ЗОДЧИЙ

Внуку моему Зоту посвящается



1

Едва лишь май народился, едва плеснул зелёными листочками, травами подразнил ноздри, одурманил сиренью, черёмухой, оглушил соловьями, расстался Ремез с Москвою, получив в Сибирском приказе прогонные. Не велика пожива – по семи алтын на подводу, – а и тому рад. Скорей бы в путь, подальше от белокаменной. Чужая она, и за два месяца родней не стала.

На папертях нищие с язвами, с вывернутыми веками, на площадях – ярыги, попы и юроды, дохлые псы, покойники посередь улиц. Заполошно юркают по обочь людишки, орут, толкаются, словно спешат на пожар, важно шествуют дьяки, дворяне и кто поважней, гремят оружием драгуны, рейтары, мчат дворяне царских полков, кого-то волокут в пытошную, баба по шею в землю врыта, нищие дети вымаливают милостыню. Важные чужеземцы в чулках, в волосяных нашлёпках, презрительно кривят красные губы, хмурый боярин в парче и узорочьях копною топорщится в седле; белую лошадь в попоне ведут под уздцы два статных молодца, оба в голубых суконных кафтанах, в козловых сапогах и куньих шапках. Плечам их тесно в кафтанах, кулакам в рукавицах. Тычут кулаками влево, вправо. Впереди стелется ровный прокос.

Посапывает боярин, глаза недобрые дремотны. Будто не шумит вокруг люд московский, не хрустят под копытами лошадей человечьи черепа и кости. Невозмутимы сильные мира сего, а ведь живую плоть топчут, Русь топчут, сами будучи русскими. Вон архиерей в возке мчится, осеняя крестом люд православный. Тоже кого-то смял. Ништо, россиянам привычно. Власть давит, пастыри давят. Помнут, подавят – замес крепче будет.

Встречался Ремез с донским казачиной, тот сам к нему в кабаке подсел. Казак казака по запаху чует. Рассказывал ему о краях сибирских, кои к сорока годам исходил и вымерял не единожды, то немирных смиряя, то языков изымая, то учиняя ясашные – хлебные, винные, соляные и прочие сборы в пользу великих государей, попутно чертежи составлял, обсчитывал сметы, закладывал остроги и слободы.

Дивился Кондратий, мял в кулаке чёрную бороду.

– На Дону у нас вольно. Людишки отовсюду ползут. У вас, чаю я, повольней.

– Ежели с Москвою ровнять. А токо и у нас, Кондраша, всякого наглядишься. Сильный себя в обиду не даст. Слабого затопчут.

– Не податься ль, смекаю, к вам да сибирян с собою смануть? Ух, грянем! Пойдёшь на Москву?

– На кой она мне? Пущай сама о себе думает. Вон сколько умов тут. Я тобол як...

– Муравей ты, Сёмушка! Едино лишь свою кучу знаешь. На Руси эдаких куч несчётно...

– Эдаких-то? – ломаные брови Ремеза гневно изогнулись, серые глаза потемнели. – Да вся Расея ваша и Дон с приданым в Сибирь вомнутся! Она, матушка, от Камня до самого океана. От верхушки, ото льдов до пустынь жарких. Неразумно судишь, Кондраша!

Разошлись хмурые, каждый чего-то не досказал. Лишь позже Ремез поймёт – не Москва понадобилась Булавину – воля. (И за нее он сложит свою чубатую голову, как в свое время Разин!)

Задумал Кондратий поднять сброд московский. Подымутся, покричат, разграбят с десяток хором боярских, в шелковье вырядятся, винные бочки вскроют, – тем и кончится, размышлял Ремез. Не нищих в струпьях и оборках, не расстриг и юродивых поднимать надобно, – всю Расею крестьянскую, казацкую Русь, весь люд ремесленный, всех стрельцов, сбить их в единую кучу, а сбив, превратить в грозное воинство и повести за собой. Нет, не бунтарь я! Державе своей по-иному служить стану.

Многих перевидал в столице за это быванье. Гостил и в Немецкой слободе. Неспроста зазывали. Через Никиту, братана молодшего, подъехали. Тот, гулеван, покуражиться любит. Видно, пропился, заложил кафтан и шапку, а сволочь кабашная, липкая, ненасытная, всегда готовая нажраться на даровщину, – тому и рада. Роем облепили.

– Ой, казачина! Ой, душой-то какой широкий!

– В белокаменной ноне, почитай, перевелись такие!

– Да чо там! Вовсе измельчал народишко! Не чета сибирянам!

Никита и клюнул, простая душа. Кинул кабатчику крест нательный. А там уж и не льстили, не похваливали, нагло требовали:

– Сапоги сымай! Саблю закладывай! По ноздри всем хватит!

Перед Никитой, перед потухшим его взором мелькали сизые, чёрные, измождённые и жиром лоснящиеся рожи в скуфьях, в шапчонках, плешивые, всклокоченные, тянулись к щекам, к горлу, к карманам нечистые скрюченные клешни. Никита пробовал их отбросить – руки за спину заломили. Кто-то шарил в пустых карманах, в поясе, кто-то уже сдёргивал сапоги.

– Во! – расхохотался казак, пугая гуляк зычным хохотом. – Всего ободрали! Ну так легше. Голый кому нужон?

Под глумливый гомон гуляк, раздетый, разорённый Никита кинулся на волю. Ему дали подножку, чем-то тяжёлым стукнули по затылку.

– Уби-или!

Хмельной хохот, выкрики, визги – всё смолкло. Слышно было, как бельмоватый толстый целовальник сметает гусиным крылом в кожаную калиту немалый дневной улов. Последним на стойке остался золотой Никитин крестик. Семёново благословение. Отлил его Ремез и вместо распятого Христа голубой глаз вывел, а из него точечками – слезки. Цветок получился, а не святое распятие. «Глаз-то боле нас привораживает, чем плоть безжизненная. Висит святитель вялый, обескровленный. А глаз, вишь, – сплошное страдание: довели, мол, паршивцы! Кровью плачу!» – надевая крест на братнину шею, растолковывал Семён. И вот крестик этот, браткино рукоделье, другого в мире такого нет, заложил за сивуху...

– Отбить! Мой он! В гроб с ним лягу!

Про саблю вспомнил и про пистоль. Странно, что в толчее, в драке их не вырвали. Босой, без кафтана, без шапки собольей валялся под ногами озверевшей кабацкой мрази, с ним и за его деньги пившей, потом глумившейся над ним... Ярость вскипела, вскинула его на ноги. С диким кличем выхватив саблю, опёрся на нее, обвёл ярыми глазами оробевшую толпу и сипло рявкнул:

– Крест! Вороти крест, пиявка!

Шаг. Другой. Третий – твёрже. И вот пистоль упёрся в толстое брюхо кабатчика:

– Нну!

– Ннету его у меня! Нне-ет!

Потный кулак, из которого свисала золотая цепочка, спрятал за спину.

– Меняемся, – хриплым, совсем осевшим от долгого загула голосом предложил Никита и оглянулся: сзади никого не было. Голь кабацкая оробела. Не ожидала такого конца. Кое-кто уж пробирался бочком к выходу. – Меняю, – тяжело выталкивал слова через пересохшие губы Никита. – Мой крест на крест деревянный... для тебя. Молись, пёс!

Увидав полную ендову, припал к ней. Целовальник юркнул к дверце, ведущей в подпол. Не успел – опередила пуля, попавшая в бочку. Через отверстие весело зажурчала медовуха.

– Кре-ест мой! Нну!

Кабатчик, теперь уж от испуга, медлил.

– Пеняй на себя, мосол! – Никита хватил саблей по сорокаведёрной бочке, разъял её, вином залило кучу тряпья, взятого под залог. Иш-шо разок!

И другая бочка разошлась на две половины.

– На! Нна! – засуетился кабатчик, бросил Никите приглянувшийся крест. – И сапоги возьми, и кафтан – всё! Тока не зори! Уходи с миром!

– Шапка где? Живо!

Но шапка исчезла. То ли украл кто, то ли приглянулась кабатчику, и Никита снова взмахнул саблей.

