ОТЛАСЫ

Моему верному другу жене Нэлли

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

У меня ли муж

не удала голова?..

(Из старинной песни)



1

В Петров день хоронили Отласа-старшего. Хоронили того, кто вместе с Петром Бекетовым, ныне тоже покойным, на месте старого Якутского острога забил первый кол.

– Походил, помахал сабелькой-то... вина попил с душок, – перед кончиной озорно подмигивая затёкшим красным глазом младшему сыну, Володею, хрипел он. Видя встревоженные лица домашних, успокоил: – Ишо нескоро отправляюсь. Ступайте. Ты, Володей, со мной будь... Слово посмертное имею.

Толкаясь в дверях, вышли сыновья, внук Васька, сноха, жилица Ефросинья с беременной дочерью. В избе расселись по лавкам, молчали. Через порог заглядывала смерть, а старый озорник будто не помирать – жениться собрался. Весь век прожил с шуточками. Вот и теперь, в последний свой час, шутит. Из всех, кто был здесь, его осуждала строгая, набожная Ефросинья да, не в пример прочим неверующим Отласам, кроткий и богомольный Григорий, средний сын. Был он грамотен, выучился чтению и письму у пришлого попа, заодно и Володея, младшего брата, выучил. Тот цепок умом, всё схватывал сразу... Правда, письмо поначалу давалось туго. Уж больно громоздки его руки, хоть сам росточку среди всех Отласов невеликого, но свилеват, как каменная берёза, быстр глазами и телом и непостоянен: то ласков как телок, то вдруг ни с чего освирепеет, и тогда близко не подходи. Отец отличал его из всех сыновей. Да и братья младшего баловали. Явился на свет, когда мать-покойница в горячке была... померла. Не зная, что родила третьего сына. Кормили из рожка, хлеб жевали, иной раз и к родительницам бегали и христом-богом выпрашивали грудного молочка. Хворал часто, раза три дышал на ладан. Думали, не жилец. А он выжил, выкарабкался, и потому он всем в семье особенно дорог. Может, за многие хворобы его или за то, что грудным сиротой остался, прощали всякое озорство, любили. Да и он почитал братьев. Впрочем, порой и насмешничал то над тихим Григорием, то над молчуном Иваном. Зато уж потом, если ненароком обидит кого, хоть ноги об него вытирай: будет молчать и потягиваться, как здешние добрые псы. Бродят они по улицам, наступишь – оглянутся, подождут, когда уберёшь ногу, и побредут дальше, добродушно виляя пушистым хвостом. Но если ударишь, вмиг клыки покажут... Упаси боже от этих клыков: вопьются в ногу – пол-икры выхватят.

Ефросинья голосу не подавала, не смела – человек пришлый. Приняли на постой, и слава богу. Куском хлеба не попрекают, работой не шибко приневоливают. Обычные бабьи дела: постирать да еду сготовить. Вдвоём с дочерью и с женой Ивана, Фетиньей, справляются с этим скоро. Фетинья уживчива, родилась со смешинкой. Иван степенный молчун, вечно в походах казак служивый. Друг дружку редко видят, не ссорятся.

Сейчас же Фетинья поглядывала то на него, тяжело, надсадно дышавшего, то на дверь, за которой остались тесть с Володеем. Лихорадочно билась мысль: «Знает или не знает?».

Был грех у неё, о котором ведали только она да Володей... Может, проговорился нечаянно деверь младший? И не о покойничке печалилась, как положено, а о том, в чём была повинна.

Стешка, дочь Ефросиньина, запрокинув голову, словно её душили, не замечала слёз, торивших тропинки на нежных, в лёгком румянце щеках. Жалела Отласа: берёг он её, ровно дочь свою, баловал – то отрез купит на сарафан, то бусы... Берёг, да от сына, а верней, от самой себя не уберёг.

Уходит старый Отлас из жизни бесслёзно и весело, мало заботясь о том, сколь грешил на земле. Огромна земля, а он её от моря Белого о самой Лены прошёл... Весь в шрамах, но ещё больше – в грехах. Два века не хватит их отмолить. А если придётся гореть за них в геенне огненной – будет гореть с улыбкой, как жил. Жизнь-то его разве не геенна? День с семьёй да год в скитаниях; спал где ночь заставала; ел, что под руку попадало. И каждую минуту в дрёме тревожной ждал вражьей пули или стрелы. Напоследок ногами оскудел шибко и – затосковал. Потом, полежав в безделье, заявил чадам своим: «На Индигирке есть воды горячие... слыхал, помогают. Пойду...». Собрался, а смерть его упредила. Жа-алко!

Стешка смахивает с мохнатых длиннющих ресниц влагу, незряче косится на дверь. Там Володей, там и дядя. Так звала Отласа-старшего.

Григорий чуть слышно шептал молитву, смотрел на трясущиеся от горя пальцы. Искренне жалел отца, просил для него у господа снисхождения, а тот и про покаяние молчит. Позвать попа самим – выгонит. «...Прими, господи, душу раба твоего...». Забылась молитва, осёкся и всё повторял эту последнюю страстную просьбу, мысленно обращаясь к Спасу, вознесённому на одну из городовых башен. В доме икон не водилось. Медное распятие, привезённое вместе с приданым матери, укрепили на её могильном кресте. И как-то неловко чувствовали себя те, кто перешагивал порог отласовского дома, не зная, в который угол креститься.

– Пойди к нам, помолись, – шепнула Ефросинья.

Григорий благодарно кивнул ей, поднялся и, точно хмельной, пошатываясь, ушёл в горенку, которую занимали жилички. Там чадила лампадка, видно, только что зажжённая Ефросиньей. Над лежаком висел складень.

Григорий пал на колени, притиснул персты ко лбу. Сразу и слова нужные вспомнились, и стало спокойнее за отца. Он верил, веровал в царство божие, не огрубел ещё в походах, как Иван и сам Отлас, много бродившие по земле, много нюхавшие крови и дыма.

Иван, долгий, всех выше в семье, свитый, как и брат младший, из жил, давил спиною косяк, опустив начинающую седеть голову. Борода, уже наполовину сивая, поднялась козырьком. Узкие, не по-отласовски раскосые глаза устало, горько прикрыты. Лишь изредка вздрагивают тяжёлые веки.

Старый Отлас, бывало, вышучивал покойницу: «Сознавайся, мать, с которым якутом согрешила?». Та плевалась, грозила ему кулаком, попричитав и, остынув, в который раз напоминала о своей родословной... Кто-то из прадедов её бывал в неведомом Канбалыке и вывез оттуда маленькую узкоглазую женщину... Вот и весь сказ.

Отлас и сам знал об этом, но ежели баба досаждала попрёками, обзывал её якуткой или обвинял в неверности, хотя покойница и в мыслях других мужиков не держала и до последней минуты ждала своего бродягу, которого носило по земле, как сорванный ветром лист.

В думах Иван... о разном думы. И – о жене, бочком подобравшейся к нему. Прижалась жарким плечом, бедром коснулась. Ожгла... и даже в такую минуту тело затрепетало. О-ох, стерва! И любил же он когда-то её! Любит... А как она без него? Может, путается с кем? Баба захочет – тут и братья не усмотрят. Давно примечал в ней подозрительную грешную смешинку. Ласкается, а в голосе ложь, ложь... Да что я? О чём? Отец умирает...

– Скоро уж, Володей, – уронив на руку сына онемевшую длань, сипло, через силу басил Отлас. – А жить сла-авно! Лет с десяток бы, а? Ох пожил бы! Я эть на Ключи собирался... Успел бы, побей гром, не помер бы...

– Я отвезу тебя, тятя! Не помирай, – сглатывая слёзы, сулил Володей. – Не помирай, ей-бо, отвезу!

– Не успеть... в дороге кончусь. – И утешил: – Раз уж мой он, этот острог... мой да Петрухи Бекетова... тут и схороните меня... Пока ж слушай... скоро, поди, в забытье впаду... Стешке-то ты навалял брюхо? – Володей раздул ноздри широкого с горбинкою носа, выставил вперёд, как для драки, плечо. Привычка, усвоенная опытным драчуном. – Не загорайся, – остановил отец, и он устыдился. – Сам грешен, – признался Отлас, – многих баб обрюхатил... Ходят по земле маленькие Отласы, не зная о том. Может, встретишь где братца или сестрицу – родная кровь скажет. Всех бы подобрал под одну крышу, да когда? Служба гонит. Я эть не потому, Володей, что кобель... С матерью порознь всё время. А плоть, она своего требует. Вот и ты оскоромился... Мой завет последний, – посуровев, вымолвил он, – перво-наперво державе служи, как я служил, как брат твой старший... У Гриньки одна забота – бог... Увечный он, да и грехи наши кому-то надо замаливать. Дак вот, сын: служи изо всех сил, чтоб не уронить наше имя. Не гнись ни перед кем и головы не теряй во гневе. Ума тебе не занимать, и грамоту постиг. Стало быть, и воин ты, и писец... Это редкий дар – честь писаное, а говоренное писать. Сгодится тебе не раз. И ишо последнее: женись на Стешке...

– До того ли теперь, тятя? – перебил его Володей.

Отлас, только что тихий, непривычно расслабленный, грозно рыкнул:

– Цыть, кобелёнок!

И сам замолчал. Надо-олго. Володей встревожился: уж не отходит ли?

Сквозь слюдяное окошко пробился солнечный луч, ударился о пол, прожёг в плахе золотую дырочку, и по лучу вниз потекли, зароились пылинки, тоже золотые от солнца.

«Теперь светло в горнице станет... солнышко вверх пошло», отметил Володей и удивился: к чему бы помышлять об этом? Должно быть, крепко напугало крутое отцовское решение. Надо подушку под ним поправить, да как руку вынуть из-под холодеющей его длани? Вывернувшись левым плечом, дотянулся свободной рукой, изловчился поправил. Отлас дрогнул верхней губой, набухшей, синей, медленно открыл глаза, но посмотрел не на сына – на стену, где висела иззубренная сабля, рядом – кольчуга, изогнутая, испробитая, не раз обагрённая кровью. Кольчуга, кольчуженька! Сколько же раз ты спасала меня от гибели? Низкий поклон русским умельцам, изладившим тебя так славно!

– Слаб стал... в дрёму потягивает, – пожаловался Отлас.

– Отдохни. Я уйду.

- Там уж отдыхать буду. Оденьте меня понарядней, чтоб видели: не зря Отласом прозвали. Ох, какой кафтан я носил, Володей! Такого кафтана и у Бекетова не было! Купчина пожаловал за то, что караван его уберёг от лихих... Отложил ишо один про запас... он в лежанке, – похваставшись, опять острожел, снял руку, словно набрался от сына сил. – Про Стешку помни... Щас объявлю. Но сперва... за попом, за Гаврилой.

Володей едва подавил облегчённый вздох. В душе искорка зажглась слабая: «Может, передумает, пока хожу за попом, аль...» – додумывать стало страшно. Выскочил.

Пробежав мимо семейных, ждавших хоть слова от него, махнул рукою и выбежал на волю.

А солнце билось в окна и в души, освещало сутемь вдали синеющего леса. Радовало солнце людей и землю, мол, не горюйте, всё распрекрасно, будто и не умирал старый Отлас.

За логом, где кончилась торговая площадь, обнесённая лиственничными венцами, высилась крепость. Как раз на площадь выходила одна из восьми башен крепости – церковь надвратная. На взлобье церкви блестел дорогим окладом огромный Спас. Над конусом вознёсся грубо кованный медный крест. Церквушка видом своим скорее напоминала часовенку: не просторна, но якутянам места хватало. Не до молитв им было – в основном-то все люди служивые. То в разъездах, то в стычках. Те, кто в посаде живут, без ружья не ложатся. Всяк час может понадобиться.

Идти за попом – надо перебежать мост, затем дать круг через весь посад. Можно и прямиком через лог, но сейчас он под водою – ноги замочишь. «Ишь чего испужался!» – ругнул себя Володей и ринулся с обрыва к мосткам, через которые, вровень с перильцами, перекатывалась вода. Хотел было по воде плюхать, но вдруг вспрыгнул на тонкую жёрдочку, служившую перильцем, и, пролетев её, удивился: как не сломал, как она выдержала? Прогибаясь, утопая в потоке, однако в сапоги не набрал.

Миновав переулок между гостиным двором и стеною базара, оказался подле церквушки. Заглянул – ни души. Походил, покричал – никого не обнаружил. «Чёрт пьяный! Куда девался?» – обругал попа, которого и впрямь редко видели трезвым, хотя воевода, сам вечно хмельной, строго-настрого запретил в городе бражничать.

Гавриле прощали: он тоже один из первых якутян, поселившихся в остроге.

Решив, что поп скорей всего в ремесленной слободе, где нехитро разжиться вином, Володей топнул сердито ногою и угодил во что-то мягкое... На полу, подле самого притвора, подложив скуфейку под голову, сладко посапывал Гаврила. На верхней губе паслась муха, тревожила его. Он сдувал её, жмурился, верно, что-то приятное видел во сне, но глаз не открывал. Сон был на исходе. Службу провёл, и пора уж пойти опохмелиться.

– Вставай, эй! Проснись, сатана кудлатый! – тряхнул его Володей.

Поп не шевельнулся, ещё плотней сплющил морщинистые веки, отчего седые кустистые брови его встопорщились, как речная осока. Сразу не распознав, он пытался угадать, кто его будит. Ежели не воевода или кто-нибудь из детей боярских, стало быть, можно ещё подремать чуток, а после спуститься в слободу. Лежал, прикидывал, пока не взлетел, вскинутый чьими-то сильными руками.

Постояв, поп, словно деревянный, снова повалился, но те же руки вновь подхватили его и выпрямили.

– Хвор, что ли? – по храмине широко разнёсся молодой звучный басок.

«Отласёнок, холера», – узнал Гаврила и, приоткрыв правый хитрущий глаз, схватил парня за ухо.

– Будешь знать, как мешать святым молитвам! – проворчал, выворачивая Володею ухо. Но тут же вскрикнул от боли: тот больно стиснул ему запястье, кисть посинела, разжались пальцы.

– Пусти, окаянный! На кого посягаешь? На святую непорочную церкву?

– Словами-то не блуди, – строго обрезал Володей. – Тятя помирает.

– А?.. – Гаврила вскинулся, заскрёб давно не чёсанную гриву. – Кого брусишь?

– Тятя помирает, вот кого, – сердито пробухтел Володей и нетерпеливо дёрнул попа за рукав. – Тебя звал.

– Помирает... Отвоевал, стать, Отлас... Ладно, поди. Я следом, токо справу свою возьму.

– Без справы годишься, – Володей вытолкнул его из церкви и, вскинув на плечи, ринулся к логу.

Зрелище редкое: поп верхом на Отласе-младшем. Встречные казаки ржали, тыкали пальцами.

Володею было не до смеха, прибавил рыси. Теперь жёрдочка не выдержит, придётся ноги мочить. Или – спустить Гаврилу, пускай сам, аки Христос по воде, шествует. Дак ведь воды забоится, по большому мосту пойдёт в обход. А я обкупну маленько. Скорей в чувства придёт.

И на середине мостков сдёрнул попа с плеч.

– Ох, ох! – закудахтал, забился в холодной воде поп. Голосишко тонкий, хоть роста Гаврила немалого, выше Володея почти на голову. Нехристь! Пошто над слугой божьим изгаляешься?

– Сам в ледяной купели младенцев крестишь... спытай, – проворчал Володей и опять повлёк попа к дому. Тот трясся, понося парня бранными словами, грозил вернуться назад.

Отлас дремал.

Домашние, не смея войти в горницу, заглядывали в приоткрытую дверь. Ближе всех к порогу стояла Стешка, недоумевая, куда так спешно кинулся Володей. За ней – Фетинья, мать, Григорий, и над всеми Иван высился, изредка досадливо отталкивая сына, то и дело дёргавшего его за рукав:

- Ну как дедко-то? Живой ишо? Ишо не окачурился?

– Уймись, пащенок!

Когда явились поп с Володеем, все облегчённо вздохнули, словно вместе с ними пришло светлое чудо воскресенья. Пытливо окинули взглядами: не-ет, от такого попа чуда не жди. Мокр и всклокочен, и скуфейка на ухо сбита. И Володей тащит его за собой, как младенец котёнка.

– Пропустите!

Отлас, услыхав сынов голос, проснулся. Осторожно согнул вытянутую вдоль громоздкого тела руку, огладил бороду, одышливо просипел:

– Пришёл, поп? Подь ближе! Исповедываться стану. Володей, дверь запри. Будь там.

Володей молча кивнул, выскользнул в избу. На него тотчас накинулись родственники. Говорили шёпотом, но все враз:

– Чо он?

– Попа-то зачем?

– Уж лучше бы старца от раскольников кликнуть. Тот хоть не бражник.

– Не пойдёт. Он табажоров не терпит.

– Крикун!

– А тот мокрогузый.

- Тише вы! – прикрикнул Иван и вслушался: отец с Гаврилой о чём-то переговаривались, но толстая, плотно пригнанная к косякам дверь глушила звуки.

Володей на все вопросы родни лишь пожимал плечами, стараясь избежать осуждающего Ефросиньиного взгляда. Во всём доме лишь Ефросинья, отец да Фетинья знали о грехе Стешки. Фетинья подслушала, когда отец пытал жилицу:

– А ты не строжись, не строжись, монашка! Вот подымусь и, как сын твою Стешку, тебя помну. Я ишо в силе.

Ефросинья фыркала, осуждала.

Фетинья не осуждала. Сама не устояла перед баским ладным парнем. Впрочем, попадись другой, менее видный, – исцеловала бы, измучила. Тосковало полное жизни тело, душа тосковала, а муж шлялся по белу свету, ясак собирал, убивал кого-то, кого-то пленил... притаскивал в ясачную избу аманатов. Это называлось государевой службой. Иначе нельзя, что ль, государю служить? Сам-то он, небось, каждую ночь у государыни под боком? Да разве одной службой жив человек? Ему детей плодить надо, ему жену ласкать... о семье печься.

Иван вольный и подневольный. Волен от жены и сына, который тоже вот-вот будет повёрстан и, стало быть, подневолен государю. Куда пошлют, туда и поскачет. Стоит лишь воеводе перстом шевельнуть.

Володей, улавливая взгляды близких, более всего думал о Фетинье. «Вот, – рассуждал он, – оженит меня тятя... Будет Стешка, как Фетинья, к другим мужикам льнуть... Ворочусь со службы, а тут – прибыль...»

И таким кипятком обжигало сердце, что оно вздувалось бычьим пузырём, потом опадало, дрябло, и в груди становилось пусто, студёно. Пустота и стынь отдавались нестерпимой болью.

«Убью, ежели что... у-убью!» – с такой ненавистью глянул на девку, что та закусила брызнувшие кровью полные губы. Володей видел лишь высокую, плавную словно у лебедя, шею, завитки на ней и маленькое, будто искусным мастером выточенное ушко. Даже то, что Стешка была красавицей, не утешало... и если б умер отец раньше... если б умер... Володей мог остаться холостым. Не сегодня-завтра призовёт воевода... Брошу тут лавку с товаром, и, пока болтаюсь по дальним рубежам, – товару может прибавиться... «Твари! висели на языке бранные слова. – Кобылицы!».

Потом вспоминал мать, с нетерпением ждавшую отца из походов. Не слыхал её нежных слов об отце, Григорий сказывал. Так ведь мать одна из тысячи. А все прочие... ууу, блудницы!

Искал многие злые слова, и слова находились, забивали вздохи, потом скапливались на языке, и во рту густела бешеная слюна. Пальцы сжимались, словно держали рукоять отцовской сабли. Ту саблю отец зубрил о вражьи кости, но более всего ей досталось от Володея. Осваивая хитрые, Иваном и отцом показанные приёмы, прореживал тальники и бурьянные заросли, перекладывая её то в левую, то в правую руку, отбивался сразу от двух, а в иную пору и от трёх сверстников. Бывал ранен не раз в боях этих шуточных, зато рукоять стала привычной, без неё в ладони чего-то не хватало.

В горнице молчали. Оглядев уже меркнущим взглядом попа, Отлас насмешливо хмыкнул:

– Што оробел? Впервой видишь?

- Сын твой, стать, в реке меня выкупал... Вскинул на плечи сонного и... повлёк всем насмех.

– Во! В меня удался, – одобрительно моргнул Отлас и, представив попа гарцующим на Володее, потом сброшенного им в реку при всём честном народе, хрипло, коротко хохотнул. – Садись. Обсыхай... да недолго. Скоро прошшатца будем.

– Собрался?

– Человек я служивый... зовут – иду.

– Не спешил бы... не воевода зовёт, – осторожно возразил он.

- Тут построже начальство. Ждать не станет. Срок вышел – руки крест-накрест и...

– Причашшать, что ль? Покаялся бы, как все христиане, – смущаясь Отласа, предложил робко многогрешный поп. Всё знал про него, про многих знал и потому не придавал обязательным обрядам особого значения... Все казаки грешно, трудно живут: пьют, с некрещёными блудят, а что в походах бывает, тому и названия нет... Порой лоб перекрестить некогда... Без отпущения погибают... Неужто Отлас, великий безбожник, решил покаяться?

– Не за тем звал... – охладил хозяин. Выдернув клок бороды, попавшей в рот, изогнул левую бровь. – Мы двое с тобой остались. Двое из всех... Петрухи нет... Гришки Второго тоже. Прохора Пятки... Ты да я... Вон там четверть... достань... разлей... всех наших помянем...

Жалостливо скривившись, Отлас тотчас смял жалость, снова принялся насмешничать:

– Перекрести чашу-то... святая вода... – Подтянув себя выше, принял вино, задумался, словно забыл о чаше: – Помянем, Гаврюха, тех, кто с нами сюда пришёл, – сказал вдруг тихо. – В раю-то не пьют, поди. А там, в пекле, по святому писанию, и вовсе кипящей смолой поят... спевать надобно. – Выпив всё до капли, протянул снова: – лей! – и забалагурил: – Фу, разит, побей гром! от питья ли, от тебя ли?

И вторую одним махом, будто не помирал, а на пиру был. Рука задвигалась, голова от подушки оторвалась. Вот сила неукротимая!

– Кощунствуешь, стать? Грех, покайся, – снова наполняя чаши, наседал поп, которого со вчерашнего развезло скоро. Пьянея, дерзил и всё ретивей вспоминал о своём чине.

– Помнишь, Прохор-то, Пятка-то, якута испужался? Увидал – на двух ногах, в шкурах... Зверь, гыт, чудной такой, вроде медведя, а лик человечий, – похохатывал Отлас. И вновь опечалился, вспомнив усопшего товарища: – Тонул не раз, стрелян был много, бит батогами... Сулил, ежели не повесят, жить буду вечно. От стрелы пал...

– Не вечен, стать. И ты вот собрался... Ве-ечная память! окончательно сбившись, затянул поп. – Помянем раба божия Володимера...

– Меня?! – оскорбился Отлас. – Ах ты поп драной! Да я тя самого ишо помяну... Вот трахну разок ендовой по башке... Ишь заблажил! Переживу, побей гром!

– Помяни, Володей, – пустил слезу поп, возомнив себя умершим. – Боле-то помянуть некому...

– Где ты там, Гаврюха! В царствии божием аль у чёрта на сковородке? Чтоб разыскали, когда поминать стану.

– Я-то? – трезвея, удивился поп. – Тут я, Володимер. Тут и бутыль не выпита. Налить, что ль?

– Наливай.

Выпив, других товарищей помянули, а после всех – Бекетова. Смелый был казачина. Сколь острогов в Сибири обязаны ему своим появлением. Достигнув высших казачьих почестей, ушёл на покой, а вместо покоя заслужил отлучение. Да хоть бы добрый кто отлучал, а то пришлый поп.

– Мать вашу, отцы-святители! Такого-то человека падали уподобили! Пал после отлучения и три дня в тобольской грязи валялся! Попадись он мне, протопопишко подлой! – освирепел Отлас, вспомнив о глумлении над старым боевым товарищем, побурел, натужно закашлялся и, бешено выкатив глаза, потянулся к Гавриле.

Тот испуганно прянул назад, замахал руками:

– Аль не признал меня, Володимер? Не протопоп я... Гаврила, поп.

Жестом успокоил его Отлас.

Снова пили и снова вспоминали, пока не кончили всю бутыль. Поп уж носом клевал и синел почему-то... Отлас, напротив, багровел.

– Володей, Стешка! – властно позвал он, увидев, что четверть пуста. – Ко мне идите! И вы все сюда! – он поманил заглянувших в дверь домочадцев.

Поп вздрогнул, осоловело захлопал глазами.

– Не спи! – приказал ему Отлас. – Сына моего венчай... вот с этой.

Стешка смутилась, запунцовела. Володей насупил крутые брови.

– Хошь ли ты... – забулькал поп, смутно припоминая всё, что говорится в таких случаях, и ткнул пальцем в Стешку. – Женой стать хошь ли?

– Хочу! – нетерпеливо, радостно выкрикнула она.

Ефросинья ткнула её в бок: «Экая бесстыдница! Куда торопишься?».

– А ты хошь? – палец Гаврилы упёрся в Григория. Тот отшатнулся в сторону, с испуганным изумлением уставился на попа.

Отлас не выдержал:

– Кого женишь, балда! Володея жени! – и знаком показал Ивану: поправь поповский палец.

С помощью Ивана перст Гаврилы наконец отыскал жениха, но хмельная память некстати подсказала о недавней купели, в глазах сверкнул недобрый огонёк:

– Злодей! Тать! Безбожник! В реку меня кинул!

– Службу веди! – прикрикнул Отлас, не дав ему покуражиться.

– Бла-славляяяю... – проблеял из последних сил поп и упал замертво, но этому никто не придал значения.

– И я вас благословляю, детки. Подойдите... поцелую.

Первой к нему подскочила Стешка, припала горячими искусанными губами, ожгла счастливой и благодарной слезой. Отлас погладил её тёплую щеку жёсткой, как старая подошва, ладонью, поманил сына. Тот нехотя приблизился. На лице явно читалось: «Ну и удружил же ты мне, тятя!».

– Не обижай её, сын... люби. Девка лепая. И вы не обижайте... – строго поглядел на домашних.

Те были молчаливы, послушны и дивились столь скорому и неожиданному решению Стешкиной судьбы. Всех больше дивилась Ефросинья. Жила, хаяла разгульного хозяина, а он в последнюю минуту свою о сироте позаботился. Будет Стешка женой законной. Будет крыша над головой. Родит казачонка, Отласа.

– Попа-то поставьте, – прикрыв глаза, устало откликнулся Отлас.

Иван с сыном взяли Гаврилу за руки, подняли и тотчас же опустили.

– Тятя, – ошеломлённо молвил Иван, которого трудно было чем-либо удивить, – поп-то кончился...

– Кончился?! – Отлас опёрся на локоть и недоверчиво оглядел недвижно лежавшего на полу Гаврилу. Поверив, лёг и подумал: «А ведь и правда мне его поминать придётся. Последний я из всех, кто с Бекетовым шёл».

– Поспешил поп, – сказал тихо. – Меня исповедал, сам без исповеди ушёл... Зато вас обвенчал! Живите, продляйте род Отласов! На их, на их Русь держится!

Хлопнула дверь. Пришёл посыльный из приказной избы. За Володеем.

– Воевода зовёт, – сказал Володею. Увидав покойника, испуганно икнул и выскочил.

– Иди, – разрешил Отлас. – Я дождусь. Побей гром, дождусь.

И дождался.

– Поверстали, тятя, – глядя в пол, сказал Володей.

– Холостым аль женатым? – пытливо взглянул на него отец.

– Холостым, – покраснев от его проницательности, признался Володей. – Не ведали, что женат.

– Исправь. Ты ноне не холост, – строго нахмурился отец. Попросил снять со стены саблю. Погладив её исхватанный эфес, протянул сыну: – Бери, сын. А я ухожу. Простите, коли в чём виноват.

И – умер.

2

Молодые маялись на родительском ложе. Перина ещё хранила вмятины тяжёлого отцовского тела, которое уже шестую неделю покоилось в земле, придавленное крышкой гроба, крестом и холмом могильным.

А он лежал и не слышал ничьих пересудов, и, может, смутная, неспокойная душа его уже искала заждавшуюся душу матери, металась в утреннем волглом тумане, затянувшем острог и долину. Может, это она в слюдяное окно пташкой билась, чего-то ждала от людей. Молодые не знали. Они нетерпеливо ждали утра, отчуждённо отодвинувшись друг от друга, будто и не были близки до этого.

Туман сползал с гор в низину, к озеру, к старому городу, скалившемуся полусгнившими столбами, вздыбленными стропилами, развороченными углами. На одном подворье печь сохранилась. Паводком прижало её к стене, истёрло, а труба, снизу сплюснутая, вверху была кругла и глядела прямо в мутное небо.

Камыш пошумливал, наклоняясь к реке, словно советовался с ней о чём-то. Река кивала, соглашалась, касаясь его светлой пенной косой, будоражила. До сна ли тут на утренней сладкой зорьке, когда рядом такая красавица?

Вон и лес на том берегу тревожится, галдят проснувшиеся птицы. Издалека спешит дождь, протискивая туман к старому городищу, мочит острог, мочит отласовскую крышу. Верно, потому и просится пташка в дом, что ей неуютно под хмурым небом. Дождь хоть и летний, а не шибко тёплый.

Володей поднялся, распахнул створку, и вместе с птахой в горницу ринулись притаившиеся во мшине полчища комаров, накинулись на Стешку, лежавшую каменно в одной исподней рубахе. Пуховое одеяло скомкано, тонкие руки стянули на горле рубаху, и оттого дыхание не слышно, словно мертва. Надо бы согнать комарьё, впившееся через рубаху в грудь, в шею, жадными хоботками сосущее кровь. Она не чувствует – горем полна. Потускневшие за ночь зелёные глаза в тёмных обводьях. Длинные ресницы мокры. Губы в накусах. Вот так и протомилась опять всю ночь – уже сороковую со дня свадьбы. С молодым мужем словом не перемолвились. Смятое одеяло служило кордоном, и ни один из них этого кордона не переступил.

Сметя комаров с жёсткой литой груди, Володей высунулся в окно, толкнулся лбом о листвянку. Она провела колючей веткой по разгорячённому лбу, опрыскала дождинками. Володей зажмурился, повозил по её иголкам межбровьем, слизнул влагу с губ и с наслаждением вдохнул сладкий аромат ставшего родным дерева. С незапамятных времён тут росло, росло и шептало тайные сказки. Взбирался на него, прятался в ветках, вызывая недовольство птиц, и обнимал светлый ствол, как ребятня обнимает матерей. Однажды просидел на суку с полудня до вечера: внизу, перемахнув через палисад, скалил зубы злой и матёрый волкодав Сердюковых. Володей побаивался его, двор ихний обходил стороной, слыша гневное поскуливание пса, посаженного на цепь. С цепи его не спускали: может порвать. А тут сорвался, что ли? Ну да, вот пропущенный между передними лапами обрывок цепи. О-от зверь! Однако надо было слезать: отец со скотом наказал управиться и время катилось к ужину. В стае орала непоеная корова, но внизу, облизываясь, поуркивал пёс, то кружил, то вставал на задние лапы и скрёб ствол. Чуть слышно погремливала цепь, летело корьё, есть хотелось. Да и скот блажил...

Отец придёт, выговаривать станет. Ворчлив сделался под старость. Бить, конечно, не бьёт, рука тяжела, но крылья широкого носа сердито дрогнут, сойдутся волосяной вожжой брови. «Лень-то, – скажет – раньше тебя родилась!» – и пойдёт управляться сам. Со стыда сгоришь.

Волкодав не уходит, скоблит когтями листвянку, повизгивает.

«Пшёл, пшёл, чёрт проклятый!» – заорал Володей. Оглянулся: нет ли кого из взрослых, выругался и потянулся за веткой. Щас в морду тебе – подавишься, побей тебя гром!

Потянулся, сломил и вместе с веткой обрушился вниз, угодив волкодаву на спину. Тот заполошно взлаял, выбрался из-под него и без оглядки кинулся к своему дому, слегка подволакивая задние лапы.

«Хребет, поди, совредил, – отряхивая веткой колени, сочувствовал псу Володей. – И чо к нам припёрся?»

Колени саднило. Задрав штанину, увидел кровь. Плюнул на ладонь, смыл и побежал управляться.

Волкодав сам с тех пор стал бояться его. Увидит – хвост подожмёт и бросается прочь.

Отец посмеивался:

– Ишь какой ты страшный! Псы и те, как очумелые, от тебя кидаются.

«Листвянка, листвянушка! Расскажи мне про мамку! – Володей размяк от детских воспоминаний, и до слёз захотелось, чтоб не колючие ветки, а материнские родные руки погладили его густые кудри. – Нну, рассопливился!» – сердито захлопнув окошко, устыдился не видимой никому слабости, раздавил под соском напившихся крови комаров.

А Стешка как легла с вечера на спину, так и лежала, распялив немыслимые свои гляделки, огромные, кричащие болью. «Пятки ей прижигают, что ли?» – конфузясь, Володей лёг с женой, которой только что исполнилось семнадцать; сознавая силу свою и власть, молчаливо привлёк к себе.

Камень ожил: всплеснулись лебединые руки, не по-женски крепко охватили его крутую шею. На лицо пролились потоком тяжёлые огнисто-жаркие волосы. Воруя дыхание, впились губы в губы. Володей ощутил во рту солоноватый привкус: кровь её, но не шевельнулся, оробел перед натиском неистовой Стешкиной страсти.

Вот так же зимою пришла в избу. Вернулся тогда с охоты. Гонял соболя – провалился в незастывшую промоину, вымок... испростыл. С неделю не мог подняться с постели. Не помогали ни Ефросиньины травы, ни отцовские зелья. Стешка ходила за ним, как за дитём малым, кормила с ложечки, прикладывала к раскалённому лбу влажный рукотёр.

– Ты, дева, за им ровно за суженым своим ходишь, – посмеивался старый Отлас.

Шутка оказалась вещей...

Притомилась тогда Стешка: уж сколько ночей просидела подле нижнего голбца, на котором в беспамятстве метался Володей, изнемогал, припала рядом, заснула. Во сне обнимала его. И он обнимал.

Встала не девкой, тихонько умелась к матери в горенку. Та дала ей по загривку, яростно прошипела: «А ежели затяжелеешь?».

Стешка не думала ни о чём, по земле с тех пор не ходила – летала. И всё ждала какого-то небывалого чуда. Должно же, должно же оно свалиться ей на голову, закружить и вновь свести с Володеем. Есть бог на свете, и есть судьба, в которую Стешка верила.

Судьбой оказался старый Отлас. «Тятенька, тятенька! Век за тебя молиться буду!» – обращаясь к мёртвому, шептала Стешка.

В это утро оба осознали, что они теперь муж жена и что счастье, которого Володей не оценил и не понял, выпадает немногим.

Володей со Стешкой съездили в лес. Потом и он ушёл на службу. Вернувшись, принёс ошарашивающую весть:

- На Учур меня посылают... подьячим.

Стешка сделалась белей берёзы. Где стояла, там и рухнула.

- Такая житуха у нас, Степанида... казачьи жёнки, – отводившись с ней, посочувствовала Фетинья. Ивана тоже посылали куда-то. Куда – не сказал. От него слова не скоро добьёшься.

Братья курили на улице, молчали. Около них вертелся Васька.

– Хоть бы меня взял который-то... Всё дома да дома, – ворчал он по-взрослому.

– Успеешь, наслужишься, – отмахивался от него Володей. Сам поглядывал на дверь.

– Привыкай, братко, – утешал редко проявлявший чувства Иван. – И она привыкнет. Знала, за кого шла...

3

Прыгнув с крыльца, Володей сел на приступок у бани. Пахло свежими, только что наломанными вениками. Утром и наломали. Играли в тайге, баловались, гоняясь друг за дружкой. Стешка длинноногая, быстрая, точно косуля. Бежит – подол колоколом, босые пятки сверкают. Коса распустилась, змеёй поверх трав волочится, толстая, рыжая.

Залюбовался женой Володей и вновь защемило сердце: «Уеду – другие кобели так же вот станут гоняться».

Уж протянул руку, уж схватил за косу, но выпустил: заглядевшись, стукнулся о берёзовый сук. Остановила не эта боль, другая, сердечная, без видимых синяков. Пал на веники туча тучей.

Стешка растерянно оглянулась, крикнула и, обежав огромную муравьиную кучу, воротилась к нему. Дышала ровно, будто и не бегала. Может, и правда колдунья лесная. Как ни противился, приворожила. И теперь нет от неё спасения. Куда бы ни шёл, все думы о ней...

– Ой! – прибирая косу, Стешка увидела кровь на надбровье, слизнула и, уронив Володея на веники, хрипло, зовуще затоковала: Люба мой! Солнце! Больше мамки люблю! Больше бога! Душа плавится... люби! Ду-ушно! Сла-адко!

Солнце, взлетев, вырубило лучами просеку, пронзило муравьиную кучу, копну изувеченных свежих веников и, словно устыдившись неистовых Стешкиных выкриков, стонов, поспешило к елани, на которую выбежал крохотный оленёнок. Чуть погодя к нему подошла матка. Увидав привязанную лошадь, всхрапнула, вслушалась и, ткнув детёныша мордой, затрусила в лес. А на зелёной куче из веток, ненавидя себя за слабость, плакал мужчина, казак. Женщина, истомлённая мощною лаской, гладила его смоляные завитки.

– Ежели ты... ежели... слышь? Тогда сама себе петлю намыливай! – бросал отрывисто Володей.

Стешка молчала, затаённо, мудро улыбалась, радуясь его ревности.

– Никого мне не надо. Тобой полна!..

– Врё-ёшь! – взревел Володей разбуженным шатуном. Поднялся на четвереньки, заглянул сверху в плавающие, полные солнца глаза.

– Вру дак вру... Про себя я всё знаю и... – Стешка не договорила, перевернулась от его удара на бок. Забывшись, он снова ткнул её кулаком, вышиб сознание. Глаза Стешкины, сверкавшие изумрудами, погасли, сомкнулись ресницы. Кроткие руки, ласкавшие его, провисли как плети. Правая, после тычка оказавшаяся под боком, неловко заломилась. Володей опомнился, расцепил кулак, занесённый для нового удара. Взяв Стешку, виновато застонал, затряс её, стал нацеловывать.

– Убил! Уби-ил, чёрт! – проклинал себя.

– Бьёшь... – очнувшись счастливо пробормотала Стешка и, не открывая глаз, улыбнулась. – Стало быть, любишь?

– Люблю! Люблю! – на весь лес заблажил Володей.

Припав ухом к его груди, Стешка шепнула:

– А я знаю... всегда знала... Сердце твоё слышу!

...Это вчера было. Сейчас же Володей испытывал вновь лютое желание избить её, изувечить, чтоб никому не досталась такая невиданная красота! Моя! Навеки моя! – говорил. Верилось и не верилось. Вспоминалась Фетинья, жена Иванова.

Та уж в годах, а тоже кровь бродит. Дурная, грешная кровь. По весне воротился Володей с рыбалки. Истопила ему баню. Нахлёстывая себя веником, не слыхал, как вошла в предбанник. Скинув рубаху, легла на полке, коснулась рёбер его сухим прохладным бедром.

– Меня-то попарь, – сказала придушённо.

Володей взметнулся, точно ошпаренный. Прикрывшись веником, ткнул её в грудь. Вроде и несильно ткнул, а баба, слетев с полка, головой дверь вышибла и, оглушённая, долго сидела на полу в предбаннике. Потом оделась, плеснула в лицо водой и жалко усмехнулась:

– Ладно же ты меня приласкал, деверёк! – Попила квасу, который заготовила Володею, вслушалась, как он истязает себя веником, неутолённо вздохнула. – Не захотел... плоха, что ли? Моргну – любой приголубит.

После бани был разговор. Фетинья знала заранее, о чём скажет деверь. Ничего хорошего для себя не ждала.

- Ивану не доведу, Фетка. А токо знай: ишо раз подлезешь – убью! – обещал Володей.

Она поверила. Ишь жилы-то набрякли! И глаза кровяные стали. Отласовское отродье! Отец тоже, бывало, шутит, шутит, а как вспыхнет – тушить бесполезно... будет гореть дотла. И других жечь будет. У Володея нрав отцовский.

– Брат он мне старший, – говорил между тем Володей. – И ты жена мужняя. Будь и чужая – не взял бы. Иванову тем паче.

- Измаялась я, Володей, стомилась. Раз в год, а то и реже мужик постель мою греет, – жаловалась Фетинья. Голос тёк мёдом: заслушайся – пропадёшь и брата предашь. Вот и кофтёнка будто нечаянно расстегнулась. Из ворота до сосков видны тугие полные груди. – Пожалеть, бедную, некому. На стороне поискать, что ли?

– Спрячь титьки-то, тихо, точно песок просыпался, прошелестел Володей и грохнул кулаком по плахе. Крыльцо охнуло. Из кади, стоявшей подле дверей, плеснулась вода. – Сказал, верь: убью, ежели...

– Убивай! Согласна, – Фетинья охватила его колени. По-собачьи заглядывая в глаза, заклинала: – Токо раз, Володей! Один разочек! Потом хоть на кусочки меня!

– Тьфу, сучища! – толчком отбросив её, Володей забежал в дом. Сорвав со стены отцовскую саблю, вылетел в сенцы, со свистом рассёк над женщиной воздух.

Фетинья смотрела на него без страха, впрямь готовая принять смерть с улыбкой. И пред этой бесстрашной улыбкой молодой Отлас оробел. Сплюнув, перемахнул через плетень на зады и принялся крушить там бурьян.

Сейчас Володей был мрачен, глядел на заходящее за горы солнце и не видел его. А если б и видел, то подумал, что солнце не зайдёт: повисит в низине за сопками и снова покатится золотым колесом по синему бездорожью, которое над синей горою, словно тундра кочками, забросано мелкими белёсыми облаками.

Пришёл в себя от того, что кто-то больно щипнул за икру. Услыхал шипенье. Старый гусак, выводок охраняя, наскочил на него, ударил крылом, зашипел, клюнул... Злился, а янтарные бусинки глаз ничего не выражали. И в ярости они светились одинаково холодно и равнодушно.

«Вот и этот гусыню ревнует... как я же, над ей трясётся...» – Володей отбросил гуся пинком, потёр укушенную ногу.

Вслушался.

За палисадом, за старым городищем, катила воды свои Лена. Пенилась, шоркаясь об илистый берег. На правом, высоком, берегу уцелели от паводков три древних кедра. Четвёртый, подгнивший у самого корня, недавно упал. Лежал теперь на боку, мочил в реке вянущую макушку. Три Брата, так называли якутяне эти деревья, смотрели на четвёртого сверху, ничем не могли помочь. «Деревья-то, – глядя на них через заплот, сравнивал Володей, – как мы же... Тятя в земле лежит... не воскресишь, как бы силён ни был. А мы, три брата, живём, ладим».

Журчит, стонет, вздыхает Лена, наливается жизнью. Камыши гнутся от возни птиц, от волн, ласкающих их, омуты набухают, как материнские чрева, икрой: любит их рыба.

«У, ведьма! Все памороки забила!» – ругает про себя Стешку, но злость погасла.

Представив её беспомощной, жалко скрючившейся на полу, он мысленно гладит мучнисто-белые щёки жены, бормочет ей сокровенные, лишь для неё сбережённые слова, чуть слышно внушает: «Вставай, лебёдка моя! Вставай!».

Над крышей шумит листвянка, в её шелесте мягкие упрёки: «Бешеный ты, Володей, на глазах бельма! Неужто не видишь – тобой полна баба... никто ей не нужон!».

Володей вскакивает с приступка, бежит в избу. Навстречу Григорий. Левое плечо чуть-чуть выше правого. Правое сохнет, грузом невидимым оттянуто к пояснице. Детские ямочки на щеках и на подбородке, забросанном вьющимся редким волосом, бледным, как утренние звёзды. Глаза, печальные, синие, доверчиво распахнуты.

– Иван зовёт, – мягко, но очень звучным голосом говорит он и обмахивает глаза ресницами. – Дескать, совет держать надо...

– Иду, – кивнул Володей, но прежде прошёл к колодцу. Достав студёной колодезной воды, ополоснул полыхавшее лицо, притронулся к щекам ладонями.

Перешагнул порог уверенный, властный.

Его ждали.

4

Свадьба, похороны, поминки, на которые сошлись едва ли не все якутяне, стали в копеечку. И всё, что было у Отласов в запасе, растеклось, развеялось. Хозяина, который держал бы в своих руках всю семейную казну, не оказалось. А теперь два кормильца – Иван с Володеем – уходили по делам службы в дальние края. Семья – бабы, увечный Григорий и недоросль Васька – оставалась ни с чем. Скоро осень, потом нескончаемая студёная зима, чуть погодя Стешке родить придёт время, ещё едок в доме прибавится...

Жалованье – хлебное, соляное, денежное – выплатили всего лишь наполовину. Вместо ржи выдали крупу да солод. Остатки денежного оклада сулили выдать к покрову. Тяжкая, несытая спеет зима. Часть скота придётся зарезать. Кормов-то не запасли...

Сена накосим. Я-то ишо нескоро уеду, – успокаивал Иван. – О сене, Володей, не гребтись. Скот будет накормлен... Для коней овёс дадут после... Соли избыток. Ежели вдруг не хватит – на овёс обменяем. Григорей вот счётчиком выбран в ясашну камору... всё ж облегчение. Будет при деле и себя прокормит...

- Служить неохота. Я человек божий, – подал голос средний брат.

Его одёрнули.

– Птицы – тоже божьи твари... кормятся земными плодами.

– Птицы свободны. Я подневольным стану.

- Казак ты, Гриня. И сын казацкий, – внушительно молвил Володей. – С тем и мирись. – Видя, что брат огорчился, утешил: – Поди, недолго прослужишь... одну лишь зиму. Там я вернусь из похода. Иван тоже. Может, с добычей вернёмся, терпи.

– Зиму – ладно. Токо одну. После в скит уйду аль ишо куда. В приказной избе срам, вонища. Никто лба не перекрестит.

– Крестись дома, не возбраняется. А там служи да, гляди, в обиду себя не давай, – наказывал Володей, зная кроткий нрав брата. Голубь, чистый голубь! Перед всеми безответен. И заступиться за него некому будет, если вдруг кто руку подымет. Чины здешние на зуботычины щедры.

– Зарублю ежели дядю Гришу кто изобидит! – проскрипел из угла Васька, насмешив всех взрослых.

– Ай да Василко! Лих! То мне любо! – Володей шутливо потянул его за вихор. Тот попятился, замотал головой. – Не серчай. Сам напросился. Старших почитать надобно.

– Я вот чо надумал, братаны, – выждав время, с натугой проговорил Иван. – Одекуй[1] канбалыкский – память мамина... Может, отдадим в залог Илюхе Гарусову? Опосля выкупим.

- Не отдам! – взвизгнула Фетинья, но под хмурым, искоса брошенным на неё взглядом Ивана сникла. Ожерелье, доставшееся покойной матери от деда, после её смерти никто не надёвывал. Даже по годовым праздникам. Лежало в сундуке драгоценным грузом. Фетинья, впрочем, примеряла его тайком, когда все уходили из дому. Сейчас, осознав себя полновластной хозяйкой, заявила свои права. Но свекровь ожерелье ей не завещала. Стало быть, оно принадлежало всем, в том числе и Стешке. Пришла в дом нищенкой, единой тряпицы не принесла. Судьба смиловалась – стала Отласихой-младшей. Чего доброго, Володей ишо возьмёт да и поднесёт ей свекровушкино ожерелье.

Володей поддержал брата:

– Дело молвил, братко. На заклад хоть чо купим.

«Закладывайте... – злорадно усмехнулась Фетинья. – Всё одно моим будет. Илюха-то на меня давно, как кот на сало, облизывается».

Так и порешили.

– Я вот чо, братаны, – робея, отончавшим, с мелкой дрожью голосом начал Григорий. Задохнулся, захлопал девичьими ресницами.

– Мнёшься, красна девица! – подтолкнул его Володей. – Свои здесь. Выкладывай всё как есть...

– Надо бы иконку на божницу поставить... – решившись, выдохнул Григорий. Потом, осмелев, заговорил звонко: – Люди приходят – перекреститься не на что...

– Хоть сапог ставь, мне всё едино, – отмахнулся, зевнув, Иван: после караула ещё не ложился.

Ефросинья тотчас же вынесла из горенки складень, установила на полочку. Григорий облегчённо вздохнул: боялся, братья противиться будут – единого слова не сказали... Родные люди.

5

Идут-бредут по земле три брата, три Отласа. Четвёртый – племяш их, Василко. Дураков среди них нет, хоть одного, как принято в сказках, зовут Иваном. Он теперь за отца, голова всему роду. Одних Отласы уважают, приветливы с ними, других на дух не принимают. Вот Яков Гарусов, сотник. Он держит в складчину с сыном кабак, перевоз, на торгу две лавки. Дом Гарусовых двуизбный: одна половина младшего брата, который состоит при ясашной каморе. В кабаке смолоду вертится Илья, сын Якова. Таких два дома в Якутске: у воеводы да у них. С воеводой дружны, дары ему носят, гостюют и на словах льстивы. Воеводихе в день ангела то соболя, то перстенёк поднесут, и потому в руках у них и власть, и торговля. Расходы оправдываются стократ. Исай на Учуре ясак собирает. Племянника счётчиком брал, да того медведь углядел, помял. Перекосило парня, теперь в кабаке заправляет. Заправляет, надо сказать, трезво и расчётливо. Отец передоверил ему всю торговлю. Хоть и молод, но счёт деньгам знает. Вот и бредут к Илье непокорные Отласы, несут в заклад материнскую память. Меж собой рядятся, как бы не продешевить.

Отец, Отлас-старший, до последнего дня служил государю, в пятидесятники выбился, а чего больше нажил – ран или денег? Раны честь, да много ли на них купишь?

Гарусовы в походах бывали нечасто: то в карауле, то при воеводской избе, то ясак собирают. А вот и чины у них, и богатство. И сейчас ляжет в торгашеский сундучок материнское ожерелье. Его бы Стешке на шею! Шея-то вон какая. Знала бы мать, что Стешка снохой станет, наверное, ей бы завещала. Отец, тот вовсе забыл про нарядное украшение. Вино да сабля, да хмельные песни – вот утехи его в пирах и походах.

Кричат журавли на болоте. Гро-омко кричат. Небось, журавлят учат. Тем скоро на крыло становиться. И высоко в небе парит коршун. Хорошо ему, свысока всё видно. Вот подняться бы, думает Володей, на мир поглядеть! Потом и упасть нестрашно. Уж я бы так упал... я бы в реку угодил... брызги в небо, а я на дно... попугаю рыбу, вынырну, опять пойду по земле, куда ноги понесут.

Церковь, осиротевшая без Гаврилы, скучна, одинока. С воротной башни спустился Потап, друг Володея.

У Володея в остроге двое друзей: Потап да Любим Дежнёв. Женившись, отстал от них, а то все вместе казаковали. И рыбалить, и на охоту. На покосе – тоже рядом. Машут литовками, выхваляются – у кого прокос шире. И на вечёрках заодно чертогонят. Вечёрки на площади. Подле гостиного двора. Как воробьи, устраиваются, теснясь, на старом кедре. Хотели пустить кедр на нижний венец облама[2] да дуплист оказался. Парни прикатили его сюда. Лежит, до блеска вытертый подолами и штанами. Любим эти посиделки кедровками прозвал.

Все трое не робкого десятка. И девки на них заглядывались. Но троица приходила и уходила с кедровок без девок. Полузгают орешки, языками почешут и, ежели никто не задерётся, – уйдут на берег, полуночничают там подле Трёх Братьев. Володей сочиняет сказку о краях невиданных, дальних. Любим посмеивается над ним. Потап, по обыкновению, помалкивает, ломая сучья и палки для костра, скрадно вздыхает. Во всю грудь дышать робеет. Грудь у него необъятная. Ростом чуток повыше Володея, в плечах – вдвое шире.

«Ну и комель!» – оглядев парня, усмехнулся Иван. Тот от внимательного взгляда его смутился, заиграл на щеке пальцами. Такая привычка: ежели неловко – уводит глаза и – по щеке себя пальцами или, когда в руках что есть, ломает, крошит. Не по себе ему, если руки пусты. С виду медведь медведем, а душа детская, добрая. И глаза по-ребячьи ясные. Он верит всему, что выдумывает Володей, беспрекословно подчиняется ему.

Женитьбу Володея принял за измену. Даже на свадьбу не явился. А встретив на улице, сказал:

– Не серчай. Жалко, что на кедровки теперь ходить перестанешь.

– Чо это я вдруг перестану?

– Женатик, известное дело.

– А хоть и так...

Потап обрадованно давнул его в своих лапищах. Внутри что-то хрустнуло у Володея, затрещали кости.

– Пусти, чёрт рогатый! Кишки выдавишь.

Любим, друг, пил, плясал и люто завидовал Володею. На Стешку сам заглядывался, но, упустив её, смирился: «На наш век девок хватит!».

Когда зарыжел на востоке лисий хвост зари, уложив Стешку, Володей утянулся с друзьями на берег и, обняв их, наговаривал пьяно, дескать, пойдут они вместе в те края, где зверь не рыскивал и птица не пролётывала, как отцы наши хаживали...

– Хаживали... – ероша жёсткую повитель волос, пристёгивал слово за словом Любим. – Вот тятя мой три раза смертно был ранен... И чукчи его, и юкагиры... Тонул, с голоду мёр... Чо выслужил?

– Родитель твой – ходок великий! Везде побывал, – не без зависти подтвердил Отлас-младший. – Нам бы так-то!

– Так-то? А мне неохота так... Я по-людски хочу... А ночью дома пить романею либо токай... И чтоб кафтан у меня был не хуже воеводиного, – взнялся Любим. – А возьми отца... При мне челобитную в Сибирский приказ писал: «В те многие годы нужду и бедность терпел, кору ел и всякую скверну принимал...». Это он-то, державные пределы раздвинувший! А Гарусовым, в холе и неге живущим, почёт...

– Неладно это, браты, – поддержал Потап, протоптавший вечер подле отласовской подворотни. Выпил за друга в одиночку, развёл костёр подле Трёх Братьев: ждал – придут или не придут? Пришли.

– Неладно, – гневно стукнул кулаком о кулак, словно о жернов жерновом.

Володей рассмеялся: упаси бог попасть между этими голышами! Весь околоток против троицы выходил, одним скулы набок сворачивали, другие зубы сплёвывали, третьих замертво уносили. Славная потеха – кулачный бой! Но более всего Володей любил бой сабельный. Тут равных ему не находилось. Вяловатый Потап, горячий, нахрапистый Любим вдвоём перед другом не могли устоять. Рукоять пристала к кисти. Уставала левая рука, мгновенно перебрасывал в правую и отбивался ей столь же ловко и стремительно. Выбив сабли – сперва у Потапа, потом и у Любима, – скалил крепкие ядра зубов. Те сердились, но одолеть не могли.

– Далеко ли? – полюбопытствовал Потап у братьев. Неловко признаваться, но пришлось.

– Охудали... Перед походом деньжонок раздобыть надобно. Ожерелье в заклад несём.

- Не прогадайте. Плюха вас, как мочало, на палец намотает, – предостерёг Потап. – Сыщу Любима. Пришлю на подмогу. Он смышлёный в мене.

Ушёл, покачивая плечищами. Шёл бочком, словно боялся, что ненароком зацепит за палисад или, задев, уронит встречного. Ветер пасся в льняной его гриве, бил в затылок, повизгивал, точно сердился, что не в силах свалить эту громоздкую глыбищу. На медных ножнах примостился солнечный зайчик, в глазах доверчивых небо оставило два голубых чистых пятнышка.

Может, и впрямь подождать Любима? – осторожно спросил Володей, смахивая со лба мошкару. Нудила, грызла, вилась чёрным облаком. Сквозь неё, как сквозь сито, просвечивал на башне жёлтый крест. Маялся от безделья давно не звонивший колокол. В нём шарились неспокойные галки, гадили на недвижный язык.

– Выкупим же... Так и оговорим, – вздохнул Иван, а сердце давило стыдом и горечью: самое дорогое из дому вынесли. Вот до чего дожили Отласы.

– Молчит колокол, – вслушиваясь в галочий гвалт, молвил Григорий, зябко подёрнув увечным плечом. – И поп молчит.

– Ничо, когда-нибудь зазвонит. На то он и колокол. – Володей взглянул на погост, где покоились отец и мать, и Гаврила. Все трое лежат рядом. Ежели есть он, тот свет, то уж встретились, наверно. Отец с Гаврилой, поди, на радостях бражничают, мать, пригорюнившись, сидит в уголочке. Правда, сказывали, что мать никогда не унывала, но Володею она почему-то видится печальной.

Из-за гор мгла набегала, кралась воровато, как лихой человек. В кабаке тоже мгла, гул хмельной. Кто-то пел, кто-то дремал под скамьёй, кто-то выпрашивал у Ильи в долг. Илья отмахивался от него, как от мухи.

Отласов приветливо встретил. Эти в кабак не захаживали. Вино курили сами. Видно, большая нужда привела. Маслянистые жёлтые глазки Ильи сверкнули алчным огнём. Медово улыбнувшись, поднёс гостям по чаре, усадил в красном углу, ждал.

– Не здесь, – вырешил, увидав ожерелье. Боялся, кто-нибудь высмотрит – ограбит. Уж грабили, да и выручка в тот раз была мала. Выкатили бочку, увезли. Остался от похитителей след санный. Потом бочку эту с ендовой и ковшом нашли у кедровки. Все вечеровавшие пустили ковш по кругу. А кто угощал этим вином, Гарусовы так и не дознались. Грешили на Володея. Но он и Любим в тот день пропадали на охоте. Воротились из тайги утром. Однако, проходя гостиный двор, перемигнулись. Там всё ещё стояла пустая бочка.

– Где добыли? – перебирая драгоценные китайские жемчужины, любопытствовал Илья. Сам прикидывал, как бы не переплатить. То, что это ожерелье навсегда останется у него, он решил с первого взгляда. Уж больно баское. Цены ему нет.

– Где взяли, там нет, – холодно отрезал Иван. – Сколь дашь?

– Да уж не обижу.

– Храни до весны. Весной выкупим, – получив плату, наказывал Володей.

Илья дрогнул морщинками узенького лба: «Выкупишь ты у меня... два кукиша!».

Когда подоспел запыхавшийся Любим, сделка была завершена. Узнав о сговоре, яростно сплюнул:

– О-от простодырые! Да за этот жемчуг пол-Якутска скупить можно.

Володей было потянулся за материнским украшением, но Илья шмыгнул за дверь, дверь защёлкнул изнутри задвижкой. Потом на всякий случай припёр ломом и только тогда присел на сундук и отёр вспотевший от волнения лоб. «Надо будет в тайник положить».

Тайник под полом, под винною кадью. Запалив свечу, спустился под пол, ещё раз полюбовался переливами жемчуга и, спрятав, стал разгонять недовольных пьянчужек.

– Ишо петухи не кричали... – слезливо жаловался один, только что заложивший нательный серебряный крест.

– Дома послушаешь... ежели они у тебя есть, петухи.

– Ох, сволочуга! – ворчал пьянчужка на улице. – Вылитый батюшка!

Илья не обижался. К обидным словам привык. Слыхивал разное. Да и отец внушал: «Слова – ветер. Просвистят – затихнут. А деньга, Илюшка, счёт любит. Учись деньгу беречь».

Это первое, чему Илья выучился. Второе – разводить вино водою. «И вода денег стоит» – тоже отцовская шутка. У него и шутки ценой в целковый. Илья похож на отца. Только что хром да прижимист ещё более. «Наша порода!» – хвалился перед гостями Гарусов-старший, похлопывая своё чадо по жирному загривку. Чадо старалось. Иному словечко угодное молвит, иному вовремя рукотёр поднесёт или наполнит до краёв чашу...

– Разумен... люблю! – хвалил воевода, который чаще других бывал у Гарусовых в гостях. Ходил не из-за вина. Хозяйка не в меру приветлива. Кода все спивались, Яков, меньше других выпив, притворялся мертвецки пьяным. Зинаида устраивалась с хмельным воеводой.

«Ничо, – посмеивался покладистый сотник. – От её не убудет. Зато мне прибыль».

И верно: прибыль была не только в мошну, но и в зыбку. И Танька, дочь младшая, чем-то смахивала на воеводу, правда, не на этого, на прежнего. Яков прочил её за Отласа, за Володьку. Стал привечать казачину.

- Может, породнимся? – спросил однажды.

- Мать под чужих ложилась... дочь лягет. Мы на такое добро не заримся.

Дочь пристроили за подьячего. А на Отласа Яков затаил смертную обиду и ждал случая, чтобы отыграться. Случай представился.

6

Накануне отправки гуляли. Стешка, как плеть казацкая, висела на руке Володея. К утру притомилась, ушла спать. Ворочаясь в постели, сквозь тяжкую дрёму мысленно звала к себе мужа.

Он сидел у реки, в которой пряталась вторая луна. Первая, в бледном окружении звёзд, белой дырой зияла в небе. «Вот и небушко прохудилось». – Сев перед Братьями, Володей вслушивался в скрип утиный. Качался паром у переправы. Перекликались караульные. Острог спал.

Над рекою туман стлался густой, липкий. Низкая левобережная половина таилась в тумане. И озеро на том берегу, и тальник, и журавлиные сонные поселения. Лишь паруса гор медленно, гордо плыли в тумане и виднелись отовсюду.

Есть у озера место заветное. Володей любит там купаться. В кустах черёмуховых, даже поутру тёплых, затаился маленький балаганчик. В нём Стешку ласкал тайно. Пришла бы...

За спиной хрустнула галька. Володей оглянулся, залился счастливым смехом.

– Токо что о тебе думал.

– Я всё ждала, ждала – не идёшь...

– В шалашик бы, а?

- Зябко! – Стешка притворно поёжилась, хотя утро тёплое начиналось. Тело, только что нежившееся в постели, и впрямь слегка пощипывали мурашки. Да не потому зябла. – Погрей!

- Там погрею! – Володей сбежал по головоломному спуску к перевозу, отвязал паром и, минуя отпотевшие мостки, перелетел через жердь на неошкуренные, перевитые дублёным гужом брёвна. – Спускайся! – велел Стешке.

Она кинулась по тому же следу, поскользнулась, выпрямилась и, рискуя разбиться, крикнула:

– Держи меня! Держи!

Потом стояла на пароме счастливая, провисая в сильных его объятиях, сердце рвалось из груди, колотилось. Сердцу в груди было тесно.

– Не боись... не выпущу!

Паром уж несло, оттягивало книзу. Толстый канат, пропущенный от берега к берегу, натягивался тетивой, но не отпускал.

– Вот так бы плыть и плыть до скончания века! – слегка пошевеливая кормовым веслом, бредил Володей, свободной рукой прижимая Стешку. – И чтоб ты рядом...

– Хочу быть рядом! Бери на Учур.

– То место не для баб, Степанида. Всякое там случается, – хмуро отговорился Володей.

Вплывали в туман, в неведомое. Из острога кто-то выбежал, заблажил, неразличимый в утреннем сумраке.

– Не Гарусов ли?

– А хоть и он – не своруем, вернём, – отмахнулся Володей, расталкивая туман паромом.

Обмотав канат вокруг черёмухи, снёс на берег Стешку. Вот уж трава шелестит под ногой, надо бы спустить жену наземь, а он забыл, нёс, нацеловывая, до самого шалаша.

– Люба мой! Лю-юба!.. – стонала она, бесстыдная, чистая, потерявшая разум; руками-змеями обвивала его шею, вжималась в грудь. Сохли полураскрытые смугло-румяные губы, густела слюна во рту. Из-под полотняной рубахи выпирал бугорок уже не девичьего живота.

Травой пахло, Володеевым терпким потом. Шелестели веслаки балагана, шуршала над ним черёмуха и множеством чёрных глаз старалась заглянуть внутрь, в чуть приметное отверстие на самом скрестье веслаков.

Там было темно, но что-то белело. Черёмуха недовольно затрясла ветками, пожаловалась лёгкому, вынырнувшему из тумана ветру.

Володеевы пальцы устало перебирали на огненном Стешкином затылке кудрявые завитки, ввинчивались в тяжёлые жёсткие косы. Огрубевшую ладонь ласкала, грела нежная Стешкина кожа.

Уткнувшись ему под мышку, Стешка отрешённо улыбалась, втягивала чуткими, нервно вздрагивающими ноздрями запах, идущий от выгоревшей Володеевой косоворотки. Сарафан в голубеньких цветочках лежал рядом, сподница сбилась... Из-под неё выглядывал золотистый треугольничек завивающегося мха, к которому осторожно кралась рука Володея.

– Лада!

И – закружилась земля, взвилась, теряясь меж звёзд, в высоком пространстве. С ней вместе парили Стешка и Володей, и всё исчезло вокруг. Остались в небе земля, да звёзды, да они, безрассудные, сумасшедшие, любящие друг друга.

– Стешка... дождёшься?

– Лучше головой в омут, чем с другим... Никого не надо! Ни-кого-шень-ки!

Заворочавшаяся в душе ревность уснула. И сам Володей уснул, положив голову на обнажённую Стешкину грудь. Стешка ласкала его осторожно и мягко и что-то шептала, едва ли сама себя слыша и понимая.

Час ли, день ли прошёл – они не знали. Теперь и Стешка уснула; проснулась, когда верховое отверстие шалаша прострелил солнечный луч. Зажмурилась от яркого света, нежно коснулась пальцем щеки Володея. Он потянулся к ней снова.

– Поздно, Володеюшко! Поздно... проспали. Тебя поди, ищут.

– Ох, дьявол рогатый! Мне ж с зарёй при всей справе! Кому-то будет потеха!

Взявшись за руки, побежали к парому. Обратно гнал паром сильными толчками.

На берегу бесновалась толпа: покосники. Более всех неистовствовал хозяин перевоза Яков Гарусов, маленький, чёрный, как жучок, с аккуратным круглым пузцом.

Дав им сойти с парома, накинулся на Володея, замахал короткими ручками.

– Лиходей! Тать! На чужое польстился!

– Нно! – отпихнул его Володей. – Не маши щупальцами – оборву!

И, обняв Стешку, направился к дому. Иван уж собрал его справу, почистил. На гольце, туго набитый, стоял кожаный мешок. Наскоро простившись с роднёй, Володей кинулся к воеводской избе. Здесь его ждали человек семь или восемь. На крыльце, пощёлкивая кедровые орешки, хитровато щурился Любим. Потап, как всегда, стоял в сторонке, вороша дикую волосню. Стукнув кулаком о кулак, упредил:

– На тебя Гарусов воеводе кричал.

Из избы – легки на помине – вышли воевода, злющий с похмелья, и сотник.

- Вот он и есть... выродок отласовский! – подтянув саблю, которой сроду не пользовался, указал сотник на Володея. – Паром у меня схитил...

- Всыпать ему... пятьдесят... пятьдесят! – рявкнул воевода. Лицо бешено задёргалось. Загорелись жёлтые, в красных прожилках глаза.

К Володею, вынырнув из-за спины, подступил тюремный палач Алёшка Пьяный. Длиннорукий, шерстистый, с лошадиным лицом. Он просекал кожу до мяса с одного удара. Володей, представив себя принародно обнажённым, с иссеченной в кровь спиной, поёжился.

– Не дамся, – прогудел он глухо, вырвав из ножен саблю.

– Но, но, не балуй! – подступал к нему палач. Здесь воеводскую волю не переступали.

Схватив казака за полу, мгновенно отпрянул. Над головой его сверкнула молния.

– У тя башка лишняя, Алёшка? – злобно щерясь, выставил левое плечо Володей. – Оттяпаю! – И, рассекая воздух со свистом, над палачом вновь сверкнула сабля.

– Взять! – заорал воевода, затрясся, багровое лицо пошло сизью. Толкнул с крыльца сотника и двух тюремных казаков. Те с оглядкой приблизились к Володею. Сотник для острастки щёлкнул ножнами.

– Давай! – загораясь азартом, подзуживал Володей. – Таких, как вы, воронов, с дюжину надо...

– И у тебя не две головы, Володька! – упредил палач. – Покорись добром!

– Чо вы испужались этого Анники-воина! – из толпы казаков выскочил Лучка, племянник Гарусова. – Да я его щас...

– Неужто? – И сабля Луки тотчас оказалась у Водолея под ногами.

– Чёрт с ним поладит! – проворчал Гарусов, для вида вытащив из ножен наполовину и свою саблю. Рубака он был неважный.

Тюремные тоже отступили.

– Ты! Ты! – воевода тыкал, толкал в спины ближних казаков и всё больше синел. Вот уж шестеро подступили к Володею, но рядом стали Потап с Любимом, сзади, мрачнее тучи, Иван, за ним – Василко. Теперь уж с Отласом связываться опасно. Его и другие поддержат. А поддержат – быть большому бою.

– Не надо бы, Пётр Петрович, – шепнул воеводе Гарусов. – На их стороне сила.

– Сила? Я здесь сила! Я власть... я...

И в это время рявкнул гром. Незаметно набежали тучи, под которыми огненным крылом металась изломанная молния. Река вздулась от ветра, накатила волну. Воеводе, бившемуся в падучей, упали на сизые щёки первые капли дождя, и длинные частые иглы наискосок прошили всю крепость, загрохотали о крышу воеводской избы.

Тюремные внесли воеводу в дом, и только тогда Володей разъял мёртво стиснувшие рукоять пальцы, улыбнулся, словно играл в бабки, выиграл и теперь чувствовал себя победителем.

– Плыви, похабник! – буркнул Гарусов. – И вы плывите... Чо рты пораззявили?

Он те припомнит это, – вытягивая на палубу дощаника тяжёлый деревянный якорь с привязанным к нему камнем, говорил Любим.

Над рекой снова вспыхнула молния, заглушив слова его. Раскололось пополам небо. Фёдор Ширманов, старший в команде, перекрестил изрубцованный лоб, глухо залопотал первую пришедшую на ум молитву.

– И я не забуду, – сквозь зубы процедил Отлас. – Побей гром, не забуду.

«Даже присказку от отца перенял», – подумал Любим, глядя на друга. Лицо Отласа было мрачно и ожесточённо: точно, этот не забудет!

На берегу под дождём мокла Стешка. Сарафан облепил её тело, как ствол береста, и Володей лишь теперь понял, что нескоро обнимет свою лебёдушку, шепнул что-то нежное и погрозил: «Смотри... помни!».

Опять лопнуло над головой небо. Стешка, словно напуганная громом, ринулась с обрыва; упала и, скатившись к воде, забежала в реку по горло. Река подхватила её, понесла, но Иван, стоявший на пароме, поймал сноху за змеившуюся мокрую косу, больно дёрнул, приводя в чувства:

– Ошалела, баба? Утонешь – кому радость?

– Володе-еююшкооо! – донеслось до Отласа.

Плюхнувшись в лужу подле переправы, Стешка расплакалась.

Казаки в дощанике рассмеялись.

У Володея больно засосало под ложечкой: «Одна остаётся... совсем девчонка... Скоро рожать срок...».

– Ну и баба! – подавив завистливый вздох, грянул веслом по воде Любим.

– Поди, убивается, что не рыбина, – догнала бы, – сказал улыбчивый казачок, как и Володей, первогодок.

– Воло-оденькааа! – снова донеслось до Володея.

– Дожжик к удаче, робята, – пророчил Ширманов.

Казаки молодые, ещё не обстрелянные, в удачу верили. Вот только из дому уходить не хотелось. Ещё бы на денёк задержаться. А ещё лучше на недельку. У каждого любушка осталась. У Володея – жена, золотая лебёдушка.

7

Из многих дорог на земле синяя – одна, широкая, обозначенная зелёными берегами. В тайге начинается, у Байкал-моря. Отец бывал там, проплыл реку от начала до конца и в притоках плавал. Такова уж казачья служба. Казак с конём родился. А казак сибирский на коне (чаще на собаках и оленях) лишь посуху ездит. Больше всего плавает на кочах да на дощаниках. На коне дорогу искать приходится, чернотроп. Река сама приведёт куда надо. Только не зевай на поворотах, порогов стерегись. Кусты кишат живностью. Вон на сосне рысь притаилась, от дождя, что ли, прячется или оленя ждёт? Дивится, что люди видят её и не стреляют.

Одёжа мокрая, а дождь сеет и сеет, кропит брызгами потные лица: не скупится на влагу бусое от туч небо, а ветер выталкивает тучи из их стойл: «Пошли! Пошли! Здесь потрудились – дальше ступайте! Там тоже дождичек нужен». Нехотя расстаются подружки-тучи, выбирают тёмные спутанные волосы из волос товарок своих, прощаются.

Вот уж синь засинела, а ветер гонит, гонит. И в высоком пространстве сверкнула ослепительная краюха солнца, особенно яркая посреди морока.

То ли ветер, потеряв терпение, задул старательно, то ли, солнца напугавшись, тучи стремительно покатились на запад. За ними по реке волочилась жемчужно-сизая завеса дождя.

Поскрипывали снасти, пузырился кожаный парус, с которого звонко падали на мокрую палубу последние капли, разбиваясь на тысячи крохотных шариков, вновь упруго отпрыгивали и – умирали, впитываясь в то, что принадлежало людям, в самих людей, улыбавшихся просветлому солнцу.

Ширманов, сидевший на корме, как кот жмурился, разглаживал седые щетинистые брови, в рубцах и в глубоких морщинах, как в буераках ручейки, блестела влага. Задубевшая коричневая кожа отвисла к скулам, лицо казалось исчерченным резцом. Глаза, дождём, что ль, омытые, сделались больше, и Володей увидал, что глаза у старого вояки совсем младенческие...

«Как он убивает... с такими глазами? Отец сказывал: «Ширман – воин опытный. Бывал я с им и на Колыме, и на Индигирке. Раз от десяти вдвоём отбивались... Спина к спине стояли...».

Под солнцем приветливей стали и другие, затужившие по близким казаки. Любим, самый голосистый из всех, завёл песню:

И туда гора, и сюда друга.

Между теми, ой, да горами

Загоралася заря...

Ой! – нечеловеческим низким и всё-таки мягким голосом подтянул Потап, наклонив над веслом огромную, как ведёрный чугун, голову. Медленно вспухали желваками скулы, вздувались на висках и на шее жилы, а лоб и глаза закрывала свисающая копна волос. Любил петь парень, любил, но стеснялся. А уж если пел, то забывал про всё и дальше согласно и звучно вёл вместе с Любимом:

Ох, не заря там, ох да не зоренька.

Вышла на берег девчоночка моя...

Теперь и Ширманов не удержался и, подавшись песне навстречу, рванул простуженно гулко, рванул, устыдился столько неуместной громкости, сбавил звук и повёл тихо, тайно, словно нашёптывал девке на завалинке. А тут взвился золотою струной чистый, высокий голос Володея. Песня замерла на мгновение и снова взлетела в заголубевшее поднебесье. И удивлённо замерли прибрежные леса, редко слыхавшие столь складные, стройные звуки.

Река изумлённо откинулась волной к берегам, закачала налитыми плечами.

И туда гора, и сюда друга.

А меж теми крутыми горами...

Что человек русский без песни! Небо без солнца... ночь без луны. Холодно – греет его песня, темно – путеводной звездой мерцает, безнадёжно – родничок омывает болезную душу, и высветляется кровоточащая душа и золотой пчёлкой устремляется вслед за песней. Пока жива песня – не согнуть россиянина, не сломать. В радости, в беде, в неволе, в походах ратных, как крест на шее, носит он на груди песню. Гайтан с крестом мать надела, подарила родимая земля.

Плыви, судёнышко! Правь, старый кормчий! Под плеск волн, под скрип уключин взбирается по синей нитке реки серый паучок-дощаник. Река на север течёт, парус и вёсла гонят дощаник на юго-запад, против течения, но – по жизни, как и должно идти человеку.

Не смог слиться юг с севером, в человеке прошлое с настоящим слилось. Молодой Фёдор оживал в старом Ширмане, беззаботный ещё не испытавший походных тягот, он легкомысленно отмахивался от тревог видавшего виды казака, не слушал его предостережений. Ширман знал: начнись всё с начала, и вновь повторятся его ошибки, его лихие, отчаянные промахи. Может, не так прихотливо изовьётся судьба, а что она изовьётся-искрутится – несомненно.

Молодость глуха к предостережениям мудрой старости. Какая же она молодость, ежели оглядывается на каждом шагу! Жить вполглаза, вполдыхания человеку вольному не под силу. Наказав себе быть благоразумным, в первом же походе он забывает об этом, а на пиру вспомнит и подымет чашу... за чьё-то благоразумие.

Володей грезил, звал песней Стешку. И та бежала, бежала к нему по зыбким волнам, вот только бурун позади дощаника мешал ей дотянуться до борта. Скорее, скорее! Фёдор, подай ей руку! А Фёдор не видит, не слышит Стешку. У него свои грёзы, как свои у Любима и у Потапа.

Сюда, сюда, Стешка! Сюда, ладушка! Наяву грезя, Володей тянется к ней, тянется и не может дотянуться. Склонив голову к плечу, она откидывается назад, и волна уносит её к Якутску. Спрыгнуть бы, побежать бы за ней, ведь не прикован же он к веслу. Не прикован, а крепко держит... Теперь, пока на ногах, – плавать, ходить, скакать на коне по неведомым землям, служить державе. Стешке – ждать, баюкать сына...

Горят ладони от ещё не притёршегося весла, душа горит от воспоминаний. Кем-то рассказанная сказка всплыла в памяти. Сказка о добром молодце, ходившем за тридевять земель. Ходил молодец за молодильными яблоками для старого царя. Нашёл там девицу красную. Я же ради царя убегаю от Стешки.

Представил царя, почему-то толстым и старым, и цветущую длинноногую Стешку, расхохотался.

– Чо тя, водяной шшекочет? – Любим щёлкнул его в побуревший затылок.

– Он.

– Хлопаешь, паря. Стешка блазнится.

Володей досадливо вскинул плечо: мол, не суй нос в дела чужие. Любим с Потапом эту его привычку знали и потому до крайности не доводили.

– А эть я тоже о ей думал... рву из памяти – корни там.

– Хвалилась кума, когда ночь прошла, – пробурчал Володей и подумал о грядущем Стешкином одиночестве, о таких вот Любимах, молодых и статных, которые будут мять подле окон завалину, наговаривать ласковые слова, а оберечь бабу некому: Григорий не из сильных, а Васька мал...

– Я и раньше к ей приглядывался, да к тебе она прикипела, – вздохнул Любим, вспоминая, как выжидал час, чтоб переброситься с девкой словечком. Однажды в переулке облапил и получил оплеуху с обещанием: «Володею скажу!».

Теперь уж обрублено. Другу досталась. Будь на его месте иной Любим не отступился бы.

– Греби давай.

Огневицею взялся запад. Перед закатом, бодря себя, разыгрались ласточки. «Твиии, твиии!» – носясь над дощаником, выписывали они прихотливые загогулины, крылом почти просекали парус. Одна уселась на брошенное Ширмановым весло, зыркнула на корабельщиков тёмными бусинками глаз.

– Больно любопытна! – проворчал Ширманов и полез в мешок за хлебом. – Не бойся. Я тя крошками побалую.

Ласточка взмахнула крылом, но не взлетела, словно поняла его.

Володей усмехнулся:

– Различает, о чём судишь.

– А как же, – тотчас вмешался Потап. – Всяка божья тварь с понятием.

Накрошив крошек на мешковине, валявшейся подле кормы, Фёдор чуть отодвинулся и, подперев по-бабски щеку, стал следить за пташками дружно долбившими своими острыми клювиками.

– А что, робятки, не похлебать ли нам горяченького? – предложил Ширманов.

Причаливать надо.

– Долго ли?

Убрав парус, на вёслах, пристали к каменистому правому берегу. Бросив якорь, привязали канат к огромной старой пихте, одиноко торчавшей на скалистом выступе. Под этой скалой развели костёр. Володей с Любимом кинули сеть. Потап убрёл в лес, но скоро воротился, неся перед собой шапку, заглядывая в неё, млел в улыбке.

– Чо у тя там, самородок, чо ли? – спросил Фёдор, настраивая таган над костром.

– Тсс! – Потап прижал к губам палец, раскрыл шапку: в ней, тесно прижавшись друг к другу, безбоязненно таращились на людей два крохотных пушистых зайчонка.

– Летошные... – Фёдор с опаской тронул указательным пальцем палевого, в белых пятнышках зайчишку, почесал за ухом. – Второго помёта.

– И не боятся ведь, а? – дивился Потап с детским простодушием, словно никогда не видывал живых зайчат, по телу перекатывались тёплые замирающие волны.

– Чуют, что не обидишь.

– Да я, дядя Фёдор.,. Да разве можно эдаких-то?

– Ладно, ступай за сушняком. Вон рыбаки сеть вынули.

Улов был богатый. Сеть оттягивали тяжёлые серебристые слитки, рвали ячеи. Володей довольно тряс кудрями, толкал в бок Любима, старавшегося попасть ногой в штанину. Толкнув сильно, вдруг ощутил в себе горячее, исподволь вспыхнувшее желание уронить друга, избить, испинать.

«Неужто ревную? Он же мне всё как на духу выложил...» – Поостынув, хлопнул Любима по тугой бугристой спине, ясно улыбнулся и, вынув беснующуюся рыбу, ополоснул сеть. – Беги к костру – застынешь.

Потом и сам прибрёл с уловом в корзине, со свёрнутой сетью. Увидав зайчат, залюбовался ими, крохотными, беззащитными, как все в младенчестве.

– Постой! – ухмыльнулся Любим. – Щас над Потапком подшутим!

Спрятав зайчат за пазуху, в Потапову шапку сунул два увесистых голыша в красных крапинах.

Потап ломился через лес, как во время гона сохатый. Трещали кусты, колыхалось огромное беремя хвороста, из-за которого выглядывала кудлатая белая макушка.

– Вот, – парень с шумом бросил под ноги хворост и тотчас склонился над шапкой.

– Где?! – пророкатал, выпрямившись. Взвились в небо со свистом брошенные голыши, пали нескоро, где-то на середине реки.

Беззвучно хохотал Володей, подмигивая Любиму. Гулко сморкался старый Ширман, осуждая парней за эту, в сущности, невинную проделку. «Разве можно эдак? Потап – дитё!» – рассуждал он, почёсывая переносицу рубцеватым пальцем.

Потап, свирепея, опрокинул таган, варево пролилось на огонь, плеснуло сизым паром.

«Попадись такому... надвое переломит!» – поёжился Володей, потом спросил сочувственно:

– Кого потерял, Потап?

– Зайчатки... малюсенькие... – пробормотал Потап. – Тут были.

– А я токо камни видел, – сдержал улыбку Любим. А два пушистых комочка грели ему ладошку.

– Ка-амни?! – снова взвился Потап. – Шутишь?!

– До шуток мне! Жрать охота... продрог, а ты костёр раскидал.

– Зайцев-то Фёдор на углях сжарил... Не заметил, что ли?- вставил Ерёмка, косящий, шустрый казак.

– А может, и не Фёдор, – вглядываясь в дальний пологий берег, Володей закусил тёмный ус, выпрямился. Там, показалось ему, человек привстал. Привстал и тотчас сгинул в камышах. «Прячется... может, нас выслеживает», – подумал он. Но камыши были недвижны, и он успокоился, ничего не сказав о своих подозрениях.

А Потап взбесился. Вскочив, снова принялся разбрасывать кострище, теперь уже руками.

– Люди ли вы-ы-ы? Этих крох на жарёху! Убить вас мало!

Любим сжалился над ним, вынув зайчишек из-под зипуна, посадил по одному на Потаповы плечи.

– Во! Жареные-то ожили! – хохотал Володей. – Чудеса, побей меня гром!

Почувствовав на литых плечах маленькую тёплую тяжесть, Потап благоговейно принял зайчат на ладошки, расплылся в счастливой улыбке.

- Вот они! Живые... – бормотал он, гладя пушистые спинки.

- А эть ты их у матери украл, – беспощадно напомнил Володей. – Обездолил зайчиху.

– Не отдам! – прогудел, отступив, Потап. – Что хотите делайте со мной – не отдам, и всё.

– Экой безжалостный! – с притворным осуждением покачал головой Любим. – Нас голодом заморить собрался. Зверят схитил...

- Я щас... я вам ужин в момент спроворю, – виновато суетился Потап. Снова сунул зайчат в шапку, шапку придвинул поближе и, раздувая огонь, то и дело притрагивался к ней – не исчезла ли.

В тишине под скалою пал синий сумрак. Костёр весело потрескивал, меча со своего острия жёлтых мушек, отбрасывая на скалу изломанную длинную тень. Она неспокойно, нервно металась, точно там, в скале, билась чья-то задавленная камнем душа, просилась на волю.

– Смородиной пахнет, – Володей раздул широкие хищные ноздри, пошёл на запах. На самой вершине скалы, за большим чёрным камнем, притаился куст смородины. Ягоды отливали смуглою краснотой. Володей сорвал одну, другую, попробовал на язык, от удовольствия зажмурился, сглотнул вскипевшую на языке кисловатую слюну. Наломав веток, усеянных ягодою, прямо со скалы спрыгнул вниз, напугав задумавшегося Ширмана.

– Чистый бес! – проворчал старый казак и, вынув из-за голенища деревянную ложку, помешал пузырившуюся уху.

Поснедали, запив уху с жаревом домашней водкой. Ширман рассказал молодым побывальщину, рассолодев от сытной пищи:

– Всего повидал, а тут оробел, сумной ходит. Чую, гыт, смертушка за плечами. Мы в голос: «Да чо ты, Кузьма! Кто её видит...» – «Кому выпадет, тот и увидит...» – одно твердит. А ночью напали на нас, на сонных... Утонул он, как и Ермак Тимофеевич... Плавать-то не умел, а юкагиры к воде нас прижали...

– Я плаваю, как хожу, – выхвалялся слегка захмелевший Любим. – Щука не догонит.

– Давайте спать, ребятушки, – зевнул сомлевший Ширманов и куце, нехотя перекрестил рот, что означало у него ночную молитву. – Караулить будем по очереди. Первым Отлас...

– Чо караулить-то? – возразил Отлас, которому смертно хотелось спать. – Здесь тихо. – И смутно вспомнил про человека в камышах. Может, поблазнилось? А если нет?

Где тихо, там и шумно бывает. Глаз в лесу постоянно нужен: то зверь, а то ищо того хуже – человек недобрый сонных прирежет. Вторым Любима разбудишь, – строго, отметая всякие возражения, заключил Ширман, пал на ветки и сразу же захрапел.

– Вот дюж, старый чёрт... – позавидовал Любим. – А у меня сна ни в одном глазу. Давай за тебя покараулю.

– Сам с усам, – буркнул Володей, недовольный тем, что друг видел его усталым. Отец говаривал: «Ежели пристанешь, сын, сделай в два раза больше того, от чего устал. Всё как рукой снимет». Вот так и ведётся: чуть чего, отец вспоминается. А уж скоро самому отцом быть.

– Ладно, тогда подремлю, – Любим не настаивал.

Володей клевал носом. Чтоб не заснуть, оплеснул себя студёной водой, но скоро опять забылся.

– Не спи... – сквозь сон, а может, чутьем старого воина угадав его усталость, пробормотал Ширманов и, перевернувшись на другой бок, опять захрапел, выдув из костра золотой рой искр.

Потап спал тихо, дыхание едва угадывалось. На груди у него, прижавшись друг к другу, грелись зайчата.

Володей всё-таки задремал. Приснилось, будто вокруг шеи обвилась змея. Столкнул её, ещё не оклемавшись, почуял в руке что-то скользкое, холодное. Аркан! Толкнул Любима ногою, шепнул: «Буди наших... токо без шума. Тут озоруют».

Любим ужом прополз меж спящими, растолкал в первую очередь Потапа.

– Чо? – недовольно забасил тот и схватился за грудь, где уютно устроились зайчата. – Поспать не даёшь.

– Тих-хо! – глухо буркнул Любим и подполз к Ширманову. Фёдор, тут люди какие-то...

– Слышу, паря... Держитесь поближе к скале... для сабельного боя.

За аркан, который держал Володей, потянули сильней. Видно, не один человек тянул, а если и один, то был он, верно, силы необъятной. «Ладно, – решил, – поддамся...» Сунул за отворот пистоль заряженный, вытянул саблю. Левая рука мёртво вцепилась в петлю аркана, тело вместе с петлёй волочилось. Кусты и камни царапали лицо, живот, колени, но Володей упорно притворялся полузадушенным. Слегка отвёл правую руку в сторону. Когда из чащи выскочил человек, стремительно рубанул его по коленям. Человек охнул, свалился пластью.

– Минька, жив ли? – спросил другой, появляясь следом.

– Жив, жив, – отозвался Володей и незаметно вынул пистоль.

Подрубленный застонал. Его товарищ ошеломлённо попятился, но Володей выстрелил в упор. И тогда к нему кинулись человек пять. Изловчившись, Володей пружинисто скинулся на ноги и, выпрямляясь, наискось рассёк плечо ближнему. На него наседали. Обежав пихту, повернулся лицом к нападающим и срубил ещё одного, потом прыгнул вниз, к товарищам. Лихие окружили их плотным кольцом, а трое шарились на дощанике, сбрасывая с него мешки с провизией.

– И-ээх! – оскалившись, взвизгнул Володей, прыгнул к судёнышку, но путь ему пересёк рябой, с отчаянными глазами мужик.

– Размахался, кутёнок! – проворчал он, отражая Володеевы удары. Тоже опытен в сабельном бое. Гибок, быстр.

За спиной Володея раздался выстрел. Кто-то вскрикнул, кто-то застонал. Потап, прижавшись к скале, растерянно хлопал глазами, держался за грудь, на которой грелись зайчишки. Любим, матерно ругаясь, отбивался от нескольких, кружа около упавшего Ширмана.

– Казак ты аль тетеря? – яростно выкрикнул Любим, отмахиваясь от нападавших и стараясь не наступить на поверженного Фёдора. – Вишь, один я...

– Не один, – кривясь от боли, подал голос Ширманов и, собрав последние силы, выстрелил.

Ещё один из разбойников рухнул, другой достал клинком Фёдора. Тот уронил рассечённую голову. Тело дрогнуло и вытянулось. Потап застонал, оторвался от скалы. Руки его были пусты. Сабля и пистоль лежали подле костра. Спросонок не сообразил и первым делом подумал не об оружии, а о зайчатах. Один из лесных уже подобрал пистоль и наводил его на Любима. Сорвав таган с ещё не остывшей ухой, Потап швырнул его в разбойника. Тот взвыл, ошпаренный, и, ничего не видя, вопя от боли, наутёк бросился в лес.

Разграбив дощаник, лихие подобрали убитых и раненых, отступили к лесу. Последним, отмахиваясь от Володея, уходил рябой, наверно, предводитель, прикрикивая на нерасторопных. Володей кинулся было следом, но, сообразив, что там, в лесу, их слишком много и из-за любого куста можно получить пулю в голову, остановился.

Потап, стоя на коленях, прикладывался к груди Ширманова, слушал сердце. Сердце молчало.

– Сгубили... – сказал хрипло, стукнув себя в грудь кулачищем. Грохнул, вынул расплющенных зверёнышей и зашагал берегом, оставляя огромные вмятины следов.

– Куда? Эй! – окрикнул его Володей, горестно подумав: «Вот и Ширман сгинул... последний из тятиных дружков».

Положив старого рубаку на палубу, собрали наскоро что осталось, поплыли, держась противоположного берега. Из лесу ещё раз стрельнули. Выстрел был зряшным.

– До места не доплыл... Видно, чуял смертушку, – говорил Любим, жалостливо морщась. Лицо Фёдора было разрублено от левого уха до подбородка.

Утре схороним, – порешил за всех Володей, накрыв убитого пологом. – Надо отплыть подале. – И стал проверять, что осталось из провизии. Муку, мешков пять или шесть, схитили, унесли крупу, толокно, товары, взятые у Гарусова под заклад, две пищали. «Ну, Фёдору-то пищаль ни к чему, нам пригодилась бы...» – подумав о Ширманове, Володей содрогнулся: снова вспомнился страшный оскал с раздробленным коренным зубом, расширенные нечеловеческой болью, до пронзительной синевы выстуженные глаза.

Из трюма выбирался так, чтобы не видеть трупа, накрытого пологом.

– Фёдор-то жить мог, – сказал Потапу, всё тело которого сотрясалось от горьких рыданий.

– Заек придушил... сам придушил, уби-иве-ец! – бормотал Потап, качался из стороны в сторону.

«Заек жалко, про Фёдора не помнит...» – Володей яростно пнул ногой обломок старого весла, подогнул ногу в колене. Не рассчитал – больно пнул.

Плыли.

На корме лежал мёртвый пятидесятник. Ветер шевелил его седые, выглядывающие из-под полога волосы. Не дожил до рассвета Фёдор Ширманов. Не добрался до Учура.

«А мы доберёмся...» – Володей упорно стиснул тонкие своевольные губы. Как-то само собой решилось, что в этой малочисленной команде он остаётся за старшего.

8

– Скоро вылежишься, молодка? – Фетинья поднялась до петухов, топталась сама, не давала спать другим. После отъезда Ивана была вечно зла, ходила нечёсаная, за всякую провинность давала подзатыльники Ваське.

– Пущай понежится... за двоих справлюсь, – вступилась за дочь Ефросинья.

– Тебе много пришлось нежиться?

– Мне-то? Мне чо, я старуха...

– И меня шибко не баловали. Подымайся! – Фетинья сдёрнула со Стешки одеяло, под которым вызывающе вздулся нежный живот. Сподница оголила молочно-белые длинные ноги. «Родит скоро, а я... отрожала?» – сглотнув слюну, отвела налившийся завистью взгляд, ушла в куть и оттуда закричала: – Ни в избе прибрать, ни скотину обиходить... Одна я, что ль, гнуться должна?

Васька пробурчал с полатей:

– Орёшь, мамка... до зари поднямшись. Дай поспать.

– Я вот те посплю, сурок! Жених уж, на девок копьё востришь, а как робить – дитё...

- Да чо ты разошлась? Смолкни! – рявкнул Васька и отодвинулся в глубь полатей, если бить начнёт – достанет не сразу. Можно, минуя верхний голбец, махнуть вниз и, сорвав с гвоздя шапку, взять ноги в руки.

- Я те... – пригрозила Фетинья, замахнулась на сына ухватом, но закипела вода в большом чугуне, а когда сняла чугун с загнетка, гнев улетучился. Васька, нацелившись прыгать, уловил это сразу, с хрустом потянулся, зевнул и тут же запосвистывал носом.

– Чо делать-то? – одевшись, спросила Стешка, разрумянившаяся со сна, цветущая первой бабьей молодостью. Всё у неё ладно выходило. Пришла в дом – голь голимая, не думала, не гадала – стала хозяйкой, женой справного казака. Вроде и братья, а люди совсем разные. Один – унылый, скучный молчун. Слова клещами из него не вытянешь. Другой – огонь, который только смерть погасить может.

Повезло Стешке на мужа.

Иван, собираясь на Вилюй, вместо прощания сказал три слова: «Смотри у меня!». И погрозил пальцем. Володей, уж, наверно, на ласковые слова не скупился.

Эх, денёк бы такого полюбить! Фетинья закрыла глаза, баню вспомнила, мускулистое тело на полке и себя, припавшую к Володею. «Срамота! К чужому мужику потянуло...» – думала, не слыша, что спрашивает у неё Стешка.

– Чо делать, чо делать! – проворчала. – Сама соображай. Такая же в доме хозяйка.

– Не, мамка, – уронил с полатей Васька. – Она моложе тебя. И – красивше.

Фетинья вспыхнула, ткнула в него ухватом, попала в кота. Тот фыркнул, изогнул хвост коромыслом и сиганул прямо в тесто. Возя лапами, увяз в квашне ещё больше, верещал и в страхе вращал ошалевшими глазами.

– Фу, нечиста сила! – замахнулась на него Фетинья.

Кот взметнулся, ухватившись за край квашни, взвился вверх и вцепился когтями в её взлохмаченные густые волосы.

– Ааа! – заблажила Фетинья, опрокинулась навзничь, давясь тестом и суча ногами.

Ефросинья шваркнула кота скалкой, тот пронзительно заорал и, вырвав у Фетиньи клок волос, юркнул через отверстие под пол.

Проклиная кота, мужа, весь белый свет, Фетинья вытирала исцарапанное лицо, сплёвывала попавшее в рот тесто. На полатях ржал Васька, прикрываясь передником, фыркала Стешка.

Умываясь подле колодца, Фетинья всмотрелась в своё отражение, ахнула: «Чисто баба-яга! Совсем следить за собой перестала!».

Потом пригорюнилась, сполоснула рот: «А для кого наряжаться-то?».

Над острогом набухли тучи, запосеивал дождь, нудный, мелконький. Наверно, надолго, на весь день. Видно, уж борется зима с летом. Ильин день миновал. Вот-вот и осень грянет...

«Как у меня», – вздохнула Фетинья и аккуратно забрала волосы, потом сменила кофточку и сарафан. Вышла во двор ухоженная, уже что-то решившая про себя. Знала место одно... там собирала чернику и как-то однажды встретила Илью Гарусова. Шёл с туесом, полным ягод, опираясь на палочку, припадал на короткую ногу, бочился.

– Здорово живёшь, Андреевна, – заулыбался приветливо. Некрасив, хром, а зубы как жемчуг, один к одному.

Протянув туес Фетинье, выпрямился во весь рост:

– Угощайся.

– Сама в силах... наберу.

– Это когда ишо будет! А тут готовая. Кушай, лапонька, на здоровье.

Фетинья, недолюбливавшая целовальника, осторожно взяла пару ягод, отступила.

– Растолстеть, что ль, боишься? – рассмеялся Илья. Смеялся весело, звонко.

– И так не худа.

– В самую пору,- согласно кивнул Илья. – Иной раз так и хочется обнять.

– А ты рукам-то укорот давай, – посоветовала Фетинья, супя густые соболиные брови.

– Сладу нет с собой, – пожаловался Илья. – Во сне тебя вижу.

– Туда же, – процедила Фетинья и, обойдя его, скрылась в кустах. Раскачивая сильными полными бёдрами, знала, что жадно смотрит Илья на неё, чувствовала голодный взгляд его спиною. Кожу пощипывали приятные мурашки.

– Ты приходи сюда, а? – хрипло просил он, догоняя. – Хоть для погляду приходи.

– Ишь чо захотел! Вот скажу Ивану, – пригрозила Фетинья для вида, хотя Ивану доводить и не собиралась.

Теперь ту встречу вспоминала с тайной усмешкой: «Тоже мне, полюбовник», – пренебрежительно кривила пухлые губы, а лицо лоснилось греховным торжеством, и сердце приятно замирало. «Хром, а зубы-то как свекровкин одекуй!» – подумала и вспомнила, кстати, что ожерелье сейчас у Ильи.

Сидела на предамбарье, ощипывая только что ошпаренную гусыню, бросала перо под ноги.

– Пробросаешься, – откуда-то издали дошёл до неё глухой Ефросиньин голос. Старуха собрала разбросанный пух и перья, сложила в решето. – Промыть да высушить – всё сгодится!

– Промывай, – отмахнулась Фетинья, всё ещё млея улыбкой.

Скрипнула калитка. Через подворотню, плечом вперёд, шагнул Григорий. Пришёл есть, а тут не у шубы рукав.

– Христовенький наш! Кормилец наш! – вскочив с предамбарья, запела Фетинья. – Изждались, истосковались... за заплот глядючи! Идёт – не идёт...

Глумилась над убогим. Но так глумилась, что Григорий часто и понять не мог, что кроется за её словами. Если это издёвка, то сколько же яду и подлости надо иметь в душе, чтобы, произнося самые добрые слова, вкладывать в них унизительный смысл! Фетинья и сама толком не знала, что заставляет её потешаться над кротким и безобидным существом. Но чем больше наполнялись обидой чистые синие глаза Григория, тем сильней хотелось уколоть его и унизить.

Обычно он убегал от этого липкого словесного потока, потом день-два старался не попадаться ей на глаза. Встречались – и снова начиналось всё то же. Чем больше осознавала свою вину Фетинья, тем больней язвила.

На этот раз Григорий лишь покосился на неё и спокойно прошёл мимо. «Неуж захворал?» – удивилась Фетинья. Отряхнув пух и перья с подола, рванулась в сенки. Там скрипнула дверь. Всё заглохло.

И только Фетинье слышался шум, странный и необъяснимый, от которого болели виски: шумела кровь, красным горячим потоком переливаясь по венам, вздувалось и опадало сердце.

И жизнь шумела.

Ныло комарьё, донимавшее Полкана. Он почёсывался спиной о колоду, щёлкал пожелтевшими, но всё ещё острыми клыками, уркал. Обдутое, выветрившееся небо, слегка веснушчатое над горами, было сине и спокойно. Чистая синева его и мудрое невозмутимое спокойствие, точно зоркий материнский взгляд, вывернули Фетиньину душу наизнанку.

«Чо я злоблюсь-то? Бешеная стала совсем», – вдохнула всей грудью свежего воздуха, вслушалась – не в окружающее, в себя. Шум в ушах поутих, только перед глазами меркли чёрные и серебряные точки и в самом низу живота появилась сладкая щемящая боль. Взглянула на солнце, притенённое по краям, рассмеялась и, смежив веки, проворно взбежала на крыльцо.

Острог словно вымер, лишь изредка на осиротевшей церкви вздрагивал колокол, о чём-то спрашивал у людей, из которых каждый болел своей болью, а все вместе плыли, как звёзды по небу, плыли и не могли соединиться, не могли протянуть друг другу руки.

«Отдельные мы все... И – все вместе», – вздохнула Фетинья, сама удивившись столь неожиданным мыслям. Видно, уж совсем очумела в постоянном своём одиночестве. Задумываться стала. Но в том, что думала и задумывалась, ничего страшного для себя не видела и потому распрямила полные плечи, огладила грудь и уверенно перешагнула порог этой ненавистной и всё же дорогой для неё избы. Здесь впервые познала Ивана, здесь на глазах у неё выматерел в мужика Володей. Здесь и Васька родился.

На столе было собрано. Григорий с Васькой хлебали окрошку из черемши, огурцов и пучек, оба украдкой косились на огрузневшую, но всё ещё быструю Стешку и тотчас опускали глаза. Григорий смущался, краснел, радуясь своему счастливому смущению. Васька, крякая, подражал дяде, толкал его локтем, подмигивал, кивая на Стешку.

«Господи! И этот туда же!..» – шевельнулось горькое в душе Фетиньи.

– Присядь! Чо мечешься? – дивясь нечаянной своей доброте, сказала Стешке, подтолкнув её к столу. – И поешь. Тебе много есть надо.

– Не промялась.

– Ладно, – Фетинья повысила голос, загремела ухватами.

Стешка с матерью переглянулись. Что-то неладное с бабой творится. С чего-то вдруг ласкова стала, о ближних болеет. Прежде слышали одну ругань. Даже сыну её, Ваське, и то нечасто приходилось испытывать материнскую ласку. Рос будто зверёныш. Правда, то, чего не было у матери – доброты и внимания, – он получал от Стешки и Григория. Да и старый Отлас внука баловал. «Казаком будешь!» – говорил и скупо повествовал о дальних краях, о разных бывших с ним случаях, чаще всего смешных. И когда мальчишка, касаясь багровых стариковских рубцов, спрашивал: «Чо это, деда?» – тот отвечал со смешинкой: «Это так... о вражью стрелу оцарапался...». И стрелы вражьи казались Ваське живыми и страшными существами, хотя знал, видывал их и не раз сам стрелял из боевого лука.

Стешка, рассеянно поигрывая цветастой ложкой, улыбалась чему-то своему, только ей известному, и эта улыбка была непроницаема. «Что ж, смейтесь, – говорила она, – Володей-то мой обо мне думает... как я о нём. Остальное – сор на воде».

...А Володей плыл и думал, что ожерелье-то зря заложили. Ещё и товаров в долг набрал. Нет уж, не родился купцом, так нечего и браться за это. Придётся рухлядью возмещать товары, взятые в долг у Гарусовых. Путь до Учура далёк, а хлеб весь вышел. Казаки питаются рыбой да сараной. Потап животом мается. Ему бы хлебца...

Стешка рассеянно черпанула вместо окрошки соль, ойкнула, насмешила всё застолье. Васька заржал, получив от матери ложкой по лбу. Но и сама Фетинья не удержалась и фыркнула. Даже строгая, старого толка Ефросинья прикрыла ладонью редкозубую усмешку.

- Мамк, ты эдак все ложки поувечишь, – сказал Васька. – Лоб-то у меня железный, отласовский!

Григорий помалкивал, тоже что-то таил, и недомолвки каждого из этих людей делали их странно схожими. Все они напоминали детей, играющих в секреты. Но у Ефросиньи с Григорием один из секретов был общим.

9

– Гриня, – сказала однажды Ефросинья, – хошь, сведу тебя со святым человеком?

– Сведи, – осторожно оглядываясь – не слышит ли кто из близких, – кивнул Григорий. Давно жаждавший подвига во славу Христову, родился он не воином, не служилым человеком. И хоть грамотен был, определён счётчиком в приказную избу, но грубость тамошних нравов, беззастенчивый мат, ложь приказных, низкопоклонство, лесть и угодничество его корёжили. К тому же и сотник, ведавший ясашным столом, Гарусов, на дух его не выносил. Всё, что ни случалось, валил на Григория, и воевода, как правило, тяжко страдая с похмелья или после падучей, не разбирал ни правых, ни виноватых и кулаков не щадил. Григорий приходил со службы приниженный и жалкий, недобрым словом поминая братьев, определивших его сюда. Он уже не раз помышлял удрать куда-нибудь в леса, где, по слухам, скрывался старообрядческий скит, жаловался на участь свою Ефросинье. Старуха молча вздыхала, повторяя прискучившую фразу: «Бог терпел и нам велел». И вот, наконец, обмолвилась, что в остроге объявился святой человек, железоносец, который будто бы и основал тот самый скит.

Святой человек оказался матёрым жилистым мужиком с дико горящим зелёным взором, с мощным и гулким голосом. Грудь и спина у него горбатились. Под крапивной сутаной гремели железные плиты пуда по два, на волосяном поясе болтался огромный крюк.

– Стой! – велел он Григорию, прицепив конец распущенного пояса к петле в потолке, приглядел место. – А я сяду. Не помню, когда и сидел. В пути был... Из Киренской пустыни бежал... Мучили там шибко.


– Благослови, батюшко! – бухнулась ему в ноги Ефросинья.

Старец грозно взглянул на неё, свёл брови к тонкому переносью. Брови вдруг вскинулись удивлённо, в глазах сверкнуло воспоминание.

– Мужняя ли ты? Сказывай! – сурово взглянул на неё старец. Гремнули тяжкие, давящие к лавке плиты, заскрежетал крюк о кольцо. Глаза смежились: видно, святого человека клонило ко сну.

- Была мужней... Да мужа мово, как и тебя, в пустыни мучили... По слухам, за кордон бежал... А может, помер, царство ему небесное.

– Грешишь? – оживая, пытал старец.

- Грешна, отец. Посты мало блюла... от постной пишши воротит... кровь горлом идёт...

- То не кровь, то грех твой изливается кровью. Сыр, масло, мясо даже в годовые праздники не вкушаю... А вот хожу, бог терпит. Вериги ношу в четыре пуда. В монастырях, из коих бегаю, блуд, ересь, мясоеды кукишем крестятся...

Ефросинья истово заколотила лбом подле огромных его босых ступней, на которых крючились страшные чёрные ногти.

«Совсем одичал человек!» – с осуждением прикусил губы Григорий.

- На-ко вот, постегай сего отрока! – старец развязал суму дорожную, достал свитую из жил плеть. – Грешно думает обо мне... После он тебя постегает. Шибче, шибче! – прикрикивал он, когда Ефросинья робко коснулась Григорьевой спины. Дрогнув от окрика его, старуха огрела Григория изо всей мочи, но и этого старцу казалось мало.

– Вот как надобно, – отняв плеть, ударил с потягом, с первого же удара разорвав вместе с рубахой кожу до крови. – Стой и не гнись! Боль и страдания – юдоль наша... перед страшным судом. Грядёт он, грядёт! Жгите, дети мои! И глядите, как я себя жгу! Тоже щадил себя поначалу... Теперь же сама плоть истязания просит.

- Меня и отец единого разу не бивал, – начал было Григорий, но старец так яростно зыркнул на него просветлевшими глазищами, со свистом, точно веником в бане парился, огрел себя слева и справа, тупо, отрешённо заулыбался. Верно, боль и впрямь была его обычным состоянием.

– Вот как надобно, а можно сильней, – повторил, сунув плеть в сумку. – Никониане, собаки, бьют люто... Везде били... за приверженность мою к вере истинной. Всяк чернец по суду никонианскому лупил меня трижды палкой... Спина-то глянь... – Задрав залубеневшую от крови и пота одежду, Григорий отпрянул. Под ржавой плитой – клок лиловой кожи от постоянного ношения вериг, от пятна и до поясницы – сплошная короста – следы палочного боя.

– На земле, детушки, нет доброты. Радости нету! Там, там ждёт нас вечная радость! – чёрный, истресканный перст старца взметнулся над кудлатою головой. Волосы, когда-то рыжие, стали ржавого цвета. Сквозь них редкая просвечивала седина. – Теперь оставьте меня... молиться стану. Придёте к вечерней моей беседе, – прогнал он писца и Ефросинью. Но уже последние его слова доносились глухо. Старец, растратив все силы, засыпал. Однако при стуке дверей встряхнулся, забормотал молитву.

– Пресветлый мученик! – выпроваживая гостей, сказал хозяин-старообрядец, маленький чистенький старичок с медовым тихим голосом. – Истязает себя шибко.

– Как звать его, Семён Данилыч?

– Иона... яко пророка, который плавал в чреве китовом. Во всех науках силён: глаголет, пишет на седьми языках... учился у фрязинов. Бежит прочь от греха, от мира...

– Законоучители к миру шли... несли слово своё, – возразил Григорий.

– Ну, всяк по-своему... кгхм... господу служит, – подавив усмешку, прокашлялся старичок и закрыл за ними калитку.

С той памятной встречи с неистовым Ионой Григорий стал ещё более смутным. Значит, и у бога не найду утешения, думал он. И, стало быть, надо служить ему, как сказал Семён Данилыч, по-своему. Важно веровать, важно молиться... Признаваться в кощунственных мыслях, возникших нечаянно, никому не стал. Внимал старцу с показным умилением. На службе был старателен, однако вёл себя с достоинством. Да хоть сколько гнись, но коль ты Отлас, то не жди себе снисхождения. Яков Гарусов, коему Григорий указал на расхождение в отписке брата-ясашника – мол, соболишек пяти штук не хватает, написано сорок, получено... тридцать пять... и другой мягкой рухляди так же... – по примеру воеводы отвесил своей пухлой ручкой пощёчину. Хоть и пухлая, а больно... в самую душу ударила. Отступил Григорий, слеза с кровью брызнула. В руке трепетало сломанное перо.

– Стой, стой... внушать буду, – ласково словно к столу приглашал, приговаривал сотник и мелкими, вкрадчивыми шажками подбирался всё ближе, ближе. «Уж этого-то я поучу... уж этого я прищучу! Ишь праведник какой выискался! Сам в счёте не смыслит».

Зло выкрикнул:

– Я те покажу, как возводить поклёп на брата!

– Не поклёп это... истина! Ишо раз тронешь, – пообещал непреклонно Григорий, – крикну «слово и дело государево»!

Трусливый сотник отпрянул, что-то проворчал и, усевшись на табурет, стал заново просматривать братнины списки. Рухляди не хватало. Сотник знал почему: недостающие шкурки давно уж перекочевали в его амбар. После, прикидывал он, подарю соболька воеводе, четыре себе останутся... Из-за этого сухорукого чёрта придётся сдавать по счёту. Можно бы и самому крикнуть «слово и дело», да разговор писцы слыхали. Докажи им, что ты не вор... до воеводы дойдёт – быть битым. Не посчитается, что всяко ублажаю его.

– Верно, верно, ошибочка вышла, – ласково согласился и отпустил писцов по домам.

Потому и явился Григорий домой уверенным в себе. Умом-то можно всего добиться. Даже правды. Хотя правда и ум редко живут дружно. Помирить бы их – подлецам на земле жизни не стало бы...

10

Хрустнуло летечко, хрустнуло и переломилось. Дело к зиме пошло. Проскочит хмурая, скорая на ногу осень, и сыпанут тяжёлые в этих краях, обильные снега.

Но пока август, он щедр, всего вдоволь. Зря горевал Володей: его молодцы с голоду не помирали: уминали тепню-толокно с ягодами да с грибами, орехи лесные, сарану, вчера двух косуль подстрелили. Уж на подплыве решили кости размять, причалили. Млел над лесом парной туман, цеплялся за макушки древних елей. Рань была. Тянуло прохладцей. Река круто заворачивала влево. Потягиваясь спросонок, ласково бормотала о чём-то оживающим берегам. Справа на песке люди в меховых одеждах тянули сеть. Увидав казачье судёнышко, бросили сеть и с криком кинулись в лес.

– Что за народ? – Любим первым спрыгнул на берег, вгляделся в следы.

– Мирные... Эвенки. Такие нам не помеха, – успокоил Володей.

– Крепко их припугнул кто-то.

Потап, вытряхнув рыбу, кинул сеть в дощаник.

– Оставь, – сказал Володей. – Возьми на уху. Больше не надо. Сеть не трожь. Обижать их не следует.

Вспомнились отцовские рассказы о том, как часто помогали в трудных случаях инородцы и как часто становились лютыми врагами, доведённые пришельцами до крайности.

«Все люди, все человеки», – обычно заключал свои повествования отец, словно знал, что и Володею предстоит повидать много неизвестных народов.

Туман размазался по песку, поредел, лишь бледные тени его ещё скользили над рекою, но скоро и их поглотила вода, а может, расплавило всё ещё жаркое, красное с утра солнышко. Над головою профырчала скоролетняя ватага скворцов: то ли на разведку пошла, то ли на жировку. Скоро улетать им в края южные. Вон и грачам, чёрной сетью покрывшим низкое палевое облачко, путь туда же. Приучают молодь к дальним полётам. Вместе с солнышком поднялись. Улетят, а память здесь останется, на родине. Сюда вернутся – о тех неведомых Володею краях принесут память.

«Рассказали бы!» – неистово тоскою сдавило грудь, захотелось взлететь вместе с птицами, махнуть куда-нибудь на край света. Да где он, край-то? И есть ли у земли край? Всё мнится, бескрайняя она. «Тем и хороша... не исхожу до смерти. А. исхожу – затоскую...». Володей встряхнулся, всхрапнул как сохатый, отправился в лес.

– Один? – предостерёг его Потап. – Сам себе погибели ишшешь?

– Не, Потапко, – оскалился Володей, – терьяк ишшу. От всех хвороб и смертей снадобье.

Однако, подумав мгновенье, вернулся, взял сеть, горсть бисера, рассыпанного лихими людьми, запасной нож. Свой, отточенный до синей прозрачности, висел на поясе.

Вы тут всё же остерегайтесь. Со мной ничо не стрясётся. На ушицу гостей приведу.

– Может, не ты с гостями, а они с твоими костями, – мрачно пошутил Любим и принялся разводить костёр. Угли брошенного рыбаками кострища ещё тлели. Потап начал потрошить рыбу. Чистил, удивлялся: много рыб перепробовал, а эта незнакома.

Богата земля: куда ни ступи – трава иная, лес иной, зверьё и птицы совсем непохожи на тех, которых видывал в родимых местах. Да вот и люди... мелкорослые, в шкурах. Обличьем на якутов смахивают, но те привыкли к русским, девок своих за казаков замуж выдают, торгуют. И – воюют тоже, когда их доводят до этого. Наверно, прав был Володей, когда запретил трогать чужую сеть. Чужое, оно и сеть чужое. Человек иной раз забывает о том.

...Володей брёл по лесу, как по улице якутской, словно всё ему здесь было знакомо, а за углом ждала Стешка, на плече, свёрнутая жгутом, болталась сеть. Рвал ягоды, полной горстью кидал в рот и напряжённо, хоть и без страха, всматривался в гущу уже забросанных ранней позолотой деревьев. Не скупится август на золото, не только на деревья, вон уж и по земле разбросал... Собрать бы всё это золото да закупить все богатства, потом дворец построить на неведомом и прекрасном берегу и перевезти туда Стешку с Иваном. С Иваном? Непременно с Иваном! Он не сомневался ничуть, что родится сын, озорной – в отца, в мать – ласковый.

Налились кровью рябины, багровеют узким долгим листом. Ягода кисла... брызжет соком. Сорвав калиновую тяжёлую гроздь, перемешал ягоды эти с чёрной бояркой, всё вместе разжевал, высосал и, сморщившись, расхохотался.

Смеялся не только от избытка сил – для чужого слуха. Спиною чувствовал: за ним следят, неслышно крадутся, и потому страха оказывать нельзя. Воинственной угрюмости – тоже. Чтобы знали: с миром идёт человек. Услыхав свист знакомый – прянул наземь. И – вовремя. В сеть, мотавшуюся на плече, впилась стрела. Пробила терлик[3], слегка оцарапав кожу. Упал, притворился мёртвым. Лежал, лихорадочно прикидывал: «Бежать? Пустят стрелу в спину. Выжидать? Если их много – враз свяжут. Тут саблей не отмашешься. Сеть на голову набросят аль из лука достанут...».

Решил выждать. Не хотелось знакомство со здешними людьми начинать с оружия. А как завоевать дружбу, когда в тебя уже стрелу пустили?

Услыхав лёгкий хруст в черёмухе, насторожился. Вскоре из кустов выбрался человек в шкурах. Лук был нацелен в Володееву сторону. Человек шёл пружинисто, мягко, озираясь и приседая на каждом шагу.

«Пока один... – отметил Володей. – С одним-то я... как-нибудь сговорюсь!»

Подумал и едва не расхохотался: как разговаривать с человеком, который не понимает тебя? Да и крадётся он не для мирного разговора: обобрать мёртвого, взять нож, саблю, пущенную стрелу. Значит, скрутить его надо. Потом им же прикрыться и – давай бог ноги!

Охотник приблизился, затаил дыхание. Володей не двигался, выжидал. Если даже ресница дрогнет – это не укроется от зоркого охотничьего глаза. Свистнет стрела, и второй раз уж наверняка попадёт не в сеть. Как назло зачесалось в носу... Муравей чёртов прополз по щеке, куснул там, здесь, мало – в нос заполз. Вот сейчас чихну! Ну скорей, скорей!

Охотник, заметив муравья, от укусов которого Володей не почесался, склонился над своей жертвой, принюхался. Чуткий нос его уловил тотчас, что «убитый» жив. Но было поздно: Володей вскинул правую ногу и концом сапога хватил преследователя под копчик, перевернулся через голову и оседлал охотника.

Стрела, пущенная при падении, вонзилась в землю. Охотник взвизгнул, оскалил зубы. Чёрной ненавистью налились узкие раскосые глаза. Рука скользнула к поясу, но Володей оказался проворней.

– Эх ты. Стрелять-то как следует не умеешь, а туда же... – заворачивая противнику руки, незлобливо бормотал Володей. Заворачивал несильно, чтоб не поувечить. – Две стрелы вхолостую выпустил! Это куда же годно! Ну, сдаёшься?

– Ты не победил меня, – с ненавистью прохрипел охотник, всё ещё напрягая мускулы. – Ты меня обманул...

– Ишь какой обидчивый! – усмехнулся Володей, чуть ослабив хватку. – А из кустов кто стрелял в спину? Не ты ли?

– Я... и опять стрелять буду.

– Ежели я тебя в живых оставлю, – пробормотал Володей. – По-русски-то где выучился?

– Исе служил... подлая душа! Нечистая! Тьфу!

– Не ругайся! Я с миром иду. Сеть вам вернуть хотел, а ты стрелу в спину...

– Убей или отпусти, – сказал эвенк равнодушно. – Смерти не боюсь. Боюсь позора.

– Убивать тебя нет резона. Говорю, с миром пришёл, – но едва разжал руки, охотник вывернулся, вскочил и, виляя, кинулся в кусты.

– Трус и есть! – рассмеялся Володей, не делая попытки его догнать. – Лук-то не нужен, что ли? И стрелы бросил... Добрые стрелы!

Эвенк не отзывался, но Володей видел: он в кустах; наверно, дышит, как загнанный лось. Рад, что спасся. Но и стыдно: лук со стрелами в бою потерял. А пуще всего оттого, что был повержен на лопатки. Правда, этого никто не видал.

Володей так и сказал ему:

– Возьми оружие-то... и нож возьми в знак дружбы. А что подо мной был – никто не узнает... Приходи после на берег, ежели не струсишь. – И, беспечно насвистывая, отправился к дощанику. Однако путь выбирал так, чтобы за спиной постоянно оказывались деревья. Сгоряча пустит тот ещё одну стрелу – и поминай как звали. А служба только что началась. Началась, надо сказать, не шибко удачно. Сперва лихие ограбили. Теперь вот с этим юнцом стычка. Вновь вспоминал скуластое потное лицо со злобным оскалом, с шевелящимися редкими усиками. Лихой будет воин, когда окрепнет.

– Ну, где твои гости? – ехидно поинтересовался Любим, развалившись на траве, отхлёбывая уху.

Потом тоже черпал.

– Гости явятся... – успокоил Володей.

Подкрепившись, рассыпал бисер, несколько металлических пряжек и цепочек у костра.

– Щас, браты, отплывём на серёдку. Так будет чуток надёжней.

Отплыли, выбрав спокойный омуток, бросили якорь.

В утреннем ровном блеске томилась река, ожидая полудня. Изредка всплёскивала рыбная мелочь; ходил, подымая буруны, не то таймень, не то осётр. Потап, дремавший на корме, ожил, нацелил иззубренную стрелу, привязав к ней надутый бычий пузырь.

- Володей, – смешливо пытал Любим, – как женатому-то, ловко?

- Женись, узнаешь, – невозмутимо отвечал Володей, обогнавший своих товарищей не только в скорой и нечаянной женитьбе, но и в рано проснувшейся зрелости. В глазах, полных озорства и удали, иной раз вспыхивали холодные огоньки, но Володей их прятал. Но столько дней бок о бок – всё равно видно: изменился человек на глазах.

– Женитьба – не напасть, жениться – не пропасть, – угрюмо отшутился Любим, вглядываясь в берег.

Володей лежал, положив руки под голову, смотрел в высокое чистое небо. Все тревоги, все огорчения отступили куда-то. Было ему необъяснимо сладко и чуточку грустно. Там Стешка, там скоро сын родится, Иванко, гладкий, тёплый, с молочными пузырями на мягких губах, с огромными материнскими глазищами. Будет агукать, пускать струи... учиться произносить слово «тятя». Стешка примется его обучать именно этому слову. Володей и сам перво-наперво сказал: «Тятя». И, возвращаясь из долгих походов, отец первым делом справлялся: «А как там малой у меня?». Если парнишка хворал, тотчас бросался к нему, даже не сняв походной справы, и долго-долго всматривался в изменившиеся черты, словно хотел влить в ребёнка свои начинавшие убывать силы. Да и впрямь хотел, но не мог. И внушал больному: «Сынок, не хворай! Лучше я за тебя отхвораю». Если ребёнок улыбался и тянул к нему ручонки, Отлас расцветал счастливой улыбкой и чёрным, прокуренным пальцем щекотал ему подбородок.

– Гляди ты! Казак! Зубов полон рот!

«Вот и я так вернусь, а Иванко проснётся и – глазёнками на меня зырк!..» – грезил Володей, вместе с дощаником покачиваясь на волне.

- Оп-па! – выдохнул невозмутимый Потап. Дощаник дёрнуло назад, потом крутануло. – Попался голубчик! Теперь он мой! Ох, зверюга!

Потап схватил верёвку, привязанную к гарпуну, потянул на себя. В воде билась огромная, в человечий рост, рыбина.

Любим кинулся ему помогать.

- Не спешите, – охладил рыбаков Отлас. – Пущай походит... скорей осовеет.

Выгнув могучую, с гребнем спину, рыбина ринулась в глубину. Потап, постепенно отпуская верёвку, посапывал. Любим, нетерпеливо приплясывая на корме, с дрожью в голосе молил случай:

Хоть бы гарпун не вырвался! Хоть бы...

Договорить не успел. С берега кто-то гортанно крикнул.

– Вот и гости пожаловали, – считая людей в шкурах, сказал Володей.

– Как в воду глядел, – досадливо сморщился Любим. – Парус ставить аль будем отстреливаться?

– Не спеши, кума, в рай. Гостей по-доброму привечают.

– Как угадал, что придут? – спросил Потап, всё ещё не выпуская верёвку.

– В воду-то зря, что ль, глядим? – усмехнулся Любим и напомнил: – Эй, осетра упустишь!

– А мы его на верёвке к берегу, – усмехнулся Володей и, подняв якорь, велел грести.

11

Звал тот парень, с которым столкнулись в лесу. Он и сородичи его были вооружены, однако стрелы держали в колчанах. Володей насчитал человек тридцать. Вроде одно племя, а цветом и обличьем разные: русые, рыжие, дегтярно-чёрные, курносые, горбоносые, с плоскими носами.

– Потапко, – указал Любим на одного, с белыми как у Потапа волосами, – не батька ли твой тут наследил?

– Мог. Он бывал в здешних местах.

– Ну-к что, братайся давай, – посоветовал Любим, сам шарил глазами по берегу: – Девок и баб нет... Без баб живут, что ли?

– Может, службу несут, как мы, – предположил Потап, которому народ этот неизвестный, возможно, не очень доброжелательно настроенный, не слишком понравился. Вот сойдёшь сейчас наземь, оцепят, свяжут. Но лица вроде незлые, и стрелы в колчанах. Да долго ль их вынуть? Не верилось теперь незнакомым людям, ещё свежа была в памяти стычка с лихими, гибель Ширманова. Но не праздновать же трусов перед ними! Вон Любим с Володеем идут без оглядки. Может, и они трусят немножко? Прихвачу-ка я на всякий случай веслецо. Вдруг пригодится какого-нибудь озорника по голове погладить.

Потап возился подле дощаника, узел на канате завязывать не стал, сделал петлю, а петлю накинул на старую корягу: бережёного бог бережёт. Взял весло с собою, отправился следом за приятелями.

Володей смело раздвинул плечом толпу. Любим обошёл её стороною. Если уж вынудят биться, так чтоб не мешать друг дружке. Чуть погодя и Потап притопал позвав с собою ещё двоих. Один остался на дощанике. Люди перед белокурым богатырём почтительно расступились, что-то заговорили меж собой. Парень, встретившийся Володею, кивнул.

– Чо они судят-то? – спросил его Володей. – Растолмачь.

- Вон тот, со снегом на голове... похож на отца его, – парень указал на своего светлого, как и Потап, сородича. Тот, правда, был черноглаз и поменьше ростом.

- Выходит, братья, – кивнул Володей и, подтолкнув Потапа, велел: – Здоровайтесь.

«Братья» потёрлись носами, обнялись. Меньшой, местный, увяз в Потаповых объятиях. Высвободившись, долго морщился, потирая намятые рёбра.

Настороженно присматриваясь друг к другу, сели подле костра. Молчали хозяева, молчали гости, не зная, что предпринять. Молчание нарушила странная процессия. Четыре женщины, молодые и миловидные, вынесли на носилках старика в нарядных шкурах, с украшениями на груди и на шее. Он важно оглядывал пришельцев, скрывая робость в глазах. Кивком приказал опустить носилки, однако не встал и что-то прохрипел тому парню, знакомцу Володея.

Мы древнее племя туфанов... спустились с гор... – говорит вождь, – нас мало осталось. И потому, чтоб не вымереть, мы спустились. И наша кровь... великая древняя кровь смешалась с кровью других людей. Ты видишь... – важно повествовал старец, очень медленно роняя слова, часто замолкая. – Это случилось... Лишь я да он... да ещё несколько женщин... они мои жёны... одна для правой руки, другая – для левой... Эти – для ног... столь же чисты по крови...

– Ему, вишь ли, и для правой руки баба, и для левой, – проворчал Любим. – А мы хоть пропади. С одной-то, поди, не справится, старый козёл.

Старец, словно всё понял, усиленно закивал, потом опустил голову, задремал. Дремал недолго. Но Володей, Любим и Потап успели рассмотреть и его самого, и его хорошеньких разноцветных жён.

– Как зовут их? – спросил Володей у парня.

– Туфаны, – ответил тот. – Мы все туфаны. Потому что вождя зовут Туфаном.

– Вы – дети его?

– Мы одно племя. Туфаны.

– Как же различать вас? – недоумевал Володей, привыкший к тому, что русские и якуты, которых он знал, носят своё, данное при крещении, имя.

По птичьим клювам.

И верно: на поясе у парня висели глухариные клювы.

- Охотник ты, видать, добрый. А вот имени доброго своего не имеешь. Что ж мне, так и звать тебя: человек с глухариными клювами? – посмеялся Володей. – Слышь, – решил он, – я тя Егором звать буду.

– Егор... гор... ррр! – смакуя каждый звук незнакомого, но очень звонкого имени, повторил Егор. – Егорррр! кхррр... хорошо! – И счастливо засмеялся. – А тебя?

– Меня – Отласом. Или – Володеем. Зови, как тебе легче. Эти – Любим, Потап. Те – Прохор с Антоном, – указал на казаков, стоявших с самопалами в сторонке.

– Отлас... Любим... Потап.

И всё племя повторило:

– Отлас... Любим... Потап.

Четыре туфанки особенно долго перепевали эти русские имена, голоса их, грудные, тёплые, звучали чарующе и нежно. «Достались же старой развалине такие лады», – сглотнул завистливую слюну Любим и подмигнул той, что стояла ближе, маленькой и смешливой.

Женщина фыркнула, прикрыла ладошкой мелкие, как у ласки, зубки.

Старец проснулся, что-то залопотал.

– О чём он? – поинтересовался Володей, которого поразила жизнь этого странного племени. Живут – ни имени у них, ни отчества. Да и родины нет, наверно. Обитали в горах когда-то, покинули их и соединили кровь свою с эвенками, с русскими, может, ещё с каким-то народом, оставив в память лишь одно имя: туфан, общее для всех. Что оно означает? Кто этот Туфан? Может, родоначальник? Может, как раз тот старик? Он тоже мало похож на своё племя. Больше смахивает на русского. Или старость уж так исказила его расплывшиеся, лишённые всякой духовности черты? Обрюзгшие, свисающие на плечи щёки, пустые сонные глаза, отвисшая челюсть, хриплый лающий голос... Похоже, он сам себя пережил, перезабыл все человеческие имена от старости и, пользуясь властью вождя, внушает, чтобы и люди себя забыли.

– Так о чём он? – переспросил Володей.

– Удивлён, что вы его не славите. Он каждый день заставляет нас по нескольку раз повторять: «Туфан! Туфан! Туфан! Туфан Великий! Туфан Мудрый!». Вы, думает он, должны поступать так же.

– Чем же он велик? В чём мудр?

– Велик, потому что вождь. Мудр, потому что стар.

– Ну, – усомнился Любим, для убедительности цыкнув сквозь зубы. – Старость – не заслуга. Я правильно говорю, милка? – Любим шлёпнул по тугому заду маленькую курносую женщину, и она чисто повторила:

– Милка... го-во-рю... – Потом обратилась к Егору, жестикулируя и прося о чём-то.

– Просит, – перевёл он, – чтоб ты всё время называл её этим именем.

Кто бы отказал, а я не стану, – тотчас согласился Любим и, облапив женщину, поцеловал её в сочные, прохладные губы.

Старик запротестовал, нахмурился и ткнул себя пальцем в грудь.

– Вот сыч старый, – усмехнулся Володей.

– Ничо, поделится, – рябые щёки Любима налились кровью: гневался. – Не поделится – силой возьму.

– Не торопись... Обозлять старика не надо.

- Вон та моя женщина, – сказал Егор указав на светленькую, стоявшую поодаль туфанку, одетую всех нарядней. – Он Исе её продал.

– Какой же ты охотник – невесту отдал?

– Я не отдавал. Иса сильный... огнём владеет. Как вы.

– Попадись нам этот Иса... – тряхнул кулаком Потап. Тряхнул, задел какого-то туфана, тот сник и свалился.

– Легче, Потапко! – упредил Володей.

– Да я ненароком! – заволновался Потап и, подняв туфана, стал дуть ему в рот.

– А этот Иса, он кто такой?

– Иса, – пояснил Егор, – это оттуда... злой человек. Бывает тут часто. Шкуры требует...

– Вон вас сколь, – Володей обвёл рукою вокруг, словно хотел охватить ею всё племя, – а вы какого-то Исы испужались. Вот что, – решил он тут же, – этому Исе ясак не платите. Мне платить будете. Я к вам от самого государя... Так что знайте: вы теперь люди государевы. Кто вас обидит, тот его обидит. Ты будешь брат мой, Егор. Нож-то глянется? – поскорей закончил разговор Володей. Понимал, что туфанам, которые платили ясак какому-то Исе, платить государю ничуть не легче. Значит, решил он на будущее, надо поменьше с них требовать.

– Красивый нож... Мой? – Егор вспыхнул, недоверчиво нахмурил брови.

Нож и все Володеевы дары забрал себе Туфан-старший. И хоть уж давно, а может, никогда не охотился, на всякий случай повесил ножны на пояс.

– Ладно, – с показной беспечностью махнул рукой Володей, – пущай пользуется... Чем бы дитя не тешилось... Я тебе другой подарю... лучше.

– Опять отнимет... Подари, когда он дремлет... И без них.

То есть без свидетелей, понял Володей. Значит, в маленьком этом племени есть свои льстецы, свои доносчики, и Егору, быть может, самому деятельному и отважному из них, приходится нелегко.

– Добро, – кивнул Володей. – Жди. В убытке не будешь.

– Возьми и мой нож в подарок... – он снял с пояса костяной, искусно инкрустированный нож, протянул Володею.

«Игрушка... чо мне с ней делать?» – Володей чуть не скривился в пренебрежительной усмешке, но сдержал себя, уважительно кивнул и прижал руку к сердцу:

– Спасибо, брат! Дар бесценный... особенно от охотника. В долгу не останусь – отдарюсь.

Сам же подумал: «Скоро Иванко родится... ему отдам».

Потом пировали. Пили какую-то неведомую сладкую настойку, сильно шибающую травами. Пилась легко, брала медленно. Старца уложили первым. Жёны, как и определено им было, стали у левой руки, у правой, у ног... пока Любим не облапил маленькую, велевшую называть себя Милкой.

– И ты бери свою, – сказал он Егору. – Чо оробел?

– Постой, – удержал их Отлас. – Этим налей, чтоб скорей уснули.

Он указал на захмелевших, блаженно улыбавшихся туфанов, приближённых старца.

– Жалко, что ли? Налью... – Любим выбрал посудины побольше, налил им и женщинам, которых теперь прибавилось: верно, в кустах скрывались. Скоро и сам понял, что пьян. Напиток оказался некрепким, но коварным. Вот уж с ног валит. «Больше не буду пить, – решил Любим, – передохну».

Вышел, сел на пенёк и зачасовал. Проснулся от нежного прикосновения. Милка пером лебединым водила под его носом и звонко смеялась. Вокруг было сонное царство. Лишь Потап раскачивал на руках одну из туфанок и басил:

Орёлик, орёл, да,

По небу летал.

По небу летал, да,

Добычи искал...

Туфанка, дивясь неслыханной мощи его голоса, прикладывала маленькое ухо к Потаповой груди, вслушиваясь, как сильно стучит его сердце. Руки её обвивали могучую Потапову шею.

Володей с Егором сидели у костра, лаская двух других жён старца, и что-то рассказывали, перебивая друг друга. Подле Володея лежала горка соболиных и горностаевых шкурок. Егор пробовал жало подаренного Володеем топора. На поясе висел новый – тоже Володеев – нож. «Отлас зря время не теряет!» – подумал Любим с завистью.

Вроде и ровесники, росли и бегали вместе, но в двух делах Володей всегда опережал своих сверстников: в сабельном бое и в умении вести беседу равных ему не было. Стар ли, млад ли, мужчина или женщина – Володей к каждому подыщет ключик. Заговорит о пустячке, а потом пустячок этот, глядишь, чем-то важным обернётся. Цепкий, острый, глубокий ум у парня. Любим, как бы не девка эта с лебединым пером, так бы и спал хмельной. Отлас тем временем вон сколько шкурок себе выторговал. «Лисааа!» – сердито бранил себя Любим, но не слишком долго. Рядом сидело весёлое, что-то бормочущее существо. А-ах – и губы впились в губы.

– Сладко? – увлекая Милку подальше от людских глаз, спрашивал Любим.

Она, на деле поняв смысл этого слова, доселе ей незнакомого, смешно повторила:

– Сыладко! Ой!

Над лесом, над погасшим костром, подле которого вповалку лежали люди, плыла негромкая Потапова песня:

Добычи искал, да, Сам в клетку попал... Ко мне подлетает Млад сизой орёл, да. Он крыльями машет, Сам смотрит в окно, да...

– Бра-ат, – с трудом выводил Володей, пересыпая из своей ладони в Егорову медные бляшки.

– Бра-атушко! – откликался Егор и прибавлял к кучке рухляди ещё по шкурке.

12

– Может, тут и останемся? – спросил поутру Потап, нехотя всходя на дощаник.

На берегу толпились гостеприимные туфаны. Только теперь казаки отметили, что почти все они были молоды. Лишь трое или четверо – ровня вождю. И все на редкость молчаливы. Если старец что-то произносил, его соплеменники вскидывали руки и кричали: «Хао! Хао!». Что это означало, Володей не понял. Верно, славили старца. Лишь один Егор делал вид, что кричит, сам отворачивался, сжимая пальцы в кулак. Туфанки кричали задорно, громко. Старец, по-видимому, не особенно им досаждал.

Дымил костёр, дымилась примятая росная трава, на которой чётко выделялись тёмно-зелёные вмятины. «Вон там и я лежал!» – вздохнул Любим, растирая опухшие веки.

Подымется трава к обеду – всё забудется. «Ну нет! – решил он. – Найду заделье – вернусь!». Помахал Милке, стоявшей подле левой руки старшего туфана. Тот поутру, видимо, чувствуя особый прилив сил, велел нацепить на себя все знаки отличия. На поясе и на шее висели петушиные гребни, клювы, медвежьи и росомашьи зубы, поверх лисьей мохнатой шапки качались ветвистые рога изюбра. Старец выглядел внушительно, и, может, поэтому «хао!» раздавалось чаще, чем вчера. Впрочем, кричали не только в его честь, но и в честь весёлых дружелюбных казаков, одаривших всё племя разными безделушками. Женщин – сверх того – и мужскою лаской. Должно быть, поэтому Потапу не хотелось плыть дальше. Чем не жизнь? Привольно, сытно и никаких особых забот. Молодые туфаны где-то охотятся, добывают еду для племени. Ходил бы с ними в походы, любил бы свою подружку... как её? Имя-то не спросил.

– Останемся, а?

– А служба, Потапко? – разделяя его тоску, усмехнулся Отлас. – Мы, брат, теперь люди казённые. Пока на ногах – служить придётся.

– Кому служить-то? – ворчал Любим, позёвывая: бессонная ноченька была.

– Кому? – Отлас нахмурился, выправил тоже спавшие от усталости плечи, строго и серьёзно ответил: – Державе нашей. Тут рубежи... Нам их стеречь.

На том разговоры кончились.

Но на берегу оставались три туфанки: для левой руки, для правой, для какой-то из ног...

Неслись облака, морошковые подле солнца, редкие и случайные на чистом утреннем небе, каждую минуту меняя свои причудливые очертания. Неслись, исчезали, а вода ещё хранила о них недолгую память. Чётче отпечатывалась береговая осока, высокие пни, истаявшая нодья и старая берёза с огромным жёлтым наливом. Весь берег был усыпан розоватой брусникой, мхом, где травы поменьше, опавшими то багряными, то жёлтыми листьями. В ложбинке, по которой суетливо спешил ручей, вился буйный хмель. Сюда же была протоптана тропка – след к водопою, особенно приметный среди невысоких густых папоротников.

«По этой бы тропке щас в глухомань, чтоб никто не нашёл...» отвязывая дощаник, тоскливо оглядывался через плечо Потап. И люто завидовал зверью, которое служило лишь себе самому, своим желаниям. Неволен человек от рождения. Помыкают им все, помыкают... А чем он хуже зверя лесного?

Стеречь рубежи... от кого стеречь? От этих забитых туфанов? Они ж ясак нам платят... Или от тех, кто живёт в верховьях Учура? Может, и правда, кто-то покушается на наши земли? Ладно уж, поплывём, коль так надо.

Но едва дощаник отчалил, из-за поворота навстречу ему выплыло юркое судёнышко.

– Ну-ко, молодцы удалы, во-он туда подплывайте, – приказал осадистый мужичок на корме. Приказал и, всмотревшись, удивился: – О, дак вы нашенские! Отлас, однако?

– Он самый, – ответил Володей, узнав в говорившем Исая Гарусова, к которому был послан в подчинение.

– А Фёдор где? Ширманов где, спрашиваю?

– Ширманов? – не зная, чего ему ждать от этой встречи, угрюмо переспросил Володей. – В раю он, Ширманов. Ежели пускают туда нашего брата.

– В каком раю, спрашиваю? В каком раю?

– В том, который не про тебя.

– Поговори у меня, поговори! Язык укорочу! Живо на берег! На берег, говорю! – прикрикнул Исай, и тотчас два казака из его команды прыгнули на отласовский дощаник.

– Мы вас не звали, кажись, – сказал Отлас, моргнув Потапу. Тот взял незваных гостей под мышки, швырнул в воду. Казаки, судя по всему, плавать не умели. Покричав и потрепыхавшись, пошли ко дну.

– Чо творишь, ордынец? Чо вытворяешь? – размахивая руками, частил Исай.

– Дурь остужаю, – скалил калёные зубы Отлас. Подождав, когда тонущие казаки выбьются из сил, протянул одному весло, Потап – другому, и так, на вёслах, повели их к берегу.

«Напрасно я – думал Володей, – с первого шага начал зубатить с Гарусовым. Под его началом служить. А эта козлиная порода только и ждёт случая, когда сможет боднуть. Ну да ладно, дурачком притворюсь».

– Любимко, – шепнул он другу, которому тоже Исай пришёлся не по душе, и он тискал рукоять сабли, широко раздувал покрасневшие ноздри. – Ты поосторожней с им. Сперва приглядимся. И ты, Потап.

– А этот медведушко... чей он? – опасливо обходя Потапа, пытал Исай, сам юркий маленький, с пчелою в глазах. Голосок тонкий, въедливый, как у всех Гарусовых, белое, словно сметаной вымазанное лицо.

– Тятин да мамин, – пробасил Потап, легонько отстраняя его от себя. Легонько, а пятидесятник отлетел сажени на две.

– Легче балуй! Слышь ты? Легче! – взвизгнул Исай. – Ишь размахался!

– Он шшекотки боится, – пояснил Володей. Чо на берег-то зазвал?

– Дак надо же с вами обнюхаться, – слова горошком катились частые, словно и не его были, а только в нём хранились и теперь просыпались нечаянно. Глаза прощупывали, в уме всё взвешивали.

Только что чувствовал себя здесь хозяином – не зря вон туфаны-то жмутся, угрюмятся при виде этого вертлявого шустрого человечка. Видно, немало им от него доставалось. Стало быть, Иса-то – это он?

«Ясное дело, он!» – решил Володей.

Туфаны сбились в тесную кучу. Егор и женщины скрылись. Лишь старый туфан вышел навстречу и заискивающе пожал двумя руками маленькую ручку пятидесятника. Тот принял это как должное.

– Как вы живёте тут? Как поживаете, спрашиваю?

Старик кивал, не отвечая, и вместе с ним кивали петушиные гребни, клювы, звериные зубы и какие-то блестящие пластинки.

– Иса, Иса, – бормотал он, и вслед за ним это искажённое имя повторяли все соплеменники.

– Иса, Иса, – разносилось по лесу.

Где-то щёлкала белка, стрекотала сорока. На полянку ёж выскочил, поглядел на людей, которые вечно из-за чего-то не ладят, нанизал на иголки пяток налитых солнцем берёзовых листьев, принюхался – нет, тут добром не пахнет! – и юркнул в кусты. Там прятались женщины, которых слабым голосом звал старец, сердился, удерживая свою невесту за руку, Егор. А старец, власть предержащий, призывал и её, и всех остальных женщин, чтобы отдать на потеху чужеземцам, чтобы услужить маленькому суетливому человечку.

И женщин вывели, и с ними вышел Егор.

– Не до их мне вовсе, – отмахнулся Исай, увидев насупленные лица спутников Отласа. Егора, стиснувшего в руках топор. – Переведи, – сказал он молодому туфану.

Егор обрадованно и быстро всё растолмачил. И тотчас дружно, словно только что язык обрели, заговорили все туфаны.

Казаки уж посматривали по сторонам, правили усы, разглаживали бороды. Двое искупавшихся без стеснения тут же сняли штаны и сушили их над костром, отгоняя ветками липнущих к телам комаров. И это скопление разноплеменных людей, мирно беседовавших через Егора друг с другом и между собой, напомнило Отласу домашние покосы. Там, бывало, под вечер сойдутся соседи у балаганов, сидят и стоят подле одного костра, о чём-то судят, перешучиваются, ссорятся. Потом уж, когда совсем завечереет, вдруг заведут песню, и по-особому мягко смотрят через дымок костра их утомлённые глаза, и распахиваются на какое-то мгновение души, расслабляются плечи и руки, привыкшие к косе, к ружью, к сабле. Тихая, доверчивая плывёт ночь над костром. Молчат всё понимающие звёзды в туго натянутом куполе неба. Вздыхает усталая земля. Говорит песня. Нагревшиеся за день деревья кивают в ночной прохладе, шепотком подпевают, завидуя, что не дал им бог звонкого голоса. Всё понимают они, всё чувствуют... И верят, верят, что мир справедлив.

– Да не за тем я приехал, – вёл своё Гарусов и делал знаки Туфану-старшему. Тот не понимал или притворялся, что не понимает. Старичишка, который был когда-то настоящим и мужественным вождём своего племени, потом, состарившись и обленившись, заботам о племени стал предпочитать хмельное, которым угощали его чужеземцы, всякие побрякушки, полученные от них же, поклонение старых соплеменников, столь же старых и не способных ни воевать, ни думать о чём-либо.

Беспокойные, воинственные, как Егор, готовые отстаивать и землю свою, и честь, ему досаждали. Зачем? В конце концов, можно спокойно ладить с этими сильными огненными людьми. Они берут не так много... Шкуры? Их полный лес. Молодые добудут. Женщины? И женщин немало. Мне, старику, они нужны лишь для домашних услуг. А детей хоть от кого нарожают. Да и лучше, когда своя кровь смешается с чужой свежей кровью. Только Исай зачастил сюда что-то. Недавно был, забрал несколько тюков соболей, напоил, правда, меня и старейших моих... Да ведь нельзя же грабить нас беспрестанно! И потому сейчас я его постараюсь не понять. Егор умный, Егор не переведёт мне того, чего я не хочу слышать. Даже лучше, пожалуй, не слышать его подольше.

– Стой здесь, – опередил вождя Исай, удерживая Егора. – Ты мне ишо понадобишься. Понадобишься, говорю. – И Володею: – Эть в поход собрался, Отлас. Я говорю, в поход собрался. Князьки тутошные носы заподымали. Надо их к ногтю прижать. Ясак не плотят. Ну вот, пушшай этот сыч – он показал на туфана – погадает мне: чем наш поход кончится. Он ведун у них, дедок-то этот! Не знал? Право слово, ведун! Растолмачь ему, парень!

Егор перевёл.

Вождь закивал и что-то приказал двум ближним старейшинам. Те в свою очередь передали по цепочке, и повеление старца дошло до его жён. Две из них кинулись куда-то в кусты, где стоял шатёр туфана, вынесли оттуда лежак и костяные иголки. Туфан устроился на лежаке, вытянул вдоль тела набухшие жилами руки, сомкнул голые синеватые веки. Старцы приказали разуть вождя, засучить рукава, а голову почтительно обнажили сами. Затем, обмакнув в реке руки, взялись за иголки, которые перед тем подержали над костром. И вот осторожные их пальцы заработали, как клювы синиц: тю-тю-тюк, словно подбирались к самому вкусному зёрнышку, а малые зёрнышки, менее аппетитные, склёвывали в первую очередь. Оп! Вот и оно. И иголка впилась остриём в одрябший сгиб локтя, потом – в другой локоть. И вот уж на запястьях, на лбу, на щиколотках выросли костяные веточки...

– Чо они шьют из его? Тряпица-то уж больно изношена, – обходя старика то справа, то слева, острил Володей. Тот, хоть, наверно, больно было, не двигался, чуть слышно посапывал. – Вот диво! Колют, а он дрыхнет.

– Тише! – цыкнул на него Гарусов. – Щас проснётся – сны расскажет. Сны-то у него вещие.

– Сны всяк рассказать может. На это много ума не надо.

– Мне про поход сон нужен... Хочу знать, чем поход кончится.

– А как повоюешь, так и кончится.

– Тсс! Разбудишь.

Вся толпа – казаки, туфаны – замерла, дожидаясь, когда старец, напоминающий в иголках белого ежа, наконец проснётся. Он посапывал, изредка вздрагивая тряпичными веками, шевелил синими губами. Один из его соратников что-то внушал ему, водил ладонями над лбом, над глазами. Второй молчал, тыкаясь головою вниз и почти касаясь груди спящего. Должно быть, и сам засыпал. Но вот он отступил, резко выпрямился и что-то отчётливо прокричал.

– Велит проснуться, – шепнул Егор. – Сейчас сон рассказывать будет.

– Иголки-то для чего? – просил Володей.

– А чтобы сон был крепче. Лечат они.

– Иголки? Хэ-хэ-хэ! Володей громко расхохотался, но старец по-прежнему спал. – Я эдак саблей могу полечить... Ширкну разок-другой в брюхо – враз все хвосты вытряхну.

– Саблей – нет, а иголки лечат. Это от стариков известно.

Недоумённо замер лес, словно изумился людскому суеверию. Всё ясно вокруг: вот земля, вот вода, вот птицы сверлят над рекою воздух, вот комарьё вьётся и стонет и над головами, в синей вышине, кружит коршун, задумчивый и отрешённый. Может, устал от жизни, а может, беда у него какая... Да что бы ни было – всё на виду. Следки кровавые клюквы, словно горностай раненый проскакал, восковые бусы морошки, чуть влажноватая кора осин, ещё не отряхнувшихся от ночной сырости, и звенят камыши... И материнскою мощью налились волчьи ягоды на кустах, полны сока, полны жизни. Где-то поблизости вскрикнули кулички: «Воротись! Воротись!». Кого потеряли? А вон солнце заходит за тучи. «Воротись, светлое! Не покидай нас!» – заголосили все птицы, и лес наполнился мощным гомоном. Кричали птицы, как ребятишки перед дождём: «Дожжык, дожжык пушше! Чтобы хлеба гушше!». Кричали и верили: будет хлеб. И птицы верили: солнце их не покинет. Оно навсегда...

А люди молчали и молча ждали, когда проснётся исколотый костяными иголками старец. А он блаженно сопел и плямкал во сне провалившимися губами.

– Не просыпается, – пожаловался один из стариков, ставивших иголки. – Может, туда улетел? С духами советуется?

– Щас я его спушшу, – Володей отхватил ножом кусок оленьей шкуры, подпалил на костре и дал понюхать разоспавшемуся кудеснику. Тот ошалело вскочил, зачихал, затряс головою. – Ну, сказывай, дед, чо ты там выспал?

– С победой вернётесь, – перевёл Егор его расслабленное токованье.

– Гляди, не оммани! – пригрозил пальцем Исай. – Ежели что – ворочусь после... Иголок побольше навтыкаю. – И обернулся к Отласу: – Казачков-то своих собирай. Плыть время.

13

Давненько казаки в походе. Уж третий иней пал. Ягод видимо-невидимо. Под ногами хрустят грибы. Так жалко, что нельзя их все собрать! Володея пучит от сушёных и свежих ягод, от грибницы. В жалконьком острожке народу всего ничего, а тоже есть-пить хотят. Ну живности-то здесь, мяса и рыбы, вдоволь, а вот хлебушка маловато. Перебиваются казаки чем придётся, к саранкам корьё берёзовое подмешивают. Главные запасы забрал с собой Гарусов. И чем-то надо было питаться и кормить казаков. Володей слыхал от отца про хлебную траву дикую. Сказал об этом Филиппу Куркову, оставшемуся за Гарусова.

– Давай, Володьша, ишшы. Может, и впрямь та трава в пишу годится, – поддержал Филипп. Вздохнув, признался: – Я рожь сеял... не взялась што-то. Видно, земля не та. А как русскому человеку без хлеба? Без хлеба неможно. Ишшы, Володей. Лучше ишшы.

Филипп горестно, по-бабьи подпёр козонками тугую щеку и уставился на Володея маленькими добрыми глазками. Суров человек с виду, и чин немалый – пятидесятник, – а казаки его Фёклой прозвали. Уж слишком он прост душой, добр и доверчив.

С семнадцати годов повёрстан и вот уж тридцать с лишком лет мается по белу свету. Ни семьи у него, ни дома.

«Неужто и меня такая же доля ждёт?» – ужаснулся Володей, думая о пожилом казаке. Была, говорили, у пятидесятника молодая жена. Была, да стакнулась с кем-то. Узнал о том Филипп и больше домой не являлся.

«Убью Стешку, ежели что... на куски изрублю!» – дичал от ревности Володей и, вырвав из ножен саблю, крушил, как дома когда-то, прибрежный тальник.

Днями рыскал, как волк, по тайге. Иной раз и на ночёвку там оставался. Потапа с собой не брал, хоть тот и просился. Любима Гарусов увёл с собой. Разлучил троицу. Одному хоть и тоскливо порой, зато ни гнева, ни горя твоего никто не видит. Разве что лес. Да и горе, выдуманное скорее всего, тут мигом улетучивалось. Лес разворачивал перед ним такую многоцветную явь, многоголосую и отзывчивую, что ни во что худое не верилось. Вот травы под ногами ложатся, пригибаются папоротники, вот поздние жужжат шмели, летят со взятком пчёлы. А раз вдоль ручья кинулся, бежал, словно эта ниточка голубая могла увести его к началу мира. Петляла ниточка, терялась в траве, потом омутком серебряным разливалась и снова прыгала по камушкам и токовала: буль-буль-буль... В нём что-то детское было, в ручье, чистое и шаловливое. Всё на виду у ребёнка, и глаза до самого донышка светятся, в них ни одной чёрной мысли. Так и хотелось спросить: «Неужто ты весь век свой будешь таким же чистым и прозрачным?».

Ручей звенел и звенел, и Володею думалось, что не останется ручей чистым. Где-то замутят его лосиные копыта, и кабаны водопой устроят, и олени, и дальше потечёт с мутноватинкой, а может, вовсе превратится в болотину. Не-ет, не хочу видеть его мутным! Не приведёт он меня к самому началу... Да и начало ли там?

И дальше шёл с оглядкою, всё ждал – раздастся хруст веток под тяжёлой ступью сохачьей или хрюкнет матёрый секач. А ручей манил и манил, беззаботно щебетал об очень важных своих делах. И когда Володею понадобилось свернуть в сторону, он не посмел оставить посреди угрюмого леса это лепетливое и доверчивое дитё и всё брёл с ним бок о бок. Шли, потом бежали за птицей, словно два брата лесные. А может, так оно и было. Оба ведь с капельки начинались, потом росли, наливались силой...

Птица-то чуть больше пальца. А лгунья, каких поискать. Куликом закричала: огляделся – где тут быть кулику? Разве приблудный какой. Едва подумал – уж соловушка заливается. А конец лета – соловьи отпели...

Попел-пощёлкал соловей да вдруг как выдаст желна трель весеннюю! В эту пору дятел чёрный обычно вскрикивает и что-то нежное, тонкое и печальное слышится в его крике, будто душа натягивается тетивой: вот, мол, отгудело лето красное. Опять морозы сулятся в гости, опять зима... И больно, и сладостно сделается вдруг от предвещающих холода криков. «Ну что ж, ну зима... без зимы-то как же?» – успокаивает себя Володей. А душа щемит, щемит. И вот – с ума, что ли, сошёл дятел: перед снегами запел по-весеннему? Да где он, где? Не видать лесного работничка. Какая-то пташка малая вьётся, юлит перед самым носом, будто дразнит и заманивает куда-то. Улетит, скроется и разбудит то дятла, то синицу, даже кукушку кричать заставила... Кукушку, уже давно подавившуюся хлебным остьём... «Неладно со мной чо-то», – встревожился Володей, остановился и оплеснул разгорячённый лоб студёной родниковой водой. Ручей раскатился серебряным смешком, обогнул колени его, петлю выписал, словно поджидал старшего брата, и неспешно побежал дальше.

И вдруг рядом гуси загайкали. Казак ошалело вскочил, заводил расширенными от страха глазами. Решил, уж не сел ли на выводок гусиный? Близка пора перелётов... И снова мелькнула в кустах та же пташка. Раскрыла клювик, и из крохотного горлышка её вылетел трубный гусиный звук.

– Ну пострелюга! Ну скоморошиха! – Володей расхохотался, упал наземь, и птица точь-в-точь воспроизвела его хохот. – Сатана – не птаха!

Может, обидело пташку такое сравнение – замолчала, и оттого, что бросил неосторожное слово, он устыдился: «Милка моя! Не со зла же я... Сроду экого чуда не видывал... Где ж ты научилась всему этому?». Потом и сам, стараясь сдружиться с синегрудой птахой, забил перепелом. Птица, обидевшись, молчала. Володей выждал минуту и, сложив руки трубочкой, затоковал по-глухариному, вкладывая в эти звуки всю птичью любовную страсть. И отозвалась синегрудка, и выкрикнула. Только крик её был ближе к птичьему. «Где уж мне с тобой состязаться!» – сдался Володей, но не уступил, и долго перекликались они не своими, но очень близкими обоим голосами.

А солнце уж село, и надо было позаботиться о ночлеге. Но прежде чем наломать лам и разбросать их возле нодьи, Володей проверил, жив ли ручей. Жив он... и пока жив – человеку в лесу не одиноко и пташке-синегрудке с ними с двумя весело. Может, проснётся ночью, голос подаст? А не проснётся, так ручей сквозь редкие папоротники синеет чистыми глазками и не смежит их, пока не упадёт густая чёрная ночь. Тогда сквозь взлохмаченные кроны, быть может, моргнут сверху звёзды, которым там, в небесах, весело. Ведь это души чьи-то резвятся, пасутся, словно ягнята, позванивая золотыми бубенчиками. Не там ли тятя мой? Мамка не там ли?

Ещё раз брызнула кровью заря, окропила ближнюю ёлку, и потихоньку начал подбираться сырой туман. Значит, инею нынче не быть? Тёплая ночь выдалась... Спи, родничок! Спи, братко! И я усну подле шающей нодьи... Тепло мне на этой земле... Стешка приснится... И сын, такой же вот лепетливый... с синими-синими глазами... Спите, люди! Я тоже сплю...

14

Приснилась жемчужная, в тончайшую нить вытянутая паутина. Среди пауков тоже разные мастера. Один поспешно кругов наделает, другой обычную нить протянет, а третий такой затейливый узор выведет, что прикоснуться к нему боязно: сказочное рукоделье! Когда ложился, помнил, что именно такая красиво вытканная паутинка на кустике иван-чая, а рядом с нею – душистый верес, и ягод, и ягод – черно вокруг. Помнил, что сверху кружево паутинки чуть-чуть вогнуто, посерёдке отверстие, словно оставлено для лебединой Стешкиной шеи. С вечера тонка, суха была, туманно-сиза, за ночь посеребрела и заиграла на солнце всеми своими жемчугами. И жемчуга несхожие: одни круглые, как брусничины, слегка розоватые, другие – чисто серебряные, в звёздочку, третьи, как слёзки вытянутые. Ох, думает Володей, порадую Стешку. Весь Якутск удивлю... Только бы сохранить этот редкостный одекуй, довезти бы его в целости до Якутска. Но вот ступил кто-то тяжело, валко, по рукоделью ударил плетью. И порвались почти невидимые нити, рассыпались редкостные жемчужины. Володей вскрикнуть хотел, но крик в горле погас. Такую красоту погубили... Кто же это? Исай?

Что-то давит камнем на веки, душно... Падаю... На высокую гору взбирался, вот уж вершина, туман над нею плотный, пахучий. Возьмусь за камень, венчающий гору, нырну в туман и восторженно крикну: «Поднялся! Дости-иг!». Вдохнул туман – от него смрадом разит, падалью... И кто-то подлый полоснул ножом по руке. Ааа! Сорвался! Лечу вниз, а туман за мною, и запах его всё тот же. Ду-ушно!!! Сопит туман, живой он, косматый, бурового цвета... Сейчас грянусь оземь... сейчас вдребезги...

Может, миг бред этот длился. Прошёл, и вспомнилось Володею, что не на горе он, а у нодьи и где-то поблизости тонкая-тонкая паутина. Но почему так душно? Кто-то сопит над ним.

Зверь-зверюга! Спокойно, парень, спокойно! Кажись, медведь обнюхивает. Принял за падаль. Ежели расчует, что жив, – придушит. А как до ножа дотянуться? В ножнах он, пальцами ножен касается. Пошевелись – услышит, хватит по лицу лапой и, – поминай как звали.

Я его, как Егора... сзади... Не дрогнув ни единой ресничкой, осторожно проверил – нет ли под ногами какой ветки... Нет, чисто. Чуть согнув правую ногу в колене, саданул медведя в подхвостье и рывком выдернул нож. Мишка удивленно оглянулся: кто это там озорует? Оглянулся и не сразу почуял, что в брюхо нож вонзился и пропахал лезвием до самой грудины. Только теперь прожгла нестерпимая боль, в лицо Володею брызнула кровь, и плюхнулись кишки. Медведь рванулся с разваленною брюшиной вперёд, к пню той самой листвянки, которую Володей срубил для нодьи. Зверь уж забыл о человеке, ревел от боли и кружил подле пня, наматывая на него окровавленные внутренности. А Володей мчался, не различая пути, икал от пережитого страха, изредка оглядывался: не догоняет ли медведь. Знал, что не может медведь догнать. Там и сдохнет…

И только достигнув стоянки туфанов, ворвался в самую гущу толпы, рухнул на бревно старейшин и, перекрестившись, хрипло выдавил:

– Жив... слава богу!

Что, набег ваш сорвался? – спросил кто-то. И Володей не сразу узнал голос Егора.

– Набег? Какой набег?..

– Ну, про который гадали.

– А, не знаю. Ходят ишо. Медведя там... убил... заберите...

– О, хозяина?! – залопотали туфаны, узнав от Егора об этой новости. Сегодня было много молодых охотников, и на Володея они глядели недружелюбно. Старики отсыпались. Около них отсиживали или отлёживали положенное знакомые Володею женщины.

– Там... недалеко, – опять повторил он.

Егор успокоил:

– По следам найдём...

И тотчас несколько охотников устремились в указанном направлении.

15

Лён чесали перед тем, как воде тронуться, Гарусов воротился из Тобольска с обозом. Не близок путь, и потому запасся изворотливый сотник всякими товарами. А товары, будто соломой, переложил льном да куделей. Куделю себе взял, велел работницам екать да на кроснах'[4] ткать, а лён немятый продал Отласам. Измяли его – Ефросинья всему учила, – теперь чесали, выпросив чесалы у Гарусихи. Та, словно боярыня, чёрных дел не касалась. Переваливалась гусыней по двору, рассыпала девкам подзатыльники. А Отласихи дружно устроились у себя в бане, дверь открыли, чтоб не задохнуться от кострики и, благословясь, сели за чесала.

Фетинья, хоть сроду крестьянского дела не знала, освоилась быстро. У Стешки выходило худо: то не прочёсывала, то натыкалась пальцами на острые зубья.

– Это тебе не с мужиками тешиться. Едва прилегла – опухоль нажила, – посмеивалась Фетинья и с весёлою злостью била пучком мятого льна по зубьям, словно судьбу-злодейку била, которая оставила её, бабу в самом соку, одной-одинёшенькой. Болтается где-то Долгий Иван по белу свету, может, узкоглазых якуток лапает, а ты живи тут, тоскуй, ворочайся бесконечными ночами в постели да слушай, как сверчок выпевает: «Спи, спи, не проспи...». Искала проклятущего, все щели обшарила, а как погасишь лучину, он снова своё заводит: «Спи, спи, не проспи...» – словно предупреждает о чём-то. Слышно, как ухает за окном река, тоже не хочет покориться времени, а мороз корёжит её, стискивает беспощадными ладонями. И стонет она в тоске и бессилье, и жалуется, а то возьмёт и взрыдает. Жутко тогда становится Фетинье и беззащитно. Бояться вроде бы некого: острог охраняют. Да не враги ей страшны. Страшны мысли, которые ночью приходят. Войдут неслышно, как ведьма в чёрном покрывале, по избе шарятся, ощупывают потолок, стены. Миновав божницу, перешагивают порог и всё ближе, ближе, потом над кроватью склоняются. И, вглядевшись, не ведьму видит Фетинья, – Ивана, грозящего ей пальцем. Не зря грозил-то... приходит, молчаливый, тихий и жуткий. Сжимается баба под тулупом, обмахивает крестом лоб и молит: «Не лезь! Не лезь! Ни в чём перед тобой не грешна». Выпрямится он, обведёт избу раскосыми чёрными глазами и, пятясь, исчезнет. И тогда принимается трезвонить сверчок. Лишь под утро засыпает Фетинья. Поднявшись, смеётся над своими страхами, а в виски долбит: «Живой ли? Не зря же ночами является».

Стешке другие сны снятся. Однажды подошла Фетинья к её кровати с лучиной, заглянула в лицо. Заглянула – отпрянула: лицо спящей, как у святой девы, лучилось. И не скорбь на нём, а лёгкая дрожь счастливого ожидания. Ждёт мужа из дальнего похода. Ждёт сына. Уверена дурёха, что сына в себе носит, как Володей ей велел. Дунула зло на огонь, прислонилась спиной к выстывшей бревенчатой стене. Тут сверчок пискнул, под самым пальцем зашевелился. Давнула и с отвращением вытерла палец о подол нательной рубахи. «И я бы могла носит в себе Володеево семя... Долгий-то мой износился... не может. А я могла бы...» Крошила лучину, не замечая, что в мякоть пальцев втыкаются занозы, мяла чёрный нагар. Даже через половики от плах потягивало холодком. И этот холодок остужал её злость. Падала в кровать, закрывалась с головою, засыпала. Вскакивала раньше всех, балагурила через прикушенную губу. В такие дни Ваську не била, но он избегал её шального и текучего взгляда, старался не попадаться на глаза.

«Мамка опять удила закусила...» – жаловался он Григорию. Тот, отбив положенное число поклонов, наскоро хлебал молоко с крошками и уходил в приказную избу. Ваську тоже приучил к службе, поручая ему самые простецкие дела. Парнишка уже счёт знал и начинал коряво выписывать буквы. «Это тебе завсегда сгодится!» – внушал Григорий, и парнишка, высунув язык, до самого обеда вёл счёт, который после него тщательно проверяли, читал Отласы через дядино плечо затейливую вязь письма. Дома Григорий почти не бывал. После службы уходил к раскольникам, молился там допоздна, слушал Ионины проповеди. Приходил за полночь усталый и просветлённый. Туда же частенько исчезала и Ефросинья.

Фетинья со Стешкой оставались вдвоём. Говорить им было не о чем. Сидели, молчали. Молча пряли. А потом, как кончат управу, идти в баню и чесать лён на куделю. Тут, сплёвывая пыль и кострику, Фетинья давала языку волю. Злилась, завидовала, что не может рассердить или даже хотя бы немножко смутить Стешку.

16

Гарусов-старший стерёг случай. И случай этот представился. «Уж я отыграюсь на вас, Отласы! Я отыграюсь!» – подмигивая себе, думал он. Вернувшись из Тобольска, дал переписать Григорию царскую грамоту, в которой указывалось служивым людям присоединять к окраинным землям земли новые и удерживать их. А в грамоте Григорий обнаружил ошибки и выправил их по своему разумению. Вот эти поправки и сослужили ему дурную службу.

Перечитав написанное, Гарусов тотчас же пошёл к воеводе, который маялся с похмелья и глядел на мир красными, почти бессмысленными глазами. Он и трезвый-то частенько жаловался на голову, делал примочки, пил рассол. Ни рассол, ни примочки не помогали. А крепко выпив, воевода становился бешеным.

– Вот, Пётр Петрович, опять эти Отласы... указ царский нарочно испакостили... чины спутали. Уж сил нет с ними ссориться.

– Пороть! – не разбираясь, велел воевода. – На козлы!

Гарусов резко выскочил и приказал казакам при воеводской избе вести Григория на площадь. Воевода, застонав, схватился за голову и покатился по полу. Дикая, нестерпимая боль разламывала череп, когда у него начинались эти страшные приступы. Он зверел, и знающие его люди, казаки и писчики, в такие часы старались не показываться ему на глаза.

Григория увели, принародно раздели, и хотя в толпе казаков и посадного люда, оказавшихся подле лобного места, раздавался ропот: мол, слаб и хвор человек, не выдержит, да и так ли уж велика его вина, – Гарусов вызвал палача Алёшку Пьяного и всё торопил его, боясь, что воевода одумается.

– Да что ж вы творите, звери? – вскричала какая-то женщина. – Парень и так на ладан дышит.

На неё шикнули, велели убраться. Григорий не стонал, не просил пощады. Принимал муки свои молча. После двенадцатого удара у него хлынула горлом кровь.

– Проси пощады, злыдень! Кайся!

– На господа уповаю... Он надежда моя и отрада... А ты будь проклят, – только и вымолвил за всё время Григорий, и Гарусов, услыхав его проклятие, содрогнулся. – Чёрной смертью помрёшь... помни!

– Бить! – с пеной у рта орал взбесившийся сотник. – Бить, пока жив!

И Григория били. Ревел белужиной Васька, рвался к дяде. Его удерживали за руки казаки.

– Не лезь, сосунок! А то и тебе достанется.

Мотался крест на церковной башенке. Спаситель мотался и ничего не мог сделать с людишками, взявшими в свои руки власть и злоупотреблявшими этой властью.

Ещё видел Григорий плачущих баб – хоть экзекуция здесь не диво, каждый день кого-нибудь пороли, – Ваську, рвавшегося из дюжих рук вцепившегося в него казака, распятых в небесах птиц, чёрных от боли в кружащейся белизне, чувствовал треск рвущейся кожи. В нос била его же собственная парная кровь.

– Бога... бога из меня выбиваете... Бог-то... он в каждом из вас... бога!

Били, пока говорил. И говорить перестал – били. И падал снег, тяжёлый, липкий, с козел скатывался, пропитанный кровью.

– И-ироды! – проклинала какая-то старуха. – Убивцы!

– Попомнишь меня, пёс! Попомнишь! – грозил Гарусову Васька. И среди множества равнодушных, привыкших к жестокостям людей они двое да ещё эта кричавшая старуха, мать Потапа, чувствовали себя одинокими.

День был сер, въедался в кровавые полосы на спине, и мертвенная серость расходилась по всему телу. Вот и лицо посерело, лишь только раны да дымящаяся кровь напоминали, что человек изваян не из гранита и что человек этот только что жаловался: «Бога... бога во мне убиваете. Бог в каждом человеке!».

Верно ли? Верно ли?

Васька видел и запоминал эти лица. Один, вислогубый казак, что-то с усмешкою говоря другому, кривому на правый глаз, сплёвывал кедровую шелуху. Шелуха цепочкой висела на губе, стекала на сивую редкую бороду. Сосед его морщил седые брови, почёсывал лоб. Третий, чуть дальше от козел, криво ухмылялся, подталкивая локтем толстую краснолицую бабу. Мужичонка в серой щетине ковырял в ухе и взглядывал на низкое небо, словно искал там правды или гадал о погоде на завтра. За его спиной, скаля лошадиные зубы, ржал сутулый верзила. Как лес стояли, чужие и нелюдимые. Холодно в этом лесу, стра-ашно!

Васька закричал, сжался и не сразу понял, что случилось... Какой-то мужик, огромный, в заношенной рясе, с веригами на плечах, отшвырнул палача, сбил с ног Гарусова и, взяв Григория на руки, рассёк надвое изумленную толпу.

- Бога они... бога во мне били... – пересохшими губами чуть слышно жаловался Григорий; собрав силы, поднялся, здоровой рукой указал на сотника: – Помни, Яков: бездомному псу позавидуешь! Смерть на лике твоём вижу! Помни!

- Не ропщи! – басил Иона, ведя его в раскольничью слободу. Господь боле нашего вынес... И нам терпеть все муки земные... Готовься к худшим...

– Не туда – запротестовал Григорий, узнавая дорогу. – Домой!

И снова возникли чёрные кресты в небе – галки, и рядом, словно об усопшем, рыдал Васька, впервые столкнувшийся с человеческой лютостью. Слёзы ли Васькины, стон ли распятых галок придали Григорию сил. И только что жалкий, опозоренный и бессильный, он почувствовал, как с кончиков пальцев наливается страшною и палящею силой. Она растекается по рукам, по ногам, по всему истерзанному телу, заливает ослабевшую душу, и теперь с этой силой не совладать и сотне палачей и насильников. Сохнут залитые кровавой слезою глаза, твердеют и наливаются алостью серые скулы.

– Тяжёл ты, сыне, – пожаловался Иона, снова пытаясь взять его на руки. – Старею, что ль?

– Пусти, отче! Пусти, я сам, – Григорий опёрся на плечо Васьки и, окинув взглядом сизо-чёрное полчище деревьев на том берегу, словно спешившее на его защиту, во всю грудь вздохнул и, шатаясь, побрёл к дому.

– К подвигу, сыне, готовься. К священному очищению, – напутствовал его Иона, дивясь, что тщедушный, с виду лёгкий Григорий оказался ему не по силам. «Четыре пуда ношу годами... А в ем велик ли вес, и не взнял... Старею...»

Григорий не слышал его, не оглядывался, снял руку с Васькиного плеча. Теперь уж Васька держался за его локоть.

– Снег-то кончился... Шибкий был снег, – сказал он дяде.

Небо раздвинулось, хотя вдали, за рекою, ещё падали снежные лопухи. А над острогом, над домом Отласов кроваво-красное выкатилось солнце и, взглянув на него, Григорий непобедимо улыбнулся.

– Ништо, Василко, ништо! Мы Отласы... Слышь?

– Я, дядя Гриша, его... я его устерегу! – горячо, клятвенно обещал Васька. Может, впервые в нём проснулся мужчина, мститель.

17

До Покрова дожили. Поутру, в сутеми, сели за стол, огня не тратили. Хватало света от избной печки. Из красного зева её слышался треск жарко горящих берёзовых дров, долетали отблески красного пламени. Весело ли, горько ли кричали о чём-то поленья – людям казалось: весело. Стешка сидела в углу под божницей – слева Васька, справа Григорий, – хмурила брови. Фетинья была с ней медово ласкова, металась кошкой из кути в сени, из сеней в подпол или в кладовку и Ефросинью гнала прочь:

– Сиди, тётенька! Токо мешаешь. Одна-то я скорей справлюсь.

Наставила соленьев – грибов, капусты, мочёной брусники, зачерпнула туес бражки. На середине стола чернела жарёха, в которой розовел хрустящей корочкой гусь. Григорий с Васькой оторвали по лапке, налила щедро им браги, себе и бабам плеснула помалу.

– С праздничком, что ль? Сидите как мёртвые. – Чокнулась со всеми, приняла первой.

Григорий пригубил, вяло повёл глазами. Васька, опорожнив посудинку, лихо опрокинул её вверх дном.

– Вот это казак! – похвалила Фетинья. И тут же неосторожно вырвалось: – не в тятю родимого удался...

– Тятю не трожь! – ощетинился Васька, и показная Фетиньина бодрость угасла.

«Вот и этот от рук отбился... одна я осталась. Все тут чужие».

Григорий без аппетита жевал мясо, запивал соком брусничным, далёкий от всех, думал о чём-то своём. В окно сочился серый утренний сумрак.

– Тоска какая! – вздохнула Фетинья и налила опять браги. – Вы ровно воды в рот набрали. Плясать, петь надо. Праздник же...

– Гарусов-то – он тебе! – напомнила о вчерашнем Ефросинья.

Григорий покраснел, кость из руки выпала. Менее всего он хотел бы слышать об этом сейчас, когда рядом сидела Стешка. В их отношениях после ухода Володея вплелась нить отчуждения. При нём Григорий смотрел на неё как на красивую и очень редкую икону, любовался ею и не скрывал своего восхищения. И всё же он никогда не посмел бы признаться, что видит в ней не просто родню, а единственную женщину, недоступную и оттого ещё более желанную. Неиспорченной душою своей он стремился к Стешке, любил её, но если б ему сказали об этом, – он не поверил бы, что любит в ней не родственницу, не жену брата, а нечто иное. И это осторожное, нежное отношение он хранил и нёс в себе давно. И теперь к этому тайному примешивалась нестерпимая боль позора и унижения.

Васька раззвонил всем домашним, что Григория высекли и что он не просил пощады, не кричал под розгами, как многие, напротив, встав, проклинал Гарусова, грозя ему страшными карами.

– И я заступался... хотел бить их, да не пустили...

Ночью, лёжа на животе, Григорий глядел перед собой остекленевшими глазами и вслушивался в стук собственного сердца. Оно стучало часто и звонко, словно весенняя капель. В избу вползала равнодушная ночь, не оставляя ни единого светлого пятнышка.

Кровать за занавесью скрипнула, и лёгкая, почти неслышная скользнула тень. Села на край его лежанки.

– Не убивайся, Гриша! – шепнула Стешка и мягкой ладонью коснулась его мокрой щеки. – Не твой позор... ихний! Звери они... изуверы!

Григорий припал губами к горячей её ладошке, глухо всхлипнул и, отведя лицо, накрепко закусил подушку, чтоб заглушить подкативший к горлу неистовый крик.

-Помереть бы, – сказал, проплакавшись. Голос звучал глухо, словно на голове была корчага. И мир вокруг был глух и безжизнен. Только он да Стешка во всём огромном мире. Все прочие – люди, звери, лес, ветер, недавно визжавший, – вымерли. И если б мёртвая эта тишина властвовала вчера, позавчера, тысячу лет назад и если б рядом всегда сидела Стешка, ласковая, добрая, нестерпимо желанная, Григорий вскочил бы сейчас и бесстрашно бросил вызов будущему и всему злу, которое есть и будет. Она родила бы ему... она родила бы... Володеева сына... Он стукнул себя кулаком в губы.

– Полно, Гринюшка, полно, голубь! А как баб бьют, – им не совестно, не больно? И больно, и совестно, Гриша. Мужья бьют, власти изгаляются. А женятся как, Гриша? Приглянулась – взял... богат – купил... Иван, брат твой, на Фетинье эдак женился. Сама вечор сказывала. И мы, бабы, всё терпим. Это мне повезло... люблю Володея...

– Люби-ишь?!

– Люблю окаянного больше жизни... во сне и то с ним не расстаюсь. Околдовал совсем.

– Он славный у нас, Володей, – с неожиданной, с тихой нежностью молвил Григорий, и сам до самозабвения любивший младшего брата. С пелёнок с ним нянчился, растил, словно сына. Теперь, через Стешку, привязался к нему ещё крепче незримыми прочными нитями. Нечаянно коснулся Стешкиной руки, вздохнул.

– Спи, Гриша! Тебе поспать надо.

- Погодь, Стеша. Сказать хочу...

– Знаю, что скажешь. Давно примечаю. Не братски поглядываешь на меня...

– Нет, Стеша, не то. Уйду я скоро... Тошно мне тут: смрад, злоба. В леса манит. Там скит есть.

- Сгинешь в лесу-то. Здоровьем слабый.

– Не сгину, нет. Бога искать стану. Теперь во мне столько силы... Они и не знают, кого во мне разбудили! – Григорий махнул рукой в темноту, в которой снова обозначился мир, глухо слышался переклик караульных. Помолчал и застенчиво произнёс: – Бог есть, Стеша. Он в человеке живёт. Может, не в каждом, а есть. Ты верь, Стеша! Ты верь! Есть бог!

– Ну ладно, я ведь не спорю. Есть дак есть. У меня свой бог, Гриша. Мотается где-то... А ты спи. – И тихонько, стараясь не скрипеть половицами, ускользнула.

Но сон, как коршун, вился над ним, махал мощными крыльями и парил, парил, не садился. До самого утра Григорий не сомкнул воспалённых глаз.

Через неделю собрал котомку, бросив в неё краюху хлеба, белья перемену да пару онуч, поклонился каждому в ноги. Стешке поклонился дважды:

– Прости, коли чем обидел...

Поднялся, обвёл всех просветлевшим взором, с улыбкой сказал:

– Все простите. Ухожу. Куда – сам не знаю пока. Случай будет – дам весть.

– Дядя Гришааа! – заблажил Васька. – Тогда и я уйду к тятьке! Вот соберусь и уйду! Не хочу быть под Гарусовым!

– Ты, Вася, за хозяина будь, за большого, – поцеловав его, велел Григорий, но Васька мотал стриженной под горшок головой расплёскивал слёзы.

Григорий убрёл тихо, даже кольцо калитки не звякнуло. Лишь след на свежем снегу остался. Тот след тонко и далеко тянулся в раскольничью слободу...

Едва со стола убрали, явился Илья. Перешагнул порог, перекрестился. И, замечая лишь Фетинью одну, обласкал её потеплевшими глазками, потянул носом:

– Гусятиной пахнет... Сладко, видать, поснедали!

– Чем бог послал, – сухо отозвалась Ефросинья.

– Тебя кто сюда звал, колченогий? – схватив рогач, закричал Васька. – Вы дядю Гришу за что посекли?

– Я, парень, его не сёк. Я человек смиренный, мухи не обижу.

– А лупоглазый твой... змей-горыныч? Он всему голова.

– Вот с головы, паренёк, и спрашивай, – усмешливо посоветовал Илья. Глазки его зверовато сверкнули, и рогач Васькин отлетел к порогу. – Не маши ухватом-то... боюсь я. С детства пужан. Не приветите, стало быть? – будто и забыв о парнишке, обратился к хозяйке. – Кто не зван, тот не пьян. По пути шёл. Тятенька сечёному вашему велел в приказную избу явиться. Не вижу его... Отлёживается?

– А он и не появлялся, – слукавила Стешка. – Может, по дороге где упал... после ваших угошшений. Ежели упал – с вас и спрос будет.

– Бывает, что и падают, – согласно кивнул Илья. – Токо следок от вас свежий. Отчётливый такой следок.

– Иди давай, откуда явился. Вот мужики со службы воротятся, с ими поговоришь. Или – они с тобой. Мы тут в своих заботах увязли, – тесня его к дверям, говорила Фетинья.

А ты бы со мной в чём советовалась... казак из меня никудышный, зато в хозяйстве толк знаю, – неспешно отступая и как бы нечаянно касаясь локтем её груди, приговаривал Илья. У порога поклонился с усмешкой: – На ласке спасибо. – Потом, словно вспомнил, развёл руками: – Чуть не запамятовал! Тятя вот ишо что велел передать: ежели Гришка куда скроется – искать его станут. Пока вот пащенок пущай заменит его на службе.

– Как бы не так, – проворчал Васька и вскоре, никого в доме не упредив, стал на лыжи и скрылся.

Из всех Отласов остались только бабы.

18

Синичка трудилась, думая о зиме. Не подозревал Володей, что маленькая вертушка – такая труженица. Вот мушек тащит, семена разные и прячет в корье ёлки. Зимой, когда грянут морозы, откроет запасник свой и осторожненько вынет оттуда подстывшее семечко или совсем уж закоченевшую мушку, погреет в клювике и с наслаждением пропустит в горлышко, благодаря себя за хозяйскую расчётливость. Мала пташка, а умна. И мне у неё поучиться надо. Кто знает, как судьба обернётся... Глаза да руки есть – не пропаду. А пока гляди на людей, на всякую тварь божью, ума-разума набирайся. Век долог, и жить мне, головы не вешая. Земля-то вон какая весёлая!

У ног медленно, вяло прошелестела змея. Схватил было сук – прибить её, да пожалел: уползёт на зимовку. Свернётся в норе своей колечком, заснёт, чтоб весной ожить, рожать и жалить. Вот бы и зло людское хотя зимой дремало... Так нет же: оно во все времена неутомимо и бессонно. От него нет продыху.

Как там наши-то? Не обижают ли их? Григорий – защита ненадёжная. Василко ещё не окреп. Одни бабы...

– Володей! – стонала, билась в муках Стешка. Настало время рожать. – Идо-ол! Мучи-итель!

Подле неё хлопотали мать и Фетинья.

Пока молодые туфаны били косачей на галечнике, Володей оглядывал всё вокруг и в каждой мелочи находил изменения. Вот уж и боярка всё с себя стряхнула, переступит смуглыми ногами через упавшую юбку из бурых листьев и с криком заполошным кинется, как девка в баню. «Ох, кобель!» – посмеивался над собой Володей. – О чём ни подумаешь – всё бабы мерещатся. А у тебя Стешка сына донашивает. Ждёт там, томится. Считай, дважды повёрстан: в казаки и в отцы».

И тихая, тёплая рука невидимая коснулась Володеева сердца, зажгла на миг застенчивую улыбку. И тут же опомнился. Раз уж воин, так будь воином, суровым и непреклонным. А душу маетную от чужих глаз береги.

Володей резко поднялся, прошёл к белеющему шатру вождя. Навстречу ему выскочила та самая... туфанка. Выскочила, стала ластиться. Но после мыслей о Стешке, о сыне чужой женщины не хотелось. Отстраняя её, укололся обо что-то острое, вгляделся: слюда!

– Где взяла это? Эй! – затормошил её Володей и смущённо подумал, что до сих пор не знает имени женщины. Вот те на... опростоволосился! Да может, и ни к чему знать её имя? Всё одно больше не увидимся.

– Зя-яя, – смешно пролепетала туфанка и потянулась к его губам. Уж больно сладко целовал ночью. Но после старца, который, возможно, и не притрагивался к женщине, Володей брезговал. Как-никак чужая сбруя...

– Эх ты! Токо это и понимаешь, – с досадой выронил Володей, разглядывая слюдяные звёздочки на нитке.

– Это, это, – закивала туфанка, заставив его от души рассмеяться.

Со стороны реки шумнул ветер, прорвался в лес и отряхнул с рябины последние листочки. Облака, поднимаясь ввысь, слились с серым небом, в котором подали голос улетающие казарки. Задрав голову, Володей увидел их тёмный клин. Медленно, грустно прощались они с отчизной. Как-то встретят скитальцев чужие края?

Из шатра, пошатываясь от сна и старости, выбрел вождь. Ничто не мило ему, живёт в ожидании смерти и всё же боится чего-то. Вот Гарусова боится... А смерти – нисколько. Странное дело!

– Скажи-ка, дед, – указывая на слюдяные блёстки туфанки, спросил Володей, – много у вас этого?

– Полно! – чисто, по-русски произнёс старец, и Володей не удивился, забыв, что ещё недавно вождю переводчиком служил Егор.

– Дак ты покажи мне, где всё это? – загораясь, допытывался Володей, вертел старца, как куклу. У того моталась белая, в редком пуху голова. Перед заплывшими паучьими глазками колыхался багряно-зелёный лес, усыпанные лиловым и жёлтым листом травы муравьиные кучи, пни, облако, прикрывшее не успевший уйти на дневной отдых однорогий месяц, и хохочущая во весь рот жена для левой руки... девчонка почти, глупая и взбалмошная. Ещё увидел он, что от реки, где только что паслись косачи, набивая зобы галькой, возвращались молодые туфаны и этот шальной русский может опозорить вождя перед ними.

– Пусти... скажу... это там. Вели Егору... проводит... – прохрипел старик, и Володей опомнился.

– Дак ты русский? Из наших, что ли?

– Молчи! После! Сейчас молчи.

Ладно, Егора-то отпусти со мной. Хочу слюду поглядеть... не видывал, где она... где залегает, – успел обусловить Володей.

Молодые охотники понатащили битой птицы. Володей сам охотник заядлый, но, увидев столько загубленных косачей, содрогнулся. «А людей-то в войнах разве меньше губят?» – тут же оправдал он туфанов и поманил к себе Егора.

– Айда, брат, прогуляемся. – И показал слюдяную пластинку. – Туда, где эти штучки лежат.

– Айда, айда, – закивал Егор с готовностью. И, разминая затёкшие за ночь члены, Володей рысцой припустил в лес, по наитию угадывая направление. Шли до речонки какой-то, притока Учура, потом свернули.

– На тот берег надо, – сказал Егор и, отыскав в кустах лёгкую калданку, жестом пригласил в неё Володея.

Переправившись, спрятали лодку и снова вёрст пять тянулись вдоль речки. Потом взобрались на крутой каменистый берег, который странно и непривычно блестел. Вглядевшись в камни, Володей заметил тонкие слюдяные прослойки. Склонился, царапнул ногтём, слово не доверял своему глазу.

– Дак вот она, Егорша! Слышь, вот сюда-то!

– Нет. Надо идти к озеру, – угрюмо возразил охотник и стал карабкаться по утёсу. Утёс был крут, с редкими выступами, но каждый из охотников до этого и по горам хаживал, и вскарабкивался на высоченные деревья. Потому и одолели подъём быстро. – Теперь туда, – указал Егор.

Другая сторона утёса была полога, и они сбежали с неё, остановившись подле старой листвянки.

– Дай дух перевести, – придерживал своего спутника Володей. – Осмотримся хоть... Вишь, красота какая!

Перед ними опять встали горы, не высокие, не грозные, а словно каменные подставки для могучего девственного леса. От подножья до самых вершин взбирались по ним деревья, не спеша, без сутолоки, точно сторожевые казаки на вышки. И гора ближняя, серовато-зелёная, возвышалась над лесом двускатной крышей, но и на самой этой крыше примостилась кряжистая сосна. Она склонилась к обрыву, точнее, к другой сосне, выросшей на соседней вершине, боковина которой была лысовата. Меж гор образовалось довольно глубокое ущелье, по которому нешумная бежала речка. И когда выглянуло солнце, лысина правой горы так засверкала, что Володей прикрыл ладошкой глаза.

– Тут, – пробормотал Егор, но Володей не понял его. С кедра, под которым они стояли, упала огромная шишка, слегка оцарапав Володею ухо. Задрав голову верх, он увидал затаившуюся в ветвях белку, заготовлявшую на зиму пропитание.

– Эй ты, – погрозил ей пальцем. – Угробить могла.

Разломив шишку, половину отдал Егору и начал выколупывать из неё мягкие, но уже начинающие твердеть сочные ядрышки. Синь, зелень и тишина мощным потоком втекали в людские души, и среди величавого покоя природы все слова казались ненужными. Чистые, ещё не успевшие огрубеть в сутолоке жизни души наполнились ароматом деревьев, трав, их ласковым шелестом и пьянящею синевой, и не хотелось никуда идти, что-то искать, с кем-то воевать или мириться. Сам мир, могучий и праведный, вобрал в себя всё, наполнил души покоем, отмыв их от суетных устремлений, забот, мелких мыслей. И долго-долго туфан и русский – два самых обычных создания природы – стояли, потрясённые, молча, упиваясь нетронутой красотою тайги, порою мрачной, порою грозной, теперь же ясной и доверчиво открытой.

Вот что-то хрустнуло в ущелье. Володей очнулся, услыхав хрипловатый дых зверя.

– Тсс! – туфан прижал к губам палец и выглянул из-за каменного выступа. Саженях в десяти по другому ущелью к реке бежала тропа. По ней неспешно спускался табун оленей. А дальше, за этой тропою, за зелёным окоёмом, синел Учур, на дальнем, едва видимому берегу которого был уже другой, сизый и неровный, лес.

Егор вынул из колчана стрелу, оттянул тетиву, но от Володеева удара стрела упала в стороне от оленей.

Не озоруй... дай им напиться, – мягко, зная, что рассердит охотника, попросил Володей. – Мы не за тем сюда шли.

– Звери же... совсем под руками.

– Не в последний раз.

Олени от свиста стрелы насторожились, но поскольку опасности не почуяли, осторожно спустились к воде, напились и потянулись обратно. Вожак, пропустив всё стадо, настороженно огляделся, принюхался и лишь после этого припал к воде.

Дав ему напиться, Володей пронзительно свистнул. Вожак прянул через ручей, обежал огромную старую сосну и ринулся прочь, отвлекая внимание охотников от стада. Он наверняка знал какую-то иную тропу и вскоре потерялся из вида.

– Добычу упустили, – подбирая стрелу, осуждающе покачал головой Егор. Охотничье самолюбие его было уязвлено.

– Мало вы добыли?

– Зима долгая. Едоков много.

И то верно. Но уж больно звери красивы. Рука не поднялась. Далеко нам ишо?

– Вон озеро, видишь?

– Дак это озеро? А я его за Учур принял.

– Учур там... сзади. Айда.

Пройдя с полверсты по ущелью, оказались на берегу огромного озера, со всех сторон окаймлённого горами и лесом. Вода его была так прозрачна, что на дне просматривались все камушки. Неподалёку плавали присевшие отдохнуть перед дальним перелётом утки и чёрные лебеди. На отмели выплясывали косачи, набивая зобы мелкою галькой.

– И этих нельзя? – угрюмо спросил Егор, зорко следя за огрузшими и теперь совсем беззащитными косачами. Набили зобы – сейчас их хоть палкой бей. Да и лебеди у самого берега. Плывут стаей – ни одна стрела не пролетит мимо.

– Не за тем шли, Егорша. Слюду показывай.

– А вон она, оглянись.

Заднее взлобье горы сплошь блестело. Володей, невольно отпугнув лебедей от берега, взбежал на нижний гранитный карниз, слегка придерживаясь за выступающие камни, изумлённо застыл. Камни крошились под ногами, острия их, как стёкла, впивались в пальцы.

«Тут её гора... хоть лопатой греби! – отламывая слой за слоем, дивился Володей. Никогда не видывал он такого богатства. – Вот добра-то! Искал траву хлебную – нашёл блеск. Теперь во всех домах светло станет... к дьяволу в пасть пузыри оленьи да бычьи!»

Представил, как заблестят в Якутске окна, когда ударит в них солнце, и радостно засмеялся. Это ничего, что не нашёл травы хлебной. За такую находку воевода муки отвалит видимо-невидимо. Голодать казакам не придётся.

Обратно не спешили. Володей оставлял на стволах зарубки, чтоб после, если вдруг туфаны куда-то перекочуют, самому отыскать эти чудные, полные тепла и блеска горы. Такой удачи не ожидал и потому был необычно болтлив и улыбчив.

– А скажи мне, Егорша, – Володей оттянул тетиву на его луке, поиграл, как на струне, пальцем. – Пошто вас туфанами кличут? Тут много всяких племён: ямагиры, чапчагиры... Про туфанов не слыхивал... Откуль племя взялось такое?

– Никакие мы не туфаны, – с досадою выдернув у него тетиву, Егор остановился, топнул ногой. – Это старик туфан... Был он в горах где-то с другими стариками... бежал оттуда... кого-то убил. Все наши мужчины охотились. Остались в стойбище женщины да дети. Туфан со своими забрал всех женщин, детей забрал и всю пищу забрал. Остались хворые да старые... Что сталось с ними, не знаю. Может, с голоду померли. А нас долго водили по лесу. Я мал тогда был... совсем несмышлёный. Помню, мать мою и сестру этот туфан себе взял, люди его тоже по нескольку женщин взяли...

– То я и гляжу: все вы разномастные... Белым-то, вроде Потапа, откуда здесь взяться? А их вон сколь... Дедок-то, выходит, русский? Туфан его прозвище. А может, фамиль, – шлёпнув себя по лбу, расхохотался Володей. Потом, слизнув упавшую на губу крупную снежинку, спохватился: – Как же вы, целое племя, каким-то паршивым старичишкам покорились? Имя своё потеряли... живёте теперь без имени, без отчества...