– Стой, казачина! – кинулся под руку дюжий питух, тоже раздетый до пояса. – Руби потягом! До половины! Чтобы не всё сразу вытекло! С полу-то не шибко ловко лизать.

Однако к лужам, образовавшимся от вина, со всех сторон ползли пьяницы, припадали, блаженно чмокали, и, как гуси во время питья, задирали к потолку носы, втягивая дурманный дух зелья.

Никита, войдя в раж, разрубил ещё две бочки, примерился к третьей. Эта оказалась пустой. Кабатчик с ужасом взирал на его бесчинства, не смея подать голос, чтобы позвать стрельцов или драгун, и не знал, как урезонить разбушевавшегося казака. А тот крушил, что попадало под руку, гремела посуда, падали тяжёлые столы и лавки. В окна, затянутые болонью, таращилась нищета.

«Кончусь ото всего от этого... Дочка, Алёнушка, к кому приткнётся?» – всхлипнул ополоумевший кабатчик.

Алёнушка, легка на помине, выплыла из своей горенки. По лазоревому в бисере сарафану коса с кулак. Косу из-под кокошника, сарафан да сафьяновые сапожки только и увидел Никита. Спиной стояла, изогнув лебединую белую шею, утешала отца.

– Тятенька, тятенька! – гладила его потную лысину.

– Голы мы, сиры, Алёнушка! Разорил лиходеец этот! – при дочери целовальник перестал бояться Никиты, дерзко тыкал в него толстым негнущимся пальцем. – Завтра оба по миру пойдём. Милостыню просить Христа ради.

Чавкали пьяницы, слизывая вино и пожирая всё, что попадалось на глаза. Хлопал изумлёнными глазами Никита. Среди смрада кабацкого, вся брань непристойная да ор, от которого уши вянут, душа вглубь прячется, чудом аль велением божьим предстал ангел во плоти. Вокруг него чистота да сиянье. Даже кабатчик, погрязший в грехе и пороках, чистыми плакал слезами.

Так мнилось Никите. И на полувзмахе застыла сабля. Восторженно, не мигая, смотрел он на чудо, явленное кабацкому сброду.

– Нищ-щии! Си-ирыы! – скулил кабатчик и врал: в подполе, в берестяной коробке, томилось припрятанное золотишко.

– Проживём, тятенька! Бог милостив, – журчала Алёнушка. И голос её родниковый и глаза ясно-синие чистотой своей смущали Никиту.

«Что это я?» – опамятовался казак, сунув саблю в ножны. – Ума помраченье».

И, пошатываясь, заколыхал к выходу.

Голова кружилась. Верно от хмеля. А может, оттого, что кто-то угостил по затылку. Только не от хмеля, знал, и не от подлого удара. Кружилась головушка от синего огня, который жёг нестерпимо душу. За спиной выкрикивали, храпели, бранились. Выл жалобно бельмоватый кабатчик. Ворковала, утешая отца, Алёнушка. И лишь голос её слышал Никита.

«Упаду! Вот крест, упаду!»

Он выпал на улицу, хлебнул свежего воздуха и, не разбирая пути, брёл без цели.

Его толкали, тянули за рукав гулящие бабы, дёргали за полу лотошники, сбивали оглоблями лихачи, пока не уткнулся в ворота. Ни охлупня, ни креста над ними. Вместо столбов воротных гранёными остриями вверх аккуратные каменные колья. Там, где калитке стоять, – сторожка осьмиугольная – тоже остриём вверх и на всех её гранях будто линейкой выведены крохотные окошечки. Земля подле ворот посыпана чистым белым песочком, цветы в клумбах, трава на грядках, и заплот из чёрного каменя.

«Острог, однако», – зябко повёл плечами Никита, но дверцы островерхой скворешенки отворились, и оттуда выкатился сдобный колобок. Скинул колпак, метёт им перед собой и чисто сыплет по-русски:

- Герр Ремезофф? О, я так рад, чрезвычайно рад вас лицезреть.

– Спутал, дядя! – бесцеремонно оборвал Никита. – Меня не Гером зовут.

– О, знаю, знаю! Си-ме-он! Известный русский ходок. Иначе доглядчик. Так?

Колпак всё мёл и мёл перед Никитой и без того чистый песок. И в розовом тесте лица плавали синие бусинки. Прилепились хитрущие эти и зоркие гляделки. По хлопку хозяина выскочили два колпака другие, помоложе, ростом повыше и повлекли Никиту через сторожку, через ажурные переходы, через сад к стрельчатым кирпичным хоромам. Влекли осторожно, уважительно, однако ж ноги дюжего, неузкой сибирской косточки казака почти не касались дорожки.

У резного крыльца с тузами, с лютеранскими или какими-то иными крестами (Никита и в своих не шибко разбирался), кланялись с улыбками две румяных грудастых девки, по русскому обычаю поднося на серебряном блюде хлеб-соль да кружку с пивом. Никита каждой заглянул в лицо: «Ничо, справные!». Прежде всего Никита опорожнил кружку, отщипнул ароматного хлебца и, макнув его в соль, усердно облобызал девок. Те, ничуть не смутясь его вольностью, повели гостя в хоромы.

«За Семёна, стало быть, приняли!» – усаживаясь за богато уставленный стол, не без ревности думал Никита; пытался понять, чем он хуже старшего брата. Тот и у воеводы в почёте, и к самому царю вхож, и дьяки разных приказов с ним уважительны.

«Чем он лутче меня?» – нередко задумывался Никита. Ремез старший, добродушно похлопывал его по плечу:

– Гуляй, братко! Тешь душу! Протчее – не твоя печаль.

И Никита бражничал, отводил душу. Да ей, душе-то, иное требовалось. А вот что – Никита не знал. Пошумел ночь в двух-трёх кабаках, погрелся в случайной постели, не помня, как зовут ласкавшую его молодку, исчезал и не знал, куда себя деть.

И так два месяца.

Семён времени не терял. То в приказах дела разные решал, то в кузнице до изнеможения махал молотом, то гасил известь на московских стройках, то формовал кирпич на ближнем заводишке. А ежели пил, то и на дне ковша видел того, с кем беседовал. Беседовал же со многими. С мастерами нашими, с чужеземцами. Выдавалась минута – спешил в книгохранилище. Попалась ему книга дивная. Латынью в ней о делах московских: «Чо они там про нас бакулят?». И – начал осваивать латынь, дотоле едва знакомую. Хотел всё знать про Москву, исходил её, изъездил, побывал во многих монастырях и храмах, спал по три часа, исхудал, а был бодр и весел и по утрам затверживал десятки латинских фраз. Не терпелось ему прочесть латинский фолиант.

«А мне и латынь переводить не надобно», – ухмылялся Никита, потягивая густое чёрное пиво.

– Камень есть ли в ваших местах? – хозяин внимательно следит за Никитой, грозит дочерям короткими бровками: «Не забывайте!». И те подливают, и Никита пьёт, а всё крепок, ясен: лишь только очкур стал тесноват.

– Камень, как же, полно у нас камня! И мрамору, и граниту, и протчего разного, – простовато кивает Никита. Понял: не зря заманил его немец, не зря пытает, спаивая. В пиве – по крепости учуивается – добавлено какого-то зелья.

– Я не про тот камень, – хмурится хозяин герр Прютц. Сердится, а глазки всё масленей, сдобная округлость рта – улыбчивей. – Я про горы высокие...

– Есть и горы, – выдавая очередную тайну, признаётся Никита. С иной брякнешься – костей не соберёшь. Сам падал – не ведаю, как жив остался.

– А верно ли, что за рекой Обью лежит страна Лукомория?

– Верно, видал такую, – закусывая, теперь уже мадеру, русской икрой, глазом не моргнув, засвидетельствовал Никита, лишь в сказках слыхавший про ту удивительную страну.

– И грады богатые там – Грустина да Серпоново, – хитренько поблёскивая глазками, ведёт своё Прютц. – И вокруг селятся люди, сплошь безъязыкие, ликом чёрные, страшны...

Во сне привидятся – в дрожь бросает. Моя бабка раз увидела, язык отнялся. Самая говорливая была. И за сто годов столько наговорила – десятерым говорунам на век хватит. А вот на сто первом из-за этих, из-за грустинцев-то, онемела. По сей день молчит. Дед не нарадуется. – Никита хватил ещё перцовки, зажевав ветчиной, оглядел стол – чего бы ещё отведать.