– Жили! – Егор стукнул кулаком по осине, осыпал с неё последние листики. – Жили!.. Теперь не хотим! – пустив стрелу в небо, гневно вскричал он, проследил за полётом стрелы, вскоре потерявшейся в облаках, подождал – не упадёт ли, и крупно зашагал к своему стойбищу. – Сговорились мы... убрать стариков.

– Как убрать?!

– А как они наших отцов убрали?

– Погоди, Егор! Погоди, брат! Убрать никогда не поздно. Можно просто оставить их тут... не пропадут, ежели будут охотиться.

– Женщин наших забрали... нас гоняют. Живём без имени: туфаны... – Стрела упала чуть впереди. Егор удовлетворённо хмыкнул, подобрал её, сунул в колчан. – Нам род свой продолжать надо. Нам надо детей... Что могут старики? А этот... главный... он всех одурманил...

– Туфан – сволочь, я тоже понял. Дак с им, с одним-то, долго ли расправиться? Токо сначала дозволь я с им поговорю. Может, вызнаю что...

«Ну жук! – поражаясь ловкости старого проходимца, посмеивался про себя Володей. – Это ж надо, целое племя околпачить! Туфаны – да и всё. Вождь выискался».

– Ты одно помни, – горячо зашептал он Егору, точно в лесу кто-то мог подслушать, – я всегда на твоей стороне. Подмога понадобится – зови. Любим, я, Потапко – все будем с тобой заодно.

– И женщин наших себе возьмёте? – с недоброй усмешкой кольнул Егор.

– Ну, женщин... это бывает. Не силком же мы их тащили. Да и не знали, что у вас такое творится. Другие-то, – спросил вдруг, – с тобой пойдут?

– Все недовольны.

– Ну, брат! У нас на Руси недовольных тьма-тьмущая. Коснись дела – они в кусты. А самых отчаянных на плаху. Ты думай сперва, Егор, думай. И дружков подбирай.

19

– А ты слушай, ты слушай, мил человек – торопливо, словно давно ни с кем не говаривал, пришёптывал, исповедовался старец и слабыми, скрюченными пальцами мял рукав Володеева кафтана.

Были они одни, если не считать молчаливого товарища старика, когда-то помогавшего усыплять старого туфана. – Долгая сказка будет... Как жизнь моя.

Старик, тощий, сухой, жила на жиле, грозил ему седыми бровями, подавал знаки, но туфан сердито отмахивался:

– Отлипни! Будет уж! Мой век на исходе. Хоть раз выговорюсь. Выдь, выдь!

– Он не разумеет по-нашему, – пытался защитить старика Володей.

– Он-то? – рассмеялся вождь. – Он лучше нас с тобой разумеет. Дуй, дуй отсюда, Михайло! Не то Володей поможет выйти.

Выждав, когда старик удалится, помолчал, словно собирался с духом.

– Спроси, сколь прожито мной, – не упомню. Молодой был, когда к Аблаютайше ходил с Ульяшкой Ремезовым с тобольским. И сам я тобольский родом-то. Провинился тогда маленько... калмычку одну приглядел из аблаевой родни. Казнить меня хотели. Да она грамоту подложную выкупила – бежали. Где токо не были мы, Володей! В Бухарин были, в Даурах. В самом Канбалыке... Девка моя в Бухарин захворала. Там и схоронил.

Да и сам едва не окочурился. Червяк такой есть у их... волосатик. Под кожей человечьей селится и грызёт, грызёт, заживо. Раз десять аль двенадцать выгонял я его из себя листвянной мякотью с маслом. И тут мне не пожилось. Да и тоскливо без Гучины стало. Так подружку мою звали. Ударился я оттуда с купцами, работал на их, питался чем бог пошлёт. Да однаж, когда побили меня, смутилась душа... Порезал купчишек, людей ихних добром наделил. А люди-то подлые оказались. Делёж промеж собой устроили. Бросил я их. Один лишь за мной увязался. Тоже дрянь мужичонка. В городе Яркене добра мы с им накупили, чтоб торговать. Он на добро моё польстился, властям донёс. Ну и сам в яму со мной угодил. Чую, висеть мне на колу. Аль голову срубят. Смутно стало. О родине сердце загребтило. Глазком бы одним, думаю, глянуть на её, потом уж пущай творят со мной что хотят. Был у меня при себе лист пьяный. Жуёшь его – дурным становишься, а на душе вроде легче – видения всякие видятся. Дал я лист этот охраннику, сам по нужде попросился. Вот вышел, а он нажевался, сидит – глазами хлопает. Сдёрнул одежонку с его... сам-от я чёрный стал, от жары прокалился, от долгих скитаний... Сдёрнул и утёк помаленьку. Потом к нищим пристроился. И водило, парень, меня по свету. Грешным делом, думал, уж не видеть мест родимых. Да ведь к тому идёт... Ногами охудал. А то бы вовеки тут не задержался. На батюшку Иртыш поглядеть охота, на Тобол. Родным духом подышать...

– ...О чём? – старец задумался, сбился. Потом вспомнил: – А, про Тобольск, град милый. Долго мотались мы, где токо не бывали, чем токо не питались. Пути привели в страну неведомую... Богатющая страна! Народы там индами зовутся. Всего у них вдоволь, тепло, плоды на деревьях сладкие. Да душно мне стало. Бросил нишших своих, опять к каравану пристроился, который в наши края собрался. Шёл горами – дух захватывало. Кони падали, верблюды падали. Люди на ходу задыхались. Совсем уж дух испускал, когда к ламе попал. В горах обитал тот лама. Вот там и пробыл лет десять. Чудесам разным научился. К примеру, иголками от многих хворей пользовать. Наговорами усыплять. Потом в Даурию пробрался. Ерёмки Пашкова казаки беглые путь краткий мне указали. Двое... старики-то мои... как раз из тех утеклецов. Напали они на племя даурцев... взяли баб ихних, ребятишек. Меня, языки знающего, вроде как над собой поставили. А всем Михайло заправляет.

– Туфанами-то пошто их назвали?

– А сам не знаю. Антуфий меня зовут. Антуфий Баулин... Стал приучать их к своему имени: Антуфий, говорю. Они в грудь себя бьют, лопочут: «Туфа, туфа». Отсюда и пошло, наверно. Михайло порешил: «Пущай туфанами зовутся. И мы с вами – будем туфанами. Так нас сроду никто не сыщет». А я народцу этому хотел православные имена дать. Народ сам видишь, душевный, кроткий. Привязался я к им, как к детям...

– Привязался, а сам на их ездишь.

– Ходил бы, парень, да ноги не держат. Вот токо девки и помогают. Они не жёны... давно истратился.

– Назвались бы русскими, ясак не платили. Обдирает ведь вас Гарусов...

– Обдирает, – вздохнул старик. – Михайло пьяный проговорился про дела наши. Вот и пользуется Исайка, Ежели, грозит, не подмаслите – властям донесу. И донесёт, пёс!

– Что пёс, мне ведомо. Всю породу их знаю. Подлая порода!

– Выручай, Володей! У меня одна думка: дотянуть до Тобольска. И народец этот увести туда же. Михайло, Исайкой купленный, бдит за мной. Усыплять меня научился... Воткну иголки себе для успокоения – он пошепчет и усыпит.

– Иголки для успокоения? – не поверил старику Володей.

– Лама тибетский тому научил. Ежели руки-ноги пухнут, смута какая душевная или внутренности болят – иголки ставлю. Раз двадцать – тридцать поставлю – всё проходит.

– А ну покажь свои иголки! – Увидев костяные, искусно выточенные иголки, Володей не поверил, что этими безделками можно излечить от недуга. Дурачит его старый прощелыга! Какая польза от иголок? Одна боль. Болью боль кто лечит? Однако смолчал, сомнений своих не высказал.

– Не веришь? – угадал его сомнения Антуфий. – А там, у ламы-то, – это поп у их главный, – тыщу, а может, более лет так лечатся. Вот и я совсем недвижен был. Щас запохаживал. Поколюсь маленько, может, воспряну. Токо колоть умеючи надо. Гляди, картинка у меня есть... у самого ламы выкрал... – Старик достал из-за пазухи тончайшей выделки кожу, на которой вырезана была небольшая человеческая фигурка сплошь испещрённая точками.

– Чо он испятнан так? Коросты аль веснушки? – разглядывая изображение нерусского лица, пытал Володей. И верилось и не верилось в Антуфьевы откровения. Видывал шаманов якутских, которые камланием боль выгоняли. Бывало, что выгонят, а чаще, если не сумеют этого сделать, ссылаются на грехи больного. Эдак-то всяк лечить может.

– Точками-то места указаны, в которые иголки вставлять. Дай руку, – старик впился холодными клешнями в Володеево запястье и неуловимо быстрым движением воткнул иголку. Володей боли не ощутил, лишь изнутри чем-то толкнуло. – Не больно? Вишь, а ты боялся...

– Чёрта я боюсь, – проворчал Володей испытывая лёгкое смущение. Не верил, а любопытство разбирало. – Давай другую втыкай. В затылке у меня давит...

– Это щас. Это можно, – заторопился старик, втыкая иголку за иголкой. Вставлял, наговаривал: – Они не грязны у меня... Они заразы в кровь не несут. Надо, чтоб чистые всегда были. Промой перед тем водой горячей аль над огнём подержи. Да гляди, чтоб не сжечь. Ну вот, хватит. Теперь лежи как младенец, пузыри пускай. И отрешись ото всех мыслей. Рученьки устали, ноженьки устали, головушка болит. Отдохните, рученьки! Отдохните, ноженьки. Головушка, не боли. – И под тихое его воркованье Володей незаметно уснул. Проснулся через полчаса бодрый, свежий, словно напился живой воды, и, выждав, когда стрик вынет из него иголки, потребовал:

– Давай, дядя Антуфий, твои иголки. И картинку давай... Ты своё отгрешил. – Памятуя о сговоре с Егором, всё же переступил через возникшую к старику симпатию.

Антуфий не обиделся. На веку повидал разное, испытал и неблагодарность и потому счёт человеческой благодарности вёл по-своему: баш на баш.

– Дам, – сказал уступчиво. – Иголок у меня много. Истрачу – новые выточу. А картинка эта вот здесь, – он постучал синеватым пальцем по лбу. – Токо давай так условимся... Знаю, ведь сговорились вы с Егором... Не убивайте меня. Вреда вам не принесу. Одна думка заветная: помереть дома. Довези меня до Якутска или отправь с кем. Оттуда уж я сам доберусь.

– Довёз бы, – развёл руками Володей, – да человек-то я подневольный. Может, Егора попросить? Пошлёт с тобой тех, кто помоложе.

– Ага, – усмехнулся старик. – Они на первой же версте меня кончат. Сговорились...

– Ты как про сговор-то их узнал?

– Всё на лицах написано. Егор зверем на меня смотрит. Лучше бы в ножки поклонился за то, что бабу его щажу. Не я, Исайка ей пользуется... Вот с им пущай и сводит счёты.

– Убивать тебя никто не собирался, – глядя в сторону и покусывая отросший тёмный ус, соврал Володей, хотя о судьбе старика не думал. Полагал, решат её туфаны. Но ведь русский же он и всякого натерпелся. А помереть дома кому возбраняется? Отец вон всю Сибирь и всю Россию исколесил, теперь покоится рядом с мамкой. Пусть и этот несчастный скиталец найдёт последнее пристанище на берегу далёкого Иртыша.

– Будь воля моя, дядя Антуфий, побей гром, проводил бы тебя в Тобольск. Да служба держит. Служил ведь сам когда-то, знаешь, – говорил Володей, пытаясь представить все те страны, где побывал Антуфий Баулин. «И я побываю!» – решил. Взыграла кровь отласовская, бродяжья.

– Ты вот что, – сказал просительно, заглядывая в тусклые, лишённые последней надежды глаза старика, – ты расскажи мне о тех краях. Об обычаях ихних поведай. Может, и мне когда путь туда будет.

– Всё поведаю, Володей. Ты мне по сердцу, – дотронувшись холодной старческой рукой до горячей Володеевой ладони, кивнул старик и жестом прогнал заглянувшую в шатёр женщину.

Полдня и всю ночь до рассвета длился его занимательный рассказ. Старик задрёмывал ненадолго, но Володей тряс его, тормошил и требовал продолжения.

Утром, когда за стенами шатра привизгнул ветер, когда в шатре заметно похолодало, Антуфий бессильно опустил голову, хрипнул и слабо засопел. Да и рассказ уже был кончен. Володей не понял, что и жизнь Антуфьева на том кончилась. Думал всё о том же: «Не я буду, ежели не побываю в тех краях».

Заслышав шум снаружи, накрыл старика волчьей шкурой, вышел на улицу, зажмурился от сверкающего под ярким солнцем чистого снега. У костра, пронзённые стрелами, лежали соратники старого вождя: Андрон и Михайло. Вокруг костра толпились молодые туфаны. Меж белыми берегами чернела извилистая лента Учура.

«Поспешили, – вздохнул Володей. – Можно было и не убивать...»

Скользнув по реке взглядом, увидал два карбаса и тихо упредил Егора:

Наши плывут. Дуйте в лес, ребята. Добра вам от их не видать.

Егор что-то повелительно бросил туфанам, благодарно кивнул Володею. И к той поре, когда судёнышки пристали к берегу, здесь остался лишь костёр, подле которого лежали два мёртвых старика.

Первым ступил на берег Исай, за ним – Любим Дежнёв.

20

– Ты-то как здесь очутился? – начальственно-строго спросил Исай, зорко оглядывая непривычно пустынное стойбище, одинокий шатёр, стариков со стрелами в спинах. Обычно бережливые туфаны на этот раз побрезговали, стрелы не вынули.

– Этих-то кто приговорил?

– Сам хотел бы спросить. Токо что и подошёл... По лесам шатался, траву хлебную искал...

– Траву, траву... Запаслись мы хлебом. И многим другим запаслись, слава Христу. Сам-то где? Тоже прикончили?

– В шатре, наверно. Небось с бабами своими зорюет.

Исай поддёрнул порты и устремился к шатру, серый, маленький, вертучий. «Чистый воробей!» – усмехнулся Володей.

– Ты их подбил? – выговорил Любим. – И Милка... тоже ушла?

Володей ответить ему не успел.

Из шатра выскочил испуганный Исай.

– Он там... холодный, – проговорил, стуча от страха зубами.

– Холодный, дак погрей, – кривясь злою ухмылкой, посоветовал Любим.

– Я грю, кончился он.

Любим равнодушно отвернулся. Ему не было жаль этих отживших своё старичишек. Жалел лишь о Милке. Был в походе, всё о ней думал. Он догадывался, что здесь не обошлось без Володея, и поэтому злился на него.

– Это ты... ты, Володей, – накинулся Гарусов на Володея.

- Ты разе сомневался, что я Володей? – усмехнулся тот, отступая к воде.

– Я грю, ты их подбил! Берите его... вяжите!

- Не сразу! – прыгнув на карбас и оттолкнувшись, сказал Володей.

– Любим! Бери казаков и гоните его оттуль! – требовал Исай, сам боясь связываться с Володеем.

– Чо ты к нему пристал? – огрызнулся Любим, которому не хотелось ссориться с другом. Да и знал, Володей на карбас живым никого не пустит. – Туфанов искать надо...

– Ищи ветра в поле...

– Следы-то есть. По следам и найдём.

– Верно, – поддержал его вислоусый, с пегою бородой казак, которого в остроге звали Молчуном. Иной раз и слова от него не добьёшься, а тут разговорился. – А ты со своими воюешь.

– Ладно, пёс с им... Воеводе про все его выходки доведу, – смирился Исай.

– Мне ведь тоже есть что сказать про тебя... Как девок здешних портишь, с колдуном водишься, туфанов да и других стригёщь, как овечек. А ясак половинишь, – не остался в долгу Володей.

Исай погрозил ему пальцем:

– Не заедайся, Отлас! Кишка тонка со мной ссориться.

– Ничо, выдюжит.

– Я грю, лучше мирно жить, – начал отступать Исай, знавший многие за собой грехи.

– Можно и мирно, – согласился Володей.

– Тогда вот чо... Тогда бери с собой Молчуна и Любима... Ишшите их. Ясак берите... А мы к себе поплывём, – решил Исай.

– Счастливой дороги, – пожелал Володей, с карбаса, однако, не сошёл, пока Исай с остальными казаками не уплыл.

– Убиенных-то схоронить надо, – сказал Молчун и принялся рыть могилу.

– Не траться, дядя Филипп, – остановил его Володей. – Вон там яма есть... туфаны еду в ней хранили. Всех троих туда и положим.

Зайдя в шатёр, обыскал, нет ли чего ценного. Нет, Егор всё аккуратно подчистил. Ощупав покойника, обнаружил на гайтане золотой крест и на толстой, тоже золотой, цепочке – кисет. Крест оставил, кисет сорвал и сунул в карман. Лицо Антуфия казалось живым. Не ожидал старик смерти, мечтал добраться до далёкого Тобольска, но так и не повидал его. «Может, и я вот так же где-нибудь век свой кончу», – подумал Володей, ощупывая в кармане кисет. Что в нём? Может, золотишко? Нет, лёгок весом. Но если Антуфий хранил его при себе, тая от всех, значит, чем-то дорог был кисет.

– Старик-то на русского похож, – вглядываясь в черты при жизни расплывчатого, теперь закаменевшего от холода, чёткого и, быть может, красивого когда-то лица, проговорил Любим.

– Туфан, – отмахнулся Володей. – Все они туфаны.

– За что же они его? – Любим заметил, что друг хитрит.

А ведь знает что-то.

– Сам помер... Это тех кончили. Те и мутили здесь воду.

– Те? Вот не подумал бы, – искренне удивился Любим.

– Жизнь долгая, брат. Ишо не раз ошибёшься. – сказал Володей.

– Лишь бы в дружках своих не ошибчись, – сверля его своим ястребиным взглядом, намекнул Любим. Потом спросил прямо: – Ты вот что, ты не мудри. Сказывай, как мне Милку найти?

– Найдём, – успокоил его Володей. – Токо отдадут ли её? Теперь молодые силу взяли.

– Отыму! Украду! – скрипнул Любим зубами.

Володей удивлённо присвистнул: видно, крепко присушила. А ведь и погрела-то всего одну ночку! И сколько недель в походах провёл, может, на краю гибели не раз был, а всё помнил о той ночи.

Баб мало, что ли? – сказал равнодушно. – Будут разные на пути.

– Может, и будут, а мне эту надобно, – с упрямством накрепко решившего человека цедил Любим.

Стариков снесли, уложили в яму. Володей срубил над ними корявый крест.

Володей с Любимом помалкивали. Куда подевались простота и доверие? Давно ли клялись друг дружке: на все времена вместе? Мальчонками были, Володей спас тонущего Любима, выдернув его из глубокой воронки.

Тогда сквозь хриплый дых, сквозь благодарные слёзы пообещал Любим:

– Ежели понадобится, Володьша... жисть за тебя отдам. Помни!

«Слово-то маленько легше жизни», – вспоминая тот случай, думал Володей. Не хотелось ему догонять туфанов. Любим Милкой не поступится. И те вряд ли отдадут её. Значит, быть резне.

Помог снегопад. Густые, тяжёлые снежные лепёшки падали с помутневшего неба. Солнце, недавно игравшее над тайгою, осталось позади или поднялось над тучами. Тучи же просыпали такое обилие снега, что в единый миг все следы исчезли.

– Ну вот... везёт нам, – со скрытым облегчением сказал Володей. – Чо, дядя Филипп, передохнём малость? Падера[5] кончится – пойдём далее.

21

Григорий исчез. Из воеводской избы за ним присылали трижды. Звали и Ваську, но тот пропал бесследно. Фетинье бы выть волчицей, по сыну тоской исходить, – она слезинки не выронила.

- Найдём – оба пороты будут, – пригрозил Яков Гарусов, сам пытавший, куда девались Отласы.

– Может, меня для начала выпорешь? – Фетинья готовила телёнку пойло. Вытерев влажные руки, зло скривила полные губы.

Стешка с утра ходила в смутном предчувствии, а когда обнаружила те тысячу раз внушённые матерью приметы, ушла на сенник. «Рожу тут, чтоб чужих глаз не было», – решила.

Ефросинья, обычно тихая, бессловесная, рявкнула на неё:

– Робёнка застудишь, холера!

Стешка осталась в доме, лишь заперлась в горенке. Здесь казалось невыносимо душно.

– Кричи! – велела ей Ефросинья.

– Не бу-удууууу! Ой, мамонька, бо-ольно!!! – и больше ни слова. Закусила шаль, давясь её пухом, корчилась, глядя бессмысленно на чёрную от копоти богоматерь, к груди которой припал узенький, как щучка, младенец.

– Кричи! Легче будет.

Стешка упрямо замотала голой, но всё же не выдержала, застонала. Боль, наплывавшая от живота к сердцу, опустилась вниз, рванула жилы.

– Не крикнууу! Не состону! Володей! Рожу тебе парня... Потом ишо нарожа-аююю! – рычала она, кромсая зубами скомканную, мокрую от слюны шаль. Когда схватки ненадолго вдруг затихали, пыталась подняться, чтоб выйти на волю, но боль снова роняла её, скручивала, рвала. Икона с горящей лампадкой вместе со стеною рушилась и отдалялась, а оранжевое копьецо огня разрасталось в огромный костёр, и костёр этот палил нестерпимо.

«Помру ведь... помру! Ду-ушнооо!» – не крикнула, но выплюнула изо рта изжёванный конец шали, всхлипнула и скорчилась, прижав к животу колени. Коленными чашечками почувствовала что-то огромное, вздутое и словно чужое. В нём боль ворочалась, ворочалась жизнь, просясь наружу и исторгая из груди, из гортани нестерпимо жуткий звериный вой.

– Володей... Ива-анкооо... Ааа! – оборвав крик, впилась зубами в руку и молча перекатилась на спину. «Умереть... легче станет! – Взмолилась богородице: – Возьми меня... спасиии... Ааа!».

Попросила-испугалась. Богородица, показалось Стешке, взглянула на неё сочувственно и словно кивнула. «Возьмёт, а Володея-то не увижу! Не на-адо! Не на-адоо! Всё вытерплю, всё!».

– Крикни! Ну крикни же, дурр-ра! – требовала Ефросинья и гладила набрякший тугой живот, сгибала и разгибала каменнотяжёлые ноги.

– Не-ет! Не-ет! Лучше помереть... – мотая взлохмаченной потной головой, рычала Стешка и снова впивалась в руку зубами.

- Кричи, говорю! Ори во всю глотку!

- Не-ет! – и замолкла, до смерти перепугав мать. «Может, и впрямь отходит?» – обливаясь холодным, мгновенно выступившим потом, выпрямилась стоявшая на коленях Ефросинья. Склонилась над дочерью, заглянула в её немигающие, бессмысленно выпученные глаза. В углах глаз, под ресницами, было влажно. Синеватые белки покрылись сеткой кровяных жилок.

– Жива... – чуть поведя глазами, очень ясно, ужасающе спокойно сказала Стешка. – Уйди, мам... Сама, легше станет...

И отвернулась, как муху, отгоняя мать от себя ладонью. Боль словно ждала, когда Ефросинья осторожно, на цыпочках, выйдет. Снова придавила к полу, выгнула и, прорвавшись, поползла, потекла, разворотила Стешку надвое. «Ну вот всё... Володей, помни!» – уж примирившись с неизбежным концом, взмолилась Стешка, подплывая в крови или какой-то другой влаге. Вместе с кровью выплывало из тела что-то живое, тяжёлое и та адская, нестерпимая боль.

Ворвавшиеся в горенку мать и Фетинья приняли на руки пискнувшего ребёнка.

– Прикройте меня... холодно, – чуть слышно прошелестела Стешка.

– Парень! Ишо один Отлас!

Ефросинья, перевязав ниткою пуповину, дохнула на замолкшего младенца:

– Не задохнулся ли? А, Фета!

– Хэ! Отлас не задохнётся! Не такие мы люди! – И словно в подтверждение её слов новорожденный заблажил во всё горло.

– Иванко... Иванушкооо, – слабо прошептала Стешка и прикрыла глаза, из которых текли счастливые слёзы.

22

...Вдоль реки вниз, едва волоча ноги, плёлся на лыжах Васька. Он отощал, ослаб и давно упал бы, но впереди чернел острог. Там был отец. «Теперь недолго, – твердил себе парнишка. – Теперь дотяну».

Брёл две недели. Последние дни питался орехами, мёрзлой ягодой да съел подбитую белую куропатку. Почернел, исхудал, но упрямо тащился вперёд Отлас...

В Николин день казаки подобрали его у ворот острога, занесли, отогрели. Иван, вернувшись из дальнего похода на Вилюй, оторопел, увидев спящего, с обмороженными щеками сына.

– Василко! Сыно-ок! – промолвил он ласково и сидел, пока Васька не проснулся, поглаживая его крутой и широкий лоб, грязные, давно не мытые волосы. За все долгие унылые годы каторжной службы, может, впервые казаку выпал пресветлый день. Не верилось, что наяву видит сына, о котором тревожился и тосковал.

– Сыночек... – шёпотом повторял он и глухо, радостно улыбался. Раскосые чёрные глаза влажно блестели.

Первые дни Васька отсыпался, бродил вокруг острожца, балагурил с рыбачившими на реке казаками. Иван далеко отлучаться не велел. Местные тунгусы на казаков серчали. Собирая ясак, Иван многих не мог настигнуть, взял трёх заложников.

Через сутки один из казаков, выйдя на охоту, обнаружил чужие следы. «Побьют нас...» – вздыхал Иван, оглядывая своё войско. «Войско», не считая Васьки, двенадцать человек. Тринадцать число чёрное. Но зато благодаря тринадцатому, Ваське, свет в душе загорелся. Правда, и забот добавилось. То хоть за одну свою голову отвечал, за казаков... Так им что? Им не в новину. Сложит голову человек – скажут: сгинул на службе. А сын погибнет – грех на душу ляжет. Строго-настрого запретил сыну выходить из острожца. Укреплён не шибко: вал да ров, да заострённые колья. Зарядов, правда, хватает. От малых сил отбиваться можно. А как сотни тунгусов соберутся, одичав от злобы, кинутся на приступ – тут и грехов отпущение получить не успеешь. Да и не у кого. Разве что у Федота Пешни. Тот вместо молитв такие каноны с утра до вечера наговаривает – уши горят. И откуда что у человека берётся? Начни с ним о чём-нибудь путном, двух слов не свяжет, а как не в духе или наоборот, весел – начинает вить матершинное кружево. Столь яро, столь затейливо, то тонко, с присвистом, то басовито, с придыхом и хрипотцой, растягивая, сжимая, коверкая бранные слова, выводит трели свои Федот, что казаки часами заслушиваются его «переливами».

– Чисто соловей тобольский! – похвалил Васька, которому художества Пешни пришлись по нраву. Пешня оглянулся на него, заговорщически подмигнул.

Отец прогнал:

– Рано тебе такое слушать. Беги лучше дров наколи.

Тайком от отца подружившись с Пешней, Васька усердно перенимал замысловатое его искусство и однажды во сне с таким перцем выругался, что отец не выдержал, снял ремень и огрел им сонного. Не сердито огрел, с оглядкой, но рука-то Иванова потяжелей колуна. Ударит по чурке – чурка раскалывается. Васька вскинулся с лежака ящеркой. Протирая глаза, басовито захныкал:

– Ты чо, тять? Дурной сон увидел? Дерёшься, а я вон откуль к тебе пёр...

«Дитё ведь. Совсем неразумен. Поди, и не хотел, да нечаянно в памяти зацепилось», – жалея сына, Иван всё же протянул его вдоль спины ещё раз, но уже полегче; Васька сиганул в дальний угол.

– Чтоб не матерился, – коротко и незлобиво пояснил Иван.

- Да я и так сроду похабного слова не молвил. Вот те крест! – врал Васька.

– А во сне-то? Почище Пешни загибал.

– Дак то во сне... Я ж сон такой не заказывал... Снилось, будто спорим мы с дядькой Федотом: кто кого перематерит.

Против этого Иван возразить не мог.

– Сон, он, понятно... вздохнул виновато и, поманив к себе Ваську, ласково потрепал за уши, толкнув в постель. – Сон, он и есть сон.

И сам лёг, задув жирник.

Едва коснулся жёсткого ложа, глаза слиплись, захрапел. Васька ворочаясь, слушал отцовский храп, поёживался: спина от ремня горела. «Добрый ведь он... а чуть чего – за ремень... Добром-то нельзя разве? Я вот своего сына бить не стану», – рассуждал Васька. Отец перевернулся на спину и захрапел ещё громче. Поначалу храп был отрывистый, посопит, затем словно из пищали выстрелит. Чуть погодя он стал похож на жуткое звериное рычание.

Сон был потерян. Васька поднялся с лежака, зачерпнул воды. Изба уж выстыла. В кадке звенели льдинки. Они и в ковше плавали. Васька глотнул, похрустел льдинками, уставился в тёмное окно, за которым выла, жалуясь на судьбу или что-то худое предчувствуя, собака. Заскучав от этого воя, от бестолковой бессонницы и немыслимого отцовского храпа, Васька подмигнул сам себе, снял с гвоздя всё тот же сыромятный ремень. Подкравшись к лежаку, со всего размаха огрел родителя по хребтине. Иван, намотавшись за день, не проснулся, лишь почесал себе спину.

«А ну-ко я его ишшо разок!».

– Ктой-то? – с трудом просыпаясь, недовольно спросил Иван. – Ты, что ль, Василко, балуешь?

– Материшься ты шибко... – соврал Васька, на всякий случай отступая подальше. Разъярится тятька, кулачищем своим приложится, и – душа вон. – Слушал я, слушал – чуть со стыда не сгорел, до того непотребно.

– Ох вруша! – беззлобно рассмеялся Иван, понимая, что сын ему мстит за недавнее наказание.

– Дай ей-боженьки, тять! – истово клялся Васька. – Пуще Федота сквернословил.

– Ладно, спи, балабол! А то вот как встану... – не договорив, Иван опять захрапел.

Теперь храп его Ваське не досаждал. Укрывшись тулупом, он и сам вскоре запосвистывал носом.

23

Аманатов-заложников держали впроголодь. Да и домишко, кое-как сляпанный, продувался насквозь. И как они, числом многие, тунгусы эти, отдали в плен своих людей? Один-то, судить по всему, воевода ихний, а может, и князь. Телесный, одет нарядно, в цветастой, ярко расшитой парке, в меховых сапогах с узорами. Соболиная шапка повита бисером. Скуласт, смугл, взгляд неробкий. Те двое, что с ним сидят, хоть и годами старее, а смотрят на него почтительно. «Я бы на их месте сроду-роду не дался», – тайком от отца принося заложникам пищу, рассуждал Васька. Приставили его к этой избе аманатской, чтоб не бездельничал. Изба-то закрыта, стереги замок. Изнутри его пленникам не открыть. Окна решётками закованы, потолок и пол из таких плах – ножами не проскребёшь, тем более что ножи-то у аманатов отняли. Казаки с утра до поздней ночи латали дыры в зимовье. У реки, которая летом служила защитой, колья вязали в два и в три ряда. Подле ворот расставили ежей железных, вбили в чурки заострённые зубья. Иван, ожидая возможного нападения, усилил дозоры. Спал вполглаза, не давая покоя своему маленькому отряду.

«Не думал, не гадал – сразу на войну попал», – вышагивая вокруг аманатской, подшучивал над собой Васька. Стоять на часах не так уж трудно. Напрасно казаки жалуются на тяготы своей службы. Чо тут хитрого-то? Ходи да ходи. Надоело – постой аль присядь, посчитай звёзды.

Он и ходил, и сидел, и звёзды считал, заглядывал в щёлку, как ведут себя аманаты. Те больше молчали. Лишь изредка князь что-то говорил сородичам. Они молча кивали.

– Эй, малый! – тихонько окликнул его князёк, и Васька удивлённо ахнул, споткнулся. «Во!» – обрадовался он. – По-нашему разумеет».

– Нашему худо... Принеси ему чаю горячего, – довольно чисто проговорил князёк.

– Дак ты по-русски знаешь?

– Маленько знаю, – кивнул тунгус, зажав в тонких смуглых губах сдержанную коротенькую ухмылку.

– Дак поучи меня языку своему! Я те и чаю, и варева принесу.

– Неси.

Васька тотчас слетал в избушку, в которой жили с отцом, отмахнул ножом копчёного мяса, завернул в тряпицу полкаравая не слишком пропечённого хлеба, подумав, нагрёб в туес красной, как рубин, клюквы, потом налил в котелок чая.

– От дверей подале отойдите, – прежде чем подать всё это пленникам, потребовал он. Мало ли: приоткрой им – выскользнут, втроём навалятся, придушат и утекут.

– Не бойся, – мрачно усмехнулся князёк. – Мы тебя не тронем. Да и куда пойдёшь? Везде ваши пули настигнут.

– Это верно, – самодовольно подтвердил Васька. – Надо – и под землёй сыщем, ежели удрать надумаете. Однако отойди в тот угол... А то унесу всё обратно.

Просунув пищу, захлопнул поспешно дверь и накинул засов. Сердчишко билось, как у напуганного зайца. Не верил тунгусам. И отцовского глаза боялся. Иван строго-настрого запретил открывать аманатскую.

Дав аманатам насытиться, унёс посуду и, выждав время, стукнул в дверь.

– Эй, когда языку учить станешь? – весело глядя на шевелящиеся у загородей и рвов маленькие чёрные фигурки казаков, прокричал в притвор Васька.

Аманаты ведут себя тише воды, ниже травы. Им ли связываться с русскими? Чо они против нас выставить могут? Ножи да стрелы? У нас пищали, пистоли, сабли. И стены вон как укреплены.

– Эх, славно в лесу! Туда бы щас! За зайцами погоняться, попетлять по лисьему следу. Да пост доверен. Дак хоть не буду терять зря время. Бежит оно, время-то. Надо спешить. А то и не заметишь, как состаришься.

– Слышь, как тебя? Ты не дремлешь? – опять толкнулся в дверь Васька.

– Думаю, – глухо отозвался изнутри князёк. – Да не знаю, как начать. Надо видеть то, о чём говоришь. Я по-своему называть буду, ты по-своему.

И долгие дни, а порой и ночи они переговаривались с князьком через дверь. Васька радостно взвизгивал, когда, натужно изворачивая язык, скрежеща незнакомыми резкими звуками, вдруг произносил, а главное, не просто повторял, а понимал уже целые фразы.

– Речь ваша какая-то нескладная... а понять можно, – говорил это уже по-тунгусски. Про себя думал: «Народов-то сколь на земле!! А я вот возьму да все их языки выучу. Тогда уж нигде не пропаду».

Изредка наведывался отец. Заслышав шаги его, Васька вскакивал и делал круги подле дома. Будто не узнавая отца, строго спрашивал:

– Сюда нет ходу! Ни с места! Замри! – и наводил на Ивана пищаль, которая на всякий случай была заряжена.

«Парнишко-то у меня бойкой!» – тихо улыбался Иван в чёрную, без единой кудринки бороду. Чуть потоптавшись, спросил:

– Как они?

- Дрыхнут, – беспечно отмахнулся Васька, потирая плечо, отдавленное оружием. Не любил он пищаль: пока насытишь её, пока на рогульку поставишь... тут в тебя десять аль двадцать раз из лука выстрелят. Зато ежели бабахнешь из неё – в прах разнесёт. Тем и устрашает.

– Такие лежебоки, – приврал отцу Васька.

– Пущай дрыхнут. Пока выкуп за их не дадут. Ишь до чего дошли: ясак не платят.

Иван медленно, широко шагая, убрёл, чтоб выверить все посты.

Смеркалось. Заснеженную вершину лиственницы обнюхивал ветер. Она роняла снег, тихонько постанывала, бросая на крышу лиловые неспокойные тени. Из трубы вился тихий дымок – затопили печь, узнав, что один из заложников – пожилой, хвор. Дымок поднимался по невидимой ниточке, исчезал в тускло-сером, с севера серебрящемся небе. Из окошка падал на снег золотистый нежный отблеск. Пленникам разрешили зажечь лучину. Васька представлял, как они сидели на корточках подле печки, протягивая к огню чёрные жилистые руки. Твёрдые ногти поблёскивали, словно маленькие монеты. И что-то беззащитное, очень понятное Ваське было и в позах их, и в их отрешённо унылых лицах. Только князёк, учивший Ваську своему языку, был холодно неприступен. А тот хворый исходил мелкой дрожью, чакал зубами и что-то невнятно шептал.

«Ах, тятька, тятька! Ну на што ему эти аманаты дались? Исчахнут тут только», – вздыхал сочувственно Васька.

А потом вдруг, на звёзды заглядевшись, вспоминал почему-то Стешку, тётку свою. О других женщинах не помышлял. А эта постоянно тревожила память. Но сладок орешек, да растёт высоко не дотянешься...

– Вазил, – глухо позвал Ямгир, князёк, с которым Васька почти сдружился. – Хворого выведи... по нужде, – не сразу смея выговорить непривычное, имеющее приниженный смысл слово, сказал он, слыша, что Пешня удалился, поминая всех святых и грешных, а заодно и Ваську, с которым нынче поматериться не пришлось.

- Приспичило вам, – проворчал Васька, обычно выводивший пленников днём, когда поблизости были взрослые казаки и какие-либо неожиданности со стороны аманатов исключались. Но постоянные разговоры сблизили князька и Ваську. И, сняв засов, он выпустил тунгуса на волю, забыв накинуть засов снова. Что-то бормоча и покачиваясь, больной не спешил обратно. Звенели бубенчики на шапке – Васька знал от Ямгира, что это ихний шаман, – звенело и искрилось небо, зацветающее, как весенний багульник.

Шаман, дыша во всю изношенную, хрипящую грудь, восторженно любовался начинающимся северным сиянием. Только что унылое, лишь кое-где подсвеченное небо вдруг ожило, заиграло, запело. И с этой бессмертной песней природы чудесно перекликались шаманские бубенчики. Старик тянул к небу худые руки, что-то шептал. Сияние разгуливалось, из приоткрытой двери, словно чудовищный зверь, разинула красный зев печка. У порожка, сидя на корточках, любовались игрою красок небесных пленники. Гибкие, необычных расцветок змеи сшибались друг с другом, искрили, меняли окраску, точно хамелеоны, расползались по-тихому, то светло-лимонному, то багряному, то полуденно-синему горизонту, снова сталкивались, наскакивая со всех сторон, сплетались в немыслимо прекрасном боренье.

Молчал ошеломлённый хмурый лес. Спали усталые казаки. Лишь Пешня да сторожевые, глядя на небо, перекликались.

Князёк выскочил из избы, что-то гортанно крикнул, и Ваську уронили, втоптали в снег, потом перебросили через частокол, взобравшись наверх по забытой кем-то лестнице.

«Пропал! – давясь рукавицей, которой ему заткнули рот, обречённо думал Васька, более всего страшась отцовского наказания. – Ну, Ямгир, я тебе это припомню!..».

Неподалёку от острога их ждали на оленях тунгусы. Кинувшись в нарту, Ямгир приказал уложить на неё Ваську. Через минуту олени мчали их в тайгу.

24

«Пороть! Всех пороть!» – орал вконец измученный головной болью воевода. И казаки при воеводской избе таскали старообрядцев одного за другим. Палач изнемогал, с утра до вечера работая плетьми и батогами. У Макаровых на голбце отлёживался до полусмерти избитый Иона, впервые за много лет освобождённый от вериг, отмытый, ухоженный. Раны и язвы Ефросинья смазала медвежьим салом, обернула тёплой, пропитанной лечебными снадобьями холстиной. Старец уснул, несмотря на жуткую, для иного смертоубийственную порку, и спал без просыпа три дня. А в это время вскидывали на козлы его единоверцев. Стон, ропот, жалобный вой разносились по Якутску. Катаясь по полу, ревел лишившийся ума воевода.

– Ага! Больно вам? Думаете, мне не было больно? Лупцуй их! Шибче! Шибче, Алёшка! – кричал он палачу.

Не только староверы, но и казаки, привыкшие к жестоким здешним нравам, возмущённо роптали:

– Он чо? Скоро весь город под батоги бросит...

Палач трудился в поте лица. На перекошенном лице его, исслеженном потными потёками, стыла невыразимая мука. «Эдакое кому под силу?» – ворчал Алёшка. В конце третьих суток выронил плеть, изнемождённо уткнулся лбом в козлы. – А пропадите вы все с воеводой вместе! – И пьяно шатаясь, побрёл прочь.

– Воротись, Алёшка! Эй, воротись! – пытался удержать его Гарусов.

– Мочи нет... Секи сам, Иуда! – бросил Алёшка, не оглядываясь.

Добравшись до кабака, влил в себя три ковша браги, рухнул и мертвецки уснул.

Гарусов, не зная, как быть, побежал к воеводе, но, увидав его безумно вытаращенные глаза, как ошпаренный выскочил на улицу.

«Рехнулся!» – думал он с ужасом. Давненько примечал, что Пётр Петрович ведёт себя уж как-то очень чудно. А нынче и вовсе спятил.

– Велено тебе, Трофим, – сказал Гарусов первому попавшемуся на глаза казаку, который славился недюжинной силой. Тот ожесточился, очерствел в походах и войнах, но сейчас и у него сердце ныло.

– Я казак, – буркнул Трофим. – Ежели не совестно тебе, Яков, сам над людьми изгаляйся.

Тут притащили очередную жертву – Софонтия Макарова. И Гарусову самому пришлось брать плеть в руки. Софонтий был уважаемым в городе человеком, богачом, приходился Трофиму двоюродным братом.

– Не тронь! – угрюмо сказал Трофим.

– Всех их... всех велено! – кричал озверевший Гарусов.

Трофим отшвырнул его и развязал Софонтия.

– Ну, Яшка, и ты поплатишься, – сказал Макаров.

Гарусов, отлежавшись, пошёл к воеводе, которого ублажала Зинаида.

Кто тут? – вяло спросил воевода, проснувшийся от хлопка двери.

– Алёшка бунтует... Пороть отказался.

– Повесить! – не долго думая, приказал воевода.

– Как повесить? На чём? – ошалел сотник.

– На чём вешают? – усмехнулась Зинаида. – Ясно, на перекладине.

Алёшка до Гарусова был её возлюбленным, но узнав, что Зинаида не девка, жениться не захотел. Женился на казачке, с которой Зинаида когда-то дружила. «Вот уж повоет Анфиска!» – мстительно ухмыльнулась она.

– Так, – кивнул воевода, едва ли соображая, что говорит, – на перекладине.

– Кто ж его вешать будет? – растерялся от его жестокости сотник. – Других-то палачей в городе нет.

– Сам и повесишь, – вовремя подсказала Зинаида.

– Брусишь, дурра! Я сотник, не палач.

– Петлю на шею накинуть большого ума не надо.

– Так, – снова кивнул воевода.

– Да не умею я, Пётр Петрович! – изменился в лице Гарусов. И так знал, что в городе его не любят. А за эту казнь кинут под лёд или придушат где-нибудь в тайге. – Уволь, воевода-батюшка!

Молчать! – рявкнул воевода, у которого снова начался мучительный приступ, и пинком вышиб сотника вон.

Была тишина, и лес за рекою неспешно обдумывал свои думы, над ним висело красное солнце. Оно закатывалось, совсем ненадолго явившись людям в этот короткий зимний день. Может, потому и закатывалось, что стыдилось опозоренного и опозорившего себя сотника. Душа его болела. И всё, что казалось кода-то устойчивым и надёжным, вдруг рухнуло.

Сотник брёл по острогу, ощущая, что земля стала вдруг тесной и ему некуда скрыться от глаз людских. Снег был красным от крови. И сотнику сделалось страшно от того, что он натворил и что ему предстояло. «Он палач... худой человечишка...» – стал утешать себя сотник, хотя в глубине души сознавал, что Алёшка человек подневольный. Но выбора у него не было, и, вернувшись, он послал двух работников ставить на площади виселицу.

25

Два дня и две ночи шёл снег. На третий день грянул мороз при ясном, обведённом венцом солнце. И небо голубизной текло, а на головы продрогших, измученных казаков падали серебряные искорки. Твердел вчера ещё пушистый снег, играли в золотистом мареве весёлые, ставшие невесомыми листвянки и сосны, накрывшись прозрачным нежно-розовым покрывалом. Ближняя ель, которую не доставали солнечные лучи, хмурилась, гнула к пепелищу тёмно-зелёные лапы. Вершина её взметнулась в ясную синеву, тянула ветви свои к солнцу, ликовала. Вот так и человек: глаза полны солнцем, а тело болит, руки-ноги озноблены, чернеют...

Филипп, стукнувшись головою о нижний сук, испуганно вздрогнул. Вниз глухо ухнула снежная лавина, запорошив весь белый свет. Но вот снег опал, и снова тишина в лесу, чистота в выстуженном сине-золотом небе. Заря стекала за кромку леса.

– Околеем тут как псы бездомные, – отряхивая шапку от снега, вздохнул Филипп.

– Не помирай раньше смерти, – беспечно отмахнулся Володей, поводя озябшими плечами: не пора ли вернуться. И тут же мелькнуло жутковатое опасение: вдруг река стала... Как тогда? Ни лыж, ни тёплой одежды. Идти берегом, вязнуть в снегу? Верная гибель. Знал Исай, кого оставлять. Не было и, наверно, никогда не будет мира между Гарусовыми и Отласами. «Но ежели выживу...» – Володей скрипнул зубами, оглянулся: не слышал ли кто? Но уныние сейчас – верная гибель. И потому голову надо держать высоко. Ну а если придётся помирать, то помирать весело, как отец, как Гаврила, только сейчас Володею не до смерти. Нужно отыскать туфанов. Они помогут, дадут лыжи, пищей снабдят. Не может Егор, с которым Володей побратался, бросить посреди незнакомого леса трёх беззащитных людей.

– Раньше-позже... всё одно смерть, – угрюмо потупясь, сказал Любим, сам ещё недавно настаивавший во что бы то ни стало догнать туфанов.

– Любимко! – изумился Володей, ощущая, как вдоль хребта сползает противная дрожь. Шутка ли: двое суток под снегом дрогли. Нодья с одного боку ещё тлела. Теперь такой мороз начнётся – камни застонут. А казаки в лёгких одеждах. – Ты ли это? – добавив неискреннего изумления, покачал головой Володей.

– Чо, не узнал? Он самый, я... – морщась, словно от зубной боли, огрызнулся Любим. Володеева упрёка стыдился. Сам заманил в эту глушь, рвался в эту глушь, рвался к Милке. – Вот сгинем тут-никто костей не найдёт. Разве что росомаха аль волки...

– А ты отца своего вспомни, – приплясывая и натужно растягивая в улыбке закоченевшие синие губы, внушал Володей. – Аль моего. Мой на Оймяконе с Елисеем Рожей неделю в снегу отлёживался. Зато первым из русских там побывал. А твой Колымы достиг первый. Мы чо, отцов наших чуже? Одной крови, брат! Стало быть, выдюжим! – Володей обхватил друга, затормошил. Упали в снег, побарахтались. Снова схватились...

Устало улыбался Филипп, завидуя их неистраченному душевному здоровью. Наломав сушняку, разрыл гаснущий костёр, дунул на угли.

– Мы вот чо, мужики, сделаем, – отряхиваясь от снега, предложил Володей. – Мы разделимся. Дядя Филипп у костра остаётся... Мы с Любимом пойдём к туфанам. Река щас наверняка стала. Без лыж нам в Учур пути нету. И одёжа нужна тёплая... Жди нас тут дня три аль четыре. Не дождёшься – домой ступай. А нашим передашь, мол... – тут голос Володея дрогнул, – далеко убрели.

– А кресало-то взяли? – Любим, уже изрядно отошедший от костра, кинулся обратно. Но старый казак его остановил:

– Не ворочайся, Любимко! Худая примета. Сам принесу.

26

– А провались они, эти туфаны! – Любим обессилено рухнул в снег, выдохнув вместе с крошками заглочённого с бороды снега влажный пар. – Не могу боле... ноги одеревенели...

– А к Милке-то кто рвался? – Володей присел рядом. Не верилось, что жизнь кончится в этом жутком лесу, что не повидает ни Стешку, ни сына. Стешка-то уж, поди, родила. «Всё про сына... а вдруг там девка?» – подумал Володей и расхохотался от этой неожиданной мысли. – Слышь, Любим? Я всё мерекаю, кого родила Стешка. Вдруг девку, а?

Любим равнодушно пошевелил спёкшимися губами, уронил голову на руки, зарывшиеся в снег. Всё немило теперь, всё одинаково: смерть, жизнь...

Показная Володеева бодрость не могла обмануть Любима. Он равнодушно вслушивался и засыпал. Очнулся от боли на лице. Это Володей тёр ему снегом щёки, приводил в сознание. Обшарив карманы Любимовы, рывком вздёрнул его, закричал:

– Кресало где? Тебя спрашиваю, чурка? Где кресало?

– Там, – вяло махнул рукой Любим. Помнил, что было кресало в кармане, где-то в пути выпало.

– Фофан! – выругался Володей и, забыв о смертной усталости, об истраченных до последней капли силах, зашагал обратно. «Не помру я, не-ет!» – внушал себе, словно спорил с лесом, который любил до самозабвения, верил ему, иной раз думая, что у леса есть душа. Не может он, лес, подвести Володея, своего друга, выручит.

А сил уже не было. «Это же конец?» – остановившись, подумал Володей. Разве сыщешь в таком огромном лесу крохотную железку и камень? Но свершилось чудо. Они лежали в снегу, у самых ног Володея. Он глазам своим не поверил, зажмурился... Раскрыв, затряс головой: уж не бред ли? Нет, точно: и камень, и чуть поодаль кресало лежали перед ним. Схватив их, Володей крепко зажал кулак и закричал на весь лес: «Нашё-ёл! Нашё-ёлл!!!».

Разведя костёр, подтащил Любима к огню, стянул с него залубеневшие рукавицы. Пальцы были белы, не гнулись. Разогнав кровь в омертвевших жилах, погрел в поле терлика руки. Любим застонал.

– Терпи, казак. Я щас промышлять пойду. – Набив мха в сапоги, под грудь и за пазуху, взял самопал и ушёл.

Мороз набирал силу, но теперь Володею было тепло. «Голь на выдумки хитра», – посмеивался Володей.

Пройдя с полверсты, увидал бугор, отверстие, из которого шёл пар. Мишка! Но из «берлоги» выскочила серая собака, злобно кинулась на Володея.

– Ххо! – сердито окликнул её кто-то. Пятясь задом, выбрался человек, Егор.

– На ловца и зверь бежит! – обняв его, усмехнулся Володей. – А я было подумал, что тут медведь...

– К тебе шёл... Буран застиг... – высвобождаясь из крепких объятий Володея, сказал Егор. Что-то крикнул, и из берлоги выбрались ещё два охотника.

– Долго ты шёл, друг! Мы с Любимом едва не околели. А там, у реки, старик остался. Может, замёрз...

– Жив! Мы ему парку, пимы оставили... Еды тоже. Ждёт вас.

– Вон как! А я грешил: мол, не бросил ли меня Егор. Не осуди на худом слове.

– Любим где?

– Тут рядом. Всё Милкой бредит.

– Останется – женим. Другу девки не жалко.

– Как же он останется? Служить ведь. Да и вам дружба с Русью на пользу. Русь – это сила, брат!

Туфаны между тем вынесли из «берлоги» меховую одежду, лыжи, обтянутые камусом, подали Володею.

– Голоден? – спросил молодой вождь.

– Пожевал бы... в брюхе всё ссохлось. Вишь, на медведя пошёл. Не залай собачонка, стрельнул бы... – посмеивался Володей, думая, что и впрямь мог выстрелить, случайно убить своего побратима.

– А мы давно тебя слышали... – усмехнулся Егор. За эти несколько дней он неузнаваемо изменился, стал суровей, казался старше. Подле пухлых смугло-румяных губ пролегли волевые жёсткие складки.

«Вот она, власть-то! – подумал Володей. – Неужто и я таким буду, когда чинов достигну?» В это как-то не верилось.

– Надевай лыжи, – сказал вождь. Своим путникам велел отправляться в стойбище.

Любим уже пришёл в себя, грел над костром онучи. Увидев Егора, удивлённо крикнул:

– Доброго медведя привёл!

– Ага. Медведь наособицу. Поклон от Милки тебе принёс.

Старая ель от огня ли, от мороза ли лопнула у корневища, распахнула полы коричневой своей душегрейки, из-под которой сливочно просвечивал ствол. Кора сочилась таявшей смолкой. Сизым мехом над ней пушился кудрявый мох. Ель тихо поскрипывала вершиной, над которой гулял неспешный ветер, с доверчивым шёпотом осыпала иголки. В ветках стрекотала любопытная сойка, и где-то рядом, на лиственнице, тихо, прозрачно тенькала какая-то маленькая пташка. Пахло потом, дымом, хвоей. Парила земля на проталинах. Из-под снега вытаял край некогда богатого и щедрого ягодника. На ближних, ещё зелёных стебельках с упругими, прогнутыми по середине листочками краснело несколько брусничек. Увидав их, Володей невольно сглотнул слюну, сдвинув костёр, накрыл хрупкие стебелёчки прошлогодней жухлой травой, присыпал снегом. «Теперь выживут... Весной пташки склюют. А может, сам я сюда вернусь», – стыдясь нежности своей к лесу, ко всякой травиночке, Володей вспоминал, как в лихую минуту лес пришёл к нему на подмогу. Разве не чудо, что посреди тайги, в сугробе, отыскалось кресало? Не другое ли чудо, что встретил Егора? Да разве само солнце, звенящее радужными иглами лучей, не есть чудо? «Теперь, – думал Володей, – в какую оказию ни попаду, вечно солнцу молиться буду!»

Вождь, кинув меховую одежду Любиму, насторожил чуткое ухо. Из кустов, вспугнутая лайкой, вылетела крупная копалуха. На взлёте её пронзила стрела.

– Вот, ешьте... свежее мясо, – Егор бросил подбитую им птицу к костру.

– Лихо! – искренне позавидовал Володей. – Я бы так не сумел.

Стрелял он из лука неплохо, но туфан словно родился со стрелою в зубах.

Отогревшись и насытившись, отправились в путь.

– А Филипп-то? – забеспокоился Володей. – Замёрзнет там.

Огонь есть. Еда есть. Да и вас долго не задержу, – успокоил Егор.

Вёрст через пять увидали санный путь.

– Дорога, – удивился Володей.

– Купцы ехали... Они у меня, – коротко отозвался Егор.

27

На Амуре мы чудо видели...

У крутой горы по-над берегом...

Во златой дворец сини волны бьют...

Уныло текла от костра сочинённая некогда хожалыми людьми песня. На бревне сидели двое русских. Они и пели. Крупны, плечисты, крутогруды. Похоже, братья. И одеты одинаково: собольи шапки, синего плиса штаны, залоснившиеся от дальних дорог, крытые зелёным сукном шубы. Тяжёлые жилистые руки устало лежат на коленях. У одного рука перевязана тряпицей, сквозь которую проступила кровь.

– Доброго вам здоровья! – отчётливо поклонился купцам Володей.

Любим тоже пробурчал что-то. Его не братья интересовали, а женщина, ради которой чуть не сгинул в пути. Она где-то в одной из юрт.

- Будь здоров и ты, – кивнули братья, подвинулись, освобождая место на бревне.

- Где бывали? Кого видали? – стал пытать Володей, зорко оглядывая лагерь. Поодаль высилась белая юрта. Подле неё сани, гружённые товаром, заиндевевшие лошади. Дальше, за деревьями, виднелись другие юрты, скромней, чем эта. Там дымились костры, всхрапывали олени.

– Ты лучше спроси, паренёк, – с печальной улыбкой отозвался тот, у которого была перевязана рука, – где мы не бывали.

– Ну, земля велика, – возразил Володей.

– Да ведь и мы не первый год ходим.

– Может, и тятьку моего знали, Семёна Дежнёва? – спросил Любим, следя за дальней юртой, возле которой метнулась женская фигурка.

– Знать не знали, а слыхивали... Человек известный.

Вождь скрылся в белой юрте. Появился оттуда не скоро.

– Везучие! – позавидовал братьям Володей. – Я вот, можно сказать, ишо нигде не бывал.

– Не завидуй! Доля наша несладкая, – сказал мужик, поглаживая перевязанную руку.

– Как же не завидовать? Столь повидали.

– Видать, верно много видывали. А лучше родимых мест нет. Имя-то как твоё, паренёк?

– Володей Отласов.

– Знали мы одного Отласа. Того так же звали.

– Отец мой. Год уж, как помер.

– Царство небесное, – перекрестились братья.

Из белой юрты вышел Егор.

– Ну как он, братец-то наш?

– Уснул.

– Слава Христу. Может, выправится.

Володей чтоб как-то начать разговор, вынул из-за пазухи добытую у Антуфия карту, подал её одному из братьев.

– Беспёрстый я, – сказал тот. Его звали Кириллом. – Даур мечом отхватил. Братану ловчее.

«Ага, – отметил для себя Володей, – стало быть, и с даурами лоб в лоб столкнулись».

Другой брат, Василий, развернул на коленях карту, неизвестно кем нарисованную, внимательно вгляделся.

Чертёж знакомый. Вот край якуцкий... Лена-река, люди. Олёкма, Алдан, Учур. Тут Байкал-море, а тут братские люди. Князька тамошнего знаю, Ойгула. Гостил у него. Сюда вот, к реке Амуру, пройдёшь, за им держава китайская. По Амуру как раз попадёшь в Ламское море.

– Ишо одно мне не ясно, дядя Василий, – Володей ткнул пальцем в широкие извилистые полосы. – Реки различаю, озёра тож. А это чо?

– Это горы тибетские. Небывало высокие. Туда нам быванья не было. Все прочие места известны.

– А в краях, где был, что за люди живут? Чем торгуют? Какие сами из себя? Миром ли вас принимали? – наседал Володей, востря ухо. Мало ли, в жизни всё пригодится.

- Придёшь с миром, и тебя с миром примут, – сказал Василий.

Брат подтвердил:

– То чистая правда. А торгуют разным товаром. Народ там богатый. Места хлебные.

– Хлебные, говоришь? – призадумался Володей. – А мы хлебушко из Тобольска возим.

– А у дауров, у тех и пашни великие, лес полон всяким зверьём, – добавил Василий.

28

Племя жило теперь иной, раскованной жизнью. Словно ветром нанесло радость. Но сам Егор, сделавшись вождём, стал суровей и сдержанней. И отношение к нему изменилось. Белая юрта, в которой жил вождь, казалось, обнесена невидимой стеной. Туфаны почтительно её миновали. Сейчас в ней, кроме Егора и жены его, нашёл приют старший из братьев, который занемог в дороге. Старухи, знавшие толк в лечении, пользовали его какими-то травами, поили отваром. Братья младшие – Кирилл и Василий – тревожно поглядывали на юрту вождя, на снующих старух, изредка переглядывались друг с другом. Логин был им за отца, делил все тяготы дорог, внушал веру и спокойствие в любых житейских передрягах.

...Володей изводил младших братьев вопросами: где да как водою ходили, какие миновали реки?

– Поначалу нас двадцать мужиков было. То хворь, то люди лихие настигнут. Осталось трое, – тихо рассказывал Василий.

– Ты про чужие города мне поведай. Какие товары там продают, – преследуя какую-то свою тайную мысль, наседал Володей. Мысль проста была: «Вот ежели сам там буду, не с ружьём приду... с открытою душой. Пищалью да пушкой весь мир не завоюешь», – рассуждал казак.

– Стену каменную видели у заставного города. Тянется та стена чуть ли не вдоль всего Китайского царства. Мы так до конца её и не дошли. Велика больно. Скот там разный... Велбуды горбатые, быки мохнатые. Есть и кони. А мужики в шёлковых штанах ходят, с косицами все.

– Дак, может, это и не мужики вовсе? Косицы-то для чего? – захохотал Володей.

– Обычаи такие у их. Богатых люди подневольные в коробках бумажных носят...

– В коробках?! Носят? А говоришь, кони есть и велбуды, – ещё более изумился Володей. Не мог представить себе мужика здорового в какой-то бумажной коробушке.

– Бывали в пятнадцати городах. Города не хуже Тобольска нашего, обнесены стенами высокими, в башнях дозорные с пищалями о трёх стволах. Крепко, затейливо выстроены те города. Мосты легки, стены сплошь из красного камня. Крыши многие золотом крыты, окна лазурью изукрашены. Под ногами, вдоль улиц, тоже камень, токо серый. Там в грязь не ступишь. Как везде, бедные есть и богатые. Бывали и на царевом дворе. Пока добрались до его трона, пять ворот миновали. Охраны людно, на слонах и пешей...

– На слонах?! Тятя сказывал, звери с трубчатыми носами. Медведя сильней. Верно ли?

– Медведь рядом со слоном, как ты с этим деревом. Чаем нас напоил богдыхан ихний. Слаще чая того не пивал. Во дворце шелка, самоцветы, бархат, посуда рисованная...

Егор жаловался Логину:

– К вам, говоришь, притулиться, к русским? А чем вы лучше? Туфан всё племя наше имён лишил, из родных мест увёл. Гарус дочиста обирает, ясашные, дескать. А мы своей волей жить хотим, своим промыслом.

– Решай как знаешь. Ты вож, – не стал препираться мудрый Логин. Лицо его, изломанное болью, не в пример лицам братьев, было тонко и задумчиво. И руки, знавшие меч и перо, совсем не богатырские. Глаза печальны, в самую душу смотрят, и голос тих, но внушителен. Именно он говорил с богдыханом, он же вёл и торговые расчёты с даурами и китайцами, записывал в книгу всё, что видел.

– А токо земля, вож, тесна. Цари на ней шибко длинноруки. Куда ни спрячься – достанут. Тебе ж народ сохранить надо, память о нём оставить. Куда это годно, чтоб жил народ и вдруг бесследно исчез? – Логин вслушался, узнал родную русскую речь. С кем-то переговаривались братья. – Там прибыл кто-то? Голоса слышу.

– От Гаруса. Люди служивые.

– Приведи старшего сюда. Давно уж своих не видывал.

Володей вошёл в юрту без робости, поклонился Логину.

«Казак статный, востроглазый», – тотчас оценил его купец.

«Некрупен, – в свою очередь подумал Володей про старшего Добрынина. – Да видно, не силой берёт». После приглашения сел рядом.

– Вож сказывал про тебя, – всё ещё приглядываясь к нему, начал Логин. – Далеко ль отсель до Якуцка?

– Водой недели с две шли. Зимой путь длинше, ежели вдоль реки добираться.

– Нам долгий путь, молодец, заказан. Торопимся: девять зим дома не были.

– Не птицы: леса да горы не перелетите. И снег глубок шибко. А лошадёнки ваши слабы. – Володей уж всё высмотрел, про себя прикинул.

«Глазаст, умён», – опять мысленно похвалил Логин.

– Хочу сторговать у вожа оленей. Лошадей ему оставлю.

- На оленях ловчей, – кивнул Володей и оглянулся на Егора: как, мол, уступишь оленей?

– Говори, вож, какая нужда у тебя. Товаров хоть и немного, а всё ж везу: топоры, котлы, утварь разная. Корень китайский есть бесценный, пищали, порох, шелка, юфть...

– Шелка женщинам, мне – оружие.

Сторговались скоро и дня через три, когда Логину полегчало, собрались в путь, но заупрямился Любим, требуя, чтобы отпустили с ним Милку.

- Оставайся с нами. Или выкуп плати, – поставил условие Егор.

– Оставаться ему неможно. А выкуп сам видишь, он гол как сокол, – зная, что Любим от своего не отступится, принялся убеждать побратима Володей. – Может, в долг поверишь?

– Поверил бы, да Гарус вас больше сюда не отпустит. Не любит он тебя шибко.

– Не любит, верно. А как быть, брат? Любим-то голову совсем потерял.

– Платите выкуп, – настаивал Егор. Володей не узнавал своего побратима. Словно перековали человека. Ещё недавно, будучи простым охотником, радовался маленькому подарку – обыкновенному ножу. Теперь вдруг жадность одолела. Или чего-то добивается Егор? Был близок к истине. Племя, попавшее к Исаю в зависимость, обнищало. И неслучайно вождь смотрит на русских как на врагов своих. Может, и прав он: добром надо с иноязычными ладить. Оружие – не всегда безотказное средство. Егор видел, что у братьев Добрыниных есть немало товару, который не худо бы поубавить. Знал и то, что Володей Добрыниных не бросит, тем более что душа в душу сошёлся со старшим, с Логином, жадно впитывал в себя рассказы бывалого человека, учась у него уму-разуму.

– Неужто оставишь в залог Любима? – пытливо глядя на казака, спросил Логин, заранее угадывая ответ.

– Не оставил бы... платить-то нечем, – вздохнул Володей, намекая купцу, мол, не худо бы и помочь человеку в беде.

– Уплачу... – усмехнулся Логин, перебирая тонкой рукою серебряную узкую бороду. – Невелика цена.

Цена и верно была незначительна: три котла медных.

- Пошто три-то? – удивился Володей. – Девка всего-навсего одна.

– А тебе? А Потапу? – возразил вождь.

– Потапу – ладно, он холост. У меня баба есть... – испугался Володей вообразив, как возвращается в Якутск с туфанкой, а у крепостных ворот их встречает Стешка.

– Двух не прокормишь, что ли?

- Вера не позволяет двух жён держать, – в иную пору он вспоминал вдруг о вере.

– Вера, – думая о чём-то своём, вздохнул Логин. – Мне вот так же пришлось выбирать: вера или женщина. В Канбалыке с купцом с одним сдружился. Тот дочь в жёны хотел отдать. Токо, говорит, веру смени. Не согласился я... с купцом разошлись. Девку обездолил.

– Не пойму я вас. Бога вашего не пойму. Воспрещает жить, как хочется, – недоумевал Егор.

– Боги разные, как и люди, – сказал Логин, которого с детства учили, что создатель всего сущего на земле един. Но повидав мир, усомнился в боге... молитвы складные позабыл. Не шибко спасали они от стрел вражеских, от лютого зверя, от голода, от хворобы. Не молитва, а смекалка да находчивость выручали в пути. – Разные... и договориться меж собой не могут.

– Ежели боги не могут, – усмехнулся Володей, – куда уж нам, грешным?

– Три котла за трёх женщин, – снова напомнил Егор.

– Получишь, – успокоил его Логин. – И сверх того нагружу за хлопоты обо мне.

– А женщину можешь себе оставить, – осторожно вставил Володей.

– Нет. Что продано, то продано.

– Ладно. Пущай будет по-твоему. Токо щас я её не возьму. После как-нибудь заберу.

– После ты где нас найдёшь? Мы как ветер... по всей земле летать будем.

И все же Володей на своём настоял. Но едва первая нарта коснулась льда на Учуре, как из лесу вынырнула маленькая фигурка.

Вон твоя за тобой гонится, – рассмеялся Любим, узнав лыжницу, догонявшую их. – Ишь как чешет! От бабы смерть примешь, не иначе. Ходу тебе не дают.

«Уж больно баской парень. Потому и льнут к нему девки», – посмеивались братья Добрынины, слушая, как бранит казака брошенная им молодая туфанка.

29

Зимовье Учурское кучно. Живут все друг у друга на виду. Один лишь Исай в сторонке. И ласков, и обходителен человек, а казаки его сторонятся. Да и он не слишком к ним липнет. После походов надолго запирается у себя в избушке, пьёт, хотя пьяным его не видывали. Дверь вечно заперта изнутри, единственное окошко завешено рогожиной, и слышится не то вой волчиный, не то жуткая утробная песня, булькает жидкость – вода ли, водка ли, звенит медная ендова о столешницу: пирует в одиночку Исай.

Утром, чуть свет поднявшись, зовёт подначального счётчика вдругорядь обсчитывать накануне привезённый ясак. Всё сходится штука в штуку. Только иной раз шкурки утренние не похожи на привезённые вчера, будто полысели они за ночь, поистёрлись от лежанья в Исаевой избушке.

Володей, едва появившись в зимовье, устроил пятидесятнику скандал:

– Подменил рухлядь! – увидев меха потёртые, скучные, закричал он. – Для кого стараешься? Для своего кармана аль для государя? Нажалуюсь воеводе!

Исай божился при всех: те самые шкурки, и счётом сходятся, и видом:

– Не веришь, поди обыщи избушку.

Не раз пеняли на него здешние тунгусы: аманатов берёт безжалостно. Кто поважней – за тех дают любой выкуп. А уж Исай столько заворотит, у бедняг глаза на лоб лезут. Приехавших за аманатами угощает вином, торгуется и, упоив их, хмельных, выпроваживает. Товар лежит в его амбаре. Никто не знает, что у амбара двойное дно. Все лучшие меха там хранятся. Что похуже, Исай отдаёт казне. Иные племена, которых уж совсем обескровили непосильными сборами, покорно отмалчиваются.

– Тут ваш малый сидит в аманатах, – напоминает Исай забывчивым. – Мёрзнет шибко. Аманатская-то у нас без печки.

– Тот малый нам не надобен. Вам нужен – вы и держите его, – отвечают в таких случаях обездоленные тунгусы. Тогда Исай объявляет очередной поход, забирает главу рода. Однажды взял шамана. Тот бежал, но был по дороге убит. Тунгусы в отместку порезали многих русских. Все ближайшие ранее покорные племена отшатнулись от Учурского зимовья, скрывались в чащобах. Порой жаловались на Исая. Но пока жалоба до воеводы дойдёт, Исай сто отговорок придумает.

Виноват ты шибко, Исай Гарусов, – иной раз крепко выпив и оттого став разговорчивей, упрекнёт, бывало, пятидесятника Филипп. Исай поднесёт ему ковш-другой, запоют в два голоса – всё забывается. Володей на эту уловку не поддаётся.

«Отправлю его с дружками в Якутск. Накажу брату через верного человека, чтоб больше сюда никого из их ко мне не посылал», – решил Исай, и скоро в Якутск двинулся аргиш[6] с собранным ясаком, с товарами Добрыниных. В обозе было три женщины. Володей так и не сумел избавиться от шалой туфанки. Закрыл в избушке – ночью выставила окно, снова кинулась вдогонку на лыжах.

Мудро улыбался Логин, восхищаясь верностью туфанки. посмеивались казаки. Володей неистовствовал, пружиня крутые скулы, хватался за саблю.

Потап с Любимом никого не замечали, словно отделились от всего мира. Особенно счастлив был Потап, по-собачьи преданно глядевший на Володея. Ему приписывал то, что удалось встретиться с Нэной, благодарно мял в жёстких медвежьих объятиях.

– Мне больно, – расправляя ноющие от Потаповой нежности плечи, похохатывал уже отошедший от гнева Володей. – Нэне-то каково?

Сзади, не смея приблизиться к аргишу, упрямо брела Туяра.

– Да пожалей ты её! Чо изгаляешься над девкой! – жалел девчонку Филипп. Он тоже ехал с обозом. Служба его кончилась. Смена прибыла. Старший в смене привёз весёлое известие: из России баб вдовых да девок выслали с полусотню, чтоб не скучали одиноко молодые казаки, обзаводились жёнами и детьми. И значит, быть в Якутске веселью, свадьбам быть. Все только об этом и судят. Туяра была обузой.

– Её пожалею – на Стешку не хватит жалости! – отговаривался казак, но жгло стыдом и досадой смятенную душу: любила девка, нежно ластилась, о чём-то мурлыкала. И тогда было с ней легко, тогда ещё не думал о скором возвращении домой, о Стешке, о сыне. И вот за те короткие часы Туяриной ласки теперь так больно ворочается, корит себя ещё не огрубевшая казацкая душа, а следом вина ожившая, бредёт сама Туяра. Лиловое облако мохнатится, золотисто горит проложенная ею лыжня. Всхрапывают олени, и тихо постанывает недомогающий Логин.

– Иди сюда, доченька! – зовёт Филипп, и туфанка бросается к нему, как к отцу родному, прижимается благодарно, плачет.

– Филипп, а ежели старуха твоя узнаёт? – весело скалит зубы Любим. Скрипят копылья тяжело гружённых нарт, хмуро покачивают курчавыми кронами ели, и только берёзки беспечально всплёскивают заледеневшими голыми ветками: мол, ничего, что мы без листьев! Вот весна грянет – своё возьмём. Тоскуют осины под горою, мимо которых скользят нарты. Ветки многих объедены сохатыми. Изредка вспархивают косачи, белые куропатки, рябчики и кедровки. Раза четыре видели росомаху да подстрелили матёрую рысь. А так тих лес, совсем безлюден. Лишь однажды видели издали охотника. Узнав чужих, он погрозил кулаком, что-то крикнул и мгновенно скрылся в густых зарослях.

– Экой скорой! – хохотнул Володей. Губы скривились в злой улыбке. Знал, к чему спрашивает Любим о старухе. Возьмёт старый казак и женится на Туяре... и как тут помешаешь? Жаль всё-таки, что нельзя по обычаю держать в доме нескольких жён! Хотя... хотя и одну-то оставил неизвестно на кого. Может, мается там, а может... Володей хмуро отвернулся, прибавил шагу и скоро далеко позади оставил обоз.

Филипп гладил уплаканное смуглое лицо туфанки. Из-под парки изжелта-белые свисали пряди. Хороша была девка, но молода, молода! И совсем не отцовские чувства испытывал старый казак, весь век проскитавшийся по чужим землям. «А вот возьму её, и весь разговор! Кто воспретит?» – родилась неожиданная мысль, но девушка тянулась взглядом вслед убегающему Володею. Молодость притягательна всегда. Чем виновата перед ней старость, так и не узнавшая счастья, лишённая тепла и домашнего уюта? Всяк молодой станет старым.

Филипп, встав на лыжи, вдруг провалился лыжиной в снег. Оттуда с оглушительным фырчаньем один за другим вылетали камни. Словно рассердился какой-то спавший в сугробе зверь или леший и стал бросать ими в Филиппа.

– Тетерева, – сказала Туяра. И верно: камни имели крылья и клювы. Они прошлись над аргишем и скоро скрылись в чаще. Лишь одного из них Володей достал из пистоля.

Потап был глух ко всему, глупо и широко улыбался, изредка бормоча: «Нэна моя! Нэна!».

Якутск встретил их молчанием, бедой...

Там, где когда-то весело белел крышами старообрядческий посад, было черно и угрюмо. Посреди площади на виселице покачивался труп. Володей узнал в нём Алёшку Пьяного, палача.

30

Чёрный, чёрный, горький город! Гружённые дровни, кошёвки, сани выезжали из города. В них были дети, старики и старухи. Впереди брёл с крестом и клюкою Иона, стиснув узкие бескровные губы. Глаза его мрачно горели. Молчал. Молчал Григорий, шагавший следом. Молчали бородатые крепкие мужики, привыкшие бить врага и зверя. А здесь, где они надеялись обрести покой и волю, оказались битыми сами. И мужики снялись и побрели из Якутска, оставив вместо домов пепелища. Их было не велено выпускать, но казаки то ли сочувствовали старообрядцам, то ли побаивались их, приказу воеводы не подчинились.

«Бунт! – бесновался он. – Крамола!»

Острожные ворота были распахнуты. Возы тянулись один за другим. Казалось, не будет конца растянувшемуся обозу. Казалось, не остановятся потоки слёз.

И когда скрылись последние розвальни, с юга и запада почти одновременно появились ещё два обоза. Один вёл из Учура Володей, в другом под охраной двух дюжин казаков везли из России баб и девок. Обозы столкнулись у самой развилки, и никто не хотел уступать дорогу.

– Эй, сторонитесь! – весело кричал казак, скаля щербатый рот. – У нас дороже товар, – указывал на хихикающих баб и девок и размахивал камчуком[7].

31

К топорам, к пилам руки привычны. В ратном деле – к пищали и сабле. Только воевать за царя староверы не желали. Бежали в Сибирь, к воле. И дальше бежали. Самое нужное в пути бросали, а тяжеленные фолианты древних книг везли и несли с собою.' В борениях, в трудностях вера слабела, но страстотерпец Аввакум и последователи его вновь разжигали гаснущее пламя старой веры. Таков же был и неистовый схимник Иона, много раз бежавший из монастырей и тюрем. По всей Сибири звучало его обличающее слово. Был лютее, чем сам Аввакум. Тот, будучи жив, хитрости учил и притворству, ложной исповеди и ложному причастию, чтоб уцелеть в страшные времена. Иона проклинал всех, кто ладил с никонианами. Иона был неуступчив во всём. «Поделом!» – указывал он на братьев Макаровых, у которых жил, когда их били в числе первых. Гарусов, державший вместе с ними перевоз, посылал Зинаиду, чтоб упредить, в надежде, что они скроются. Но та рассудила иначе: «Побьют – не убудет. Зато недругов у муженька прибавится». И их били.

«Ладно, – решили братья, – за битого двух небитых дают». Перед тем сговорились с Гарусовым продать на тобольской ярмарке его меха. После экзекуции спрятали их в лесной кладовушке. Он прибежал к ним в тот же вечер. Софонтий смазывал медвежьим салом спину Семёна.

– Простите ради Христа, – молил он. Братья молчали. – Посылал ведь я Зинаиду упредить, чтоб вы скрылись.

Братья молчали. Заговорили, когда он потребовал свою долю, понимая, что вместе теперь им не торговать.

– Рухлядишку-то мою отдайте!

– Каку рухлядишку, бог с тобой! – удивились братья.

– Память отшибло?

– Может, и отшибло, – согласно подтвердили братья. – Били-то смертно... по твоей милости.

– Да не по моей! – вскричал сотник, ударив себя в грудь. – Ни при чём я!

- Бог тебя простит, – кротко вздохнул Софонтий. Голос ангельский. Взгляд – плута прожжённого. – А про рухлядь не упомню. Может, ты помнишь, Семён? – спросил он младшего брата, такого же румяного, круглолицего, с короткой русой бородкой.

– Никакой рухляди не было, – подтвердил тот.

– Ну вот, ну вот.

– Жулики вы! Воеводе на вас нажалуюсь! – взвился сотник.

– Жалуйся, батюшко мой, жалуйся, – посоветовал Софонтий, моргая невинно синими детскими глазками. – Да не забудь помянуть, как добрых соболей подменял на худых.

– И сколь от казны утаил, – добавил Семён, знавший всю подноготную Гарусова.

– Я вам... я вас... – выбегая из их дома, кричал сотник.

– Ты нас – мы тебя, – скрипнув зубами, молвил Софонтий. Показную кротость словно дождём смыло. Лицо стало мрачно и жёстко. – Готовься, Сёма. Теперь нам здесь не жить.

И, вывезя добро своё в лес, братья подожгли свой дом первыми.

– Вот тут и остановимся, – заведя единоверцев в самые дебри, сказал Иона. – Слева – озеро, справа – болотина. Пути не зная, всяк летом увязнет. Да стены покрепше выстроим.

Кто-то поговаривал: в молодости был Иона человеком служилым, ходил чуть ли не в детях боярских. И за пределами русскими бывал: то ли от закона бегал, то ли с послами куда-то хаживал – дело тёмное. Потом в веру ударился. Особо о том не болтал. А единоверцы не допытывались.

Народу взрослого, не считая детей и женщин, набралось человек с тридцать. Поснедали после трудной дороги, чем бог послал. Потом Иона отрядил в лес бывалых охотников. Сам скрылся в избушке, неизвестно кем и когда построенной, с Макаровыми.

– Обратно муки, зерна везите. Пищалей, пороху сколь можно, – провожая братьев в путь, наказывал он.

Братья запрягли лошадей и, взяв с собою пяток помощников, лишь им известной дорогой утянулись через болотину.

– И мы, детушки, благословясь, начнём. – Поплевав на руки, Иона сбросил мешавшие ему вериги, и звонкие удары топоров разбудили дремавшего в ближней берлоге медведя.

Григорий Отлас зябко повёл плечами, взял топорик полегче и тоже выбрал себе сосну. С вершинки с глухим стоном, словно душа, сломавшая крылья, рухнула вниз синяя шапка снега.

Зачинался скит, в котором собрались кучно непокорные русские люди – во имя веры, во имя воли.

Испуганно метнулась в сугроб куница и замела хвостом след. Звонко смеялись, стаскивая в кучу обрубленные сучья, ребятишки, видя белку, перелетевшую с дерева на дерево. Сквозь чащу просвечивала свинцовая плешь большого озера. Там, лихо ухая, долбили прорубь рыбаки. Из-под пешни со звоном влетали искристые льдинки.

Вот так обживался скит. Вся Сибирь обживалась работящими строптивыми людьми. Потом их с гордостью назовут сибиряками. Тут кровь самовольных, безудержно отчаянных и дерзких россиян смешалась с кровью иных народов. И ласкою, и мечом приучали русские к себе инородцев, вводили в дома свои скуластых, с раскосыми глазами дикарок. Воинственные князьки и тойоны то и дело пускали стрелы в пришельцев. Но чаще мирились, уступая безудержной славянской удали, добродушной и лукавой обходительности.

32

Ямгир радовался, что ушёл из плена, уведя с собой сына самого Ивана Долгого. Был он молод и предприимчив, но племя невелико. Потому взяли аманатом его, князя. Теперь аманат – Васька. И русские не посмеют напасть. А если посмеют, убьёт пленника. Жаль такого весёлого доброго парня, но если вынудят, что ж... Оленя ведь тоже зря не режут: человек должен есть-пить.

Низко над тайгою бредут облака, цепляясь за вершинки лиственниц на сопках. Бредут смутные, таинственные и что-то сулят: доброе или недоброе? Погадать бы, да шаман стар. Ему давно пора к предкам... Ямгир и сам умеет шаманить, но только нынче он собирается пировать. Пусть, радуясь его возвращению, пирует всё племя. Сво-бо-оо-дааа!

Выбрав место для стойбища, он стал на лыжи и отбежал с полверсты. Повесив божка на дерево раза два-три ударил его палкой, потом смазал ему губы медвежьим салом, словно предлагал поразмыслить: что лучше – добро иль зло?

«Вот за этим перелеском мои люди, жёны. Охраняй их! Мне не нужен никто. Никого не трону. Пускай и меня никто не трогает. Есть много других племён, злых и драчливых. Я не хочу воевать. Хочу рыбачить, охотиться, плодить детей...» – убеждал идола Ямгир, совал в его страшный чёрный рот волокнистое мясо.

«Ешь, ешь! Да хорошенько служи людям!»

Уже текли в небо извилистые ручейки костровых дымов. Выла потерявшая щенят сука. «Убить её... худая примета!» – Ямгир погладил божка, вслушался. Вой собаки мешал. И кто-то мудрый, наверно, шаман, оборвал её вой. «Стрелу пустили...» – усмехнулся Ямгир, довольный тем, что плохую примету устранили. Теперь можно выйти на лыжню, осторожно пройтись и подумать. Он любил думать наедине. Любил лес, оленей. Доверчивые, добрые существа с огромными глазам. А как бегают они, как играют, когда малы! О, олень – друг, который никогда не предаст. И кормит олень, и возит, и спасает в тайге от одиночества. Хотя, признаться, за все прожитые годы Ямгир лишь однажды чувствовал себя одиноким, когда умирала его мать. Отца ранили в одной из стычек. Он вскоре умер. Остались мать, Ямгир да сестрёнка Нюкжа, крохотная и улыбчивая. Она спала, когда мать ушла к верхним людям. Ямгиру хотелось плакать, но он уже стал князем. Он стал мужчиной. И всё же рот его дёргался и в горле клокотал такой же, как у этой осиротевшей суки, крик. Он не вырвался из горла. Но в этот день Ямгир пробежал на лыжах, наверно, больше любого самого выносливого охотника.

И вот теперь он взрослый и племя ослабело: во время чёрной болезни вымерли люди, погибли олени. И долго-долго маленький народец менял места своих кочёвок. Подрастали молодые охотники, набирался сил и мудрости сам Ямгир. Его многому научил шаман. Учил и жестокости. И однажды, победив соседнее племя, врасплох напавшее на племя Ямгира, шаман велел принести в жертву двух молоденьких девушек, почти ровесниц Нюкжи.

– Оставь их, – увидав испуганные лица, молчаливую мольбу о пощаде в детских, ещё мало что понимающих глазах, попросил Ямгир. – Богам нужны те, кто творил зло на земле. Выбери мужчин или старых женщин, – добавил он, отвернувшись. Потом вспомнил свою мать, так часто гревшую его своим телом, и остановил воинов, кинувшихся на двух старух: – Нет, только мужчин.

Шаман и воины удивлённо переглянулись. Князь непостоянен. Это позор для мужчины. Его слово должно быть твёрдым.

- Только мужчин, – властно повторил Ямгир и удалился в свой чум.

А те две девочки стали его жёнами. Теперь они женщины и родили сыновей. Сыновья вырастут. И когда Ямгир уйдёт к верхним людям, один будет князем, другой – шаманом. А Нюкжу, сестрёнку свою, Ямгир отдаст Ваське. Это хорошо! Это он удачно придумал! Наверно, подсказал лес... Лес всегда подсказывает умные мысли. Русские, породнившись с Ямгиром, больше не станут его преследовать.

Ямгир стремительно побежал к стойбищу, где томился, не зная, чем себя занять, Васька.

– Эй ты! Где шляешься? – спросил он непочтительно. – Хоть бы покормили меня, что ли.

Покормлю, – хлопнул его по спине Ямгир. – И жену дам. Жениться хочешь?

- Жениться?! Что ты! Мне мамка таку взбучку даст... – начал было Васька, смутился до красноты. Потом рассудил: «А как она сюда доберётся? Да и не мал я. Давно уж вызрел...».

– Ты разве не мужчина? – усмехнулся Ямгир, тем самым устранив все Васькины сомнения.

– Я-то? А ну давай поборемся!

И старший годами, уже поднаторевший в боях и на охоте Ямгир далеко не сразу одолел Ваську. Одолел хитростью: упав на спину, перебросил его через себя.

– Эдак нечестно, – проворчал Васька. – У нас на поясах борются.

Странно, в этом незнакомом лесу, среди незнакомого и не слишком приветливого народа он не ощущал себя пленником. «Ямгирко хитрый... обманом поборол. Да и я научусь его хитростям!» – без всякой обиды думал Васька. А ещё думал о предстоящей женитьбе и всё прикидывал: «Поди, свадьбу закатят. Ух, здорово! – И вдруг внутри всё похолодело: – А вдруг уродину какую подсунут?»..

Ямгир вывел из своего чума миловидную девчушку лет пятнадцати-шестнадцати, указал на соседний чум:

– Вот жилище твоё. Вот жена. Ступайте... живите.

Отпахнув полог, жестом пригласил внутрь. В чуме было темно, стыло. Нюкжа отыскала на ощупь заготовленную бересту, разожгла очаг. Васька пень пнём стоял подле, не зная, что предпринять, крыл себя самыми бранными словами, которым выучился у Федота Пешни. Налив воды в котёл, Нюкжа подбросила сушняку, отворила закрытый шкурою дымоход. Вскоре в чуме сделалось тепло. Отблески огня падали на смуглое, блестевшее росинками пота лицо тунгуски. Оно было маленьким и нежным. Чёрные, заплетённые во множество косичек волосы отливали тёмною позолотой. Розовело крепкое, хорошей формы ушко. Девчонка была быстра, вертуча и в пушистых мехах своих напоминала белку.

«Повезло! – откровенно разглядывая её, посмеивался довольно Васька. – Девка-то хороша оказалась!»

Подбежав к ней, грубо облапил. Нюкжа, пискнув, покорно сникла. Только на скуластую детскую щеку выкатилась слезинка. Васька застыдился своей грубости:

– Не бойся. Скажи, как звать тебя?

– Нюкжа, – прошелестела девчонка.

– Вот видишь, – теперь уже по-русски молвил Васька, – сперва женился, потом имя спрашиваю. Кто так делает?

Вслушиваясь в ласковый, непонятный голос, Нюкжа осмелела, смахнула слезу и звонко рассмеялась. Из котла, в котором кипело варево, выплеснулась вода. Паром пахнуло ей в лицо. Она прикрылась маленькой ладошкой, отпрянула.

– Не обожгись! Всё лицо испортишь! – предупредил Васька и сам принялся отчерпывать пузырящуюся воду.

– Ой! Мужчина не должен варить! – вскрикнула Нюкжа испуганно, вновь кинулась к очагу.

– Пошто? Я варил в зимовье и похлёбку, и кашу. Хошь, тебя научу варить по-нашему? Тьфу, пим! Забыл, что ты по-русски не знаешь. Ну-ко, скажи: ка-ша!

– Ка-ча, – смешно повторила Нюкжа.

– Чудная! – расхохотался Васька и обнял её за узкие остренькие плечи. – Целоваться-то хоть умеешь?

– Че-ло-ва-ча... – старательно и с натугой воспроизвела Нюкжа и, довольная, что осилила это слово, рассмеялась.

Он, и сам не шибко опытный, впился губами в её губы, задохнулся. Оторвавшись, удивился:

– Я эть тоже ране не целовался. Ишо, а?

– Ишо...

– Ага, поняла! – нацеловывая её, ликовал Васька. – Сладко небось!

– Шыла-адко...

...В котле клокотало варево. Догорали дрова. Мягкое, слабенькое, уходило через дымовое отверстие сизое облачко. У костра на улице резвились с ручными оленятами чумазые ребятишки. Старый олень точил о тоненькую осинку жёлтые зубы. Затаённо улыбался Ямгир, переглядываясь с шаманом, перебиравшим немощными пальцами певучую кожу бубна.

33

Ужасающую бедность нашёл в своём доме Володей. Во время пожара сгорело заготовленное на зиму сено. Сгорел хлебный амбар, в котором на матицах висели сохачьи окорока, медвежатина, вяленая рыба, дичь, стояли бочки с пивом и солониной. Семью по всем расчётам ожидала сытная, без забот о хлебе насущном зима. Оказалось наоборот.

Одно радовало: Иванко, сын! Да радостью голод не утолишь. И поутру, узнав все новости, Володей отправился с поклоном к друзьям. Потап без лишних слов наклал огромный воз сена, завёл друга поесть. Тут уже суетилась весёлая Нэна. На неумелую дикарку глухо ворчала свекровь, гревшая кости на верхнем голбце.

– Ничо, мать, ничо! Обыкнет, – защищал жену Потап. – У их там другие обычаи. Сырое мясо едят без соли...

– Нашёл себе чуду-юду... В шкурах вся. Слова от её не добьёшься, – нудила старуха, перебирая горошины лестовки.

– Тебе же, тётка Аксинья, лучше, – похохатывал Володей. - Хоть не огрызается.

– Окаянные вы! Нехристей в дома свои вводите. Православных мало, что ль?

– А верно, Потапко, – опять вставил Володей. – Вчера вон сколь крещённых привезли... Правда, все гулящие. Выбери сноху тётке Аксинье по нраву, – лукаво посоветовал он другу.

– Подь ты к лешему! Мне на понюх не надо тех. – Несмотря на недомогание, старуха бойко спрыгнула с голбца. – Вон Дежниха сказывала: казаки такое с ими в дороге вытворяли...

– Экая ты, мать, – огорчился Потап притворно. – То неладно, и это нехорошо. Как быть-то?

– Дак как? Учи по-русски свою чучелу! Мне что есть поругаться не с кем. Тебя, толстокожего, бранью не проймёшь.

Друзья, переглянувшись, расхохотались, сели за стол. Он был обильно уставлен мясными и рыбными пирогами, которых старуха напекла ещё до зари, пивом, груздями. До зари же тётка Аксинья пыталась окрестить Нэну, поскольку попа в Якутске не было. Но Потап положил на туфанку свою огромную руку, и старухе пришлось крестить её прямо в постели.

Сейчас же, пошарясь в сундуке, достала свой свадебный сарафан, хранившийся с незапамятных времён, кофту, холщовую сподницу, увела сноху в горницу и заставила её всё это надеть. В этой широкой неудобной одежде Нэна чувствовала себя скованно и, стесняясь мужчин, не хотела выходить в избу.

– Иди, иди! – подтолкнула её старуха. – Всё лучше, чем в шкурах звериных.

Увидев Нэну, Потап расхохотался:

– Мать, да в твой сарафан две аль три Нэны войдут. Хоть бы ушила его маленько.

– Ишь указчик нашёлся! Мать учит. Хоть и широк, дак чо? Всё одно приглядней, чем в шкурах, – огрызнулась старуха.

Из расстёгнутого вороты кофты выскользнул крест, значения которого туфанка не понимала, но и снять его не смела. В лесу привыкла к разным безделушкам, которые дарили ей родители. Верно, и крестик этот медный с каким-то тощим и голым мужиком на нём такая же безделушка.

– Успела уже? – удивился Потап. – Когда это?

– Когда надо было, тогда и успела. Чо ей нехристью жить.

– Верно, верно тётка Аксинья, – усмешливо поддержал Володей. – Ты ишо к Любиму наведайся. У него баба тоже некрещёная.

– Там Анфиса без креста на порог не пустит.

– Ну ладно, мать, – опорожнив ендову с пивом, стал одеваться Потап. – Мне Володею помочь надо.

– Хоть бы лоб перекрестил, нехристь! – ворчала старуха. – Совсем уже одичал.

- А, можно, – Потап небрежно обмахнул кое-как сложенными перстами лоб, то же помог сделать Нэне.

– Айда с нами, Нэна, – пригласил Володей. – Со Степанидой, с сыном своим сведу.

Володей, – уже за оградой спохватился Потап, – у тебя же амбар сгорел! Поди, совсем без еды остались?

Рухлядишку кое-какую привёз. На хлеб, на мясо обменяю.

– А щас зубы на полку?

Заскочив в амбар, Потап отвалил половину бычьей туши, сорвал с вешала огромного, как бревно, осетра, подумав, добавил пяток диких гусей и всё это вынес Володею.

– Не поскупился, – отворачиваясь, глухо вымолвил Володей. Сознавать себя нищим было унизительно. – Сочтусь скоро...

– Э, брось! – отмахнулся Потап, подсаживая Нэну на воз с сеном. – За Нэну я твой должник неоплатный.

Задержались у Потапа недолго и всё-таки опоздали. Возле ворот Отласов стояли двое пустых саней. В огурешнике смётывали в зарод только что ссаженное с саней сено Любим и Фетинья. На крылечке белел плотный мучной куль.

– Любимко-то опередил! – беря стогомётные тройчатые вилы, басил Потап. – Видно, Милка спать не дала.

– Я, браты, я... как хотите, возмещу. Можно шкурками... – растроганно бормотал Володей, не слишком щедрый на проявления своих чувств.

- Чо ишшо удумаешь? – резко обрезал Любим. Отняв у Фетиньи вилы, посоветовал: – Берись-ка лучше за дело. А ты, – велел он Фетинье, – веди Нэну к бабам.

– Мало вам своих – чужих понабрали... – завелась было Фетинья, но Володей одарил её таким взглядом, что на полуслове она осеклась и повела туфанку в избу.

– Тут Григория, братана моего, воевода выпорол.

- Григория?! – уронив огромный, с копну, навильник, изумился Потап. – Чем провинился? Парень-то голубя безобидней...

- Гарусов, сука, подсудобил. Григорий в воровстве его уличил.И пожаловаться некому, – сказал Любим. – С воеводой-то они заодно.

– Сам найду на него управу, – скрипнул зубами Володей, бросив через прясло навильник сена. Из пригона просяще на него глядели коровы, оголодавшие за ночь.

– Мы тоже в стороне не останемся, – сжал огромный кулак Потап.

– Тут с умом подойти надо, – осторожно сказал Любим. – Чтоб самому под батоги не угодить.

– Чо-нибудь придумаем. Не горшок на плечах-то.

В пригоне хрумкали, тяжело отдуваясь, коровы, коротко ржали в стойле кони, чуя с улицы других лошадей. С бусого неба сыпались белые хлопья. Из-за реки набежал ветер, взлохматил верхушку зарода.

Едва успели дометать сено, за Володеем пришёл посыльный.

– Пойдём все трое, – решил Любим и, не выпрягая лошадей, кинул им по охапке сена.

34

– Всякое повидали, воевода-батюшка, – ласково журчал Логин Добрынин, угощая Зиновьева вывезенным из Китая чаем. Тот не впервые пил диковинный ароматный напиток, но и теперь недоумевал: что находят в нём люди. Велел подать себе ковш наливки, смешал чаем и единым махом опорожнил посудину.

– Чай помалу пьют, – скрывая усмешку, заметил Логин.

Братья Кирилл и Василий, не выдержав, прыснули в кулаки. Так же вот язычники на их глазах ели свечной воск, который бог весть для чего закупили. Подумали: мягкое, белое, стало быть, тащи его в рот.

Воевода, рассерженный их непочтительным смехом, сипло пробасил:

– У вас помалу, а я человек большой, в чинах. Мне и пить помногу положено.

– Это уж как душа требует, – не желая с ним спорить, кивнул Логин и строго покосился на смущённых братьев. – У богдыхана, помню, гостили... У того чашка чуть поболе ореха... в прихотливых узорах вся. И надумал я, – переводя разговор, бесивший неуравновешенного воеводу, Логин перебирал тонкими пальцами серебряную бороду, – надумал я, воевода-свет, описать всё виданное мною. Видел зело много. Братаны соврать не дадут.

– Не дадим, братушко, не дадим. Верно, повидали всякого. Зверовщиками были, купцами тож. Рыбачили и торговали. Разбойники не раз в плен брали...

– Всё зараз не расскажешь, – жестом останавливая братьев, продолжил Логин. – Даст бог здоровья, ворочусь в Тобольско, писца найму и велю ему записать все быванья наши.

Гарусов моргал Зинаиде: «Лей воеводе побольше!». И та старалась. Он и братьям спешил угодить. Бог весть отчего, почуял в них непредвиденную опасность. Он в безопасности до тех пор, покуда Якутском правит некрепкий разумом и здоровьем Зиновьев. Принесла нелёгкая этих братьев, к которым тянется воевода. Возьмут, раскроют ему глаза на всё происходящее в остроге. Вон он, Логинто, говорит о скитаниях, а сам на всё глаза пялит. Зоркий, лукавый. Потом доведёт в Тобольске о тронутом воеводе, о гарусовском жульничестве и самовластии, и полетит голова с плеч. Надо поскорее выпроводить их из Якутска, пока не поняли, что к чему.

– Скоро ль в края свои собираетесь? – спросил ласково братьев.

Логин медленно, словно нехотя, повернул к нему седую, в волнистых кудрях голову, плеснул холодно синими глазами:

– Здоровье моё поправилось. Распродадим товары и – в путь. Товары я закуплю, ежели состояния хватит, – торопливо перебил сотник, зная, что потом всё это можно будет втридорога сбыть среди якутов. – А коль не хватит – у соседей займу.

«У казны», – мысленно поправил Логин, ничем, однако, не выдав своих подозрений.

– Дорога длинна, а мы уж и так натерпелись. Будем попутчиков ждать. Заодно город получше узнаем, чтобы рассказать потом, как тут людям живётся, – припугнул Логин, чтобы сорвать с сотника побольше.

– Попутчики есть. Ясашную казну отправляем. Будут казаки вам и казне охраной.

Выпроводив Добрыниных, Гарусов залебезил перед воеводой: Воевода-батюшко, давно городом правишь. Не хошь ли, подобно купцам этим, дела свои описать?.. История, необходимая внукам, правнукам нашим... – В душе глумился, из глаз мёд тёк, и голос был льстив.

– Не помышлял о том, но ежели что... Время к закату идёт. Зови сюда Гришку Отласа, – промычал охмелевший воевода. Забыл уж, что Григорий давно в бегах и что в городе произошли страшные события.

– Гришка по службе послан, – солгал Гарусов. – Но тут брат его, Володька. Тоже грамотен... позову. Заодно и про Учур нам обскажет.

– Зови.

Добрынины, выезжая, попались друзьям неподалёку от воеводской избы. Их сопровождали посланные с ясашной казной казаки и Филипп с Туярой. Туфанка выпрыгнула из саней, повиснув на шее у Володея, что-то забормотала. Он отворачивался, уводил виноватые грешные глаза. Рядом, наблюдая за ними, посмеивались Любим с Потапом.

«Смейтесь... вам легче», – сердился казак на друзей, у которых всё просто: нашли себе жён, радуются, а он вот... Дальше мысли его заходили в тупик. Ведь он тоже нашёл себе Степаниду, красивую, верную. Та родила ему сына. И туфанку нашёл, но отдал её Филиппу. Коль отдал, зачем жалеть? Уж что-нибудь одно выбирать надо.

Туяра лепетала ему что-то нежное, тыльной частью руки смахивала со щеки светлые пряди. Филипп, выбравшись из саней, тянул её за руку обратно.

– Ну что тебе? Муж ведь есть... Филипп твой муж, – отталкивал её Володей. – Поезжай с ним. Он человек добрый, Филипп. Поезжай. Он тебя не обидит. Поняла? Он...

Филипп силком уже затащил туфанку в сани, ударил вожжами лошадей и погнал, взвихрив полозьями снег.

Володей облегчённо перевёл дух и в то же время пожалел о туфанке, с которой больше уж никогда не увидится. «Будь моя воля оставил бы здесь, – подумал. – Да ведь Стешка убьёт её. И меня зарежет сонного. Волчица!»

– На баб-то поменьше траться... ум задурят, – прощаясь с ним, сказал Логин. Обнял его, подал отрез атласный. – На вот, кафтан себе сшей. Жене перстенёк возьми на память. И – не поминай лихом.

– Погоди, дядя Логин, – удержал его казак. – Беда у нас тут. Воевода тронут умом. Заметил, поди? Гарусов всем правит. Полгорода на козлах перепороли. Люди в лес утекли. Всю власть Гарусовы забрали. Здесь один, на Учуре другой, и оба воруют. Доведи там до властей. А ишо скажи, мол, слюду нашёл на Учуре. Пущай добытчиков шлют. Я то место крепко запомнил.

– Слюду?! – насторожился Логин. – То ладно. Воеводе пока не говори. Жди вестей от меня. А перемены у вас будут. В этом слово моё нерушимо.

35

Третью неделю Володей в подьячих. Сидит. Пишет. Нудно и сбивчиво диктует ему полутрезвый воевода. Скажет – забудет, начинает снова.

– А когда сыном боярским был... когда был сыном, – бормочет он, задрёмывая, не закончив мысли, валится в постель и спит, тревожно вскрикивая. Тогда Гарусов отпускает казака домой, велев быть тотчас же, как пожелает воевода. Спит воевода подолгу. Наверно, сотник добавляет ему в вино сон-травы.

За дни службы в подьячих Володей толстеть начал. Глаза потухли, заскучал.

– Уж не разлюбил ли? – подозрительно допытывается Стешка. Он равнодушно пожимает широкими плечами, прикидывает: «Когда же Логин слово данное сдержит?..».

Любима с Потапом услали на Уду. Остались без мужиков привезённые с Учура молодухи. Поди, скучают. А он со Стешкой скучает. Про Уду ходит дурная слава: разбойно там и бесхлебно. Друзья, может, с голоду пухнут, а он на воеводских хлебах день ото дня добреет.

– Признавайся, пошто скушный ходишь? – каждую ночь пытает Стешка. Рядом поскрипывает ставшая тесной зыбка, в которой посапывает Иванко.

Затаённо вздыхает казак: «Неужто о той, увезённой Филиппом, туфанке? Да чем я её хуже?».

Стешка вскочила, плеснула себе в лицо ледяною водой из кадки, до жара протёрла его полотенцем. Легла прохладная, тихая, крепко стиснув Володееву руку.

- Мучитель! – безумея от его поцелуев, бормотала она. – Мучитель!

Их вздохи, их стоны, отрывистый шёпот с завистью слушает Фетинья, ворочаясь в избе на верхнем голбце.

«Везёт змее зеленоглазой! – Фетинья закусила занавеску, которой был задёрнут голбец. – Мне сроду так не везло...»

Где-то мотается по зимовьям её Долгий Иван, где-то сгинул Василко. А заведи кого – Володей со свету сживёт. Глаз у него зоркий, рука беспощадная.

И тот чёрт хромой, душа кашная, не даёт проходу. Сулит денег, сулит дорогие подарки. Переваливается, как росомаха, хром, чёрен. Володей ходил на днях к нему, хотел выкупить ожерелье, которое отдали когда-то в заклад. Илья не отдал. Встретив Фетинью за овином, сказал:

– Тебе без выкупа отдам, ежели придёшь...

– Знаю, как ты отдашь...

– Отдам. Приди.

Володей жаловался воеводе, тот будто и не слышал его, клевал носом.

Гарусов, подслушав, сердито спросил:

– Чо кляузничаешь? Сам отдал в заклад...

– Дак я на сбереженье давал... Теперь выкупить хочу!

– Сдавал на год. Год минул, – резонно возразил ему сотник.

– Ладно, Яков, я это запомню! – посулил Володей, и сотник поверил: этот не забудет. Надо убрать его с глаз подальше. Уж больно хлопотно с ним. Старшие братья проще: Гришку выпорол – тот сбежал, Иван – служака безответный. Куда ни пошлёшь – идёт безропотно. А этот за себя постоять умеет. Надо будет взглянуть, какое ожерелье Илюха у Отласов вынудил. Хитрец стервец, весь в меня. Единым словом о том не обмолвился.

Пока сотник собирался к сыну, жившему своим домом, Фетинья опередила его: «Приду, – сказала Илье. – Токо скажи отцу, чтоб Володея отправил куда подале».

И отправили вместе с Лукой, приёмным сыном Исая. Гарусов предлог нашёл:

– Церква пустеет. А Гришка Отлас все службы знает.

– Найти! Привести! – велел воевода.

- А ежели не подчинится? Староверы – народ крутой...

– Силком взять! – рявкнул воевода, слабевший с каждым днём. Теперь он уж и Зинаиду не звал, всё чаще спал, пил. Напиваясь, буйствовал, рубил, что попадалось под руку. Зинаида подсовывала ему старые потники, половики, изоспанную перину. «Руби! Ремков не жалко».

И воевода рубил, и ему казалось, что рубит он не тряпки, а врагов своих и врагов престола. Впрочем, попадись ему в этот час отец родной, воевода и ему бы снёс голову.

– Они! Опять они... чёрные! Во все щели лезут! Саблю мне! Саблю! – рычал он и, выкатив бешеные красные глаза, указывал в дальний угол.

– Щас, батюшко мой, щас! Секи их, подлых. Ишь какие! – поддакивала Зинаида и подавала ему саблю. Потом уж, когда воевода терял всякое соображение, подсовывала ему вместо сабли черпак или скалку. И он выколачивал пыль из старой пролёжанной перины, из половиков и прочего хлама.

В общем, Гарусовым жилось привольно. За исключением, может быть, Исаева приёмыша – Луки Морозка. Его в морозную ночь подбросила какая-то блудная старица. Исай принял в свою семью, вырастил, а прозвище оставил – Морозко Старицын.

Им с Володеем предстояло искать старообрядческий скит. Послать Луку тоже подсказал Илья, знавший, что тот не даёт прохода Фетинье.

36

Неужто так начиналось? Была глухомань, урманы, болотина да с одной стороны озеро. К весне уж скит вырос, и даже не скит, а скорее острог, обнесённый мощным частоколом. Были и башни, и бойницы. Рвов только не хватало. Но грянули ручьи – Иона выбрался из своей кельи, заставил рыть вокруг скита рвы. Братья Макаровы уж дважды сходили куда-то с обозом. В первый раз привезли хлеба, льна, пищалей и даже малую пушчонку. И стал обучать Иона молодых старообрядцев ружейному бою. Забыл и о плитах железных, которыми гремел доселе, о молитвах. Всё реже захаживал по весне в келью, всё чаще брался за пищаль или лопату. В распяленных, вечно горевших неистовым огнём веры глазах теперь мелькала усмешка. Видно, служил святой отец когда-то иному богу.

Для ребятни тоже дом отдельный выстроили. Григорий Отлас обучал их там письму и чтению. Потом шумная ватага эта с гомоном выкатывалась на подмогу отцам и братьям.

Из трубы над трапезной вился дымок, вкусно припахивало печёным хлебом, варевом. Там хлопотали бабы, приставленные кашеварить. Другие пряли, третьи ткали на самодельных кроснах.

Мужики охраняли скит, рыбачили охотились. Когда чуть подсохло, за болотом пустили пал. К той поре – водою – Макаровы ушли куда-то в третий раз. Привезли с собой десятка два мужиков, угрюмых, тощих, с яростью накинувшихся на сытную здешнюю пищу. Они и работали жадно, до изнеможения. Были в струге, видно, у кого-то купленном, три сохи, борона. Где и у кого всё это доставали, Семён с Софонтием не распространялись. Но люди знающие догадывались, что ходили они вверх, на Олекму и Киренгу. Края хлебные эти указали им беглые люди, они же поведали, где можно разжиться железом. И вот троих самых умелых пришельцев послали в кузницу.

В середине мая, отслужив молебен, Иона велел пахарям выехать за пределы острога. Там, где ранней весной пускали пал, потом корчевали пни, решили: «Быть пашне».

– Я веска и тяжка, – окрестив землю, благоговейно прошептала беременная Авдотья Софонтиха, начавшая по старому обычаю первую борозду. – Пущай и хлеб мой на полосе станет веским и тяжким. Чтоб не снял и не сдунул его никто, чтоб дождь не смыл, чтоб злой человек не пограбил, никто не взял, кроме меня – хозяйки...

Отчитала положенный наговор, пятясь, ушла с поля, и тогда за поручни сохи взялся сам Софонтий.

День этот солнечный, долгий, закончился сытным неспешным ужином.

«Жить бы и дале так», – устало бродясь ложкой в жирном густом вареве из молодой лосятины, расслабленно думал Григорий, а перед мысленным взором его вставала Стешка, быстрая, длинноногая, с толстой рыжей косою. Тихо и тайно завидовал младшему брату своему. Тот был в семье вечным баловнем, озорником. И уж так повелось, что всё лучшее в семье всегда доставалось ему. Вот и Стешка из двух холостых братьев выбрала его. Да что ж, видно, судьба такая. Увечен, робок, сухорук. Володей – воин, казак. Удалью в отца вышел. Иван тоже тихий. И мается с ним Фетинья, грешными, голодными глазами глядя на чужих мужиков. Как они там?

Ефросинья сидит напротив, смотрит прямо в душу тёплыми Стешкиными глазами. Эти глаза тусклей, остылей, но тот же разрез, те же мохнатые длинные ресницы.

«И тут грех... и тут...» – в отчаянье думал Григорий, обжигаясь похлёбкой, которую подливала ему сватья. Вокруг, словно шмели, устало и вечерне гудели люди, постукивали ложки, слышалось чавканье, скрипели скамьи. Трапезная пахла потом и едой. Билась об окно запоздало проснувшаяся бабочка. Тускло дымились с киотов три свечи.

«Бог в человеке... неужто он так мал? – думал Григорий, исподлобья поглядывая на своих сотрапезников. – Ведь бог же, он вседержитель... А в душе тесно и смрадно... Либо нет его, либо не такой он, как на иконах... Показался бы... Дал бы знак! Веру теряю!» – Григорий испуганно вздрогнул: не подслушал ли кто его кощунственные мысли? Нет, все жевали. Лишь Ефросинья посматривала на него сочувственно и понимающе. Не знала она, что Григорий слышал о тайне Стешкиного рождения. Стешка-то не безотцовщина... Тут, тут, в скиту, её родитель!

...Иона лежал на жёстком топчане, сумрачно улыбался. Кто бы поверил, что суровый, вечно впадающий в крайности старец способен наедине размякать и, пожалуй, даже мечтать о чём-то? А может, он вспоминал?..

Было что вспомнить лесному отшельнику. Да о том никто, кроме Ефросиньи и братьев Макаровых, не ведал. Впрочем, и они знали малую часть путаной извилистой жизни железоносного схимника. Был католиком, кончил когда-то Сорбонну, знал риторику, логику, философию, многие языки. Крепостным парнем бежал на чужом корабле во Францию. Похитив костюм у капитана, выдал себя за русского дворянина, был принят на службу, бросил её, ударился в знания. В учёбе оказался даровит, неутомим и вскоре обогнал своих соучеников, сошёлся с монахами... правда, изрядно уже нагрешив в миру и будучи обманут несколькими француженками. Порвав с последней, оказавшейся любовницей богатого и влиятельного графа, дал клятву себе – служить богу. Но, вернувшись домой, ещё казачил, достиг и здесь чинов, убил Ефросиньиного отца, не отдавшего ему Ефросинью, бежал и долго скитался в дремучих лесах России. Знал слово Аввакумово и знал суровых его последователей и учеников. Был одним из участников обороны Соловецкой обители. Но и оттуда благополучно ушёл. Везло Ионе. А может, спасало от неоправданной гибели яростное стремление жить и нести по земле слово божие? В разгул никонианства отрёкся от прежней веры, легко и безболезненно примкнул к старообрядцам. И все, кто шёл с ним, принимали его за своего духовного вождя.

Иона страстно верил в мир загробный, всюду славил его. Теперь, познав покой и женщину, спрашивал себя: «Не ханжа ли я? Зову к умерщвлению плоти, сам дважды совратил простую, недалёкую бабу, так безоглядно верившую мне...».

Совратил именем бога. Ефросинья, после тех давних времён, родив Стешку, никого не знавшая, пришла в ужас, когда он позвал:

– Прерви молитву... разденься.

Старухой звала себя, не имея за плечами и сорока. Родила-то совсем девчонкой. И всё время с тех пор проводила в постах и молитвах. А плоть требовала своё...

«Господи, как же это? Что я натворила, греховодница?» – и кулаком себя по лбу, по щеке, по губам, горящим от жадных поцелуев.

– Полно! – властно притиснул её к себе Иона. Глаза, тусклые, почти лишённые всякого выражения, наполнились чёрною жгучей влагой. Вспухло и переполнилось кровью сердце. Всё, что таилось неведомо в остуженном, начавшем вянуть теле, ожило с новою молодою силой, и перед старцем раскрылась такая цельная, страстная, совсем ещё не растраченная натура, что он изумлённо охнул.

Искал когда-то особенную любовь себе, менял лёгких и податливых француженок одну на другую, бросал их, чаще его бросали... Не находил... Стал искать любовь в боге. И вот явилась ему женщина... Познал под старость то, о чём думал все годы, как она же, обуздывая свою плоть.

- Ионушка! Идол ненасытный! Господи, прости ты меня! – плакала она, испытав радость и душевную муку, впервые почувствовав себя женщиной и великою, но счастливою грешницей. Тогда, девчонкой, лишь боль испытала.

– Не плачь, отмолим всё, в чём грешны. Очистимся...

– Ты Стешку-то, дочку-то нашу, признал?

– Стешку? Дочку? – Старца словно обухом по черепу ударили.

- Но. Понесла я тогда... Видел же ты её. Волосом рыжа, зеленоглазая. И нрав твой, лю-ютый! – продолжала Ефросинья, а внутри горел пламень сильнее и ярче, чем в преисподней.

А старец ошарашенно замолк. Помолчав, выругался:

– Что ж молчала-то, окаянная?

– Думала, сердце тебе подскажет.

- Ожесточилось моё сердце, оглохло... Родную кровь не признал, – глухо промолвил Иона.

Вот этот их разговор и слышал Григорий, шедший к старцу покаяться в своих тяжких сомнениях.

– Сюда её, в скит! Немедля! – сказал Иона.

– Муж у неё, брат Григорьев. И – ребёнок.

- Ежели так, не тронь. Не станем ломать им жизнь. Как себе сломали.

С тех пор старец выходил на люди уж не такой сумрачный, как раньше, прямоплечий, помолодевший. И словцо находил весёлое, и сильней взмахивал топором.

А ночью, как девка, впервые познавшая любовь, к нему крадучись пробиралась Ефросинья.

Сидя напротив неё в трапезной, Григорий через силу прикасался к миске, которую подала Ефросинья. Миска казалась ему грязной. Он заставлял себя есть, пить. Но в мозгу вяло и обидно плескалась всё та же мысль: «Там палкой бога во мне выбивали... Здесь – лукавством. Нет его, бога-то... не-ет!». Но должно же что-то быть над великой бескрайностью земли и небес, человек должен во что-то верить. Иначе оскотинеет человек, отринет от себя всё святое. Жизнь, смерть, обман, блуд, убийство станут привычными для него.

А разве ставят себе пределы стоящие у власти? Тот же воевода, тот же сотник... Из одной вздорной прихоти выпороли полгорода, лишили людей крова. И если господь видит это, что ж он молчит, милостивый и справедливый?

Как волны в озере, одна на другую накатывают мысли. С этими мыслями Григорий и шёл к Ионе. Теперь не пойдёт. Сам до всего додумается. Не додумается, будет спрашивать у других людей и, может, у других народов. Значит, надо ходить по земле. Много ходить, чтобы добиться ответа. У каждого народа свой бог, а наши пророки учат: бог един. Как же един, когда у якутов он похож на якутов, люторцы ладошками лицо обмахивают, и бог ихний иной лик имеет. И у китайцев есть бог – китайский. Так, может, не бог человека создал, а человек бога, по своему образу и подобию?

Словно желая спасти его от этих неожиданных грешных и горьких мыслей, в трапезную шумно ворвался Володей.

– Григорий, братко!

Узнав Отласа, каким-то чудом проникшего через частоколы в скит, сидевшие за столом старообрядцы не донесли ложки до рта, угрюмо заворчали.

– Как проник сюда? Как проведал?

А Володей, весёлый и нарядный, обнимал брата. Вокруг, угрожающе взмахивая кулаками, угрюмились обитатели скита. Он же невозмутимо посмеивался, дерзко подмигивая им через Григорьево плечо.

– Чо, от мира скрыться удумали? Скрывайтесь. А я вас всюду найду.

Послали за Ионой, но тот не явился. Велел привести к себе Володея.

В келье его уже сидели братья Макаровы, виновато прятали хитрущие маленькие глазки.

37

Володей и радовался, и огорчался, что сам вынужден был разыскивать по лесам Григория. Если б рядом оказались Потап с Любимом, наверно, выкроил бы час-два, отлучился от своего отряда, упредил брата, что его ищут и что скит велено сжечь. Но предусмотрительный сотник послал с ним своего соглядатая племянника Лучку Старицына. Володей лихорадочно обдумывал, как ему оторваться от своих людей, увести хотя бы Григория, если скитские не захотят уйти вместе с ним и тогда придётся идти на приступ. Убивать ни в чём не повинных людей он не хотел. Да может статься, и самого пуля достанет. Среди староверов добрых стрелков немало. Жить хотелось, особенно теперь, когда родился Иванко. Да и мир ещё так мало видан. Есть много стран и народов, в которых Володей не бывал, но побывать должен – и побывает, побей гром!

Лёгкий на ногу, жилистый и неутомимый, он к вечеру валился от усталости. Ещё трудней приходилось его спутникам, непривычным к дальним таёжным переходам. Неделями водил их по буреломам, по непроходимым болотинам, проявляя служебное рвение. Пущай знает гарусовский выкормыш, что без дела отряд не сидел.

Вечером прошлого дня чутким носом своим Володей уловил запах дыма. Припахивало не только дымом, но и ещё чем-то очень знакомым.

«Неужто глуп настолько Иона, что получше не мог укрыться?» – осуждающе подумал и, отведя казаков версты за три, выбрал место посуше, дал отдых. Вымотавшись за день, казаки и ужинать не стали. Володей успел ещё развести костёр. Лучка, уронив голову на грудь, сидел, упёршись спиной о сосну, делая вид, что дремлет.

– Эй, – Володей дёрнул его за русый чуб, – чо рассиживаешься? Давай вари кашу.

– Я чо, рыжий? Все отдыхают, – огрызнулся Лучка, отбив его руку. Был он широк в плечах, крепок, может, чуток пониже Володея. Не любя Гарусовых, якутяне перенесли свою нелюбовь и на него, бивали часто. Лицо всё в шрамах, правая бровь рассечена, и потому казалось, что у него три брови вместо двух. В драках и походах окреп и, если нападали, дрался спокойно и страшно. Сам первый не нападал, но и не бежал от драки. Сказывалась чужая, негарусовская кровь. Был он исполнителен, но всё делал с усмешечкой: мол, не хорохорься, Отлас. Ты ещё петушок передо мной. А был старше Володея года на три. Однако сиротство и общая неприязнь очень скоро заставили его повзрослеть.

- Я за дровами. Да и осмотрюсь вокруг, – сказал Володей строго. – Когда ворочусь, чтоб каша была готова.

Неспешно отойдя от бивуака, во всю прыть кинулся туда, где учуял дымок, и вскоре увидел: курится он над землянкой. Из землянки тянет кислым, как из квашни, запахом. Володей толкнул ногой дверь, сам отпрыгнул в сторону. Мало ли: хлопнут колуном по башке, потом разбирайся, кто хлопнул. Кто-то пробурчал недовольно:

– Ну и ветрило! Житья нету.

Из землянки выкатился невысокий полный мужичок, начал справлять нужду.

«Семён! Макаров!» – узнал Володей. Неслышно юркнул в землянку и затаился за дверью.

Тут стояли корчаги с суслом, тазы с первачом, мешки с зерном. Пахло солодом и влажной овчиной. По желобу поточилось сусло. На скородельных берёзовых нарах спал чёрный тощий мужик, закусив жёванную бороду. Этого человека Володей не знал. На всякий случай взял с жернова железный пестик. В тайге иной раз и свой человек опасен. А тут хитрый чёрт Макаров и этот звероватый, видно, вконец захмелевший мужик. Может, и добрый он, и в бога верует, однако что им стоит, благословясь, перемигнуться и свернуть казаку шею?

– Бог в помощь, дядя Семён! – простодушно улыбнулся вошедшему винокуру Володей, поиграл пестиком, успокоил: – А я братана ищу. Путь не укажешь?

– Володей?! – Макаров кинулся к лому, лежавшему подле двери, но Володей опередил его, наступив на острый конец.

– Эх, дядя Семён! А ишо богу молишься. Плесни-ка лучше с устатку. Который день ваш скит ищем.

Макаров послушно налил ковш первача, подал чёрствую краюху. Сам, изворачивая шею, высматривал, что бы потяжелей взять в руки.

– Да не дрожи ты, ради бога! Я казаков подале увёл. Уж подле вас были. Запашок-то издаля учуивается, – усмехнулся Володей. – Со мной Лучка Старицын, выкормыш гарусовский... И скит ваш сжечь велено. Потому и увёл. Кроме хлеба-то ничо нет? Промялся я...

Семён, успокоившись, подал ему копчёного мяса, налил кулаги. Сам, обычно говорливый и общительный, выжидательно молчал.

– Скит-то ваш далеко? – макая хлеб в кулагу, пытал Володей.

– Отсюдова не видать, – угрюмо взбуривая на него недобрыми маленькими глазками, проворчал Макаров.

– А ты не бурчи, дядя Семён. Я не докладчик. Повидаюсь с братаном и уйду. Вот ежели Лучку от меня уберёте... Он щас там кашу варит. Казаки спят. Токо знай: двоим не справиться.

– Вставай, Михайла! – Макаров тряхнул спящего мужика. Тот мычал, долго не просыпался. Семён ткнул его под рёбра.

– Эк озоруешь! Сам бы проснулся. – Продрав глаза спросонья, уставился на Володея: – Этот откуда?

– Бог послал. Обуйся. Есть дело.

– Есть дак есть. Мне долго ли. – Михайло оскалил в зевке крупные лошадиные зубы и стал наматывать онучи.

Казаки у потухшего костра спали. Лучка куда-то исчез. Наверно, выслеживал Володея. Михайло по каким-то лишь ему ведомым приметам скрылся в лесу, поманив за собой Макарова.

– Дядя Семён, – догнав их, шепнул Володей, – вы его не кончайте. Сирота он. Да и людям навредить ищо не успел.

– Рассудим по-человечески, – обещал Макаров, и вскоре за кустами вереска раздался короткий вскрик, возня и всё смолкло. Володей поел ещё горячей каши, пал среди казаков и крепко уснул. Проснулся с солнцем, которое било в глаза. У костра чуть слышно переговаривались казаки.

- Лучка куда-то подевался, – донесли Володею.

- Да как он мог, паскудник! Я костровым его оставлял! – возмутился он. Зная, что не разыщут, всё же приказал: – Разыскать и выпороть за нерадивость!

Казаки, в памяти которых была свежа общая порка староверов, охотно кинулись на розыски. Сам Отлас снова отправился к землянке, которая уж не дымилась, и всё что в ней было, куда-то исчезло. Остался лишь лом, которым Володею чуть было не раскроили череп.

«Хитёр дядя Семён! Да и я непрост!» – усмехнулся казак, приподнял куст шиповника, под которым мох был чуть-чуть встревожен. Там, под творилом, был вырыт погреб и вся утварь столкана вниз. Хозяева бесследно исчезли.

Бесследно не для Володея. Зорко оглядевшись, мотнулся вокруг землянки. Следов не оставили, но по малым приметам угадал: шли почему-то не к болоту, за которым мог быть скит а в обратную сторону. «Ясно, следы запутывают. Куда ж они Лучку девали? Не дай бог, пристукнули!» Хоть и не терпел он эту породу, много сотворившую Отласам зла, а всё же Луку стало жалко.

Вскоре вышел к ручью, у которого следы потерялись. Эту хитрость он тоже знал. Надо искать следы выше или ниже. По воде долго не побредут. Скорей – выше, поскольку ручей вытекает из болота и бежит далее к реке. Володей так и сделал и через полверсты на правом берегу обнаружил след сапога и менее чёткий след лаптя. Оба следа вели к болоту. Но прежде чем шагнуть в эту хлябь, Володей вырубил длинную палку и, прощупывая перед собой каждую пядь, осторожно двинулся вперёд.

Кочки, поросшие мхом и осокой, прогибались. Иные уходили в тухлую тинно-грязную воду. Видно, недавно тут шли. Слева и справа зелень на воде была ярче. Раза два провалился по пояс, спину запощипывали мурашки. «Так с головой недолго ухнуть!» Выкинув перед собой палку, опёрся об неё грудью, дотянулся до ближайшей чахлой сосёнки, за которой оказалась сухая полянка. Вылив из сапог воду, отжал штанины, очистился и увидал свитую из лозы верёвку, конец которой был привязан к стволу. Слегка обсохнув у наскоро разведённого костра, держась за лозины, вышел к полю, за которым высился частокол.

«Крепко от мира отгородились! Голыми руками их не возьмёшь!» – глядя на скит, на башни, в которых томились безмолвные сторожа, присвистнул Володей. У нешироких ворот тоже две башни. Пройти через ворота незамеченным невозможно. Сторожа не спят. Подашь голос – не пустят или, того хуже, угостят из пищали. Таясь, обошёл кустами скит и вдруг замер: прямо из-под земли показался человек. Не заметив Володея, заложил дыру, из которой вылез, дёрном, поверху насыпал сушняку и незримо растворился в лесу. Выждав положенное время, Володей ещё раз огляделся, приподнял палкою дёрн, затем крышку, нырнул вниз и оказался в непроглядном мраке. Ступал неслышно, прощупывая палкой пол и земляные стены.

Подземный ход был довольно длинным, но здесь, у выхода, стояла лестница, Володей взобрался по ней и оказался в погребе. Над головою стояла тяжёлая кадь с соленьями, и, прежде чем её сдвинуть, ему пришлось изрядно попыхтеть.

Поставив кадь на место, выбрался из погреба, вошёл в сени трапезной, а затем и в трапезную, переполошив обитателей скита и порадовав Григория.

Удивление и испуг были тем более велики, что о подземном ходе знали только пятеро: Иона, Ефросинья, Михайло и братья Макаровы.

38

– Ну сказывай, молодец удалой, как и для чего сюда проник? – холодно брызнув на Володея стылой зеленью глаз, грозно спросил Иона. Мощный бас его был приглушён, но и без того он не сулил ничего доброго.

«Глаза-то, как у моей Стешки... зелены!» – отметил Володей. Ему ответил:

– С братаном хотел повидаться. И тёща тут у меня. Поклон ей привёз от внука, от дочери.

– Ты, парень, со мной не шуткуй. Не то и я шутковать стану, – всё так же грозно предупредил Иона, но глаза потеплели. «Так вот он каков, мой зять!» – подумал уважительно. Сам лихим был когдато воином.

– Есть охота – давай пошуткуем, – бесстрашно глядя ему в глаза, сказал Володей. На всякий случай приврал: – Там казаки у меня с пушками и пищалями... Ежели что, городьбу-то вашу в два счёта сметут...

Иона пружинисто взметнулся, сбросил с себя вериги и вынул из-под топчана два пистоля.

– Ну-ко, живо всё оглядите, – приказал Макаровым, и те стремительно исчезли. – Кто же тебя навёл на нас?

– Не гоношись, отче, – довольный переполохом, который вызвал, посмеивался Володей. – Я с миром пришёл. Верно, жечь вас велели. Да казаки-то не знают, что я здесь. А проник через тайный ход. Худо спрятали его братья-отшельники! Окажись на моём месте кто другой – вмиг бы вас всех тут передавили.

Вернулись, никого не обнаружив, братья Макаровы.

– Брусит он, отче. У скита ни души.

- Брусит, а ход выведал. Ты указал ему, Семён! Поди, выследил, где вино куришь.

– На Семёна не греши. Сам я выведал, – выручил Макарова Володей. – Говорю, супротив вас не замышляю. Но ежели кто другой сюда путь отыщет – бойтесь. Я за Григорием пришёл, – и рассказал обо всём, что произошло за последнее время в остроге.

Посоветовавшись, Григория решили отпустить. Он же и скажет, что староверы подались, по слухам, в Китай, где и тепло, и хлебно. Сам Григорий в пути занемог, отлёживается у якута в зимовье. Выправится – вернётся.

Решили, да об одном не подумали: захочет ли возвращаться домой Григорий.

– А мне и тут не худо, – сказал он, подсев к Володею.

– Не о тебе речь, сыне. Господу послужить надобно, – нажал на него Иона.

– Усомнился я, отче, в боге, – кощунственно высказался Григорий, вызвав яростное возмущение старообрядцев.

– Пошто пасёшься в стаде Христовом? Ты сын мой духовный! – загремел Иона.

– С детьми малыми очищаюсь... – тихо молвил Григорий, подняв на старца прозрачные синие глаза. – Ты сам в грязи... я о том ведаю.

И грозный старец смолк, зная грех за собою. Ведь если этот дурень сболтнёт о нём лишнее, то скит не только перестанет почитать Иону, но взбунтуется и прогонит прочь. Народ здесь крутой, необоримый. Признают единую власть, от бога. А он заповеди божьи нарушил, в грехе погряз.

– О чём... о чём ведаешь? – навострили уши братья Макаровы.

Володей толкнул брата локтем: не выдавай старца, молчи! Исебя тем обережёшь. На всякий случай поиграл темляком сабли. Другой рукою погладил пистоль.

– Дак, верно, о том, что с его ведома кое-кто вино курит, – опередил брата Володей.

И братья примолкли.

– Везде содом. Чистоты ищу, – уставясь в землю, глухо заговорил Григорий. Душа его, тосковавшая по истинной вере, по богу, которого, возможно, нет, наполнилась болью. – Где она, чистота на земле? Где?

– Очистимся, сыне, – обещал старец, грозно хмуря брови. Глаза холодно сверкнули. – Все ходим по земле в скверне. И сама земля скверны полна...

– Земля-то? – возразил ему Володей. – Земля – мати наша. Не она ли кормит? Не она ли сносит все наши пакости? Из земли вышли – в землю уйдём.

– Не на земле обрящём господа нашего, – грянул во всю мощь Иона. – Там, там, на небесах он! – И вознёс над головою длинный перст.

– Господь везде. Или – нигде, – неуступчиво, дерзко возражал старцу Григорий. – А ты более не учитель мне. Сам детей учу, видя всюду неправду.

– Гриша, свет наш, – ласково запел Софонтий. – Общине нашей, брат, послужи. Зовёт в храм тебя воевода.

– Откупиться мною хотите? Человек я... не скот. Человека не продают ни за золото, ни за веру, – резко бросил Григорий и вышел.

– Своеволен, – покачал головою старец. – От рук отбился. Наложу епитимью.

– Хворый он, отче, – с добродушной улыбкой сказал Володей. В голосе прозвучала неприкрытая угроза. – С младых ногтей бога превозносил... не ведаю, кто в нём убил бога... Душе жестокую обиду нанёс.

– Иона-праведник обиду излечит, – подал голос Семён Макаров.

– Одно лечение есть: молитва. Молитесь, братие, за меня. За него молитесь, – старец истово перекрестился, подав бич Семёну, велел себя сечь. – Беса из меня изгоняйте!

Макаров осторожненько коснулся его спины. Иона гневно рявкнул:

– Шибче! Шибче! Истязуйте меня!

– Дай-ка я, дядя Семён, – отняв плеть у Макарова, Володей принялся сечь старца с протягом, с вывертом, каждым ударом срывая кожу. Догадывался: в чём-то напакостил Иона и об этом проведал чистый душою брат. Душа смутилась. Начнёт отмаливать грехи Иона, в душе же месть вынашивать будет. Слаб человек: одной рукой крестится, другой тянет за хвост дьявола. Опасен Иона. Обидеть может брата. Надо как-то вызволять его отсюда.

– Ступайте, дети мои, – без единого стона выдержав жестокую порку, кротко отослал всех старец. – Я молиться за вас стану.

– Ступайте, – вслед за ним повторил Володей. – Я благословения испрошу.

Оставшись наедине, помолчали. Старец, кряхтя, взваливал на себя все те же ставшие ненавистными вериги. Едва хлебнул обычной земной сладости, как тут же пришлось за неё расплачиваться. Затем ли многие годы испытывал себя, терпел всяческие лишения, без лености и снисхождения денно и нощно славил господа! К тому же призывал своих братьев по вере. Слабость, слабость окаянная. На молитву, пакостник, на молитву! Бей бессчётно поклоны! Постуй!

Будто и не было Володея, упал на колени и часто и честно зашептал, обещая богу жить далее по заповедям божьим, не давая себе ни часу покоя. На земле для грешника нет праздника. Всяк день тягостен, нощь полна сомнений. Отринув их, себя постом и молитвой измучив, познаешь чистую радость и обновление духовное.

– Боже милостивый, буди мя, грешного!

Наливались кровью от множества земных поклонов глаза, синели тонкие губы. Взывал к богу, молил бога дать силы, дать знак ему... Бог молчал, не давал знака. Иона изнемождённо упёрся просторным лбом в пол, замер. Из глаз потекли мучительные, кровавые слёзы. Но и слёзы не принесли облегчения.

Не мучь себя, отче! – брезгливо поморщился Володей, впервые увидев такое дикое исступление. – Согрешил – покайся. А Гришку, братана моего, не тронь. Он забудет, что видел... Ты свой грех отмолишь. Я Гришку ровно отца родного почитаю. И потому, ежели что худое замыслишь, не пожалею... Всех вас под корень выжгу!

– Жги, казак! Душа огня просит... стынет душа, – устало, хрипло прошептал Иона и поднял на Володея полные слёз глаза. – Бей меня, снова, сыне! Бей! Буди душу дремлющую... погрязшую в пороке...

– Тут и без меня есть кому бить. Я ж не поп и не старец. Ежели бью, то саблей. Разок секану – сразу муки кончаются. Благодать падает... вместе с отрубленной головой.

– Секи, не боюсь. Голова во многих грехах повинна.

– Нет, отче. То не для меня. Моя забота – братан. Остерегись обижать его, ишо раз прошу. Шибко много надо, чтоб его от бога отринуть. Видно, крепко ты постарался. Да не бойся, не бойся, – Володей жестом успокоил изменившегося в лице старца. – Не ты один. Многие руки к тому приложили: воевода, Гарусов да, верно, и тёщенька моя тоже? – попав в самое уязвимое место, жёстко ухмыльнулся. – Глаза твои больно напоминают мне ишо кое-чьи глаза.

– Уйди... глухо вымолил старец. – Уйди... сил нет боле.

Покинув старца, Володей разыскал брата, одиноко сидевшего подле трапезной. Пал вечер, и тени, как псы на привязи, рвались и не могли сорваться. Григорьева тень, тихая, скорбная, свернувшись, лежала у его ног. Володей осторожно миновал её, сел рядом.

Григорий незряче глядел в землю, Володей – на яркую только что народившуюся звезду.

– Эх, братко, не про тебя этот скит.

И жизнь эта не про меня... Тошно!

- Тошно? Чу-удак! – Володей и впрямь не понимал, как может скучать человек, когда вокруг всё кипит, клокочет. – Ходи больше... Такое увидишь! Ооо!

– Видел... – не договаривая, кивнул Григорий. – Потому и тошно.

– Айда со мной, братко. Не хошь в попы – иное место найдём. Оставь их с молитвами ихними! Жизни молись, которую мать с отцом дали. Жизнь – шутка занятная.

– Не пойду. Пути нет.

– То и ладно! Пути нет – отыщем. По нехоженому-то знаешь, как славно ходить? Я бы хоть щас в незнаемый край кинулся. Да вот служба проклятущая по рукам связала.

– Оставь меня, братко. Сына целуй. Степаниде кланяйся. Я тут побуду, – тихо попросил Григорий.

– Оставлять-то боюсь. Ты вроде как не в себе. Душой смутен. И задерживаться неможно... в отряде потеряют. – Обняв брата, ласково шепнул: – Воспрянь! И стерегись этого огнеглазого старца. Ежели сотворит что с тобою – на куски его изрублю!

– Не сотворит. Не посмеет. Я слово против его знаю. Тебе близкое слово, – усмехнулся Григорий.

– Слово аль дело? – насупился Володей, про себя подумав: «Не Стешка ли то слово? Глаза-то у их одинаковы. И тёщенька в скит ускакала...».

– И слово, и дело, да ты не ершись, – успокоил Григорий брата. – Худое тебя не коснётся. Когда-нибудь сам узнаешь. А теперь ступай. И без того припозднился.

Выходил не лазом, воротами. У ворот ждал Семён Макаров.

– Мы с братаном дар тебе заготовили, – подал кисет с деньгами, искусно вырезанную трубку и две плитки китайского табаку.

– Лучку куда девали?

– Отправили.

– Уж не туда ли? – Володей указал на небо, усыпанное частыми звёздами.

– Домой. Михайло к реке его вывел. Лодку дал.

– Как бы на скит не навёл.

– Мы глаза ему завязали... И сплавили далеко.

– Ну, прощевай, человек божий. Братана береги. Я за братана много жизней возьму. Ты нашу породу знаешь.

– Ионе-то не проговорился?

– Как можно, дядя Семён! Ты славное винцо куришь... на радость людям. А что на радость, то дело угодное богу, – Володей молитвенно сложил руки, возвёл очи горе. Шёл, думая, сколь приятно знать о человеке больше, чем другие. Человек воском в твоих руках мнётся. Из воска свечи делают. Свечи горят...

39

Гуси-лебеди протрубили. Заскрежетали скворцы. Грачи принялись поправлять брошенные осенью гнёзда. Раскрылись, словно глаза Иванковы, цветы сон-травы. И начали прочерчивать синий воздух шустрые майские жуки. Пошла на икромёт рыба, которую стерегли жадные чайки. Камышёвки растревожили лягушек. Соком берёзовым промыла осипшее горло кукушка. Вот-вот начнёт отсчитывать чей-то век. Кому-то соврёт, как пройдошливая цыганка, кому-то правду скажет.

Володей поле досевал. Знающие люди ему советовали: «Не переводи зерно, парень! Земля нерожалая». Он всё же рискнул: «А вдруг да родит?». И, бросив горсть последнюю из лукошка, приветно улыбнулся, поднявшемуся в головокружительную высь солнышку, пронзительно посвистел Стешке, шедшей к нему с обедом. Та бросила кузовок и, раскрыв руки, кинулась сломя голову навстречу, словно не виделись много лет. Рыжко, щипавший прошлогоднюю траву, в которой проглядывал младенчески свежий зелёный пушок, выжидательно уставился на хозяев: «Чего это они?».

...А над Отласами бесновалось небо, кружился лес и прогибалась земля. О чём-то восторженно пели птицы, шуршали в травах проснувшиеся змеи. Одна из них подползла совсем близко, свилась колечком и замерла. И когда Стешка изнемождённо счастливо всхлипнув, нечаянно коснулась её, гадюка куснула и утекла прочь чёрным ручейком.

– Гада! – Володей, сквозь золото Стешкиных волос, смотревший на золотое же солнце, вскинулся, рванул жену на себя. – Куснула?

– Лежи... не знаю, – Стешка пьяно водила шальными зелёными глазищами, которые словно забрали всю зелень весны, бессмысленно улыбалась. На оголённой левой руке краснел змеиный укус.

Володей полоснул по нему ножом, выдавил кровь, потом осторожно стал отсасывать, сплёвывая розоватую, полную яда слюну.

Но с той стороны, куда уползла гадюка, накатывал подозрительный шелест. Володей слыхивал его раньше и потому насторожился. Настала пора змеиных свадеб.

– Айда отсюда! – вскричал встревоженно. – Вставай, не слышишь, фефела?

А чёрные нитки уже тянулись к ним со всех сторон... шипели, извивались, и в этом невиданном змеином скоплении Отласов охватил ужас. У Стешки, припавшей к Володею, помучнело лицо, отнялись ноги. Рот беззвучно открывался, горло сковала бессильная немота.

Володей подхватил жену на руки, кинулся к полю, а следом текли и текли ядовитые чёрные ручейки. Усадив Стешку на мерина, сорвал с колышка вожжи и огромными прыжками помчался прочь, оставив далеко позади змеиный ком.

По острогу Рыжка вели в поводу. На мосту, висящем над буераком, их догнал Лука Морозко. Воротился недавно. Видно, продержали его где-то в лесу староверы.

– Я за тобой, Володей, – сказал, бесстыдно таращась на Стешку. – Велено в путь собираться.

– Куда опять?

– Вроде на Уду-реку.

– С тобой?

– Я тут пока остаюсь.

Стешка, не поддержи её вовремя Володей, упала бы. Вроде и баба крепкая, и характер – кремень, а любое неожиданное известие лишает сил.

«Видно, крепко присушил её Отлас!» – позавидовал Лучка. Он всё ещё ходил холостым. Да и девки подходящей найти не мог, хотя все Гарусовы кичились властью и богатством.

– Привыкай, Степанида! – утешил, скрывая злорадство. – Наша служба лошадиная. Когда надо, тогда и запрягают.

Володей зыркнул на него с ненавистью, сжал кулак, но сдержался и, стиснув зубы, повёл Стешку домой. Видно, надул дяде в уши, и тот засылает его подальше, не дав побыть с семьёй.

– Не отпущу я тебя, вот что, – решительно заявила Стешка. Тело её окрепло, в ногах появилась упругость. Тряхнула мужа за каменное плечо, уставилась в глаза ему зелёными своими глазищами.

– Опять там с девкой какой-нибудь спутаешься.

– Как не отпустишь, когда велят? – Володей хмуро насупил брови, резко спросил: – Когда и с кем я путался? Об одной тебе думы.

– Не врё-ёшь? – Стешка расстегнула ворот кофты, вынула крест и подала Володею. – Целуй крест, что верен будешь!

Он, не задумываясь, поцеловал, и Стешка, хоть и не сразу, но успокоилась. Целовал – верил, что никогда ей не изменит. Да ведь и немыслимо встретить жену верней и чище. Была Туяра... она же не в счёт, она язычница, дикарка. Да и нет её больше, ушла с Филиппом.

– В последний раз одного отпускаю. Подрастёт Иванко, нас с собою возьмёшь.

– А ежели пошлют на край света?

– Хоть к чёрту в пекло. Всё одно не отстану.

– Верю, птаха моя! Верю, золотко! – нежно проговорил Володей, погладив огненные её волосы.

40

– Домой тебя отпускаю, – сказал Ямгир, – вместе с нею, – он ткнул пальцем в Нюкжу.

– Чо я там не видал, дома-то? – проворчал Васька, за зиму раздавшийся в плечах. Усы над губой завились. Голос стал басовит, речь степенна. Иной раз тянуло на озорство, но он одёргивал себя: «Мужик уж... своё отбаловал».

- Домой, – сурово повторил Ямир, не привыкший пререкаться. – С нею.

- Нам и тут не худо, – упрямился Васька, которому и впрямь жилось, как коту. Мяса вдоволь, рыбы вдоволь. Жена, тоже округлившаяся, под боком. Уже по-русски начала понимать. Да и сам Васька довольно бойко говорил по-тунгусски. Одно плохо – не хватало хлеба. Зато воли сколько угодно. С первого же дня перестал быть пленником. Стал другом и зятем самому князьку, пользовался его полным доверием. Бегал с ним на охоту, вечерами слушал стариковские рассказы, в которых что-то совершали разные странные боги, то почитаемые, то битые. Дивился простоте здешних обычаев, доброте и доверчивости туземцев.

Народ русский тоже добр, но пройдя тысячи вёрст, испытав много зла и тягот, он всё ещё хранил память о своих господах, о дыбах и палках, о войнах и бунтах. Обретя новую родину, русские потеснили истинных хозяев, зато многому их научили. Не все племена желали с ними мира, не все покорялись их невиданной силе. А вот Ямгир надумал идти под русских. Потому и отсылает Ваську домой.

– Для чего ж тогда воровал меня? – упирался тот, не желая ехать ни в Якутск, ни в отцовское зимовье на Вилюе. Здесь сам себе хозяин. Нюкжа рядом, ласковая, послушная. А там тяни казачью лямку, мёрзни в караулах, спи вполглаза. Да и тятька, пожалуй, не разрешит жить с некрещёной. Он, правда, добрый, но у всякого народа свой обычай. Обычаи тунгусов не очень уж отличаются от обычаев русских. И казаки приноравливаются ко всему. Но где-то в уголках памяти живут смутные представления о православии, о церковных ограничениях. У Ямгира, к примеру, две жены, и тут никто его за это не судит. Ваське, конечно, хватает и одной, но если б захотел завести вторую или, упаси бог, третью, да ещё с характером Стешки, дома бы такой переполох поднялся! А тут даже никто не пикнет.

Вспомнив юную свою золотовласую тётку, дерзкую на язык, своенравную, Васька иными глазами посмотрел на Нюкжу. Маленькая, скуластая, ноги чуть-чуть дугой. Раньше как-то не примечал этого. Ну да уж чо там рассусоливать? Какая есть. Главное, услужливая и покорная. Вон мамка всё время отца пилит. Да и на Ваську не раз поднимала руку. Эх, узнай она щас про мою женитьбу – учинила бы головомойку! Не-ет, мне туда появляться не след. Чо тут не жить-то? Живи да радуйся. А князь одно твердит:

– Поезжай!

Васька не сразу понял, из-за чего его отсылают. По соседству появилось племя, более людное и сильное. На днях в Ямгировых же угодьях, поймав двух охотников, жестоко избили их, отняли добычу. Вчера табун оленей угнали. Наглеют день ото дня. И следы их всё ближе, ближе. Потому и тревожится князь и отсылает Ваську в своё зимовье. Вот повороты! Брал аманатом – прочит в послы. Мягкой рухляди заготовил, рыбы, дичи. Торопит, чтоб Васька успел попасть к отцу до ледохода. Велит челом бить русским, покорство и дань сулит, лишь бы защитили от недругов. С таким-то поклоном Ваську, пожалуй, без битья примут. «Может, и впрямь послом выступить? Ямгира выручу... – прикидывает парень, но для вида упрямится, набивает себе цену.

Наконец уступил:

– Ладно, поеду.

Ямгир велел зарезать оленя. Шаман начал камланье. По его словам, выпадала удача. И вскоре, нагрузив тюками нарты, Васька с Нюкжей тронулись в путь.

– Держись вдоль реки, – наказывал Ямгир. – Не собьёшься.

– Будто я сам не знаю, – «посол», сознавая ответственность своей миссии, начинал важничать.

Брали в плен – не противился: не верил, что князёк, которому в зимовье сделал столько добра, будет с ним суров и несправедлив. И не ошибся. Везли – даже глаза не завязали. И потому, как ни кружили, Васька запомнил путь, тем более что два или три раза выезжали к одной и той же реке.

«В пряталки играют... – посмеивался над тунгусами Васька, изображая испуг и возмущение. – О-от дурные! Я уж давно догадался где мы».

И вот теперь, спрямляя путь, он быстро приближался к отцовскому зимовью. За месяцы, проведённые в тайге среди туземцев, чутьё его обострилось. Да и Нюкжа путь знала.

День растянулся, как река, беспредельный, синий, и потому гнали оленей, пока те не падали от усталости. Спешили до половодья, но более всего Васька боялся встречи с соседним враждебным племенем. «Какая нечистая сила их принесла сюда?» – негодовал он, на каждой версте озираясь.

Но как ни избегал, а встретился. Там, где Вилюй сливался с какой-то малой рекой и круто поворачивал влево, лес был гуще, мрачнее. Зернистый наст резал оленям ноги. Ход замедлился.

«Щас эту кривулину объедем – копыта им почищу», – решил Васька.

Душа была неспокойна. Всё мнилось, случится сейчас что-то. Предчувствия не обманули. С острова наперерез кинулись три незнакомых охотника.

– Гони! Гони! – толкнув Ваську в спину, закричала Нюкжа.

Воинственно настроенные люди натягивали луки. Васька гикнул, ткнул вожака хореем, но усталые олени бежали медленно, а время и вовсе остановилось, и каждое мгновение казалось часом.

Стрелы, уже прочертив смертоносные дуги, ранили вожака в задней упряжке. Одна из них сбила с Васькиной головы шапку.

– Гони!

– Там рухлядь! Там всё! – хрипло выкрикнул Васька, кинулся к остановившейся упряжке, отпластнул ножом ремень, оттолкнув раненого оленя, и, перескочив через нарту, побежал, прячась за оленями. Теперь олени, словно чуя опасность, неслись во всю мочь, догнали упряжку Нюкжи, обошли, и аргиш прибавил скорости. Охотники, раздражённые неудачей, пустили вдогон ещё по стреле, но те уже никого не задели.

– Ффу! – перевёл дух Васька. – Жалко, пищали при мне нет.

Он изумлённо отметил, что не испугался, а лишь задохнулся от стремительного бега. «Может, не успел испужаться-то? – спросил он себя честно, но тут же отбросил эту обидную для себя догадку. – Да нет, я Отлас. А Отласы в труса не играют».

Это ощущение поистине отласовского бесстрашия наполнило его величайшей гордостью. Сев на нарту, он властно, как бывший в разных переделках казак, привлёк к себе Нюкжу, и она радостно отозвалась на его ласку.

– Хэ-хэ... видно, придётся ишо привал сделать, – подмигнул Васька жене, но прежде чем устроиться самим, оглядел оленей, проверил упряжь. Животные были измучены. И как уже не раз бывало, Васька подивился их немыслимой выносливости. Вроде и не такие они рослые, с лошадью не сравнишь, а тянут и тянут, бегут без устали. Ступил – под ногой захлопало. В гонке не замечали, что сзади остаётся тёмный и влажный след и что под копытами оленей давно уже слышится хлюп и во все стороны летят холодные брызги.

– Правь на берег, жёнка! – взглядом выбирая местечко побезопасней, скомандовал Васька. – Вот елань, за нею густые заросли. В них можно укрыться, если там никого ещё нет. Погоди. Я проверю.

Он осторожно обогнул по краю елань, но чужих следов нигде не приметил.

– Тут и расположимся... ненадолго. Пристала?

– Немыношка, – ответила ему Нюкжа и тотчас принялась разводить костёр.

«Ишь, – расслабленно думал Васька, снова вспоминая встречу с охотниками. – Баба, а не испужалась. Другая бы...» Однако додумать не успел. Со стороны зимовья послышались выстрелы.

– Шумят там вроде. Может, эти напали? – гадал он. Нюкжа запрягла оленей.

– Скорей! Скорей! – торопил Васька. Там отец, там Федот Пешня, другие. Всех жалко, знал их. Но более всех жаль отца. И если с ним что случилось...

– Хо! Эй! Хо! – погоняла Нюкжа. Олени тянули из последних сил.

И вот уже зимовье, вернее, бугор, на котором оно когда-то высилось. Теперь здесь догорают последние головни, а за разрушенным частоколом – трупы. И снаружи трупы. Вон под лиственницей кто-то жив ещё, скребёт снег ногтями и, кажется, зовёт Ваську. Подбежав к раненому, Васька узнал в нём Пешню. Тот пытался встать на ноги, но падал на колени, а из груди, из порванного стрелою бока хлестала кровь.

– Василко, – хрипел Пешня. Кровь от усилий хлынула ещё сильнее.

– Живи, дядя Федот, живи!

– Нет, Василко... Не поминай лихом... – ещё успел промолвить Федот, опять рванулся, теперь уж навстречу смерти, и умер. Васька тряс его, плакал, вспоминая, о чём хотел спросить, но так и не вспомнил.

– Дядя Федот! Эй, дядя Федот! – Но казак замер, вытянулся.

– Тятька-то где? – наконец вспомнил Васька и затряс уже мёртвого Федота.

Зрелище сгоревшего зимовья, трупов казаков и тунгусов, возможно, как раз из того дикого и воинственного племени, которое не давало покоя Ямгиру, Ваську подкосило. Он тупо глядел вокруг полными слёз глазами, бродил по пепелищу, узнавая знакомые лица. Отца не находил.

«Неужто и его аманатом забрали?» – мелькнула догадка. Да вот и следы... много следов, ведущих в лес. Шаги неровные, спешные, и снова трупы, трупы... То казак со стрелою в груди, то тунгус... Тунгусов больше, а следов всё меньше. И теперь чётко различимы всего лишь три следа. Два тунгусских, мелких, сбивчивых, один – от огромного сапога. Правая нога слегка вывернута внутрь. «Тятька шёл!» – узнал Васька. Так только отец ходил, слегка заворачивая носок внутрь. Был ранен когда-то в эту ногу и потому косолапил. Вот видно: стрелял и пистоль бросил. Заряды что ль, кончились? А дальше цепочка кровавая. Его ли, вражеская ли кровь? Вот и отцовский шаг стал сбивчив. Значит, его.

«Наверно, упадёт скоро», – решил Васька, но ошибся. Отец ещё долго брёл по вражьему следу. Может, уж в полубреду, поддерживаемый одной только яростью, гнался за тунгусами. И вон они все трое. Видно, поняли, что раненый казак ослабел. Истратив стрелы, вернулись, чтобы дорезать его.

Но в последнем нечеловеческом усилии Иван, весь истыканный стрелами, стиснул своих противников за горло и рухнул, прижав их своим телом. А в живот и в бок ему кроме стрел воткнулись два коротких острых ножа.

«Вот он, тятька-то мой! И мёртвый не дался им... осилил!» – с горькой гордостью отметил Васька. С трудом разжав длиннопалые отцовские руки, перевернул Ивана на спину. Отец так и умер, глядя в лицо своей смерти. Может, в последний свой час думал о нём, о Ваське. Васька всхлипнул, залился слезами. Он только теперь понял, как сильно, как затаённо любил отца. Ближе человека у него не было.

– Тятя! Тятенька! – причитал он.

Отец смотрел куда-то мимо, в небо или в вечность, и не отзывался. Он всегда был молчун, Иван Долгий.

– Тятенькаааа!

А через день, вырыв в земле, оттаявшей от огня, две ямы, в одну свалил тунгусов, в другую положил казаков. Отцу выкопал отдельную могилу. Срубил для него крест.

Когда сошёл лёд, пустил на волю оленей. Сложив в карбас ясак, который собрали казаки, и Ямгировы дары, поплыл к Якутску, чтобы рассказать о случившемся воеводе и матери.

41

Певуньей была. Сойдутся девки на посиделках – чей голос громче всех? Фетиньин, конечно. И песен знала столько, что Отлас-старший, услышав её однажды, изумлённо крякнул и покачал сивою головою: «Соловьи-иха!».

И вот пропала охота петь. Ночи напролёт понуро шаркает по избе, цепляясь ногами за половицы. А если присядет – подопрёт ладонью щеку и, уставясь в одну точку, бессмысленно водит пустыми остекленевшими глазами. При живом муже безмужняя, при сыне бездетная. Куда-то бесследно исчез Васька, и молчун вестей о себе не подаёт. Да этот – бог с ним! – уже привыкла к его утомительному, вечному молчанию, а где Васька? Неужто растила, маялась, чтобы вот так сразу и нелепо навсегда потерять? Может, и в живых его нет?

И чем занять свою душу, истосковавшуюся в одиночестве? К кому припасть? Словом перемолвиться не с кем. Стешка чужая, порой ненавистная. Отчего у этой рыжухи всё ладно? Судьба выписывается ярко и приметно, как титлы на иконе. Вот с Володеем сошлась, родила ему сына. И любит её Володей. Фетинье бы час, а лучше ночь такой любви. Одну-единственную ноченьку, чтобы зачать и родить Отласёнка, озорного, горластого и весёлого в Володея... Да нет, что уж: стара. Четвёртый десяток погремливает и напоминает о себе сединой. Вечор выдернула две седых волосинки, провела ногтями – завились, стали ещё белее. Брезгливо кинула в печь, отвернулась.

– В чём провинилась перед судьбой? Кому и что сделала худо? Ведь всё при мне: с лица хоть воду пей. Волос густой, на две бабьих головы хватит, тело, как у молодухи.

– Вот позову сейчас мужика... Илью или Лучку – оба пристают. Да что звать, Лука вон опять проехал под окнами. Что надо-то? Что надо? Знала, что Луке надо. Погрозила кулаком, задёрнула занавеску.

А мыслям запретным не погрозишь.

Поднялась рывком, с треском напялила на себя уже ставший чуть-чуть тесноватым праздничный сарафан и, подмигнув Стешке, выскочила на крыльцо. Шла серединой улицы, размахивала платком, словно всё, что есть вокруг, создано для неё. Может, так и есть?

Бабы встречные судачили, казаки взбадривали усы, тянулись за ней гужом.

«Затосковала баба. Щас для её всё трын-трава...» – видя уходящую за острог Фетинью, подумал старый казак Махоня. Он перевидал много людей, много раз женился. Но, год-другой пожив с ним, жёны либо сбегали, либо начинали хиреть и скоро помирали. Сейчас Махоня жил вдовцом, подыскивая новую жену. Правда, годы уже не те, однако силёнкой бог не обидел, ну и всем прочим тоже.

«Обласкать, что ли? – прикидывал Махоня, спускаясь с вышки.

А сзади на сером норовистом жеребце подскакал Лучка Старицын, едва не ударившись в полуотворённые ворота. Подхватив на лету Фетинью, разбойно свистнул:

– Лапушка! – И унёсся. Только их и видели.

Тихи, медоточивы Гарусовы, хитры и увёртливы. А этот не в их породу удался: приёмыш, чужая кровь. Как коршун на Фетинью рухнул. Схватил, унёс. Остался с носом Махоня.

А Лука скакал в лесу, прижимая к себе Фетинью.

Пиналась, билась, царапала его испещрённые шрамами щёки, потом сдалась, придушенно выкрикнула:

– Отпусти, змей! Теперь всё одно уж...

В город вернулись под вечер. Фетинья – у всех на виду – сошла с коня, толкнула бедром зазевавшегося Махоню:

– Чо рот раскрыл, сторож? Ворону проглотишь!

У ворот сцепились Илья с Лукой.

Жеребец, заступив повод, выгнул шею и, вскидывая зад, боком отмеривал вдоль улицы.

– Два даурных жеребца дерутся. Третий поумней – ускакал, – пробурчал Махоня, глядя, как катаются в пыли сводные братья.

- А четвёртый мерин облизывается, – Фетинья брезгливо обошла братьев.

- Иван-то за всё с тебя спросит! – грозил ей Махоня.

– Мой грех, и ответ мой, – бездумно отмахнулась она.

Дома встретили неожиданные гости: сын с какой-то узкоглазой бабёнкой. Вцепилась взглядом в неё, но сын не дал слова молвить. Кинулся к матери, припал к груди, заплакал.

– Явился, блудень? – целуя Ваську в голову, взволнованно прошептала Фетинья. – Куда ты без мамки-то? А это что за чуда?

– Нюкжа, жена моя.

– Лихо. Ни меня не спросил, ни отца.

– Спросил бы... нету отца, – густым, незнакомым басом проговорил Васька и зарыдал ещё громче. – Уби-илиии...

– Уби-или? Иванушку моего убили? О-ох! Бедная я! – заголосила Фетинья, испытывая вместе с горечью облегчение. «Вот теперь, – подумала, – с меня уж никто не спросит».

И жалко ей было не столько Ивана, сколько себя, не знавшую с мужем счастья и теперь овдовевшую.

42

Однажды, проснувшись, воевода увидел: посад нижний, где обитали старообрядцы, исчез. И люди исчезли. Острог жил всё той же обычной несуетной жизнью. Необычно было лишь это огромное чёрное пятно, тучи золы, пепла, раздуваемого ветром. Над пожарищем каркало вороньё, рычала грызущая кость собачонка.

– Эт... эт-то что? – икая от изумления, тыкал он трясущимися от долгого запоя пальцем. – Кто сотворил?

– Кто, как не сами, – усмехнулся Гарусов, сопровождавший его всюду. – Устроили пожар... в леса утекла. Да я уж говорил тебе, Петра Петрович!

– Найти! Вернуть! Скоро делай!

– Я?! Да где мне, воевода-свет? Человек я робкий... те отчаянные. Живьём не сдадутся. – Перепуганный сотник подавал жене знаки: «Заступись». Та зевала, не замечая его.

- Всех вороти! Пускай заново строятся. Государеву службу справляют! – исходил пеной воевода. Зрелище пожара его бесило.

- Верно, верно, Петра Петрович! Верно, христовый! Не одному же тебе воз в гору тянуть, – поддержала Зинаида, которой всё опостылело: и воевода, и муж. Да и сама себе надоела. А более всего – тоскливая пьяная обыденность. И – никакого просвета. Провались оно всё в тартарары! И самой туда же дорога. На-до-елооо!!!

– А ежели Луку пошлём? Он уж бывал там, – страшась предстоящего похода, выкручивался сотник.

– Возьмёшь и Луку. Проводником, – отрубил воевода, и Гарусову пришлось покориться.

Но в тот же день с нарочным Гарусов отправил в Тобольск донос, обвиняя Зиновьева в лихоимстве. «Да и разумом слаб... на вине помешался. Довёл народ до того, что половина города в леса сбежала. А воевода и там не даёт покоя, посылает меня, верного слугу государя, жечь их», – писал Гарусов, зная, что такое письмо без ответа не останется. Намекнул и на то, что на дальних рубежах неспокойно и потому здесь нужен муж умный и сильный. Письмо вручил Махоне и велел отправляться тотчас же.

На старообрядцев всё же пришлось идти. Хорошего от похода не ждал, но думал поладить с ними миром. Хотя вряд ли это удастся.

«Может, покружать близ Якутска и – домой? Той порой уберут воеводу», – мелькнула увёртливая мыслишка. Но знал, что это неосуществимо. Кто-нибудь сразу же донесёт – и пойдёшь на правёж.

«Ладно, – решился наконец, – как-нибудь выкручусь». Наказал Илье следить за домом. Дом строил с немалым трудом, хитрил, изворачивался, наживая всеми правдами и неправдами богатство. А жизни нет в нём. Сын давно отделился. Жена – полюбовница воеводина. Всё нажитое – а нажито немало – оказалось никчёмным. Считал раньше: деньги дают власть и силу. Есть деньги, но ни силы, ни власти нет. Даже сын и тот не признаёт отца. Стакнулся с гулящей, с Феткой Отласихой. Дрался из-за неё с Лучкой, опозорив отца на весь город.

– Чо, дядя, – ухмылялся Лука, когда плыли, – и тебя заставили жирком потрясти?

Гарусов молча вытянул племянника плетью, пересел подальше, на свёрнутый парус. Казаки захохотали. Лука оскорблённо скрипнул зубами и больше к сотнику не приставал.

Не в пример родне он служил, куда посылали, и довольствовался тем немногим, что дают казаку за службу. Да и это тратил на молодух или растрясал в кабаке у двоюродного брата.

Раньше жили с Ильёй в мире, мог выпить у него в долг, мог товарища угостить.

Теперь всё чаще захаживал к старой одноглазой Казарихе, варившей крепкое вино, оставлял у неё то, что тайком брал в закромах отца. Исай вот-вот должен вернуться. Первым делом проверит, что накопилось из рухляди. Любовно полапывает шкурки, сядет и, соловея глазами от красоты собольих мехов, долго будет шептать о чём-то.

Потом в сундуки полезет а там... всё ополовинено. Вот будет крику!

Жадные они – что отец, что дядя. Будто три века жить собираются. Вот щас встретят староверы огнём – воины! – ещё неизвестно, кто уцелеет.

– Суши вёсла, – скомандовал сотник, велев сделать привал.

Прошёл день, солнышко укатилось куда-то за горы. Леса и вершины поросших лиственницами сопок горели багрянцем, горела от кнута спина Луки. «Ничо, ничо! Я в долгу не останусь!» – хмурил он своё троебровие.

Вот так бы и жить тут. А, Лучка? – жалея о своём срыве, лебезил сотник. В лесу мало ли что может содеяться? Тут с казаками надо быть по-хорошему. Племяш, дьявол его забери, задирист, злобен и памятлив. В отместку выкинет какую-нибудь шутку. А то пулю из-за куста пустит.

Однако Лучка в дядю стрелять не собирался. Можно иначе мстить.

«Видели мой позор – пущай и твой увидят», – думал он, вспоминая путь, которым вели его староверы. Хитёр Макаров, глаза завязал, а повязка-то кое-где просвечивала. Лука нарочно спотыкался, а сам высматривал, запоминал. Старообрядцы кружили с ним подле скита, потом вёрст тридцать вели берегом, подле утёса, кинув в лодку, велели грести и не оглядываться. Лука не оглядывался, смотрел вперёд и грёб из всех сил.

За поворотом сбросил повязку. Сейчас тем же путём безошибочно и скоро вёл гарусовский отряд к скиту.

– Далеко ли плыть, Лука? – пытался сотник, всеми силами желая оттянуть время, а там послать к скиту казаков помоложе.

«Тяни, тяни, – угрюмо отмалчивался Лука. – Все одно воеводин приказ выполнять придётся».

– Не дальше земли, – наконец нехотя отозвался он, когда сотник спросил его в третий или четвертый раз.

Поплыли. Вот и утёс, у которого его пихнули в лодку. Отсюда полдня пути. Потом надо пробираться через болото.

Чутьём, которое обострял страх, сотник угадывал: скит близко. Думал, кого кроме Луки послать для переговоров со староверами. Выбрал самых зубастых и строптивых. Если и сгинут – не беда. С оставшимися, людьми немолодыми и послушными, можно повернуть вспять.

Но не вышло.

Утром, после долгого отдыха, начал делить отряд надвое. Лучка опередил его, крикнув:

– Слово и дело государево! Слово и дело!

- Ты кому, кому, Лучка? – залепетал перепуганный сотник. – На кого слово сказал?

- На тебя, сотник. Велено всем идти на приступ. Ты воеводин приказ не сполняешь. Слово и дело!

– Да ящас... я всей душой... Я токо думал с двух сторон... – начал изворачиваться Гарусов.

– С двух, а сам пошто остаёшься? – наседал Лука, выставляя напоказ дядину трусость.

– Сам я позже хотел...

– Позже? А как без меня дорогу найдёшь? Слово и дело!

– Ну ежели так – айдате, – уступил сотник. Боялся староверов, но была хоть маленькая надежда выжить. А вот если на дыбе начнут ломать, там надеяться не на что. Боли сотник не выносил.

Казаки равнодушно наблюдали за дядей и племянником, не спеша принять чью-либо сторону. Пускай грызут друг дружку. Убыль от этого невелика.

Однако следить теперь надо за обоими. «Слово и дело» было крикнуто.

43

Иона, недавно ещё бодрый и помолодевший, вдруг изменился и поскучнел. Пушки, издалека привезённые Макаровым, ржавели под дождём. Ядра валялись в беспорядке, потом и вовсе исчезли. Пороховые запасы старец спрятал под трапезную в подземный ход. Сам все дни проводил в молитвах. Что-то сломалось в нём. Даже Ефросинья не смела заходить в его келью; ставила подле дверей еду и уходила неслышной лёгкой поступью.

Григорий по-прежнему учил ребятишек. Встречаясь со старцем, брезгливо отворачивался.

Скит точно вымер. Ни звуков, ни движения. Дети и те говорили вполголоса.

Однажды утром Иона вышел из кельи худой, огнеглазый, с ввалившимися щеками.

– Дети мои, – прервав трапезу, начал он торжественно и мрачно, – чую, беда грядёт великая. Не дожить нам до пришествия сына божия. Антихрист уже в пути. А Господь ждёт, когда человек от скверны избавится. На земле, во грехах погрязшей, не видать нам Спасителя. Ноне услышал я глас божий: «Очиститесь огнём от греха!!! Огнё-ём!». Проснулся я, братие, в страхе, долго взывал к господу... Потом увидал: над нашим скитом парит ангел. То был верный знак, дети мои. Господь призывает нас к себе. Токмо после очищения примет...

– Не призывает он нас, – угрюмо возразил ему Григорий, дерзко перебив вдохновенно изрекавшего старца. – Нету его...

– Безбожник!

– Нехристь!

– Июда! – кричали хором все, кто был в ските.

Старец безмолвствовал и лишь гневно дёрнул изломанной бровью.

– Чему вы веруете... вы, – Григорий ткнул перстом в братьев Макаровых. – Мамоне аль богу?

Голос его от волнения стал тонок и в переполненной трапезной звучал чудовищным вызовом. Никто в скиту не смел возражать всевластному старцу. А этот увечный восстал.

- Вы грешили... вы и очищайтесь. А дети чисты. Им не от чего очищаться, – гремел он.

– Связать сатану! Запереть в келье! – возопили братья Макаровы, менее всего помышлявшие о самосожжении.

И мимо детишек, которые души в нём не чаяли, Григория увели.

Потрясённые его арестом, напуганные выкриками, ребятишки сопели. Иные протирали полные слёз глаза. Иона приказал вывести вслед за Григорием детей и женщин.

В трапезной остались одни мужчины, хотя гореть предстояло всем. Но кто привык советоваться с детишками, с бабами?

Долго и обстоятельно решали, как лучше исполнить повеление божие. Господь призывает... Стра-ашно! Но надо пройти через огонь, через муки, чтоб он принял их в свои пресветлые чертоги.

Начнут гореть под пение псалмов, пока не обрушится крыша. Но и после петь, если останется хоть одна живая душа.

Правда, никто не знал, старец придумал смерть мгновенную: порох-то в подземелье не зря стаскал.

Пали на колени, молились.

Встали усталые, тихие, с просветлёнными лицами. А когда сторожевой прибежал с вестью о прибытии гарусовского отряда, все с восторгом и верой пали перед старцем: «Иона-праведник приход антихриста провидел!».

Гарусов остановил казаков перед самым скитом. Устал смертно. Не привык он к таким переходам. Да и казаки притомились. Один Лучка был весел, словно шёл не на смерть, а на свидание. Через частокол на казаков угрюмо поглядывали староверы.

– Ну чо время тянешь? – приставал Лука к сотнику. – Я «слово» назад не брал. Аль хошь миром поладить? Они те покажут мир! – он указал на наведённую с вышки пищаль.

– Иди... потолкуй с ими.

– Могу... ежели ты со мной пойдёшь, – и чуть ли не силком поволок сотника за собой. – Эй вы, рабы божьи! – закричал он бесстрашно. – Велено вам в Якутск возвращаться. Думаете аль нет?

– Ты кто таков? – спросил с вышки сторож.

- Не узнал, что ль, Викентий? Лучка я. Лучка Старицын. А это дядя мой, Яков Гарусов, – подталкивая сотника к воротам, говорил он. Подталкивал с расчётом, что раскольники не забыли дядин правёж и сейчас с ним сочтутся. – Ему и велено доставить вас в острог добром аль силою. Выбирайте сами.

– Лучше добром, – осевшим от страха голосом лепетал Гарусов.

Иона разглядывал казаков через потайное отверстие, считал сколько их, и руки искали оружия. Но эти же руки благословили единоверцев на самосожжение. Лишь двум братьям суждено уцелеть. Старец завещал им продолжать его дело и разнести весть о мученичестве якутских раскольников по всей великой Руси, но прежде замуровать входы и уйти через чёрные ворота. Только им двоим, казначеям и кормильцам скита, выпала такая судьба. Григория не в счёт. Он давно отшатнулся от веры. И кроме того... кроме того, он родственник единственной дочери старца.

Перед тем как решиться на самосожжение, покаялся перед Макаровыми, рассказав им свою грешную историю:

– Простите меня, родненькие!

Братья и сами были не без греха и потому жалостливо вздыхали, лили слёзы.

– Не оставьте её. Дочь единственная. Без отца, в нужде выросла. Помогите, чем можете. А это от меня... – порылся в углу кельи, достал коробочку, в которой тускло поблёскивал золотой медальон. Внутри золотая прядь волос. – Мои волоски-то... детские. Григория выпустите... опосля.

Не знал Григорий, что от скорой расправы и от огня его спасло Ионино слово.

За безбожие здесь карали скоро и беспощадно. Его не тронули. Не знал и того, что Ефросинью старец тоже отпускал.

– Некуда мне идти. Один ты на земле у меня был... и там один будешь, – сказала она, потупясь. Трудная любовь ей выпала. Но иной женщина не знала. Верила, что встретится на том свете с Ионой. Если господь сподобит – соединятся вечным браком. Что ей земные быстротекущие радости. Лишь попросила: – Григория отпусти. Невиновен. Мы с тобой его к неверию подтолкнули.

– Отпустил уже, – сказал тихо старец и испросил у неё последнее прощение: – Грешен я перед тобой, Ефросинья... прости.

– И ты меня прости, – шепнула Ефросинья, робко погладила его когда-то золотые, как у Стешки, волосы. – Любый.

Иона велел позвать старшего из отряда.

– Отойдите далее, – крикнул с вышки сторожевой. – Начальника пустим.

– Отойдите, – сказал казакам Лучка, и те послушно отдалились.

Подле ворот остались двое.

– Со Христом, дядюшка, – толкнув сотника в чуть приоткрывшиеся наружные ворота, усмехнулся Лучка. Сотник плеснул в него взглядом, полным страха и ненависти. – Послужи государю, чем можешь. А я тут тебя подожду, – добавил громко, чтоб слышали казаки и после подтвердили его рвение.

Гарусова заволокли в трапезную. Жалкий, трясущийся, он вызвал у старца омерзение.

– Жидок на расправу-то, – поморщился он. – Отведите подале. Вонища, как от козла. Ну, братья, как решать с ним будем?

– В огонь пса. Пущай жарится, – предложил Семён Макаров.

– Той смерти он недостоин, – сурово возразил Иона. – Та смерть для людей, богу угодных.

– Вон там берёзы, – посоветовал Софонтий. – Между вершинками привязать – двух Гарусовых сделают.

– Так быть, – кивнул старец, и визжавшего Гарусова поволокли к берёзам.

Загнав единоверцев в подземелье, старец снял с башен сторожей и пересчитал: все ли в сборе. Кроме Макаровых и Григория, были все.

Услышав дикий вопль Гарусова, перекрестился: «Прими, господи, душу грешную!».

Выйдя наружу, обнял братьев, в последний раз взглянул на солнце, набрал в широкую свою грудь воздуху.

– Замуровывайте! Да недолго! Пока трут горит, – и он показал братьям тонкий, пропитанный лампадным маслом трут.

– Поспеем, отче. Благослови нас, – забормотали они, подавленные его величавым спокойствием.

– Бог благословит. Прощайте. – И старец скрылся в подземелье.

Через четверть часа раздался взрыв страшной силы, разваливший трапезную и Григорьеву келью. В скиту всё занялось огнём.

– Ох, сукины дети! Провели нас! – не очень искренне огорчился Лучка. Увидав разорванного берёзами дядю, пустил слезу: – дядюшка! Родненький мой! За что они тебя, нелю-юдиии?

Поплакав, сколько требовали приличия, приказал снять казнённого сотника с деревьев, завернуть в парусину. Потом обошёл скит. Из заваленной кельи услышал стон. Там лежал придавленный брёвнами Григорий. Потолочные плахи упали на лежак, по плахам скатились брёвна. Григорий лежал, связанный, на полу. Это и спасло его. Братья то ли забыли второпях развязать его, то ли решили, что не стоит. Зачем лишние свидетели?

Григорий пришёл в себя на реке, когда дощаник, покачиваясь на волнах, плыл к Якутску. О кожаный парус бился ветер, словно просил казаков, чтоб они рассказали ему о случившемся в скиту. Казаки потрясённо молчали. Даже их, видавших виды, этот пал и страшная казнь Гарусова потрясли. Лучка сидел подле Григория, поигрывал темляком сабли.

Подплывая к Якутску, встретили караван из пяти дощаников. На переднем, охраняемый казаками, сидел воевода. С ним рядом растрёпанная, ко всему безразличная Зинаида.

– Бунтовщики! Раскольники! – увидав Григория, закричал Пётр Петрович. – На дыбу его! На виселицу!

Любим Дежнёв, бывший по правую руку, непочтительно рубанул помешанного ладонью. Был зол на него немыслимо.

Когда вернулся Любим домой, едва перешагнул порог, навстречу кинулась Милка.

– Тибя дочь родиля, – смешно коверкая слова, сказала она. – Моя твоя дочь. Баской?

– Самый баской, – смеясь и обнимая жену, счастливо кивал Любим.

Гарусов, сотворивший при жизни много зла, сделал своим доносом одно доброе дело. Да и Логин Добрынин бил челом перед губернатором. Прибыл посыльный – кончилась власть лютого воеводы был ему путь в Тобольск.

С новым воеводою прибыли его братья – Кирилл и Василий.

Позже с Уды примчался Володей. Привёз ясак и тревожные известия о набегах бурят.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Просыпаясь, он глох от медленной чистой тишины утра, долго ворочал глазами, потом вспоминал, что было вчера хорошего. Вспоминая, связывал себя со всем миром, границы которого на службе раздвинулись. Поход за походом, народ за народом: Учур, Уда, Алдан... Имена все не наши, земли – наши. И – там казак сибирский, якутский житель. А деды его и прадеды, те из дальних глубин России: устюжане, пинежцы, новгородцы... Вот откуда их занесло. И несёт, несёт, покуда не остановит смерть или иная причина. Велик мир, чуден. Жизнь походная трудна, многолика. Но ни на какую другую Володей не променял бы её. Это в крови у Отласов: бродяжить, гнать себя на край света. А потом достигнешь его – край-то, оказывается, ещё не край. Его, может, и нет совсем, и земля бесконечна. И как пылинки в луче солнечном, кружатся, текут люди, и – жизнь течёт. И каждая пылинка хочет найти себе место, толкает соседей. И они её толкают.

– Смеех, – забывшись, хохотнул Володей и разбудил Стешку, задремавшую лишь под утро. – Люди – пылинки...

– С кем ты? – Стешка распахнула мохнатые ресницы и широко раскрыла зелёные глазищи, будто и не спала. Странно в ней всё сочеталось: тёмные брови, зелёные глаза и пламенеющие волосы. «Костерок мой!» – в порыве нежности называл её Володей.

– Так я, – заулыбался Володей. – Люди, говорю, – пылинки.

– Пошто? – Стешка одолела зевок, вольно раскинулась на постели. Будто огонь побежал по гагачьей подушке, отчётливей виделась складочка на лебединой шее. Густые чёрные же ресницы бросали на лицо тень.

– А мечутся, себя ищут. Или, может, ишо, кого-то.

– Сам-то кого ищешь? – Стешка напряглась, выжидательно замерла, стараясь ни движением, ни голосом не выдать постоянной обиды на мужа. «Бродит... нас с сыном бросает. Брал бы с собой!» – застарелая кольнула обида.

– Сам? – всем телом повернулся к ней Володей. Шея, раненная бурятской стрелой, одеревенела. – Никого. Просто служу.

Вспомнился жаркий вражий взгляд. Была на излёте стрела, когда задела. В горячке рванул её Володей, кинул коня навстречу. Бурят не из робких был и, верно, князёк. Одет нарядно, лицо широкое, властное, глаза пылают. Взвизгнув, выставил перед собой пику. Володей нырнул под неё и наискось срубил князцу голову. Промчавшись мимо, заметил, что перемётная сума бурята туга набита. «Коня поймать... сгодится. И сумку проверить». Поворотил назад, быстро настиг невысокую лошадку, но взять не мог: дика, своенравна. Пришлось останавливать арканом. Чуя покойника на себе, кровь, бившую из обезглавленного трупа, конь дико всхрапывал. Володей выбил пинком труп, схватил коня за повод и, отскакав от своей жертвы, удивлённо присвистнул. Почудился детский крик. Откуда бы? Может, душа убиенного подала голос? Но крик повторился. Запустив руку в суму, наткнулся на что-то тёплое, выхватил – младенец.

А слева, целясь из лука, скакал ещё один всадник. Стрела просвистела подле самого уха.

– Я тебе! – Володей пригнулся к луке седла, кинул саблю в левую руку. Но клинок, никогда не делавший промаха, всадника не достал. – Баба, побей меня гром!

Всадница снова повернула к нему и уже натягивала тетиву.

– Ну, не балуй! – выбив лук у неё, проворчал Володей и схватил женщину за руку. – Не за своё дело взялась. Тебе бы детей рожать да нянчить.

Спокойный доброжелательный голос успокоил женщину. Дрожь в руках её прекратилась, узкие чёрные глаза намокли слезой.

– То-то, – Володей выпустил её руку. Женщина спрыгнула с седла и подбежала к ребёнку. – Твой, что ли?

Она прижала к себе младенца и, забыв обо всём на свете, тут же дала ему грудь. Грудь была маленькая, смуглая.

«Что, если б рука у неё не дрогнула?» – перевязывая себе шею, думал Володей.

Потом уж с помощью толмача выяснил: князёк выкрал её с ребёнком, поселил в своей юрте. Пленница ещё не успела освоиться, как князь явился к ней, предъявив права хозяина, мужа. Она молча сопротивлялась, загораживала спиной сына. Потом, теряя силы, вцепилась зубами князьку в щеку. Он взревел, пнул её больно и, выхватив ребёнка, выскочил из юрты.

Неизвестно, как бы сложилась её судьба, но подоспели казаки.

Выслушав её сбивчивый рассказ, Володей подумал о Стешке с сыном. «Вот так же и их заарканить могут», – подумал и на другой день едва не зарубил десятника Ахломова, который затащил тунгуску к себе.

– А ежели я твою бабу так? – уминая его кулаком, пытал Володей. – Ну! – И упредил: – Зарублю, ежели коснёшься.

При первой же возможности проводил женщину в её стойбище.

Теперь, встречая на пути женщин, он всё чаще вспоминал Стешку и сына. Ходил угрюмый, нахохленный, в такие минуты к нему было опасно подступаться. Отходя, мягчел душою, винился перед товарищами. За эту искреннюю виноватость, за бескорыстие и отзывчивость ему прощали то, что другим ставили в вину.

– Кобель я... все мы кобели, – получив в подарок коня убитого бурята, бил себя в грудь Ахломов. – Службишка, Володей, вынуждает. Годами, как чернец, без бабы...

– Да вот закавыка, Ерофей: не всё на земле наше. Мать же она. Из-за ребёнка своего волчицей на меня набросилась...

В тёплых родительских хоромах всё виделось проще. Но душа замирала, когда представлял свою золотоволосую Стешку на месте тунгуски. Даже имени её не спросил.

На Уде озеро отыскал. Вода в нём солёная. Россыпи соли на берегу белы как снег. Сварил похлёбку, посолил. Вкусна оказалась похлёбка. И вот сейчас, думал, следует довести это до нового воеводы. Каков он? Не дай бог, ежели такой же придурок, как прежний. У того для всякого случая и для всякого человека одно: «Казнить! В Кнуты!». Забыл, что люди здесь пуганы. С ружьём ложатся, с ружьём встают. А Отласы больше других повидали.

...Опять собрались все вместе. Только нет отца и нет Ивана. Правда, и Ефросиньи нет. Но Григорий, посоветовавшись с Володеем, Стешке об этом не сказал. Ничуть не удивился, что Иона – отец её.

Давно догадывался. Думаю, тебя-то из-за неё пощадили... Тоже спалить могли.

Второй день дома. И второй день волчицей воет Фетинья после известия об Ивановой гибели. По-казацки погиб, по-отласовски. И то утешение.

Хватит выть-то, – остановил её Володей. Ещё не знал, что столкнулась с Лукой, а тот дрался со своим двоюродным братом. Значит, не один Лука был. Не знал, потому терпел её причитания. – У тебя вон второй казак есть, Василко.

И верно: скоро вызрел племяш. Давно ли просил Володея: «Дай саблю подержать!». Теперь сам вон какой казачина. Усы кустятся. Грудь бочонком. Женатый уже.

Многовато стало народу в доме, суетно. Видно, пришла пора делиться. С роднёй хорошо, а в своей семье лучше.

2

Нового воеводу встречали с хлебом, с солью. Поднесли на золотом блюде. Хлеб принял, поцеловал, блюдо, покосившись на богатеев, подал обратно.

Прошёл в воеводскую избу. Хозяина не оказалось. Валялся хмельной у Зинаиды.

– Соберите его и завтра же... – пожевал верхнюю властно изогнутую губу, подбирая нужное слово, – завтра же отправьте. Да хорошенько сундуки проверьте. Эту, – он указал на Зинаиду, с ним же.

– От неё вся зараза, – подал голос Кирилл Добрынин. – При живом муже жила с воеводой.

Воевода неодобрительно крякнул, приказал проветрить и вымыть избу, в которой стоял тяжёлый сивушный дух. Было неопрятно и пыльно.

- Вы, – сказал воевода братьям Добрыниным, – возьмите людей смышлёных и примите казну.

Бумаги, которые вёл Гарусов, были на первый взгляд в полном порядке. Но мягкая рухлядь оказалась никудышной. Зато в мешках у Зинаиды – один к одному отборные соболя, песцы – голубые и белые, – выдры, куницы.

– Вот как он государю служил, мздоимец! Под замок его! И проводить, как провожают ворьё! – негодовал воевода. Он был бы покруче, если б знал, что накануне к Зинаиде явился Илья.

– Высылать тебя собрались... Добро-то отымут.

Она рассмеялась:

- Весь в папашу. Тот тоже был жаден. А сдох – ничего не надобно стало.

- Не поняла, что ль? Отымут, говорю. Всё в казну пойдёт.

– На кой оно мне, добро это, коль время моё ушло? За копейку новой доли себе не купишь.

– Смотри, мать, смотри. После пригодится, ежели уберегу хоть малую толику на чёрный день.

Илья жалел в душе свою нескладную мать. Может, даже любил её, но чувств своих не оказывал. Был холоден с нею. Да и она на него смотрела как на отрезанный ломоть.

Отец к одному приучал: к наживе. В этом с Ильёй теперь мало кто мог сравниться. Вот и кабак, и перевоз, и дом отцовский казённый по наследству достанутся. Лишь то правда, что долю за копейку не купишь. Хранится золото в кубышке, жемчуг отласовский, которому цены нет. Богатеет Илья день ото дня. А всё один, как волк, отлучённый от стаи.

«Ничо, будет мой час! Бу-де-ет!» – выжидает Илья, приглядывается: кого бы купить или приманить своим богатством.

Фетинью Лучка украл. А ведь посулилась прийти. Может, придёт ишо. Одна теперь.

Мать несчастна и сломана. Долго гнул её отец, пока сам не попал под воеводскую лапу. Думал, вертит воеводой, как хочет и мать ему покорна. Потом понял вдруг, что, наоборот, Зинаида им, и воеводою вертит. Понял и испугался.

Илья не спорил с отцом, не жалел его. И мать ни разу не упрекнул. Только молча вздыхал и зверовато посматривал на них колючими, всё понимающими глазками.

«Уроде-ец! Уро-од! – думала Зинаида о сыне. Потом, когда Илья отделился, забыла о нём. Пришёл, напомнил о себе. И такая жалость в ней вспыхнула: – Сын ведь! С детства ласки не ведал. И щас обойдён...».

– Ладно, – сказала. – Бери, сколь унесёшь. – И повела Илью в амбар, где хранилась рухлядь.

Унёс он немало. Даже удивительно, как может столько взять человек всего лишь двумя руками! Гарусовская хватка!

– А золотишко, мать? – напомнил Илья, выходя из амбара.

– Хватит с тебя и этого. Золотишко сама спрячу.

Всю ночь пекла хлеба на дорогу. Утром хлеба разломили, вынули из них всё золото. Из сундуков и мешков – рухлядь. Ладно, что под подол не полезли. Подвязала под юбкой горсти две самоцветных каменьев, чёрный и белый жемчуг. Сейчас забыла о том. Сидела белая не то от невозместимой потери, не то от пережитого унижения. На сердце было черно, в глазах пусто. Издали укоризненно качал головой сын: «Говорил же!.. Эх, мать!».

«Всё одно уж... Жизни-то нет, – глядя в полубезумное лицо что-то орущего воеводы, думала Зинаида. Всё рухнуло. Может, оно давно рухнуло, когда польстилась на гарусовские богатства. – Непутёво жила. Помру непутёво...».

С тем и уплыла...

Илья остался. Он да Исай из всех Гарусовых. Лучка не в счёт: подкидыш. Исай по-прежнему слал рухлядь, которую получал теперь не брат. И о том допрашивал Володея новый воевода.

– Неправедно служит, лихоимствует. Трикрат тунгусов и прочих людишек обирает. Я уж доводил о том Петру Петровичу, он слушать не стал...

– Свидетельствую, – кивнул Кирилл Добрынин. Василий подтвердил всё, о чём довёл Володей.

– А верно ли, что слюду видал на Учуре?

– Видывал. Слюды – горы.

– Показать нам то место сможешь? – спросил Кирилл.

– В пай возьмёте?

– Кто к нам в кумпанство идёт, тот деньги вкладывает, – сказал Василий. – У тебя деньги есть?

– Денег нет, зато есть слюда.

«А парень не промах», – затаил улыбку воевода. Вслух же сказал:

– Та слюда не твоя. Государево достояние. Они, – он указал на Добрыниных, – добытчиками будут.

«Они добытчики – им и прибыль, – подумал Володей. – Мне, стало быть, кукиш с маслом». Хотел сказать про солёное озеро, но умолчал, хмурясь, покусывал ус, переступал с ноги на ногу.

– Уйти мне? – спросил сквозь зубы.

– Просьбы какие имеешь? – воевода тотчас уже уловил его огорчение.

– Есть просьбишка, – ожил Володей. Воевода-то мужик умный. – Домишко бы мне отдельный... Семья велика: брат, племянник женатый и я с женой... У всех дети, – чуток приврал, поскольку у Васьки прибыли не было, а Григорий холост.

– Дам тебе дом, казак, – обещал воевода, любуясь его умным, смелым лицом.

«Про озеро-то придётся сказать», – решил Володей. Да и к чему казаку то озеро: соль варить не собирался.

– Чуть не запамятовал, – начал, будто бы робея. – На Уде озеро солёное видел. Весь берег белый.

- Не шибко же ты памятлив, – усмехнулся воевода, вполне верно поняв, отчего Володей умолчал про солёное озеро. Мудрено не понять: купцы мошну набьют доверху, казака в новый поход пошлют.

– Отец твой до каких чинов дослужился?

– Пятидесятником помер.

– Так... А ты пойдёшь далее.

– Костьми лягу, воевода-батюшко! – польщённый предсказанием его, счастливо зарделся Володей.

– Лучше живи... и так же верно служи государю, – радуясь радости казака, напутствовал воевода. – Есть ишо нуждишка какая?

– Дак то уж не моя... государева.

– Сказывай борзо.

– На Алдане встретил я человека бывалого. Поведал он мне о земле, до которой он дошёл...

– Где ж та земля? И чем она знаменита?

– От чукчей к ней можно по льду пройти. Хаживали чукчи, говорил он. Приносили соболей малых, подобных зверю хорьку...

– Для чего ж нам такие соболи? – усмехнулся воевода. – Казне добрая рухлядь нужна.

– Главного соболя, – начал привирать Володей, – они прячут. Будто бы ростом он с медведя. Иные – помене, с волка аль с лису.

– Дивны сказки твои. Ну а далее? – уже не скрывая насмешки пытал воевода. Посмеивались вранью Володея и братья Добрынины.

– Дале ишо того удивительней. Я не видел, человек тот сказывал, дескать, есть и такие тоже большущие, ну вон с того волкодава, которые по воде плавают. Их там по-иному зовут. Не то каланы, не то бараны...

– Чего токо не присочинят люди! Язык без костей, – покачал головой воевода.

– Человек верный говорил, – стоял на своём Володей. – Ежели отпустишь меня туда, схожу, своими глазами увижу... И уж тогда обскажу всю правду.

– Как звать того человека?

– Андрей Цыпандин. Отпусти, Иван Матвеевич. Душа горит, – приложив руку к груди, умоляюще проговорил Володей.

– Цыпандина знаю. Казак надёжный. На Амгуни он. Ты и сменишь его. Но сперва слюду им укажи и озеро солёное, – он кивнул в сторону братьев. – О прочем напомнишь, когда вернёшься.

– В кой день идти-то? – подавив вздох, спросил Володей.

– Время тревожное, казак. Чем скорей, тем лучше. Будь им честным помощником.

Володей, опустив голову, вышел. Угнетало не только то, что не отпустил воевода к чукчам, но снова останутся без него Стешка с сыном. Тревожился, а ступал прочно, как и отец когда-то.

Добрынины и воевода долго вслушивались в звук сильных шагов его.

– Молод, а смекалист, – прервав молчание, сказал Василий, поглаживая зудящую правую руку.

- В отца. Тот тоже добрый был воин, – поддержал Кирилл.

- Тот прост был. Этот – с хитринкой. Про соболей-то ишь чего наплёл!

- И про озеро скрыл. Забыл-де, – нахмурился воевода. Потом рассмеялся. – А всё ж молодец! Молодчина! Ну, говорите, гости, чем ишо могу быть полезен?

– Есть тут люди торговые, братья Макаровы. Правда, раскольники... – начал Василий осторожно.

– Что ж, что раскольники? – вскинул воевода крутые брови. Вспомнил Василий: архиерей Тобольский отлучил Ивана Матвеевича от церкви за гордый нрав, за поносные речи. Там и речей-то было: заступился за гонимых старообрядцев да чтоб инородцев обирали поменьше. Быть бы беде, но вовремя царь призвал в столицу, обласкал и направил сюда вместо проворовавшегося воеводы. – Что раскольники? – повторил он. – Люди же. С капиталами?

– Состоятельны и ловки. Смекаем взять их в кумпанство, ежели ты, Иван Матвеевич, не против. Железо-то на Амгуни они отыскали.

– Берите. Помех чинить не стану. В железе нужда теперь великая.

Оставшись один, воевода достал Гомера, нежно погладил кожаный переплёт. Одолел когда-то грецкий...

– «Илиада»... Хм... У нас что ни воин, тот и Ахилл.

Углубившись в книгу, забыл о времени. В стене потрескивал жук-часовщик.

- Одиссей... Аяксы... Пустые сказки, – прихлопнув ладонью страницу, задумчиво сказал воевода. – Чем не Одиссей Отласмладший? А Ермак? А тысячи безымянных? Вот кем Русь-то сильна!.. Кто о них «Илиаду» напишет?

3

И всё-таки задержались. Открылась летняя ярмарка.

– Поглядим, чем тут торгуют, – решили Добрынины. Главная ж причина крылась в том, что до сих пор не объявились Макаровы. То ли не знали, что сменился воевода, и скрывались в дальних скитах, то ли где-то занимались торговлишкой.

Володею это было на руку. Воевода выделил ему гарусовский дом. Не ожидал казак такой чести. Илья, узнав о решении воеводы, вывез из дому всё до последней щепки.

– Не добром селитесь – жить будете не по-доброму, – пророчил он, зайдя сказать, что дом свободен.

- Ой! – Стешка суеверно перекрестилась. – Ишо накаркает.