А Прютц читал ему мудрёную книгу, открывая невиданное: дескать привозят в Лукоморье те люди жемчуг и узурочье, сбывают за всякую безделицу. Лукоморцы сундуки набивают, не разумея, как распорядиться своими кладами.

– Так, так, – пресытясь, кивал Никита. – Видывали мы и таких...и смачно рыгнул.

– Пишет ещё сей муж учёный, – недовольно кашлянув, продолжал Прютц, бойко переводя с латыни. – Пишет, мол, каждый год сии лукоморцы умирают. Весною, как раз в апреле, оживают вновь...

– То лжа, – равнодушно зевнул Никита. Спать захотелось после сытного ужина. – Видно, что сроду у нас не бывал.

– В чём же не прав он?

– Давай-ка я тебя, герр Прюх, месяца на три усыплю. Погляжу, воскреснешь ли после. Он, видно, с медведями лукоморцев-то спутал, те и впрямь впадают в зимнюю спячку. Да вот поедем со мной – увидишь. А то – всё лжа бессовестная. Нет у нас никакой Лукомории, и людей безъязыких нету. Безглазых тоже.

– И с пёсьими ликами нет?

– С пёсьими-то я более всего в Москве видал. Грызутся и лают, норовя кость друг у дружки вырвать. Да хватит страстей, хозяин добрый! Пора мне и ко двору прибиваться. Загостился, – поднялся Никита. Пил много, встал трезвый, с ясною головой.

– Окажи честь, герр Ремезофф, останься у меня. Поутру сам тебя провожу, – засуетился Прютц.

– Сплю неспокойно, герр Плюх, – в который раз умышленно искажая фамилию хозяина, уголком рта ухмыльнулся Никита. Дома дак мать меня усыпляла. Гладит, гладит, я и усну...

– Марта, усыпи нашего гостя, – приказал Прютц старшей дочери, вдовствующей второй год.

– Как же нет её, Лукомории-то? – снова утром напомнил Прютц, и один из молодцов поддержал хозяина.

– Сам господин Меркатор об этом пишет. И другие почтенные мужи с ним согласны.

– Коль верится – верь, – совсем заскучав от многоумных их разговоров, отмахнулся Никита и присочинил две-три небылицы, вычитанные из старого «Дорожника».

– Сказывали, – дрожливо пропищала младшая дочь, – и люди тамошние чад своих режут и ими питаются.

Не только девки, но и хозяин напряжённо уставился на Никиту, с любопытством и некоторым страхом ожидая ответа: должна же быть хоть какая-то доля правды в том вранье, которым занимался Меркатор, его соотечественники да и этот дикарь. Или русские так хитро дурачат цивилизованную Европу?

– Тут не врут, – степенно и важно начал Никита и тотчас вошёл в раж. – Я и сам не единожды резал. За один, бывало, присест пару младенцев умну и ваших нет. Под ихний кумыс особливо приятно.

Девка младшая, наслушившись его россказней, сжалась и замерла.

«Гнать, гнать этого людоеда!» – думали молодцы, но косились на пистоль, на казацкую саблю. Да и Прютц помалкивал.

– Не колотись, Фрейлей, – с трезвым озорством подмигнул девке гость. Я немками не питаюсь. Можешь у сестрицы своей спросить. За ночь её не убыло.

Никита вдруг вспомнил об Алёнушке, и потянуло к ней, мгновенным видением промелькнувшей в дымном чаду. А ещё вспомнил, что натворил в кабаке. Разумней там не появляться.

«Бык бодливый! – бранил себя. – Пол-Москвы перебодал! Бранить-то бранил, а сам знал: случись ещё такое, и снова всё повторится, и значит Алёнушки ему не видывать. Кому-то другому достанется. И жаркою огневицей взялась душа, сделалось жаль себя и стало стыдно за свою беспутную жизнь.

Может, потому осчестливо поклонился хозяевам:

– За хлеб, за соль, люди добрые! Коль что не так – не осудите. Вино виновато.

Немцы что-то залопотали по-своему, засуетились, и хозяин послал одного из работников в лавку, стоявшую на отшибе.

«Ага, за подмогой! Ну уж вам-то, колбасники, я не дамся!» Никита схватился за саблю, рванул на себя дверь.

– Нет, нет, герр Ремезофф! мы не хотим с вами ссоры. Напротив, мы хотим сделать презент... в память о нашей занимательной беседе.

«Да уж куда как занимательна!» – едва удержался от смеха Никита.

Тем временем работник, наверно, он был приказчиком в лавке, принёс подарки.

– Это вам, герр Ремезофф, костюм кавалера. Надеюсь, мы снова встретимся, – добродушно напутствовал хозяин. Старшая дочь умоляюще выставила перед собою руки. – Встретимся, – повторил Прютц – и вы поведаете нам несколько занимательных историй.

Как бы снова не перепить да не завалиться на кровать в одёже, Никита лукаво покосился теперь уже на младшую дочь, наконец переставшую его бояться. Она разрумянилась, и о чём-то шепчась с Мартой, весело смеялась.

Прютц между тем развернул подарки. Там оказались камзол, панталоны, туфли и даже... парик.

– Это мне? – изумился Никита и отшатнулся. – Да неужто казацкую справу я променяю на эти сподники? И волосня чужая мне ни к чему. Свои бы расчесать.

– Всё же возьмите! Может, пригодится. Иной раз и казацкую справу сменить не лишне. Сам государь такой костюм носит.

– Ну ежели государь, тогда ладно, – как бы уступая, согласился Никита, небрежно скомкав подарки.

А у ворот уже спешился старший брат, разыскивавший Никиту по всей Москве. Немец умудрился незаметно послать к нему своего человека. Ремез всякое передумал: может, зарезали Никиту, может, за неосторожное слово попал в острог.

И потому, едва перешагнув, влепил «кавалеру» ядрёную оплеуху.

– За какие грехи, братко? – кротко удивился Никита. С чужими был дерзок и буен, Ремеза чтил, слушался:

– Не ведаешь? Про тебя вся Москва жужжит!

– Это неудивительно, герр Ремезофф! Ваш брат чрезвычайно интересный человек и блистательный собеседник, мы содержательно провели с ним время, – с улыбкой вступился за Никиту хозяин.

Ремез вытаращил на него глаза: «Врёт поганец! Ну хоть не жалуется, и то добро. Не дай бог, до государя дойдёт!».

Не мог понять, что у младшего брата общее с немцем.

– Он такие истории рассказывал – Меркатор того не ведает. Мы были просто потрясены глубиной его знаний.

– Это какие же такие истории? – насторожился Ремез, зная, что младший брат чаще всего беседует кулаками.

– Ну, про Лукоморию, про разные прочие страны... – буркнул Никита. – Мне этот герр штаны немецкие преподнёс.

Ремез не стал вдаваться в подробности. Лишь показал брату кулак.

– А ещё про младенцев, которых кушают, – некстати ляпнул один из приказчиков.

– Он ошибся по младости. Младенцев, а заодно и взрослых, едят где-то в Океании, – возразил Ремез.

– А ещё, – прочирикала младшая сестра, – про одноглазых чудовищ.

– Чудовищ я не встречал. Хотя признаюсь, изъездил чуть ли не всю Сибирь. И в Бухаре, и у казахов, и у калмыков, у вогуличей, у самоедов. Калеки реденько встречались: кого стрелой аль ишо чем покалечило. Да такие и здесь водятся. Вон ваш немчин, майор, с одним глазом по Москве ходит. А и с одним видит где лучше нажива.

Простившись с хозяевами, братья пришпорили лошадей, но Ремез успел угостить брата ещё парою тумаков.

– Это тебе за младенцев, которых ел. Это за Лукоморию...'

– За Лукоморию-то напрасно, братко. Про неё муж учёный писал, Меркатель аль ишо кто-то... Сам читал не то на фряжском, не то на ином языке.

Ремез, отмякнув, весело смеялся.