– Дом не ваш, – Володей повернулся к нему всем телом. Шея после бурятской стрелы не ворочалась. Илья попятился, споткнулся о порог. – Казённый. Нас воевода в нём поселил. Одекуй наш когда отдаёшь?

– Нет у меня одекуя... схитили, – извернулся Илья, уж кляня себя, что связался с Отласами, набиравшими силу.

– Не отдашь – кабак подожгу, – посулил Васька.

Володей настроен был добродушно. Всё ладно складывается: воевода приметил, новый дом выделили, а вот и кормовые получил. «А ишо, – внушал он себе, – надо учиться с людьми ладить. Торговые и прочие разговоры вести с вежеством».

И потому мирно напомнил:

– Одекуй материнский. Память давняя.

Фетинья помалкивала, внутренне усмехаясь, ждала, как Илья вывернется. Возилась у печки, ей помогала Нюкжа, которую Отласы перекрестили в Нюрку на русский лад.

– Я вам срок давал – год. – Илья хоть и трусил, но не удержался, хмыкнул глумливо: – В тот срок вы не уложились. По всем законам одекуй теперь мой... ежели бы и не схитили.

– Подь сюда, Илья Як-клич, – поманил кабатчика Володей, сидевший на лавке подле окна. – Подь, миром поладим. Дак, значит, твой одекуй?

– Мой, мой, – подходя к нему, кивал Илья. Думал, если и вернёт одекуй, то сдерёт с Отласов втрое.

Григорий с опаской уставился на Володея. Травы, которые связывал в венички, отодвинул в сторону. Травы собраны были недавно, ещё хранили лесную свежесть. Кроткий какой-то Володей, непонятный. Вот даже Илью по имени-отчеству величает. Неужто к Гарусовым переменился?

– И обратно его не воротишь? – пытал Володей, проявляя редкую выдержку.

– Говорю же, схитили. Да вора я знаю. Заломил втрое, – бессовестно врал Илья. И Отласы поняли, что он врёт.

Выдержка Володею изменила. Рванув кабатчика за грудки, перебросил его через себя, толкнул головой в окно. Окно вывалилось вместе с Ильёй.

– Окошко больно баское, – перешагивая порог, пробасил Потап. – Стёклышки разноцветные.

Васька выглянул в окно, захохотал:

– Хромой-хромой, а летит – скороход не догонит.

В кути, согнувшись вдвое, давилась от хохота Фетинья. Нюрка испуганно ойкнула, прикрыла ладошкой рот.

– Ну вот, – смущённо повинился хозяин, – опять сорвался.

– Меня то утешает, – улыбнулась Стешка, – что не в последний раз сорвался-то.

– Ну чо, хозяева, переезжать будем? – спросил Потап. – Я лошадь пригнал.

– Кошку вперёд пустите, – посоветовала Фетинья.

Кошку впустили. А когда расставили имущество Отласов – громоздкий стол, кровать, скамьи да табуреты, – стало очевидно, как бедны новые хозяева этого огромного дома.

Стешка сникла.

– Ничо, наживём, – утешил её Володей. – Главное, кошка есть. Стало быть, мыши не заведутся. Ты, Гриня, наверху жить будешь. Боярские палаты!

Шутил, а на сердце было тошно. Пока ещё не признался, что скоро снова отправится в дальний путь. Вернётся иль нет – бог весть. Да о том Володей никогда не задумывался. Слишком мало жил, чтоб взять и просто так помереть. Жить надо! Землю топтать надо! Велика земля-то! Истоптано мало.

– А ну, мужики, дуйте за своими бабами, – сказал Володей Ваське и Потапу. – Фетинью зовите. Новоселье справлять будем.

Потап застал Нэну и мать за молитвой.

– Молитесь? – усмехнулся. – Ну ладно. Мешать не стану.

Пошёл в амбар, отмахнул пол-окорока, взял лагун браги. Вернувшись, удивился:

– Всё ишо молитесь? Да разве можно так долго? Богу ваши молитвы надоедят.

– Молчи, нехристь! – проворчала тётка Аксинья, отбивая последний поклон.

– Зацем зубы казес? Целуй крест! – быстро расстегнув кофточку, Нэна поднесла мужу нательный крестик.

Потап послушно поцеловал и пару раз промахнулся, попал губами в грудь. Мать хмурилась, скрывая радость: «Славную отыскал себе жёнку Потап! Работяща, послушна! Ишо бы внучонка дождаться...». Ждать, судя по всему, оставалось недолго. Нэна была на сносях.

Ввалились к Володею почти одновременно: Васька со своей огрузневшей Нюркой, Потап с Нэной и Фетинья.

«Эх, – подумал Володей, – всех бы наших за этот стол: тятю, Ивана, мамушку!»

– Пей, Гриня, что ж ты? – перебил его мысли Стешкин голос.

Григорий вздрогнул.

Красная скатерть на столе напоминала ему о кострище, в котором дровами были люди. Взмыл в небо красный смерч, оставив чад, запах палёного мяса. Григорию по сей день слышатся отчаянные детские голоса, нос и горло забивает копоть страшного пожарища. Оно погребло под землёй всех, и Ефросинью. Как сказать об этом Стешке?..

Давненько Отласы не собирались за столом. Давненько не веселились, не вспоминали былое. А уж много воды утекло. Одних нет, другие только что родились, третьи подросли. «Бессмертен, бессмертен человек. И все грехи его бессмертны!» – думал Григорий, и тысячи лиц, тысячи смертей и одна огромная, многоликая жизнь текли перед его мысленным взором.

А Володей, встряхивая тяжёлыми чёрными волосами, выводил:

...Бела, бела черёмуха...

– Ох, беляяя! – первой подхватывала Стешка, спеша обогнать всех, голосом и движением плавных тонких рук создавая невидимый магический круг для себя и Володея. Дескать, мы среди вас, но мы вдвоём. Вы это понимайте.

– О-ох, белляя! – всех насмешив, запоздало повторила Нюрка, давно полюбившая протяжённые русские песни. Смутившись, рванулась из-за стола.

– Сиди, – властно удержал её Володей. – Славно подтягиваешь.

Стешка метнула на него свирепый взгляд.

– А Степанида-то молоньи мечет, – подметил Васька.

– Чо ей метать? Нюра родненька наша... сношка. Так, Стеша?,- глянул Володей.

– Так, – припав к его тяжёлому, как жернов, плечу, покорно повторила Стешка, и песня опять неспешно плыла, а Григорий думал, думал.

«...Доколе казниться буду? Кому – мне аль людям от того легше? Люди не шибко горюют о ближних.

И я б горевать не должен. Я должен смеяться, как Володей. Или – как Васька».

Внушал себе, зная, что не сможет стать иным. Ни один человек не повторит другого, ни один кому-то подобным не станет. И потому вечны на земле неприязнь, дружба, любовь, ненависть, как вечны холод, тепло, вода, огонь... А кто задумает воду сделать огнём – костёр потухнет, вода испарится. И на месте кострища останется серая зола. Так стоит ли убиваться из-за этого? Надо принимать мир таким, каков он есть, смеяться, если хочется плакать, и плакать, когда смешно... Потому что все истинные чувства люди прячут от чужих глаз. И потому простаки обманываются, видя лишь внешнее. «Сумею ли я? Может, попробовать?..» – и Григорий с весёлым, дерзким вызовом посмотрел на родичей и соседей.

А Володей пил, балагурил, обнимал Стешку и Потапа, был виновато-ласков, и эта ласка тревожила Стешку.

«Чо опять взял на ум», – думала она, и голос её постепенно садился, сип, и уж не радовало ни новоселье, ни наплыв гостей.

«Господи, чо он задумал-то?»

Пили долго, дружно пели. Шептались женщины, полные предчувствий материнства. Тосковали лишь двое: Фетинья да Стешка. Григорий понимал каждую из них.

За полночь, выпив всю брагу, мужики утянулись к Потапу. Застолье длилось там до утра. Григорий вернулся рано. Увидав Софонтия Макарова, тихонько прошмыгнул мимо, стараясь не скрипеть ступенями, поднялся в свои «боярские хоромы».

Приподняв творило, слушал мерный сочувственный говорок купца:

- Уж тут судьба, девонька! И мать, и отец твой наказывали не убиваться по ним. Душеньки их щас, поди, у господа в кущах...

«Проболтался!» – ужаснулся Григорий, хотя и сам понимал, что рано или поздно Стешка узнаёт о происшедшем в скиту.

– Тут вот волосики его, – сюсюкая, как с ребёнком, купец вручил медальон. – Огненные у тебя... Благословлял тебя напоследок...

4

Проста жизнь стала, как в сказке: пришёл сильный человек, умный, начал искоренять зло. При Зиновьеве худо жилось Отласам. Теперь посыпались беды на Гарусовых. Сначала Якова на берёзах разодрали, потом вместе с бешеным воеводой выслали Зинаиду.

И вот сейчас Володей (кто бы поверил!) надавал оплеух Исаю при сыне его приёмном, при Лучке, отправил с Любимом, недавно ставшим отцом, в Якутск. В происходящее плохо верится. Но верь или не верь, а правда – вот она: сидят в избе бывшего ясашника братья Добрынины и Софонтий Макаров. Володей, уже человек начальный, чуть-чуть важничает. Как же, в такие годы над казаками старшой.

– Уж я-то, – опрокидывая чашу за чашой, вещает он степенным и мудрым купцам, – я сроду руку не положу на казну. Что государево, то государево.

– Истинно, паренёк, истинно, – оглаживая куцую бородёнку, соглашается Софонтий, поблёскивая маслеными глазками. – Ты у нас не корыстный. – И вдруг невинно напоминает: – Иван Матвеевич наказывал кому-то самогонщиков поприжать. Не тебе ли, Кирилл Иваныч?

– Чо-то не упомню, – почесал плешь Добрынин. – Может, Васюхе?

Близнецы во всём схожи, но у Василия недостаёт трёх пальцев, а Кирилл, женолюб страстный, начал лысеть.

Разговор такой слышал, – пожал плечами Василий и сделал вид, что припоминает: – Токо речь шла не обо мне.

Володей отпнул лагун с брагой, сразу протрезвел:

– Глумитесь? Дескать, млад? Дескать, молоко на губах не обсохло? – выставив плечо вперёд, уставился на купцов налившимися чёрным бешенством глазами. – А я докажу вам... Я – не договорив, грохнул дверью.

– Горяч, – осуждающе покачал головою Кирилл.

– Остынет, – успокоил его Василий.

Купцы переглянулись: поживём – увидим. А если что, доведём воеводе: мол, не того в начальные люди взял.

С этого дня Отлас не пил, мотался по округе, изводил самогонщиков. Одна утеха у казаков: после походных мытарств разогнать грусть-тоску ковшом хмельного, песни попеть. Прислали Отласа – злобствует, продыху не даёт. Троих под замок посадил, четвёртого приказал выпороть. Был уличён в пьянстве и Лучка Старицын. Отлас, на удивление всем, его не тронул: «И без того им досталось». Однако предупредил:

– Ишо раз увижу – выпорю!

Лука глядел на него с недоверием, сторонился: что выкинет этот своенравный, рано вознесённый над сослуживцами казак.

Володей, прижав самогонщиков, и думать о нём забыл.

А купцы поторапливали: кажи, где видел слюду.

– Первым делом, отцы, острог укрепить надо, – отговаривался Володей. Может, мстил за насмешку; может, впрямь о деле печётся. Был слух, тунгусы балуют, доведённые Исаем до крайности.

С утра до позднего вечера стучали топоры. Иной раз и ночью при свете костров работали. Особо старательным Володей подносил после работы чарку.

Дивились казаки: то скулы чистит за выпивку, то сам уже угощает вином или брагой.

– То не пьянство, – разъяснял Володей. – То за усердие награда.

В день, когда он уплыл с купцами к слюдяным залежам, оставив вместо себя Потапа, было нападение. Острог к этому времени стал неприступным, и казаки выстояли.

Слюдяных гор не нашли.

«Затеей спутал», – тая ухмылку, простовато развёл Володей руками. Решил помучить купцов и сводить в другой раз.

- Побей гром, гости наведывались? – спросил, когда вернулись.

– Были. Да ушли несолоно хлебавши, – ответил Потап.

– Кого принимали?

– Побратима твоего. Ну и других... Всего человек полтораста.

– Многовато. Видно, объединились с кем-то. К чему бы это?

– Дак ясно к чему, – вздохнул Потап. – К войне. Сюда бы пушчонок пару.

– По деверю палить станешь? – усмехнулся Володей.

– Не мы в его, дак он в нас.

Жаль, ненадёжный побратим оказался.

– Побратим-то кто? – поинтересовался Макаров.

– Вож один здешний, – пояснил Потап, вспоминая первую встречу с Нэной. – Володей ножами с им обменялся.

– Вон чо, – переглянулись купцы. – Не тот ли уж, у которого мы гостили?

– Он самый, – подтвердил Володей и строго посоветовал: – Вы, люди добрые, отдыхайте. Ратные дела без вас решим.

И снова стучали топоры, визжали пилы. Володей возникал всюду, шутил, подбадривал. То одного уставшего подменял, то другого. Кровь молодая бурлила, что ли.

Во время коротких передышек вспоминал об отце, о старшем брате. Неужто и они вот так же ни днём, ни ночью покоя не знали? Неужто и они вечно покидали свои семьи, устроенные дома?

...Конечно, так же. А может, и чаще. Володеева служба лишь началась.

Иные люди живут под своей крышей годами, десятилетиями, до скончания века... А Отласы бродят, бродят, бродят. Дома одолевает их лютое беспокойство, душа становится смутной, руки-ноги просят движения; глаза тоскливо глядят за видимые пределы, но не могут те пределы охватить. И тогда хочется уйти от всех родных и близких, бежать туда, где ещё не бывал. Шагнуть ли за дальние горы, неба ли приподнять покрывало или нырнуть на речное дно – хоть куда, лишь бы дальше, дальше!

У отца уж ноги отнялись, а собрался брести на Индигирку, где будто бы бьют горячие родники. Те родники, может, – чистая выдумка.

Душа звала...

– К слюде-то когда вдругорядь пойдём? – наседали купцы, понимая, что Володей попросту водит их за нос.

– Не страшитесь, дак поутру тронемся, – оглядывая стены основательно укреплённого острога, сказал Володей. – Острожек вроде подправили.

Но ещё до восхода ударил острожный колокол.

– Кажись, гости опять пожаловали, – усмехнулся Володей. – Встретить придётся. Отдыхайте пока.

– Мы, чать, не без рук, – проворчал Кирилл Добрынин, доставая пистоль. Софонтий с Василием тоже полезли в дорожные сумы.

«Купчики-то не из робких!» – одобрительно хмыкнул Володей и выбежал на улицу. Там уж с воем лезли через частокол туфаны и какие-то иные, тоже скуластые и узкоглазые люди. Казаки принимали их на пики, палили из пищалей.

Лестниц у нападающих не было. Каждый, а тут в основном были молодые ловкие воины, имел при себе аркан, набрасывал его петлёй на кол и, как белка, стремительно взлетал вверх. В промежутки между кольями летели стрелы. Не будь рва, а за ним наружного ограждения, казакам пришлось бы туго. Впрочем, и так было нелегко. Володей метался от башни к башне, подбодрял, ругался, кого-то бил, стрелял, сокрушаясь, что не может снести саблей пяток-десяток голов. Уж в сабельном-то бою он бы себя показал! А так ты словно зверь в клетке. И враг дразнит. Рычи, грызи железные прутья в бешенстве – клетка держит тебя. Эх, прыгнуть бы через стену и встретиться с врагом лицом к лицу!

И он не выдержал, взлетел по лестнице и, спрыгнув в ров, начал крушить тех, кто из него выбирался. Между частоколами он оказался один.

Командовать обороной стал рассудительный Кирилл Добрынин.

– В Отласа не попадите, – крикнул он казакам, стрелявшим из башен. Сам стрелял без промаха то из самопала, то из пистоля,

– Эй, – он позвал к себе пятерых казаков. – Ты, ты, ты... Живей через стену! С саблями, с пистолями...

Отлас вился как уж, и арканы миновали его. Но чья-то стрела впилась в правую руку. Перехватив саблю, он стал орудовать левой. На него и на казаков, посланных Кириллом, навалилась дюжина отчаянных воинов. Двоих зарубил. Двое других заломили ему незадетую руку, и подскочивший третий занёс нож.

– Ты?! – узнал он Егора. – Меня же моим ножом? Э-эх! – и приготовился к смерти. – Отвоевался, побей меня гром...

Изловчившись, однако, сжался пружиной, взревел, напугав Егора, и впился зубами в его руку. Нож выпал.

И тот же нож вонзился в плечо молодого вождя.

Туфаны отпрянули. Но их настигли казачьи пули.

– Ну? – схватив Егора за глотку, проскрежетал Володей. – Крови захотел, ирод? Будет тебе кровь!..

– Ждал – запросит пощады вождь. Тот молчал, глядел на бывшего побратима с ненавистью.

– Чо лезешь, – ослабив хватку, смущённо пробормотал Володей. – Ты ведь тоже пришлый. И земля эта не твоя.

– Я тут живу, – ответил спокойно Егор. – Ты и твои люди грабят меня...

– И я тут живу, – ответил Володей. – Эта земля столь же моя, сколь и твоя.

– Но я не граблю тебя.

– Тебя Исай грабил. Мне ты будешь платить ясак. Сколь положено. Ступай, – отпустил он вождя. – И впредь не балуй.

Из-за частокола следили за ними. И кто-то стрелял. Нападавшие, потеряв вождя и много воинов, накинув арканы, удирали через внешнюю ограду.

– Иди, – ещё раз повторил Володей. – Не бойся.

Ему подали лестницу. Взбирался медленно, в руке качалась стрела. Зато вождь, накинув на кол аркан, стремительно метнулся через частокол и, вихляя от пуль, в него летевших, побежал к лесу. Ни одна из пуль его не задела. Увидев Егора, туфаны торжествующе взвыли и, грозя и что-то выкрикивая, отступили.

– Пошто главного отпустил? – сурово спросил Кирилл. – В аманаты его следовало.

– Жизнь он мне спас когда-то.

– А щас отнять хотел. Решил, что продешевил.

– Жизнь не товар, – яростно взмахнул рукою Володей и болезненно сморщился. К нему бежал Григорий, увязавшийся за братом. Сам напросился в поход писчиком. Подбежав, вынул стрелу, повёл Володея в избу.

– Мягок, – осуждающе покачал головой Кирилл.

– Ничо, – отозвался Василий. – Это пока он мягок. Скоро отвердеет. – Он понимал Володея.

Странная тишина установилась в остроге. Слышно было, как во рву стонут недобитые туфаны. Кто-то пытался выбраться, соскользнул и замолк. Кто-то вскрикнул последним предсмертным криком. Всё смолкло. И под синим высоким небом запела иволга.

– Много мы их накрошили, – поглаживая пистоль, сказал Софонтий Макаров.

– Теперь подумают до того, как лезть сюда, – хмуро отозвался Кирилл.

– У нас-то нет убитых?

– Посмотреть надо.

Убитых не было. Раненых оказалось двое: Лука Морозко и сам Володей, которого перевязывал теперь Григорий. Сюда же принесли и Луку.

– Как же ты под свою пулю угодил? – морщась, пытал его Володей. Лука был одним из пяти казаков, посланных Добрыниным на подмогу Володею. Чья-то случайная пуля попала ему в грудь.

– Знать бы... – задыхаясь, хрипел Лука. На губах кровь пузырилась. Ногти мертвенно синели. – Эх, да что там! Всё одно подыхать! Подь-ка сюда на два слова, – поманил он Володея, извиваясь от боли. По губам болезненная скользнула улыбка, в которой слились и боль, и ненависть. Володей неспешно надел рубаху, застегнулся и подошёл.

- Ухо дай, – проговорил Лука. Володей склонился над ним. Щеку обожгло горячим сбивчивым дыханием. – Эть я стрельнуть в тебя хотел, да кто-то опередил и в меня стрельнул, – всё с той же улыбкой, пересиливая смертную боль, шептал он.

– Ну и пёс! – дивясь его негаснущей ненависти, пробормотал Володей, отшатнувшись. – За что хоть, скажешь?

– За отца... за всех нас, – корчась, продолжал Лука. – Извели, чтоб самим жить...

В избу вошёл Потап.

– Ну как ты, Володьша? – спросил он.

– Тьфу! – не отвечая ему, сплюнул Володей. – Кто вас изводит? Сами людям жить не даёте. Там полгорода выжгли, здесь туфанов довели до крайности. – Володею в избе показалось нестерпимо душно, на душе – пакостно. – Займись этой падалью, – сказал он Григорию и вышел на улицу.

– Жаль, не добил я тебя, – склонился над Лукой Потап. – Ну ежели не сдохнешь, дак раздавлю, как клопа.

– Слыхал, Потапко? – спросил на улице Володей. – Этот выродок опять под меня рыл.

– Рыл, да сам угодил в ту яму, – ответил Потап и простодушно признался: – Я чуток его подтолкнул.

– Как?! – Володей споткнулся, хотя шагал по ровному месту, уставился на друга.

– С башни-то всё видно было. Казаки рубятся... А он то так зайдёт, то эдак... Все пистоль на тебя наводит. Я не оплошал. – Потап сощурил глаз, скрючив указательный палец, сделал вид, что стреляет. – Чо молчишь? – Ждал, вот обнимет его Володей или хотя бы дружески хлопнет по плечу. А тот не отзывался, играл вздувшимися желваками.

– В своих стрелять? – гневно выкрикнул Володей. – За что казака поранил?

– Казака? Разве это казак, коль в спину стреляет? – резонно возразил Потап, но Володей, не дослушав его, ушёл.

Потап плюхнулся в растерянности на пенёк и принялся крошить на мелкие кусочки разбросанные округ сучья. Смущался, если руки не были заняты. Любим, зная эту его привычку, частенько подсовывал ему палку за палкой. Он, не замечая, ломал их и крошил. Уходил, оставляя после себя кучу древесных крошек. Вот и сейчас он, растирая в крупу обрубыши, пытался осмыслить, чем вызвал гнев Володея. Мог лошадь поднять, мог кулаком оглушить быка, выпить двухведёрный лагун браги, съесть за десятерых сваренный чугун варева, шутя наколоть за день четыре сажени дров – всё мог. Но это оказалось ему не по силам.

Потап заплакал. Плакал тихонько, но утробный бас его был слышен на весь острог.

– Обидел тебя дружок-то? – ласково посочувствовал неслышно подошедший Софонтий. Погладил, как ребёнка по голове. – Экой резкой! По своим бьёт! – Погладил и отошёл, оставив Потапа в недоумении.

Кому тут верить? Один сочувствует, другой ругает. Ну их, этих людей, коль даже друга своего понять не могу. Со зверьми проще.

Подозвав огромного волкодава, отыскал в кармане сухарь, дал ему и задумчиво посоветовался:

– Побить бы кого, что ли?

Пёс, схрумкав сухарь, лизнул ему руку, потянулся всем телом. Незаметно накатили тучи. И под гром разразился неистовый ливень. Он смыл со щёк Потапа потёки слёз. Густой ливень был, непроглядный. Казалось, и на свете нет ни острога, ни людей, и Потап выдумал себе Володея, туфанов, Луку, Софонтия...

«А как же Нэна? Нэна-то есть...» – остановил он себя. При одной мысли о жене, оставленной в Якутске, стало легче среди этого грохочущего то выстрелами, то громами пространства.

5

Ломоть зари, хрустящий, сладкий, ломался через весь окоём. Огнём полыхали лицом к людям сопки. Волнами скатывался со склонов сиреневый лес, толпясь у глубоких промоин. И там, где сполз он, медленно угасали слепяще белые вершины хребта. А солнце выжимало на них клюквенный сок, последний сок этих студёных суток.

Миновав чёрные выворотины окаменевших древних лиственниц, пали у самого подножья, где лес был приветливей и где сливались две речёнки в одну – Амгунь.

Припозднились. Купцы винили в том Володея. Он – их.

– Веди к горам слюдяным! – требовали.

– А туфаны? Аманатами к ним хотите? – отбивался он. – Я за вас пред воеводой головой отвечаю!

– Много ль стоит твоя голова? – кричал разгневанный Кирилл Добрынин.

– Да уж подороже твоей плешивой.

Раза три высылал разведчиков, ходил сам – ничьих следов не обнаружил. Но он знал, как умеют затаиваться лесные люди. Всем отрядом идти не мог: острог без присмотра не оставишь. Углядят – разграбят. Идти малым числом – тоже рисково. Выжидал, а время шло. Наконец решился. С шестью казаками (седьмой Григорий) повёл купцов к слюдяным кладам. Вёл с оглядкой, затылком чувствуя, что за ним следят. Однако все сошло благополучно. Купцы ахали, охали. Григорий делал чертёж.

– Чертёж тот мне передашь, – без всяких оговорок заявил Кирилл.

– С каких щей? – огрызнулся Володей. – У самого есть руки – рисуй.

– А чтоб не продал кому.

– Продаёте вы, – сказал Володей с гордым вызовом. – Мы открываем.

– Не токмо продаём, но и купить можем, – позвенел кисетом Софонтий. В нём, верно, было золотишко.

Григорий не вмешивался в спор, собирал здешние травы, записывал, какие видел деревья. Многие травы, особенно лечебные, были ему знакомы.

– Для какой надобности они? – спросил Василий, принюхиваясь к веничкам, которые аккуратно связал Григорий.

– Так, собираю... – неопределённо отозвался Григорий. Володей строго-настрого наказал ему с купцами не откровенничать.

Чертёжик они всё же выторговали, узнав, что казак задумал все места, в которых бывал, навести на бумагу, а потом передать это воеводе с припиской, где и что есть. Зная по опыту, что любая бумага, прежде чем попасть в нужные руки, проходит через многих людей, а среди тех людей могут такие же купцы оказаться, Добрынины, посоветовавшись с Софонтием, не поскупились, отвалили казаку три целковых. Володей бровью не повёл, взял: «Сгодится... в доме-то шаром покати. А на три целковых мы много чего накупим». В остроге шепнул Григорию:

– По памяти срисовать сможешь?

– Не велик труд.

– Делай. И где бы мы ни были, всегда рисуй. И травы, и деревья, зверьё, рыб – всё описывай. А пуще всего, какие богатства в земле таятся.

– То мне по душе, – улыбнулся Григорий.

...Теперь отдыхали. А река, хрустально-звонкая, весёлая, билась о каменный берег. Среди берёз гнулся от багряных ягод шиповник. Золотые листья усеяли и траву, и русла проток, проторенных рекою бог весть когда, сияли светло и торжественно. Ближе к главному руслу росли пихты и ели, на другом берегу высились могучие тополя. Вслушиваясь в теньканье птиц, Володей неспешно беседовал с Василием, рассеянно глядя за падающим в речку листком. Двухцветный, он падал медленно и почему-то всё время переворачивался голубым ворсом вверх. Уже прилёг кедровый стланик. Пахучий багульник прижал копеечки листьев. А река текла широко, раздольно, посвечивая золотистым мелким галечником. У самого берега лениво шевелилась кета. Её не трогали: в котле кипела уха из хариусов. С пихты, слегка облизанной огнём, глазела рыжепёрая нахальная кукша.

– ...А мне, Володей, в лесу тоскливо, – с тихой грустью признался Василий. – На одном месте не сидится. Когда бреду – всё проходит.

И меня тянет. Куда – сам не знаю. Лишь бы идти.

Купец посмотрел на него с любопытством, улыбнулся, понимающе кивнул:

Сила рвёт тебя... Сила выхода просит. Вон река на просторето гляди какая! Всё ломает перед собой! Особливо когда забуйствует. Деревья с корнями рвёт, камни выворачивает. Тут страх что творится. Так и человек, набрав силу, необорим становится. Токо силу-то, Володей, разумом сдерживать надо... Сила без разума дика...

Коренастый, задумчивый, с блёклыми голубыми глазами, он был крепок и многого натерпелся, но доброты своей не растерял. И потому казаки относились к нему с тёплым уважением. К Кириллу – сдержанно. Беседуя с Василием, Володей ещё раз убедился, что был прав, отпустив вождя туфанов.

Всю нелёгкую дорогу и сам, и Григорий мучились с раненым Лукою. Григорий пользовал его разными травами и снадобьями, Володей кормил отборной пищей. И казак ожил, начал понемножку передвигаться, хотя и выжить не чаял. Кирилл советовал казака оставить в Учуре. Но Володей заупрямился и нажил себе лишних хлопот. Ворчали спутники на него, и больше всех Софонтий. Потап отмалчивался.

Невидимыми, необъяснимыми нитями связаны между собой люди: Володей ещё ничего не знал о Луке и Фетинье. Суров, резок в словах и движениях, он стал как будто добрей и отходчивей. Да и Лука отмяк, видя постоянную заботу о себе.

– Ночь перебьёмся, – сказал Володей после ужина, – завтра к обеду будем у дяди Андрея.

– У дяди Андрея? – удивлённо взглянул на него Кирилл. – Кто таков?

– Казак, – коротко ответил Володей.

– Ну, коль Володей сказал, стало быть, так оно и есть, – насмешливо развёл жирные ручки Софонтий.

Володей по привычке выставил вперёд плечо, но ничего не сказал. Купец отодвинулся. Он уж знал эту его привычку. Все знали.

В походе долгом и тягостном казаки выхудали, почернели лицами. Володей, словно из камня высеченный, ни голоду, ни усталости не сдавался. Всё так же скуласто худое жёсткое лицо с неожиданной детской ямочкой на подбородке, крепки и сильны руки. Правда, отчётливей стали жилы на лбу и на шее да сделались больше тёмно-серые внимательные глаза. На каждом привале он уходил куда-нибудь подальше, прислонившись к дереву, часами стоял на одном месте, беззвучно шевеля губами, иногда улыбался, иногда хмурился. Однажды, растерев комара на щеке, с удивлением обнаружил, что она влажна. «У, чёрт рогатый! Реву, что ли?».

Именно в такую минуту его увидел Потап.

– Володей, друг! – подскочив к нему, вскричал Потап. – Кто тебя, а? – И оглянулся, выискивая несуществующего обидчика.

Сердился Потап. Сердился он редко. Всё больше улыбался отрешённо и диковато. Детская душа его была проста, как прост был разум. И он не мог понять, что творится сейчас с Володеем.

– Дак кто? – допытывался Потап и тряс друга за плечи.

Тот смотрел на него непонимающим взглядом.

– Неужто можно меня обидеть?

– А слёзы? Пошто слёзы?

– Откуда я знаю... Может, ветром надуло.

– Ветра-то нет, – не отставал Потап.

Но Володей и впрямь не знал, отчего слёзы, о чём для себя самого незаметно плакал. Обо всём... Об Иванке, о Стешке, о грядущем дне, наверняка тяжком. Тоска и радость боролись в нём, как ночь с утром. Лицо то мрачнело, то расцвечивалось улыбкой. Случалось это всё реже. Казак матерел, учился скрывать свои чувства. Учился наедине, стыдясь стороннего глаза. Иной раз, поддавшись слабости, он клялся себе: подаст челобитную, вернётся домой к жене, к сыну. Верил клятве своей, но ненадолго. Стоило звякнуть конской уздечке, скрипнуть веслу или сверкнуть сабле, и потускневший взгляд его загорался, вздувались упрямые желваки, распрямлялись опущенные плечи. Он вскидывал голову, подтягивался и, как лист, ступал неслышно и пружинисто.

За ближним перелеском был ещё невиданный им кусок земли, незнакомая порожистая река, озеро, недоверчиво или просто враждебно настроенные племена, которые надо узнать и пригреть под крылом державы. «Служи державе своей», – завещал напоследок отец. И Володей служил.

На той неделе побывали у негидальцев, которых давили дауры. Обласкали их, велели ясак платить не даурам – русскому царю. Ясак положили милостивый, подарили ласковому щелеглазому народцу несколько котлов, топоры, нож, всякого рода побрякушки.

Прощаясь с князьком, загнанным робким человечком с гноящимися глазами, Володей думал, что молод ещё, а вот и этот народ повидал. Маленький народец, но ведь – люди. Чем-то помог им. Чему-то научился...

– А там – дауры. Стрела свистит. И кто-то падает из казаков мёртвым. Забыты семья, слёзы, и Володей прыжками мчится от дерева к дереву, прячется, заманивает, принимает бой.

Как тут ответить Потапу?

– Нет ветра, точно, – втянул широкими ноздрями напоенный хвоей воздух, сказал: – Значит, соринка в глаз попала.

6

– Давненько тебя поджидаю, – обняв Володея, сказал Цыпандин, легонько оттолкнул, привлёк снова и пояснил: – Весть была, что придёшь. Гонец прибыл... Вон он, поди, знакомец? – указал на казака, сидевшего на крылечке.

Володей вскрикнул, кинулся к Любиму, а вскоре и Потап тискал его в своих лапищах.

Опять все трое сошлись вместе. Троим-то чёрт не брат. Пройдут, перевернут вверх тормашками всю землю.

При встрече с Любимом испытал легонькое злорадство: «Ага, Любимушко! И тебя от Милки угнали!». Но оно тут же погасло, и друзья, забыв обо всех, принялись делиться новостями.

Купцы закрылись в избе с Андреем, дотошно пытали его о железных и прочих рудах, о здешних хлебах, о промысле.

– Дебрь плодородная, – коротко отвечал пятидесятник, угощая их пахучим и мягким хлебом.

– То знаю, – досадливо отмахнулся Софонтий. – Сказывали мне на Олекме. – Сам подмигивал хозяину. Тот недоумевал:

– Сказывали, дак что пытаете?

«Хитрит купчик», – подумал Андрей, ещё раньше встречавший в этих краях Макарова. Пожал прямыми плечами, начал уговаривать гостей есть-пить, что подано, неспешно подбирал слова, прощупывал, кто чем дышит.

– Река глубока, кочами ходить можно. Рыба как в Лене и лучше даже. Лес чёрный, есть и пашенные места. Народ работящий, мирный, – округло выводил Цыпандин, радуя Добрыниных основательным знанием здешних мест. – Однако манжуришки пошаливают... обирают. Мы препоны им чиним. А нелегко это, гости дорогие. Край велик. Везде не поспеешь.

– В земле-то... в земле-то чо есть? – нетерпеливо пытал Кирилл и прятал за густыми ресницами алчно блестевшие глаза.

Кто знает, – сдержанно отозвался Андрей. – Земля глубока, темна. Горы кругом. За рекою лес да сопки. В сопках видывал, как люд тутошний серебро плавит. Бляшки носят князьки здешние. Цепочки из проволоки нижут на манер китайских... Да пущай он сам скажет, – Андрей указал на Софонтия. – Он здесь бывал.

– Бывать бывал, а про серебро знать не знаю. Я токо железо скупал...

Кирилл, забыв о настойке, о разносолах, скрывая нахлынувшее волнение, мерил избу шагами. Василий помалкивал.

Порешили завтра же отправиться в места, известные Андрею.

- Уж без меня... – дивясь хватке и напористости купцов, усмехнулся Андрей.

Торговых людей передёрнуло. Однако приказывать пятидесятнику они не могли.

– Вести не хошь? – сдержанно поинтересовался Василий.

– Отзывают меня. Тут Володей остаётся.

– За тем и послан сюда, чтоб ты вожатым был нашим, – сказал Кирилл, понимая, сколь нужен им в пути человек осведомлённый.

– Коль так, свожу, – уступил Андрей. – Токо боязно мне за вас. Баловства там много.

– Мы тоже горазды баловаться, – Кирилл хлопнул по дорожной суме, в которой хранил пистоль.

– Ну глядите, я упредил.

– Стало быть, поутру.

И купцы вышли. Приустали с дороги. Да и Андрею перед походом забот немало.

7

Как в прежние времена, собрались друзья вместе. Прошлое, такое недавнее, связывало их прочно. Да и судьба, ненадолго разлучив, вновь сводила, как свела сейчас на далёкой Амгуни. И уж от одного этого стало легче казакам. Сердца, огрубевшие в походах, оттаяли. Растеплились глаза и голоса. Друзья с самого детства, соседи. В один год женились, и по сыну у каждого. Только Володеев чуток постарше, так ведь и сам Володей в чём-то опередил друзей: ну вот хоть в люди начальные выбился. Сейчас останется за Андрея. Смышлён и ловок, не по годам разумен. В походах не знает устали. Да не о том теперь думы... Любим с Потапом ему не завидуют. Кто-то всегда головным идти должен. Таков и Володей – отчаянный, быстрый разумом, родился с саблей. Душой открыт, в словах сдержан. А вот песни петь он мастак. Да и всю троицу голосами бог не обидел. Выпив по ковшу, завели песню. Любим успел подсунуть Потапу кочергу, и тот вил её, как верёвку. Потом на улице колобродили.

Лука, лежавший в избе на голбце, заслушался. Никогда не было у него друзей. И родных своих не помнит. За Исая мстил Володею, а кто он, Исай? Чужой, как вот эти купцы которые шепчутся в горнице. Где отец, где мать – Лука не знает. Принесла его в дом к Гарусовым старица, вышла – на крыльце померла в мороз. Потому и прозвали Морозкой. Фамилию дали Старицын, чтоб помнил, чей родом: Лука Морозко Старицын.

Держали нестрого, били редко. Много жалели. Большого трогать побаивались. Раз как-то поднял руку отец приёмный, Лука вывернулся, сжал побелевшими руками топор:

– Не тронь... порублю!

Поворчав для порядка, Исай отступил и приёмыша больше не задевал.

В доме, приютившем его, Лука тепла не видел, хоть и не обижали и куском хлеба не обносили. Наоборот, всё лучшее Исай отдавал приёмному сыну. Всё доброе помня, Лука выстрелил в Володея.

Ликует, поди, Володей, отправив Исая под охраной. Тот не верит, что могут отдать его на правёж. Всё ещё прежние времена на уме. Времена силы несокрушимой, когда одного слова Гарусовых было довольно, чтоб человека выпороли или засадили в острог. Не любили их в городе, и эту нелюбовь Лука не раз испытал на себе.

Из всех благ человеческих Лука признавал коня да волю... На лошади мог скакать сутки. Пешим уставал скоро.

Что ещё на земле осталось? К кому приткнуться в лихой день? К Фетинье? К отцу? Фетинья – ветер, который сам не знает, куда повернёт. Отец – дерево без корней. Другой ветер – посильнее – свалил его, не поднимется. И, стало быть, идти по земле, полагаясь на свою силу, на свой разум... А что ж, грех не доверять разуму – не червяк.

– Рано! Молод ишо, – слышит Лука голос Кирилла. О ком они? – он напрягает слух.

– Тсс! – остерегает Софонтий. – Лучко-то, поди, не спит.

– Лучка недруг ему, – громко возражает Кирилл.

Лука слышит шаги, закрывает глаза, всхрапывает. Кто-то отдёрнул занавеску, посмотрел на него, задёрнул.

– И дрыхнет, – рубит Кирилл. – Да и не ладят они. Разве не приметил?

– Сёдня ссорятся, завтре помирятся, – вставляет осторожный Василий.

«Про меня и про Володея», – Лука прислушался. Доносятся отрывочные вороватые слова. Он соскакивает с голбца, крадётся к двери.

– Его дело служить, – это о Володее, который, по слухам, напрашивался к купцам в пай. – Наше – торговать.

– Так оно. Ежели что, после деньгами откупимся, – доит коротенькую бородку Софонтий. А уж в голове роятся мысли: «Может, и вас оттереть в сторонку?».

Кирилл давит:

– Будь он постаре да в торговле смекалист... И капиталов нет.

- Там вроде скрипнул кто-то, – вслушался Василий.

Лука взметнулся на голбчик, лёг лицом к печке. Когда отдёрнули занавеску, медленно, со стоном повернулся, открыл глаза.

– Чо стонешь? – спросил Кирилл, подозрительно глядя на

– Сон видел. Будто батюшку своего из колодца вынул.

– Утоп, что ли?

– Не знаю. Приёмыш я... У Исая Гарусова рос.

– Дак ты Исаю-то, стало быть, неродной?

– Хоть и так, – хмурится притворно Лука. – А чту его, как отца.

– А, – успокаивается Кирилл. «Чтит, стало быть, шептуном Отласу не стает», – решил, вслух сказал: – Это ладно. Старших почитать надобно.

Крестя широкие лбы, ушли. Лука усмехнулся. Но про сон не соврал. Точно сон видел. Глубокий колодец. Бадья на цепи не достаёт до воды. Из воды руки тянутся, синие, с распяленными, опухшими в суставах пальцами. Лука испугался во сне тех длинных зацепистых пальцев. Они тянулись к нему. «Не дамся! – вскричал. – Не даамся! Жить хочу!». И упёрся пятками в сруб. Руки стали короче, опустились. Появилась борода в зелени, в ней лютый оскал, нос сбит на сторону, пустые глазницы. Лука кинулся прочь, а утопленник – за ним.

«Мерещится всякая чертовщина!» – Лука слез с голбца. Выйдя на улицу, отозвал в сторону Володея и рассказал ему о сговоре купцов.

– Будто я сам не догадывался, – усмехнулся Володей и пошёл к друзьям, сидевшим под кедром. Уж ночь спустилась. На том берегу черно, в сумраке утонула сопка. Лес растворился, слился с беззвёздным низким небом. Мир незнаемый с чужими землями и чужими людьми – там, в ночи.

Володей вслушался. Увидев Цыпандина, позвал:

– Дядя Андрей!

– Тут, Володей, тихо надо, – вполголоса отозвался Цыпандин. – Кричите вы шибко.

– Нельзя, что ли?

– Округа опасная. Всяко бывает.

8

Утром, наскоро пожевав хлеба с квасом, Цыпандин толкнул Володея: «Уходим».

– А, ну лёгкой дороги! – одолевая похмельную вялость, зевнул Володей. Но едва захлопнулась дверь, вновь заснул. Что-то толкнуло его, устыдился, спрыгнул с полатей.

Андрей по сходням спускался к дощанику. Купцы уж там были...

– Дядя Андрей! – Цыпандин остановился. – Нам бы вместе надо. Мало ли что...

– Вместе негоже. Острог на тебя оставляю. На казаков шибко не дави. Но и послабления не давай.

– Береги там себя, – сказал Володей. – Места тут бойкие.

– Бог сбережёт, – усмехнулся Цыпандин, и дощаник отплыл.

Подождав, когда дощаник скроется из вида, Володей медленно зашагал к острогу. Вскоре растолкал казаков, велел сжечь завалы сучьев, укрепить частокол.

9

Исая били, пытая, где тайник с рухлядью. Не выдержав, он признался, указал в лесу яму. Шкурки, хранившиеся в ней, были испорчены.

«Тьфу!» – негодовал Илья на дядю. – Ворует, а сохранить не может. Не может, дак мне отдал бы...»

Били снова, полагая, что тайник не единственный. Илья, слыша дядины выкрики, плотно затворял дверь. Питухи, перемигиваясь, обсасывали мозговые косточки, снова открывали дверь и с наслаждением вслушивались в Исаевы выкрики. Били Гарусовы, теперь их бьют. Баско!

Илья не вытерпел, выгнал всех и закрыл кабак. Накинув засов, спустился под пол и отодвинул двенадцативедёрную кадь с брусникой. Там было заветное местечко, в котором хранился железный сундучок. В нём – жемчуг чёрный и белый, золотой крест, пояса серебряные с голубым и зелёным камнем, рукоять сабли, тоже с каменьями, отласовский одекуй, кубки, чаши, ковши, драгоценный ковчежец. Всё это, завёрнутое в мягкую кожу, лежало без движения. Была бы жена, разодел бы её, как царицу. А так что ж, поглядишь, поглядишь – и все дела.

Надвинув кадь на место, лёг. Фетинья приснилась. «Присушила меня, отрава!» Илья поднялся, побрёл в темень. У Фетиньи темно. Пищит младенец, должно быть, Васькин. Угрюмилась ночь, словно овдовевшая баба. Из-за реки наскакивал ветер, гнал тяжёлые чёрные тучи. Они повисли над Якутском и висели до утра. Ни звёздочки в небе.

Бродил Илья по острогу, не мог найти себе места. Утром из старого дома Отласов выметнулась Фетинья:

– Эй, милёнок! Не меня ли выглядываешь?

– Тебя, Фета. – Илья ринулся к ней навстречу, забыв о хромоте своей. Фетинья, рассмеявшись, отступилась. – Айда. Жду... все глаза проглядел.

– Ждёшь... экой! Я в гости к тебе не сулилась.

– А ты зайди. Не то помру без тебя.

– Не помрёшь! Щас кабак откроешь – будешь с пьяниц три шкуры драть.

– Брошу кабак... всё брошу! Тебя надо! – тянулся к бабе Илья.

– А понесёшь меня по улке? Не оробеешь перед миром?


– Да хоть по всей земле! Мне что этот мир? – Илья поднял её на руки, понёс сперва переулком, потом через площадь, где под кнутом выл Исай.

– Дядя твой... Ай жалости нет?

– Не до дяди мне... Скорей! Ко мне!

– Зверь! Чистый зверь! – Фетинья ударила его в лоб ладошкой; став на ноги, подошла к казакам. – Остановитесь! Люди же вы!

– Мы-то люди, – усмехнулся старый казак со шрамом на левой щеке. – Да он нелюдь.

– Постыдился бы, дядя Степан! – Фетинья выхватила у казака кнут.- Такими лапами медведя впору ломать, а ты человека увечишь.

– Человека? Да он... творюга!

- Все ж не бей, дяденька! И в ём душа есть, – тихо попросила Фетинья и, бросив кнут, пошла к дому.

– Фета! Эй! – догнав её. Илья осторожно коснулся локтя. – Ты ведь ко мне собиралась...

– А ты как меня любишь?

– Да как богородицу. И – боле!

– Врёёшь! – не поверила Фетинья. – Что-то тёплое плеснулось в душе. Но враз задушила эту искорку. Зло рассмеявшись, спросила: – Ты дядю своего посечь можешь?

– За-ради тебя, Фета, хоть кого...

Илья кинулся к помосту, схватил окровавленный кнут.

Исай скосил на племянника полубессмысленные, выбеленные мукой глаза, что-то пробормотал и после третьего удара впал в беспамятство.

А Илья, оглядываясь на Фетинью, бил, хмелея от крови, дурной силы и тоски.

– Ну, волк! Ну, волчина! – ошалело моргал Степан, дивясь изуверству кабатчика. Сам крутой и жестокий, он всё же сохранил в себе то, что отличало его от дикого зверя, и он стыдился сейчас себя, Ильи, всего мира. Плюхнувшись на сырой от крови помост, затряс головою: – Люди-то где? Куда подевались?

Илья, бросив кнут, подхватил Фетинью и понёс к себе, загребая увечной ногой разбросанное по дороге сено.

– Всё отдам тебе, Фета, всёёё! – шептал он задушенно. Фетинья била его по щекам. Удары с каждым шагом слабели. – Одекуй ваш родовой хошь? Колечко ишо золотое...

Что-то кричали, смеясь, им вслед казаки. Они не слышали...

10

Стешка дивилась, не узнавая Фетинью: уж так добра стала! Каждый день забегает в гости, что-нибудь приносит Иванку. Захаживают Милка и Нэна. Стешка, слушая, как они стрекочут, хохочет, а проводив их, уставится в угол, где сиживал Володей, сухо, бесслёзно смотрит, словно ждёт, что сейчас он появится. Иной раз ей и впрямь кажется: вот он, неспокойный, весёлый и дерзкий, переступил порог, сел в этот угол и ждёт, когда Стешка его накормит. Тяжёлые, натруженные пищалью и саблей руки ладонями придавили столешницу. Курчавится пахнущая ветром и табаком борода. Как Чайкины крылья, выгнуты брови.

– Володей! – шепчет она. – Володеюшко!

Виденья как не бывало. Дверь снова отворяет Фетинья, виновато заглядывает в глаза, словно хочет признаться в чём-то. Стешка и без того знает о её шашнях с хромым кабатчиком. Пускай. Ивана-то нет. Но себе дала слово: если Володея вдруг не станет – тьфу! тьфу! тьфу! типун на язык! – но если всё же случится такое, всё равно будет верной ему одному.

– Чо уставилась? – зло спросила Фетинью, от которой пахло вином. – Не ведьма я.

– Стешаа! Сте-еш! Я эть с хромым с этим спуталась... Плюнь мне в глаза.

– Тише! Иванка не буди.

– Срамница я! Блудня! Чо Володей теперь скажет?

– Володею до тебя нет дела. Он мой муж, – нахмурилась Стешка.

– Одекуем меня соблазнил... золотым перстеньком. Вернуть, что ль?

– Сама решай.

– А может, ты возьмёшь?

– Ты зарабатывала... ты и носи, – мстительно кольнула Стешка, но сжалилась и посоветовала: – Носи, пока носится. Потом Нюрке передашь.

– А то взяла бы... продала аль опять заложила. Едва концы с концами сводишь. Дом без мужика.

– Пошто без мужика-то? – победно, гордо возразила ей Стешка. – Ива-анушко!

– Да ведь и у меня есть Василко, – начала было Фетинья, но осеклась. Никогда, даже в лучшие времена не могла с такой же гордостью сказать о сыне. Он был далёк от неё. Теперь особенно. Вчера, придя со службы, грохнул кулаком по столу, свирепо уставился на мать:

– К Илюхе подкатилась! У, ведьма старая!

Не сдержалась, закатила ему оплеуху и всю ночь проревела.

– Взаправду к Володею ехать надумала? – спросила Фетинья наутро Стешку.

– А чо нам? Поедем...

Фетинья покачала головой. Такая сломя голову на край света кинется. И ей захотелось хоть на миг поселить в тело своё Стешкину душу, чтоб понять и познать то нестерпимо жаркое, толкающее на всякие безумства чувство, которое там, за гранью известного Фетинье. Сама порывиста, быстра в решениях, но годы, видно, пригнули, притушили пламень души, и тлеет в ней теперь жалкая кучка серой золы, которая пригодна всего лишь для таких, как Илья. Эту золу можно и за копейку продать, не то, что за дорогое ожерелье.

– Пригляди тут за домом, – говорила между тем Стешка. – Василко сказывал, казаки туда поплывут.

Небо разгуливалось. Ветром согнало морок, и с севера, почему-то с севера, наступала ясная синева. Из чёрного омута выплывало взлохмаченное солнце. Над Леной кружили халеи. Во дворе у Дежнёвых ржал жеребец. Зелёные, ухоженные землёю травы топтали коровы. Бурая, стельная, перестала жевать и вслушивалась в возню внутри своего огромного чрева. Её наморщенную в повороте шею просёк золотой луч, стегнул по кроткому глазу и опоясал недоуздком рога.

Корова замотала доброй мордой, мукнула.

На берегу, напротив переправы, суетились казаки. Их угощала вином Стешка.

– А не возьмёте – одна поплыву.

– Так и быть, возьмём, ежели пригреешь, – скалил жёлтые зубы Степан. – Не за здорово живёшь тащить тебя за Учур.

– Пригрею... палкой промеж глаз, – пообещала Стешка и поднесла ему чарку. – Пей, старый козёл! До могилы полшага, а туда

– Береги там себя, – поглаживая загустевшие усы, говорил провожавший её Васька. – Иванка береги.

– А ты за домом присматривай.

Дощаник отчалил. Иванко отправился в своё первое плавание.

11

Володей мотался по округе, добром и силой собирая ясак. На Чаре был ранен в плечо князьком Шилагиром. Взял двух аманатов – Лалагира и Мамагира, назвав их по-русски Лёнькой и Мишкой. Они дичились поначалу, ждали смерти. Вон какой сильный, суровый народ, басистые, рослые. Один лишь тих, Григорий. С ним аманаты беседовали охотно, жаловались.

Дауры теснят... вы давите, – безбоязненно говорил Мамагир, маленький, юркоглазый человечек. Острая редкая бородка, щуплые плечи, лицо волевое, жёсткое. Видно, не зря князьком стал.

– Мы вас не давим...

– Не давите, а кто в плену держит?

– Ясак не платите.

– Дауры требуют. Вы требуете...

– Даурам не платите. Нам платите. Мы вдвое меньше берём.

– Усан ваш втрое брал. Мало ясак – девок наших насиловал...

– О том скажу Володею. Усана взгреет, чтоб неповадно было.

Володей маялся после ранения бессонницей. Григорий поил его травами, ставил иголки. Поставил и сейчас, усыпил. Дождавшись, когда проснётся, рассказал об Усане.

– Поганец! Я приучаю здешних людишек, он отпугивает, – сжал кулаки Володей. – Ворочусь в острог – душу из него вытрясу.

Однако Усана он не застал. Тот, сговорив казаков, побил оставшегося старшим Луку Морозку, забрал весь собранный Володем ясак и куда-то бежал.

– Прижимать я их тут начал, – слабым после ранения голосом рассказывал Лука. Он кособочился, не имея сил сидеть прямо: по голове шестопёром стукнули. – Вино курили. Все снасти отнял. Дошло до смертоубийства. Петька Долгий из пистоля в меня пульнул... промахнулся. Я ему башку снёс. Тут и началось. Кучей кинулись на нас... побили. Усан всю провизию забрал...

– И провизию? – вскричал Володей. Побежал проверять клети в них пусто. Острог обесхлебел. На голодную смерть обречены казаки.

Обежав разорённый острог, Володей выскочил в лес и мчался, не различая пути перед собой. Следом бежали Потап с Любимом. Мало ли что натворит в ярости! Неизвестно, сколько мчался бы, да наткнулся на двух сохатых, сцепившихся в смертном бою рогами. Звери хрипло орали, поводя налившимися кровью глазами. Оба могучие, оба неукротимые. «У, черти рогатые!» – Володей разрубил саблей сцепившиеся между собой рога. Сохатые взревели от боли и ярости, но теперь перед ними был другой противник. Оба кинулись на него. Володей – на дерево, понимая, что сабля против таких зверей – не оружие. Они, боднув ствол, снова сцепились друг с другом. Теперь уж лбами упёрлись.

Потап с Любимом расхохотались и стали пристраивать самопалы – добыча лёгкая. Враз рухнули два лесных богатыря, так и не уступив друг другу ни единого шага. Лосиха давно ушла с третьим. Он взял её без боя.

Володей спрыгнул с дерева, подошёл к издыхающим зверям. Было жаль этих великолепных красавцев, и он погрозил кулаком друзьям.

– В остроге-то голодно, – отговорился Любим.

– Знаю, что голодно. Да уж больно баски, – вздохнул Володей и насупил брови. – Вы чо за мной увязались?

– Ношто за тобой? – выкрутился Любим. – Сохачий рёв услыхали.

– Ладно. Разделывайте. Я казаков подошлю.

Отпустив с миром аманатов, Володей принялся укреплять острог. Поправил частокол, установил смотровые вышки. Ночью, обходя кусты, удивлённо вслушался. С одной из вышек слышалась печальная музыка. Размечтался казак, сердце своё разнежил. Не заметил, как Отлас подобрался.

– Дай-ка я посвищу.

Казак встрепенулся. Прошибло холодным потом. Трясущейся рукою отдал Володею дудочку. Тот стиснул её губами, выдул сиплый невнятный звук.

– Дудка ли не по дудошнику, дудошник ли не по ней? – и вдруг нежно, по-жавороночьи свистнул, и полилась, потекла весёлая песнь.

Наигравшись, вернул казаку, дёрнул его за ухо.

– Чо нос опустил, Петруха? Родину вспомнил? – Склонившись над казаком, шепнул: – Думаешь, я не тоскую? Случается, брат. Ину пору так подопрёт – выть охота. Иванко там у меня, жёнка. Птаха моя золотая... Тоже по жёнке соскучился?

– Дак я это... – смутился казак, – я ишо не женат.

– Оженим. Дудку-то береги. Славная дудка!

– Не знал я, что владеешь. Хошь – бери. Я себе другую излажу.

– Когда изладишь, тогда и отдашь. А пока сам тешься. Девка-то есть?

– Есть. Олёна. – Вспомнилась Петрухе деревушка на тихом Вагае, чистая, светлая. Такой же вот лес кругом, но там всё ближе, понятней. Призвали сюда, и неизвестно, когда домой попасть удастся. А там старики век доживают, вспоминают, поди. И – Олёна, большеглазая, мягкая, в тёплых веснушках. Может, уж просватали её? Думал с Усаном сбежать. От него бы прямиком тайгою – к Олёне. Явится к ней, любить будет. Пропади она пропадом, служба царская. Царю сколь ни служи – в добрые не войдёшь.

– Жив буду – побываешь ты дома, – обещал Володей. – Токо служи, старайся.

– Жись положу, – горячо вымолвил Петруха. Глядя вслед Отласу, думал: «Вот и пойми его! То лют как зверь, то лучше брата...».

12

Володей колдовал над чертежом, искусно исполненным Григорием. Был он, пожалуй, лучше того, что достался от покойного Антуфия. И буквицы ладно золотом выведены, и реки голубые. А деревья точно живые. Так и хотелось прикоснуться к ним ладонью, помять пушистую хвою, понюхать. На иных – соболь, белка скрывались. На иных – росомаха. Внизу ж медведь, скосив голову, вслушивается напряжённо. Вот озеро искривилось. А рядом – сплошь горы. Дальше – неузнанное.

– Так, Гриня, – разглядывая чертёж, гадал Володей, – куда он кинуться мог?

Решил изловить Усана...

– К даурам вряд ли пойдёт. Там живо на колья посадят. К китайцам через них же, – отвечал Григорий, взглянув на карту. На ней его волей и умением поместились огромные пространства, и человек легко в них мог затеряться. Но, глядя на карту, во всяком случае, можно предположить, где находится ватага Усана. По сказу Софонтия Макарова и других бывалых людей, река прокинулась к дальнему морю, а раньше она соединится с другой великой рекой. Туда убрели купцы с Цыпандиным. Тут вот Амгунь. Тут, сказывали, находили серебро.

– Пригоршнями, что ль? В рублях аль в ланах[8]? – недоверчиво посмеивался Володей, хотя сам когда-то натыкался на слюдяные залежи. И купцы тотчас прибрали их к рукам, так и не включив казака в пай.

«Ну, ежели что... после силком возьму!» – Он встряхнул головой, зная, что своё не упустит. Не то чтоб богатство манило, однако ж пробиваться с хлеба на квас надоело... Ушёл из дому, оставив невеликий запас, чтоб до весны дотянули. Васька, понятное дело, в беде не оставит. И воевода теперешний к служилым благоволит. Уходя, наказывал Стешке: «Ежели не обернусь до весны – к воеводе стучись». Горда, не пойдёт.

– Ну и куда они могли кинуться? – гадал Володей, водя по карте длинным ухватистым пальцем. Ноготь твёрд, овален, подушечка могла бы закрыть небольшую европейскую державу. – Может, к братам[9]?

Григорий пожимал плечами. А река уж стыть начинала. Осень. Глубокая осень.

– Пойдём книзу, – решил Володей. – Сперва Андрея с купцами разыщем.

Поделив поровну силы, оставил начальным при раненом Луке Петруху. Шустр и молод. И по душе пришёлся. Столкнув дощаники, побежали вниз. Григорий срисовывал берега, наносил на бересту и на пергамент все речные извивы, распадки.

Осень всё ещё жила. Ещё краснели упругие ягоды. На них набрасывались птицы. Рвал бурундук. Ручьи падали с гор, звенели. Свисал с веток волглый вьюн.

Легко и споро бежали по течению судёнышки. На перекатах их разгружали, вели на бечеве с одним или двумя кормщиками. Потап справлялся в одиночку. Звенел в руках гибкий шест, рывками подавался по мелководью дощаник. Потом ухнул с переката на глубь и, от мощного толчка выскочив на стрежень, закачался на волнах.

– Эге-гей! – заблажил казак, счастливый, что одолел перекат и заверть. Трубил всему миру, не зная, куда девать свою дикую силу. Всё в нём бурлило, и хотелось вечного риска. Никогда не помышлял о смерти, хотя всяк час ходил с ней рядом. – Эге-гей!!!

– Чо блажишь? – строго окликнул с берега Володей. – Тише надо.

Потап смутился, вжал голову в могучие плечи. Тут и впрямь надо тише. Усан вдруг затаился меж сопок. Или ещё какой недруг. Перебьют, как куропаток.

Любим спокойно шёл следом. И тут с берега рухнул подмытый дуб, понесло его, понесло к перекату.

«Быть беде!» – напряглись казаки.

Володей крикнул:

– Любим, бойся!

А что мог сделать казак, когда судно стало торчком. Сейчас дуб ударится в днище, перевернёт его, и всё кончится. Амунь – дурная река.

– На корму!

Любим, обдирая ладони, вскарабкался на корму и тут же почувствовал удар в днище. Дощаник накренился вправо, грозя перевернуться, а река напирала сзади, выталкивала из-под него дерево. Уперевшись шестом в ствол, Любим стиснул до боли зубы, нечеловеческим усилием оторвался от дерева.

– Так вот!

Казаки на берегу заулыбались. Не чаяли увидеть кормщика живым. И дощаник могли потерять, а путь только начался.

Вечер гнался за быстротечной рекою. Солнце почти касалось воды, застряв между сопками. Казалось, протяни руку – и дотронешься до него, и от этого на душе было радостно. Грело не шибко, но всё же – солнце! Над сопками, словно выжидая свой час, грудились тучи. Робели перед светилом, которому приглянулись эти шумные бесстрашные люди. Ветер коварно набегал то слева, то справа. Гнал волну.

– Может, обсохнем? – предложил Любим, причаливая к берегу.

– Где? – Володей оглядел берега: слева – сыро, справа скалы высокие. – Пока светло – поплывём дальше.

Солнце спряталось за оставленным позади гранитным утёсом. Из-за утёса туча вынырнула, сыпанула снежной крупой. Казаки ёжились, отворачивая лица от снега. А он сёк, и кипела река, норовистая, шалая, вся в омутах, заломах и перекатах.

Отсеяв крупою, туча уползла. На мгновение синева проглянула.

– Ну слава богу, кончилось! – весь продрогнув, облегчённо молвил Любим.

Миновали горбатую сопку. За ней – коса.

– Тут пристанем, – решил Володей, увидев завалы топляка. – Дрова есть.

Григорий углубился в лес. Шёл неспешно, дивясь его разнообразию и мощи. Над головой всё ещё неслись тучи, присматриваясь к этим чудным людям, не убоявшимся ни ветра, ни снега, ни речных перекатов. Всё им нипочём, плывут и плывут. Может, бесполезно на них тратиться?

И тучи унеслись дальше. Небо очистилось. Нарвав черемши, добыв саранок, Григорий воротился в лагерь. Тут уж варилась похлёбка, кипел чай. Сев подле костра, Григорий тронул ладонью холодный, только что выброшенный рекой камень. Он был не гладок – в волосьях янтарного мха, с другой стороны пристала красная слизь.

Рядом с Григорием плюхнулся Потап. Блаженно растягивая в улыбке губы, гладил только что пойманного бурундучка, уговаривал:

– Ну, не бойся. Я тя не обижу.

Огромная лапища нежно касалась шелковистой мягкой шёрстки, глаза счастливо, масленно щурились. Вот и утеха, глядишь, в тяжком походе. Каждый тешит себя, чем может.

Володей оглядывает своё немногочисленное воинство, шумно орудующее ножами, самодельными ложками.

– Любим, – негромко окликает друга после ужина, – людей выставь. Мало ли что...

– Тут уж, наверно, можно без опаски.

– Бережёного бог бережёт.

Казаки стали устраиваться на ночлег. Ночью проснулись от тревожного рёва.

– Дядя Ерофей, – трясясь от страха и обмахивая мелким крестом лоб, лепетал молодой казак Ерёмка. – Там мужик пьяный како-т... Может, Усан блажит?

– Изюбь ходит, – зевая, отмахнулся казак бывалый и, перевернувшись на другой бок, захрапел.

– А кто он, изюбь? Куда ходит? – пытал Ерёмка. казак не отзывался, спал крепко.

– Спи, парень, – сказал Володей. – Изюбь – олешек такой... в пятнах... И рога у него помягше.

– А, – Ерёмка придвинулся к нему, но сон не шёл. Изюбрь кричал и кричал. Крик поселял в душе грусть и тревогу. – Глянуть бы на его.

– Наглядишься ишо. Не раз встретим.

Володей прилёг. Не спалось, думалось о доме. На часок бы хоть заглянуть, обнять Стешку, потискать сына. Как они там?

13

Чуть свет снялись, побежали под малым парусом. Ветер попутный, и Амгунь помогает. На низком берегу всё тот же краснотал, топкая болотина, на высоком – то лиственницы, то жимолость и рододендроны. Скалы красны от склизкой наросли. И – дивно: синя, чиста вода, а берег красен и сверху клюквенным соком брызжет солнце. На стволах белая пыльца изморози. Плавится она от лучей, слегка розова, словно течёт под ней кровь. Парит ключ под лиственницей.

– Стой! – командует Володей. – Кто костёр там жёг? Дымы...

– Не дымы это, родник тёплый!

– Погреемся.

Разделись, плюхнулись в тёплую воду, обмыли усталые тела. Сперва одна дюжина, потом – другая. Григорий купался всех позже, стыдясь увечья своего. Володей, угадав его смущение, велел казакам отойти в сторону.

– Не спеши, Гриня, мы тут поснедаем.

Неглубок омуток, до ноздрей едва лишь, а радости грешному телу досыта. Сорвал ветку дубовую, сложил веник. Обмакнул в парную воду, начал охлёстываться.

– Чудо! Ах, чудо! – Опали листья, снова нарвал веток, но и эти оголились скоро.

– Листвянкой парься, – подсказал Володей, кинув ему ворох запашистых лиственничных лап. Кинул, удалился, чтоб не стеснять брата.

Долго нежился, плавал Григорий. Сок клюквенный с небес стёк. Зыбкое марево над омутом поднялось. В воде, изломанной рябью, плавал золотистый кружок. А в небе – кружок побольше – поднимался ввысь. Нежно пахло распаренной лиственницей. Хвоинки щекотали разопревшую кожу. С кроны на брусничник падали иглы, на чистой коре янтарём разлилась смола.

Хотелось уплыть куда-нибудь вслед за гремящим тёплым родничком. А он в реку с гранитной выси бросался...

Григорий съёжился, почувствовав на себе чей-то взгляд. Оглянулся – никого нет. Только шиповник светит переспевшими ягодами. Звенят, трепещут медные листочки дуба. Весь омуток окружён лиственницей и дубками. Лишь одна среди них затерялась берёзка.

– А, это вон кто! – перевёл дух Григорий. На гольце, словно из камня выточенный, стоял изюбрь, глядя на суетливых существ, уже не раз нарушавших покой этих мест. Сейчас кто-нибудь из них пустит свистящее острое жало, изюбрь знал это. Жало уже впивалось в его тело, потом выпало, и рана долго болела. Она и теперь ноет при перемене погоды. Зверь немолод и, как люди, костьми, всем телом ощущает изменения в природе. Что ж долго не летит это жало? Осень. И в жизни его осень. Он стар и одинок. Ему надоело жить. Быстроногие молодые собратья превосходят его в силе, со свойственной молодости бездумной жестокостью бодают его, роняют наземь. И когда-то царивший в окрестных сопках зверь, хромая, уступает им место. Он тоже был молод когда-то, был и силён. Однажды в честном сражении одолел матёрого изюбря, сбил наземь и увёл от него оленуху, покорную и восторженную. Потом ещё были бои, и он всегда брал верх. А этой осенью занемог. Устав жить, теперь трубил по ночам печально и веще.

«Стреляйте же!» – взывал к людям изюбрь. Те не замечали его. Ловили в реке радужных хариусов, пятнистых ленков и могучих серебристых тайменей, бивших широкими красными хвостами. Лишь Григорий да ещё один человек – женщина – наблюдали за зверем.

14

Распаренный, вялый Григорий выбрался из источника и, надевая штаны, неловко прыгал то на одной ноге, то на другой. «Видно, есть ишо бог-то!» – думал, счастливый минутной радостью, забыв, что сам же отринул бога, приписав ему все человеческие вины, всю жестокость этого неуютного сурового мира. Сейчас вот вспомнил, представив его могучим, как солнце, светлым и добрым. Захотелось помолиться, вознести чистую, от души, благодарность за блага, посылаемые иногда человеку. «А может, солнце и есть бог?» – вдруг подумал Григорий. Не оно ли греет? Не оно ли светит? Не оно ли даёт жизнь всему сущему? Иисус, распятый на кресте, мог лишь пострадать за людей, но они не стали от этого счастливее, не стали мудрей. Он слишком слаб, чтобы согреть и осветить всю землю, чтобы одарить радостью весь мир... А солнце может...

– Слава тебе, светило! Слава тебе, вечное! Слава, бессмертное! – Григорий воздел руки к солнцу. В кустах кто-то засмеялся. Он вздрогнул, попятился и хрипло спросил, увидав женщину:

– Кто ты? Кто?

– Марьяна. – Женщина вышла из кустов, высокая, сильная, необыкновенно красивая даже в грубо сшитой меховой справе.

«Диво какое!» – залюбовался Григорий. Подумалось, из сказки взялась или из светлого весёлого сна.

– Здешняя ты?

– Пришлая, – ответила женщина. – С отцом мы тут. Захворал он. Пришлось остановиться. А вы кто?

– Казаки. Из Якутска.

– Тут были ваши. Нас минули. Мнилось, недобрые люди.

– Недобрые и есть, – Марьяна, должно быть, говорила об Усане. – Давно проходили?

– Недели с две.

– Как же они вас не тронули?

– Нас не всяк найдёт. Прячемся.

– Мне открылась. Не боишься?

– Таких как ты, двоих аль троих умну. Рука-то у тебя увечна.

– Видела, – покраснел Григорий. – Хорошо ли подсматривать?

– А как не подсматривать? Должна же я знать, кто пожаловал. С добром аль со злом?

– Какое лихо вас занесло сюда?

– Отец-то у меня рудознатец. Ходим, руду казне ищем.

– Мыслимо ли, девка руду ищет? – Григорий покачал головой, окинув Марьяну восторженным взглядом. – Это и мужику не всякому под силу. Отец-то шибко плох?

– Помирать собирался. Теперь уж лучше...

– Кажи мне его. Может, чем помогу.

Марьяна покосилась на него, помедлила, потом взяла за руку, повела за собой.

Шли с версту или чуть больше. Григорий забыл о всём, шагал легко и без страха, не удивляясь, что его, точно младенца ведёт за руку женщина. Шли кружным и запутанным путём. Если одному идти в лагерь – заплутает.

– Тут, – Марьяна остановилась.

Григорий, как ни всматривался, жилья не обнаружил.

Раздвинув черёмуховые заросли, Марьяна нырнула в них. Дальше, видно, буря постаралась, – был завал мощных деревьев. Приглядевшись, Григорий обнаружил нору, ведущую под них. Это и был вход в землянку. Распахнув дверь, обитую оленьей шкурой, Марьяна шагнула через порог. Землянка невелика, шага четыре от стены до стены. Нары, дыра в потолке, затянутая пузырём. Через неё падал тусклый свет. На нарах, укутанный в шкуры, лежал старик. Подле него светился жирник.

Услышав голоса, старик со стоном поднялся. Был он худ, измождён, редкие волосы на голове мокры от пота. Рука, в которой держал жирник, рассматривая Григория, дрожала. Лицо показалось знакомым. Вспомнил: видел рудознатца у воеводы, Мином звали.

– Где болит? – спросил, поздоровавшись.

– Нутро... с горы падал.

Григорий задрал полу его рубахи, осторожно помял живот.

– Далеконько вы забрели! С самого Урала, кажись.

– Оттудова. Не одни мы бредём. Купцы тут проходили. Тоже руду ишшут, с собой звали. – Мин, одолевая боль, затаённо ухмыльнулся.

– Что ж не пошли? Кучно-то веселей.

– Я государев работник. Купцам не слуга.

Марьяна растопила печурку, открыв в потолке духовое отверстие. Дым потянуло туда. Топила дровами, подбрасывая какие-то чёрные каменья.

– Чудно! Камень горит, – удивился Григорий.

– Тут много этого горючего камня.

– Купцам не сказал?

– Им серебро надобно, – опять ухмыльнулся рудознатец, словно знал, где залежи серебра. А может, и знал, да скрыл от купцов. – А того не ведают, что камень этот дороже серебра.

– Камень дороже серебра? – не поверил Григорий.

– В рудном деле. Жару в ём много. Ловко руду плавит.

– То не всяк поймёт.

– На то я и рудознатец.

– Как угадал, что он горюч?

– Из-под земли дым шёл. Спустился я к самому огневищу, гляжу – горит, жарынь от него, – Мин, будто и не хворал, залился мелким, едва слышным смешком. – Дома в печь бросил – уши жгёт.

– Ожил! – Марьяна ласково покосилась на отца, стукнула о стол чугунком, в котором парило мясо.

– Сохачина! – определил Григорий. – Добытчик-то кто? Аль у тунгусов берёте?

– Марьяна у нас кормилица. Я лежмя лежу.

Опять настал черёд дивиться.

– Доча моя сто сот стоит. Пропал бы я без неё, – нежно глядя на Марьяну, проговорил Мин.

– Будет тебе! Расхвастался! – остановила его Марьяна и призналась Григорию: – Хлебушко у нас весь вышел. Кореньями питаемся да орехи толчём.

Оладьи, жаренные на медвежьем сале, и впрямь были необычны на вкус, приторны. Но Григорий ел, похваливал. Решил упросить Володея оставить рудознатцу полмешка муки.

– Ежели задержимся тут, я тебя выхожу, – обещал он Мину.

– Я бы с вами, ежели не в тягость, – тихо молвил Мин. – Может, пригожусь на что.

В беседе не замечали, как быстро бежит время. В землянке сделалось жарко. Марьяна отворила дверь, впустив свежий, с улицы воздух.

Выветриваю ежедень, а всё душно, – посетовала она и принялась сметать пыль и сажу с сосновых, грубо обтёсанных бревён. Вымела, принесла охапку багульника, разбросала по углам, убрав прежние ветки, увядшие.

– Кушай, кушай гостенёк дорогой, – щедро угощала она Григория, вскидывая густые тяжёлые ресницы. Смотрела без смущения, доверчиво и смело. Не дичилась, хоть от людей жили далеко. Но видимо, местная эта жизнь приучила никого и ничего не бояться. – Ягод отведаешь? Ягоды здесь хороши.

Не дожидаясь ответа, выскользнула из землянки. Красиво, плавно двигаясь. Григорий равнодушно пережёвывал ломтики вяленого ленка. Еда на ум не шла.

Вдруг крик донёсся. Мин подскочил на нарах, свесил худые костлявые ноги.

– Зверь, что ль, балует?

– Лежи, – Григорий метнулся на улицу.

В кустах черёмуховых Марьяна отбивалась от кого-то.

– Не тронь! – закричал Григорий, кинувший ей на выручку. – Мояя!

И тут же опрокинулся, сплёвывая из разбитого рта кровь.

– Братко! – услыхал изумлённый Володеев возглас. – Ты?

– Не тронь, Володей, – бормотал сбивчиво Григорий. – Она моя...

Сам не ожидал от себя такой смелости. Будь медведь перед ним, бросился бы с голыми руками на медведя.

– Твоя так твоя! – понимая его, усмехнулся Володей. Позади перемигивались Любим с Потапом.

– Боек, – сказал Любим. – Ишь какую белку выследил.

Марьяна оправляла растрепавшиеся русые волосы. Казаки глядели на неё с откровенной жадностью, и каждый жалел, что не он первый встретил это лесное чудо.

– А мы потеряли тебя, Гриня, – нервно смеялся Володей. – Буран на твой след вывел.

У ног его, высунув язык, лежал огромный волкодав.

– Там отец её, рудознатец, – прикрывая Марьяну спиною, сказал Григорий. – Недужен.

Говорил, сам пятился к землянке и подталкивал женщину.

15

Забрались вы, – прихлёбывая Марьянино варево, говорил Володей. Хоть и сыт был, но как не поесть из таких рук?

– Добра рыбка, – похвалил и Любим, не отставая от Володея.

– К ей питья бы, – подключился Потап.

– Слетай, Марьяша, – сморгнул Мин. – Я бортничал тут летось. Лагушку с мёдом поставил, ягодным соком залил. Может, назрел.

– Медовуха подолгу стоит, – возразила Марьяна. – По году и более.

– Так это без хмеля, – лукаво сощурился Мин, от уральских умельцев научившийся варить скороспелую медовуху. – Я хмеля туда бросил, суслом развёл.

Однако настойка оказалась слабовата. Володей глотнул, поморщился:

– Подай нашу, Любим! – Приняв плоскую берестяную баклажечку, налил себе и хозяину. – Пробуй да поправляйся.

Мин отпил, закашлялся. Встревоженная Марьяна подскочила к нему, легонько хлопнула по спине.

– Так и уморить человека недолго, – сердито сверкнула глазами на Володея.

– Гриня не даст умереть. Он у нас лекарь. – Поев, Володей поблагодарил хозяев. Мину посоветовал: – Ты в медок-то нашу отраву залей. Как раз поспеет, когда воротимся. Мы недолго. Догоним Усана и – обратно.

– Нас-то с собой возьмёте? – встревожился Мин. Тревожился за дочь: «Вдруг помру. Одна в лесу останется». Тут и двоим-то несладко. Надо к людям прибиваться. – Я тебе горюч камень покажу, – посулил Володею. – Тот камень лучше всяких дров руду плавит.

– Одних не бросим. Пока Гриню с вами оставим. Про камень молчок. До поры до времени.

– Я государевым людям доводить должон, – начал было Мин.

– Я что, не государев? Считай, довёл, – оборвал его Володей. Сболтнёшь – купцы живо к рукам приберут. А мы и сами с усами. Ну, бог спасёт за хлеб, за соль. Айдайте, казаки!

Ушли. Григорий в смущении поигрывал пальцами, потом попросил Марьяну принести травы, какие у неё есть. Перебирая их, сам дивился той смелости. Не побоялся встать против Володея, при всех заявив про Марьяну: «Моя!». Но слова вырвались, и теперь неизвестно, как отнесётся к этому Марьяна.

– Его бы в источнике выкупать, – сказал про больного, от которого шёл тяжёлый запах.

– Дак до омута далеко. Верста аль более.

– Что хоть и верста? Свозим на волокуше.

После купания, несмотря на протесты Мина, поставил ему иголки. И вскоре больной уснул. Григорий, поджидая Марьяну, проверявшую капканы и петли, прилёг на лежанке.

Марьяна вернулась в сумерках. Раздевшись, сказала:

– Двинься. Теперь ты муж мой, – и припала тёплой грудью.

16

– Не каешься, что с места снялась? – пытал Степан простуженным, хриплым голосом. Простыл на реке. Ветер встречный прожигает до самых костей.

А Стешка молчит. Хоть бы раз пожаловалась. Старый казак проникся к женщине отцовским ласковым чувством. Быстра, угодлива, в делах – наравне с мужиками. Научилась парус ставить, стрелять из самопала, харч варит, иной раз и порты выстирает. Да всё с улыбкой, с весёлой приговоркой. Луч-баба. Светло с ней. Казаки со Стешкой да с малым душой отмякли. Голоса глушат, чтоб не напугать ребёнка, срамные слова, на которые всегда щедры, сглатывают. А ежели сорвётся у кого нечаянно, тому Степан по загривку.

- Плывёт, значит, два Степана. Один в юбке, другой – в штанах, гудел казак. Страшноватый, заросший диким волосом, был он добр душой и превыше всего ценил человеческую ласку. – Ворочусь домой – в гости ходить друг к дружке станем. Дома-то наши рядом.

– Ходи, – подливая ему ухи, Стешка придвинула краюху потолще. – Гостей мы любим.

– Браженки подашь?

– Как не подать доброму человеку?

– Я Иванку твоему свистульки делать буду. В лес поведу. Пойдёшь в лес, Иванко? – щекоча ребёнка за ухом, спросил Степан.

– Тууу, – показывая розовые дёсны, отозвался малыш.

В небе гуси кричали. Улетали в края тёплые. Иванко вытаращил глазёнки, зелёные, как у Стешки, показал в небо пальчиком.

– Гуси это, сынок, – пояснила Стешка. – Улетают. А мы к тятьке летим. Стосковался, поди, наш тятька?

После обеда ливень рухнул. Лил как-то странно: слева и справа, струи перекрещивались, теряли прежнее направление. Стало темно и жутко.

– К берегу! – приказал Степан. Стешка кинулась снимать парус. Иванко остался на корме, покрутился и сорвался в воду. Степан от ужаса икал, не мог вымолвить ни единого слова и только указывал Стешке пальцем. Она видела, как что-то мелькнуло; не сразу поняла, что это – сын. Бросив полуспущенный парус, метнулась за борт и сразу пошла ко дну. Оттолкнувшись, вынырнула, забила руками и ногами. Течение подхватило её, понесло.

– Ива-анушкооо! – раздался над водой её отчаянный вопль. - Сыно-оок!

Вот что-то всплыло в кипящих бурунах, скрылось. Стешка рванулась туда. За ней плыл Емелька Кирьянов. Плыл сильно, стремительно и на какой-то миг опередил, успел выхватить из воды ребёнка. Стешка устремилась к нему, впилась в сына холодными цепкими руками.

– Мо-ой! – взвыла она, обезумев, и никакая сила не смогла бы сейчас отнять у неё сына.

– Твой, твой, – сплёвывая воду, говорил Емелька и подталкивал её к берегу. – Твой. Плыви. Тут близко.

Толкнув сильно, сам ушёл под воду, снова встал, фыркая, словно морж, ещё раз подтолкнул и, скрывшись под водою, почувствовал дно.

«Слава богу! Теперь выберемся».

С дощаника за ними следили казаки, готовые прийти на помощь. Но Емелька уж встал на ноги и, поддерживая Стешку, вёл её к берегу. Дощаник причалил. Ливень, неожиданно налетевший, так же неожиданно и внезапно стих. Тучи унеслись за лес, за сопки. Стешка даже и не заметила наступившей тишины. У неё зуб на зуб не попадал от холода, от пережитого страха.

– Костёр, ребятки! Живо костёр! – торопил Степан.

Казаки ринулись в лес. Сам он расщепал старое сломанное топорище и, накрывшись кафтаном, стал раздувать огонь.

– Переоденься... Иванка укутай, – Емелька, спустившись в трюм, нашёл сухую смену одежды, полушубок, холстину, припасённую для рушников и портянок. Растерев до красноты холодное тельце сына, Стешка укутала его в холст, завернула в полушубок. Удивительно то, что ребёнок не плакал, словно ничего не случилось. Стешку колотило.

– Оденься! – снова напомнил Емелька. – Простынешь.

Только теперь до неё дошло, что и сама она должна переодеться.

Переоделась за кустом и, рухнув у костра, заревела, потрясённая случившимся.

– Чо уж теперь, – поглаживая её огнистые мокрые волосы, приговаривал Степан. – Теперь уж всё, слава Христу, миновало.

– А ты, Емеля, ловкой! – похвалил казака Степан. – Нырял не хуже тайменя.

Емелька полыцённо заулыбался. От начальных людей похвалу себе слышишь нечасто.

– Пригуби, – Степан налил ему из лагушки. – Прими и ты, Стеша, после такой купели.

Огрубелые, скорые на руку и скупые на ласку казаки казались Стешке родными. Схватив шершавую Емелькину руку, она прижала её к губам.

– Ты чо, чо? – покраснел парень и, выдернув руку, отодвинулся. А не хотелось выдёргивать-то: теплы, нежны были губы.

– Володей-то, он те! – шутливо напомнил Степан и погрозил пальцем.

- За сыночка, за кровинку мою, Емеля, земно тебе кланяюсь, – Стешка бухнулась казаку в ноги, поклонилась всем прочим. – И вам всем... спаси бог!

Ещё немало помаялись в пути, но, вспоминая этот день, Стешка думала, что ничего ужасней в её жизни до сих пор не бывало.

Володея в остроге не застала. Столько ждала этой встречи, а он ускользнул.

– Да ты не вой. – Она опять разревелась. – Он скоро воротится.

– Ага, скоро! Знаю я ваше «скоро»! – Она засобиралась.

– Куда ты?

– Поплыву вдогон.

– Я те поплыву! – нахмурился Лука. – Провожать тебя некому. Одна сгинешь. Зверьё вокруг да люди лихие.

Стешка покорно села и, вдоволь наревевшись, стала поджидать своего бродягу.

17

Коричневый лишай на склоне сопки – точь-в-точь человек, упавший на спину. Вот шлем, вот плечи в кольчуге, в откинутой руке – сабля. Прилёг отдохнуть казак, а может, пал от вражьей пули и больше уж не поднимется.

– Гли-ко! – указал на этот рисунок природы Любим. Потап, увидав отпечатки богатырского тела, покачал головой:

– Здоров чёртушка! Такого и мне не пересилить.

Который уж день в погоне, а усановой ватаги так и не обнаружили. Куда она девалась? В чужие края им с уворованным ясаком идти не с руки – пограбят. Сушей много не пошагаешь по незнакомым горам. Стало быть, путь один – по Амгуни.

Река вывела на простор. Берега почти сравнялись по высоте. В уремах – ель да пихта, изредка проглядывают тополя, роняют лист. Что за ними?

Из ближнего ельника выскочила игривая кабарожка, доверчиво уставилась на людей. Любим вскинул самопал.

– Не тронь, – тихо, стараясь не спугнуть её громким окриком, остановил Володей. – Будет время пострелять.

Кабарожка утрусила, и минуту спустя казаки услыхали из ельника её зов, потом – голоса потоньше. Видно, там, на ягельнике, паслись детёныши.

– Пожалел? – насмешливо хмыкнул Любим. – Людей не жалеем. Тут – коза.

– Осиротил бы... Не слышишь?

Мимо промчался кем-то встревоженный табунок оленей. Володей шёпотом велел пристать к берегу как раз там, где река разделилась на две протоки, в которые падали гремучие быстрые родники. В них в пору икромёта забирались лососи, ползли, шоркаясь о камни, сдирали чешую с себя и, налившись клюквенной краснотою, умирали. А в омуточках, в яминах оставались розовые облака икры. Река запружена рыбой. Берег – зверем. Вот где раздолье хозяину этих мест – медведю! Да и соболь, и рысь, и всякий иной хищник попирует здесь вдоволь.

Протока разделилась ещё на два русла. Выйдя к заросшему кустами мыску, казаки загнали дощаник под пихты, забросали его лапами, затаились.

Володей шикнул на них, вслушался. Донеслись многие голоса, приглушённый шум шагов. Люди шли без опаски. Кто?..

Первым на поляну, заросшую иван-чаем, гранатником и саранками, выехал Усан. К стремени был привязан верёвкой Андрей Цыпандин. Левая щека побагровела, вспухла. Шёл медленно, почти волочился. Сзади, тоже связанные, брели купцы. Этих как будто не били.

– Снять его? – целясь в Усана, спросил Любим.

– Пожди. Щас станут.

– Может, дальше пойдут?

– Протока-то вишь куда заворачивает? Им ежели двигаться, то в обрат. Вот там ты и встретишь их. В реку не кинутся. Здесь я приголублю, – шептал Володей. Разделив своих казаков на два отряда, спохватился: – Усана не тронь. Мне оставь.

Усан, уперевшись в протоку, проехал вдоль берега, вернулся и что-то негромко сказал. Володей понял: привал.

Расседлав лошадь, единственную в отряде, Усан стреножил её, отпустил. Лошадь была худа – кожа да кости, на такой далеко не ускачешь.

– Пасись вместе с Андрюхой. – Лошадь бродила по поляне, Цыпандин ходил с ней рядом.

– И чо ты его таскаешь с собой? – проворчал один из казаков, угрюмый, чёрный как грач. Володей узнал его: Семён Прудников, злющий, вечно всем недовольный казак. Ему вроде грех на Володея жаловаться. Увязался за Усаном, потому что привык всё делать наоборот. Обидели его однажды в Якутске, всё тот же Зиновьев, и не может забыть обиды казак. Встревает в любую заваруху.

– С этими-то когда расчёт будет? – спросил Семён о купцах.

- Взять с нас нечего, кроме жизней. А к чему они вам, наши жизни? – рассудительно спросил Кирилл.

– И верно – ни к чему, – согласился Прудников и равнодушно, будто косил траву, рубанул наискось саблей. Кирилл стоял ещё, а голова катилась ему под ноги, и вверх била кровавая струя. Вид стоящего на ногах обезглавленного человека бы ужасен. Опешил даже Усан, который к жестокости привык.

– Зверь! Чистый зверь! – вскричал Цыпандин. Семён кинулся на него, но Володей выстрелил, и рука, занёсшая над Андреем саблю, бессильно провисла.

Казаки по команде Володея стреляли без промаха. Отряд Усана, не успев оказать сопротивление, был почти весь перебит. Осталась жалкая кучка казаков, напуганная неожиданным нападением. Сам Усан, впрочем, не растерялся. Спрятавшись за листвянку, вынул пистоль, намереваясь продать свою жизнь подороже. Наводил пистоль на Володея, выскочившего на полянку. Сзади неслышно подбирался Любим.

– Брось пистоль-то! – приказал спокойно. Усан обернулся и тут же рухнул от Володеева кулака.

– Подымись, паршивец! – приказал Володей. – Бери саблю.

Потап разоружал усановых соратников, каждого награждая ядрёным тумаком. Они падали, точно мешки.

– Боле-то никого нет? – уложив последнего, растерянно оглянулся Потап. – Дай этого... Кулак зудится.

– Кому сказано, это – мой! – гневно свёл брови Володей. И – Усану: – Слыхал? Бери саблю! Будем до смерти биться.

– Думаешь, оробею? – бесстрашно ответил Усан. На саблях тоже дрался отменно. Ловок и увёртлив, и рука у него крепкая. – Ежели башка тебе надоела – могу.

Ишо неизвестно, кому башка надоела. Но ежели верх возьмёшь – дам волю.

Обманешь.

– Я не ты, Усан. Отпущу, ежели ясак вернёшь, побей мня гром!

– Не много ль просишь? – Усан примерился к сабле и вдруг без предупреждения рубанул. Отлас едва увернулся. Вскользь задело правое плечо.

Чёрт рогатый! – Перехватив саблю левой, Володей начал теснить Усана. Молниями блистали клинки, и каждый удар мог оказаться для кого-то последним.

– Это тебе цветочки, – цедил сквозь зубы Усан, снова царапнув Володея.

– Ага. Дожить бы до ягодок, – Володей, отступив в сторону, стремительно полоснул Усана вдоль головы, отсёк ухо.

– Ох-ох! – разбойник зажал рукой рану. Второй раз сверкнула сабля, отлетело второе ухо.

– Довольно? – спросил Володей. – А то и нос оттяпаю.

Усан, скрежеща зубами, снова ринулся в бой.

– Лютый! Носа-то не жалко?

– Жись твою... жись взамен! – теряя разум от боли и ярости, рычал Усан и носился по поляне словно горностай. По щекам, по шее текла кровь на плечи, обрызгивая кафтан.

– Будет тебе, – выбив у него саблю, сказал Володей.

– Смерти!!! Смерти мне дай! – просил Усан сквозь слёзы, и слёзы мешались с кровью.

– Смерть сама тебя сыщет. Ступай!

– Отпустишь? – спросил Василий Добрынин. – Казнить душегуба!

– Казни, – устало отмахнулся Володей; вспомнив про ясак, который захватила ватага, нахмурился. – Кажи, где грабленое.

Усан, злобно ощерясь, подобрал саблю и нырнул в кусты. Любим выстрелил в него, но промахнулся.

Василий плакал над братом. Молчали притихшие казаки. Трудно было понять – сочувствуют они Володею или осуждают его. Один из ватажников, шустрый, юркоглазый, подмаргивал Володею.

– Чо моргаешь? Я те не девка.

– Слово имею. Давай отойдём.

Но отойти им не дали.

– Знаем твоё слово, – загалдели остальные пленники. – Вместе казну прятали.

Володей спохватился: Усан-то может опередить и перепрятать ясак. Усадив ватажника в седло, взялся за стремя. Любим за другое.

– Веди!

Усан был уж возле тайника. Увидав Володея, злобно выругался, исчез в уреме.

– Ясак весь цел. Для чего ж его прятали?

– Да Усан улизнуть хотел. С Прудниковым в сговор вступили, – пояснил ватажник, заискивающе заглядывая Володею в глаза. Его одно занимало: простит Володей или не простит. А тот, казалось, забыл о бунтовщиках, рассеянно гладил соболью шкурку.

18

Купцам в Якутск не терпелось. Особенно Василию, схоронившему брата. Ранее, относясь к Володею дружелюбно, он часто беседовал с ним, поучал. Теперь – смотрел волком. «Наклепает на меня воеводе», – думал Володей. Однако головы не вешал. Рассказал Цыпандину про рудознатца, про горючий камень.

– Богатства в здешней земле не счесть. Вот и мы серебро видели.

– Привёз бы мне с пудик, – рассмеялся Володей.

– Купцы тут не пудик – тыщу пудов добудут. Дело хотят открывать, – серьёзно взглянул на него Цыпандин.

– Ну они своё не упустят.

– Завидно? Просись к им в пай. Ты ведь подумывал...

– Не о богачестве думки мои, дядя Андрей. Сам знаешь.

– О чём бы ни были, лишняя копейка карман не оттянет.

– Рудознатец-то вон за той сопкой. И брат мой с ним.

Судёнышко уже причаливало. Увидав его, Григорий кинулся в землянку. Марьяна бельё вывешивала. Мин перебирал собранные в разное время камни, счастливо, словно дитя, всем довольное, улыбался.

– Плывут! – хрипло оповестил Григорий, на нём лица не было, точно не хотел видеть брата. Вот, думал, кончились безоблачные денёчки. Где Володей, там и смута. Потащит за собой в острог, а здесь так славно. Готов остаться до скончания века. Что ещё нужно-то? Крыша есть, жена есть. И – красотища неописуемая вокруг.

– Ну и слава богу! – перекрестился Мин, которому надоело вынужденное безделье.

– Ну как медовуха? Поспела? – вместо приветствия спросил Отлас.

– Не пробовали. Вас ждали.

Купцы, едва ступив на берег, принялись допрашивать Мина. Он, помня наказ Володея, говорил сдержанно и неопределённо.

– Недоговариваешь, – сурово осудил его увёртки Добрынин. – Что отыскал – нам добывать для государя придётся.

– Добывайте. Я разве против?

Любим с прибаутками откапывал медовуху.

– Потап, а ну спробуй, – доставая тяжёлый лагун, позвал он друга. На что Потап с большой охотой согласился, припал и пил без роздыху, пока Любим не заволновался.

– Нам-то оставь! Всё вызузишь.

Отведал и Володей, подмигнув хозяйке.

– Добра, добра! Видно, рука у хозяйки лёгкая.

– Спроси у Гриши, – усмехнулась Марьяна. – Ему-то ведомо.

– Вон что, – присвистнул Володей. – Дак мы родня, выходит?

– Марьяна жёнка моя, – вызывающе сказал Григорий, придвигаясь к женщине, словно хотел защитить её от брата.

– Это по-нашему, – похвалил Володей и поцеловал Марьяну в прохладные губы. Поцеловал и брата. – Ладно сложилось. Старайтесь, чтоб не оскудел род Отласов.

- Братко, братко! – счастливо бормотал Григорий, не в силах вымолвить что-либо ещё, тянулся к Володею. – Призадумав заделье, Володей увёл рудознатца и Григория в лес, к горелой горе.

Клади и это всё на бумагу, – сказал он брату.

– Уж положил, – просто ответил Григорий.

Володей одобрительно хмыкнул:

– Ну братко, ты, вижу, время зря не терял. Жену отхватил, карту составил...

– Век человеческий как свечка, – вставил Мин, недавно собиравшийся на тот свет. – Не успел оглядеться – она уж сгорела. – Привязав верёвку к берёзе, начал спускаться вниз. Володей остановил его, полез сам. Из чёрной бездонной ямы шёл сизоватый дымок, натягивало угаром. По краям ямы – серые сплавившиеся куски. Словно живёт под землёй колдун, варит ядовитое зелье. Дымит печка его, пузырится зелье – отрава или благо людям. Отколов топором камень, закашлялся, поспешно поднялся наверх. Камень легко крошился, оставляя на руке чёрный след. Володей провёл ладонью по рукаву – следа не стало.

– С купцами-то полегче, – посоветовал Мин. – Будешь богат и благополучен, ежели послужишь им верно.

– Казак я, Мин Власович, а не купецкий прихвостень.

– Ермак тоже был казаком. Однако ж служил Строгановым. И дела великие делал.

– Поживём – увидим. Купцам про горючий камень, – Володей указал на угольную гору, – ни гу-гу. Сами доведём до воеводы. Место это когда-нибудь Миновым назовут.

– Чем чёрт не шутит, – Мин, посмеиваясь, отвязал верёвку. Земная слава его не занимала. Здоров – и ладно. И, стало быть, можно ходить, отыскивать клады, пока носят ноги.

– Разные мы, – заметил Володей, – а вот оказались все вместе: купцы, казаки, рудознатцы...

– Дак волей или неволей, а всё одно дело делаем, – заключил Мин.

– Вы делаете, – возразил Григорий. – А я травку собираю да бумагу перевожу.

– Твоя служба, Гриня, наиважнейшая. Мы постреляем – уйдём, Мин найдёт – потеряет. Ты нарисуешь да опишешь – все будут знать, где какие люди живут, какие клады таятся. Не-ет, братко, ты на себя не греши! Велика твоя служба!

19

Отгремело лето. Отзолотела осень. Первый снежок выпал, неглубокий и мягкий.

Ожидая мужа, Стешка бродила вокруг острога, томилась, вспугивала куропаток, не слыша их и не видя. Ещё не застыла река, но уже белела шугой. Грянут морозы, и – станет, и уж не сверкнёт серебряной молнией хариус или ленок. Под ледяной панцирь спрячет река все свои тайны.

Стешке не до тайн. Бродит и бродит, таскает за собой Иванка.

– Ма-маа! – зовёт он, обнимая молоденькую берёзку. Зовёт и смеётся, не умея выразить свои чувства... Над упрямыми отцовскими бровями тают снежинки, звенит, разносится по лесу тоненький голосок, ручонка гладит атласно-белую кору.

«Когда-нибудь девку вот так же погладит...» – ревниво подумала Стешка. Знала: рано или поздно сын расстанется с ней, и всё-таки ревновала. Под синими небесами, меж посуровевших гор и тёмного леса – их двое. И вся эта жизнь, весь мир – для него.

– Иванушкооо! Сыно-ок! – закрыв глаза, бормочет Стешка, тянет руки к ребёнку, мир которого мал и прост. Ни забот в нём, ни печалей. Берёзка над ним шелестит голыми ветками, улыбается светло, утренне. Может, и она понимает бабью тоску, щебет ребёнка, ласкающего ствол крохотными ручонками. Тоже ведь мать, и детёныши её – мал мала меньше – топорщатся рядом. Берёзка оглядывает их зорким материнским оком, то машет ветками, то замирает.

Дятел затюкал на засохшей сосне. Увидев его, Иванко залился счастливым смехом.

– Во!

– Пташка, сынок! Желна! Нам весть подаёт. Знаешь, о ком? О тятьке! Ишь бесстыдник какой! Ушёл, затерялся. Вот явится – мы ему зададим!

Услыхав шорох в кустах, Стешка насторожилась: может, зверь? Нет, тихо. А если зверь, то не страшный. Сам испугался людей. Чу! Снова шорох. И кто-то пёстрый, мохнатый кинулся на женщину. Не успела напугаться. Пала на снег.

Иванко взвизгнул, кинулся к матери, ударил по лицу напавшего мужика. Тот гневно отбросил ребёнка, что-то сердито крикнул. Широкоскул, броваст, обличье нерусское.

Стешка рванула с его пояса нож, полоснула по горлу, но лишь распорола лисью парку.

– Ох, тигрица! – отнимая нож, сказал нападавший.

Из кустов выскочило десятка два воинов, оцепили их плотно. Один схватил Иванка на руки.

– Мальца не тронь! – снова по-русски проговорил тот, первый, отпуская Стешку.

– Смельчаки! – отнимая сына, съязвила Стешка. – Двадцать мужиков против одной бабы! Будь Володей мой здесь, он бы дал вам жару!

– Володей?! – вскричал предводитель. – Ты знаешь Володея? Этот нож его...

Стешка, став белей снега, рухнула, едва не придавив ребёнка. Решила, убит Володей, коль нож попал в чужие руки.

– Чего она испугалась? – спросил Егор, склоняясь над женщиной. Огнём полыхали на снегу её волосы. Трепетали густые ресницы. Тело корчилось, билось от неведомой боли.

«Хороша! Шибко хороша!» – отметил Егор и, вскочив на оленя, что-то сказал своим воинам. Они подхватили её и Иванка на руки, понесли.

20

– Пока не насмотрюсь на жись – в землю не лягу, – говорил Володей, беседуя с рудознатцем. Всю ночь донимал его расспросами. Купцы вслушивались: не проговорятся ли Мин с Володеем. Видели, как уходили они в лес; пришли чумазые, усталые.

– Смотришь на неё, сам других жизни лишаешь.

– А укажи мне, человек умный, иной путь! Ежели я вперёд не стрельну – меня чья-то пуля достанет. Казак я... ложусь и встаю с пистолем.

– Человек не родится казаком либо рудознатцем. Судьба им вертит, – не уступал Мин. – Знавал я в Тобольске одного казака. Изограф великий, литейных и многих прочих дел мастер. Храмы строить горазд.

– Он сабельку-то в руках держал? – съехидничал Володей.

– Отец его воевал, и сам во многие земли хаживал. Чертежи снял с тех земель. Сказки писал о них...

– Для сказок у меня – Гриня. А храмы пущай иные строят. Моё дело – остроги. Ну, собирайтесь. Тронемся с богом.

– Мы тут останемся, Володей, – твёрдо сказал Григорий.

– Как же ты останешься, когда мне надобен? – Володей не понимал, не верил, что Григорий бросит его. – Мы с тобой, как вот эти две руки.

– Сам грамотен. И чертить умеешь. Я остаюсь.

– Из-за этой... из-за кукушки? – Володей намотал на руку Марьянину косу, дёрнул на себя. – Не брат я тебе, что ли?

– Ты брат, да я тебе не жена, – усмехнулась она бесстрашно, глядя в его налитые гневом глаза. – Пусти-ко!

– Не тронь бабу мою, Володьша! – схватив топор, Григорий замахнулся на брата. Ещё миг – и опустит, срубит эту забубённую голову. Но Володей успел перехватить его руку.

– Теперь вижу: передо мной истинный Отлас, – отбросив топор, холодно усмехнулся. – Ты старше. Не мне тебя учить. А жаль... жаль, что бросаешь меня. – И, отвернувшись, пошёл к реке.

– Может, простимся по-братски? – робко просил Григорий.

Обнялись – два родных и два совсем не схожих человека.

– Меня-то пошто не обнял? Чать, не чужая, – Марьяна сама вскинула ему на плечи руки.

Володей снял их, холодно отстранился.

– Молись за меня, братан! – сказал, потемнев. – Живите с миром. Втроём жить можно.

– Солнце выглянет – помолюсь. Ему одному верю. Прежнюю веру во мне выбили.

Меж тем и Мин собрал пожитки, вышел из землянки.

– Меня бери с собой, Володей. Они тут не пропадут.

- Такого умельца да не взять? Собирайся.

– Мне собраться – токо подпоясаться, – Мин благословил Григория с Марьяной, поклонился. – Не поминайте лихом. Боле, поди, не увидимся.

И поползли дощаники по загустевшей реке. Выгибались вёсла, скрипели уключины. Тёрлась шуга о борта.

Из жизни Володея выпали двое близких людей. Было грустно, но он встряхивал головой, отгонял печальные мысли. Казак не должен тужить.

– Песню, Потап! Любим, песню!

С берега им махали Григорий с Марьяной.

21

...Её везли куда-то туфаны. Везли, не обижали.

Егор жаловался:

– ...К даурам ходил, к богдыхану ходил – все грабят. Хочу теперь под царя русского. Может, у него найду защиту...

«Убегу! – не слушая его, думала Стешка. – Час выберу и – ноги в руки. Он Володея убил... Нас с Иванком убьёт...»

Не знала, что Володей жив.

Туфаны жили привычной жизнью: охотились, рыбачили, иногда совершали набеги. Возвращались весёлые, говорливые. Или – понурые, битые, кого-то недосчитываясь.

Стешка вольно бродила вокруг стойбища. Но её постоянно сопровождали пожилые туфанки или кто-то из пожилых воинов. Иванко прижился тут. Его баловали. Даже собаки здешние ласково урчали, когда он теребил их шерсть. Старая, только что ощенившаяся сука, никого к себе не подпускавшая, и та допускала его к щенятам.

Чтоб не скучать, Стешка помогала туфанкам, вникала в нехитрое их бытие. Жили не то чтоб скудно, но и небогато. Утварь самая простецкая: котлы, котелки, деревянные ложки, чашки, берестяные туеса, костяные ножи. Стешке, словно почётной гостье, давали для работы железный нож. Всем прочим – костяные и каменные.

В каменных ступах толкли какие-то семена, траву, орехи и сушёные ягоды. Из этого месива пекли на костре лепёшки. Варёное и вяленое мясо, рыба, мороженые ягоды, берёзовый сок, заготовленный ещё с весны, чай из трав и чаги – вот вся пища туфанов. Но хворых среди этого крохотного народца не было.

По вечерам усаживались подле костра, толкли, шили, мяли кожу. Встретив мужчин из походов, ликовали, выражая свой восторг в быстрых диковинных танцах.

Здесь царило удивительное доверие. Сравнивая суровую жизнь казаков, жестокость якутских нравов, Стешка невольно завидовала этим людям. Добры, доверчивы, веселы. Но, вспомнив, что она пленница у туфанов, ждала случай.

Но убежать было непросто. С неё глаз не спускали. Видимо, таков был приказ Егора.

Туфанки не докучали. Ощупывая русский её наряд, поизносившийся за долгую дорогу, восхищались длиною огнистых волос, заглядывали в диковинные глаза. Ни у кого из них не было таких густых и длинных ресниц, такой ослепительно белой кожи.

Но более всего удивлялись Иванку, его бесстрашию и доверчивости. Он шёл на любой зов, будто знал, что не обидят.

Однажды заигрался, убрёл за щенком. В стойбище поднялся переполох. Стешка, а за ней туфанки кинулись на поиски. В лесу зверья полно, а он, увязая в снегу, шёл всё дальше. Щенок устал, повизгивал. Иванко взял его на руки.

Настигнув сына, Стешка решила, что теперь самое время улизнуть, и, бросив щенка, побежала, царапая лицо о кусты. Иванко колотил её руками, ногами, требовал: «Собачку!».

– Тише, Иванушко, тише! – уговаривала Стешка, зажимая ребёнку рот. Но стоило отнять ладонь, и он – вылитый Отлас – снова громко требовал «собачку».

Она летела, не разбирая пути, к острогу, как ей казалось, сама ж удалялась от него. За ней гнались и, конечно, догнали бы. Но столкнулась с Егором, который возвращался с двумя ранеными после неудачного набега.

– Далеко? – спросил хмуро.

– Так, гуляю, – нашлась Стешка.

Он кивнул, словно поверил. Велел ей сесть на своего оленя. Охотники, увидав Егора, о чём-то горячо и сбивчиво заговорили с ним. Он глядел исподлобья, молчал. В стойбище, пригласив Стешку в юрту, сказал:

– Не бегай. Отпущу я тебя.

– Ежели я пойду, – огрызнулась Стешка, хотя не терпелось попасть в острог. Она уж знала, что Володей жив, а нож, который видела у туфана, подарил ему сам. Знала и то, что вождь отпустит её небескорыстно.

– Повтори, – потребовал он. – Я не ослышался?

– Может, я не хочу туда. Вот не хочу, и всё.

– Что ж, оставайся, – туфан тоже был непрост. – Женой моей будешь.

– Женой?! Твоей?! Уж лучше в петлю.

– А сын? Сына куда?

– Сын? – Стешка смутилась. Брякнула, не подумав. Накинулась на туфана: – Пошто в плену меня держишь? С Володеем кто братался?

– Ты здесь не пленница, гостья. Велел смотреть за тобой, чтоб... не потерялась. Нагостилась – можешь ехать домой. Дам провожатого.

Пока собирала себя и сына, оседлали оленя. Егор вышел из юрты, проверил седло. Нахмурясь, что-то сказал провожатому. Тот побурел от его слов, виновато склонил голову:

– Скажешь брату моему: «Хотим под русского царя. Ясак будем платить исправно. Пускай отведут нам угодья и вместе с нами их охраняют. Нам одним не под силу». Не забудешь?

– Передам слово в слово.

– Поезжай, – разрешил Егор. – Сын здесь останется.

Он отнял Иванка; Стешка чуть не свалилась с оленя.

– Ненадолго, – успокоил её Егор. – Как только брат даст ответ – сам привезу ему сына.

– В провожатые мне бабу дашь... старшую, – перехваченным голосом сказала Стешка. – Этого не надо, – указала она на туфана. – Седлать оленя не научился. Как положиться на него?

Егор, поражённый её умом и самообладанием, помолчал, но уступил. Оседлали второго оленя.

Стешка передала сына младшей жене Егора:

– Я скоро, Иванушко! Токо за тятькой за нашим съезжу.

Думала, сын заплачет. Он, высвободившись из рук туфанки, направился к щенятам. Стешку больно кольнуло: «Весь в отца! Говорить едва научился, а уж бежит от матери».

Женщины выехали. За ними следом крались охотники, посланные Егором. Берегли от зверя, от недруга.

22

Узнав об исчезновении Стешки и сына, Володей с утра до ночи рыскал по лесу. Не спал, не ел. Что-то подсказывало ему, что Стешка жива. То бранил её в душе, то восхищался верности и отваге женщины, кинувшейся за ним вместе с сыном. Здесь и зверья полно, и на каждом шагу подстерегают иные опасности.

– Ежели в плену, – предположил Любим,- малым числом её не выручишь.

– Володей – туча тучей – хмуро покосился на него, на утомлённых казаков:

– Пристали? Идите на отдых. Один искать буду. – И снова метался по урманам, выматывая себя и казаков.

Купцы ворчали: «Время – золото! Пора в Якутск!».

Лука с Цыпандиным пару раз ходили по делам ясачным. Вернувшись, занялись укреплением острога. Снова наседали на Андрея купцы:

– Веди в Якутск! Нам тут прохлаждаться некогда.

– Годите, купцы! – тихо, но решительно пресёк их домогательства пятидесятник. – Теперь не я старшой. Володей острожным назначен. С им и решайте.

– Дак как его споймать-то? По лесу мечется, – взмолился Софонтий; он изо всех сил крепился, думая о слюдяном и серебряном промысле. Доходы ожидаются великие. Надо только не прозевать. Василий, пригласивший Макаровых в пай, теперь помалкивает. То ли о брате убитом сокрушается, то ли задумал что-то. Опередить бы его, своих людей завезти, ежели, конечно, власть дозволит. Имто всё дозволено. Логин в Питере, у него рука длинная. Василий – здесь. С воеводой дружен. Они всё решат скоро. Меня, прикидывает Софонтий, могут за воротами оставить. Семён тоже хлопочет. Людито свои имеются и у нас. Можно и чужих подмазать. Деньжонками не бедны. А ишо вызнать бы у Володея, что ему рудознатец открыл. Пытал Мина тихонько, тот моргал удивлённо выцветшими синими глазками, похохатывал – дурак дураком. Видно, приказал ему Отлас молчать. Вот и молчит рудознатец.

Встретив Володея за острогом, отозвал в сторону, огляделся: Добрынин не видит.

– Ну? – Володей присел на сваленную сосну, указал купцу место рядом. Перед купцом был не тот озорной парень, когда-то смело проникший в скит, а взматеревший казачина, которого время и тяжкая походная жизнь приучили угадывать, что кроется за словами.

Однако ж Софонтий начал издалека. Вспомнил отца Володеева, Ефросинью, дела скитские, намекнул на лукавство Добрыниных.

– Давай уж прямо, Софонтий Данилыч. Со мной лишнего говорить не надо, – устало прервал его Володей.

– Дак чо прямо-то? Прямей некуда, – усмехнулся Софонтий. Ты бы указал мне, где уголь нашёл.

– Уголь? – Володей недоумённо вскинул бровь.

– Ну, камень горючий, – пояснил купец. – Видел я, как вы чумазые в землянушку явились.

– Откуда про уголь знаешь?

– Поживи с моё, и ты знать будешь... Голанцы тем углём давно уж пользуются. И шорцы сибирские тож... Да опоздал я туда...

– Стало быть, камень-то углём называется...

- Углём каменным. Земля ему – углежог, – подтвердил купец. – Укажи, где нашёл. В накладе не останешься. Коня тебе дам и всю справку.

– Не много ли? – насмешливо взглянул на него Володей.

– Ежели мало – проси сколь хошь. Скупиться не стану.

Володей недоверчиво хмыкнул, достал трубку, табак. Запалив её, дунул на купца дымом. Тот не поморщился, хоть дыма табачного не выносил.

– Не веришь? Крест поцелую, – Софонтий, расстегнув ворот, достал золотой нательный крестик, коснулся носом. «Не губами целую, – подумал. – Господь за то не накажет».

– Губы-то пошто бережёшь? – тотчас подметил Володей. – Нос исцарапаешь.

«Глазаст, окаянный!» – с досадой подумал купец и провёл крестиком по губам. Вслух огрызнулся:

– Чо их беречь! С девками не лобызаться. Ты говори, парень, какую награду хошь. Ежели в пай, дак возьму в пай...

– Кого провести хошь, Софонтий Данилыч? Твоему слову цену знаю...

– Дак я же крест целовал!

– Ты и чёрта в зад ради целкового поцелуешь! – презрительно скривился Володей и, оставив купца, ушёл.

Проворочавшись ночь, обошёл острог, у ближней избы столкнулся с Добрыниным.

– Нас-то когда отпустишь? – спросил тот хмуро.

– Хоть щас идите. Коль жизнь вам не дорога.

– Чо, опять людишки здешние балуют?

– Степаниду-то украли.

– Может, зверь её... – начал купец.

Володей резко прервал:

– Нет, люди.

Взяв Мина с собой, много дней бродил в горах и распадках. Едва смеживал глаза у костра, то Иванко ему виделся, весёлый, зубастый, то золотоволосая Стешка.

– Сны тебе нехорошие снятся, – оживляя костёр, однажды сказал Мин. – Зубами скрипел шибко. Звал кого-то.

Возвращаясь, обнаружили лыжню. Лыжня вела к острогу.

– Тут и оленьи следки, – шепнул Мин, зорко оглядывая местность. Кто знает, может, воины какого-то недружелюбного племени затаились в кустах.

– Давай пробежимся сторонкой... – И лыжи их заскользили параллельно чужой лыжне. Вскоре нагнали туфанов. Их было четверо. Володей, подкравшись поближе, выстрелил. Охотники окружили женщин, нацелили луки. Но, узнав Володея, рассыпались по кустам.

Стешка, спрыгнув с оленя, кинулась навстречу мужу. Исцеловав её, Володей дал крепкую затрещину.

– За что? – счастливым шёпотом спросила она. Хоть убей её сейчас, всё равно будет счастлива. Рука-то Володеева.

– Где пропадала?

– Туфаны меня схватили...

– Пошто сдалась?

– Сам-то не сдался бы... без сабли, без пистоли?

– Зубами бы грыз...

– И я кусалась. Ножом твоим Егора чуть не зарезала.

– Иванко где?

– Егор оставил в залог в лесу. Я бабу его с ребёнком взяла...

– Для чего?

– А за Иванка.

– Чо он добивается?

– Под государеву руку просится. Вот, бей теперь до смерти... за то, что оставила Иванка.

Володей молча взял её на руки, нёс до самого острога. Следом ехала испуганная туфанка. Воины, как велено было вождём, провожали их до ворот.

23

Встреча их братской не была. Холодно, жёстко смотрел на вождя Отлас. Копилась во рту густая бешеная слюна. «Чего он мудрует? – думал. – Велика Русь. Везде достанет... Братался – предал. Кликну щас казаков – всех до единого вырежем».

Не кликнул, пожалел этот несчастный загнанный народец.

– Ножами менялись. Теперь сыновьями меняться надумал?

– Ты аманатов берёшь, я взял. Все люди. С каждого поровну.

– Хотя ты взял не только сына, но и жену.

– Жён-то у тебя, как в стручке гороху. Наверно, от лишней хотел избавиться, потому и подсунул.

– Жён много... всех кормлю, – сказал Егор и, сощурившись, колко добавил: – Ты от одной бегаешь.

– В Китай убегал, – не обращая внимания на колкость, зло говорил Володей. – А ведь ты почти что русский.

Егор навострил ухо, отпрыгнул в сторону, в прыжке вырвав из колчана стрелу.

– Был уговор: один на один, – проговорил из-за дерева.

– Уговор блюду, – вслушиваясь, сказал Володей. – Мои казаки все в остроге.

– Двое, – всё еще сторожился туфан. – Идут не из острога.

– Стало быть, твои, – вынимая пистоль, сказал Володей. «Уж Егора-то я достану», – решил, если туфаны отважатся напасть.

– Мои легко ходят, неслышно. Эти как сохатые через чащу, ломятся.

Голоса приближались. Видно, люди чужие шли без опаски.

Второй-то голос вроде бабий. – Увидев вышедших на поляну мужчину и женщину, сунул пистоль за пояс. – То Гриня, братко мой, с бабой. Не утерпели всё-таки, лесные отшельники!

– Не подходи к нам, Гриня, – сказал брату, кинувшемуся к нему. - Переговоры у нас. Ступай прямо в острог. Вон туда! По следу. Ступай без опаски.

Григорий остановился и в недоумении топтался на месте.

– Пойдём, - потянула его за рукав Марьяна. – Он знает, что делает.

– Вестимо. – Стало жалко брата, которого так принял. Тот согнулся, дёрнул убой и пошёл мимо. Не обнялись. – Потом обнимемся, – утешил его Володей. – Сперва дело.

С тёплого незастывающего болота поднялась пара почему-то зазимовавших розовых журавлей. Володей заслушался их довольным курлыканьем: не захотелось улетать с родины. Родина, она, брат, одна.

– У меня нет родины, – хмуро молвил Егор. – И у народа моего нет.

– Нет – будет. Живи, коль решил идти под государеву руку. Не хошь, ступай на все четыре. – Притянув за рукав туфана, шепнул, словно пролетающие журавли могли их подслушать и разнести слова по белу свету: – Другого силком бы принудил. Тебя не стану. Устраивай судьбу вместе с русичами. А что под богдыхана хотел – молчи. И я молчать буду. Всё?

– Всё, – облегчённо вздохнул вождь.

– Тогда веди моего сына.

– Он тут рядом, – усмехнулся туфан. Видно, не слишком доверял Отласу. Да и тот пришёл не один.

– Ну дак и я своим свистну, – насмешливо сощурился Володей, свистнул, и тотчас появились Любим с Потапом, ведя в поводу оленя, на котором сидела верхом туфанка. Следом за ними из острога скакала Стешка.

Володей, поцеловав Иванка, передал сына ей и наконец обнял Григория.

24

– Ну, как поживал там? – спросил брата.

– Дак худо. Едва живыми вырвались, – пробормотал Григорий.

– Опять дикие на нас напали, – с улыбкой, будто о чём-то забавном вспоминала, проговорила Марьяна.

– Тут многие балуют, – кивнул Володей. – Утре в Якутск.

Григорий с Марьяной переглянулись:

– Где жить там будем?

– Дом велик. Места хватит. Ну, иди ко мне, Иван, – позвал сына, уцепившегося за Стешкину шею. – Потереби тятьку за бороду.

И обо всех забыл, лаская его. Думалось, самый счастливый на свете. Может, так оно и было.

Потап нёс на одном плече два куля дичи, на другом – тоже два – рухляди: дары Егора. Любим, отстав, положил поверх кулей по пищали, придерживая их за стволы. «Везёт этим Отласам! – думал с завистью. – Вон каких пав заимели... Чо в этом сухоруком нашла Марьяна?»

Та, познакомившись со Стешкой, рассказывала:

– Двум топором башку проломила, третий на своё копьё напоролся. Гриша стрельнул ишо. И я разок стрельнула... Все разбежались. Мы на лыжи и дёру.

– Ну баба! – качал головой Володей. – Ну атаманша!

Стешка взбуривала на него, в зелёных глазах загорался недобрый огонёк. Волосы пламенели. Казалось, дотронься до неё – обожжёт. Кто бы посмел дотронуться, кроме Володея? Щит надёжный.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Ехал за почестями домой, радовался. Но купцы обошли. Логин не чин пятидесятника выхлопотал, как обещал, а грамоту своим братьям: «...торговать слюдою беспошлинно на деньги и на мягкую рухлядь. Взамен товары везти всякие...». Не знал ещё, что брат-то один остался.

– И меня обошёл, лукавец! – жаловался Макаров, хотя в кармане его лежала иная грамота разрешающая беспошлинную торговлю табаком, добытая Семёном. Старообрядцам вера не позволяла продавать табун-траву, но, приращивая добро, они забывали о религиозных запретах.

Оглядев пустынное жилище Отласов, сочувственно вздохнул:

– Бедно живёшь, атаман! Не по заслугам. Мне и то за тебя обидно.

Стешка уложила спящего сына на какую-то тряпицу. Дом, когда их не было, пограбили. Оставили старые, ещё Ефросиньей тканные половики да тряпку в окне, через которое воры вылезли.

– А сколь ясаку добыл государю! Сколь народов под его руку привёл! – сладко пел купец, расчёсывая куцыми пальцами густую русую бороду. – Тебе давно бы пора уж в большие.

Отлас не отзывался. В горнице, растянувшись прямо на полу, похрапывал на своей шубейке Мин. Под голову кинул шапчонку. Там же, прижавшись друг к другу, ворковали Григорий с Марьяной. На крыльце, боясь гнева Володеева, матерился Васька. Вчера проведал: всё было цело. Сегодня дом гол, нищ. Володей, дядя любимый, остался в том, в чём явился со службы. Или, может, десяток соболишек припрятал, как Исай, к примеру? У Васьки дух захватило, когда вспомнил, как били Исая, допытываясь, где тайники.

«Неужто Володей мог решиться взять сверх того, что положено ясашному сборщику? Запорют! Да нет, не тот он человек! Не снесёт обиды, он же Отлас!» – Васька с гордостью скинул голову, оглянулся. И не заметил, что вслух говорил. Снова выругался затейливо и, решительно поднявшись, вошёл в избу.

– Моя вина, Володей! – начал с порога. – Недосмотрел. Так что своим добром возмещу.

– Много ли добра у тебя, казак? – насмешливо поинтересовался Макаров.

– Сколь есть, всё наше.

– Знаю я ваши достатки, – пренебрежительно отмахнулся купец. И – повернулся к Володею, не принимая Ваську всерьёз. – Озолочу, атаман, ежели покажешь, где уголь.

– Сперва доведу о том до воеводы.

- А я как раз от него и пришёл. Василий жалобился на тебя: мол, Усана отпустил, который Кирьшу порушил, туфана тож...

- Кирьшу Прудников порушил. Усан убёг, а туфан руку царскую принял.

– Ох, парень! Тут экь как подашь! А подавать Добрынины ловки. Очернил он тебя всяко: мол, горяч и неопытен. Ему верят. Как же – брат старший у самого царя на виду. Да и воевода благоволит к братьям. Смерть Кириллову не простит.

– Я не гнал вас с Цыпандиным. Не я бы, дак вы червей теперь кормили... – вспыхнул Володей, поворачиваясь к купцу всем телом.

– Добрынину то не втемяшишь. От горя зол.

– Ты ступай, купец, с богом. И наведывайся, когда нас дома нет, – хмуро посоветовал Володей и, отвернувшись, накрыл Иванка.

– Шибко-то не возносись, казак. И помни: я за добро втрикрат плачу добром.

– Обойдёмся, – вмешалась Стешка. – Нам не впервой с гвоздя начинать.

– У вас и гвоздя-то нет, – выходя, сердито буркнул купец. Упрямство казака бесило.

Володей, тряхнув головой, беспечно расхохотался:

– А ведь и впрямь в доме-то ни единого гвоздика...

Через порог шагнула Фетинья. В руках у неё был какой-то узелок. Фетинья протянула его хозяину:

– Может, вы всех богатых богаче, – Володей резко одёрнул руку.

– Размотай, не ожгёт, – с печальной улыбкой сказала она.

Стешка вспыхнула, угадав, что в тряпице. Один лишь Васька отважился развернуть её. Развернув, показал Володею:

– Одекуй! Мамкин! Как он к тебе попал?

– Выкупила, – не сморгнув, сказала Фетинья.

– Илья говорил, будто пропал он.

– Пропал бы – не попади в мои руки.

– Чем рассчитывалась?

– Чем бабы рассчитываются? – смело глядя ему в глаза, ответила Фетинья.

– За мамино добро позорила память Иванову? Сстеррва! – зарычал Володей, швырнув в неё ожерельем, но после того как Фетинья выскользнула, скоро остыл. – Чистый какой! Сияет! А сколь грязи на него налипло! Где водятся эти камни? Отыскать бы!

– Может, и найдёшь, – робко отозвался Васька.

Из горницы, позёвывая, вышел Мин. Он слышал весь разговор. За ним – Марьяна и Григорий.

– Не горячись, Володей, – сказал Мин, разглядывая жемчуг. – Материнским добром разбрасываться неможно. Не он марал себя, люди его замарали.

Глаза рудознатца разгорелись. Он примерил ожерелье Стешке, потом – Марьяне.

– Баски обе. Чистые боярыни. Вам бы и носить экую басоту!

– Отдай Марьяне. Пущай носит, – буркнул Володей, вспомнив снова, в чьих руках побывал жемчуг.

– Что ты, братко, что ты! – всполошился Григорий. – Уж лучше заложи. В доме-то шаром покати.

– Что я, нехристь, что ли? Материнское благословенье вдругорядь закладывать?

– Носи, носи, Марьянушка, – подлетела к Марьяне Стешка. Отошла назад, с преувеличенным восторгом залюбовалась.

Марьяна и впрямь была хороша: статная, сильная, большеглазая. Смотрела на окружающих её людей спокойно, без смущения: этакая царевна лесная.

Володей одобрительно кивнул, тем самым решив их спор:

– Пущай и тебе, братко, хоть что-то кроме плетей достанется.

– Одно уж чудо досталось, – подхватила Стешка. В душе шевельнулась ревность, но, может, впервые она её не выказала, нашла в себе ума и силы. – Чудо чудное.

– Захвалили меня, забаловали, – улыбнулась Марьяна. Отказываться, однако, не стала.

И скоро все разошлись, оставив хозяев. Они стояли подле Иванка, тянулись друг к другу взглядами. Стешка пала мужу на грудь.

– Зоря моя, зорюшка, – шептал он растроганно, гладя огнистые её волосы. – Чем я тебя награжу?

Проснулся Иванко. Увидев стоящих над ним родителей, рассмеялся. Очень удивили они его. Стояли, точно шатёр двускатный. Но это было прекрасно.

– Постой-ко, – отрешился от дум Отлас и, отстранив Стешку, вышел в сени. Вернувшись с кожаным мешком, вынул из него охапку мехов собольих: – Твои... и эти твои!

За соболями выпали меха огнёвок, куниц, шкурки попроще.

– Володенькаааа! – изумлённо ахнула Стешка. – Где ж ты их добыл?

– Я разве не охотник? – подмигнул Володей. Посерьёзнев, признался: – Егор одарил. Иные за службу. – И предупредил: – Да о том молчок! Сочтут, мол, казённые присвоил. А я царской казны не касался.

Стукнула калитка. Заскрипело крыльцо. Володей поспешно бросил крюк и спрятал меха, кинул в подпол. От окна с улицы юркнул кто-то. Через порог, тиская шапчонку в руках, перевалился Мин и, словно пуговицей подавившись, икал, размахивая руками. Володей, смеясь, стукнул его по спине.

– Не бывать нам у воеводы. Там это... там такое... Исай «слово и дело» крикнул!

– Ну? – Володей всё так же беззаботно смеялся. – Не из-за твоей ли уж находки?

– Ох, да ну её, ту находку! – У Мина тряслись губы. Видно, крепко его напугали. – Того камня горючего в земле несчётно. А голова у тебя одна.

– Дак что ж чёрно пророчишь? Меня казнить не за что. Я государю слуга верный. А что купцам не угодил... – Отлас не успел договорить.

Из воеводской избы, несмотря на поднявшуюся там суматоху, прибежал замурзанный казачишка, остроносый, тощий, с бабьим голосом.

– Обоих вас, так-перетак, в воеводскую избу! Не тяните, так-перетак, – стараясь бранью придать себе внушительности, закричал он. – Боле не побегу!

– Ты откуда вылез, заморыш? – Володей поднял казачка, как котёнка, расхохотался. – Ну чистый Илья Муромец!

– А чо, – дрыгая ногами в воздухе, хрипел, вылупив глаза, посыльный, – я, понимаешь ли ты, бойкий. Я в драке хошь кому не уступлю. И глаз у меня зоркой, – добавил с намёком, когда Володей поставил его на пол.

– Неужто? Всё на земле подмечаешь?

– Не токо что на земле, но и под землёй... в мешке кожаном.

– Ты-ыы! – Володей притянул его за уши, с угрозой проговорил: – Ослепнуть не боишься?

– Язык-то в глазах не нуждается.

– И языка лишиться можешь.

Мгновение подумав, сунул казачка в подпол и вместе с перепуганным Мином отправился в воеводскую избу.

В подполе было духовое окошко. Казачок выскользнул через него и с мешком, с дарами туфановыми, кинулся к воеводской избе, но, не доходя, призадумался и повернул к себе.

«Знать будешь, какой я зоркой! – думал злорадно. – Теперь мне чёрт не брат».

2

Илья, пьяный от счастья, нёс Фетинью в пустую избушку паромщика.

– Бери меня. Вот я, – сказала с мёртво застывшей улыбкой. Потом зло высвободилась, отрезвела, когда он понёс её к себе. – Не в твоей конюшне.

– Где же?

– Хоть где... в лесу, подо льдом... в сугробе – всё едино. Лишь бы не у тебя. – Потом, глумливо заглянув ему в поглупевшее лицо, призналась: – Одекуй-то твой отдала Володею.

– Тебе дарен, ты и распоряжайся, – беспечно отмахнулся Илья.

Скупой, прижимистый, сейчас он был готов отдать все свои богатства. Что они, все эти богатства? Не греют – лишь туманят глаза. Одекуй не стоит единого поцелуя.

– Айда, Фета! Айда, куда хошь... – бормотал пьяно, хотя был трезв. – Мне всяк путь с тобой мил.

– Постой... Я взяла с собой медовухи. Пей из горлышка... И я выпью. Как-никак чёрт на ведьме женится, – Илья пригубил. Она жадно, не по-бабьи, выпила всё до дна. – Теперь неси меня. Неси на край света.

Илья вскинул её на руки и понёс, побежал к парому, едва не столкнувшись нос к носу с Лукой. Тот спрятался за угол, проскрежетал: «Купил, змей! Ну и мой получи подарок... петуха красного!».

Утром, увидев Илью, кружившего подле Фетиньиного дома, Лука усмехнулся, сам себе подмигнул и скачками кинулся к кабаку. Илья, видно, ненадолго вышел, замка не повесил, лишь накинул засов. В кабаке чадили жирники. На полу желтели дрова, отдельной горкой лежали щепа и береста. В печи краснели угли. Лука выгреб их, разбросал по полу. Потом сунул в печь бересту, поджёг одну засаленную занавесь, другую, третью. Развёл костерок на стойке, за которой обычно торговал Илья. Пламя взялось дружно и со всех сторон. Лука открыл дверь в застенок, кинул и туда несколько головёшек. Собрался было идти, но, зная, что у брата есть тайник, открыл подпол. Оглядев помещение, сорвал со стены чёрную, до звона высохшую полку, поджёг её и бросил вниз.

– Ну вот, теперь ладно, братуха, – удовлетворённо хмыкнул он и, выйдя на улицу, навесил на дверь замок, а ключ забросил подальше.

– Чтоб ничего не украли, – сказал, будто кто-то мог слышать.

Внутри ревело, рвалось буйное пламя на волю. Звонко лопались стёкла. Языки огня, высунувшись на улицу, уже лизали наличники. Со всех сторон сбегалась, собиралась толпа. Но Илья ничего не видел, не слышал...

3

Спрятав краденое, Сенька Клоп, казачишка посыльный, всё ещё раздумывал: «Доносить аль не доносить?». Донесешь – сделают десятником, будут в дальние походы посылать за ясаком. Там можно разжиться.

Но подле воеводской избы держали под руки Исая Гарусова. Он бился и кричал: «Слово и дело государево! Слово и дело!».

«Не стану!» – твёрдо решил Сенька, присоединяясь к толпе казаков.

Из избы вышел сам воевода. Был он зол, с утра притомился. Побаливала простуженная грудь, ломило виски. Глаза слезились, покрывшись красными прожилками, словно всю ночь над ними корпел трудолюбивый мизгирь.

– Ты бы прилёг, воевода-батюшка, – шагая следом, уговаривал Василий. Он бражничал вместе с воеводой, обычно воздержанным в вине, но был свеж, благостен и угодлив. Ликовал: всё, что задумал, свершилось. Логин, брат старший, не сплошал: будет пожива! И государю, и нам выгодно. Такой фарт выпадает нечасто. А коли выпал – грех упускать. Надо бы воеводе позолотить ручку, но он строг на этот счёт. Что ж, вольному воля.

Купец мелко перебирал в руках бисерные чётки, словно отсчитывал грядущую прибыль за слюду, которую станет отправлять в Китай, в Индию и, конечно, в Россию. Везде спрос на неё. Но как залучить в глухомань людишек? Работники нужны. Казаков не заманишь. Сабелькой привыкли махать, бродяжничать. Да и кто их отпустит? Придётся брать чернь всякую, беглых, посадских из ремесленной слободы. Охочие люди найдутся. Беглых тьма. Но хлопот с ними не оберёшься...

Исай кричал, бился в крепких руках казаков, опутавших его верёвками.

Над площадью выплыло уже отдавшее этому краю тепло солнце, поглядело на суету людскую и снова скрылось за бусыми облаками. Шумнули галки над звонницей. Где-то замычала корова. За стеною близ торговых рядов подымался едкий, тяжёлый дым. Слышались ликующие голоса. Зазвенел колокол.

– Что там?

– Пожар, воевода-батюшка, – высунулся вперёд Сенька. – Кружало горит.

– Тебе в радость? – нахмурился воевода, суровым взглядом заставив казака сжаться. – Стручок! – воевода гневно сплюнул. – Позвал кого надо?

Сенька, струхнув, отступил шага на два, проблеял:

– Поззва-ал...

Вспомнив о возможном повышении, осмелел, отвердел голосом:

– Видел рухлядишку у их... мешок полный.

– У кого «у их»?..

– У Отласов. В подполье спрятана.

– Ну?

– Лисы там, соболишки, мелочь протчая.

– Та-ак. За слова свои отвечаешь?

– Вели обыскать, сам увидишь... ежели не перепрятали, – предусмотрительно добавил Сенька. Забыв, с кем разговаривает, дерзко заторопил: – Борзо надо, а то перепрячут.

– Ишь какой шустрый! – неожиданно добродушно усмехнулся воевода и послал к Отласам подьячего с тремя караульными казаками. – Ты тоже ступай, – велел Сеньке. – Ежели оговорил – пеняй на себя.

– Вот крест! Своими глазами видел... в подпол кинули, – перекрестился Сенька и побежал за нарядом.

Увидав Володея с Мином, вжал голову в плечи, шмыгнул в сторону и засеменил прочь.

– Гли-ко, выскочил! – усмехнулся Володей, толкнув локтём Мина. – Ну и уж!

– Жалуйте, жалуйте, молодцы удалы! – с недоброй усмешкой проговорил воевода, не дав Отласу поздороваться.

«Довёл про рухлядь сморчок, – подумал Володей, легко вскакивая на высокое крыльцо. – Ежели что, скажу, у брата покойного взял». Покосившись на Василия, прыгнувшего лазами в сторону, жёстко сжал губы: «Ну, ежели наплёл чего, в долгу не останусь».

– Годи, воевода, годи! – заблажил связанный Исай. – И на его, на Отласа, дело имею...

- Говори, да скоро. Мешкать некогда. И так зря тратились на тебя, – сквозь зубы проговорил воевода.

– Вор он, воришше! – как клювом, тыкал пальцем Исай. Руки связаны – палец хищно уставился на Володея. – Казну царскую воровал. Был с туфанами в сговоре...

Воевода всё это слышал уже от Добрынина и потому зло и нетерпеливо притопывал ногой.

– Чем докажешь?

– Не раз видел, как он рухлядь хоронит. Силком отбирал, брал подношения... – торопился Исай, словно жить ему оставалось считанные минуты.

Добрынин, сложив руки на животе, осуждающе покачивал головой:

– Ай-ай-ай! Володей – надёжа наша!

– Ттыыы! Чёрт рогатый! – Володей стиснул купца за горло. – На кого поклёп возводишь? Тот вор, – он указал на Исая. – Ему во всяком вор чудится. А ты? Не сам ли в пай приглашал?

Купец хрипел, закатив глаза.

– Пусти! – рявкнул воевода. – Отпусти немедля! – Казакам скомандовал: – В смыки татя!

На Отласа кинулись. И лишь после того как с головы до ног скрутили верёвкой, нацепили смыки.

- Такова твоя плата, воевода? – кривился Володей. – Пёс ты! Пёс неблагодарный! Не я ли ясак богатый собрал? Не я ли хапуге тому слюду указал? Хотел ишо об одном довести, да разве от вас добра дождёшься? Тьфу, будьте вы прокляты! – Володей сплюнул, чуть не попав в воеводу.

– В кого плюёшь, непутёвый? В меня, в воеводу? Да я тебя на куски искрошу!

– Не в тебя плевал, а следовало бы... В куски ж связанного искрошить легче лёгкого. Ты вольного меня посеки...

– Вольного? – Воевода был когда-то лихим рубакой, забавляясь, гнул подковы. – Да мне пятка таких опёнышей мало! Раз-вя-зать! – приказал казакам. Те недоумённо таращились на него. – Оглохли, что ль? И смыки снять!

Казаки нерешительно переглядывались: привыкли – если уж человек в кандалах, то это надолго или навсегда.

Воевода ожил, предвкушая столь привычную когда-то забаву. Развернув плечи, глубоко и сильно задышал. Ушла и боль головная, и глаза засверкали. Воин был.

– Дайте саблю! Погляжу, какой ты рубака! – сказал Володею.

– Воевода-батюшка! – зашептал Василий. – Он шибко ловок на саблях-то! Не связывайся!

– Ну-ко, ну-ко! – отстранил его воевода. – Даст бог, и я не оплошаю!

Отлас бой не начинал, разминал отёкшие плечи, руки, насмешливо щурился. Раздвинув толпу казаков, вперёд вышли Любим с Потапом, за ними – Лука Морозов, давний товарищ по дальним походам.

– Лучка! – простонал Исай. – Вишь, изгательство какое терплю?

– Терпишь, – безжалостно усмехнулся приёмыш, – стало быть, заслужил. Воровать меньше надо.

– Змеёныша на груди вскормил, – теряя последнее подспорье, осунулся Исай. По исхудавшему лицу потекли слёзы.

А сабли уж звенели. И Володей забыл всё на свете.

Воевода был рубакой опытным, но тут почувствовал, что казак просто с ним забавляется, дерётся вполсилы. Он уж досадовал, что сгоряча позволил поймать себя на слове, сгоряча же вызвал на поединок и вот опозорится сейчас при всём честном народе, такое возможно, он это чуял. Отлас уж не отбивал его саблю, а только отскакивал, уворачивался, готовый во всякое время нанести решающий удар.

– Как биться-то будем? – скрывая издёвку, спрашивал казак. На смерть аль до крови?

– А как выйдет, – буркнул воевода, снова испытывая боль в висках.

Рука, давно не державшая саблю, устала. «Щас выбьет, – с ужасом думал воевода, увидав, как стремительно сверкнула сабля Володея. – Выбьет и – чего доброго – ткнёт». Он явственно ощутил клинок у себя под левым соском. Показалось, даже кровь брызнула, но Отлас лишь слабо кольнул, легко отпрыгнул и начал стремительно кружить подле своей жертвы.

Со стороны казалось, противники равны и одинаково искусны в бою. Но Любим, давно знавший руку Володея, шепнул Потапу:

– Балует Отлас! Щадит старика.

– Как не щадить. Человек начальный.

– Я бы не пощадил. Потому что начальный.

– И я бы, – поддержал сзади Лука.

– А я бы и драться с им оробел, – прогудел им в ответ Потап.

– На то он и Отлас, – не то с завистью, не то с осуждением кинул Любим.

А Володей сник, теперь не вертелся юлой, не егозил, как прежде, а медленно отступал, вяло отбивая неточные удары воеводы.

– Скис, парень? – для порядка спросил воевода. И тут же сабля его, вместе с уставшей рукой, словно кувалдой по ней ударили, откинулась назад, выронил бы, но удар был средним. «С ним шутки плохи!» – решил воевода и поднял левую руку. – Ладно, на том кончим. Боец ты отменный! Противу меня редко кто выстаивал...

Отлас едва заметно усмехнулся.

– Заходи в избу, – пригласил воевода, довольный, что обошлось без позора. – А тот, – он указал на Исая, – пущай ждёт в караульной.

Перед тем как войти, Володей кинул саблю вверх, не глядя, вытянул руку, поймал точно за рукоять, вызвав восхищённый ропот в толпе.

Все поняли, что шла игра в кошки-мышки.

Исай, волоча ноги, плёлся в караульную.

«Снова начнутся мытарства. Обманул чёртов купчина!» – думал он про Добрынина, с которым был сговор – крикнуть на Володея «слово и дело». «И тогда, – сулил Добрынин, – я тебя вызволю».

«Не вызволит. Пропала моя головушка!»

Меж тем вернулся смущённый Сенька. Казаки, наряженные с ним, втолкнули Клопа к воеводе.

– Нету там... никакой рухляди. Всё обыскали... – лепетал он. – Видно, перепрятали. А может, примстилось мне.

– Клеветник! Тать! – от воеводского удара Сенька выбил затылком дверь. – В кнуты! Чтоб неповадно было оговаривать!

«Ради богачества и кнуты стерплю», – утешал себя Сенька.

4

– Ну, сказывай, молодец удалый: где был? Что видел? Как службу справлял? – начал воевода, указав Отласу место.

Рассуждал сейчас спокойно и здраво. Думал: «Ежели и приложил руку к казённому добру, дак он не первый, не он последний... Другие больше крадут. Купец много чего наплёл, сам тоже не ангел. Макарова оттеснили в сторонку. Видно, в дурачки со мной играет. Вижу, Василий Иваныч! Всё вижу! И что на руку мне положить хошь, тоже чую».

– Бывал во многих местах: по Учуру, по Уде, по Ангуни... везде ясак брал, народы тамошние под государеву руку приваживал. Братан мой, Григорий, те края на харатью срисовывал. Вели послать за им, харатью покажет.

– Пошлю. Сказывай пока, – воевода стукнул кулаком в стену. В дверях внутренних неслышно возник дьяк. – Пошли за братом его старшим.

– Послал уж, – поклонился дьяк.

– Подслушиваешь? Бойся! – пригрозил воевода. В уме отметил: «И тут глаз за мною».

– Угодить хотел, воевода-батюшка! – нимало не смутившись, объяснил дьяк. – А чтоб угодить – ухо всегда навостре держать надобно.

– Тамошние народцы – не все, а многие, с даурами Албазии воевать надумали... Распылил я их, рассорил... Кого побил, кого под государеву руку привёл. Надолго ль – того не ведаю. Там глаз да глаз нужен. И – пятидесятник разумный, вроде Цыпандина или... – Володей чуть не брякнул: «Меня». Но, не моргнув глазом, лукаво ухмыльнулся, осторожно добавил: – Или – тебя, воевода.

«Лукав! Ишь как стелет! Ой, лукав! Да то ладно, когда в воинских чинах человек с разумом!» – оглаживая переносицу, думал Василий Добрынин, присутствовавший при их беседе.

Лицо его при этом было скорбно обиженно. Мол, ни за что ни про что казак накинулся на праведного человека.

– Те речи купцам оставь, – нахмурился воевода, однако нельзя сказать, чтоб лесть не затронула его. – Им патока в словах надобна. Мы с тобой – воины. Кроме что видел?

– Нашёл камень горючий... Горит жарче дров. Чёрен тот камень. Тунгусы руду в ём плавят. Не один я нашёл... Рудознатец есть, Мин. Он первый узнал тот камень. Потом и я... – приврал Володей, решив, что чести от этого не убавится.

– Где рудознатец?

– На улке ждёт. Гнева твоего боится.

– Виновен в чём?

– Дак человек малый виновен уж в том, что он мал, – уколол Володей.

– Не бруси! Сколь малых в великие вышли! Зови того рудознатца!

Володей, выходя на улицу, видел, как тянется к нему липким взглядом Добрынин сбоку, на того насмешливо поглядывает воевода.

Мин, изломанный, кособокий, кланялся без подобострастия, глядел без страха. Глаза спокойные, синие. Тот раз, нашумев в доме Отласов, боялся не за себя – за Володея.

Пошто не указал купцам, где горюч камень? – строго просил его воевода.

– Не купцам служу – государю.

– Купцы – тоже государевы люди.

- Люди они государевы, а карман у их – свой, – многозначительно покосившись на Добрынина, ответствовал Мин.

Воевода кивком предложил купцу выйти. В дверях Добрынин столкнулся с Григорием, у которого был под мышкой чертёж.

«Какими людьми разбрасываемся!» – думал воевода, слушая Отласов и рудознатца. Оттолкни Володея – а ведь мог оттолкнуть! – тот разбойником станет. Приветь его добрым словом – жизни не пощадит. Хотя, хотя... Воевода знал, что Сибирь не ангелами покорялась. Что Ермака вспомнить... И после него сюда бежит люд разный, волевой, своенравный. И на глазах ширятся рубежи державы Российской. Казалось бы, вот уж Урал перевалили, вот уж вытеснили Кучума. До Енисея дошли, до Лены, до самых чукчей. А люди всё бегут, всё стремятся куда-то. Где только не лежат косточки русские! Куда только не ступала русская нога то в сапоге, то в лапте! На что только не пялил удивлённый взор пытливый человек русский!

Вот и Отласы из той же породы.

Так размышлял воевода, глядя на братьев, даже внешне не схожих, на рудознатца.

Григорий показывал причудливо вырисованную карту, которая сама по себе уже ценность великая. Всяк, кто пойдёт по их следу, теперь пойдёт не вслепую.

– Требуй награды, казак, – сказал воевода, отодвигая карту. – И вы требуйте. – Это Мину с Григорием.

– Сулил в пятидесятники поверстать, – напомнил Володей осторожно. – Взамен Василия Кузнецова, которого чукчи сгубили.

– Поверстаю. Далее?

– А коль поверстаешь, то и мне к чукчам идти... для прииску новых землиц.

– Дома-то не сидится? Токо что из похода.

– Пока молод, ходить надо. Душа воли просит.

– Кого заместо себя посоветуешь?

– Любима Дежнёва. Казак смелый, смышлёный, – не задумываясь, сказал Володей.

Давно примечал, побратим порою завидует ему. Зависть к доброму не приводит. Да и то правда, что Любим казак толковый, резвый, может, чуток избалованный, не в отца. Тот вместе с Отласом – старшим горе мыкал. «А пока врозь послужим», – решил Володей.

– Быть по-твоему, – кивнул воевода. – А вам чего, голуби?,- спросил он Мина с Григорием.

– Нас с им отпусти, – молвили они в голос.

– Берёшь? – не сомневаясь в ответе, всё же спросил воевода.

– Я без их, как без рук.

– Ну, ступайте, детушки. День выхода обговорим. Ты людей себе подбирай, – сказал Отласу. – Но многих дать не могу. Край велик, неспокоен.

– Ты бы чащину мне выплатил, воевода, – напомнил Отлас. – Пока ясачил – дом пограбили. Остался, в чём с Амгуни пришёл. А у меня жена, сын...

– И это решу, – воевода потрогал грудь рукою, сморщился и дал знак всем выйти.

Перетрудил себя в поединке. Немолод, сердце изношено: Вот и схватило его, рвёт на части какая-то лютая сила. Дышать невмочь.

– Эй, кто там! – позвал хрипло. Из ближней двери выскочил всё тот же дьяк. – Пиши: поверстать в казачьи пятидесятники Володимера Отласа заместо убитого чукчами Василия Фёдорова Кузнецова. Борзо пиши! Возишься – помереть быстрей.

Дьяк юркнул в свою каморку и вскоре принёс бумагу на подпись. Припечатав её, воевода расписался и велел отдать приказ Володею. Вернувшись, дьяк осторожно поскрёбся в дверь. Никто не отзывался. Он осмелел, приотворил дверь и отпрянул. Воевода лежал на полу. В углу рта стыл алый ручеёк.

«Отмаялся страдалец!» – перекрестился дьяк и принялся ощупывать карманы покойного.

5

И опять Стешка билась в плаче. С ней отваживалась Марьяна. Отлас, чтоб не слышать и не видеть этого, брал Иванка и уходил с ним на улицу. Усадив на лошадь, катал его, и оба заливались счастливым смехом.

– Каза-ак! Хоть щас верстай в холостые! – глядя на них, посмеивался Васька. Он тоже уходил с Володеем. Это был первый его большой поход, и Васька глядел на оставшихся дома сверстников свысока. Он, как и Володей когда-то, властно обнимал ластившуюся к нему, точно кошечка, молодую жену, качал на коленях сына. Мысли далеко залетали.

Что за народ этот – чукчи? Сказывали, тоже узкоглазые. Там отец Любимов бывал, он и срубил анадырский острожек. Теперь наш черёд с Володеем. Григория с Мином Васька в счёт не брал. «Не воины, так, сбоку припёка. Отличимся мы с Володеем – награду получим. Володей сотником станет, я – побей гром – пятидесятником. Потом казачьим головой... У-ууу!». Подражая дяде, Васька даже браниться перестал. Лишь изредка срывалось словечко.

На завалинке, покрытой плахами, как скворцы сидели Мин и Григорий. О чём-то тихо переговаривались. Мин, казалось, дремал. Под головой всё та же шапчонка, годная на все времена, глаза закрыты. Отвечая Мину, Григорий думал о вчерашнем споре своём с Володеем.

– Не сам же человек себя создал! – горячился Григорий, обычно спокойный и тихоголосый.

– Может, его ласточка на крыле принесла, – насмешливо возражал брат младший.

– А ласточка откуда взялась?

– Оттуда... из тёплых стран.

– Но в тёплых странах – тоже люди! И у них свои боги, как у чукчей, как у тунгусов.

– Я с дедом с одним беседовал... Занятный! Из беглых. О том же спросил. Он поведал: мол, земля с солнцем сошлись, слюбились... и появилась всякая тварь живая. Не ишши бога, братко! Человека ишши. Вот и нашёл Марьяну и – радуйся! После вместе ишо одного человечка найдёте... – Володей при этом недвусмысленно рассмеялся, сквозь зубы добавил: – А может, двух или поболе...

«Хорошо бы! – думает Григорий. – Хорошо бы!..»

Фыркая и мотая башкой, рысил по ограде мерин. С заплота косил озорным глазом петух. Больше всего его боялись ребятишки, кошки и собаки. Он был лют, бросался сверху, бил крыльями, клевал. Вот и теперь он негодовал, что кроме него кто-то может бегать и гоготать в этом дворе. Здесь он хозяин. Изловчившись, прыгнул на спину лошади – метил в Иванка; заклекотал, замахал крыльями. Мальчонка отпустил гриву и досадливо смахнул кочета с лошадиной хребтины. Однако и сам чуть не свалился. Володей вовремя удержал сына.

– Ай да сын! ай да казачина! Петуха одолел! Надо же! – довольно приговаривал Отлас.

Мерин остановился, мотая умною головой; ждал, когда снова посадят на вершину маленького всадника.

Вскоре начали подходить те, кого Отлас отобрал с собой: Лука, Потап, другие казаки. Пришёл и Любим, которому предстояло отправляться вместо Отласа на Учур.

– Во орда! – присвистнул Отлас и упрекнул Любима: – А ты отделился.

– Ворочусь с Учура – к вам подамся, – сплёвывая ореховую шелуху, обещал Любим, про себя думая: «Ишь сокол! Привык всех выше летать! У меня тоже есть крылья».

– Как выйдет, – с сомнением покачал головой Отлас, почему-то решив, что теперь их дороги с Любимом больше не пересекутся. Не худо бы посошок, а, казачки? Сходим в кружало?

– Кружало-то долго жить приказало, – отозвался Потап, строгая ножом полено. Не фигуру строгал, а так, чтобы руки занять. И Любим подкладывал ему полено за поленом. Перед ним уж выросла большая куча щепы.

– Погрели, стало быть, Илюху. Кондрашка его не хватила?

– Фетинья утешила, – зная, что вызовет гнев Отласов, всё-таки подколол Любим.

Так и вышло. Володей выдвинул вперёд плечо, Васька набычился. Весь острог знал, что Фетинья сошлась с кабатчиком. Васька сам хотел подпустить петуха Гарусову, да кто-то опередил. Кому насолил хромоногий больше, чем Отласам? Может, Лука подсудобил?

Васька внимательно посмотрел на Луку, рассеянно поигрывавшего темляком сабли. Заметил, что и Володей косится на того с усмешкой. «Так и есть. Он свёл счёты с братцем!».

– Худо дело, ребята! – вздохнул Володей. – Кабак сгорел, а у меня что есть ни единой капельки.

– У тебя нет, дак у меня цельный лгун стоит. Щас принесу, – заспешил Васька.

В избе кто-то завозился. Вскоре послышался истошный вой. На крыльцо, с треском распахнув дверь, вылетела Стешка.

– Мучи-итель! – простонала она. Ноги подкосились. Её подхватила Марьяна.

Володей жёстко усмехнулся, прижал Васькино плечо.

– К тебе пойдём. Переждём, пока перебесится.

Взяв Иванка с собой, пошёл к Ваське. За ним отправились все казаки, а затем – Мин и Григорий, которых жестом прогнала Марьяна.

– Ушли, умы-ыли-иись! – рыдала Стешка, царапая себе лицо.

– Будто впервой, – усмехнулась Марьяна и, стиснув пальцы её, посоветовала: – Не порть лик-то. Уродина кому люба станет?

– Тебе ли понять-то? Тебе ли?

– Где уж.

– Люб он мне! Люб – силушки нет боле!

– И мне мой был люб. Сгинул – слезинки не пролила.

– Каменная ты! Стало, и Гриню не любишь?

– Гриню-то? За Гриню душу отдам. Он добрый. Он пальцем меня не тронет.

– А мой убил бы меня лучше... Лишь бы не уходил, – страстно шептала Стешка, протягивая руки вслед уходящему мужу.

– Убьёт – какая в том радость? Ты живая люби, – шлёпнула её по губам Марьяна и добавила: – Я б себя бить не дозволила.

– Володею-то?

– Никому!

– Врё-ешь! Сама сказала, первый-то бил.

– Ударил... потому и со скалы упал... нечаянно.

Стешка посмотрела на неё с ужасом: «Неужто сама со скалы столкнула? – Вглядевшись в чеканный, жёсткий профиль свояченицы, в туго сжатые властные губы, решила: – Эта может...».

Да бог с ней, с Марьяной. Она-то с казаками пойдёт в Анадырь, с Гриней со своим, а я опять одна тут останусь. Будут сны тяжёлые сниться, рвать боль, давить тоска и тревога за Володея. Жив ли, нет ли? Уж лучше бы с ним. Всё вынесла бы, всё вытерпела бы не хуже Марьяны. Не берёт... Иванка, говорит, береги.

Мужики шли к Ваське мимо сгоревшего кабака. Там, словно потерял что-то, кружился на одном месте Сенька Клоп.

– Идите, я догоню, – сказал Володей своим спутникам и, выждав, когда они скроются за углом, рванулся к Сеньке. – Ну ты, сыч! – тряхнул он Клопа за ворот. Ворот разошёлся по швам, обнажив тощую цыплячью шею. – Сказывай, куда рухлядь дел?

– Больно, – пожаловался Сенька, глядя на него бессмысленными белыми глазами. Снова закружился, завыл.

– Больней будет, ежели не скажешь, – Володей ткнул его кулаком в брюхо. Тот рухнул под ноги – и провалился.

«Подполье! – угадал Володей. – Наверно, глубокое! Ишо сдохнет там...»

Хотел вынуть Клопа, но, вспомнив, что этот прыщ не только донёс, но и ограбил его, забрав из дома всю рухлядь, махнул рукой и ушёл.

А Сенька упал удачно, правда, ушиб крестец. Кадка, под которой Илья прятал свои сокровища, сгорела. Рука Сенькина попала прямо в тайник.

Утром вдоволь пображничав, казаки уходили в дальний путь, пели. Стешка, кусая губы, едва сдерживала слёзы. Дала слово себе – позовёт или не позовёт её Володей, всё равно кинется следом. Пусть казнит её Володей, пусть на кусочки изрубит, а только жить кукушкой нет мочи, думала под казачью протяжную песню.

Не былинушка в чистом поле зашаталася,

Зашаталась-ды бесприютна моя голова,

Бесприютная головка молодецкая.

Уж куды я, добры-ды молодцы, ни кинуся,

Все заставы по деревням и по лесам-ды.

О-ох, на заставах караулы там стоят...

О ох, казачьи караулы там стоят...

Под звуки этой не то казачьей, не то разбойничьей песни очнулся Сенька, уткнувшийся лицом в золу, перемешанную с мочёной, теперь сварившеюся брусникой. Левая рука, провалившаяся в тайник, затекла и болела. Да и на теле живого места не было. Не найдя сил перевернуться, пошевелил пальцами. Пальцы коснулись чего-то круглого, железного, пытался встать, но не было сил. Вытянув другую руку, он подтянулся к яме, открыл глаза. Почерневшие кругляки, цепочки, камни... Никогда не видевший драгоценностей, Сенька равнодушно перебирал их пальцами, переводил дух. И вдруг его словно змея ожалила...

«Тут же Илья жил... горелое место... клад!» Откуда и силы взялись, вскочил и, заправив рубаху в штаны, принялся выгребать за пазуху сокровища целовальника. Выгреб. Полез наверх. Лестница обломилась. Нечаянные богатства посыпались наземь. Сенька трусливо пискнул, решил, уж не ударил ли кто, осторожно спустился и начал шарить в золе. Собрав сокровища снова, озираясь, выбрался наверх и, сторонясь прохожих, направился домой. Закопав нежданно свалившиеся богатства, вернулся ещё раз и тщательно подобрал в мешок всё, что осталось.

«Теперь попробуйте взять Семён Авдеича голыми руками!- грозил он неизвестно кому. Возможно, всему городу, всему миру. – Теперь я вас всех вожжой скручу!»

6

У костра шумно. Скоро конец пути. Сзади лиловый след тянется. Давно, наверно, тысячу лет назад, а может, более, этим ли, другим ли следом ходили здесь люди. Какие они были, те люди? О чём думали? Куда стремились? Звала ли их, гнала ли их родина? Аль кочевали они, как туфаны, как сотни других племён? Может, верили в бога... каков был их бог? Худенький, ребрастый, прибитый к кресту гвоздями? Или – огромный, как солнце, как весь мир? В нём и солнце-то, само великое солнце – всего лишь частица!..

«До каких мыслей дошёл! – ужаснулся себе Григорий. – Знал бы о них неистовый старец Иона!»

Вокруг гомонили казаки. Орудовала черпаком Марьяна. Ковырялся в своих камушках Мин. Лишь Володея тут не было. Скрылся куда-то.

Потап приволок из лесу охапку сушняку, бросил.

– Ого! – удивился Васька, берясь за топор. – Иной лошади не увезти.

– Убери топорик, – остановил его Потап. – Я их так изломаю, чтоб силу в руках не потерять...

И принялся ломать сучья, какие ребром ладони, какие через колено.

Володей убрёл к тёплому ручью, подле которого туманно белел ягель, клубился парок. И было как-то не по-зимнему тепло и уютно. Но отойди чуть в сторону – мороз рванёт за уши, за нос, и сразу вспомнишь – зима, зима лютая!

Ещё один переход, и – Анадырь. Как встретит Андрей, друг старый? И ждал этой встречи, и робел: теперь оба в чинах равных. Не вызовет ли это у Андрея неприязни? Что самого заносить будет, Отлас о том не задумывался. Однако ж, с годами привыкнув к вольнице, стал уже относиться к начальным людям. Во всяком, кто стоял выше, видел недруга своего.

Цыпандина терпел и подолгу слушал его побывальщинки, в которых неназойливые слышались советы. Андрей никогда не говорил: делай так или этак. Улыбчиво наморщит лоб, кашлянет и, подтянув очкур, хахакнет: «Давай-ка покурим, Володей!» Набьёт табаком трубку, задымит. Потом предложит курнуть Отласу. Тот на дух табаку не выносил поначалу, но из уважения вдыхал едучий дым. Зайдётся, бывало, до слёз, замахав руками, вскочит, начнёт приплясывать, словно оса ужалила, насмешит Андрея, расхохочется сам. Не так уж и дым разъедает нутро, но знает, что шутка Андрею по душе. После неё – с дальних подходов начнётся неторопливая байка.

– Однёж ходили мы в этот самый Анадырь... – неторопливо выпуская дымные кольца, начнёт вспоминать Андрей. – Зелен я был тогда. Жил без оглядки... Со мной старик увязался, Афоня. Где он токо не перебывал! А тут в двух днях пути заперхал, за грудь схватился. И кони как назло пали. Ташшить его на себе пришлось. Груз – тоже. А он хитрушший, Афоня-то... с ленцой! «Сил нет, – говорит. – Давай груз оставим, пойдём налегке». Понял я – ваньку валяет. «Вставай!» – говорю. «Ташши!» – говорю. И с кулаками на его. Встал старик, понёс. Нёс, нёс и упал. Гляжу, он уж не дышит. Стыда-то мне было, Водолей! Угробил старого человека. Не перегрузи я его, жил бы ишо Афоня. Тогда за правило себе взял: в походе не о себе, о товаришше думать. Тому правилу боле не изменяю...

Оценивая спутников своих, Отлас прикидывал: не ошибся ли в ком? Кто в беде меня бросит? Потап – друг, с детства проверенный. Григорий с Василком – родная кровь. Да и Мин с Марьяной люди надёжные. Может, Лучка?.. Но и он показал себя человеком верным.

Дня три назад Отлас посочувствовал:

– Братан-то твой, Илюха-то, пострадал крепко!

– Бог шельму метит, – буркнул Лука.

– Бог в своих заплутал делах. Не до кабаков ему, не до Фетиньи. Кому Фетинья мозги затуманила? Тебе да Илюхе.

Лука, хмурясь, кусал губы, затравленно озирался.

– Не боись, не выдам, – посмеивался Отлас. Притянув Лучкино плечо, доверительно зашептал: – Я эть и сам о том подумывал. Да опередил ты меня. А с Феткой – ворочусь – рассчитаюсь.

– Не тронь её, – Лука под тяжёлой его рукой не согнулся, сам был в плечах размашист, крепкокост. Лишь глянул исподлобья. Не надобно.

– Чо, и тебя присушила, сучишша?

Как всегда, думы его с Фетиньи перескочили на Стешку. Ревность и злость вспыхивали, как и в юности, но, стал замечать, теперь гасли скорее. Огрубел, что ли? Аль Стешка прискучила? Жизнь воина и скитальца поневоле отучает от родного гнезда. Тоскуй не тоскуй – служба царская гонит. И надо идти, идти... День, год, может – всю жизнь.

И шли.

И скоро ощетинился частоколом Анадырь. Внешние ворота были открыты. В башенном проходе стоял незнакомый огненнорыжий казак. Лицо горело веснушками. За второй ли, за третьей ли стеной мерно гудел колокол. Над луковицей церквушки желтел медный крест.

«Богомолен стал дядя Андрей!» – усмехнулся Отлас, ожидая, когда отопрут ворота.

– Гляди ты, и поп у их завёлся! – заломив шапку, Васька толкнул в бок дядю. – Гриня, стало быть, им заместо попа тебе не бывать.

– У меня теперь иная служба, – тихо отозвался Григорий. Тщедушный, слабый, он ощущал в себе великую, неодолимую силу. В Марьяне ли черпал её, в земле ли этой стылой, но крепла душа, уверенней становился взгляд, звучней голос. И всё меньше задумывался о боге. Бог жил в нём. Вернее, частица бога. Но она, эта частица, по сравнению с великой Вселенной была так мала, что не слишком досаждала. И уж, во всяком случае, не пугала.

– Андрей-то где? – спросил Отлас рыжего.

– Знать не знавал, – синие, неба синее шарики под рыжими бровями удивлённо выкатились на Володея.

– Начального человека не знаешь? Приказной ваш, анадырский!

– У нас приказным Семён Чиров, сын боярский.

– Вот те на! – Отлас собрался было стукнуть рыжего, но решил: пятидесятнику драться с простым казаком не по чину. Крепко двинув его плечом, вошёл в ворота и, не спрашивая пути, отыскал приказную избу. Однако внутрь его не впустили.

– Почивает, – караульный казак выставил перед собою копьё. Будить не велено.

– Где Цыпандин?

В Якуцкое ушёл третьево дни.

– Буди этого. День. Мол, государевы люди пришли с пятидесятником Отласом.

– Эка птица пятидесятник! – фыркнул казак. – Тут повыше тебя люди.

Отлас вышиб копьё, взлетел на высокое крыльцо. Но из сеней, разбуженный шумом, вывалился глыбистый мужичина. На голове ни единого волоска, бородища до пояса. Глаза чистой лазури, нос маленький, детский.

– Кто тут охальничает? – спросил он негромко.

– Выходит, я. На службу прибыл. Людей с собою привёл.

– Назовись.

– Пятидесятник Володей Отлас.

– Не шибко очестлив, – вздохнул сын боярский. Вздохнул прощающее: мол, хоть и груб и со старшими необходителен, а я выше того. – Отведи его в дом Андрея. А их... – его взгляд на миг задержался на Марьяне, голые веки дрогнули. – Девка чья?

– Не девка. Жена братнина, – насупился Отлас, заметив, как приказной облизнулся. – Они со мной поселятся.

– Как знаешь. – И ткнул пальцем в сторону казаков. – А их в съезжую.

Сказал и словно забыл о казаках. Лука скрипнул зубами. Так же вот Гарусовы – что Яков, ныне покойный, что отец названный – в простом казаке человека не видели. И этот туда же... Для него казак вроде мокрицы. Наступит – не заметит. Задумался бы: опора-то кто? Кто хранитель рубежей дальних? Где ему! Мозги жиром заплыли.

– Колокол-то чего ради звонит? – спросил Отлас у караульного. – Праздник, что ль?

– День ангела у приказного. Велел звонить. Сам молебен читать станет.

Пошли устраиваться.

7

Утро сумрачное началось, стылое. Ныла простреленная шея, ломило поясницу, и, не сгибалась вновь помеченная чукотской стрелою рука. Воротился из первого же похода с богатой данью и очередной раной. Приказной недоверчиво хмыкал, морщил едва заметный на широком, как конская холка, лице пуговичный нос, бубнил:

- Ловок, ловок! На дурных напал, видно.

- Зато ты нападаешь на умных... Баб-то ихних отпусти по домам! – незлобиво огрызнулся Отлас.

Семён тоже ходил в поход, взял мелочь какую-то, с десяток баб да двух аманатов.

Узнав об этом, Отлас собрался высказать ему в глаза... Весь путь приказного по Чукотке отмечен слезами и кровью. Всюду, где бывал, брал малых в холопство, отдавал казакам на потеху и в жёны молодых и приглядных юкагирок. Во двор к себе редко кого пускает. Догляду боится...

Собрался высказать и – смолчал. Смолчал не из трусости. Думал, время выждать надобно. Знал, грянет час, и столкнутся они с сыном боярским, как сталкивался до сей поры с другими начальными людьми, включая самого воеводу. Вспомнил последнего, тепло усмехнулся. Горд, надменен был слуга царский, но справедлив. Мог бы на дыбу вздёрнуть или выпороть, как-то нередко случалось, но – истый воин – взялся за саблю. Володей играл с ним, забавлялся: равных в сабельном бою ему не было. Играл и дивился отваге старого человека.

Семён моложе, ширококост, мясист, но трусоват. Взгляд неспокойный, бегущий. И голос не по осанке тонок. Равно и душа не согласуется с большим стволоватым телом. Тело дородно, громоздко. Душа мелка и малоёмка.

Представив совесть Семёна, бледную, как поганка, бредущую по выстуженной дороге, Отлас, расхохотался, удивив Чирова.

– Не к добру заливаешься, – проворчал приказной. – Как бы слёзы лить не пришлось.

– Слёз-то ты от меня не дождёшься, – Отлас поигрывал шелковистым соболем, гладил шёрстку, разглядывал на свет. Бросив в общую кучу, сказал: – Шшитай, сколь добыто. Да гляди, не прошшитайся.

– Небось пограмотней тебя, – буркнул приказной и сморщился, словно драгоценные меха соболей, лис, песцов, горностаев были ему неприятны.

– Ежели собьёшься со счёту, да вот тут Григорием, писчиком моим, всё помечено и зашнуровано в книжке, – будто и не слыша его, говорил Отлас.

Приказной дёрнулся, как от удара, вытянул шею. Впервые видел ясачую книгу, заведённую Отласом. Листы зашнурованы, скреплены печатью из сосновой живицы. На каждом листе рукой Отласа проставлен номер. Столбцами запись: где и сколько получено шкурок. Внизу подписи писчика и самого Отласа.

– Тебе кто это... кто дозволил? – задыхаясь, хрипло пытал приказной. Голос сделался тоньше, злей и визгливей.

– Сам додумался... чтоб утечки не было. И тебе советую завести такую же книгу. Воевода за то похвалит, – усмехнулся Отлас и, дав знак спутникам своим, отправился домой.

«Пристроился!» – негодовал он на приказного, вспоминая лису, так же вот удобно расположившуюся в грачиной роще. На каждом дереве гнездо. Грачи птенцов выводят. Иной желтоклювый нет-нет да и вывалится из гнезда. Лисе – лёгкая пожива. И кроме того извещают криком о приближении охотника или какой иной опасности. Ловко сообразила рыжая!

И Семён явно не дурак! Хотя безобидный с виду, стелет мягко, а повадки те же, лисьи.

Как-то уж так с первых дней службы выпало, что кроме Цыпандина, к которому стремился попасть под начало, ни с кем не сошёлся. Не брал мир с людьми начальными. А цыпандиных мало. Ох как мало! Может, и нет их больше. И значит, надо полагаться самому на себя. Друзья и кровные – спасенье. Они поддержат в лихую минуту, жизни не пощадят.

Однако тайными замыслами своими Отлас с ближними не делился. К Луке, ещё недавно покинувшему гнездо Гарусовых, не привык. Потап простоват, Васька молод, вмешивать в свои дела Марьяну с Григорием не хотел. У Мина на уме: где земля здешняя окажет клады свои. Не для себя ищет. И ни страха не ведает, ни усталости. Как-то застрял в угольной яме – ночь напролёт там копался – и не расслышал, что на стан Отласа напали немирные юкагиры. Человек пять казаков было, да и те спали. Юкагиров больше двадцати. Отлас выставил Ваську охранять лагерь, а тот задремал. Тут их и усмотрели сонных. Придушили бы, как слепых котят, да звериным нюхом своим Отлас уловил в чуме чужой запах. Шорох услышал и, выбрав момент, рубанул ладонью наотмашь. Откинув нож, увидел злое ощеренное лицо с редкими волосиками над верхней губой. Юкагир был молод, силён, чёрная рука жилиста; даже в бесчувствии сжимала широкий нож. Володей содрогнулся, подумав, что нож этот по самую рукоять мог войти в его грудь. Тронул сердце, бившееся гулко и часто, улыбнулся: стучит! И не сразу спохватился, что нападавший, наверное, не один. И точно, вокруг чума поскрипывали торбасами люди. Хрустел снежок, лишь вчера плотно выпавший.

«А Васька-то? Ох негодник! Поди, спит?»

Наученный давним опытом, Отлас всегда оставлял в чуме запасной выход. Оставил и на этот раз. Толкнув спящего Потапа, вырвал у него из ножен саблю, скользнул, неожиданно для нападавших в запасной люк, взревел, чтоб разбудить спящих, и снёс двоим головы. Подступиться к нему было невозможно, хотя юкагиров оставалось ещё человек пятнадцать. От крика проснулись Лука и Потап, выскочили, стали крушить нападающих. Ещё мгновение – свистнут стрелы, пробив чью-то грудь... и отгуляли казачки на белом свете.

Но вот из чума высунулся ствол пищали. Выстрел – двое упали. Остальные, так и не спустив тетивы, кинулись наутёк. Но одумались, сообразив, что казаков не так уж много, хоть и вооружены они лучше. Воротились, но Григорий выстрелил из второй пищали, а Володей и Лука – из пистолей. Ещё четверо юкагиров свалились. Но прочие, привыкшие к огненному бою, окружали. И кто целился из лука, кто – крался с ножом.

Потап и Лука кинулись на выручку к Ваське, скрученному сыромятными ремнями. Григорий возился в чуме, заряжая пищаль. Отлас один остался. И быть бы худу, но тут, чёрный, как чёрт из преисподней, явился Мин. Насмерть перепуганные юкагиры при виде его бросились врассыпную, оставив раненых и убитых.

Григорий зарядил, наконец, пищали, пятясь, выполз из чума. Но всё оказалось кончено. Раненых не было. Лишь трое убитых. А двое, с которыми возился Потап, незаметно отползли в сторону и теперь улепётывали в лес. Лука схватился за пищаль, но Григорий остановил:

– Не лей кровушку понапрасну.

– Они бы нашей не пожалели...

– Постращали и – ладно, – поддержал брата Отлас. Тем, которых коснулась его сабля, и тому, которого срезал ребром ладони, помощь не требовалась.

«...Живу, – упрекнул он себя. – А троих как не бывало...»

Упрекал не впервые, но случалось теперь это всё реже и реже. Правда, задумывался порой: «Вот брожу по земле, народ за собой таскаю... Мне привычно. А им по душе ли?». И ещё о том думал, кому эта маета надобна: государю? России? Если уж шибко нужна государю, отчего же казаки, ежечасно рискующие жизнью, живут в голоде и холоде? Боярский сын – гора мяса – едет в поход, снабдив себя всем. Даже бабу с собой берёт, а то и двух. Одна ублажает, другая пироги да блины печёт. И мука с ним, и рыбные, и мясные припасы, и соленья, и варенья, и всякая прочая снедь. Останавливается там, где есть жильё. В нежилые, в гиблые места Чиров шлёт подчинённых. Сам отпыхивается на печи, в бане парится, потом чай пьёт да подсчитывает ясак. Хмельного – тут лишнего не скажешь – приказной в рот не берёт. Но казакам, ретивым в службе, чарку подносит. А тем дурошлёпам лестно: как же, сам приказной поднёс!

Закопав в снег убитых юкагиров, потянулись домой. Васька сидел на задней нарте, опустив посрамлённую голову.

– Я, Володей... – бормотал он сквозь накатившие слёзы. – Я чем хошь вину искуплю.

Отлас, отвернувшись, не слушал его, о чём-то беседовал с Мином.

– С двойным ясаком явимся, – услыхал краем уха Васька. – С земли взяли, с юкагирей – тож...

Потом Володей углубился в свои думы и за всю дорогу не обмолвился ни единым словом. То хмурился, то улыбался, вспоминая сон, который прервали напавшие юкагиры. Сон был чудной. Видел мёртвым себя, лежал в земле под кедром у огромного покрытого зелёным мхом валуна.

Сухо в лесу было, солнечно. На поляне изюбрята играли. С лапчатой ветки свесилась беззаботная певунья иволга. Вытянув шейку, весело уставилась на могилу, отряхнула золотые пёрышки и, вслушивавшись в нежный лепет ручья, вдруг вывела звонкую трель. Помолчала. Опять встряхнулась и зашлась в лучезарной, сулящей радость песне.

Володей лежал в своей тесной, душной могиле и слушал, и слушал, и всё не мог понять, как он, мёртвый-то, слышит её, как видит маленьких изюбрят, обомшелый кедр и огромный валун. Или – мёртвые и впрямь слышат? Может, душа его не улетела, и другая душа, Стешкина или мамкина, превратившись в иволгу, поёт ему о земных непреходящих чудесах?

Спокойная, мудрая, величавая жизнь разливалась вокруг необъятным морем. И Отлас, не жалея о минувшем, лежал в тёплой земле и радовался всему на ней происходящему.

Как жаль, что сон прервали!..

Вдали показался чёрный в белом полудне Анадырь. У крыльца приказной избы взлаяли мохнатые собаки. Чирова в избе не было.

– У себя ясак принимает, – сказал сиделец.

Володеева братия отправилась к нему. В ограде тоже полно собак. Мычит за пряслом единственная в Анадыре корова. Любит парное молочко приказной! С великим трудом завёз в эти края бычка и тёлочку, за которыми ходил да и теперь ходит седобородый, уже не годный для иных дел казак. Он стар, немощен, шажок мелкий, петлеватый.

Вышел Семён и, не впуская казаков в дом, стал принимать рухлядь. В доме кто-то глухо вскрикнул, тотчас замолк. Григорий насторожился: голос показался знакомым.

«Неуж Марьяна?.. Неужто? Не может быть!»

И, едва дождавшись приёмки, помчался домой. Марьяны не было.

8

Марьяна, связанная, лежала в горенке. Перед чёрной иконой потрескивала, плавясь, свеча. Спаситель, сложив крестом тонкие костлявые пальцы, испуганно глядел с горбатой доски, должно быть, ужасался людям, ради которых терпел нечеловеческие муки. А может, хозяину, который был богомолен, знал многие молитвы и любил распевать псалмы. Потом здесь же, перед иконой, грешил, насилуя, обманывая ближних. Сколь узкоглазых женщин перебывало в этой душной горенке! «Всё одно от его всевидящих глаз не скроешься», – рассуждал резонно Семён, как бы взяв Христа в соучастники. Тут подсчитывал рухлядь, ставшую его добычей, тут же мял пленниц, и те послушно уступали ему. Строптивиц, связав вожжами, нещадно сёк, доводя их до исступления. Одна, молоденькая, до полусмерти избитая, дотянулась до свечи, опалила себе волосы, лицо, чуть не сожгла дом. Пожар потушили, а её, багровую от ожогов, голую, выбросили на берег, и там уж её подобрали родичи.

Марьяну он приметил в тот день, когда появились Отласы. Гордая стать её, глубокий сильный голос, прямой, смелый взор – всё покорило приказного.

«Корову бы не пожалел за такую...» – думал он, впиваясь глазами в рослую русоволосую красавицу.

Корову считал самым ценным своим достоянием. Как же, единственная на весь острог. Да в и округе, почитай, ни у кого нету. Тут не удивишь человека соболями, песцами, лисами... Корова – диво из див. Чукчи, тунгусы, юкагиры от самого северного окоёма земли приходили поглядеть на двурогую оленуху. Свои важенки куда красивей, но эта, чёрная, с огромным выменем и длинным хвостом, думалось им, была праматерью всех оленух. Да и сам приказной казался им человеком необыкновенным. Прежние, хоть и Цыпандина взять, мало чем отличались от здешних людей. Собираясь в путь, надевали шкуры, спали в снегу, ели мороженное мясо, пили оленью кровь. Правда, они ещё владели огненным боем.

Семён был на отличку. Он не стрелял, хоть вооружён был лучше других. Может, не умел, так думали местные и втайне презирали его. За толстое безбровое лицо, за тонкий визглый голос, за изнеженность. Он единственный додумался завезти сюда чёрную оленуху. Зато ежедневно пил по утрам молоко, ел сметану и масло. В походах участвовал редко, а если выбирался куда, то намечал самые спокойные места и окружал себя охраной, высылая вперёд доглядчиков. Иные из озорства – Васька Отлас тоже – пугали его, и тогда он возвращался в острог.

Володей расписывал ему невиданные дальние земли, где, по слухам, соболи водятся чуть не с корову. И мех их куда шелковистей и гуще, не чета меху здешних зверьков. «Из одного такого соболя шуба царская выйдет. А из десяти? Или – пуще того – из сорока?.. Мне сказывал человек бывалый... разбогател он там шибко... Мол, всего-то взял соболишек тех пять сороков. Кажный с полуторагодовалого медведя. Встречались и более...».

– Вот спроведать бы! Уж я порадел бы для государя! – загорелся Семён. Но представив, как далеко тащиться за этими сказочными соболями, он тут же находил отговорку и преспокойно попивал сливки в Анадыре, грешил, грехи отмаливал, прел в бане.

Вечор, когда Отласы были в отлучке, вдруг занедужил и призвал к себе Марьяну.

– Слыхал, пользовать от хвори умеешь?

– Хворь-то какая?

– А вот щас в баню пойдём, там и угадаешь.

– В баню ты с другими ходи, – Марьяна шагнула за порог, но два дюжих молодца из дворни втолкнули её обратно.

– Дурью маешься? – резко спросила Марьяна. Не так уж глуп приказной, чтобы обижать сноху самого Отласа. И острожек мал, тут все на виду. Одно дело измываться над безгласыми тёмными якутками, другое – над ней. Володей такую бучу поднимет – самому чёрту в пекле жарко станет. – Отпусти-ко ты меня по-добру.

– Отпушшу, когда вылечишь. Брюхо болит у меня... ниже пупа... помни-ко! – приказной открыл в смехе острые щучьи зубы. – Ты же ведунья.

– Ведуньей не была сроду. А пользовать умею. Где наговором, где травами, – давно всё поняв, кивнула Марьяна. Осмотрелась: в горенке одно окошко и то выходит во двор. Под окном Семёновы люди. И на воротах – его люди. Куда убежишь?

– Ладно, – согласилась, – пойдём в баню.

Но тут некстати явился Отлас. Её увели, скрутили, сорвали одежду, сунули в рот кляп. Всё же не удержали, крикнула. И этот крик услыхал Григорий.

Отправив Отласов, явился Семён, разделся:

– Яришься? Может, миром поладим? Согрешишь разок – кто узнает. Перстень дам, каких ты сроду не нашивала.

- Развяжи хоть, что ли. Бабы боишься?

– Мне ли бояться? Я тут куда хочу, туда и ворочу, – развязав её, Семён, кряхтя, взбирался на полок. Бросив женщине веник, сказал: – Попарь для начала.

Марьяна набрала кипятку в шайку, обмакнула веник. Мстительно ухмыльнувшись, для вида потрясла им, сказала:

– Повернись-ка на спину.

Семён послушно повернулся и вдруг взвыл зверино. Марьяна выплеснула на него весь кипяток.

– А-о-уууу! – извиваясь и корчась, нечеловечески выл приказной.

В баню рванулись дворовые. Марьяна, успев снова набрать кипятку, плеснула им в лица. Холопы отпрянули. Кто-то вскричал, сунулся лицом в снег. Теперь выли в несколько голосов. Но пуще всех – Семён. Он свалился с полка и катался по полу. Дворовые сунулись снова в дверь. Она была заперта на засов.

– Мужика мово зовите! Володея тож! – кричала изнутри Марьяна. – Зовите немедля. Не то хозяина вашего, как борова, ошпарю... – Набрала ещё полшайки, плеснула в Семёна.

– Шалая! – проворчал казак, ходивший за коровой, и послал к Отласам сынишку.

Те ворвались во двор, раскидали людей приказного. Однако Марьяны в доме не нашли.

– Где она? Где?! – схватив одного из казаков за горло, рычал Володей. Вид его был страшен. Не успев одеться, выбежал в одной нательной рубахе, схватив на бегу саблю. С ним были Васька, Потап и Лука. Пришёл и Григорий.

– Там, там... в бане! – выкатив глаза, хрипел казачина. Лицо его было багровым. – Прости! Помилуй! Я человек подневольный!

Отшвырнув его, Отлас кинулся к бане. Григорий и Мин, схватив по пути колья, – туда же.

Володей рвал дверь, колотил ногами, матерился.

– Кто? – перекрывая вой приказного, спросила Марьяна.

– Отворяй! Свои... Володей.

Она открыла, забыв, что обнажена.

– Оооо! – снова взвыл приказной, теперь уж не столько от боли, сколько от испуга. Володей кинулся к нему, схватил за бороду, выволок на улицу, принялся валять в снегу, пинать.

– Сволочь! Кобелина! Сволочь!

Он пинал, а Васька и Потап с Лукой гнали прочь дворовых, чтоб не было свидетелей. Те огрызались, но отступали. Выйдя за ворота, кинулись от греха подальше.

– Убьё-ёшь! – блажил приказной, едва ворочая языком. Боль от ударов была, пожалуй, сильнее боли от ожогов.

Григорий растерянно толкался подле бани, то порываясь кинуться к приказному, чтобы бить его смертельно, то вопросительно заглядывал в глаза Марьяне, протягивая к ней руки и не смея дотронуться.

– Не ссильничал он меня... не успел, – успокоила Марьяна. Полез – я его кипятком из шайки.

– Одёжу ей дай, – сказал Мин. – Разболоклась вот...

– Не сама я, тятя, – прикрываясь веником, говорила Марьяна. – Силком раздели... спутанную.

– Дверь прикрой! Люди смотрят.

Но смотреть было некому. Васька и Потап с Лукой гнались за перетрусившими дворовыми, Володей пинками катал по ограде приказного.

Пошёл снег, мягкий, как кошачья шёрстка. Падал тихо, словно подкрадывался. Белые хлопья устилали башни и крыши, купол недавно построенной церквушки, соскальзывали с кротким шелестом вниз.

Тускло поблёскивала в окнах слюда. Хлопали ставни и двери. Где-то гремели амбарные замки, лязгали цепи колодцев. Острог просыпался, начинал жить несуетной привычной жизнью. Мычала недоенная корова. В окно, занесённое снегом, таращилась кухарка, боясь выйти во двор.

Из соседнего дома запахло печёным хлебом. Вспомнили, что со вчерашнего дня во рту маковой росинки не было. Ждали, покормит Марьяна, а её след простыл. Легли спать несолоно хлебавши, всю ночь ворочались, пока не прибежал казачонок.

Теперь вот снова почувствовали голод. Да Марьяне не до них. Вот она – налегке одетая – вышла из ворот приказного. Рядом с ней Мин и Григорий.

А Володей всё ещё катал по снегу приказного. Освирепел, едва успокоили.

9

Приказной занемог. Кроме молока от коровы, ничего не пил. Лежал. Охал. В доме боялись пошевелиться. Любой стук, шорох вызывал в нём ярость. Он визжал и бросался чем попало.

А боль не давала покоя: вился, кричал криком, проклинал Марьяну и всех Отласов. Может, и кончился бы Семён, да во двор к нему явился Григорий.

Приказной завизжал, забился в испуге, вспомнив навеки изувечившую его Марьяну, велел гнать Отласа прочь.

– Прогнать завсегда успеешь, – увещевал старый казак, отпаивавший его молоком. – Пущай попользует сперва. Меня вот пользовал – помогло. Поясница не разгибалась. Теперича хрустит, а гнётся. Прими, безвредный он, самый тихий из Отласов.

Приказной послушал, допустил к себе Григория и не пожалел. Дня через три ему полегчало. Ночь спал, храпя. Челядь облегчённо перевела дух: «Пошёл на поправку, слава те, на вот те!».

Григорий, измученный стенаниями приказного, уходил домой под утро, отсыпался, потом вместе с Марьяной готовил травяные настои, мази и снова отправлялся в дом Чирова.

Однажды, уже встав на ноги, Семён призвал к себе Луку с Потапом. Угостив водкой, усадил их в красный угол, стал спрашивать о житье-бытье.

– Житьё наше тебе известно, – хмуро отозвался Лука. Жизнь здешняя, без дела, без смысла, ему наскучила. Не за тем рвался в Анадырь.

Потап мял в руках истёртый лисий малахай, помалкивал.

«Эки лопаты! – косясь на огромные руки его, содрогнулся Семён. – Медведя заломают».

– В остроге-то не наскучило?

– Посылай дале. Воля твоя.

– Про то и речь. Собирайтесь, молодцы удалы, в землю Камчатскую. Разузнайте, как там да что. Новые народы под государеву руку приведите, ясаку поболе добудьте.

– А Володей-то, старший-то наш? – Потап хрипел: простыл, посадил и без того низкий голос.

– Володей ясак повезёт в Якуцко. А вы не тяните, – властно пристукнул воевода ладошкой. – Готовьтесь борзо.

Узнав о решении приказного, Отлас кинулся было к нему. Но в дом его не пустили.

«Ишь прыткой какой!» – покусывал губы Семён. Давно надумал разлучить друзей. Самого Отласа отправить с тайным письмом к воеводе. В том письме высказывал все обиды на него: мол, непокорен, гневлив, срамил прилюдно матерной бранью, обзывал вором и плутом, а в службе зело нерадив. «Поучи его, воевода-батюшко батогами покрепче, чтобы умишка прибавилось...» – просил приказной.

Отлас, взяв письмо с собою, отправился в Якутск, оставив в Анадыре Мина и Григория с Марьяной.

Ясак изрядный собрали. Охрану Семён дал малую. Боялся, как бы не забаловали поднявшиеся на востоке чукчи. Раза два подступали к Анадырю. Но Васька, приставленный к приказной избе, углядел, отбился. С опаской оглядывался на него Семён: «Дик, своенравен... весь в дядю!».

Но Васька службу нёс исправно, на глаза не лез, не дерзил. И по виду его не угадаешь: носит аль не носит в душе зло. От этих Отласов всего можно ждать. С утра кроткие, хоть ноги о них вытирай, к обеду вдруг хмарь на лицо накатится.

Один Григорий до конца ясен: тих, добр, видно, и за Марьяну простил. «Голубь!» – хлюпал растроганно приказной, вытирая часто набегавшую слезу. Не чаял выжить, а Григорий поставил на ноги. На свою беду поставил. С Марьяны всё едино спросится. Вон до какого изуверства дошла: начального человека заживо ошпарила.

Вспоминая тот случай в бане, приказной впадал в ярость. Но более всего распаляло гнев, что изувечен-то он, видно, навеки!

«Постой ужо!» – мысленно грозил он Марьяне.

А та, ни о чём не догадываясь, бегала с Мином на лыжах, охотилась, собирала на сопках камни. Жизнь здешняя ей пришлась по нутру. Если б только не случай с Семёном.

«Не простит он мне, – задумывалась порой, тревожась не столько за себя, сколько за мужа. – Как бы на Грише не отыгрался...» Но стоило ей выйти за пределы острога, тревоги тотчас забывались.

Неделями рыскали с отцом по округе, строили себе зимовье, пока не явились туда присланные Чировым казаки.

Поправившись, приказной начал сводить счёты. Для начала отослал подальше Ваську. Силком приволок в острог Марьяну, велел запереть её всё в той же бане.

- Сотворяю с тобой то же, что и ты со мной сотворила! – Но в баню (откуда и сила взялась!) ворвался Григорий. – Или с им!,- предложил выбор приказной.

- Такова-то твоя благодарность! – вырываясь из рук дворовых, кричал Григорий и топал ногами на приказного. Марьяна никогда доселе не видела его в такой ярости. – Отпусти жёнку мою, злыдень! Отпусти! Не то в жабу оборочу! – и уставился на Семёна замораживающим взглядом, что-то зашептал.

– Не моги, Гришка! Не губи, Христа ради! – вскричал перепуганный приказной, которому и впрямь показалось, что он покрывается пупырчатой жабьей кожей.

А Григорий не сводил с него страшного взора, и даже Марьяна поверила, что он в состоянии обратить приказного в любую нечисть.

– Обороти его, Гриня, обороти, чтоб не прокудил боле, – советовала она мужу, нагнетая на приказного ещё больший страх.

Тот завизжал, замахал руками.

– Да не страшись ты их! Врут больше, – успокаивала стряпуха Кузьминишна, загораживая своей широкой спиной приказного. – Пушшай меня обратят... не боюся.

– Ты и впрямь страшней жабы, – рассмеялась Марьяна, освобождаясь от пут. – Айда, Гриня.

– Погодь, – остановил приказной Григория. – Здесь останешься. А ты ступай – велел он Марьяне.

Григория заперли в бане, где только что сидела Марьяна.

Утром баня загорелась, Семёнова дворня не слишком спешила тушить пожар. Все бегали, суетились, кричали, однако начали заливать огонь, только когда рухнула кровля.

Марьяна рвала на себе волосы, кричала, но к пожарищу её не допускали.

- Колдун, он огню не поддастся, – ухмылялся старый казак, ухаживающий за коровой. Дворовые хихикали, подталкивали друг дружку локтями.

Казак старый, поддёрнув штаны, обмахнул двуперстием лоб и полез на пепелище. Вороша золу и угли, старательно искал Григорьевы останки. Марьяна глядела на него обезумевшими глазами и уж не рвалась, лишь обвисая в чьих-то руках, кусала обескровленные губы.

– Спрос учиню! – для вида сторожился приказной. – Дознаюсь, кто жёг – милости не ждите! Запор-рррюю!

– Так, батюшко мой, истинно так! – кивала Кузьминишна, подложившая ночью под все четыре угла бересты и соломы. Сама же бросила туда по шабале раскалённых углей.

Приказной грозил, бранился – он да стряпуха знали, кто поджёг, – но тотчас осёкся, онемел от ужаса, когда казак, тщательно перерывший всё пепелище, истово крестился и с испугом проговорил:

– Видать, святой был Григорий-то! Вознёсся... единой косточки нету.

Он спешно выбрался с пепелища, трясущимися губами зашептал молитву. Глаза, скрытые морщинистыми веками, лукаво смеялись, словно радовался старик, что в огне этом сгорела простая и чистая душа.

Челядь как ветром сдуло. Лишь ребятишки бесстрашно носились по двору, блажили:

– Колдун сгорел! Колдун сгорел!

– Не колдун, а святой, – поправил их старый казак, огрев одного для острастки палкой.

Марьяна, вырвавшись из рук сторожей, вскочила на осёдланного для приказного коня, гикнула и ускакала прочь. За нею никто не гнался.

Страх поселился в подворье. Приказной заперся у себя в горенке, велел запалить все свечи и открыл псалтырь.

10

Григорий мысленно простился с Марьяной, с Мином, со своей роднёй. Лежал теперь, вспоминая лесной пожар в скиту. Интересно, что думали те, кто сгорел вместе с Ионой? «Сгорел?!» – он вдруг спохватился. – Пошто сгорел-то? Мне иная смерть суждена».

Иная тоже была не слаще.

А что за пределами земного? Жизнь или небытие?

Что бы ни было, но уходить из этого мира не хотелось. Только-только изведал радость, встретил Марьяну, лучше которой... никого нет! Хотя когда-то точно так же думал о Стешке, думал, как о богородице, зная, что она Володеева. И ничто не отвратит её от брата: ни вечные его скитания, ни случайные женщины, о которых Стешка лишь догадывалась, люто ревновала, но ещё больше любила своего неверного мужа. Стешка... Иванко...

Григорий наяву почувствовал детские пальчики на своей щеке, мягкие, тёплые, с розовыми нежными ноготочками. Тепло детского тельца передалось его стынущему телу.

Григорий дрогнул плечами, встряхнулся и, сев на лавку перед полком, уставился в тусклое окошко.

«Убегу! – в нём заговорила неукротимая отласовская кровь. – Убегу, и всё!».

Легко сказать, но как сделать? Под окошком псы. Топчется сторож. Да и дверь на запоре.

«Может, поджечь банешку изнутри?» – мелькнула отчаянная мысль. Но тут же погасла. Если и загорится – сгоришь сам. А жить хочется. Ой как хочется жить!

Муки бессмысленны, когда они неизвестно во имя чего. Пострадал бы я, господи, если б это было людям во благо. А то ведь изувер надо мной тешится.

Боже милостивый! Слышишь ли ты меня?

Ежели слышишь – отопри узилище сие, укажи мне путь!

Григорий, не мигая, уставился на закопчённую дверь, на сучок на притолоке, словно сучок этот был тайным ключом, способным отомкнуть полупудовый наружный замок.