– Врёт, как и ты. Дак ты-то Сибирь видывал. Меркатор слухами пользуется. – Отсмеявшись, задумался. – Диву даюсь, сколь мало знают они про нас. Потому и собирают разную небыль. А нам правду о себе нести надобно! За ложь вот и заработал.

«Не токмо за ложь», – мысленно возразил Никита, вспомнив старшую дочь Прютца. Но вслух просящее вымолвил:

– На денёк оставлю, ладно, братко?

– Опять куролесить собрался?

– Не, тут дело задушевное. Проверну его и выкину. Ей-богу!

– Чудишь, ровно дитё малое. А я колесом кручусь. Часу свободного не имею.

– Дак ты у меня вон какой умный! С тебя и спрос боле. А я чо, я недотёпа, – ухмыльнулся лукаво Никита и снова получил подзатыльник.

2

Суббота для Аксёна, Алёнушкиного отца, выдалась тяжкой и счастливой. С утра как всегда тянулись питухи пропивать то, что ещё не пропито, что утаено от дотошных баб, шарящих во всех карманах или взято в долг у соседа, и допивать то, что осталось в кружале после вчерашнего буйства Никиты. Осталось не так уж мало, поскольку в погребах хранились кое-какие запасы. Да и остатки целовальник развёл всякой дрянью. Пили, похваливали. И кучка монет росла. Правда, она тотчас убыла, когда порог перешагнул майор Шульман, которого все звали Шельмой. Кто он и откуда взялся, никто не ведал. Доподлинно было известно лишь то, что ему доверили сбор с государственных кабаков. Большая часть этого сбора застревала в просторных карманах немца. Аксёна одноглазый майор щадил больше других кабатчиков, может оттого, что как и он – бельмаст, но скорее потому, что каждый раз сборщику прислуживала Алёнушка. Для него ставили в дальнем углу отдельный стол, и девушка с поклоном подносила угощенье. Ел он подолгу, хрустя стерляжьими хрящиками, чавкая бужениной и пряжеными пирогами. Как телок сосал из серебряного кубка. Чавкал, сосал и подмигивал Алёнушке пронзительным глазом, будучи уверен в своей неотразимости, в могуществе собственной власти.

– Ты будешь, старик, моим фатером... отцом или как по-рююски?

– Тестем, – подсказывал Аксён, желая подавиться будущему зятю хрящом или костью. Он не раз пожалел, что связался с этим кружалом, подумывал бросить его и скрыться куда-нибудь в дальний скит. Но ведь сыск объявят. Изловят да как начнут ломать кости своих, жаль сильно, но больше Алёнушкиных. Подумывал нанять лихих людей, они захаживали в кабак, чтоб треснули немца шестопёром. Подумывал, трусил: вдруг вскроется... Разные разбойные мысли рождались в аксёновой голове. То сбрасывал хмельного майора в колодец, то подсыпал ему отравы... Кончалось тем, что немец, до отвала наевшись, трепал девушку по мертвенно-белой щеке, снисходительно дёргал кабатчика за бороду и, сильно покачиваясь, удалялся.

Кабак при Шельме замирал. Смолкали песни, скоморошины, шутки, прекращались скоропостижные потасовки, споры, казалось, и рты исчезали у этих, обычно горластых и бесшабашных русаков. Но едва закрывалась за Шельмой дверь – вновь возникал прежний гвалт.

А нынче майор, совсем уйдя, через час воротился и, едва перебирая ногами, подошёл к стойке.

– Тестом, так, фатер?

– Так, так, – желая поскорей его спровадить, соглашался кабатчик.

– А я кем, старик? Отвечай! – теребил немец Аксёна.

– Ты зять, само собой, – уставясь бельмом на немца, щурил Аксён зрячий глаз, мысленно суля будущему «зятю»: «На-ко, выкуси! Всё едино как-нибудь извернусь! Отважу тебя не мытьём, дак катаньем. За кого угодно отдам Алёнушку, лишь бы не за такую карлу!».

– Зат, – задумался немец. – Что есть зат?

– Зад? Ну, задница по-нашему, – пояснил негромко Аксён, – и выразительно хлопнул себя пониже спины.

– Глюп-пый старик! – немец погрозил пальцем. – Я не желаю быть... задница! – загремел он на весь кабак. – Я желаю быть зат! То есть дочь твоя – мой супруг, так? Через недель и не позже! – И немец снова уселся за стол. – Фрейлейн ко мне! Я буду устроить пир... за твой счёт! И с ней совместно. Да! Ты можешь кушайт со мной! Тут... Зетцен... Сюда! – рявкнул майор.

– Да неловко мне... с затом-то рядом! – огрызнулся Аксён, но тотчас поправился. – По-нашему зятем. И Алёна к тётке уехала.

Перед тем он велел дочери спрятаться, и не в горенку, а в верхнюю светёлку, и лишь сейчас спохватился, как бы немец не начал искать. Начнёт шариться – дверь перед ним не захлопнешь. Ну, в крайнем случае, решился Аксён, топором по башке тюкну. Мне всё одно куковать недолго.

Печальные мысли прервал приход разряженного и, верно, очень важного придворного кавалера, которого сопровождали стрельцы, полдюжины казаков и прочие с разбойными рожами служилые люди. Их появление внесло в кабак заметное оживление. Да и сами они при виде ковшей и кружек заметно оживились.

– Князь Ники... Николай Тобольский, – представился кавалер майору и расшаркался. Нагрузившийся немец, расшаркиваясь ответно, тут же свалился.

– Нох айнмаль... нох... – поднимаясь с помощью князя, бормотал он, ничуть не смутившись. Но и вторая попытка расшаркаться перед кавалером окончилась конфузом.

– Да ты сядь, любезный! Видно, крепка русская водка! – усмехнулся князь. – А это кто? Брат? Похож! По глазу узнать можно. У тебя левый, у него – правый. – Князь поставил кабатчика рядом с немцем. – Ну две капли воды! Не так ли, братцы?

– Я, ваша светлость, целовальник. Он дочь мою сватает, – лепетал вконец испуганный кабатчик.

– Что ж, дай-ка нам выпить! Да гляди без подвоха! – приказал князь кабатчику и велел свите своей быть потише.

Аксён кинулся к стойке и, отворив ещё не тронутую бочку, нацедил по большому ковшу крепчайшей водки.

– Да ты что, братец? – загремел князь. – Ты за кого меня принимаешь? За князя сибирского аль за какого-нибудь мистердамского баронишку? По бадейке лей! Ему! Мне! Свите! Им попроще чего! Нечего чернь баловать!

Приложившись к серебряному ведёрку, немец замертво рухнул под стол. Князь выпил ещё, занюхал коврижкой и велел кабатчику привести дочь.

«Вот напасть, осподи! Что за день такой выдался!» – горестно сокрушался Аксён. Однако Алёну привёл. Ежели уж показывать кому, так своему, русскому, а не тому чучелу. Привёл и замер от ужаса: «Щас начнёт при всех тискать да лобызать, а она у меня голубица невинная!..».

Но князю не поперечишь! Вон он какой грозный! Ну поцелует разок – от девки не убудет.

Князь против ожидания не только не притронулся к трясущейся от страха девушке, а нежным проникновенным голосом успокоил её:

– Ах, горлинка моя милая! Что ж ты дрожишь-то, как лист осиновый? Разве я изувер какой? Могу ль я такое чудо обидеть? Добра да счастья тебе желаю, – погладил волосы её, приказал свите:

– Эй вы! Гоните прочь эту рвань! А ты – велел он кабатчику, – бочку вина служивым! Потом сочтёмся.

Питухи и придти в себя не успели, как вышибли их из кружала.

День начинался странный и хлопотливый.

«Где я слышала этот голос? – с замиранием сердца гадала Алёна. – Такой задушевный, такой ласковый! Князь не должен меня обидеть. Скажу, сиротою росла, без отца – без матери. Дядя приютил... Он хоть и страшен с виду, а душа в нём добрая, уветливая...».

– Слушай, дядя... то бишь, как тебя? Эй! – начал «князь» с присущим сановным особам высокомерием.

– Аксёном, батюшка, Аксёном, – угодливо кланялся кабатчик. И ему казалось, что уже слышал этот переменчивый, то властный и суровый, то нежный и воркующий голос. – Да хошь горшком зови, токмо в печь не ставь.