Отверзи, боже, ежели есть ты на свете! – взмолился узник отчаянно.

Время шло за полночь. Утром, чуть свет, приказной свяжет его, начнёт измываться...

– Отопри же! Ну! – властно, почти нечестиво требовал от вседержителя Григорий.

Дверь отворилась.

В притворе не Спас возник, не Никола-угодник, а старый казак Еремей, ходивший за коровой приказного.

– Чо уж, поди, отходную поёшь? – спросил приглушённо, подмигнул, отчего морщины, вдоль и поперёк испещрившие его широкое лицо, заколыхались, точно паутина, кем-то неосторожно тронутая. Слабо чадивший жирник затрещал, мотнулся язычок огонька. – Собирайся, паря, да поживей, пока Семён до тебя не добрался. Ну, чо валандаешься?

Григорий тыкался из одного угла в другой, не верил в своё избавление.

– Эко! Совсем ты рассыпался! – Еремей не спешил, не нервничал, словно совершал обычное дело. – Да и то... На сем подворье, паря, зверь за зверем гоняется. И в мире тож... Мир-от давно уж озверел от кровишши. А меня под старость на добро потянуло. Юкагирей-то я же выпустил... Помнят об этом. К им и пойдёшь – примут. Путь сам укажу. Перву ночь у меня заночуешь... ишо разок поясницу попользуешь. Стрелять стало. Айда живо! Как бы не хватились до пожара-то...

– До пожара?!

- Но. Спалить тебя велено. Мол, оплошал ночью, жирник свалился. Сам и погорел от своей руки. Не гляди, что по углам подтопка положена. Так что за упокой души твоей молиться будут. А ты во здравие свечку поставь, – посмеивался Еремей, подсаживая Григория на высоченный заплот. – До поры себя не оказывай. Когда понадобишься – сам тебя отышшу. Домишко-то мой с другим не спутаешь, поди?

– Найду, – глухо отозвался с улицы Григорий и, уже отойдя, услыхал как тихонько гремнул на банных дверях большой амбарный замок.

Еремей успел вовремя. Из избы с шабалой вышла стряпуха. В шабале потрескивали угли.

– Молодой, – вздохнул жалостливо казак и перекрестился. – Жалко!

– Молодые богу угодней, – утешила Кузьминишна. И чтоб успокоить встревоженную душу старого казака, пригласила: – Айда ко мне... медовухой погрею. Продрог, поди, на холоду-то?

Баня занималась со всех четырёх углов огнём.

11

Небеса, ещё вчера набухавшие снегом, охудали, одрябли. Сквозь серую унылую рвань облаков кое-где проглядывала неяркая синь, а время бежало к вечеру. Ещё падал редкий белый пух, но земля, недавно мертвенно-серая, скучная, была так пышна и нарядна, вся в вытканье частых берёз и сосен, в кустарниках, доверху занесённых снегом и оттого казавшихся уютными чьими-то шалашиками. Лес то отступал, открывая белое, неохватное для человеческого взгляда пространство, то охватывал голубовато-белою волной, шептал тихое что-то, ахал, ухал, роняя с веток то шишки, то снежные украшения. Одна тяжёлая шишка стукнула в морду трусившую лошадь. Та испуганно фыркнула, прянув в сторону, но всадница из седла не выпала, стиснула шенкелями бока. Кобыла метнулась вперёд, на куст, но всадница умело подняла её в воздух. А дальше, версты на две, было сплошное белое пространство.

Дорогу пересуметило, и усталая лошадь перешла снова на иноходь, потом на медленный шаг. Марьяна спешилась и по явным приметам угадала: впереди прошёл санный обоз.

Дав отдохнуть коню, снова взметнулась в седло, но уже не гнала, ехала тихо, с оглядкой.

Лёд... Холод.

Упасть бы сейчас посреди белой пустыни в сугроб, зарыться с головою, забыться... Гриша, Гриша! Что они с тобой сотворили!

Марьяна соскользнула с седла, распласталась на снегу. Смотреть сверху – распят человек на земле, прибит невидимыми гвоздями.

Тоскливо, серо в небе. На земле бело и тоже тоскливо. Жить не хочется. Да и чего ради жить?..

Лежала. Замерзала.

Рядом переступала ногами застоявшаяся лошадь, призывно ржала. Ей отвечали издали воем волки. Неужто женщина и конь станут зверью добычей?..

...Послышался снежный хруст, свист, окрики каюров. Это возвращался налегке в Анадырь отласов аргиш. На передней нарте сидели Цыпандин, вновь назначенный приказным вместо Чирова, и Отлас.

Встретились, на Марьянино счастье, в пути. Шли с Цыпандиным, кроме казаков, посланных на смену, друг давний Любим и Фетинья с Ильёй Гарусовым.

Володей, едва обнявшись с Цыпандиным и Любимом, кинулся на Илью. Тот стоял перед ним, беззащитно опустив руки.

Помолодел Илья от Фетиньиных ласк. А у самого Отласа в волосах уже куржак пробивался.

– Вот тварь! – вырываясь из цепких рук державших его казаков, кричал на сноху разгневанный Володей.

– Какая же я тварь? – спокойно возражала Фетинья. – Я муж.

– Не трожь их, Володьша, – Цыпандин вышел вперёд. – Венчаны. Живут в законе. Не век же ей по Ивану убиваться. Тут баб-то раз-два и обчёлся... Не трожь...

– Кровь отласовскую променяла на иудину кровь! – кипел Отлас, а в глубине души рождалось прощение: «Сам-то я так ли уж чист?».

Сразу вспомнилась Стешка.

– Ждёт тебя не дождётся, – сказал Любим, словно прочитал его мысли. – Всё на угор бегает... С нами собиралась, да Иванко огневицею взялся...

– Подождёт, – подавил вздох Отлас. – Ты-то сюда какими ветрами?

– Воевода тебе на смену послал. Видно, Степанида его одолела. Позоревать с бабой своей не успел.

– Позорюешь, – утешил Отлас. Тотчас возникло решение: поменяться с Любимом службой. – Ежели не против – поворачивай оглобли. Челобитную отвезёшь воеводе. А я ишо маленько побуду.

- Не обрыдло без семьи-то? У Степаниды, небось, все жданки лопнули.

– Ворочусь с Камчатки – увидимся, – уже сочиняя для воеводы первые слова челобитной, отмахнулся Отлас.

Цыпандин, надсадно кашляя, вслушивался в их разговор, не мешал.

– С Камчатки?!

– Но. Туда Лучка с Потапом отправились. Догонять надо.

Володей поведал Цыпандину и Любиму, что приказной отправил на Камчатку малый отряд. Отласу, рвавшемуся туда, указал ехать с ясачной казной в Якутск. Теперь есть возможность догнать друзей и продолжать поход вместе с ними.

– Ежели дядя Андрей поперёк дороги не станет, – покосившись на Цыпандина, сказал Отлас. Сказал полушутливо, но в голосе прозвучала тревога. – Он у нас теперь первая голова.

– Поперёк не стану, – одышливо проговорил Цыпандин. – А всё же прикинь: семье без тебя несладко.

– Жили ране, проживут и теперь... У меня, дядя Андрей, душа уросит... Не прети!

Цыпандин пожал плечами.

Простившись с казаками, с Любимом, возвращавшимся в Якутск (что его очень радовало), Отлас тронулся в путь обратный. Менее чем за переход, оставшийся до Анадыря, увидел лошадь, задом отбивавшуюся от пары волков, и лежавшую в снегу Марьяну.

– Как сердце чуяло! – скрипнул зубами Отлас, узнав от Марьяны обо всём, что случилось в Анадыре. – Зарублю пса!

Гикнув на оленей, умчался в острог один.

Неизвестно, что натворил бы, но пока его разглядывали, пока открывали двойные тяжёлые ворота, подоспел аргиш.

– Марьяне худо, – сказал Цыпандин, желая отвлечь его. – Вовсе помутилась.

Отлас, всё бросив, повёз Марьяну к себе, забыв об Илье, о Фетинье и даже и о приказном, сгубившем брата. Мин, разомкнув крепко стиснутые зубы дочери, влил ей какой-то настой и пошёл топить баню. Парила Марьяну Фетинья. Словно мёртвую парила.

Отлас сидел за столом, ковшами пил мёд, не пьянел. Волосы, некогда чёрные, за один день поседели.

12

Лежала, уставив в потолок белые, словно выпаренные глаза. Ослабла Марьяна, силу выморозила, что ли? Или со смертью Григория порвался в ней главный корень? Уж братко-то её выходил бы, поставил на ноги. А что мог он, Володей? Сидел на краю постели шептал: «Живи живи, Марьянушка!». Может, ей лучше сейчас, легче. Про беду в горячке не помнит. А Володей помнит, Володей слово страшно дал: «Смерть за смерть!». Эта мечущаяся в бреду женщина – последняя ниточка, связывающая его с Григорием, с братом любимым, самым кротким среди Отласов и самым беззаветным.

«Живи, Марьянушка! Ты токо живи!»

Мин не тревожился, словно ничего не случилось. Перебирал найденные им камни, затаённо и счастливо улыбался: чистое дитя, которому дали желанную игрушку. Ничто не радовало его в этом мире больше, чем искринка найденной слюды, песчинка золотая или чёрный горючий камень. Мог сотню вёрст пробежать на лыжах, пройти по обманным топям или головоломным кручам ради какой-то находки.

Что понуждало его? Корысть? Неволя? Богатство?..

«Блаженный...» – говорила Васса, мать Марьянина, когда-то сильная, властная баба, тотчас усохшая после болезни. Надорвалась в лесу с дровами. Мин тоже был с ней, да убрёл куда-то, и Васса одна ворочала комлеватые сосны, распиливала на чурбаки, колола, складывала в поленницы.

А ночью заохала, поплыла кровью. Так и вытекла из жизни досуха, словно безымянная речка.

В памяти Мина запечатлелась не эта больная, угасающая женщина, а весёлая сильная девка, сказавшая ему на масленке: «Не время соловьям петь, а они поют во мне... Ну вот что хошь с ними делай! Заливаются и всё тут».

Умирала Васса, а в зыбке, чмокая губами, терзала соску Марьяна. Не знала, и может, к лучшему, что женщина, давшая ей жизнь, уходит и больше никогда не услышит в себе соловьиные голоса. Когда подросла, Мин спросил её:

– Доча, соловушек не слышишь?

Была зима. Мин с дочерью бродили по берегам Камы. Соль отыскали и довели о том купцам. Купцы хлопотали уже, строили солеварни.

– Слышу, – без удивления отозвалась девочка. Она редко чему удивлялась, словно с самого дня рождения принимала мир таким, каков он есть. Всё для неё, думалось ей: земля, лес, ручьи и реки, птицы и звери – все её родня. Верно, потому Марьяна в лесу никогда не боялась. К соловьиным голосам добавилось множество иных звуков, шелестов, запахов.

Выйдя замуж, в первую же ночь забеременела, но, упав с кедра, нарушила ребёнка да и сама чуть не убилась. Муж, тоже рудознатец, угрюмый, ко всем ревновавший её молчун, не простил Марьяне этой оплошности, стал злиться и ещё больше ревновать. Однажды, напившись, ударил. Марьяна вырвалась и скрывалась от него несколько дней. Потом объявилась. Он было учинил допрос, но она так взглянула на него, что муж подавился первым же вопросом.

Пошли в горы, и муж сорвался.

Марьяна схоронила его, не уронив ни слезинки.

– Как же он сорвался-то, а? – недоумевал Мин. – Там и младенец бы не сорвался...

– Тять, – словно и забыв о погибшем муже, рассеянно отозвалась Марьяна, – соловьи-то во мне боле не поют. Пошто они не поют-то?

Мин, не расслышав её, склонился над камнем, в котором что-то обещающе блеснуло.

Так они и жили вполслуха, каждый в себе. Жили, не мешая друг дружке.

Потом встретился Григорий. Был он не только мужем, но и дитём, и Марьяна ждала, что в душе её вновь зальются соловушки. Они молчали. Но и без них ей жилось светло и наполненно. Что отец, ничего, кроме камней и руд, вокруг не видевший, что Григорий, вечно углублённый в себя, застенчиво сторонившийся людей, малые дети. Марьяна каждого оберегала, как орлица, брала под крыло.

И вот одного не стало. И женщина вдруг поняла, что он был ей дорог, этот большой и нескладный ребёнок. Та часть души, которую он заполнял, – не опустела: её затопило болью. «Отец стар, первое, о чём подумала Марьяна, придя в сознание. – Уйдёт – с кем останусь?»

Мир, которому она доверяла, жила в нём, не ведая страха, вдруг показался ей рвом, наполненным злобными ядовитыми существами.

Вспомнилась щучья яма в лесу. Когда-то речка текла быстрая, но случился обвал, перекрыл речонку, и щуки в несметном количестве скопились в запруде. Марьяна бросала им привязанную к бечёвке ложку, они намертво заглатывали её и волочились, ударяя хвостами.

Марьяна радовалась: «Вон сколь напромышляла!». Потом разглядела, что рыб в запруде не убывает, они взлетают, расплёскивая брызги, дерутся из-за обманной приманки и лезут, лезут на берег, зубастые, хищные чудовища. Марьяна кинулась прочь. Теперь весь мир напоминал ей ту лесную запруду. На берегу лишь она да отец. «Умрёт он, – думает об отце Марьяна. – Скоро умрёт». Думает спокойно, без боли, зная, что отец и стар, и нездоров. Лишь одно страшно: одна будет доживать в этом мире, без мужа, без отца. Уйдёт, состарившись или сгинув в пути, будто и не жила.

Закрыв глаза, Марьяна впадает в забытье. Сквозь бред слышит, чувствует родной, привычный запах. Не удивляется, что Григорий живой.

– Гриня! – шепчет в беспамятстве и распахивает руки. – Родненький!

– Не Гриня я, – слышится ласковый, хрипловатый басок.- Ошиблась, Марьянуша!

– Гриня, – снова твердит Марьяна и притягивает к себе Отласа. Он осторожно разводит её ослабевшие руки, целует в лоб.

Она просыпается поутру с улыбкой, смущённо натягивает тулуп на оголённую грудь.

У постели отец и Отлас.

– Гриша где?

– Далеко Гриша, – уводя глаза, отзывается Отлас. Этот голос Марьяна недавно слышала во сне, удивлялась: отчего это Григорий вдруг заговорил широким хриплым басом. Не такой у него голос, мягкий, журчливый.

– Ага, – согласно кивнул Мин. – Дальше не бывает.

– Где он? – не успокаивалась Марьяна, вслушиваясь в себя. Внутри что-то происходило, двигался кто-то. Неужто? Неужто?..

Думая каждый о своём, не расслышали шагов незваного гостя. Вошёл Еремей.

– Бог в помощь, – подсел рядом, пощупал Марьянин лоб. – На поправку дело пошло?

– Вроде бы.

– Пора, пора. Сколь вылёживаться-то? А я к вам с доброй вестью. Пришёл бы ране, да приказной не выпущал.

– Ну? – Отлас нетерпеливо закусил ус.

– Жив Гришуха-то ваш... не сгорел.

Отлас, рванув ворот, выскочил на улицу. В избе ему стало душно.

Марьяна улыбнулась и тихо переспросила:

– Жив, значит, Гриша-то?

– Жив, слава те, – перекрестился Мин.

– Тятя, – подозвав его к себе, шепнул Марьяна. – Я эть понесла.

Мин снова перекрестился.

13

Стешка засобиралась в Анадырь, но оттуда воротился Любим.

– Не спеши. Его уж нет там, – острый, насмешливый взгляд скользнул по избе. Сума дорожная набита добром для сына. Окна крест-накрест заколочены досками. Скот угнала к родне.

– Куда подевался?

– Метил на Камчатку. Может, уж там.

- И на Камчатке сыщу, – Стешка засуетилась, принялась совать в мешок, что попадало под руку.

Любим, всё так же холодновато посмеиваясь, наблюдал за её суетой, злой и неосмысленной. Видел: хочет убежать от себя, от одиночества, но не может и не знает, как это сделать. Да и возможно ли убежать? Любим пробовал – не смог, покорился. Был моложе, шёл с Отласом против течения, смело шёл. Страху и теперь не поддавался, но к чему, думал он, грести, выворачивая руки из плеч, до опухоли в висках, до кровавых мозолей, борясь с рекою, – чтобы изведать неведомое? Оно и внизу, куда свободно и быстро несёт река, столь же неведомо и влекущее.

Смелость противоборства, полагал он, ничуть не больше умения подчиняться судьбе. Отец вечно бежал куда-то, бывал на краю света и гибели – чего добился? Помер в нищете и убожестве. Надо ль стремиться в безвестность неразумно и безоглядно, как Отлас? Ни радости, ни счастья от этого не прибавится. Плыть по течению, не насилуя ни себя, ни своей совести, так же приятно, как и одолевать его, только скорее и без помех доберёшься до цели; тяжкий опыт отца научил Любима многому. Великие жертвы иной раз приносят во имя малых дел. Не разумнее ли наоборот: малые жертвы – большие дела. Отлас словно сохатый, прёт через заросли, всё ломает на своём пути. Не лучше ль эти заросли обойти? Всегда найдутся пути полегче. Ещё неизвестно кто кого обгонит...

Властно остановив метавшуюся по избе Стешку, силком усадил её на лавку.

– Не сыщешь... Камчатка велика. А себя и парнишку погубишь. Володей и сам не знает, куда его путь ляжет. А люди там дикие. Холод лютый... Горы и пропасти... Да и землю трясёт так, что всё вокруг рушится. В преисподней тише...

– Ой! – ещё больше испугалась за мужа Стеша. – Догоню! Ворочу!

– Володея-то? Его сам чёрт не догонит... А воротить и ты не сумеешь. Не тот человек.

Ночь спустилась, тихая, чёрная, но неспокойная.

Любим умёлся к своим домочадцам. Тоже служилый. День дома, два – в походе. Потому и спешил навидаться с Милкой, с малой дочкой своей.

Ночь вошла в острог, в дом, в каждого человека. Убаюканный ею, под тихий ветер мерно посапывал Иванко, подложив под щеку ладошку. Что-то снилось ему, виденное в коротенькой детской жизни, а может, иное, пережитое Стешкой или ещё кем-то.

Но не знает покоя Стешка. И, верно, никогда не узнает... Будь птицей – взяла бы сейчас на крылья Иванка и понеслась, понеслась, оставляя за собой вёрсты, над реками, над лесами, над всей землёй, чтобы рассказать ему о том, что сам узнать стремится: везде люди живут, чёрные, жёлтые, белые... Всё так же у них, как и здесь, ничего нового. Лишь одного не хватает... никто во всём мире не любит так неистово Володея, не повторяет ежечасно его имя. Проклятием оно стало. Вымучило до сухоты, довело до зауми.

Володей! Володе-еюшкоооо!

Из подпола сыростью наносит, с полатей – овчиной. В избе скребёт копытцами телёнок. Скрипит сверчок. А над божницей ткёт радужную паутину мизгирь. Тонка и прозрачна нарядная ткань. Хоть царевну одень в неё – не побрезгует. Хоть царевну...

Были наряды когда-то и у Стешки, не многие, но были. Украл кто-то, руки бы у того отсохли. Потом муж одарил мехами, и те Сёмка Клоп уволок. Разбогател с чего-то, не с соболей же Стешкиных, не с горностаев. Кружало выстроил, там, где когда-то стояло гарусовское. Сгорело, а Сёмкин карман чудом разбух. Ходит в шубе бобровой, в собольей шапке, на каждом пальце по перстню. Штаны плисовые, бархатный кафтан.

Богат, а всё такой же заморыш, только брюхо, как у муравья, выпирает. Кособок, тощ. Не раз уж подъезжал к Стешке, при живом муже сватал. В дом, правда, заходить не смел...

А нынче отважился, без приглашения прошёл в передний угол, распахнул богатую шубу. На шее цепь золотая, хоть сейчас привязывай. Сидит, отпыхивается, мнёт правый бок.

Явился в тот самый момент, когда Стешка в тысячный раз мысленно выбранила своего бродягу, решив про себя: «Забыть окаянного! Забыть навеки!». Скрестив руки на груди, села под божницей и принялась забывать.

– Бог в помощь тебе, Степанида, – молвил Клоп. Взглянув на неприветливое лицо хозяйки, заспешил: – Не гневайся! Я не сватать. Жених из меня, сам ведаю, никудшный. Стряпуха нужна, хозяйка. Пойдёшь? Володей воротится, и его пригрею. Может, приказчиком сделаю. Будете жить в тепле, в сытости. Дел-то: бельишко простирнуть да шти сварить. Человек я непривередливый... угодить нехитро. Подходит?

– В самый раз, – Стешка поднялась, пропустила впереди себя Сёмку, теперь Семёна Авдеича, поддала ему коленом. Кабатчик рухнул с крыльца в сугроб, зарылся и долго не вставал, боясь как бы не взялась шальная баба за палку.

Услышав, как захлопнулась сенная дверь, встал, отряхнулся и, степенно постукивая узорчатой чёрной палой, зашагал по улице, раскланиваясь важно с прохожими. Его позора, кроме Потаповой Нэны, никто не видел. Та, забежав в избу, зашлась в хохоте, потом передала свекрови, а та разнесла по всему Якутску.

14

Ятгырген был крещён и наречён православным именем Терентий. Терёхой звал шамана Григорий. Престранно казалось ему: служитель тёмных сил, глава большого рода – переведён в православную веру.

Крестили Ятгыргена силой. И шаман прежний, погибший, не раз указывал на это своим родичам: «Осквернён... рочами опоганен», – шептал старый Квырген, плевался и велел плевать в Терентия всей родне. Плевались, но побаивались: Терентий был зол и памятлив. Да и на руку крут. Быстроглазый, проворный, он никого и ничего не боялся. И вряд ли его сумели бы окрестить, опозорив перед всем стойбищем, если б не опоили белой обжигающей водой. Опоив, побрызгали другой водой, из ручья, надели крестик медный и, что-то покричав, нарекли Терентием.

Ятгырген скрывал от всех, как-никак шаман, но имя новое – Терентий – ему нравилось больше прежнего. Ещё больше нравилось ружьё, которое взял у охранявшего его казака. Беда лишь в том, что оно бездействовало: не было ни свинца, ни пороху. Всего лишь раз выстрелил из него Терентий. Зажав уши от грохота, съёжился, зажмурил глаза, подумав, что убит. Но чудо! – остался жив, а важенка, угодившая под выстрел, сучила на снегу ногами. Из разорванной шеи хлестала кровь. Это была его любимая. Он принял её на руки в тундре, а ночью мать-оленуху задрали волки. Терентий выкармливал тёлочку сам, и она выросла красивой и умной. Терентий берёг её, телят от неё содержал в особом стаде. Однако сейчас он забыл обо всём.

– Зачем ты её? – жалостливо морщился Григорий, которого приютили в стойбище. – Крови захотелось?

Терентий глянул на него бессмысленными, хмельными от восторга глазами, с размаху вонзил самопал в снег и закружился в торжествующем причудливом танце.

– Пей, пей, человек! – подозвал он Григория, сам первым припав к ране.

Григорий вздрогнул от омерзения. Не только пить – видеть кровь не мог. Но терпел, шептал наговоры, останавливая её. Зашептал и теперь, сложил разорванные пулей мышцы, запахнул лоскутья влажной парной кожи и попросил у Терентия оленьей жилки. Тот удивился его просьбе, но принёс и, не мигая, следил, как чужой, не оленный, человек зашивает рану. Терентий и сам умел зашивать раны, зашивал их на себе, однажды пострадав от медведя, но никогда бы не подумал, что можно и нужно спасать животное.

– Ты большой шаман, – похвалил он, когда Григорий справился с раной, и велел перенести важенку в чум. – Ты, как и я, большой шаман. Вместе мы можем всё! Сильней нас никого нет.

«И этот на власти помешан, – вздохнул Григорий. – Этот – здесь, в скиту – Иона, в острогах – воеводы или приказчики... Чем она манит их, власть?»

«Может, мне выучиться на рудознатца? Выучусь, пока жив тесть, – решил вдруг Григорий. – Люди вон как железо ценят!»

Даже Терентий за нож, выкованный каким-то умельцем в Тобольске, дал Григорию упряжку оленей. Григорий отказываться не стал и теперь гонял на них по тундре, помогал пастухам собирать стада.

Пустым и холодным казалось ему это бескрайнее пространство, а тут вдруг понял, что тундра полна своих тайн, полна жизни. Она прекрасна по-своему. И верно, чукчи и коряки, уроженцы этих мест, ни на что её не сменяют.

Видел сполохи зимние. Видывал их и раньше, но тогда они были бледнее, приглушённей. Здесь небо сияло ослепительно и многоцветно и по всей тундре, ещё недавно загадочной и молчаливой, раздавалось весёлое потрескиванье, звон мятущегося в неистовой пляске снега, кряхтенье и покашливанье оленей, приглушённое дыханье зверья.

Казалось, всё живое только и выжидало, чтобы разыгралось, расцветилось небо, чтобы вдруг легко, как в лесу после грозы, задышалось и все – люди звери, птицы – ошеломлённо замолкли и остановились, вслушиваясь и вглядываясь в явленную небесами красоту, которая мгновенно меняла цвета, словно чья-то мощная, наделённая необычным даром рука водила волшебной кистью по небесному куполу, и краски тотчас менялись и оживали, превращаясь в радужных оленей, а те олени неслись в горных высях, путали, рвали упряжь, но и в великом хаосе бега был свой великий порядок и была красота.

Заглядевшись на прихотливое игрище в небесах, охмелел от свежего, необычайно лёгкого воздуха, проникающего во все поры, распирающего грудь.

Краски постепенно начали тускнеть. Небо, видно, устало. Горизонт стал лилов, смыл уцелевшие звёзды. Издали донёсся ровный скрип, усталый дых загнанных оленей. Кто-то сочно, весело выругался.

По голосу Терентий признал Григорьева племяша Ваську. Тот возвращался в острог с ясаком, заплутал и нечаянно наткнулся на Григория.

– Глянь, чо деется, так-растак, – обнимая дядю, бурлил Васька. Он не в отца, не вверх тянулся, а ширился в плечах, грузнел, хотя и роста был подходящего. Правда, руки – отцовские, длинные. Мог бы обхватить двух или трёх Григориев. – Какая нечистая тебя сюда занесла?

Намяв дядины кости, выслушал Григорьев рассказ, велел казакам развести костёр.

Молчали.

Для говоруна Васьки это было необычно. С годами парень менялся. Стал суровей, сдержанней. Лицо, однако, было по-прежнему мягким, юношеским, усы и борода редкими, курчавыми.

– Вот и суди, – задумался он, поглаживая бороду. – Свой казак едва не спалил, а чукча, дикий человек приютил... Я эть давно его, Терёху-то, ишшу. Ясак не платит. Пошшиплю малость, – вырешил он неожиданно.

– Не тронь, – строго остановил Григорий. – Скажи, не нашёл.

– Дак нашёл же... – начал было Васька. – Нашёл – как не взять государеву часть?

– Возьми, если сможешь, – раздался из темноты чей-то голос.

Васька вскочил, схватился за саблю. Казаки его, притомившись, спали. Костёр окружили хозяева тундры – чукчи. Терентий смело подошёл ближе, подбросил сучьев, присел на корточки.

– Однако не сможешь. А я смогу... Вишь, народу сколь у меня? Ясак твой – моя добыча. И ты мой пленник.

– Я государев человек, – нахмурился Васька, отступая. Сзади зашли два рослых парня, крепко схватили его за локти. – Ты на государя войной не пойдёшь. Раздавим!

– Сперва найди меня в тундре. Я как ветер, – зло ухмыльнулся Терентий.

– И ветер не всяк час свищет – отряхиваясь от цепких рук воинов, угрюмо возразил Васька. – А как гром грянет – кто тот ветер услышит? Тебе непокорство оказывать не след. Живи с нами в мире.

– Жил бы... Сами же не даёте.

– Плати ясак исправно – тревожить не будем.

– Я вольным рождён. Пошто вдруг невольным стал? – гневно вскричал Терентий.

Чукчи, подступив ближе, взроптали.

– Про то не мне говори, государю, – не зная, как ответить на этот совсем не простой вопрос, насупился Васька. – А платить должон.

– Никому я не должен! Эта земля моя! Тут дед мой жил, отец жил! Пока вы не пришли... Беда пришла с вами!

– Разве до нас беды не было? Воевали тебя не раз... стада угоняли, – вмешался Григорий, приходя на помощь Ваське.

– Вы-то не воевали? В аманаты брали, – напомнил Терентий. И били, и голодом морили. Меня, – он стукнул себя в грудь, – великого шамана.

– Тебя человек недобрый морил, приказной, – пояснил Григорий. – Он и меня хотел сжечь... Сам знаешь. Уйдёт он – всё изменится.

– Уйдёт недобрый – придёт добрый? А если и новый такой же злой? Если и он грабить нас будет?

Васька смущённо завозился: Терентий попал не в бровь, а в глаз. Больше дюжины песцов и десятка четыре горностаев собрал он сверх положенного. Так же, подумал, и другие для себя старались. Иные и вовсе меры не знали. Обирали чукчей без всякого зазрения.

– Ты вот что, – угрюмо настаивал он, – ты тут не разоряйся. Плати, что положено. Всяк платит.

– Всяк – пусть. Я не стану. И то, что ты награбил, себе заберу, – Терентий что-то сказал своим воинам. Те подбежали к грузовым нартам, стащили с них мешки с рухлядью.

– Ннно! – закричал Васька с угрозой, хватаясь за пистоль.

Но он был один. Казаки спали. Григорий не в счёт. Он не воин.

– Слышь, – отведя душу в брани, сказал Терентий, – а ведь тебе головы не сносить.

– Не я буду, ежели не сыщу тебя. Под землёй достану! Или отдай подобру, что взял. Мало – ясак не платишь, дак ишо и служилых грабишь. Вор! Разбойник!

– Я не вор, – с достоинством отвечал чукча. Я хозяин. Это ты вор. Ты грабишь моих людей.

«Власть, – думал Григорий, вслушиваясь в их перепалку. – На всякую власть есть иная власть, посильней. Человек под ней, как зерно под жерновом».

– Вы бы лучше приказного прижали. И я вам помогу. Чего ради ссоритесь? – сказал, пытаясь примирить противников. Слова его неожиданно возымели успех. Шаман, помедлив, приказал вернуть мешки с рухлядью, отпустить Ваську.

Отослав воинов, сел подле костра, посовещался с Отласами. Придумали одну проделку.

– А ясак ты всё-таки гони, – сказал поутру Васька. – Дело есть дело.

Григорий, посмеиваясь, наблюдал за шаманом, перетряхивавшим свои тайники.

15

Утром, в последний день Великого поста, в доме приказного вылетело слюдяное окошко. Семён выругался грозно, хотел позвать кого-то из челяди, но, выглянув из жаркой постели, онемел от ужаса. В оконном проёме в белом саване куржака стоял покойник. В одной руке держал свечку, в другой – головёшку. Приказной не сразу узнал в нём Григория. Узнав, взвизгнул, полез под перину.

В светелку ворвалась перепуганная стряпуха.

– Гришка! Гри-иишкааа! – вопил приказной, всё глубже зарываясь в пуховик.

Григорий в окне печально улыбался, покачивался язычок пламени на свече, шипела остывающаяся головня. Стряпуха, икнув, накрылась подолом, пала посреди светелки и забормотала молитву.

Сплюнув от омерзения, Григорий кинул в неё головнёй. Запахло палёным, зашаял половик.

Кто-то ещё заглянул в светёлку и тоже свалился, испугавшись «покойника».

Последним, слыша отчаянные крики, вошёл Еремей. Подмигнув Григорию, рухнул рядом с Кузьминишной.

Уж все пришли в себя, принялись отваживаться с приказным, когда светёлка занялась пожаром.

Первым, дав разгуляться огню, «очнулся» Еремей, принялся тушить пожар.

Накануне Чиров ещё раздумывал – сдавать или не сдавать власть Цыпандину. Сейчас твёрдо решил: «Сдать! Уехать немедля!».

Наскоро собравшись, велел ехать. Цыпандин упредил его: «Я, Семён Гаврилыч, с тобой. Острог на Отласа отставляю... Нездоровится мне».

– Расскажи там, дядя Андрей, как он братана моего спалил заживо, баб сильничал, народишко здешний от нас отпугнул... С кого теперь ясак собирать стану?

– Дак я же для казны для государевой старался, – начал оправдываться приказной.

– Он для казны, Володей, – поддержал Цыпандин с ухмылкой. – Вишь сколько рухлядишки собрал... – Андрей пнул ногою туго набитые кожаные мешки. Далеко не все меха предназначались для царской казны. Большая их половина была собственностью приказного.

– Давайте-ка мы их посчитаем, – предложил Отлас. – Боюсь, как бы в пути утряски не вышло.

– Да ты что, Володимер Володимерович! – заобижался Цыпандин, с которым Отлас ещё вчера сговорился. – Мы с Семёном Гаврилычем люди честные. К нашим рукам единая полушка казённая не прильнёт.

– Верю. Потому и хочу оградить вас от пересудов. Посчитаем, в книгу ясашную внесём. Вам же спокойней будет!

И все до единой шкурки были подсчитаны и записаны в шнуровую книгу, но приказной отнёсся к этому безразлично. Сидел квелый, ко всему на свете равнодушный.

«Скорей бы! Скорей бы!» – повторял про себя, с нетерпением поглядывая на Цыпандина и нового приказного. Изживал Отласа всяко, но, видно, неистребима, живуча эта порода!

16

Илья с Фетиньей жили скрадно, в стылой, с незапамятных времён брошенной избёнке. Хозяин бывший когда-то захворал чёрной хворобой, заразил семью – все перемёрли. Так и стояла избушчонка, внушая страх людям. И пара эта, здесь поселившаяся, внушала страх. Её обегали. Даже сын Фетиньин, Васька, и тот ни разу к матери не зашёл. Зазывала робко, встречая на улице.

– Зашёл бы, сынок, – видно, и впрямь истосковалась по Ваське. Голос ищущий, непривычно ласковый. Васька убегал прочь.

Давно ли Илья Гарусов кичился богатством! Вино курил, держал перевоз. И власть, и деньги, и людская зависть тешили душу хромого кабатчика. Теперь нищ, куска хлеба нет в доме, да и в сундуке пусто. С женою вместе промышляют: то дикого оленя, то птицу добудут. Тем и живы. Иной раз Григорий с Марьяной принесут фунт мучицы или толокна.

Григорий попенял однажды брату: Помог бы! С голоду пухнут...

Отлас словно не расслышал, заговорил о Луке, о Потапе.

– Давно нет. Неуж сгинули?

Григорий настаивать не посмел. Крутоват брат, ежели поперёк шерсти его погладишь. А тут как раз против. Фетинью не терпит за то, что осквернила память Иванову. Илью, как и всю породу гарусовскую, за жадность и мздоимство. Много, ой много крови попортили они Отласам. Сама судьба их наказала, лишив богатства и власти. А живут. Илья вот опять урвал кусок у Отласов – Фетинью. Целовальником послан сюда. Целовальник – человек государев. Содержание ему положено. Отлас будто забыл об этом. Весь в хлопотах: готовит снаряжение походное, подбирает людей. Васька – первый помощник. В рот дяде заглядывает. По зову его готов к чёрту на рога кинуться.

Увидев как-то, что Фетинья толчёт кору в ступе, Григорий кинулся в караульную избу. За ним Марьяна увязалась.

– Тать! Нелюдь! – наступая на племянника, кричал Григорий. – Пошто над матерью изгаляешься?

Васька на голову выше дяди, грудь бочонком, плечи в сажень, посмеиваясь, отступал от дяди. И казаки, ожидая потехи, перемигивались, подначивали.

В ночном дежурстве дремно, тоскливо. Дома, едва глаза сомкнёшь, позовёт приказной: учёны-переучёны, а он всё одно гоняет, велит ползать, тайно к недругу подкрадываться, бесшумно снимать караульных.

Григорий тоже весь день в деле: учится языку у чукчей и юкагиров, рисует чертёж земли здешней, описывает деревья и травы. Мин рассказывает ему, где и какие находил камни, чем одна гора разнится от другой, куда устремляются реки и глубоки ли виданные им озёра. Всем занятия находятся. Нашлось бы и целовальнику. Привёз с собою три бочки мёда. И здесь собирался вино курить. Казаки не раз тайком упрашивали: «Продай!». Лис, соболей здешних давали. Боялся Илья отласова гнева. Тот сам не пил и запрещал пить служилым. А иной раз душа просила...

Приходили к Илье и ни с чем уходили. Он бы продал – плату давали немалую. Но Фетинья строго-настрого наказала: «Не трожь... покамест не срок».

А когда он, срок этот, грянет? Дают деньги – брать надобно. Сейчас ничего нет дороже вина. Вон казачки как облизываются. И сынка вечор – не ласками и не подарками – склонила вином. Столкнулась будто бы нечаянно в проулке, сунула в руки большой туес: «Бери, сынок!..».

Васька гневно отпрянул. Но вспомнил: давно не пивал. Приду щас, подумал, ковш опрокину и – на боковую.

Поддался слабости, взял. И как назло Володей вызвал. Не пойти не посмел, хоть был хмелён. В приказной избе едва на ногах держался.

– Дыхни! – потребовал Отлас.

Учуяв запах, смазал по уху.

– Где пил? У кого? – Ухо Васькино вспухло, налилось кровяным соком.

– У матери.

– Та откуда взяла?

– Привезла из Якутска.

– Та-ак, – Отлас покусал ус и, дёрнув Ваську за вспухшее ухо, велел привезти всё вино себе. «Годится для подхода», – решил.

И снова остались казаки ни с чем. Илья с Фетиньей жаловаться не смели. Да и кому тут пожалуешься? Хозяин – Володей.

Казаки зло на Илье сгоняли. На прошлой неделе так оттаскали, едва живой до дому добрался. Всё с Васьки началось... И Григорий решил его наказать.

Васька, притворяясь напуганным, отступал, охал, ахал, потешая казаков, и вдруг рухнул, споткнувшись о подставленную Марьяной ногу. Марьяна придавила его руки к полу. Григорий сдёрнул штаны и при всех выстегнул чересседельником.

Не боль, а стыд сделали казака бессильным. Подумать только: баба да калека опозорили его при всех. И Володей, услыхав шум, вышел в караульную и плашмя ударил ножнами сабли по голому заду. Наверно, долго бы ещё потешались над Васькой скучавшие казаки, но отвлекло важное событие: вернулись из похода Лука с Потапом.

– Живы! – ликовал Отлас, тиская их в объятиях. – Живёхоньки! А я разное тут подумывал.

– Не чаяли, что живыми воротимся, – тронутый лаской его, сипло проговорил Лука.

Из-за угла приказной избы на него глядела Фетинья. Не слышала, как к ней подкрался Илья, дёрнул за руку.

– Чо, снова к ему потянуло?

– Ты-ыыы... – замахала руками женщина. – Не говори про его... боюсь! Себя боюсь, его, тебя тож... Уходить надобно.

– Уйдём, – легко согласился Илья. – Когда скажешь, тогда и уйдём.

– А куда? Где нас ждут?

– Пока в Якуцко... Там не поживётся – пойдём далее. Мир велик.

– Велик, – поникла Фетинья. – А вишь, тесен... Везде встречи.

Рука слабо поднялась, обвела круг перед Ильёй, немощно опустилась и повисла. Вспомнилось одинокое, почти вдовье житьё с Иваном, связь с Лукой, с Ильёю. Ни с кем из них не была счастлива. Сын отошёл, став совсем чужим. Как жить? С кем век доживать?..

Подавив вздох, заглянула в преданно сияющие глаза Ильи, чуть не вскрикнула. Да с ним же, с ним! Уж он-то не бросит! Вон решился на что: по её прихоти дядю родного на лобном месте розгами выстегал. А потом при всём честном народе нёс на руках через весь город. Так и через жизнь понесёт.

– Не гребти, Фета, – Илья нежно привлёк её к себе. – Будет и на нашей улице праздник.

– Не бросишь меня?

– Я-то? – Илья засмеялся. – Лишь бы ты меня не бросила.

– Не сбросай. А то беда будет.

– Не будет. Все наши беды позади.

Она поверила. И может, впервые за много лет вздохнула всей грудью.

17

Фетинья радовалась возвращению в Якутск. Жила теперь спокойно и сыто, хотя в кабаке хозяином был теперь не Илья, а голоштанный казачишко, который иной раз, куражась, давал Илье по уху. Тот терпел, не перечил.

Перед отъездом Отлас призвал её к себе, глядя в переносицу, буркнул:

– Чужая ты... Всех Отласов осрамила, – замахнулся было, но не ударил. «Человек ведь! – подумал. – Не одной же ей век вековать...»

– Бей, Володеюшко! – Фетинья кинулась к нему в ноги. – Топчи! Во всём виновата. И что на свет родилась – виновата. И что при живом муже вдовою жила...

– Одна ты, что ли? – отступил Отлас. – Моя Степанида да и другие жёнки годами маются...

– Маются! – вскричала Фетинья. – А век-то бабий короток! Бабам ласки, тепла охота! Где оно, тепло? Где ласка?

Заигрывала, но знала: Володей никогда с ней не будет. Чтит память Иванову. И жену любит.

Стешке хорошее про него рассказывала, но тем только распаляла её.

– Ддду-ура! Там и баб-то нет! К кому ретуешь?

– А Чукотки узкоглазые? Знаю, и ими не побрезгует.

– Верный он тебе, Стеша. Да и не о бабах его думки.

Как не убеждала, Стешка вновь кинулась в погоню за своим Володеем. Увязалась за Постниковым, которому было велено удержать Отласа от похода на Камчатку.

Пошла – опоздала.

Дня за три до этого широко распахнулись острожные ворота, выпустив более сотни упряжек.

– Ух ты! – впереди раскинулось белое, одуряющее ровное пространство. Казалось, иди сто лет и двести лет, и всё равно не увидишь конца ему. Ваську, вышедшего в такой большой поход, это сладко ужаснуло. Он лихо мотнул обнажённой головой, подгоняя громким голосом оленей: – Нну, погуля-яем!

– Гуляй, пока ноги не вытянул, – хмуро отозвался юкагир Ома. Говорил чисто по-русски. Русских не любил, считая их чужаками но служил им, стараясь перенять всё то, чего не умели его сородичи.

– Ннно! – замахнулся на него Васька.

Отлас, сидевший на передней упряжке, хмуро оглянулся.

– Тих-хо!

– Кого здесь будить-то? – пробурчал Васька. Но голосу убавил.

Уходя из острога, казаки крестились на церквушку, задние наказывали оставшимся передать поклоны родне в Якутске. Оставались те, кому настала пора возвращаться в воеводство.

«Погуляем!» – хмурился Отлас, а душа, истосковавшаяся на месте, ликовала.

Следом за ним шли упряжки Луки и Потапа, четвёртой, никому не доверив оленей, правила хореем Марьяна, единственная женщина в отряде. За её спиной маячил Григорий. Тут же был брат, был племянник, Мин, знакомые и надёжные товарищи, с которыми хоть к чёрту в пасть бросайся – не пропадёшь. И он ехал и любовно оглядывал раздавшуюся в бёдрах Марьяну. Радостно, гордо думал: «Не оскудеет род Отласов...».

18

Олени мчались без отдыха. Уж ропот в отряде слышался. Роптали не только юкагиры, но и свой брат, казаки, подобранные с особым тщанием.

Оленей загонишь, – угрюмо предупредил Архип Микитин, весь в шерсти, лишь глаза синели из густых рыжих зарослей. Бывал не раз в тяжёлых дальних походах, но и ему не по силам шальная эта гонка.

– Ты ведь тут бывал? – не слушая его, спросил Отлас Луку.

– Здесь и Михайла Зиновьев был, – отозвался тот. – Лонись[10] ясак собирал.

Он тоже устал, устал смертельно, но сознаваться в том не желал.

Пал первый олень, не выдержав бешеной гонки. Отлас велел добить его и, разрубив на части, бросил на грузовую нарту. К ночи рухнули ещё два оленя, но и тогда Отлас не остановился.

– За смертью, что ль, гонишься? – пытался образумить атамана Архип.

– Пусть она за мной бежит, не догонит, – ухмыльнулся тот и, достигнув коряцкого стойбища, объявил привал.

Юрты раскидывать не стали, потеснили коряков.

Ещё не развидняло, Отлас велел запрягать. Казаки, хмурясь, выползали наружу. Хотелось спать, хоть немного передохнуть после томительного перехода. То горы, то заснеженные перевалы и лощины. Выдохлись олени. Выдохлись люди. Но Отлас гонит и гонит.

Спустившись с гор, Отлас дал долгий отдых. Уединившись с друзьями в юрту, всем налил по чарке. Пили скоро, говорили медленно. Точнее, говорил сам Отлас.

– Ну как дорога? – спросил с усмешкой.

– Дорога... – проворчал Лука, одним махом опрокинув чарку. – Путь чертоломный! Вдругорядь иду, а всё страх берёт.

– Далее потрудней будет.

– Горы-то миновали.

Мин дремал. Открыв на минуту глаза, снова закрыл их, запосвистывал носом.

– Горы одолели, – подтвердил Отлас. – Как людей тутошных одолевать станем?

– Перед вами люди – не муравьи, – раздумчиво молвил Григорий. – И в каждом душа живая...

– Верно, Гриня, не муравьи, – Отлас задумался, потеребил прошитую тонким серебром бороду, сурово блеснул тёмными глазами. – Миром, браты, надобно. Миром! – Он рубанул жёсткой ладонью, как саблей, заставив всех напрячься и внимательно вслушаться. – Край этот велик, люден. И – не хожен.

– Мы-то с Лукой хаживали, – обиделся Потап.

– Много ль? – всем корпусом повернулся к нему Отлас. – Нам всю Камчатку ходить. Всю, до края!

– До края-то к чему? – спросил Григорий.

– Худо ли, братко, ежели мы державе нашей новые земли сыщем? Ты, Гриня, про чертежи-то не забывай, рисуй. И речения здешние постигай. Немтырями нам быть не с руки. И ты, Василко. Скоро надвое разделимся... В каждом отряде толмач понадобится.

– Пошто надвое-то? – спросил Лука.

– А чтоб скорей землю эту разведать... – Отлас насторожился, бесшумно прыгнул к выходу и, откинув нюк, толкнул прижавшегося к нему юкагира. – Что ж ты на улке стоишь? Заходи.

Юкагир, не выказывая ни смущения, ни страха, шагнул внутрь, что-то забормотал по-своему. Григорий начал переводить:

– Олешки захворали. Два юкагира тож. Тыкно брюхом мается...

– Русский-то позабыл, что ли? Давай вспоминай, – Отлас словно не замечал, что рука у того синеет.

– Не позабыл, а наш язык лучше, – спокойно ответил Ома. Жилистая рука от медвежьего отласовского жима не хрупнула.

– Силён, – одобрительно хмыкнул Отлас.

– Тебя не слабее. Ежели хочешь – поборемся.

– Сдюжишь? – отмахнув нюк, Отлас пригласил юкагира войти.

Кинулись встречь друг другу, как два соболя, норовя одним толчком повалить друг друга. Ома подобрался, зло сощурил глаза, оскалил зубы. Отлас – был спокоен. Борьба для него, как и сабля, свычна с детства. Бросал на лопатки посильнее себя бойцов, то через голову, то подсекая неожиданно под колено или, вскинув на плечи, кружил и клал куда указывали зеваки.

Тут сошёлся с опытным противником. Среди своих соплеменников Ома тоже был не из последних бойцов... На каждый приём Отласа отвечал своим приёмом. Гибкое тело мгновенно каменело, если Отлас пытался его переломить. Руки и ноги, словно змеи, оплетали, били, сжимали до хруста с невероятною для такого сухопарого мужика силой. Вот он отпустил Отласа, точно сдался, и вдруг ринулся ему под колено. Охватив за ноги, опрокинул, но не на спину. Падая, Отлас вывернулся и коротко, сильно ударил ступнёй в живот. Ома взвизгнул и скорчился.

– Тут уж кто кого, побей гром – довольный исходом борьбы, заключил Васька.

– Я поборю... поборю тебя! – пообещал Ома и, согнувшись, заковылял прочь.

– Злой, – задумчиво проговорил Лука. – Такой долго не забывает.

– Этот весь на виду. За малым поглядывать надо...

«Малый» – Тыкно – был лишь ростом мал. Годами старше Омы и много хитрей. Разговаривая, он угодливо улыбался, кланялся, по первому зову бросался запрягать или распрягать оленей, вязать груз. Но почему-то именно после его помощи груз развязывался и терялся, упряжки рвались.

– Чо того мышонка бояться? – захохотал Васька.

– Тихие мыши котов-то и обводят, – раздумчиво почесал переносицу Отлас и зычно гаркнул: – В путь, браты!

19

Тять! тять! – толкала Марьяна отца. Он тыкался острой бородёнкой в грудь, угукал и снова дремал. – Уж не часуешь ли?

Перед ними пустыня синела с редкими, по Анадырю знакомыми деревцами. И горы – не так чтоб высоки, но жилисты и хрящеваты – чернели из-под снеговых шапок. Может, белы были когда-то, молоды, но поизносились с годами, тугие плечи их изорвали ветра и время. Да мало ли что могло быть с горами? Молчат, не скажут.

О том и думал Мин, умирая. А что умирал, знали только он да Марьяна. Чутьём угадывала. А мужикам не до Мина.

Только что бой выдержали. Бой без урона, но коряков в острожке побили крепко. И теперь чинили суд над живыми. Старый, с грязною сединой шаман бормотал проклятья, рвался из рук державших его казаков, топал ногами.

– ...Небом грозит, богами своими, – переводил Григорий.

– Бог-то един, – проворчал Потап и крёстным знамением обмахнул лоб.

– Ты, Гриня, – нахмурился Отлас, – спроси, пошто они воевали?

Ома болезненно кривился, сплёвывал и косился на Тыкно, точно ждал от него сигнала.

– На Тыкно глянь, – шепнул Лука Отласу. Тот не сразу, чтоб не спугнуть, оглянулся и увидал искажённое ненавистью лицо старого юкагира.

– Подь сюда, – Отлас поманил его пальцем.

– Тута я, ту-ут. – Тыкно уж улыбался и кланялся, будто и не он только что смотрел на казаков с ненавистью.

– Вот и будь тут, при мне.

Шаман был ранен. Меховая парка намокла кровью.

– Отпустите его, – велел Отлас.

Григорий завёл шамана в юрту, промыл рану, перевязал. Отлас долго наблюдал за раненым коряком, потирая онемевшую шею. Должно быть, застудил в походе. Надо попросить Григория чем-либо натереть.

– Спроси: сами надумали воевать с нами аль подбил кто? Кому ясак платят... пущай всё обскажет.

– Приходили люди в азямах – грабили... ушли к люторцам. Потом другие явились... они к вам вернулись. Этого помню, – коряк указал на Луку. – Их мы не тронули, потому что ясак с нас не брали. Вы берёте... по всем юртам слух идёт.

– Как же не брать-то? Всё одно платить будете. Не нашему царю, дак иному... Мы милостиво берём.

– Раз платить, и ещё раз, и ещё... Сколько можно?

– Раз. Больше мы не берём. И никому, кроме нас, не платите. Вы теперь наши дети. В обиду вас не дадим.

– Все так говорили. И все обижали.

– Не воевал бы – простил бы тебе ясак, коль до меня его брали. А воевал – пеняй на себя.

– Воеводе вашему жаловаться буду! И на вас, и на тех, в азямах.

– В азямах... – задумался Отлас. – Кто ж они? Неуж чужеземцы?

– Может, наши тут побывали, – предположил Лука. – Я и в тот раз про их слыхал.

– Наши бы не пошли к люторцам. В Анадырь ближе.

– Попробуй пробейся туда, когда недругов столько.

– А вдруг они опередить нас тщатся? – У Отласа дух захватило. – Как же? Кто же? Пошто мы не знаем? – Он заспешил, хмурясь, велел старику: – Сдай живо, что положено. Мы далее пойдём.

Заспешили, засобирались.

Мин не сожалел о жизни уходящей, не перебирал в памяти прожитое. Ему думалось, всё происходит как должно. Родился, жил, по земле ходил. Жаловаться не на что. Всего повидал на долгом веку – худого, хорошего...

– ...Два желания моих не исполнилось, – посетовал он дочери, отмахиваясь от последней своей дрёмы. – Внучонка не повидал, камни здешние не показал ему... вот. Чую, здесь кладов разных... несметно.

– Дак не спеши, – спокойно посоветовала ему Марьяна. – Дождись уж, когда сынок мой родится...

Юкагиры уж запрягли оленей, казаки, потеплей укутавшись, сели в нарты. Григорий поспешно записывал собранную рухлядь.

20

Текла жизнь, тёмная, как осенняя река. Стешка за этой жизнью гонялась. Или – за Володеем своим?

«Страны дальние повидать, людей неведомых, неведомые земли», – передразнила Стешка мужа, ворочаясь в холодной постели. Ей ни к чему эти страны, земли чужие ни к чему. Жила бы под собственной крышей, отгородившись от всего мира, с Володеем, с Иванком. Что лучше-то? О-ох!

Вдруг вскочила в тревоге. Приказчик велел отправляться в Якутск.

– Бабе с ребёнком тут не место. Завтра же чтоб духу твоего не было! – сурово заключил Постников. Потом мягче добавил: – Шатуна своего всё одно не нагонишь. Да и служилым жить негде. А ты цельный дом занимаешь...

– Коли так, уеду, Григорий Иванович, – кротко согласилась Стешка. – На чём ехать-то? С кем?

– Утром ясачный обоз идёт. С им и отправишься.

Утром же, вспоминала Стешка, Постников посылает вдогон Володею Осипа Миронова. Сам не мог догнать, не шибко скор на ногу-то, – доверил другому. Осип быстр, крут нравом.

– Вели Отласу идтить в Анадырь. Не подчинится – силой веди, – наказывал приказной.

«Ага, – подумала Стешка, услыхав наказ Постникова, – веди медведя, который тебя споймал...»

Знала нрав мужа. Крут Осип, Володей – покруче. И коль надумал пройти Камчатку – пройдёт, ни перед чем не остановится. Стало быть, ехать надо не в Якутск... в другую сторону. Осипа в пути догонит, обратно одну не вернут. И пойдёт она с казаками по следам Володея.

Поутру, выйдя из избы, увидала подле дома приказного оленью упряжку. Олени были свежи, в нарте – мешки с рухлядью, кухлянка. Видать, кто-то привёз ясак. Сейчас, наверно, с приказным чаи распивают.

С замирающим сердцем кинулась к себе. Расшевелила сонного Иванка.

– Вставай, сынок! Поедем...

– Далеко, мамка?

– К тятьке нашему.

– Я мигом, – привыкший к частым переездам, ожил Иванко.

Укутав его потеплей, взяла, что нашлось из запасов, отыскала топор, нож и метнулась к упряжке. Сбросив мешки с рухлядью, увидала ещё один – с рыбой и мясом. Тоже хотела сбросить, но оставила: пригодится в дороге.

Застоявшиеся олени с места взяли рысцой.

Воротный казак в тулупе, старый, видно, дослуживал, открыл замшелые веки, проворчал:

– Куда спозаранку наладилась?

– На Кудыкины горы, – огрызнулся Иванко.

– Приказчик в Якутск прогоняет, – зажав рот Иванки, сказала Стешка.

– Одну, что ль?

– Пошто? Нет, с обозом. Хочу мяском запастись в дорогу. Может, оленя подстрелю да дюжину-другую куропаток.

– Ладно, – он отворил ворота, выпустил, кинув вслед: – Гляди там, не заблудись!

– Спи! Заботник нашёлся, – отмахнулась Стешка и, гикнув, вылетела за стены острога.

Будь позорче казак, заметил бы, что ни лука у Стешки, ни самопала. Дрёма да старость лишили его зоркости, высушили душу. По голосу понял, врёт баба. Мог бы остановить. А зачем? Пускай едет.

Вспомнил про Отласа, недолго правившего острогом. Неровный казак: то грозен не в меру, то по-оленьи ласков. И глаза выдают душевную смуту. Сам за корысть наказывал нещадно. Тулуп вот этот дал Еремею, узнав, что мёрзнут старые кости. Хороша, тепла кухлянка, но тулуп лучше. Овчиной пахнет, напоминает о доме. Дома-то нет уж, и никого нет у Еремея, а всё мнится: вот встану сейчас, вот выйду в хлев – там овечки блеют, корова блестит лунным глазом. В другом стойле похрустывает душистым сеном бурая лошадь. Почищу хлев, тёплого пойла вынесу, добавлю сенца в ясли...

Запахнулся и – снова погрузился в сладкий даже на здешнем лютом морозе сон.

А олени втягивали в себя морозный, чуть солоноватый воздух тундры, всхрапывая, покачивали ветвистыми головами. Из ноздрей вылетал тут же превращающийся в сосульки пар. Иванко следил за этим паром, за шевелящимися кустами рогов, вслушивался в звуки окружающего мира. То куропатки выпорхнут из-под самых полозьев, то мелькнёт белый песец. Они улетают, убегают. Лишь лёгкие следки на снегу остаются. Лёгкие, как сон. Олени фыркают, косят в сторону. Нарта подскакивает на кочках, кое-где занесённых снегом, приминает чахлые редкие кустики, будит дремлющего Отласёнка.

– Мамка! – хмурит он крутые отцовские брови, сверкает зелёными материнскими глазами. – Дай мне собачку белую. И пташку.

– Это не собачка, сынок, – поясняет Стешка. – Это песец.

– Я и говорю! – упрямо твердит он, решив резонно, что больших собак зовут псами, малых – песцами.

Стешка смеётся, снова пытается внушить ему, что песец – это зверь такой, не собака. Иванко тянет руки к бегущему рядом зверьку. Тот ускользает. Отласёнок кусает губы, кривится. Заплакал бы, но нрав отцовский, гордый. Ни в горе, ни в радости слезы не прольёт. Впрочем, какое у него горе? Горевал, когда отца вспоминал, а вспоминал нечасто: наскучило, что мать денно и нощно повторяет имя отца, как имя божие. Оно преследует Иванка с первых шагов. Володей и слёзы. Володей и тихая, едва уловимая улыбка. Иванку мать эдак не улыбалась. Или – смех вдруг без причины. Он стал бояться этого смеха, потому что знал, сейчас мамка упадёт на пол, и её станет ломать, корёжить какая-то неведомая и невидимая сила.

– Чёрт, – сказала однажды она. – Идолище! – И заплакала.

Иванко возненавидел чёрта. Он казался мальчику многоликим, сильным и страшным. Он мог превратиться в ковшик, из которого мать только что пила и вдруг пала в корчах, мог стать иконой, которой она молилась, или просто – ничем. И это ничто пугало больше всего.

– Я убью этого чёрта! – грозился Отласёнок, когда Стешка приходила в себя.

Теперь всё, что причиняло боль или огорчение, что не давалось в руки, Иванко называл одним словом – «чёрт!». Вот и куропатку, выпорхнувшую чуть ли не из-под оленьих копыт, обругал:

– У, ведьма чёртова!

– Ты и про ведьм знаешь? – удивилась Стешка.

– Бабка Лукерья сказала: ежели тятенька – чёрт, то ты – ведьма.

– Глупая она, бабка. Тятька у нас хороший.

– И ты хорошая, – прижимаясь к матери, сказал Иванко.

– Ох и хитрый же ты у меня, сын! – расхохоталась Стешка и ловко ткнула взлетевшую куропатку хореем[11]. Та упала. Развернув оленей, подобрала её, подала Иванку. Птица ещё жила, дышала. Стешка повредила ей крыло.

– За что ты её? – вскричал Отласёнок, гладя дрожащее прохладное тельце.

– Сам просил...

– Я живую просил! Живую!

Она будет жить. Летать не будет.

– Тогда ладно. Тогда езжай.

«Ну вылитый Отлас!» – усмехнулась Стешка и гикнула на оленей.

Гнала по тундре, между застывшим морем и горами, тускло синеющими вдали. Всё искала след мужа. Где ж его сыщешь? Ветра бесились. Накануне мела пурга.

«Может, проявится где? – надеялась. – Может, натакаюсь?».

Держа ближе к горам, оглядывалась: не нагоняет ли Миронов. Иванко грел на груди раненую куропатку. Таяло утро, к горам липли всклокоченные тучи, тужились снегом и, верно, сулили опасность. Но женщине и ребёнку, затерявшему в тундре, страх был неведом.

– Ах ты ведьмушка! – бормотал Отласёнок, поглаживая куропатку. Она доверилась этой лёгкой ласковой ручонке. Маленькое сердце её, только что рвавшееся от испуга, билось ровно.

– Володей! – вторила сыну Стешка. – Володеюшко!

Верилось: скоро увидит его. Скоо-орооо!..

21

– Иди, – сказал отец сыну. – Конца твоей дороги не будет. Но всегда помни, чей ты сын.

И сам ушёл к верхним людям. Идти Оме было некуда. И он сел на промороженный чёрный валун и стал думать. Он думал день, думал два. Ничего не придумал. Горечь и злоба давили его. Мешали ясно мыслить. Горечь от того, что потерял отца, не успевшего дать последнего, самого важного совета. Ома знал это. Уходящие мудры, они одной половиною помыслов – с богами, второй – надолго ещё – с людьми. И тот, кому удаётся услышать последний совет, становится силён и счастлив.

Отец ушёл, потому что русские – вот этот сквернослов Васька или кто-то из его отряда – ранили его. И потому Ому душила злоба на них, на русских.

Метался Ома по тундре четыре, и пять дней, и больше, потому что не знали усталости крепкие ноги парня. И злоба не меркла, а разгоралась всё ярче, жгла всё сильней, и горечь не утихала.

Наткнулся на диких оленей, начал пускать в них стрелы. Бил хоров, бил важенок без разбора, и кровь текла, и стоял почти человеческий стон. Оглашали тихую тундру испуганный храп и предсмертные хрипы. Цвели кровью снега, смятенно летел табун и не мог убежать от человека на лыжах. Так стремительно бегал Ома, и слева обходил оленей, и справа.

А за спиной проскрипел чей-то слабый голос:

– Э, смелый какой! Э, какой сильный! Зачем оленей моих бьёшь?

Оглянулся Ома. К нему, слезши с нарты, подходил маленький сморщенный человечек.

– Не видел метки мои?

Ома склонился над убитой оленухой. И верно: на ухе были метки – два выреза. Как снег от крови, покраснело его смуглое лицо. Как же он не разглядел? Всегда славился зорким глазом.

– Волк бьёт оленей, – продолжал человечек. – Он слабых бьёт. Ты побил самых лучших моих важенок. – И вдруг рассердился и хореем сильно ударил Ому по лицу. И теперь на нём видны два шрама. Ома мог бы переломить его пополам, но он сознавал свою вину и принимал побои как должное. Молчал, клонил голову.

И вот теперь злоба его угасла. И горечь утихла. Но тем сильнее жёг стыд воина и охотника, принявшего чужое стадо за дикий табун. Видно, совсем ослеп от яркого снега, от горечи, от злобы.

– Так, – сломав об него хорей, решил человечек. – Я Тыкно. И я хозяин этих оленей. Будешь служить мне зиму и больше. Две зимы, нет, три. Важенки олешков могли родить. Те – других олешков. Считай, если умеешь...

Ома считать не умел, но понимал, что оленей могло быть много.

– Отработаешь – дочь за тебя отдам, – раздобрился вдруг Тыкно. – У меня девок много. Возьмёшь старшую. А теперь паси, – Тыкно кинул ему мешок юколы, подумав, добавил ещё. – С голоду не умрёшь. Оленух настрелянных много. Карауль их. Пришлю людей – забрать. Одну себе оставишь.

Оленух забрали пастухи Тыкно. Их много у Тыкны было. Ома остался со стадом, со своими чёрными мыслями. Хотелось умереть. Но он знал, что не умрёт. Ему надо отбыть свою вину. Смыть кровь, обагрившую белый снег.

Потом к нему приехала женщина, дочь Тыкно. Вошла в чум и в тот же час стала его женой.

Ома не спрашивал, как её зовут, не смотрел ей в глаза. Тыкно сказал, что у Емры нет одного зрачка и глаз белый.

Потом, напившись крови только что убитого сокжоя, Ома посмотрел ей в лицо и...

– Ты?! – изумился он и вскочил. Женщина была красива. Но не это его удивило. – Откуда у тебя оба зрачка?

– Мне дал их отец, – ответила жена.

– Твой отец шаман? – сердце Омы остановилось, но не от страха, от родившейся надежды. – Он может всё?

– Он может всё, – без колебаний ответила жена.

И с тех пор Ома жил словно в полусне. Нет, он был хорошим пастухом, сильным мужем, но главным в жизни его стало ожидание сладкой мести.

Он видел толпы ослеплённых шаманом толстобородых людей, шарящих перед собою руками. Они брели по тундре, держась за аркан. Аркан был накинут на рога старого оленя. А слева и справа метались волки, выли, и русские тоже выли, и ветер подгонял их сзади.

– Когда же? – пытал тестя Ома. – Когда?

Тот недоумённо уставился на него. Он и забыл о своей шутке. Все дочери его были здоровы и красивы. За них сватались богатые люди. Одну, старшую, он отдал за простого пастуха, напугав его, что дочь бельмовата. Теперь он вспомнил, что пошутил. Он, Тыкно, всегда шутил, даже когда сдавливало болью сердце.

И вот шутка возымела неожиданное действие. Ома поверил, что Тыкно всемогущ. Что ж, пусть верит, глупец. Главное, что он теперь в руках Тыкно, вместо оленя можно впрягать в упряжку. Да и дочь не пропадёт. Рука Омы не знает промаха. Она ведь не только зверей разить может...

– Скоро, – успокоил зятя Тыкно.

Словно в воду глядел. Через неделю, когда начался отёл, пришли русские, велели пастухам запрячь по две нарты и собираться.

– Куда? – возмутились юкагиры. – Сейчас охота. Сейчас отёл.

– Но, но! – один, грудастый, с маленькой русой бородкой – Васька Отлас – взмахнул палашом. Зычный бас, пистолет и сабля произвели впечатление. – Вы чьи подданные? Государевы. Вот и весь сказ.

Поворчали, но подчинились, недоумевая: отчего это государю надо служить, всё бросив. Ведь так можно погубить стада, уморить с голоду семьи.

– Вас там не обидят, – бездумно обещал Васька. – Стократ все ваши убытки окупятся.

Ему, в сущности, было всё равно: окупятся эти убытки или нет. Радовал предстоящий поход на далёкую Камчатку, где можно отличиться, а уж Володей наградой не обойдёт.

И вот шли сейчас, спешили, догоняя каких-то людей в азямах. Отлас спешил:

– Кто ж, кроме нас, здешний народ объясачивает? Ворррьё! – рычал он, пламенея от одного предчувствия встречи в иноземными людьми. – Я им уши поотрубаю! Тут – наша земля. Нашенская! И ничья более.

И шли, и слышался пока ещё тихий ропот юкагиров. Ома и Тыкно о чём-то шептались, когда атаман устраивал привал. Ропот становился отчётливей, но стоило Отласу повести бровью, и он смолкал.

– Шевелитесь, побей вас гром! Тащитесь, как мёртвые.

22

Был молод Семён Авдеич – грезил о богатстве. Пришло нечаянное богатство – ушло здоровье. Оно ещё раньше ушло, но половину сокровищ своих, тройку, лучшую в Якутске, все шубы и дорогие кафтаны он отдал бы за пять лет полнокровной жизни.

Чем лучше Илюха, прислуживающий половым в трактире, а здоров и красивую бабу имеет. Тем и счастлив. Баба-то – ягодка! Со всех сторон хороша. Хоть бы раз на зубок попробовать!

Пытался подъехать, подарки дорогие сулил... только сверкнула жемчужными зубами и, уперев руки в бока, бесстыдно уставилась в тускло-серые, вечно тоскливые глаза хозяина:

– Мне орла надобно, Семён Авдеич!

– Илья, что ль, орёл?

– Илья, он ради меня богачество псу под хвост кинул. Ты так сможешь?

– Экая ты ведьма! В омут тянешь!

– Хошь – ныряй, не хошь – догнивай, сладости не изведав, – безжалостно добивала его Фетинья.

Илья, прихрамывая, носился между столами, прислуживал весело, с приговорочками. Будто и не был совсем недавно всевластным здесь человеком. Самой малости ему не хватало тогда – Фетиньи. Теперь и она рядом с ним. И ничего ему, ничегошеньки больше не нужно.

– Пей, казачки, гуляй! – покрикивал половой.

– Искуси-итель! – мотая хмельною башкой, на которой волос оставалось на одну драку, бубнил недавно приехавший подьячий. – Лей, диавол! Да рыбки поднеси, нельмушечки!

А в окна бились недобрые ветры, скреблась, напрашиваясь в гости, вьюга. Питухи не думали о ней – пусть себе бесится. Тут тепло, курно. Ничего, что грязноваты столы, что не до блеска промыта посуда. Зато крепко вино, ядрёно мясо, морозны, аж зубы ноют, ягоды, вкусны пироги и навариста ушица из стерляди.

Пей-гуляй, покуда есть на что! Не будет – рубаху аль кафтан заложишь, потом и штаны. Только саблю да пистоль заложить нельзя. Казак без штанов – ещё казак, а уж без сабли и без пистоля – бродяга. Это ярыге лысому терять нечего, а у казака служба. Утром отыщет в кладовке старые заношенные шаровары, рубашонку в заплатах и – марш на службу.

- А ну-ка плесни ишо маленько, Илья! Прости, что прежний долг не отдан. Разбогатею – верну.

– Не мне отдавай, хозяину, – подливая, ввернул Илья. – Вон он, владыка живота моего. – Чуть ниже склонившись, шепнул: – И твоего.

– Обмишуливаешь? – грозно вопрошает Семён Авдеич. Грозно, а голосишко тонкий, цыплячий. И кулачок сухонький, но хочется, нестерпимо хочется прибить у всех на виду втрое сильнейшего, потому что сам-то всегда был бит и унижен. – Нна! – И по зубам Илье.

У Ильи на губах кровь выступила. Поглянулось это Семёну; вновь потянулся, да не успел. Илья толкнул его сплеча, тот, перелетев через стол, сбил посуду и рассыпал табун-траву. Грела она на студёных здешних ветрах, скрашивала время. Приятно было пускать дымок изо рта, из ноздрей, зажмурив глаза, вслушиваться в таинственное потрескивание табака, потом ороговевшим ногтем выскребать дно трубки.

Фетинья с восхищением уставилась на Илью. Подьячий испуганно взвизгнул:

– Угробил купца, лиходей! Кто в доводчики? – вынул перо с чернильницей.

– Щас доведу, – из-за дальнего стола поднялся Любим Дежнёв, поднёс жилистый кулак к пористому носу. От такого угощения и покрепче мужик богу душу отдаст.

Подьячий, сунув чернильницу за пазуху, метнулся к двери, получив на прощанье чувствительный пинок в зад. Дверь с грохотом распахнулась, и вьюга, повизгивая, ворвалась внутрь, но кто-то захлопнул дверь.

Лился мёд, гудели голоса, будто ничего не случилось.

Илья унёс хозяина на его половину и освобождённо, словно десятипудовый груз сбросил, вздохнул:

– Со мной пойдёшь аль тут останешься?

Он что-то понял сейчас, – что – ещё не мог выразить словами, но это угадывалось в Фетинье и в том кулачке, который дважды возникал перед его лицом. Раньше, когда этого не чувствовалось, Илья спокойно переносил издёвки и окрики Клопа.

– Семён Авдеича откачать надо, – уклончиво сказала Фетинья.

– Убить его, что ли? – проговорил Илья и, ничего более не добавив, неслышно вышел.

Фетинья проводила его задумчивым взглядом, но, против ожиданий, к хозяину не подошла. Села и, подперев рукою щеку, стала ждать, когда он очнётся. А может, мысли слушала или по горошине перебирала своё прошлое. Должно быть, невесёлые наплывали мысли. Тонкие брови сошлись в одну нитку, прямые, разлётистые. Румяные, жадные до любви губы были закушены.

Семён Авдеич зашевелился, открыл один глаз. Другой сплошь затянуло.

– Жив, – прошептал расслабленно и приподнялся. Увидев, что нет Ильи, проговорил громче: – Вот злыдень-то! Ну, сойдёмся...

– Не шурши, – устало прервала пустые угрозы Фетинья. – А то воротится. Убить грозился.

– Ой! – Семён Авдеич резко вскочил, накинул на двери запор, припёр для верности стежком. Решив, что и этого мало, с неожиданной для него силой придвинул к порогу стол, поставив на него пустую кадь из-под рассола.

– Загородился? – с жалостью покачала головой Фетинья. На брови упали две сбившихся прядки. «Вот же, – подумала, – пустой, никчёмный червяк, а тоже помирать боится. Я бы дак померла без боязни...»

Когда миновал первый страх, Семён Авдеич почувствовал боль в боку, охнул и скорчился.

Фетинья раздела его и уложила на лавку.

– Помру, однако, – боль заполнила всё тело, рвала, крутила. Он терпеливо сносил её, чуть слышно постанывая, потому что рядом сидела Фетинья. – Помру...

Голые веки его повлажнели.

– Никак плачешь?

– Не знаю. Не хотел.

– А ты поплачь.

– Дак сколь можно? Весь век плакал. Щас бы жить да радоваться, а я... туда собрался. Нет, видно, радость не для меня.

– Я и сама редко радовалась, – грустно призналась Фетинья и погладила его по редким и потным, уже седеющим волосам.

– Ты?! – он не поверил. – Ежели ты не знала радости, мне и думать о ей грех.

– Всяк человек должен радоваться... да не всякого радость находит.

– А ты добрая, Фета. Я и не знал, что ты добрая, – уткнувшись ей в ладошку узким шершавым лбом, растроганно проговорил Семён Авдеич.

– Я и сама не знала. Сижу вот, тебя жалею. А чо тебя жалеть-то? Клоп... верно прозвали.

– Не Клоп я, Фета. Чужой крови сроду не пил. А что Илюху задел, дак это обида взыграла. Когда бедствовал я, он сколь раз из кабака меня вышвыривал... Вот, вспомнилось. Пошто ему всегда всё, а мне – шиш да шиш? И богачество было у него, теперь того боле – ты... Пошто ему одному, а? Мне тоже охота.

– Меня охота?

– Щас нет, Фета. Щас ты мне вроде сестры. Душевно мне с тобой. О худом думать не хочется. – Помолчав, тронул её бессильно опущенные на колени руки. – Руки у тебя, Фета, ровно пух лебединый. Гладь голову-то мне, гладь! Боле ничего не надобно. Гладь, лапушка, гладь! Это дороже всех богатств. Это, Фета, самой лучшей судьбы стоит...

– Взаправду баешь?

– Не веришь? Щас докажу. – Он осторожно снял со лба её руку, приподнялся, но охнул и виновато поник. – Видно, совсем я расклеился. Ну ничо. Слушай! Илюха твой камни и золото под полом прятал. Я в подпол упал... Володей кинул меня туда. Прямо на Илюхин клад кинул. А Илюха, грач хромоногий, орлицу в небе догнал...

– Это я-то орлица? – Фетинья всё больше удивлялась. Никто и никогда не говаривал ей таких слов: ни муж, вечно болтавшийся в походах, ни Лука, с которым однажды судьба столкнула, ни Илья, любивший страстно и молчаливо. А этот сморчок отыскал особенные слова. Видно, душа-то в нём певучая. Истосковалась душа по теплу.

– Ну вот, я тоже надумал спрятать... хотя, рассудить, к чему они мне, богатства? Ни робёнка, ни котёнка... А жадность своё взяла... Весь век в нужде жил. Спрятал я их, Фета. Да нет, не прятал, на самом виду. Найдёшь – бери, все твои.

Фетинья обвела взглядом стены, потолок, пол, заглянула под лавки. Семён, наблюдая за ней, лежал и чуть слышно смеялся: «Все ищут подальше, когда близко положишь. И ты тоже».

– Не томи себя, Фета. Между рамами – мох вроде бы для тепла... Всё под им... бери.

– Голову-то гладить больше не надо? – виновато, но с видимым нетерпением спросила Фетинья.

– Нет, Фета, не надобно. Рука твоя сразу жёстче стала... – Семён вздохнул и отвернулся к стене.

Фетинья задула жирники и тихонечко вышла.

Утром чуть свет наведалась.

Он уж остыл. Так и лежал лицом к стенке. На щеках были потёки слёз.

23

Ждала – догонит Миронов, оглядываясь, но казаки почему-то задерживались или пошли другим путём.

Олени изнемогли, хрипели, роняя пену, и в сумерках, выбрав место потише, Стешка остановилась на отдых.

Разрыв снег под скалою, постелила кухлянку и усадила на неё сына. Он, утомившись в дороге, тотчас уснул. И куропатка, пригревшись, дремала. Не ведала птица, что большое, сильное существо, каким ей казался Иванко, может быть добрым. Она вылупилась из яйца прошла весной. Мать учила её бояться всех, кто сильней. А этот тихий, с ласковым, нежным голосом человек не страшен. Оберегая раненое крыло, птаха села на его ладошку. Им было славно, уютно в этом малом, ограниченном кухлянкой мирке. Ни о чём не думалось, дремалось спокойно.

Мать разводила костёр тут же, под скалою, над которой нависли другие скалы, а выше всех – снеговая вершина, похожая на богатыря в белой шапке. Там гуляли буйные, не знавшие, куда девать свою силу, ветры. Здесь – людей и птицу – от них охраняла тишина, будто пронимала, что все трое слабы и беззащитны.

Потрескивали сучья в костре. Шипел, оплавляясь с них, снег. Неподалёку, разрывая копытами наст, искали ягель олени. Они устали, очень устали за долгий день и теперь радовались отдыху, добывая себе неприхотливую пищу. Как мало им было нужно: поесть и отдохнуть. Да и человеку – вот этой женщине у костра – не больше. Склоняясь над огнём, она грела озябшие руки и – поглядеть издали – была всем довольна. Костёр освещал на её разрумянившемся лице тихую улыбку.

А вокруг ночь плыла. Вокруг выл ветер.

Хлестала в чёрные скулы гор снежная крупа. Они хмурили крутые морщинистые лбы, сердились, но защититься им было нечем. У скал нет кухлянки, нет малахая. А этот маленький костерок внизу не греет. И всё ж приятно, что он есть. И что есть ребёнок внизу, дерзкий маленький Отласёнок, и птица. Эх, протянуть бы туда руки, погреть над костром закаменевшие, потрескавшиеся от лютых морозов ладони! Но позволит ли эта улыбающаяся в ночи женщина? Да и неловко отнимать у неё драгоценное тепло. Пусть греются люди. Горы к морозам привычны. Веками мёрзли они. Веками мокли. Веками противоборствовали ветрам.

Во имя чего? Во имя чего?..

Чтобы жить. Чтобы видеть окружающий мир, так никому и не поведав о нём?

Но жизнь слишком сурова, порой невыносима. Мир знаком. За сто, за тысячу лет горы изучили его во всех проявлениях. И зимы, и вёсны, целые эпохи, и звери, и люди – всё, всё им знакомо! Знакомы и помнятся мельчайшие и крупные события. Там вон козёл упал со скалы, подбитый коряцкой стрелой. А сколько их раньше падало! И люди срывались. Разбивались. Иногда просто сходились подле этих скал и убивали друг друга. Зачем?.. Разве так трудно поделить поровну эту стужу и эти снега? Их хватит всем до скончания века. Дерутся, убивают друг друга, глупцы...

Женщина у костра всё ещё улыбается. Давно уж ей не было так покойно. Она полна веры, полна предчувствия встречи с мужем. И рядом посапывает ребёнок и щурит бисерные глаза куропатка.

Костёр похож на чум, в котором веселятся огненные человечки, видать, напились веселящей воды. Пахнет мясом, чуть подгоревшим на углях. Женщина будит ребёнка. Он, не открывая глаз, отбрыкивается:

– Не хочууу.

– Поешь, Иванушко! Поешь, сынок! Мяско вку-усное! – и пахучий нежный кусочек толкает в рот ребёнка. Он жуёт во сне, потом требует: – Покорми пташку!

– Не забуду.

С удовольствием ест сама. Всё, что ни есть, она делает теперь с удовольствием. Дорогой выветрились тоска и печаль. О муже думает с тёплой нежностью: «Где-то мается, сердешный! Поди в снегах стынет. Аль вражьей стрелой поранен...»

...Отлас спустился за перевал, дал отдых спутникам и утомлённым оленям. Уж ночь брела по тундре, и буйствовала пурга. Пока ставили для атамана юрту, он пересчитывал нарты. Двух недосчитался.

– Кто отстал?

Снова вернулся к стоянке, оглядел встревоженно хлопочущих казаков.

– Лука! Васька! Кого недостаёт?

Лука метнул вокруг быстрый ласочий взгляд, тотчас определил:

– Григория и Мина с Марьяной. Поедем искать? – не ожидая ответа, пошёл запрягать оленей.

– Сам поеду, – остановил его Отлас. – Вот с ним, – он указал на Ому.

Мчались в ночь. Быть может, впервые за много дней вспомнил жену и малого Отласёнка: «Как они там? Поди, бедствуют?».

Нашли отставших верстах в четырёх. Казалось, и невозможно найти в такой закрутихе, но не таков Ома. Он, словно рысь, вглядывался в темень, нюхал ветер, ловя встречные запахи. И вот услыхал запах дыма.

Мин всё же надумал помереть. Наказывал своему юкагиру:

– Кончусь – в снег меня бросишь. Тихонечко, парень, без шума. У Володея и без меня забот много.

– Ой-ё! Хэй! – юкагир перепугался, ткнул оленей хореем и вмиг догнал нарту Марьяны. – Старик отходит. Говорит, в снег зарой. Говорит, без шума. Зарою – Отлас убьёт.

– Ага, без шума, Марьянушка, – подтвердил Мин, и зять с дочерью остались с ним.

Марьяна попрекала:

– Говорил, внука дождёшься. Ладно ли так-то?

– Неладно, сам понимаю. Да с внуком-то я, даст бог, там, – он ткнул пальцем в небо, – встречусь, Марьянушка.

– Типун тебе на язык! – рассердилась Марьяна. – Помираешь сам – помирай. Ребёнку нероженому чо сулишь?

– Дак все там будем, доча. Один ране, другой – позже. Ребёнок, он после вас, конечно. Берегите его, камни искать учите... Лучшего ремесла не придумаешь.

– Сам решит, чем заняться, – возразила Марьяна. Она уж мало думала об отце и даже о Григории. Все её помыслы сосредоточились на ребёнке.

– Дак ведь жалко, ежели в роду вашем рудознатцы переведутся.

- Не переведутся – спускаясь сверху в распадок, усмешливо возразил Отлас. – Да и ты, дядя Мин... раненько туда собрался. Нуко, Гриня, подай мне иголки. Поколю – живо вскочит. Ну, чо ты закостенел?

– Хошь иголками воскресить? Иголками, Володей, шьют, а не воскрешают, – приготовившись к смерти, сказал Мин.

Отлас, не слушая, вбил над ним четыре колышка, навесил парку. Марьяна и брат молча следили за тем, как он, раздев Мина, втыкает иголки, восстанавливая в памяти древний тибетский рисунок.

– Одну не так вставил, – сказал Григорий. – Не туда.

– Ничо, мне не больно, – засыпая, расслабленно говорил старик.

– Ты будешь жить, дядя Мин! будешь жить, – внушал сонному Отлас. – У тебя много сил. У тебя шибко много сил... смерть одолеешь.

– Одолею, – согласился Мин, только что готовившийся к смерти.

А Отлас говорил ему о жизни, о краях неизведанных, о ненайденных кладах, о внуке, которого Мин должен всему научить.

– Ты должен, должен его учить.

– Научу, – обещал Мин и просыпался. А в нём самом просыпались дремавшие от безделья телесные и душевные силы.

Старый рудознатец каждое утро вставал раньше солнца и встречал зарю в поле. И в поле же провожал светило на покой. Эта негаснущая страсть питала его силой, гнала во всякую пору из дома. И, несмотря на годы, тело старика было жилистым и крепким, руки твёрдыми, а глаз зорким. А тут недели вынужденной тряски по горам, по тундре, и он затосковал и засобирался в мир иной. Отлас внушал ему, что страна Камчатка полна несметных богатств и только Мину, одному Мину суждено первым увидеть эти богатства, открыть их для России.

– Открою, – сулил Мин бодрым и звонким голосом.

Марьяна с Григорием диву давались; казалось, вся жизнь старика вытекла, осталась последняя капля, а вот чудо чудное совершилось – ожил и говорит молодо, звучно, словно и не собирался помирать.

– Ну вот, дядя Мин, – разглядывая при свете костра порозовевшее лицо рудознатца, сказал Отлас, – теперь просыпайся.

– Пора, – согласился Мин. – Сколь дрыхнуть-то можно? Отосплюсь на том свете. – И проснулся.

Отлас вынул иголки и, одев старика, приказал везти его в лагерь.

Костёр разросся, словно в чуме прибавилось огненных человечков. Или – выросли они от сытной пищи, от хмельной веселящей воды. Но и ветер яростней прорывался к костру, хотел погасить его, убить живую тёплую силу. А скалы оберегали людей и птаху, сами отражали его наскоки. А ветров они повидали...

Стешка придвинула сына ближе к костру, прилегла с ним рядом. Ни о чём не думалось. Жила только встречей со своим Володеем. Едва смежила веки, примстилось, будто нежится на его сильной руке. Рука эта горяча, так горча, что опаляет кожу... Наверное, сдвинулась во сне – огонь прожёг парку. Парка тлела, а вокруг такая падера разыгралась – зги не видно.

Забросав снегом тлеющий рукав, выбранила себя за беспечность и решила больше не спать. Да и недолго уж до утра-то. Едва посереет на востоке – запряжёт олешков и – с богом. К вечеру, может, Миронов настигнет. Одной славно ехать, хоть и не знает пути, но сгоряча не подумала о ружье. А может, зверь встретится шалый... За себя не боялась, тревожилась за Иванка.

А тундра бесилась. Тундра выла в тысячи голосов и заметала всё вокруг, забрасывала сугробами.

«Окажись на голом месте – гибель!» – поёжилась Стешка, пытаясь разглядеть через костёр, что там, в беснующейся ночи. На кого она рассердилась? Кому мстит за обиду? И сколько невинных пострадает в эту непогожую ночь?

«А мы за ветром тут устроились», – снова засыпая, прошептала она.

Вьюга разгуливалась. Ветер метался в разные стороны, сыпал снегом и подле костра намёл огромный сугроб. Олени жались друг к другу, испуганно вздрагивали, прядали ушами. Даже они, вскормлённые тундрой, побаивались её неистовства.

На белый козырёк скалы, под которой пылал костёр, за какие-то полчаса набросало снежный холм. Козырёк висел давно, затвердел, почти сросся со скалою. А снежный горб на нём рос и рос, и поднимался белый бугор у костра. Одна маленькая заплатка под скалой, где прятались люди и догорал костёр, была недоступна вьюге.

И горы тревожились за людей. Горы думали, что вот погаснет костёр, и люди замёрзнут. «Надо погреть их! Надо погреть!» – решили горы и обрушили вниз козырёк вместе с лавиною снега.

«Вот, – подумали горы. – Теперь им хорошо».

Костёр пышкнул и погас. А Стешка и мальчик с птахою спали. Олени забились, зафыркали, но гора снега, обрушившаяся на них, не дала им сдвинуться. Лишь вожак, оказавшийся дальше всех от костра, пробил рогами сугроб, но и он не сумел подняться даже на колени, тем более – встать на ноги.

Падера скоро стихла.

24

Едва смежив глаза, Отлас вскочил, вскрикнул от боли. Боль разламывала поясницу, шею, голову. Слезились воспалённые глаза. Вчера ступил в незастывший под снегом ручей, провалился по пояс. Потом, спеша вперёд, не успел просушить торбаса, лишь сменил носки. Ночь рыскал, разыскивая Мина. Там потный разделся. Теперь, похоже, сам простыл.

– Гриня! – тихо позвал брата. – Вина мне налей... Видно, прохватило.

– А ежели – иголки?

- Иголки – нет, это долго. Вина, вина! Токо тихо! Казаков не буди!

Завозилась спавшая в углу Марьяна, скинула с себя полость, подползла.

– Чего тебе? – недовольно буркнул Отлас. – Тут мужичьи дела.

– Не покрикивай. Я не казак, – обрезала Марьяна.

Отлас невольно усмехнулся: в самом деле, кто она в отряде? Вроде, как всякая баба, обузой должна быть. Но за весь поход не слышали ни единой её жалобы. Как и все, день корчится на нарте, а на привале первой бросается к костру варить ужин, после ужина моет посуду. Всех позже ложится, всех раньше вскакивает. Спеша покормить казаков, нередко забывает поесть сама и – слабеет.

Григорий утаивает для неё свою долю:

– Тебе рожать, Марьянушка. Сил набираться надобно, – выговаривает наедине.

Однажды, подслушав их разговор, Отлас распушил Марьяну:

– Чо, мяса мало, что ли? Аль толокна? Аль рыбы? Чтоб за двоих ела, побей меня гром! – орал он на сноху.

– Не дери горло-то. Ишь разошёлся.

– Ослабнешь – мы чо тя, на руках будем носить?

– Как бы самого носить не пришлось, – ухмыльнулась Марьяна.

И вот впрямь захворал.

Григорий между тем напоточил из бочки ковш вина, подал брату. Вино, взятое у Фетиньи, пригодилось. Хранили его до особого случая. Отлас стыдился слабости своей, но ещё более стыдился пить тайком. А выпить при всех – что скажут атаману его казаки?

– Пей, братко, – шепнул Григорий. – Я травки туда добавил.

– Травка не помешает, – усмехнулся Отлас и, услыхав чьё-то покашливанье, велел засветить фонарь. – Жалко казаков будить, – подмигнул он Марьяне, – а то бы всем налил по чарке.

И тотчас в юрте все зазевали, запотягивались.

– Мне чо-то про чарку приснилось, – разминая плечи, сказал Потап.

– И я тот же сон видел.

– А ты, Лука? – посмеиваясь, спросил Отлас. – Ты чо во сне видел?

– Я-то? – сморщил рябое лицо Лука. – Я, брат, прямо из бочки зузил... Выпала бочка из нарты, пробку вышибло, ну я и припал...

– Это, знаешь, не к добру, – предсказал Потап. – Чарку аль ковшик – куда ни шло, а вот изо всей бочки, бабка моя сказывала, не к добру.

– Ладно, братко, – расхохотался Отлас. – Налей им по чарке, коль сны вещие видят. И – мне для лечения.

– Вино-то? Бог с тобой, Володей! Его для радости пьют, а не от хворобы, – сказал Потап. – Захворал – травами пользуйся. А баня есть, дак в бане грейся.

– Без бани выправлюсь, – отмахнулся Отлас. – А коль бочку распочали, то и других казаков угостите. Юкагиров – тож.

Потап кивнул и, взвалив на спину бочку, вынес из юрты. Васька поддерживал её за днище.

На улице шепнул: Юкагирам-то надо ли? Казакам и то губы смочить не хватит. Да и нам бы по ковшичку ишо не мешало.

Выпили. Это сразу приметил Ома. Пьют винку, – сказал он сквозь зубы. – А нас как нету.

– Нас и нету для них, – поддержал Тынко негромко, но чтоб слышали и другие юкагиры.

– Отласу пожалуемся, – загудели.

– Жалуйтесь, ежели батогов захотелось.

Юкагиры во всём чувствовали себя ущемлёнными. Их отлучили от семей, пришлось бросить стада во время отёла, пушной промысел. В походе всем одинаково тяжко. Но казаки на особом положении. Вот и винку пьют, а про юкагиров забыли.

– Ну, браты, – перемогая боль, сказал Отлас, оглядывая немногочисленное своё воинство: старик, баба в тягости, увечный Григорий, с десяток недужных, но большинство ещё держится. Отбирал лучших из лучших, хотя каждому в душу не заглянешь. «Ништо, – тряхнул он по привычке головою. – Живы будем – не помрём. Есть Лука, есть Потап, есть Васька... И другие не хуже». – Ну, браты, – повторил, – начало тяжкое было. Дальше – потяжелей будет. Но чую – верьте чутью моему: Камчатка русскою станет! А коль станет, то будет наша заслуга! И хочу, чтоб все мы жили, все живыми домой воротились! И чтоб люди здешние миром нас приняли. И им так лучше, и державе нашей. А что тяжко, тому удивляться не надобно. Кто первый путь прокладывает, тому более всех достаётся. Ермак Тимофеевич на Иртыше гибель свою нашёл от Кучума. Он нам – пример бессмертный. Не страшитесь гибели, казаки! Бесчестья страшитесь! – И повторяю снова – без дела народ здешний не обижайте. Добрым словом добьёмся большего! Щас бы молобен отслужить, да попа у нас нет. И потому повторяйте за мной: «К славе вящей России!».

– К славе вящей России! – грянули казаки и перекрестились.

– С богом! – махнул рукою Отлас, и его нарта первой сорвалась с места. Как он и провидел тогда, к славе и чести России.

Ей долго мчаться, через всю Камчатку. И многих товарищей своих он недосчитается в пути.

А пока – к олюторам, самым грозным воинам этих мест. Даже бесстрашные чукчи, славившиеся воинским умением и ловкостью, воюя пенжинцев и камчадалов, обходили олюторов стороной. Ни мор, ни хвори, ни вражеские пращи и стрелы их не пугали. И к богам своим они относились как к детям. Ежели стычка или охота бывали удачными – одаряли богов малыми дарами, мазали идолам губы рыбьим жиром, оставляли рога оленьи, лисий хвост или цветную тряпочку, но если боги не угождали – олюторы секли их и катали по снегу.

И к жёнам своим олюторы были равнодушны. Берегли, пока те плод в себе носили. В эти девять благополучных месяцев женщины могли сидеть рядом со своими повелителями. Но стоило им разрешиться от бремени, и мужья о них забывали.

Им нужны были воины, мужчины. Даже шаманом назначали того, кто был слаб и не слишком умён. Ему приказывали служить, и он служил. Он говорил то, чего желало племя. Он внушал им веру в победу, в удачу. Если же победа оборачивалась поражением или постигала какая-либо неудача, шамана выбрасывали вон и брали другого.

Жизнь их была проста и сурова. Как здешняя природа. Бесконечные вьюжные зимы. Короткое лето с дождями, с туманами и ветрами, с морскими ураганами. Они терялись в море, гибли на охоте. О мёртвых не плакали. Мёртвые, считали олюторы, обретают иную жизнь. Живым нет до неё дела.

Надо охотиться. Надо воевать. Это призвание мужчины, потому что всякий мужчина охотник и воин.

И вот к таким людям шёл со своим отрядом Отлас. Он верил, что сможет договориться с ними без войны. Ну, а если придётся – что ж, стрелять и владеть саблей казаки не разучились.

Он счастливо сиял воспалёнными глазами, оглядывался и покрикивал: «Поспешай, браты! Поспешай!».

И солнце выступило, холодное, яркое, огромное над огромной этой страной.

– Солнце-то, а? – подталкивал он локтем Ому. – Давно такого не видывал.

Ома локтем же отбросил его руку, злобно подумал: «Винки не дал...».

– Сердишься? – искренне удивился Отлас. – За что же?

Не понимал, как можно сердиться, когда такая весёлая скачка, когда над землёй такое солнце! Но Ома был иного мнения. Ни скачка, ни солнце не радовали его: «Винки не дал...».

Лишь на мгновение он ожил, увидав стадо диких оленей. Оглянулся на Отласа: «Постреляем?». Тот рукой махнул: «Вперёд!».

Ома яростно ткнул остолом вожака и замкнулся на весь оставшийся путь.

Вскоре на крутом берегу увидали с пяток олюторских юрт. Там курились дымы. Хозяев видно не было. Но Отлас по опыту знал: скрытно сюда не подойти. Неслучайно выбрано такое высокое место. Где-то обязательно есть доглядчик.

– Стоп! Лука! – он позвал Морозку. – Возьми человек двадцать и подымись на берег. Без нужды не стрелять.

Велев отвести упряжки подальше, поманил к себе Ваську:

– Стрелять не разучился?

– Я-то? – обиделся тот. – Да я...

– Ладно. Знаю, что попадёшь в оленя, ежели он в двух шагах.

– Да колесом тя по уху, да шаньги – не деньги, – начал изощряться Васька, но Отлас хмуро прервал:

– Не в цель стрелять, а так... для знакомства. – Хотел припугнуть олюторов огненным боем и уж потом начать переговоры. – Постой! – окликнул племянника. – Зарядить все самопалы. Стрелять пятерым.

Между тем, два десятка упряжек с Лукой во главе уже поднимались по пологому склону. Сам Лука, надев шапку на пику, помахал Отласу: мол, пока всё в порядке.

Выждав минуту-другую, Отлас велел дать залп. Васька, польщённый его доверием, навёл пищаль на стойбище. Туда же нацелились казаки.

– Не в острог, пень! – рявкнул Отлас. – Вверх!

Не понимая атамана, они всё же подняли стволы и по Васькиному сигналу выстрелили.

В тишине, в ослепительном белоснежье, под солнцем, ярким, словно Стешкины волосы, залп показался нелепым и оглушительным. Испуганно прянули олени, едва не порвав постромки, взлетели стаи белых куропаток. Синие дымки поднялись в небо маленькими облачками. Пять выстрелов – пять облачков.

– Ну как? – оглядываясь на дядю, спрашивал Васька.

– Жди, – хмуро отстранил его Отлас.

Удивляло, что из юрт никто не показывался. Оробели или прячутся? Не слышать не могли, и народ там есть – вон дымы курятся.

Отлас хмурился, нетерпеливо кусая ус. Рядом топтался Григорий, которому велено было вести переговоры. Что ж они, ни мира, ни войны не желают? Что бы там ни было, всё равно войдём, решил Отлас.

– Василко, – позвал он племянника, – возьми пару казаков. Пойдёшь доглядчиком. Да борзо там! Время попусту не трать.

В острожке казакам предстало ужасное зрелище. Подле юрт рядами лежали покойники. Из крайней выполз старик с чёрным лицом, упал рядом с усопшими. – Чо он, а? – изменившись в лице, хриплым шёпотом пытал Васька.