- В печь не должно. Уж больно мясо в тебе прогорклое. Да и вино твоё не лутче. Никудышное, скажу я, вино! – оглядел кабак, бочки, убогий хлам на полу, поморщился. – Теперь дело. Князь, стало быть, я. У князьёв, сам ведаешь, дворцы имеются. Вотчин в достатке... Иначе какие же они князья? Так, одно названье.

«Не у каждого, твоё сиятство, не у каждого», – мысленно возразил Аксён. Вслух поддакнул:

– Слыхивал, батюшка, как же! Князья, они, конечное дело, все с вотчинами...

И с дворцами к тому ж, слышь? В моём дворце пятьсот пять комнат, серебро в них да золото! В саду птахи поют: скворцы, перепела, соловьи разные. А ишо попугаи. У этих голос – прямо заслушаешься!.. Заморский!..

«Птах-то сиятство худо помнит. Я видал попугая у заезжего китайца, дак вот и не пел вовсе, токо матерился. Ну, видно, базарные попугаи не то, что княжеские...» – решил не перечить Аксён.

– Глянется, слышь, мне твоя дочушка...

– Не дочушка я, а племянница... Матушка с батюшкой давно померли, – осмелев, призналась девушка.

– Сыч этот тебя не обижает?

– Не, ваша светлость. – Алёна уж вспомнила, чей это голос, и чуть не расхохоталась.

– Гляди, а то я живо с ним расказачусь... по-нашему, по-княжески... – посулил «князь». – Ну ладно, поведём дальше беседу. Значит, эдак. Про дворец свой я уже сказывал...

– Сказывал, батюшка, сказывал. С попугаями и с протчими перепёлками, – угодливо добавил целовальник.

– Про перепёлок врёшь... Нету у меня в саду перепёлок, – строго поправил «князь». – Всё канарейки да синицы. Ну и соловьи, понятно. Зато сестра есть. Машенька, тоже, выходит, княжна... А всякой княжне положено иметь эту... фрей... чёрт их куси! По-русски слова не молвят, всё с вывертами. Ну, в общем, подружка что ль... Так оно вернее. Машенька у меня добрая душа. Алёнушку твою не обидит. Будет жить, как сыр в масле кататься. Балы там разные, посиделки и протчие забавы – не соскучится. Хочу увести твою племянницу в Тобольск, в имение своё. Не в кабаке ей место, во дворце княжеском. Я эть помимо всего ишо и сын боярский. Так что собирайся в дорогу, девонька, ежели не хошь, чтоб эта харя... – «князь» пихнул майора, лежавшего под столом. Тот хрюкнул и, проикавшись, забормотал:

– Зат... задница...

– Ежели не хошь, чтоб он стал твоим мужем... аль хозяином.

– Не хочу, твоя светлость! С тобой уехать хочу! Буду фрей твоей сестрицы!

– Фрейлиной, – провякал из-под стола майор, и вышло это у него совершенно ясно.

– Вот, Алёнушка, запомни: фрейлиной! И ты запомни, дядя Аксён! И сам приезжай, ежели по племяшке соскучишься. Увидишь, как славно заживёт там Алёнушка!

– С дорогой душой поехал бы! Да кружало-то на кого бросить? И опять же, увозишь её без венчания... Не по-христьянски это, Никитушка! Признал я тебя! Сразу, парень, признал!

– Ох, ты плут старый! – рассмеялся Никита, скидывая парик. Смеялись и свита, и Алёна. – За венчаньем дело не станет. Люба она мне. Люб ли я тебе, девонька?

– Люб, Никитушка! Ох как люб! Велишь, без венчания поеду хоть на край света!

– Неладно без венчанья-то, – возразил Аксён. – Люди невенчанную осудят.

– Окрутимся мигом. Есть поп у меня знакомый. Свадьбу в дороге сыграем. Айда, Алёнушка. Выезжать нам с зарёю. Из-за тебя братко задержал выезд на день. И петухом заморским я вырядился из-за тебя же. Не князь я, Алёнушка, сын боярский...

– Как же ты, казачина, сыном боярским сделался? – усомнился Аксён.

– Жалуют казаков за дела ратные таким чином. Пожаловали и меня. Дак поедешь с нами, дядя Аксён? Братко подорожную выправит. Он самому государю известен...

– Ой, да всё тогда брошу! Бегом побегу!

– Врёшь! Всё-то не бросишь! Знаю, в подполье кубышка заветная.

– Не греши, Никитушка! – опасливо зашептал кабатчик. – То Алёнушкино наследство. Для неё копил, себя ущемляя...

– Ущемлял-то ты, положим, других. Алёнушка и без твоего золотишка проживёт безбедно, – отмахнулся казак и вынес девушку в чём была, на руках.

Свита, изрядно отяжелев, ждала его у дверей.

– Дело сделано, братцы. Щас в церькву! – И кони понесли их в будущее. Лёгким оно будет или тяжёлым, ни Алёна, ни Никита о том не помышляли.

Завилась дороженька их судьбы.

Пока ж в Сибирь, в стольный град Тоболесск!

3

Дни радостно бежали навстречу. И воскресенье это родилось с солнышком. Тихий ветерок ласкал короткие, едва распустившиеся листочки берёз, гладил изумрудную молодь хлебов, играл косами Алёны. Вокруг кипела весёлая, безудержная жизнь, улыбались ей люди, кивали добрыми мордами лошади, и солнце взошло таким добрым, такими добрыми и улыбчивыми бывают младенцы. Никто в мире не посмел бы сейчас помыслить, что солнце древнее, как древен мир. Солнце только что родилось, только что вскарабкалось ввысь и покатилось по синему безоблачному небу, не страшась головокружительной высоты. Так вот и дитя топочет по земле, часто-часто перебирая пухлыми ножонками. Земля бережёт его, ведёт по шелковистой мураве к лепетуньям берёзам, к полю, на котором только что взошла рожь.

– Топай, малыш, топай!

И он топает, и ничегошеньки не боится. Чего ж бояться, ежели его хранит сама матерь земля? Она и дедов его хранит. Только те своё оттопали: кому век вышел, кого пуля уговорила прилечь... Человек доверился ей и прилёг... ненадолго, наверно, пока близкие держат его в памяти. Близкие вымрут, тогда и подыматься не стоит.

Так вот и небо качает в синих своих волнах шаловливый оранжевый шарик, тому потешно: вроде и устойчив мир, и зыбок. Ещё не думает дитя о будущем, ни о ком, ни о чём не печалится.

Утро.

Мир чист и светел. Лишь донимают ранние комары. Да что они сибирянам! Наши-то породистей! Иной как шваркнет своим проволочным хоботом – нос на сторону ведёт. Здешние – мелочь по сравнению с сибирскими, недоросли какие-то. И поют не по-нашему. А вот жаворонки – чудо! Однако Никите с Алёной не до них. Милуются всю дорогу. Зато Ремез, от московских забот отдыхая, внимает всему живому. Качаются птахи на небесных качелях, ликуют. Велики ли собой, а ими заслушиваются все, кто не спит или собой не увлечён, как те двое. Утро без жаворонка не утро, а небо – пустыня.

Всё продумано в мире, всё разумно и ладно. Только бы человек в нём вёл себя поаккуратней.

Привязав в передку плетённые вожжи, Ремез жадно вглядывался в мир, перед ним распахнувшийся, такой привычный, такой знакомый и всё же непохожий на вчерашний и даже на тот, который только что промелькнул перед глазами. Изменчив он и текуч! Или – глаза подводят? Так нет же, вон ящерку на берёзе углядел.

– Никита, берёзу во-он ту видишь?

– Но... – Никита нехотя отрывается от жены, снимет с её податливого плеча руку, хмурится. Надо было сесть в последний возок. Там бы брат не мешал. И не огрызнёшься: рука у Сёмушки тяжела. Да и нрав какой: чуть что – по уху!

– Чо на ней? – донимал Ремез брата.

– Вот прилип – смола да и только!

– Известно чо: кора да ветки.

– А ящерку не приметил?