Лицо старика было настолько отрешённым, чуждым всему живому, что казаки содрогнулись. Жуткая, немыслимая тишина нависла над юртами. А сверху слепяще светило солнце.

Вот и из соседней юрты человек выполз. Подле неё тоже лежали горкой покойники. Он пристроился к ним. Не поймёшь – мужчина или женщина. Ввалившиеся щёки, чёрный страшный оскал, худые – кожа да кости – руки.

Тут же невозмутимые бродили собаки, изредка грызлись между собой.

– Холера, – поёжился Архип Микитин, старший среди доглядчиков. Он в разных служил острогах, многого навидался. Но увиденное здесь и его потрясло. – Бежать! Борзо!

– Володей разведать велел, – замотал головой Васька и направился к ближней юрте.

– Не ходи! Заразу подхватишь! – схватил его за руку Архип.

Но страх бывалого казака добавил Ваське мужества. Он ухмыльнулся и решительным шагом зашагал к юрте.

Это было странное сооружение, напоминающее мешок, перевязанный подле устья. В самом мешке жили люди, а через узкое горло устья входили и выходили. Оно же служило дымоходом. Мало того, что острог полон мёртвых, так ещё и жуткая эта дыра... Бррр!

Но попробуй не выполни приказ Володея! Да и не казак тот, который испугается хоть бы самого чёрта.

Спустившись вниз, Васька не поверил, что цел. Всё ждал, вот-вот начнёт поджаривать снизу: ведь шёл же откуда-то дым... Но очаг, гревший юрту, был в стороне. В нём весело потрескивал огонь, а вокруг – и это прежде всего бросилось в глаза – в бешеной пляске метался маленький, перекошенный на левый бок человечек. Он что-то хрипло выкрикивал, вскидывал то руки, то ноги, успевал поворачиваться в прыжке и тогда руки его распластывались, точно крылья какой-то диковинной птицы, и глаза безумно сверкали.

В юрте находилось человек шестьдесят-семьдесят, но все молчали, сидя или лёжа подле стен. Бесился и ликовал лишь один этот кривобокий человечек. Он словно радовался чему-то.

– Эй ты! Полоумный! Белены, что ль, объелся? – спросил Васька, не подозревая, что близок к истине.

Шаман перед тем, как начать камланья, принял и белену, и мочёные мухоморы. Они опьяняли, доводили до неистовства. Всеми презираемый, жалкий в своём племени человечек в такие минуты становился всесильным провидцем. Ему внимали. Ему верили.

Многих шаманов до него выбрасывали из юрт, и те замерзали где-то, но Куимча оказался самым хитрым. Он терпеливо сносил насмешки воинов, угодливо улыбался им и предсказывал всё, чего от него ждали. Однако в последнем налёте на камчадалов олюторы были разбиты. И весть эта раньше всех дошла до Куимчи. Он знал, что его теперь ждёт. Вечно униженный, он будет унижен ещё больше. Он разве глупее какого-нибудь воина, который только и умеет натягивать тетиву да бросать копьё. Впрочем, Куимча тоже стрелял метко. Только лук у него поменьше. Но зато он умный! Он, может быть, самый умный в своём племени.

Перед походом ему хотелось сказать: «Не ходите... вас мало. Камчадалов – много. Они ездят в гости друг к другу. И значит, скоро начнут воевать». Но если б он сказал это воинам, его бы уже тогда выбросили из юрты, как выбросили недавно отца, он замёрз, а мать где-то в тундре порвали волки.

Куимча остался один. Куимча стал шаманом и люто возненавидел своих сородичей. Теперь его ждала смерть мучительная и голодная.

Он уже давно заметил, что лисы, бегающие подле юрт, иногда, показавшись, вдруг падут и начинают издыхать в корчах. Пристрелив с пяток таких лис, он горделиво бросил их перед одной из старух: «Разделай! Парку себе сошьёшь». Та, совсем ослепшая, закивала и принялась снимать шкуру. А через день у неё под мышками вздулись болезненные шарики. Потом в горле шарики вздулись. Но старуха ела с женщинами из одного котла. Старуха спала с такими же старыми осиротевшими женщинами, которых из жалости содержало племя.

Олюторы ещё не вернулись после неудачного похода, а в юртах уже собирала свой урожай смерть. А Куимча радовался, что к верхним людям он уйдёт не один.

Васька, ничего не добившись от обезумевшего шамана, спросил одного, другого:

– Чо у вас тут? Война прошла?

Олюторы равнодушно вскидывали на него подёрнутые смертной мукой глаза, молчали.

– Эй! Ты у меня допрыгаешься! – пригрозил шаману Васька. Тот не слышал его, кружился и ликовал. Васька схватил его за руку, потащил за собой. Тот вывернулся и укусил, правда, за рукав кухлянки.

– О-от пёс! – врезав Куимче по затылку, Васька выволок его из юрты. Снаружи поджидали Лука и доглядчики.

– Отойдите подале, – приказал Лука. – Чума тут ходит. Этого-то куда волокёшь?

– Володей велел.

– Оставь, заразишь всех наших.

– Дак велено же... Пущай Володей допросит.

– Ладно, упредим с берега, чтоб оберегались, – удивлялись парню, который не побоялся зайти в юрту. Не знал, чем кончаются такие затеи?

Заметив движение в остроге, Отлас оживился. Он всё ещё не понял, что там происходит. Но вот появился Васька, грубо тащивший олюторца. За ним шагали доглядчики и Лука.

– Пошто так волочишь? – сурово окликнул Отлас. – Человек же.

– Колдун ихний, – пояснил Васька, сбрасывая Куимчу с кручи.

– Чума у них, Володей. Покойников горы, – сказал Лука. Наших в острог не пущай.

– То верно, – поразмыслив, кивнул Отлас и брезгливо толкнул ногой Куимчу, когда он очнулся.

Григорий шагнул вперёд. Издали, следуя запрету Отласа, за ними следили казаки и юкагиры.

– Что приключилось у вас? – спросил Григорий, однако продолжить не успел.

Шаман вскочил и дико захохотал. Навертевшись досыта, он, припадая на ногу, подбежал к Отласу, угадывая в нём старшего, и прокричал:

– Все, все подохнут! Это я их убил, Куимча! Пусть знают, Куимча страшен! Куимча в сговоре с красной лисой... Все передохнут! И те, кто здесь. И те, которые в пути. Лису в юрту – чуму в юрту. Га-га-га!

Он вновь закружился и кружился, пока не упал. Лежал, обессиленно дёргаясь, исходя жёлтой пеной.

– Чо он тут каркал? – изломил бровь Отлас. Судорожный человечишка этот вызвал в нём омерзение. Хотелось наступить, как на гадину, растоптать. Но нельзя: пришли с миром.

– Говорит, все олюторы умрут. Говорит, он убил их с какой-то красной лисой. Дескать, лиса вошла в юрту, и чума вошла туда же.

– Так и есть, – подтвердил Архип и зажмурился. Перед мысленным взором его возникли горы трупов и люди, выползающие из юрт, чтобы умереть. – Холера у них. Или – что похуже. Мёртвых много.

– Он, может, сбесился? – усомнился Отлас. – При чуме, слыхал я, люди разум теряют. Постой, а бешеных лис тут видели?

– Когда видеть-то? – пожал плечами Васька. – Едва успели в острог войти...

А с обрыва метнулся огненный комок и, оскалив зубы, кинулся на Луку, стоявшего ближе к берегу. Лука успел выстрелить, и лисица в последнем прыжке упала.

– Вот и помощница ему, – усмехнулся Морозко. – Придурок-то этот всю правду сказал.

– Думаешь, бешеная?

– Как есть, Володей, как есть, – кивнул Мин и, склонившись над кроваво-красным комком, добавил: – Где ты видал, чтоб лисы на людей кидались?

– Боле-то он ничо не сказал?

– Про отца говорил, про мать, – вспомнил Григорий. – Мол, это плата за их смерть. Все умрут. И те, кто в юртах. И те, кто в пути.

– Стало быть, олюторы не все тут.

– На промысле аль в набеге, – предположил Лука. – Олюторы любят повоевать.

– Привяжите пока к дереву, – приказал Отлас. – И – устраивайтесь. В острог никому не входить. Лука, уведи своих оттуда. – Повернувшись к Григорию, сказал: – пойдём братко, поглядим, что там у них.

– Тебе не след, атаман, – пытался удержать его Лука.

– Давай лучше я пойду, Володей, – предложил Потап. – Ты медовухи мне ковш брызни – никакая зараза не прилипнет.

– К медовухе-то она и льнёт, – усмехнулся Отлас и, кивнув Григорию, стал подниматься в гору.

– Тогда и я с вами, – сказала Марьяна, и лишь теперь до Отласа дошло, что в случае беды он может оставить её вдовой.

– Я пойду, – решил Мин. – Я старой.

– Ладно.

Марьяна с Григорием всё-таки увязались за ними.

Острог произвёл на них ужасающее впечатление. Марьяна, выйдя из юрты, позеленела. Её вырвало. Да и на Отласе лица не было.

Страшнее всего было видеть людей, которые, зная о кончине своей, выползали на волю и ложились рядом с трупами. Ложились так, чтоб их не приходилось потом укладывать. Один не рассчитал свои силы и, упав на колени, головою уткнулся в бок умершего, а руки его лежали на животе уже застывшего трупа; этот, ещё живой, словно оплакивал усопшего, хотя Отлас слыхал, что олюторы никогда не плачут, не бранятся, не смеются. Всё – рождение, смерть, победу и поражение, удачу и неудачу приемлют равнодушно. Но этот всё-таки плакал.

Григорий и Мин побывали во всех юртах. В каждой оставалось еще немало живых. И их нужно было спасать. Как? Казаки не знали.

Отлас, придя в себя, велел увести из острога Марьяну. Брату сказал:

Всё огню предать, чтоб не было этой заразы. Живых вывезти...

– Куда?

– Вон хоть к той горе. Чтоб за ветром были. И – костры жечь.

Вернувшись в отряд, уже раскинувший походные юрты, Отлас долго раздумывал, как быть с этими несчастными. Чтобы люди выжили, которые ещё могли выжить, нужно сжечь не только юрты и всё, что в них, но даже одежду. А где взять другую? Отдать свою? В чём же самим идти? Путь предстоит долгий.

– Э, ладно. – Пригласив с собой Луку, Потапа и Ваську, он отправился к юкагирам. Те запрягали оленей.

– Вот какие догадливые! – будто и не понимая, куда они собрались, похвалил Отлас. – Щас покойников вывозить будем. Всем ехать туда нет надобности. Хватит и десяти упряжек. Ну, кто смелый? Ты, что ли? – спросил он Ому. – Или струсил?

– Ома не трус. Ома никого не боится.

– Вот храбрец-то, – усмехнулся Отлас и сел на его нарту. – Поехали! Значит, десять упряжек. Остальных – сказал он Луке, – придвинь к нашим юртам. Юкагиры и русские – братья. Нехорошо, когда братья далеко друг от друга.

Лука понял: велено следить, чтобы не сбежали. И юрты юкагиров тотчас переместили.

Отлас и с ним девятнадцать юкагиров отправились в острог. В каждой юрте отыскивали живых и вывозили их в заветрие. Там уже пылали костры.

Отлас помогал юкагирам и всюду таскал за собой Ому. Тот вёл себя мужественно, с издёвкой косился на атамана: «Что, испытываешь? А я не боюсь».

Уж погрузили на нарты последних живых олюторов, когда раздался тревожный свист караульного.

Из лесу, который темнел перед острожком, с гиканьем вылетели вернувшиеся домой воины, тотчас окружили острог. Засвистели стрелы.

Отлас, толкнув наземь Ому, схватился за пистоль.

– Куда вы? Куда? – замахал руками Григорий, бесстрашно кинувшись навстречу хозяевам. – Тут смерть... Не ходите!

Гортанно крикнул кто-то. Луки опустились. Но последняя стрела всё же задела юкагира.

– Вот и делай людям добро, – ворчал Отлас, вытаскивая из предплечья юкагира стрелу. Засела неглубоко, но рана была болезненной. Однако на каменном лице раненого ни тени страдания.

Олюторы уж окружили их, и Григорий что-то говорил тойону, малорослому, с редкой бородкой человеку, указывая на Отласа. Тойон ждал, когда Отлас заговорит, но тот невозмутимо перевязывал Ому.

«Пущай думает, что мы не из робких», – Отлас тянул время, а сам косил глазом, подсчитывая, сколько уже у олюторов воинов.

Но из острога было видно всего лишь с десяток нарт, прочие стояли в глубине леса. Отлас понимал, что даже и после поражения, которое потерпели олюторы, их значительно больше, чем казаков...

– Вот и всё, – Отлас тряхнул кудрями и, будто только что заметил тойона, с деланным удивлением спросил: – А это что такое?

– Тойон ихний.

– Князь, значит? Что ж, честь тебе, князь, – Отлас поклонился, отстегнул нож. – Вот дар тебе малый.

– О беде, постигшей олюторов, – ни слова. Даже их, славившихся невозмутимостью, удивили бесстрашие и невозмутимость Отласа.

– Прости, что хозяйничаем тут, – дружелюбно улыбнулся Отлас. – Брат брату помогать должен.

Тойон сдержанно кивнул, протянул лук свой – дар ответный.

– Благодарствую, – степенно кивнул атаман, словно весь век прослужил в посольском приказе. Никто не учил его обхождению, но он знал, что в общении с инородцами надо проявлять уважение. Оно сильнее ружья и сабли. – Распоряжайся теперь сам. Какая подмога потребуется – говори. В стороне не останемся. А ишо виновника накажи. Он навёл на вас моровую язву.

Григорий перевёл. Тойон сверкнул чёрными глазами, послал за Куимчой двух воинов.

– С острогом-то как решишь? – спросил Отлас, осторожно, стараясь не навязывать своего решения.

Боялся: вдруг жадность одолеет тойона, пожалеет он предать огню жилище, скарб, и тогда чёрная хворь погубит всех олюторов.

Тойон знаками показал, как добывают огонь, что-то крикнул своим воинам, и те бросились к юртам.

Когда запылал костёр, привели Куимчу. Он плевался и что-то шало выкрикивал. Отлас и без толмача понял: шаман злорадствует, не щадя горе пострадавших людей.

– В огонь его! – приказал тойон.

- Человека живого? – ужаснулся Григорий. – Сородича?

– Не лезь, – сурово остановил Отлас.

Что ж, он тут не хозяин. Свой судит своего. Да ведь и шаман погубил столько невинных людей. Из-за него они обречены на нужду и страдания. Может, тойон по-своему прав.

– Идёмте, – тихо позвал своих Отлас.

25

– Ну, теперь уж я поживу! – воскликнула Фетинья, зажигая свечи.

На лавке лежал покойник.

Прикрыв глаза ему, деловито выгребла всё, что он прятал между рамами, унесла, потом вместе с Ильёй явилась за рухлядью.

– Не всё бери, – остерегала Илью, – чтоб не подумали, что ограблен.

– Грабим же... – вздохнул Илья, которому совсем не хотелось возвращаться к прежнему. Снова звон кружек, снова алчная дрожь в руках, деньги, чтоб они провалились... Всё это было, было...

– Чо сокрушаешься? – отсчитав десятка четыре соболей, две дюжины лис и кучу разной мелочи, разогнулась Фетинья. – Он-то тебя начисто обобрал!

– Я бы за то ему в ноги поклонился.

– Чо? – изумилась Фетинья. – В ноги супостату своему?

– Тут разобраться надобно – кто кому супостат. Он, горемыка, смекал: урвал богатство – долю свою урвал. Не урвал он доли – мне досталась, – с затаённой гордостью молвил Илья.

Он осторожно прикрыл дверь, оставив её наедине с покойником.

«Торговать начну, – размышляла она, перебирая меха. – Ишо такой заправской купчихой стану, что токо ай да ну! Пойдут караваны мои в Канбалык, в Индию, к персам... Всех Добрыниных подомну! Володея с Васькой караванщиками возьму...»

Размечтавшись, не сразу сообразила, как объяснит воеводе неожиданно свалившееся богатство. Уткнувшись лицом в прохладный мех соболий, сидела, думала. Потом, вскинув голову, усмехнулась: «Воевода-то не мужик разве? Столкуемся!.. Илюха тоже при мне будет... Все знали, когда-то богат был... Скажем, до поры прятал богатство...».

И в эту минуту возникла купчиха, может, единственная баба среди купеческого сословия, Фетинья. Не только по Сибири, но и за пределы российские будут ходить её суда и караваны. Правда, караванщики и кормщики купчихи будут не Отласы. Отласам суждены иные судьбы. И где проляжет их след, те земли станут российскими, а люди этих земель – россиянами.

26

Угас последний уголёк, потрескавшись, как земля от мороза. По одной кромке нависла сизая бородка пепла и сползла в уже остывшую золу. Жил запах углей, оттаявшего от огня свежего снега, отпотевших скал. Полоска мха раздвинулась от огня, под нею, в щели, застыла тёмная смолка. Скала дышала, жила, оберегала сон людей и сон птицы. Олени были ей чужды. Они обдирали мох, прикрывший рану. Они слизывали смолку, когда хворали. Смолка была нужна самой скале. Смолка лечила. И потому скала на оленей сердилась. В снегу? И пусть. А люди – здесь, под её опекой. Спит женщина, спит Отласёнок, к которому прижалась беззащитная птаха. Им под скалой уютно.

Важенки уже задохнулись под снегом. Лишь белый хор, выставивший рога наружу, ещё вздымал и опускал бока, сдавленные снегом. Олень слился со снегом. Но снег был холоден, мёртв. Олень жил и мучился. Всё чаще и судорожней вздымались бока. Снег забивал ноздри, сжимал лоб. Но хор упрямо не закрывал глаза, видевшие когда-то так много прекрасного. Да и сами эти глаза, опушённые длинными ресницами, были прекрасны. Даже сейчас они сияли, как две тёмных звезды на белом небе. И звёзды сверху, с синего неба, верно, завидовали им, не зная, что эти глаза скоро погаснут, как погас костёр, как погасли жизни двух оленух. Эти оленухи приходились хору самой близкой роднёй: его мать и его сестра. И все трое, в разное время родившись, умирали одновременно. Хор был сильней, хор ещё бился со смертью. Бился в третий раз.

Люди говорили, он родился слабым, недоношенным. Пастух решил: «Не жилец». Мать-оленуха вылизала его, легла рядом и накормила тёплым и жирным молоком. Но и после этого оленёнок не мог встать на ноги.

И стадо ушло, оставив их с матерью.

– Пропадут, однако, – сказал пастух на исходе третьих суток.

Каково же было его удивление, когда на заре к табуну устало подошла оленуха. К её худому после отёла боку жалось крохотное глазастое существо.

– Белый! – удивился пастух.

– Как снег, – радостно рассмеялся пастушонок.

Материнская любовь и материнское молоко сотворили чудо. Приговорённый к смерти оленёнок стал жить, стал расти и крепнуть. Весною он уж ничем не отличался от своих сверстников, взбрыкивал, носился по тундре; изголодавшись, тыкался мордочкой в материнское вымя.

Шло время. Оленёнок рос. И однажды он услыхал свой голос. Голос был ломкий ещё, но в нём уже погремливал властный басок, и странно, и непривычно чесался лоб. Он как бы набряк какой-то мучительной и сладкой силой. К утру эта сила не убыла, а словно прорвалась и вытекла. А там, где копилась она, был нестерпимый зуд.

Склонившись пить над ручьём, оленёнок увидел тёмный отросток надо лбом и несказанно удивился. Он каждый раз прибегал к ручью, смотрел на отросток, с которым творились дивные дела: сперва он раздвоился, потом начал ветвиться, тяжелеть. Оленёнок горделиво оглянулся на матёрых самцов. Он думал, навсегда останется маленьким, и детство уже прискучило ему. И вот время и природа подарили ему зрелость, и теперь он станет настоящим оленем.

К следующей весне в прекрасном, сильном олене никто бы не узнал того недоношенного заморыша, на которого пастух безнадёжно махнул рукою: «Не жилец!». Он был теперь самым красивым оленем в стаде, самым сильным и статным. И скоро он встретил первую свою любовь.

Однажды, подойдя к ручью, в котором увидал свои смешные когда-то рога, крепко расставил передние ноги, стал цедить сквозь губы холодную сладкую воду, шевеля куцым отростком хвоста.

Бил паут, ныли комары, и тучами вились мошки, олень смахивал их с себя, фыркал и вздрагивал всем телом и снова цедил чудесную влагу ручья, в который уткнулись золотые иглы солнца. Тундра, дожив до лета, цвела, гремела тысячью голосов, ликовала. Неподалёку на озере звенели лебеди, крякали утки, по берегу шныряли, охотясь за леммингами[12], песцы. Пушица щекотала губы. Цвёл ягель, и лунно зеленел мох. Чвиркала пузырями земля, зыбкая, податливая. Дурманно пахло первыми цветами. Один – жёлтый – олень заглотил вместе с родниковой водой, поласкал его языком и зажмурил тёмно-синие глаза. «Как славно!» – подумал он и пожелал, чтоб так продолжалось всегда. В этот день он понял, что жизнь – редкостное, несказанное счастье. До этого он просто жил, ни о чём не задумываясь. Но это было ещё не всё. Судьба преподнесла ему большее...

С другой стороны ручья послышалось: чоп-чоп... «А, – угадал олень, – кто-то ещё захотел попить. Но глаз не открыл и медленно северный зверёк с длинной буро-жёлтой пятнистой шерстью; не наслаждался чудесною влагой, то всасывая её через бархатные губы, то выдувая, отчего в ручье вскипали пузыри. Кто-то, пришедший к ручью, остановился так близко, что олень слышал его лёгкое дыханье и даже чувствовал, что за ним наблюдают. «Пусть, – решил он. – Пусть!».

Тот, с другой стороны, припал к воде подле самых ноздрей оленя.

«Смелый! Не боится меня!» – подумал олень. Он не был драчлив, но если на него нападали, дрался и всегда побеждал, потому что равных ему не находилось.

Чьи-то ноздри коснулись его ноздрей, обожгли горячим дыханием. Олень открыл глаза, но не отшатнулся. На него уставилось маленькое белое чудо. Ничего подобного он не видал. Откуда она взялась? В стаде, которое он теперь водил, её не встречал. Наверно, дикарка. Он обнюхал её, сказал несколько ласковых слов и счастливо, вольно затрубил на всю тундру: «Я встретил свою судьбу!..».

Теперь они не разлучались. Впереди табуна мчался олень, с ним рядом бежала белая

Зимою, когда она принесла белого оленёнка, на них напали волки. Хор дрался, пока не подоспели пастухи. Ему порвали грудь и холку. Он дрался, истекая кровью. Но волков было много, силы были неравными.

– Задрали, – ещё услыхал о себе олень. Ноги подогнулись, и он упал.

И снова говорили, что он не жилец.

Но вопреки предсказаниям, он выжил. А лучше бы умер.

Белой важенки рядом не было. И не было оленёнка. И тогда он замкнулся, ушёл в своё горе и стал избегать себе подобных. Даже с сестрой и матерью не общался.

«Стареет», – сказал пастух. Но ошибся. Не возраст заставил его отшатнуться от оленей. Он был ещё сравнительно молод и необыкновенно силён. И его стали запрягать. В упряжке он оказался строптив и непослушен. И как ни мучились пастухи, он не хотел бежать согласно, пока кто-то не догадался припрячь к нему мать и сестру. Тогда олень стал тянуть изо всех сил, чтобы они не слишком уставали.

«Умён!» – решили пастухи и стали особенно ценить эту лучшую упряжку.

Оленей не надо было подгонять. Они неслись без устали. Пастухи сами знали, когда нужно было остановиться на отдых, берегли их силы.

Олени мчались стремительно, когда везли Стешку с сыном.

Это была их последняя остановка.

Хор умирал в третий раз.

Ах, если б на минуту стряхнуть с себя эту тяжесть! Он вскочил бы, он разрыл бы копытами снежную гору, спас мать и сестру. Они задыхаются, наверное. Или – уже задохнулись. Тогда для чего ему жить? Всё потеряно. Нет никого из близких на земле. И нет радости, с которой когда-то начиналось каждое утро. Просыпалось солнце, и вместе с ним приходила радость... Вот и солнца теперь не видно. Темно. Душно. Смерть.

Но проснулась Стешка. В их склепе тоже было темно. Не веря глазам своим, ощупала снег, потухший костёр. Снег не приснился. Костёр отпылал. Слева, из-под скалы, пробивался синий свет. Он подсинил лицо спящего Иванка.

– Господи! – прошептала Стешка. – Мы же тут сгинем! Завалило нас! Господи!

Она ткнулась головой прямо: может, не толстая стена снега и её удастся пробить? Не-ет, зима ссыпала сюда, наверно, все свои снежные запасы. Ткнулась вправо, и тут беспросветно. Заколотилось по-птичьи сердце, готовое вырваться из груди.

– Пропадё-ём!

Но это невозможно! Невозможно, чтоб Иванко умер, не повидав отца! И сама она смертно стосковалась по Володею. Жить! Надо жи-ить!

Она схватила топор, лежавший подле кострища, упала влево, где между грудой снега и скалой было сине. Не верилось, что всё кончено. Так мало прожито, и совсем немного в том прожитом выпало счастливых минут.

– Жить! Жи-ить! – повторяла Стешка, вминая топор в рыхлый снег. С каждым ударом синева убывала. От ужаса сжалось сердце. Стешка, отшвырнув топор, отчаянно вскрикнула, осела, но, боясь разбудить сына, закусила руку.

Он услыхал:

– Мамка, ты кого звала?

– Тебя, сынок, – ласковым, ничуть не дрогнувшим голосом отозвалась Стешка. – Во сне мне приснился.

– Я же вот он, – проворчал Иванко, подгребая к себе куропатку. – А ты зовёшь.

– Спи.

Выждав, когда он снова заснёт, Стешка обмяла беспорядочно набросанный снег и осторожно головой и плечом стала проталкиваться вперёд, отгребая руками всё, что ссыпалось вниз. Синева стала ярче. И через пару саженей Стешка увидала некое подобие норы. Здесь скала наклонилась больше. Под её укрытием можно было ползти. И Стешка поползла и скоро выбралась на волю.

– О-ох! – вымученно вскрикнула она и стала бормотать бессвязную молитву. Молитва была горяча, благодарна, но вряд ли бы кто понял, о чём она. Слова, то мятые, как снег, то скрипуче-гортанные, то произносимые еле слышным шёпотом, сыпались, настигая друг друга. Стешке надо было выговориться.

Сделав это, она долго и обессиленно лежала, точно шаман после длительного камлания. Ощутив холод под собой, медленно поднялась. В глаза слепяще ударило солнце.

Обойдя нечаянную свою могилу, из которой только что чудом выбралась, увидала торчавшие из-под снега рога. Не раздумывая, принялась отбрасывать снег и вскоре увидела отчаявшиеся глаза оленя.

– Батюшко ты мой! Больно тебе? Ай? Больно? – пытала Стешка, нацеловывая оленью морду.

Он слабо сморгнул, опустил голову.

– Не помирай! Не помира-ай! Как же мы без тебя-то? Мы без тебя, мой хороший, сгинем! – приговаривала она, продолжая отгребать руками снег. Отгребала, а он всё ссыпался и ссыпался, и тогда она стала притаптывать снег с боков, прибивать сверху. И скоро олень лежал в снегу, точно в белом стойле. Он уже дышал во всю грудь, но был до того измучен, что не находил в себе сил подняться. Дав отдышаться ему, Стешка осторожно хлопнула по холке:

- Вставай, миленький! Ну вставай же! – Он посмотрел на неё грустно, вздохнул и с усилием встал. Сперва на колени, потом во весь рост. Отряхнувшись, выпрыгнул из снежного плена, и место, где он только что был, тотчас завалило.

– Ну вот! Ну вот! Жить будем! – наворковывала ему Стешка. – Оленухи-то твои где? Покажи, где они?

Олень обнюхал снег здесь, там, печально опустил голову.

– Задохнулись? Эко горе!

Она привязала оленя к чёрной искривлённой берёзке и юркнула в проделанную ею нору. Ползла, беспокоясь, как там Иванко? Не засыпало ли?

Он уж проснулся и, протирая глазёнки, зевал.

– Выспался, сынок! Ну и слава богу!

– Мамка, пошто здесь темно? Всё ишо ночь?

– День, сынок! День пресветлый! – частила Стешка, проталкивая ребёнка перед собой. – Ползи! Ползи борзо!

– Смехота! – хохотал Отласёнок. – Как в норе.

Не подозревал, что был близок к истине и что нора эта – их единственное спасенье. Иванка заботило лишь одно: как бы не примять куропатку. Но и он, выбравшись наружу, сообразил:

– Дак нас засыпало?

– Чуть-чуть, Иванушко! Самую малость, – созналась Стешка.

– И оленей засыпало?

– Оленей? Не-ет. Я их отпустила... Нам с тобой одного хватит.

Хор уже оклемался и теперь на длинном поводе бродил, разрывая снег.

– Неправду говоришь, мамка, – нахмурился Отласёнок. – Засыпало их. И нас чуть не засыпало.

– Нас-то? Не-ет. Нам ишо тятьку повидать надо. Олешек подкормится, и к тятьке поедем. Он уж, поди, заждался.

– Хлебушка нету? Я ись хочу.

– Хлебушка нет, сынок. Занесло его...

Он поморщился, но не захныкал.

– Ладно! – сказал мужественно.

«Вылитый отец!» – просияла Стешка и прижала к себе ребёнка.

Дав отдохнуть оленю, усадила Иванка верхом, позади села сама.

– Ну, тронулись со Христом!

Без ружья, без пищи следовало бы вернуться домой. Олень повёз их к корякам.

27

Отлас сгорал от нетерпения, но всё-таки вынужден был задержаться. Подсчитав выживших олюторов, вместе с тойоном и Мином выбрали место для нового стойбища. Вайям молчал, но атаман видел, как ему тяжело. Нищ и разорён народ, и в том повинен он, тойон, глава своего народа.

– Ништо, князь, – успокаивал его Отлас, – поможем. Одёжи у нас нет. Еды тоже мало. А вот жильё вам устроим.

Собрав казаков, сказал:

– Вот брат наш малый Вайям просит подмоги. Худо людям его живётся: чума, голод. Ни пищи у них, ни одёжи.

– Свою, что ль, отдать? – ввернул Васька.

Отлас грозно покосился на племянника, и тот спрятался за спины хмуро молчавших казаков.

– И крова нет, – продолжал Отлас. – Давайте, браты, избу им срубим, чтоб добрая слава о нас пошла. Пущай знают камчадалы: мы пришли сюда с миром. Так что берите топоры в руки и – с богом! Ты, дядя Мин, руководи нами. Архипа бери себе в советчики.

И застучали казацкие топоры, запели пилы. Юкагиры и олюторы возили брёвна, жгли костры, оттаивая землю для столбов.

– Как строить-то будем? Шатром аль в крест? – спросил Мин у атамана.

- Хошь как, лишь бы просторно было, – отмахнулся Отлас и, хакнув, вонзил топор в дерево.

Трудились до пота, соль на одёже выступила. Марьяна с олюторскими женщинами варила мужикам мясо. Григорий записывал ясачных людей, лечил хворых.

Убили с десяток шнырявших под ногами чумных лис, тут же сожгли.

Олюторы дивились крепости казацких топоров, ахали. Их каменные секачи не шли ни в какое сравнение.

– Железо, Вайям, – пояснил Отлас. – У вас должно быть своё железо. Отыщем – будут и у вас топоры. И не токмо топоры: ножи, ружья, котлы, всякая всячина. Без железа, брат, худо! Асоболишки у вас есть?

– Много, – отвечал тойон. Он не работал: тойону нельзя. И не понимал, что заставляет махать топором Отласа, такого большого и важного человека. – Соболя много. Железа – нет. Встречал медведей, соболей, каланов, рысей... Никогда не встречал железо.

– Оно под землёй, – пояснил Мин.

– Под землёй никто его не увидит.

– А я видывал, – возразил Мин.

– Ты колдун?

– Он – рудознатец, смышлёный человек. Знает все секреты земли.

– Все секреты никто не знает, – возразил тойон. – Даже колдун. И боги не знают.

– Ну вот, – смущённо хохотнул Отлас, – а говорят, бог создал землю... Он чо, вслепую её создавал?

– Бог сам из земли... Из глины, из дерева. Человек его делает... – буркнул тойон.

«Не человек подобие божие, – подумал Григорий, – а бог – подобие человека... Вот в чём разгадка-то!».

Через неделю изба стояла под крышей. Правда, вместо досок и половых плах положили жерди, накрыв их нерпичьими, лахтачьими шкурами, хранившимися у олюторов отдельно от бывшего острога. Дом от этого хуже не стал. Это был единственный в своём роде дом. Ни до, ни после подобных не строили.

Печи сложили из дроблённых камней, соединив их общим дымоходом. Пустить первый дымок доверили самому тойону. Он был чрезвычайно горд этим высоким доверием. Важно оглядев притихших сородичей, добыл огня, поджёг бересту. Даже больные, лежавшие на нарах, не утерпели, свесили голов вниз и с замираем сердца следили за тойоном.

Вот задымился трут, зашаял. Вот огонёк возник, лизнул край бересты, и в печке зашумело, запрогремливало.

– С новосельем тебя, Вайям. И весь народ твой тоже. Живите счастливо... государя своего, царя нашего, не забывайте, – напутствовал Отлас.

На новоселье оставили олюторам несколько котлов, топоров, пилу, пешню, с десяток ножей. Те, по приказу тойона, понатащили рухляди. Были тут соболи, не шибко справные, редкомехие, были лисы, нерпы, каланы. Отлас велел Луке отобрать всё лучшее. Прочее – оставить хозяевам, указав, какой ясак должны отныне платить в государеву казну.

– Трясите их с оглядкой. И без того пострадали, – наказывал Отлас. – Просты шибко. Всё готовы отдать за подмогу нашу.

Он был доволен своим решением, хотя потерял из-за олюторов больше недели. Зато теперь разнесётся по всей Камчатке о казаках добрая слава.

Напоследок спросил о людях, про которых говорили окланские коряки. Бывали ли здесь те люди и по какой нужде. Тойон недоумевал, о каких людях речь, расспрашивал самых старших в племени.

Наконец отыскался один из стариков, обойдённый хворобой, вспомнил двух таких же вот бородатых и светлых, захваченных олюторами в плен. Они бежали от окланских коряков. С ними шла женщина. Тойон, дед нынешнего тойона, пожелал взять её в жёны. Старший, которого звали Федотом, его побил. И тогда их обоих убили. Потом на кочах сюда приплыл ещё один русский, Дежён... Шибко сердитый! Он отобрал женщину, побил многих олюторов и куда-то уплыл, к чукчам, однако...

– Дежён?! Неужто дядька Семён, отец Любимов? Он чо-то сказывал про сотоварища своего, про Федота, про жёнку его, – начал припоминать Отлас и мягко попрекнул Вайяма: – Вот видишь, мы вам помогаем. А вы животы наши отнимаете... Худо, брат!

Тойон клялся в вечной верности и слово своё держал крепко. Но после него были другие тойоны...

Сейчас же Отлас рассудил так: «Ежели олюторы приняли нас мирно – других-то чего бояться? Разделимся... Ты, Лука, по Люторскому берегу двинешь, я – по Ламскому. Мина возьми с собой для рудного сыску. Василка – толмачом. Всё, что увидите, в памяти крепче держите, побей вас гром! В случае чего человека шлите...».

На том и расстались.

Перевалив Срединный хребет, отряд Отласа Пенжинским берегом начал спускаться к Палане.

28

Фетинья надивила весь город. Схоронив хозяина, перекупила у казны его кабак и поставила при нём Илью. Первое, что сделал Илья, вернувшись на круги своя, по приказу Фетиньи вышвырнул из кружала Исая, пришедшего поутру похмелиться. Был он синь, тощ, одет в отрепья.

- Пропада-аююю, – Исай тянул грязную ладонь. Но, помня былые «благодеяния» Гарусовых, Фетинья жёстко усмехнулась и указала на дверь. Илья наддал дяде коленкой, однако на улице сунул ему в ладонь монетку.

Фетинья задумчиво пощипывала шелковистую тонкую бровь и будто не слышала, когда вошёл Илья. Он потоптался подле неё, стал расставлять на стойке ковши и кружки.

– Пожалел дядю-то? – спросила насмешливо.

Илья молча кивнул и снова застучал кружками.

– Вороти его. – Одна из оловянных кружек упала, покатилась к бочке. – Не слыхал? Во-ро-ти!

Илья опрометью кинулся исполнять её приказ. Исай стоял всё на том же месте, смеялся, держа в раскрытой ладошке пожертвованную племянником полушку. Ему, некогда властному и богатому, словно нищему, кинули эту монетку. А разве он не нищ? Разве не сир, не убог Исай Гарусов, бывший пятидесятник, ныне отовсюду изгнанный за лихоимство? Родной племянник не погнушался, бил плетью когда-то, теперь выпнул из кружала, но устыдился и сунул монетку. Не смешно ли?.. Ах-ха-ха...

– Пойдём! – Илья дёрнул его за руку и хохочущего втащил в кабак.

– Уймись, – подав ему браги, сказала Фетинья.

Он выпил, закусил шаньгой, успокоился. С недоумением и испугом глядел на эту крутую, неожиданно проявившую характер бабу.

– Грамотен?

– Разумею.

– А ну пиши, – Фетинья дал ему перо и бумагу.

– Чо писать-то?

– Я, Исай Гарусов, не мужик, а пьяница.

Неверно, ещё не согревшейся рукой Исай нацарапал.

– Чти, Илюха. Так ли, – Фетинья была неграмотна.

– Ну, близко, – проверив написанное, сказал Илья.

– Дело, – по-мужицки крякнула Фетинья. Налила ещё одну кружку, отломила кус мяса. – Грейся. А ты – она повернулась к мужу, – дай ему шайку воды горячей – пущай лик поганой отмоет. Одёжу чистую. Это, – указала на Исаево тряпьё, – выкинь в отхожее место.

Дождавшись, когда Исай приведёт себя в божеский вид, сама ухи налила, наполнила по чарке.

– Служить мне будешь? – спросила строго.

– Хоть чёрту, – обжигаясь наваристой звёздчатой юшкой, пробухтел Исай. – Мне всё едино.

– Не чёрту, а мне, – зазвенела голосом Фетинья. – И быть пса вернее.

– Бит, позорен, всеми осмеян... Мне ли норов свой оказывать? Ты первая пригрела. По гроб жизни обязан.

– Вот и служи. Обижен не будешь. Будь при Илье покамест. После другое место тебе найду.

Понарядней одевшись, отправилась к воеводе.

Ославлена в Якутске была. Встречные казаки, видя её, перемигивались и ухмылялись. Бабы сворачивали в стороны, плевались. Фетинья ж, гордо вскинув голову, шла, никому не уступая дороги.

– Куда? – просил казак караульный, загораживая проход пикой.

– На Кудыкины горы, – процедила Фетинья, толкнув казака грудью. – Сторонись, харя немытая!

– Ведьма! – попятился испуганный казачина, опустив пику. Фетинья беспрепятственно перешагнула через неё, прошла к воеводе, читавшему письмо от губернатора. Тот писал: «Виделся я с голанцем Бруином. Сказывал он про остров Камчатку. Изобилен-де остров рыбами ценными, зверем морским и лесным зверьём. Ему ж о том довёл казак тобольский. Имя его Бруин не помнит. Токо сказывал: остров-де тот изобильный во власти государя нашего. И лежит близ страны Китай. Что ж я-то о том не ведаю, воевода? Да и сам ты ведаешь ли?..».

Послание было гневливым. Тужил воевода о дальних землях, искал их. Слышал и об острове Камчатке, где, как довёл на днях Постников, бродит теперь с казачишками Отлас. Крут нравом и млад для таких походов. Тут нужен муж разумный и дальновидный, чтоб не отпугнуть от Руси населяющие Камчатку народы. Да, сказывали, шибко скор Отлас на ногу, догнать его не могли, хотя гонялись дважды. Что ж, видно, придётся смириться и ждать, чего выходит казачина. Может, и от него прок какой будет. А на письмо отвечу...

И здесь, опять же оттолкнув подьячего, через порог шагнула Фетинья, склонилась в низком поклоне. Воевода, оторвавшись от губернаторова письма, недовольно спросил:

- Чего надобно, жёнка? Сказывай! Видно, не зря без зову пришла.

- Не гневайся, воевода-батюшка! – с улыбкой выпрямилась Фетинья. – Пришла я к тебе не по своему бабьему делу, по делу государеву.

Воевода тревожно вскинул брови... сейчас вот крикнет «слово и дело», и, может, ей же самой, красе эдакой, придётся ломать кости.

Бабёнка-то больно баска и, кажись, умна. Лицо вон какое смелое!

Она не крикнула. Выждав малое время, повела разговор о том, о чём и сам воевода только что думал:

– Деверь мой, Володей Отлас, новые землицы государю отыскивает. Сама видела, когда собирался он из Анадыря в захребетную часть.

– Ну? – загораясь нетерпением, торопил воевода. – Говори далее.

– Далее коротко. Там подъясашные люди. Ясак дают государю. Коя толика в закромах остаётся... Я бы для казны скупать её стала... И для мены тож. И кость слоновую, и рухлядь... То всем выгодно. И народы те к нам шатнутся. Поймут: не воевать – торговать хотим с ними...

– Пошто мужик твой не пришёл – ты?

- Ногами скорбен, – глазом не сморгнув, соврала Фетинья. – А я баба бывалая. В Анадырь ходила и далее.

– Далее – куда? – пытливо взглянул на неё воевода.

– А в окружности. Всё исходили там с мужиком моим.

– Так, – призадумался воевода. – Как мыслишь себе это?

- Наберу товаров, пуще всего поделок железных – топоров, ножей, котлов и протчего... Бусы любят те людишки, ленты, колечки, безделицы всякие... Я им – безделицы да железо, они мне – рухлядь и кость... Кою часть казне, а кою – для закупки новых товаров.

– То разумно... Товары как доставлять будешь?

– Зимой – нартами, летом – на кочах.

– Ты так богата?

– Не бедствую. Мужик до хворости кабак держал, перевоз тоже. И торговал помалу. За годы скопилось...

– На кочах-то как же? Куда?

– То наиглавнейшее, воевода-свет! – загорячилась Фетинья, забывшись, приложила руки к груди.

«Хороша! Хороша! – залюбовался ею воевода.

– На первый случай два коча мне надобны. Один в Мангазею пошлю, для большой мены, другой – вокруг Ледяного Носа – к Камчатке.

– Вокруг Носа? Тот путь неведом и зело опасен, – покачал головой воевода.

– Семи смертям не бывать. Одна, как ни прячься, всё едино настигнет, – беспечно махнула рукой Фетинья. – Путь же вокруг Ледяного Носа давно русским ведом. Тем путём хаживал казак Семён Дежнёв. Ты сына его мне в услужение дай. Лихой, разумный казачина! Нёс службу в разных острогах: на Уде, на Олекме, в Анадыре был... Пошлю его с одним кочем вокруг Ледяного Носа. Сама – с другим – побегу в Мангазею.

– Не забоишься?

– Мне ли, батюшка-воевода, бояться? Огонь и воду прошла...

– Добро! – довольно кивнул воевода. – Велю отписать на то бумагу.

Отпустив её, долго думал об удивительной этой бабе. Смела, умна, зело приглядна. Одна из всех угадала воеводскую тугу. И не только угадала, подсказала выход. Вот и ответ достойный. Более всего воевода боялся бесчестья. Был горд и в государевой службе ретив. Ах как вовремя подоспела эта жёнка!

Крикнув подьячего, велел составить необходимую для Фетиньи отписку, потом послал за Любимом.

Казак посыльный отыскал его в кабаке.

– Мне будешь служить, Любимушко, – посмеиваясь, сказала Фетинья. – Не совестно тебе подле бабьего боку греться, когда дружок закадычный по студёным краям мотается? – И рассказала ему, о чём беседовала с воеводой.

– То ладно! – ожил Любим и довольно потёр руки. – Я и впрямь засиделся... тяжелеть стал.

– Милка-то жалуется, поди? – подколола Фетинья. – У их мужики легки, ветром продуты.

– Ништо! И я полегчаю, когда тятькиным путём на коче пройду.

– Про коч, Любимушко, вот что скажу... Подыскивайте с Исаем людей умелых. Чтоб крепше крепкого был коч. По ледяному морю пойдёшь...

– А ты?

– И я тож, – расхохоталась Фетинья. – Токо в ину сторону.

29

Олень мчался, словно знал, что женщина с ребёнком спешат. Может, от беды убегал, и позади оставался копытный след.

Велика, безгранична для пешего тундра. Она и для оленного не мала, коль человек на олене здесь внове. Стешка же впервые в этих краях, но она словно наделена была небывалой силой прозрения: правила оленя к жилью коряцкому, где совсем недавно побывал Отлас.

«Может, сёдня... может, щас его увижу!» – думала Стешка и, забываясь, сильно тискала ребёнка.

Иванко вскрикивал:

– Чо ты? Больно

– Батюшко мой! Не сердись на меня! Совсем с ума сбрындила!

Олень бежал и бежал, то с горки, то на горку, по кочкам, по сугробам. Миновали две речки, потом – озеро. Всё те же хилые, как недокормленные младенцы, кустики да тихая до глухоты тишина. Будто не было здесь никогда и нету теперь ни людей, ни зверей. И Стешка со своим Отласёнком – первые в этих краях.

– А может, не первые? И зверь невидимый бежит следом. И люди разные таятся. Кому-то взбредёт в голову натянуть тетиву, стрела – жжик! И отстучало сердечко.

Хоть бы Осип, что ли, скорее догонял! Где он завяз там? Олень уж притомился без отдыха. Во-он на тот пригорок взберёмся – остановлюсь.

Но тот пригорок оказался бесконечным пологим подъёмом, увенчанным тёмным скалистым взлобьем. Версты четыре до него, не меньше. Но стоять на голом, со всех сторон продуваемом месте Стешка не пожелала, боясь застудить ребёнка.

Олень уже не бежал. Увязывая в глубоком, по брюхо, снегу, шёл медленным шагом.

«Довези, миленький! Довези! Уж немного осталось!» – уговаривала Стешка, словно могла быть понятой. А может, он понимал женщину и потому с мукою в огромных глазах вытаскивал из снежины почти негнущиеся ноги, себя вытаскивал, а на себе – Иванка и женщину. Видя, что с каждым шагом олень слабеет, Стешка спрыгнула с него и сразу провалилась по пояс.

– Иди потихоньку, – послала она животное. – Я за тобой.

Шагнула и провалилась ещё глубже, уронив топор. Подняв его, медленно выволакивая из снега одну ногу за другой, побрела за оленем. До взлобья оставалось совсем немного. И Стешка не торопилась, берегла силы. Шагая, изредка оглядывалась, не догоняет ли Осип Миронов. Была почему-то уверена, что он едет по её следу. У взлобья ещё раз оглянулась и радостно вскрикнула, увидав вдали тёмную точку: «Он, Иванко! Осип едет!».

Олень, словно напугавшись её крика, рванулся вперёд.

– Куда ты? Вот дурачок!

Он мчался, унося на себе Отласёнка. Вот уж взлетел на самое взлобье, и дальше, подумалось Стешке, пути нет: обрыв.

Впрочем, и обратно путь был обрезан. Слева, из распадка, выскочили три волка.

– Аааа! – завопила Стешка.

Олень, подстёгнутый её криком, сделал последний прыжок и – пропал из вида. Пропал и передний, самый крупный, волк, уже почти настигший оленя. Два других, постояв на взлобье, повернули навстречу женщине. Ускользнула одна добыча – не ускользнёт другая. Судьба товарища, исчезнувшего вместе с оленем и ребёнком, их не беспокоила.

– Аааа! – всё так же страшно и непрерывно кричала Стешка и, увязая в снегу, рвалась из него, делала огромные и нелепые скачки, почти на каждом шагу увязая по грудь. Она не думала об опасности, стремилась поскорее достигнуть взлобья и посмотреть, что сталось с сыном. Топорище, словно приросшее к её руке, служило опорой. Вот зверь один слева кинулся на неё, толкнул грудью и жутко лязгнул зубами почти у самого уха. Стешка, не раздумывая, хватила его топором и раскроила череп. Зверь подался назад, лёг и заскрёб передними лапами. Кровь и мозг забрызгали ей лицо и рукавицы. Отерев их о снег, Стешка отбросила топор и снова устремилась к взлобью, забыв о третьем волке. Он был, видимо, молод ещё и лишь постигал искусство охоты. Женщина эта оказалась ему не по силам. Вон издыхает матёрый волк, его крови и его мяса хватит надолго. К чему рисковать, если всё это вот, рядом, и нет ни одного соперника. Волк повернул обратно, но увидал вдалеке нарты, мчавшиеся в эту же сторону. И снизу, из того же распадка, откуда выскочили волки, мчались нарты.

Женщина, их не видя и ничего вокруг не видя, бежала к взлобью, за которым – молодой волк знал это – был страшный обрыв. И волк, гнавшийся за оленем, и олень с мальчиком наверняка разбились, упав с головокружительной высоты. Можно уйти вправо и кружным путём спустится в эту пропасть. Там – оленина, там маленький, теперь уже наверняка мёртвый и расплющенный от падения человечек. Там можно попировать.

Потом он вспомнил, что под этим взлобьем, в пропасти, дымились костры. И значит, там тоже люди... Нет, ему определённо не повезло в этой первой охоте. Надо удирать. И зверь, рассерженно уркнув, потянул вправо.

А Стешка уже взбежала на взлобье и в ужасе схватилась за сердце. Далеко внизу на снегу распластались олень и волк. Иванка там не было. И как не всматривалась она – всё те же два трупа на снегу. Олень, верно, сломавший себе шею, ещё сучил ногами. Волк был недвижим. Стешка вдруг услыхала негромкий голос:

– Мамка, олешка-то разбился!

– Иванушко! Отласёнок ты мой! – Мальчик во время падения, видимо, сорвался со спины оленя и оказался, к счастью для него, на маленькой террасе.

Стешка кинулась вниз, рискуя сорваться, но её опередил смуглый человек в шкурах, коряк.

Под обрывом располагалось его стойбище. Он возвращался с охоты домой и давно заметил женщину. Охота была неудачной. Что ж, он привезёт в свою юрту эту женщину. И если женщина молода, она станет его женой. Она молода, конечно, потому что старухе не по силам пробираться по тундре. Она отважна, потому что раскроила череп волку. Нет, эту женщину надо непременно догнать и взять. И он догнал, увидев ребёнка, спрыгнул на террасу, схватил его и кинулся наверх.

– Не тронь! Мой! – взревела медведицей Стешка и вцепилась в его шкуры.

Иванко бил его ручонками по лицу, царапал. Но коряк был силён, мало чувствителен к боли. Он молча тащил к нарте ребёнка и женщину.

– Погодь-ко! – остановил его чей-то негромкий голос.

Коряк оглянулся. Вокруг него стояли русские люди, воины. А говорил с ним небольшого роста рыжебородый человек с холодными синими глазами. Видно, что не любил он повышать голос, но властный взгляд и жёсткое, точно из каменной берёзы выточенное лицо свидетельствовали о сильной и непреклонной воле.

– Чо, гулёна, набегалась? – забрав Отласёнка, спросил он Стешку. – Мало, за твоим бегунком гоняемся, дак ишо и тебя по всей тундре искать надобно.

– Дядя Осип, кинулась к нему на грудь Стешка, уж я не чаяла, что увижу. И снегом меня заносило, и волки... И этот вот... чо он прилип ко мне?

– Ну-ко, мил человек, сказывай: были тут наши? – спросил Осип.

Коряк молчал, враждебно зыркая на пришельцев.

– По-русски-то небось не кумекает, – предложил молодой приземистый казачок и переспросил по-коряцки: – Русские сюда приходили?

– Приходили. Ясак брали, – угрюмо ответил коряк по-русски.

– Вишь какой ушлый! – обиделся казачок. – Разумеет по-нашему, а молчал.

– Давно проходили? – спросил Миронов.

– Когда луна народилась.

– Ясно. Куда они подались?

– К олюторам, – коряк смелел, но всё ещё смотрел исподлобья.

«Вот, – думал он, – те нас грабили. До них грабили... И эти пришли за тем же...»

– Он ошибся. Казаки, памятуя о строгом наказе воеводы – коряков не обижать, – ничего с них не взяли. За несколько ножей да за котёл купили две упряжки оленей, мяса, вяленой рыбы и подались обратно, хотя Стешка рассчитывала, что они пойдут за Отласом.

– Чёрт его догонит! – безнадёжно махнул рукой Миронов.

– Сама вдогон пойду, коль вы боитесь.

– Поговори у меня! – жёстко отрезал Миронов, а ночью, взяв одну из упряжек, Стешка умелась. Её настигли, и Осип для острастки постегал ремнём.

– Володею нажалуюсь! – кричала она.

– И Володею твоему за самовольство мало не будет.

Всю дорогу до самого Анадыря с неё не спускали глаз. А из Анадыря с попутным обозом тотчас отправили в Якутск, сообщив воеводе, что Отласа отыскать не удалось.

30

Шли трудно, но спокойно. Лишь раз одного зазевавшегося юкагира порвал шатун. Насмерть порвать не успел: Отлас пристрелил его из пищали. С тех пор юкагира звали Дранкой. Прозвище, а оно выговаривалось легче по имени, данного отцом-матерью, прилипло к нему до конца дней.

Отласу лишь одно мешало: хвороба. Валила с ног, но он крепился. Пил чай и какие-то настои, которые давал Григорий. На одном из привалов Григорий окликнул Марьяну из темноты:

– Марьянушка! Потерял тебя – ищу повсюду.

– Куда ж я денусь от тебя, болезный ты мой! – ласково привлекла его Марьяна. – Я чо подумала щас, Гриня... Выбрать бы тут местечко да и остаться на веки вечные.

– В эдаком-то холоду?

– Живут же тут люди.

– Они родились тут. Пращуры их тут росли.

– Дак ведь и мы не из тёплых краёв. Не пропадём. Я рыбачить, охотиться буду. Ты – травы, корни всякие собирать.

– Слыхал я от коряк, туда, к восходу солнца, края благодатней. Всё там произрастает. И рыба кишмя кишит, и зверя всякого несчётно. Давай уж потерпим до тех мест.

– Ну, ино потерпим, – вздохнула Марьяна, подумав: «Мало ль что приключится, пока туда прибредём?..».

Но брести пришлось. У Отласа цель – пройти вдоль и поперёк эту ещё не хоженную русскими землю. И никакая сила его не остановит.

Пока без боёв шли. Но ратный человек в пути всегда стережётся. Не раз гибли беспечные. Даже сам Ермак Тимофеевич доверился обманчивой тишине. На каждом привале вокруг юрт расставляли нарты и трое караульных, ежечасно меняясь, не смыкали глаз.

И в эту вьюжную ночь расставили. За старшего был Архип Микитин. Знавал края здешние. Ходил ещё в первый поход с Лукой. С ним спокойнее было. Отлас бешеный, на руку скор. Застал на посту спящим Сёмку Галеева, прибил. И пригрозил всем прочим:

– Сей казачок соплив, зелен. А у кого сопли повымерзли – батогами бить буду. В походе мы. Вокруг недругов полно. Хотите живота по лени своей решиться?

И все юкагиры смотрят косо. Их можно понять: от дел увели, от родных очагов.

Всего сытней живут промышленные людишки, посланные Софонтием Макаровым. И работёнка у них – с пупа не сорвёшь: едят да едят. И оболоклись так, что никакой мороз не проймет.

Архип вслушался. Вроде под полозом снег скрипнул.

Затаился, настроил самопал. Со стороны казака не видно: вырыл яму в сугробе. В таких же скрадках Матвей Прибылов, гибкий, как змей, отчаянной смелости мужик, Евдоким Шутов. Тот колода колодой, но уж во многих стычках бывал. Рука не дрогнет. Отлас дал наказ престрогий: «Какой шум услышите – ждите малость. А как соберутся кучно – палите».

Скрип повторился, стал отчётливей. Стало быть, на многих нартах подъехали. Надо бы казаков потревожить, да может, тревога напрасная? «Подожду», – решил Архип, до рези в глазах вглядываясь в темь. Вот одна тень мелькнула, другая. Оленей где-то неподалёку оставили. Ага, вон уж с десяток их! Крадутся, стало быть, пришли не с добром. Вон и с той стороны подбираются. Там Митюха, он не сплошает.

Почти одновременно раздались три оглушительных в ночи выстрела. Сверкнули огненные вспышки, раздался истошный вой. Кто-то из наступавших остался лежать в снегу. Все прочие – поди разберись, сколько их было, – бросились с визгом врассыпную. Лагерь проснулся, загудел.

Первым выскочил из своей юрты Отлас, пальнул вслед убегающим из пистоли. Наступавшие, вскочив в нарты, ускакали куда-то в ночь.

– Теперь их ищи-свищи, – усмехнулся Отлас, с фонарём обходя лагерь.

Раненых было пятеро. Подобрали, приволокли к только что разведённому костру, мёртвых оставили лежать, где пали.

Григорий допрашивал пожилого, видимо, не из простых, коряка:

– Пошто напали?

Тот, пересиливая боль – в грудь был ранен – и пряча злобу в глазах, с лукавой кротостью отвечал:

– Не нападали. На огненных людей поглядеть пришли.

– Ночью? Когда спят?

– Коряки и ночью всё видят.

– Мы торговать к вам шли, брататься. Вы словно тати напали. Что ж, и другие зло на нас держат?

– Уйдёте – зла вам чинить не будем, – бесстрашно отвечал тойон, жить которому оставалось считанные часы, может, даже минуты. Мы думали, к нам пришли боги... Боги не ездят на оленях. Не живут в юртах. Вы – тоже люди. Только боги одарили вас огненной силой. Нам этой силы они не дали. Значит, мы провинились перед ними в чём-то.

– Ежели так, – заключил разговор Отлас, – вы должны нам покориться. Боги на нашей стороне.

– Я ухожу к верхним людям, – коряк отрешённо закрыл глаза, склонил голову на грудь.

– Кончился, – удивлённо сказал Григорий. – И даже не состонал.

– Воин, – похвалил умершего Отлас. – А тех поутру отпустить. Пущай разносят вести о нас. Дать им по ножу в дар, для жён ихних – по медному колечку. А вам, браты, – он ласково посмотрел на караульных, – по чарке водки. Службу несли справно.

31

На восток и на север могучий катился вал необоримый. Одних судьба гнала, звала воля, других – служба. И где бы ни был человек русский, он не жаждал чужой крови, хоть имел при себе и меч, и топор. Топор, чтоб возводить временное или навеки жильё, меч защищать себя от всякой напасти.

Влекло вперёд извечное любопытство. И к тому – державная нужда. То слева недруги переходили наши границы, то справа. А то и сразу со всех сторон. И брали русичи на свои плечи все воинские заботы. Надо было укреплять свои края. И шли они бесстрашно в неведомое.

И Отлас шёл.

И стал лагерем на реке Палане. Надо было прочинить нарты, упряжь, дать отдых людям и животным, опросить жителей здешних, коль скоро таковые встретятся, взять ясак.

А ещё – баньку изладить. Из Анадыря вышли – не мылись. От казаков дурной дух шёл, свербела кожа. О юкагирах и говорить нечего.

Лагерь с оглядкой выбирали: тундра проглядывалась на несколько вёрст окрест. Топили снег в котлах, мылись в крайней берестяной юрте, плескали на раскалённые валуны, кряхтели от удовольствия, ахали, охали, изумляя юкагиров. Вместо веников парились мокрыми, только выстиранными шароварами или рубахами. Отлас наломал на берегу ивняка, распалил его и заставил Потапа хлестать себя.

– Во, – крякал тот, истязая могучую спину атамана. – Сам себя приговорил к розгам. Давно, однако, не бит!

– Давненько. Хоть и не берёзовый веничек, а всё ж пронимает, – поводя покрасневшими, исстёганными лопатками, постанывал от наслаждения Отлас. – Дай-кось я тя постегаю.

– Стегай, токо без протяга, – упредил Потап. – Твою длань знаю.

Но от первого же удара взвизгнул, вывернулся и проворчал:

– Не саблей рубишь...

– Дак я примерялся, Потап. Ложись, буду бить вполсилы.

Но и вполсилы голые прутья просекли чуть ли не до мяса.

– Ну её к лешему, эту муку! – огромное тело Потапа сплошь покрылись багровыми полосами. – Я лучше у камушков погреюсь.

Он грелся, а Григорий ставил брату иголки, и тот, вдосталь напарившись, тут же уснул. Спал недолго, но встал, будто заново народившись.

- Охота тебе над собой измываться? – недоумевал Потап.

Большое сильное тело его не выносило никакой боли. И иглы, и самоистязание распаренными розгами казались рассчитанными на чужой глаз: нате, мол, поглядите, какой я выносливый. А Отлас благодарил в душе туфана, открывшего ему тайну тибетских игл: они снимали боль, успокаивали, особенно когда одолевало бешенство и рука поневоле тянулась к сабле или пистолю.

Человека лишить жизни просто, и в частых боях он лишал многих, порою сожалел. Но больнее всего было, когда сгоряча губил своего товарища или союзника. А такое случалось.

Отдохнувшие, свежие, братья явились в атаманскую юрту. Здесь были промышленные, Архип и Потап. После братьев в баню отправилась Марьяна.

– После баньки-то по чарочке бы, а, купцы удалые? – весело пытал Отлас, уже исчерпавший все свои запасы.

Промышленные замялись. Видно, берегли вино для мены. Знали, сколь любят его здешние люди. Но отказать атаману не смели. Хочешь не хочешь – пришлось открыть по этому случаю бочку. Сидор Бычан, старшой из промышленных, щуря хитрые масленые глазки, налил первую атаману. Потом и другим поднёс по чарке и стал забивать пробку.

– Нет, Сидор Фаддевич, у нас так не водится. Казакам поднести, да и юкагиров не обижай, – остановил его Отлас.

Толстая шея купца побурела. Прижимист был, а вино, доставленное сюда с такими муками, цены не имело. Делиться им с казаками, тем более с юкагиришками, купец не желал.

– Чо, пробку вынуть не можешь? – ласково усмехнулся Отлас, выставляя плечо. – Дай подмогну.

– Не дам! Не дозволю! – купец был широк, дороден, голос раскатистый, низкий. Обняв бочку, пал на неё, задёргал короткими толстыми ногами.

– Мне пожалел, побей тебя гром? Не мы ли вам, дьяволам толстопузым, мошну набиваем? Не ради ли вас собой жертвуем? Мне? Казакам моим? – Отлас задохнулся от ярости. Вышвырнув купца из юрты, опрокинул бочку, выкинул следом. – На, давись ей, падаль! Токо от нас ныне отлучён будешь. Сам торгуй...

Купец скулил на улице, обнимая столь дорогую для него бочку. Вокруг, держась за бока, заламывая малахаи, хохотали казаки, застенчиво улыбались юкагиры, видевшие позор Сидора.

– Поди, бабу свою эдак не обнимал? – спрашивал маленький шустрый казачок, облизывая пересохшие губы.

– Да он, верно, с бочкой жил вместо бабы! – подхватил другой, долгий, сутулый, с выстуженным голосом.

– Отдал бы нам любушку-то свою деревянную, – предложил третий, угрюмо взглядывая на купца из-под седых косматых бровей.

– Такой отдаст! Скорей удавится. Аль в вине утонет.

– А давайте, братцы, пощупаем её! С пару-то в самый раз...

Из юрты выглянул Отлас. Строго оглядел казаков и юкагиров. Сплюнув в сторону купца, как бы нечаянно положил руку на эфес сабли.

– Не троньте его. Пустим одного с бочкой. Поглядим, сколь долго проездит...

– Уедет на тот свет.

– Туда ему и дорога, – решил Отлас и оглянулся на других промышленных, толпившихся за его спиной. – И со всяким будет эдак же. Не для вас мы стараемся... Не для вас муки сии принимаем... для державы нашей. Ежели вы с нами не заодно – вон путь, ступайте на все четыре. – И ушёл, суровый, властный, а следом бежал и скулил купец, прося простить его за скаредность и взять в дар эту треклятую бочку.

Шёл, забыв о случившемся, и не заметил, как очутился у крайнего чума, в котором устроили баню. Жарко заполыхали щёки, заколотилось пленённой птахою сердце. Подумал: «Ах, если б Стешка там была!» – воровски таясь, обошёл чум – и едва не наступил на лежавшего на снегу человека. Тот подрыл снег, проделал в бересте глазок и подсматривал за моющейся женщиной, за Марьяной.

– Ааа! – взревел Отлас и пнул лежавшего. Тот перевернулся от пинка, и Отлас узнал в нём Ому.

Юкагир ощерился, вскочил и кинулся прочь. Бегал он скоро, бывало, вскочив с нарты, не отставал от оленей. Но и Отлас был резв на ногу, однако угнаться за юкагиром не мог. А тот мчался, словно олень, и, изрядно оторвавшись, выпустил подряд три стрелы. Одна пробила Отласу парку, лишь тогда он вспомнил про пистоль, выстрелил, ранив юкагира. Но теперь – он понял это, остынув, – гнаться за Омой бессмысленно да и рискованно. У того лук, стрелы. У Отласа, кроме сабли да разряженной пистоли, – ничего. Погрозив юкагиру кулаком, повернул обратно, и ещё одна стрела просвистела мимо уха. «Злобен и быстр!» – подумал Отлас, оценив в Оме мужественного и сильного воина.

Казаки не утерпели, выбили у бочки днище и теперь черпали из неё ковшами. На них с завистью поглядывали издали юкагиры. Потап, будучи виночерпием, прежде чем поднести ковш жаждущему, пробовал из него сам:

- Не отравлена ли? Купчина зловредный. От него всего ждать можно, – объяснял он своим пробы.

– Дак ведь и сам окочуриться можешь!

– За други своя готов хоть сию минуту. Во, глядите! Рыскую! – и он опрокинул в себя весь ковш.

– Во утробишша-то! С бадью вылакал, а всё на ногах, – дивились казаки, которым досталось из бочки лишь смочить губы.

– Вы! Неслухи! – Отлас в ярости хватил саблей по бочке, разнёс её, но вина там оставалось на донышке. Но и о нём пожалели те, кому не досталось ни глотка. – Кто смел открыть без спроса?

– Дак сама отрылась, – пробормотал Евдоким, желая выгородить Потапа. Боялся, друзья могут поссориться. – Днище слабое оказалось.

– Ты?! – Отлас схватил его за горло, отшвырнул.

– Не трожь Евдоху, – заступился Потап. – Я зачинщик.

– В батоги! – коротко приказал Отлас. Видя, что казаки нерешительно топчутся, свирепо прикрикнул: – Ну!

– Меня?! – изумился Потап столь неслыханному глумлению и отшвырнул от себя подступивших к нему казаков. – Это меня в батоги?

– Тебя, – подтвердил Отлас. – Чтоб другим неповадно было. Бить до первой крови. – И скрылся в юрте.

Потапа били.

Он молча скрипел зубами – не от боли, хоть было больно, от неслыханного унижения. Самый лучший друг, самый верный, за которого жизни своей не пожалел бы, словно лютый ворог, кинул под батоги. Зарвался Володей! Ну постой! Погоди ужо! Потап не забудет!

Юкагиры были довольны. Всех больше ликовал Тыкно. Он долго ждал, когда среди казаков начнётся разлад. И вот – случилось. Жалко, что Ома плохой стрелок. Тыкно видел, как удирал от Отласа зять.

Роптали казаки, видя униженного товарища, взроптали и юкагиры, когда из тундры, почти загнав оленей, примчался испуганный их сородич.

– Беда, люди! – закричал он, соскакивая с нарты. – Чёрная смерть пришла в наши юрты! Мрут женщины, мрут олени...

Никто из юкагиров его не знал. Может, он из какого-то другого племени? Но все поверили этому человеку, тотчас начали запрягать оленей. Там остались жёны, дети, там остались стада. Надо спасать тех, кто ещё жив. Надо немедленно мчаться в родные края. Зачем им эта чужая неприветливая земля? Зачем – Камчатка? Зачем поход с русскими, которые юкагиров и за людей не считают? Винку пьют одни. Спят в юртах отдельно. Не дают охотиться, всё гонят и гонят вперёд. Зачем?.. Зачем?..

Растерялись обозлившиеся на Отласа казаки. А юкагир всё кричал и звал своих сородичей домой. И те спешили, сворачивали свои юрты.

Но Отлас приблизился к вертевшемуся юлой юкагиру и, коротко взмахнув саблей, снёс ему голову.

– Стоять! Всем стоять! – тихо и грозно произнёс Отлас. И всё: казаки и юкагиры – подчинились его приказу, смолкли. – Это не юкагир. Это доглядчик. – Он пронзительным взором уставился на Тынко: – Кто подослал его – знаю.

И – Григорию:

– Скажи им, братко: юкагир ли это? Всем скажи!

– Это коряк, – ужаснувшись жестокой, на глазах происшедшей расправе, дрожащим голосом проговорил Григорий.

Отлас сдёрнул с приезжего кухлянку. Под ним оказалась коряцкая одежда. И нарта сделана по-коряцки, полоз уже и круче. Обшит нерпичьей кожей.

Теперь и казаки признали в нём чужого человека.

– Это ты его подучил! Ома дал ему свою кухляну! – Отлас подступил к Тыкно, окончательно перетрусившему. Тот залепетал какие=-то оправдания, упал наземь от пинка атамана и на четвереньках, часто-часто перебирая руками и ногами, пополз прочь.

– Как просто вас обвести вокруг пальца! Знайте, живём среди чужих! Стерегитесь их и приглядывайтесь.

Отлас угадал: Ома и Тыкно ещё накануне сговорились упредить паланских коряков о казачьем вторжении, объединиться и перебить сонных казаков. Прибежав в коряцкий острожек, стоявший верстах в трёх от казачьего лагеря, Ома передал тойону Кахтаю всё, чему научил его Тыкно. После короткого совета послали к казакам одного из воинов, одев его в Омину кухлянку и его же малахай. Зоркий Отлас тотчас приметил, что малахай коряку велик, а кухлянка в крови, которую не догадались смыть.

День прошёл в тревоге. Готовились к приходу незваных гостей. Потап, будто это его не касалось, бродил вокруг лагеря, ревел белужьим голосом. Утих под вечер, напав на волчье логово. Бросившуюся на него волчицу задушил. Волчат малых, видимо, позднего помёта, пригрел на груди, ласкал, как детей, и плакал тихими неутешными слезами. Он уж забыл о своём позоре, помнил лишь об оставленном в Якутске сыне, об этих трёх осиротевших зверьках, которые когдалибо вырастут в больших свирепых хищников. А пока они беспомощны и невинны. Пока он никому не даст их в обиду...

А сам-то он разве не обижен? Да кем? Своим же самым близким другом. «Аааа» – снова завыл он страшно.

Отлас отыскал его по голосу, молча сел рядом. Взяв одного из волчат, погладил, тот осторожно куснул его острыми зубками, сжался, чуя чужую, неласковую руку.

– Зверь, – рассмеялся Отлас, открыл бутыль и сделал крупный глоток. – Глотни и ты, брат, и не держи на меня сердца.

– Лучше бы убил, чем позорить, – глухо отозвался Потап, отворачиваясь. – Убил бы, и всё... Как жить теперь стану? Битый, осмеянный!..

- Ты первый друг мне... главная опора моя! Подгнила опора - мост упадёт. Ну хоть не подгнила – наклонилась... Вот и ты наклонился, братко. Да из-за чего? Из-за какой-то сивухи! Пей! Пас для раненых. Пей, легшее станет.

– Не буду. Душа кровью исходит.

– У меня, думаешь, не исходит? Весь день маялся. А повторись это – снова велю в батоги. Провинюсь – сам лягу. И тебе бить велю. Мы здесь, братко, кулак единый. Юкагиры ненадёжны... Когда кулак не сжимается – это уж пальцы расшеперенные. Ими крепко не ударишь. Ладно, бей меня, ежели хошь. Бей, отведи душу. Потом вместе этой погани выпьем.

Потап не раздумывая ударил его в раненое плечо. Отлас охнул и свалился. Казак угодил в открывшуюся рану.

– Володе-ей! Бра-ат! – застонал Потап, склоняясь над упавшим другом. Выронил из-за пазухи волчат. Один упал на грудь Отласу, пополз к лицу. Потап смахнул его, растерянно огляделся: хоть кто бы поблизости оказался.

К счастью, кто-то шагнул из темноты: Потап признал в подошедшем Марьяну.

– Экой ты зверь, Потапко! – попрекнула она, склоняясь над Отласом. – Он и без тебя чуть жив... Зверина!

– Я ненароком, Марьянушка! Сам не ведаю, как вышло. Стукни, говорит. Ну, я и стукнул.

– Сгинь! Сама отвожусь, – Марьяна влила в стиснутый рот Отласа несколько капель воды, осторожно дотронулась до раненого плеча. Он открыл глаза, застонал, но, пересилив боль, улыбнулся. Даже в сумерках весело блеснули его зубы.

– Отводилась уж... Ступай. Мы сами тут... всё решим.

Пили. Беседовали, словно не было никакой обиды. А когда поднялись, Отлас молвил:

– Помогай мне, брат. Путь наш тяжек, всякой всячины полон. Нам выстоять надобно! Выстоять и обойти эту землю. Земля эта после нас русской будет.

Лагерь встретил угрюмым молчанием. Пока судили-рядили, половина юкагиров, видимо, подбитая Тыкно, улизнула. Другие то ли и впрямь верны были, то ли гнева отласова боялись – юрт не свернули.

– На краю земли достану! Добра им от меня не видать, – посулил Отлас бежавшим. В этом спокойном, страшном обещании слышалось неумолимое решение – карать тех, кто предаёт его в пути.

– Мы не на краю, что ль? – усмехнулся Архип.

– Край там, Архип, – ответил Отлас, – где мы с тобой ноги протянем. А пока стоим на них крепко.

Он обошёл лагерь, утроил караулы, распределил оставшихся юкагиров между своими казаками и заключил:

– Спать ноне мало придётся. Так что зрите в оба.

И оказался прав.

На рассвете бежавшие юкагиры, объединившись с коряками, обложили лагерь со всех сторон.

– Скажи им, Гриня: мы войны не желаем, – попросил Отлас брата.

Но в ответ посыпались тучи стрел. Самая первая попала в Григория.

И тогда Отлас приказал стрелять. Трижды отступали нападавшие. Но всё чаще их стрелы попадали в цель. Вот уж пал Евдоким, и его самопал взяла Марьяна, не успев даже перевязать мужа. И было убито ещё четверо казаков, а многие ранены. Коряки, подобрав своих павших, снова забрасывали казаков стрелами. С другой стороны наступал со своими юкагирами Ома. Все они были опытные, меткие стрелки, и потому редкая стрела пролетала мимо. Вот уж и Марьяну ранили, и достала стрела Отласа.

«Всё... одолеют!» – подумал он, но ничем не выдал охватившего его отчаяния. Напротив, держался бодро и подбадривал своих израненных товарищей:

– Метче! Браты, стреляйте! Наша возьмёт!

Порою, теряя сознание от боли, он видел склонившуюся над собой мать. «Сынок! – шептала она, гладя гудящую его голову. – Кровинушка моя! Смертушке-то не поддавайся!».

Он поднимал голову, стрелял и метался по лагерю, появляясь то здесь, то там.

Поражённые неистовым упорством этих бородатых пришельцев, коряки наконец отступили. И Ома увёл своих юкагиров. Но в стане, несмотря на это, царило уныние. Как ни бодрись, как ни хорохорься, пять человек убиты, три десятка ранены. Правда, юкагиры после боя сразу же подались в родные края. А вдруг передумают и вернутся? Да и кто знает, сколько тут этих коряков? Соберутся всем скопом, и тогда уж измученным казакам не выстоять.

Схоронив убитых, стали держать совет.

- Домой, однако, пора. Какие мы теперь ходоки? – раздались робкие голоса. Знали, Отлас и слышать об этом не хочет.

- Ома-то со своими сродниками как раз в дороге вас и встретит, - болезненно морщась, говорил Отлас.

- Не замерзать же нам тут... – возразил Потап, покачивая правую руку, из которой вырвал костяной наконечник стрелы.

– Замерзать – не дело. Не казаки мы, что ль? – возразил ему Отлас, с укоризною глянув на друга: уговаривались же – поддерживать друг друга, что бы там ни было. – Вперёд двинем. Пока коряки хватятся – нас уж след простыл...

– Луке бы весть подать... поспешит на выручку, – сказала Марьяна.

– А кто подаст? На ту сторону путь не близок. Надо через хребет переваливать.

– Я и подам, – усмехнулась Марьяна.

– Сдурела баба! Одна в такую даль?

– В тайге далее хаживала.

– Ты же ранена, – встревожился за жену Григорий.

– Велика рана – кожу чуток царапнуло. Дайте оленя получше, топор да пистоль. Скорёхонько сгоняю.

– Уж ежели слать к Луке за подмогой, то мужика, – сурово отрезал Отлас. – А тут – баба!

– Хххэ, баба! Мужики-то твои на ладан дышут. А я хоть бы что... И вешу легче... Олень меньше устанет.

– А ежели Оме аль корякам попадёшься?

– Ежели да кабы... Время теряем.

– Тогда и меня бери с собой. Одну не пушшу, – восстал Григорий.

– Нет, Гриня. Ты мне токо помехой будешь. Где одна проскочу – двоих изловят.

– Может, и верно, её послать? – задумался Отлас, взвешивая всё за и против.

– Придётся, – улыбнулась Марьяна. – Не отпустишь – сама уйду. Я не казак. В твоём подчинении не состою.

– Ты у меня пять казаков стоишь, – похвалил её Отлас и велел седлать самого лучшего оленя.

В ту же ночь Марьяна выехала.

– И нам пора, браты, – сказал Отлас, – двинем подале от этих мест.

И как ни охали казаки, жалуясь на раны, на тяжесть предстоящего пути, как ни вздыхали, им всё же пришлось подчиниться.

И – вовремя.

Утром снова нагрянувшие коряки застали лишь пять могильных холмиков.

Следы казачьих нарт замело снегом.

32

Радость нетороплива. Зато худые вести летят птицей. И первым о попавших в беду казаках рассказал вернувшийся из Анадыря Любим Дежнёв. Ходил с обозом, торговал с юкагирами и чукчами. Может, как раз с теми, кто нападал на Отласа, предав его на полпути.

Донёс об этом Фетинье.

Хотели скрыть от Стешки, от тех баб, чьи мужья испытывали нечеловеческие муки, израненные, голодные, с необоримым упорством всё же продвигались в глубь Камчатки. Но тут уж многие вызнали, скрывать уже смысла не было, и Любим послал Фетинью, тоже недавно вернувшуюся из Мангазеи, к Стешке.

Став богатой купчихой, Фетинья одевалась нарядно. Здесь же надела что попроще: сохранились ещё прежние сарафаны и душегреи. Не из жадности – как память о былом хранила, может, об ушедшей молодости...

Весной уже припахивало, но небо хмурилось. И пасмурно было на душе у Фетиньи. Как бы с радостной вестью шла – весть-то чёрная, а как бы ни был плох и жесток человек, но и он время от времени проникается чужой печалью.

«Вот выбрала себе долю Стеша! Ворог не позавидует! Гоняется за своим бегуном, а тот как ветер: сегодня тут, а завтра уж на другом краю земли свищет...» – невесело размышляла Фетинья, шагая к своей родственнице.

И всё же где-то на самом донышке души шевелилась давняя зависть. Всё наладилось теперь у Фетиньи: амбары и кладовые ломятся от товаров. Сам воевода первым ей кланяется. Мужики глаза пялят. А вот того, что у Стешки, нет и никогда уж не будет... ежели выберется Володей от камчадалов живым. Любим сказывал, не выпускают его оттуда, со всех сторон обложили. А может, и в живых его нет. Не бережёт себя лихая головушка!

И лишь подходя к отласовскому дому, спохватилась: всё про Володея думала, а о сыне своём, о Ваське, лишь теперь вспомнила. Там же бродит, в дядю отчаянный. Любит помахать сабелькой.

Решила: «Отзову его через воеводу в Якутск. Пущай будет при мне вроде Любима».

Любим поначалу в дом Потапа наладился, но затужил, смутился: «Товарищи мои воюют; земли новые открывают, а я Фетиньино добро охраняю».

И не пошёл, а послал Милку.

Три женщины – Нэна, Милка, Нюрка – ревели в голос. Четвёртая – Стешка – молчала, до черноты закусив губы.

– Ты хоть пореви, мамка! – по-взрослому упрашивал мать Иванко.

Молчала.

Сердце обливалось кровью. Онемели руки. Отнялись ноги.

– Ну будет, будет! Чо раскричалась? – одёрнула уж слишком голосившую Фетинью. Попросив её посидеть с Иванком, сказала: К воеводе пойду. Пущай вертает моего Володея.

«Надо же, – подивилась Фетинья. – Опередила меня. Я токо собиралась насчёт Васьки просить, а эта уж полетела».

По пути Стешка зашла к Любиму, подробно выспросила его о том, что слышал.

Он слышал немного:

– Ранен, сказали. И провизия вся вышла. Пять ли, шесть ли точно не знаю – казаков убито. Многие ранены. Кругом коряки, народ непокорной, дикой. Ходу им не дают.

– От кого вести те взял?

– Юкагир один сказывал. Бывал в тех местах. Да, может, врёт, – не очень веря себе, на всякий случай успокоил Любим.

И Стешка не поверила. Била челом самому воеводе: «Мужик-то весь изранен и лежит ныне от тех иноземческих ран в коряцком остроге. Пить-есть нечего, а котора рухлядишка соболина была, вся взята...».

– Чем же я ему помогу? – развёл руками воевода. – И где искать твоего гулевана?

– Казаков посылай, – наступала Стешка. – Он, Володей-то мой, верой-правдой всегда служил...

- То знаю. Воин добрый, хоть и строптивый. Послать же пока некого. Чукчи балуют. И народу у меня мало. Да за ним и так три раза ходили: раз – Постников, да два – Осип Миронов. Нет, – решительно отказал воевода. – Послать никого не могу. И впусте всё это.

– Тогда самому государю писать стану! – пригрозила Стешка и, придя домой, написала Петру, чтоб он отпустил её мужа, Володимера со сборной казной в Якутск.

Да только письмо царя не нашло. Затерялось где-то в Сибирском приказе у людей иноземца Виниуса, которому доверено было ведать всею Сибирью.

Отлас с оставшимися казаками пробивался на юг, спеша уйти от коряцкой погони. Не знал, что хлопочут о нём Любим и Стешка. Да если б и знал, то всё равно не повернул бы обратно. И не только потому, что избегал встречи с воинственными коряками. Но прежде всего потому, что хотел пройти эту землю, а людей, её населяющих, привести под государеву руку.

– Ты пиши, братко, – постоянно внушал он Григорию. – Пиши, что видишь. Всё это сгодится тем, кто пойдёт по нашему следу.

И Григорий писал и составлял карты мест здешних.

Коряки их всё-таки настигли. И немудрено: они здесь дома, неутомимы в ходьбе, выносливы, знают каждую тропу, каждый ручеёк. Но были они в малом числе и сильного боя дать не могли. Тем не менее, ещё несколько казаков, уже успевших окрепнуть в пути, снова ранили, угнали оленей, сманив с собою охранявших табун юкагиров.

- Ну вот, Гриня, теперь читай отходную, – запивая холодной водицей вяленую рыбу, единственную пищу казаков, беззаботно улыбался Потап. Страшноватой казалась многим эта простодушная улыбка. – Терять боле нечо. Всё потеряли.

Григорий вздохнул, пожал плечами. Поистине всё: и хлеб, и толокно, и мясо. Даже последних оленей, на которых могли бы до талых снегов проскочить к Тигилю.

– Не помирай раньше смерти, – сердито оборвал друга Отлас.

Но положение впрямь было отчаянным. Это все понимали.

И казаки угрюмились. Лишь оставшиеся проводники из юкагиров невозмутимо покуривали трубки, пили кипяток, заправленный какой-то сладковатой травой. Их, казалось, ничто не трогало. Да, наверное, так оно и было. Случалось сутками спать в снегу, не имея во рту маковой росинки. Случалось тонуть, перевернувшись с батом. Жизнь не баловала этих суровых и молчаливых детей тундры. Казакам, знавшим иную, более благополучную жизнь, приходилось труднее.

Терпели. Ни оленей, ни лыж. И о Луке никаких известий. Больше всего Отлас жалел своего брата. Но Григорий не жаловался. Он по-прежнему что-то записывал, чертил, рисовал. Беспокоился лишь об одном: добралась ли живой Марьяна. И Отлас думал о том же, но кто мог им ответить?

Однажды ночью лагерь проснулся от выстрела.

«Опять коряки?! – хватаясь за пистоль, подумал Отлас. Сердце болезненно жалось. – Неужто конец?»

Выскочив из юрты, подле которой ещё тлел костёр, услыхал многие голоса, радостные возгласы.

– Ну вот и мы, атаман. Не ждал?

– Лука?! Жив?

– Куда ж я денусь? – обнимая его, растроганно говорил Морозко, а рядом Григорий прижимал к своей груди Марьяну.

– Спасительница наша! – отпустив Луку, Отлас крепко поцеловал её в губы, почувствовав ответный, немало смутивший его поцелуй. – Как же ты добралась, Марьянушка?

– На Оме, – расхохоталась она.

В пути, когда переваливала Срединный хребет, её настигли юкагиры. Ома взял женщину в свою нарту.

– Будешь моей женой, – сказал он как о давно решённом.

– У тебя же есть своя.

– У меня будет много жён. Вот столько, – он показал десять пальцев. – Но ты лучшая из всех. Смелая, хорошо стреляешь.

– Ладно, чо уж с тобой сделаешь, – для вида покорилась Марьяна. – Токо дай сначала родить... В тягости я...

– В тягости? – Ома не понял.

– Ну вот брюхо... не видишь? Уж на нос лезет.

– Это ничего. Мне нужен сын. Помощник нужен. Рожай. Ждать не будем.

Сильный, быстрый, как рысь, и недоверчивый, он всё же поверил её смирению и за перевалом стремительно оторвался от своих спутников.

– Куда гонишь? Не терпится?

– Сейчас ты войдёшь в мою юрту. Хочу, чтоб скорее стала моей.

– Вон чо! Хоть бы дух дал перевести, – придвигая к себе топор, сказала Марьяна.

Он гнал, ослеплённый желанием, всё быстрее и быстрее, не оглядывался. Топор раскроил ему череп. Скинув юкагира, Марьяна ткнула хореем вожака, и её упряжка далеко оторвалась от преследователей. А через день она наткнулась на отряд Луки.

– Вот баба! Ну и баба! – восторженно повторял Потап.

– Что ж, теперь – на Тигиль, – окрепнув духом, сказал Отлас. – Прямо с утра и тронемся.

– Олени ослабели... Подкормить бы. Да и люди притомились, – возразил Лука.

– Ладно, – уступил Отлас и велел всем спать.

А поутру, взяв с собой Ваську, Потапа и ещё десятка четыре казаков, с налёту захватил коряцкий острожек, отнял всю увезённую коряками казну, оленей, взял аманатом тойона. Побил немногих. Свои не пострадали. Коряки, зная, что отряд Отласа обескровлен, вели себя беспечно. И потому бой был лёгким.

Перепуганному тойону сказал:

– Будешь проводником у нас. Своим скажи: ежели посмеют напасть – вздёрну тебя на первой берёзе.

33

Шли санным путём; наступления весны как-то и не заметили. Шалая она оказалась. Мелькнула мимо, снег унесла и – нет её. Так бы скоро кончались все казацкие невзгоды. Они попадались на каждой версте. И как-то уж привыкать начали: все, кто сумел пережить Тигиль, думали, никогда не погибнут.

И в тундре стрелы летели с гор, с гор смерть посвистывала. То в рыжих хлябях тонули и выбирались, всё-таки выбрались! Матерясь нещадно и нещадно проклиная коварные здешние болота.

- Роди, Марьянушка, поскорей! – просил Мин. – Чую, последние денёчки живу – говорил старик. Но в землях камчадалов, которые звали себя ительменами, он ожил. Уж больно красивые начинались места. Здесь всё соседствовало и всё поражало человеческий взор: то гора, забывшая, что ли, снять ослепительно белую шапку снега, то рядом – другая, ревущая, огненная. Летят из неё камни, забивающий глаза пепел, и сотрясается земная кора. Страашно! Страшно и невероятно красиво вокруг! Будто рай и ад по соседству.

А травы какие! А цветы! И тополя роста невиданного, и прекрасные в своём непривычном безобразии каменные берёзы. Ключи горячие бьют, и стремительно катят свои ледяные воды светлые реки. В них столько рыбы, что медведи промышляют часто рядом с людьми. И рыба такая – во рту тает. То баран горный встретится, чубук по-здешнему, то белые утки. По озёрам их тьма.

И солнце парит. У казаков, изрядно наголодавшихся, щёки округлели, розово налились. Уж отвели душу, поели за все долгие голодные месяцы.

Земля-матушка Камчатка! Неужто не бессмертны богатства твои? Неужто неисчерпаемы реки, неисчислимо богаты орехом, птицей и зверем леса? Или и такому роскошеству наступит конец? Какие соболя здесь! Какие бобры, лисы! А олень? Красавец гордый олень! Да можно ли перечислить, чем изобилует эта незабвенная страна!

Наверно, и люди здесь так же богаты и красивы душой?

Казаки с нетерпением желали видеть хозяев этого рая и, привычные ко всяким неожиданностям, зорко вглядывались в берега.

Нет, люди как люди. Не хороши и не безобразны. Ростика малого, но плечисты и редкобороды. Одёжа – те же кухлянки, торбаса. Нрав добродушный и спокойный. Ни комара не боятся, который роится здесь тучами, ни медведей – их тоже полным-полно. Так же любят получать подарки: ножи, бусы или какую-нибудь иную безделицу, детски восторгаются дарам. За нож готовы отдать оленью упряжку или собаку.

– Дети, чистые дети! – восторгался ительменами Мин. Но один из этих детей, напившись вина из сладкой травы, опробовал подаренный ему Отласом нож на трёх своих сородичах.

По малым и большим рекам своим водят они утлые челны – баты, водят лихо и бесстрашно, хотя многие, а может, и вообще никто не умеет плавать.

Много поразительного увидели казаки, но, как и прежде, не переставали удивляться. И мнилось им, всё страшное позади, а может, его и не было вовсе, а уж что не будет теперь, так это наверняка.

Дав отдых усталым и хворым, Отлас обследовал на крохотных батах ближние реки, а потом и саму реку Уйкоаль, по-русски – Камчатку. Марьяна, как и всегда, увязалась за ним. Был здесь и Мин, на днях немало насмешивший весь отряд. Он каждый привал использовал по-своему: куда-то исчезал в одиночку, потом являлся усталый, оборванный и, поев, садился чинить одёжу. Завтра повторялось всё с начала.

Бродя по земле ительменов, мало-мальски изучил их язык. Носил старик широкий кожаный пояс с железными бляшки, на поясе – нож, через плечо – верёвка с крюком. «Мало ль куда завалишься! Крюком зацепишься – выберешься...» – говорил шутникам.

Обследуя какое-то ущелье, шлёпнулся в речку, до костей вымок. Быстрое течение подхватило его и поволокло. Он изловчился и бросил крюк в какую-то корягу. Коряга почему-то взревела, кинулась прочь, волоча за собой тщедушного старика. Не сразу Мин понял, что тащится по земле за убегающим человеком. Залопотал по-ительменски, и только тогда человек остановился, но верёвку не отпустил и привёл пленника в свой острожек. Там старика накормили, обогрели. Он срезал с пояса одну бляшку, подарил хозяину. Его тотчас обступили ительмены и начали восторгаться подарком. Подле юрты играли четверо ребятишек, пересыпая какие-то жёлтые камешки.

«А эть это, кажись, золотишко! – ахнул старик, – где ж они его понабрали?»

Разговорившись, выяснил: заходили с юга по Уйкоаль какие-то люди. Здешние ительмены в ту пору вели войну с айнами, островными людьми. Ушли битыми. Сильно рассердившись, захватили это судёнышко, но добыча оказалась невелика: тряпьё да эти вот никому не нужные камушки.

– Дак вы мне их отдайте... – простодушно предложил старик, стараясь скрыть интерес к золотым самородкам. – Они, конечное дело, вам ни к чему. Вот разве подарить вам эти бляшки?

Ительмены кинулись по всему острогу собирать золото. Мин тем временем срезал со своего счастливого пояса ничего не стоящие железные бляшки. А золота набралось изрядно.

Старик загоревал:

– Как же, хозяин милой, – начал он вздыхать притворно, – я эку груду камней унесу? Помог бы... А я за услугу вот этот крюк тебе срежу.

И вот камчадал, взвалив на себя кожаный баул, проводил старика в лагерь. Следом шла дюжина соглядатаев. Услыхав, как ржут казаки, ительмены хитро заухмылялись: вот, мол, мы провели глупого старика.

Мин сдержал своё слово и срезал для провожатого железный крюк. Отлас нож ему отдал и заодно договорился о батовщиках. И вот теперь камчадалы вместе с казаками плавали по здешним рекам. А на самой красивой, на Канучи, Отлас велел срубить крест.

– Для какой надобности? – удивился Потап, подрубая под корень самую мощную берёзу.

– Руби, пока не устал, потом я сменю.

Долго потели казаки, пока не поняли, для чего ладит крест их суровый вожак. Пока рыли яму, Григорий выжег на кресте надпись: «1697 году июня 13 сей крест поставил пятидесятник Володимер Отласов со товарищи. 55 человек».

И крест поставили.

И с той поры Камчатка навеки стала российской.

Потом атаман захаживал ещё во многие остроги, призывая камчадалов под самодержавную руку...

И ещё вот что случилось. У Марьяны в дороге родился сын. Мин, всё время постанывавший, счастливо перекрестился и враз ослабел.

– Дождался я своего часу, дочуша. Теперь и помереть можно. Крест-то, видно, и мне ставили... Токо вы меня, детушки, под тем крестом не хороните... Он не для печали, для гордости нашей русской.

Сказал, простился со всеми и умер. И схоронили его чуть ниже креста державного.

– Вечная память, – сказали. И – поплыли.

Им долгий путь предстоял: на Ичу, на Большую реку, к Курилам. А на реке Уйкоаль произошла неожиданная встреча. На коче, при надлежавшем Фетинье, шёл Любим Дежнёв. Велел он Отласам возвращаться в Якутск. Стешка ли упросила воеводу, Фетинья ли – то неведомо.

– Можете со мною на коче плыть. Можете – сухим путём. Тебе, Василко, велено охранять материны товары.

– Я, Любим Семёныч, казак, а не купец. Пойду посуху, а потом снова в эти края и – далее. Возьми с собой Григория да Марьяну с малым.

Так и порешили.

И, оставив вместо себя в Верхнекамчатске Потапа, Отлас и Васька ударились налегке в Анадырь, а вскоре их видели уже в Якутске с каким-то узакинцем, которого камчадалы держали в плену. Штормом выбросило на берег судёнышко. Все узакинцы погибли, а этот выжил, и его велено было доставить в Якутск.

Вести о Ермаке Камчатском дошли до самого царя, и он пожелал его видеть.

Путь Володея пролегал через великий град сибирский, Тобольск. Он долго бродил по городу с Васькой, любовался удивительным творением рук человеческих – белокаменным кремлём. Вспоминал прощание со Стешкой.

– Опять нас бросаешь?

– Теперь уж ненадолго. С царём повидаюсь – и к вам.

– Воротишься – снова побежишь на Камчатку аль подале куда, горько выговаривала Стешка.

Отласёнок уж подрос, хмуро взглядывал на отца, не узнавал.

– Ежели на Камчатку, то токо с тобой, – гладя сына по жёстким кудрям, обещал Отлас. Про себя мыслил: «Дале – как выйдет. Не с малым же плыть в края узакинские аль в Индию... А сплавать я должен туда, побей гром!».

Потом виделся Отлас со знаменитым строителем Семёном Ремезовым, тоже казаком, пил водку, сказывал про Камчатку, про письмо, которое вёз царю. Письмо было опечатано воеводской печатью.

Не знал Отлас, что Семён Ульянович по указу царя пишет чертёж всея Сибири, как же Сибирь без Камчатки?..

Поднявшись до зари – привык раненько вставать – побежал Ремезов к князю Черкасскому, рассказал о сундучке под заветной печатью.

Черкасский недовольно зевнул: вечор гости допоздна были. Велел печать сломать:

– Я государю сам доведу...

Сломали. Чертёж и записи делал Григорий Отлас. Имя его под чертежом стёрто, залито чернилами. Зато чётко дьякова подпись.

И – в пол-листа – нового воеводы Дорофея Траурнихта. Будто они, дьяк да воевода, плавали по Учуру, и по Уде, тонули на Амгуни, бороздили Уйкоаль и Ичу. Будто они мёрзли и голодали в тундре, рвали из ран своих костяные наконечники стрел... Об этом думал тобольский картограф, сидя над отласовскими чертежами, беседуя с узакинцем, которого звали Денбеем. От него и узнал, что Камчатка – не остров.

А Отлас узнал от Семёна иное:

– Известно ли тебе, Володимер, – выйдя с Отласом поутру прогуляться, спросил Семён Ульянович, – что материя, от коей твоё имя происходит, зовётся не отлас, а атлас?..

– Материя – пущай, – а я – Отлас. И все мы – Отласы. Все до единого.

– Хоть Атлас, хоть Отлас, а Камчатка – наша, – усмехнулся Ремезов.

Над городом был туман. Прорвав его, выплыл золотой струг, покачался, разогнал серые клочья и стал солнцем. Лучи пали на влажные купола, рассыпались по кирпичным стенам.

«Как волосы Стешкины», – подумал Отлас.

– Гляжу на город свой по утрам, – тихо молвил Семён Ульянович, – и мнится мне, вся Сибирь прихорашивается...

– Так и есть, – кивнул Отлас. – Вся, до самой до Камчатки...

Загрузка...