– На кой она мне? Буду глядеть на всякую нечисть! – бурчит Никита и на всякий случай сворачивает лошадей в сторону, пропуская последний возок.

– Эх ты! Слепота курья! – Ремез машет разочарованно рукой и оставляет младшего в покое.

А ящерка и впрямь на берёзе. Замерла, головкою водит, весёленькая, чего-то ждущая, как девчонка перед свиданкой. Ну, стало быть, глаза Ремеза не подводят. Всё разглядел.

А мир летит мимо, голосит, машет крыльями, душистыми цветами заманивает. И каждая мошка в нём знает свой путь.

Ремез берёт карандаш и бумагу. «Как положить всё это мгновенное и трепетное? Как успеть? Не всевышний же я! Я только смертный... хоть и бессмертных порой рисую...»

Рука, изголодавшаяся по углю, спешит, алчет.

Сытые, отдохнувшие за ночь кони и идут ровно, резво.

В Москве в доме Долгоруких, бывших воевод тобольских, видел парсуны разные, отовсюду вывезенные. Видел и дивился умению чужеземных и русских изографов. Тепло и узнаваемо всё выписано! Только иные картины обдают жаром лицо. Художники баб писали, а бабы голые...

– Купи им по сарафану, – смеялся хозяин, поясняя смысл каждой картины. Ремез и без него понимал, что одень этих прекрасных женщин, картина иною станет, но было неловко за них, выставленных на всеобщее позорище. Разные мысли они будили, порой греховные. Чаще же восторгался, завидуя таланту великих искусников. Однажды спросил себя: «Смог бы я Фимушку нарисовать нагой?». Тело жёнушкино знал до каждой складочки и всё же ответил себе: «Не смог бы».

Представив её часами сидящей в чём мать родила, расхохотался, удивив Никиту. Да и не заставишь её раздеться в мастерской, хоть в баню и вместе ходили. Баня – не грех, к тому смолоду приучены. А вот голой сидеть, да чтоб тебя ещё рисовали!.. Нет, русская баба – убей её! – не согласится на это.

И всё ж память снова и снова воспроизводила перед его мысленным взором величайшие полотна. Спрашивал себя: сумел ли когдалибо создать хоть одну такую картину. Сам же и отвечал: «Нет, нет! Ежели и напишу, то иную, свою...».

Сону представил... тёплую, кроткую, чем-то похожую на тех женщин... Сону.

Карандаш летал по листу, как бы сам собой.

Кони то ль притомились, то ль заслушались птах и с рыси перешли на мягкую иноходь.

4

Ночевали в придорожной часовенке. Здесь обитал в недалёком времени слепой старец – не стерёг, кроме выщербленной и тёмной иконы Николая-угодника красть было нечего. А на него не зарились. А может, берегли доброго святого, покровителя моряков, купцов и пахарей. Глядел он на пришлых людей нестрого, благословляя тонкими перстами и воров и страдников – все люди. Да и старик, чем-то напоминавший святого, никого не судил. Ремез, спешивший тогда по первопутку в Москву, не удержался и просидел с ним у костра до рассвета. Отшельник не жаловался на судьбу, не поучал, как это часто случается с праведниками, достигшими последней черты. О себе рассказывал скупо, незрячие синие глаза улыбались, пусто глядели на костёр, в который Ремез подбрасывал сушняку. Огонь то тянулся ввысь, всплёскивая роем золотых пчёл, то яростно грыз сучья и клокотал водою в казане. Старик вслушивался в его непростой ропот, пил смородиновый чай, макая в него чёрным, как лошадиное копыто, сухарём. От вина, предложенного Ремезом, отказался.

– Я своё выпил, парничок, – «парничку» стукнуло сорок пять, но и эти лета для старика, потерявшего годам счёт, срок не велик.

Дивится ему Ремез: ни утром, ни вечером старик не молился, лишь осенял крестом ломоть хлеба или сухарь, обсасывал его, точно целовал синюшными губами, над которыми длинные, белые шевелились усы, белей застиранной старой рубахи. Бороду старец не носил, каждое утро выскабливал щетину остро отточенным обломком ножа, потом оплёскивал лицо в студёной речушке, затерявшейся в ивняке. Был он счастлив, наверно, отрешённым старческим счастьем. И одиночество его не удручало.

Ремез подарил ему булат лучшей тобольской ковки. Отшельник опробовал остриё о твёрдый ноготь, погладил резную из моржовой кости рукоять:

– Добра штука! Добрааа! Таким любой пансырь пробьёшь. Мастер ковал, смекаю!

Ремез хотел похвастать: я, мол, вот этими руками ковал, но удержался. Старик угадал его смущение, рассыпал мелким горохом смешок, ласково потрепав жилистую Семёнову руку.

– Мастер!

– Какой же ты веры, деданька? – не отдёргивая руку, полюбопытствовал Ремез. – Бороду, вижу, не носишь, богу не молишься...

– Человеческой, парничок, – ответил старик, заставив Ремеза крепко задуматься. – Одна вера на земле – человеческая. Кто постиг её, тот и праведник, – старик осторожно прикоснулся к только что распустившемуся цветку сон-травы, видно, угоревшему от дыма, поправил вяло опущенную его головку, отгрёб подальше уголья.

И Ремез понял слепого старца: о милосердии говорит, о жалости ко всему сущему на земле. Понял и не согласился.

– Сам-то постиг эту веру?

– Постиг, парничок, да поздно. И силу растряс, и глаза незрячи. Теперь от меня мало проку. Разве что червячки попользуются. Да и для них невелика пожива.

– Что ж, деданька, так и другим советуешь – ждать, пока не утекут силы, тело не усохнет? Не для червей же мы живём! – Ремез сердился, не по душе пришлись стариковские рассуждения, и то светлое, что у костра родилось, враз помутнело и остыло. Рисовал старца углём, и рука живо и любовно выводившая черты этого тонкого, уже отрешённого от всего земного лица, вдруг отяжелела.

– Да и дождик, косо прошивая небо, пролился мгновенно и сильно. – Дожжик, а солнышко, – усмехнулся старик непросто. – Живут, не ссорятся.

– Слепой дождь, – пряча неоконченный рисунок, поднялся Ремез.

Казаки уже запрягли лошадей, ждали его. Никита ворчал на старшего брата:

То гнал, сломя голову, то со старичонкой тёмным рассиживается.

– Собрался? Ну с богом! – старик перекрестил Ремеза, как только что крестил хлеб. – Больша у тебя дорога, парничок, многотрудна. Ступай, не сбивайся, как, бывало, я...

Прощаясь, беспечально рассмеялся:

Про дожжик-то худо молвил! Не слеп он, как я. Знает куда падать: на зеленя пролился. Я ж одно знаю: вот тут упаду. Тут и схорони, ежели поспеешь...

Угадал тёмный отшельник. Погребли его под той самой берёзой, где жгли когда-то костёр; на берёзе, может, как раз ремезовским кинжалом кто-то вырезал крест. И – только: ни имени, ни прозвища. Одна берёза хранит память о старике, потом и она забудет, когда на стволе её белом зарастёт этот крест. Зарастёт скоро. И выпадет из памяти людской человек, который долго и путано шёл к своей всечеловеческой вере. Пришёл, а тут его смерть подстерегла. И ничего не осталось, кроме креста на белом стволе. Ничего...

Часовенка со временем рухнет или сгорит, кострище ветер развеет и – словно не было человека. А ведь жил он, и беды изведал, и радости – нет одного без другого, – и как просто, и как неприметно исчез. Даже парсунки ремезовской, углём рисованной, не осталось...

«Неужто и мне суждено то же? Зачем я маюсь тогда? Зачем мечусь по земле? – Ремез выругался и зло сплюнул, точно всё его прошлое, настоящее и грядущее не стоили больше плевка. А разве больше, коли после себя ничего не оставишь? Эх, старче! Эх, тёмный! Не досказал ты многого...»

Из земляной норки выползла зелёно-золотистая оса, видать, на промысел собралась, зажужжала, но не взлетела и заползла на ладонь Ремеза.

«Щас шваркнет! – поёжился он, нацелившись щёлкнуть её. Не тронул. – Пущай! Боль живого лутче бесчувствия мёртвого».

Мысль жестокая, но Ремезу зверино хотелось жить, глотать эту жизнь, хватать пригоршнями и щедро расплёскивать себя в ней.

Она не ужалила, доползла до рукава, улетела, благодарно звеня. А за что ей, в сущности, благодарить человека? Ужели за то, что не раздавил?

«Может, и за это...»

Вспомнилось, как трепетно и благоговейно старец поправлял головку угоревшего подснежника. Значит, и он след оставил, и наверно, не только в душе Ремеза.

– Ээ-эх! – давно уж булькало в котле варево. Обжигаясь, Ремез выхватил кус мяса, достал две чарки, налил, чокнулся, одну выплеснул на могилку, другую опрокинул в себя. – Пухом земля тебе, деданька! Про дорогу про многотрудную помню... Не собьюсь, не страшись. Низкий поклон, что надоумил меня...

Налил ещё, поклонился и выпил.

За рекою, в которой старик умывался, звенел осинник. Из реки пила радуга. Где-то опять при солнышке ливанул дождь, не слепой, нет, этот дождь знал, куда падать. Так сказывал мудрый старец. Спи, деданька, спи! Встретиться бы после!.. Да вот не ведаю, случаются ли там встречи...

Радуга всё пила и пила, словно истомилась от жажды, и Ремез, тайно любуясь ею, не шевелился, боясь вспугнуть небесную лань.

Не он, другие вспугнули. За часовенкой громкий и счастливый раздался смех. Смеялись Никита с Алёной.

5

Справляя службу казачью («собачью», – горько шутил Ремез. Не к тому душа лежала), ехал как-то по следам отца, возившего панцирь к Аблаю-тайше. Панцирь, говорили, самого Ермака Тимофеевича. Он будто бы чудеса творил: исцелял недужных, усмирял бури, приносил победы на поля брани. Может, поэтому и прельстился Аблай, которого теснили воинственные казахи. И Ульян Моисеевич вёз ему этот панцирь. Ермаков он был или ещё чей – судить трудно. Однако тайша остался доволен. Щедро наградил за подарок всё посольство. Подарок свой Ульян растратил, вывозя на своём корму ясашных татар и тут же купленных верблюдов.

«Снискателен и хитр в делах», – говаривал об отце хорват Крыжанич, часто гостивший у Ремезов. Семён помнил его, сутулого, с провалившимися глазами. Смахивая со лба седые спутанные пряди, Крыжанич кричал о потерянном величии славян. Объехал всю Европу, служил в Ватикане, и государю служил, да видно не угодил чем-то, за то угодил в Тобольск... Говорлив был и страстен, зело умён. Да ведь не всюду по уму принимают... Пропал где-то. А вот в семёновой памяти живёт по сей день. Ухватиста его память.

Многое перенял от хорвата Ремез. Отроческий ум остёр, восприимчив. И после рассказов Крыжанича мир казался семилетнему Сёмке желанным и сказочным.

«Древние философы твердили, – глуховато вещал Крыжанич, – познай себя. И ты познаешь через себя весь мир.

– Познаю, – горячился парнишка. – И мир, и себя...

– Стремись, – глядя на жёсткие его завитки, мудро улыбался хорват, сам печалился: «Я вот всю жизнь к тому стремился и вслед за умником древним могу повторить. «Я знаю, что ничего не знаю».

Однако горячность юного Ремеза пришлось ему по душе. А тот уж отсчитывал шаги за пределами Тоболесска, который весь исходил, шагал по Сибири и за её рубежи. Потом и за рубежи самой России.

Ночью беспокойно вскрикивал, сбрасывал с себя тулуп и наконец свалился полатей и, не проснувшись, сидел на полу с восторженно разъятыми глазами. Спал, а глаза видели не божницу с тёмными иконами, не лавку под ней и не стол, а даль бесконечную, прекрасную, и пока Ремезу ещё не постигнутую. Глаза устремлялись дальше и дальше... И все цвета земли, все запахи её, все шумы, горы, реки и моря и пустыни, все речи людские, несхожие лица – всё слилось в звучащую, кружащуюся в бешеном водовороте, в котором виделся всё же какой-то сложный порядок, картину. Эту картину он, Сёмка Ремез, лёгкой кистью будто бы перенёс на бумагу.

Он водил и водил жадной, трясущейся от невыразимого счастья рукою, восторженно извергая ясные лишь ему самому слова, звуки.

Мать и братья суетились вокруг, баба Катя опрыскивала заговорной водой с уголька.

Разбудили, словно ограбили.

Он поглядел на родных осмысленно, с озлоблением: волшебное видение пропало. Явится ли оно ещё когда-нибудь?

Как объяснить этим славным, любящим его людям, что будить не следовало и что он только что был самым счастливым на земле человеком? Да и надо ли объяснять? Не поймут, не поверят. Угольку верят, заговорам верят и снам, которые попроще. Сны ребяческие просты. Откуда малому знать, что есть земля необъятная? Тут город-то, Тобольск-то объять во сне немыслимо. Сибирь же обнять... Он так и подумал: обнять! И раскинул руки и вновь счастливо улыбнулся. Потом упал и прямо на полу крепко уснул. Мать перенесла его на нижний голбец.

«Спи, кровинушка, не пужайся! Я с тобою и бог с тобою», – благословила своё беспокойствие дитя.

И вот сбылись те давние сны. Ну не совсем так, как снилось. Пока лишь Сибирь исходил, и вот уж второй раз едет через Россию. И то многоцветье, та, в детстве услышанная многозвучность – теперь уж не сон.

А встреча с Соной – явь или сон?..

Нет её, давным-давно нет Соны. Что ж приходит она наяву, что ж бередит душу? И тотчас слагаются вирши... Ремез не записывает их, нескладные, но обжигающие душу. Они, выражающие его смятение, сами смятенны и бурливы. Но выговорятся, протекут, пролетят – и легче, и спокойней.

Была Сона, былаааа!

Встретил её, когда ходил по стопам отцовским. Только в отличие от Ульяна Моисеевича оказался не столь удачливым прибыльщиком. И помимо ясашных дел справлял иные: обмерял, обсчитывал слободы и остроги, составлял чертежи и сметы, вёл перепись жителей разных мест – Мангазеи, Тары, Верхотурья, Тагила, Ирбита, Туринска, Невьянска...

«На истоплех был при смерти, голодал, был ранен я, сын боярский, на жалованьи семь рублей в год. Ездил и плавал на ировые[13] плёсы, учинял винные, хлебные, рухлядинные прибыли... Сам нищ, сир...» – напишет однажды государю. Напишет и челобитную не отправит. Ему, почитаемому в Сибири зодчему, изографу и гишторику, признаться в скудности?..

И теперь, в Москве будучи, не посетовал, хотя с государем с глазу на лаз о кладах сибирских беседовал. Язык не повернулся. А тот не спросил. И спросил бы, так вряд ли Ремез признался, что бедствует нередко.

Много ль ему надо? Хлеб-соль есть, на медовуху, на кисти и краску царского жалованья почти хватает... Это главная справа.

Отец нищим помер. На погребение казна в счёт оклада выдала целковый. Могилу соседи выкопали... На свои же и помянули в складчину.

«Полно, о чём я?..».

Жить, жить!

6

...На отцовских дорогах встретил её, когда очерчивал берег иртышский.

Купалась. Увидев челн, неслышно приткнувшийся к мыску, испугано ойкнула и ринулась в камыши. Оделась стремительно, путаясь в поясах и застёжках, присела и затаилась. Ремез улыбался, ждал. Всё равно выйдет...

Его отчего-то встряхивало, лицо горело, не замечал, что из ладони, оцарапанной ивовым суком, текла кровь.

Теперь, повидав мир, многое познав, жалел, что не смог нарисовать её обнажённой или в платье зелёном, в зелёных шальварах и в мягких розовых чувяках. Нежную смуглую шейку охватывало коралловое ожерелье, спадавшее на маленькую грудь...

Тогда бормотал страстные глупые какие-то слова, тянулся к ней, как солнцепоклонник тянется к светилу. Он и не сознавал себя, почти бредил, и медленно-медленно приближался к девушке, скорчившейся от ужаса. Раскосые чёрные глаза, овальное личико, из-под тюбетейки много-много косичек – калмычка либо татарка.

– Не страшись, девонька! Худа не сделаю! – не доходя двух-трёх шагов стал на колени и попросил её встать, распрямиться.

Выпрямилась, как молодая, согнутая его руками берёзка и убежала. Он потрясённо замер.

Над головою стрепет кружил, вокруг носились ласточки. И тихо, мудро внушала река: «Казак, козаче! Всё на свете проходит. Я теку через степи и через время. Мне жаль расставаться с только что виданной красою, с тобой жаль расставаться, но надо дальше течь, дальше...».

Ремез поднялся с хриплым стоном и зарыдал. Ему казалось, что эту степную лань он уж никогда больше не увидит. И эта потеря невосполнима.

И вдруг камыши зашелестели, и к разгорячённым вспухшим вискам его прикоснулись маленькие прохладные ладошки. Может, почудилось?.. Снова почудилось?..

Надо остудить это разгорячённое воображение! Надо нырнуть в реку, проплыть... сколько? Нет, право же, он сходит с ума. И спина закостенела, и онемели руки. А эти ладони, эти нежные крохотные ладони... Две птахи – боязно их спугнуть... Такой прекрасный дивный сон! Ремез зажмурился и стал отсчитывать удары своего сумасшедшего сердца. Несчастный больной человек! Несчастное больное сердце! Настолько измучил себя работой, настолько одичал, месяцами рыская по степи, что когда-то где-то виданные руки вдруг очутились на висках, готовых лопнуть от притока крови. Бешено колотится сердце! Руки, руки! Снимите с меня эту боль! Разбудите меня! Мамушкааа!

И тогда ладони отпали, и шею обвили руки, тонкие, тёплые, скрытые шелестящей скользкой тканью.

– Ты?! Ты?! – целуя розовато-смуглые ладошки, теперь коснувшиеся его губ, бормотал Ремез. – Правда ли? Токо не уходи! Не бросай меня! Не бросишь, а?

Он обернулся, руки вспорхнули, и точно – не явь и не сон, а чудное видение с косичками, отскочило, маня его крохотным пальчиком. Он неуверенно приблизился – девушка снова отскочила, всё так же маня. И он прошёл с ней до камышей, раздавив утиные яйца на гнезде, прошагал дальше, за камыши, уже твёрже, к осокорю, под которым розовел и сине дымился костёр. Перед костром запнулся о толстый корень, упал, встал и снова двинулся, как телок на поводу.

Помани она его в костёр – шагнул бы и не почуял ожогов. Сердце жгло сильнее, но прежняя острая боль сменилась иной, тоже горячей и сладостной.

Сели.

Между ними был разостлан дастархан. И третьим участником молчаливой трапезы был костёр, чуть-чуть болтливый, чуть-чуть насмешливый, но всё понимающий и посылающий в небо благословенные искры.

7

...Много дней провели неразлучно. Сона прибегала с утра, приносила лепёшки, сыр, баранину или конину. От угощений её Ремез не отказывался, уписывая за обе щёки. Одно худо было – пропали сапоги.

- Шайтан унёс, – тараща раскосые с лукавинкой глаза, таинственно шептала Сона.

– Экий проказник! – грозился Ремез. – Вот я ему...

Сапоги, видно, сама спрятала: боится, чтоб не убежал. Чудная! Да меня палкой гони – не уйду!

Всё было ладно, но однажды чуть на змею не наступил. И пока Соны не было, надрал лыка и сплёл себе лапти. На онучи разодрал рубаху.

Она смеялась, хохотала, глядя на нелепую по её понятиям обувь, того не зная, что ноге в лаптях ловко. Хоть и неказисты они, да всё не босиком.

Сплавал по Ишиму, по небольшим его притокам, дальше границ, обозначенных воеводой; обошёл озёра, в которых кишмя кишела рыба, горланили журавли, лебеди, в камышах гнездились утки. Только на двух живности не было. Стало быть, не без причины. И птица, и рыба выбирать умеют. Здесь не прижились: в одном из озёр вода солона, в другом – горяча. Наверно, питают его подземные тёплые ключи. О том проведал случайно.

Как всегда, до зари поднявшись, словно журавль по болоту, вышагивал по степи. Равнодушному глазу здесь всё одинаково. Что глядеть: травянистая ровень в синих жилах рек, такие же синие пятна озёр. Тоска! И стрепет, который на севере не живёт, в диковинку, и ленивые черепахи и суслики. Станут столбиком на задние лапки, посвистывают. Изредка встретится конский табун или овечье стадо. Пастухи, видя русского, поначалу угрюмятся, потом зовут к костру, угощают айраном и бешбармаком. Нет, не бедно, совсем не бедно живёт народ. Воздух здесь сладкий, пища здоровая. И рыба к столу, и мясо, и хлеба вдоволь. И всё же глаза пастухов иной раз вспыхивают тревогой. А поглядеть – всё спокойно вокруг. И Русь покой этот охраняет. За то калмыки и ясак государю платят. Может, и сверх того чуть-чуть. Степняки не обеднеют.

– Чьи стада? – любопытствует Ремез.

– Тайши Балакая. И дальше его стада, и ещё дальше...

– Да что он, семь ртов имеет?

Пастухи невесело смеются: чудной русич, не понимает.

– Богатому сколь не дай, всё мало. У вас разве иначе?

– У нас? – Ремез наморщил лоб, стал прикидывать. – У нас по-другому.

– О, – с затаённой усмешкой кивают пастухи. – Выходит, бог вас отметил. Потому и глаза широкие.

Поняли, что соврал. А помалкивают. Лишь недоверчиво кивают. Другой бы обиделся – Ремез необидчив. И некогда обижаться. Ему ещё столько вёрст проплыть и проехать. Спешить надо, пока лето.

- Пешком ходишь... не джигит, что ли? Возьми коня, – предлагают пастухи, и внимательно смотрят, как он седлает каурого с белой чёлкой жеребца. Оседлал, не коснувшись стремени, пал в седло. Довольны:

– Джигит!

Конь норовистый, его руке послушен. Дал круг, другой, и, помахав новым знакомцам, устремился к дальним рубежам.

Снова степь, степь. Она разная, степь, и важно ничего не упустить, записать, нарисовать.

Лишь к вечеру вспомнил – два дня Сону не видел. Может, уж дальше её племя откочевало? Но стада-то отцовские...

Конь заржал, ему отозвался другой, который пасся у кривого озера. В озере кто-то плескался, фыркал. На берегу лежало зелёное платье, шальвары и знакомые розовые чувяки.

Сердце дрогнуло. Спешившись, Ремез спустил коня, разделся, неслышно нырнул и вынырнул под Соной. Она взвизгнула, рванулась прочь, но потеряв силы, обмякала и пошла ко дну.

– Сона! Солнышко! – выдернул её из воды, ласково успокаивал Ремез. – Не признала?

Она тряслась всем узеньким телом, захлёбывалась слезами.

- Думала, шайтан со дня вынырнул. Думала, заберёт к себе на дно, – прижимаясь к Ремезу, всхлипнула она.

– А я, пень дремучий, почудить хотел, – покаянно бормотал Ремез, в забытьи слишком крепко прижимая к себе Сону. Она уж не всхлипывала, дрожала теперь не боязливой, иной дрожью. Ремез и сам дрожал, как в ознобе, а вода, он с удивлением это обнаружил, была горяча, как в бане.

«Жар у меня, что ли?» – набрал воды в ладошку, плеснул в лицо. – Нет, точно, тёплая!»

– Погоди, горлица моя чистая! – отпустив Сону, Ремез нырнул и долго загребал вниз. Уж задыхался, когда добрался до дна. Дно было гранитное, в провалах и трещинах. А вот и жерло, напоминающее барсучью нору. Из него бил горячий источник. Ремез слыхал от отца про такие источники, сам видел на реке Ук, но тогда не задумывался, откуда они берутся. Сейчас решил: «Там, верно, костёр пылает... Река подземная над им текёт, греется, а где есть норки, по тем норкам тёплые родники бьют...».

Сидел бы ещё на дне у жаркого жерла, да виски заломило, носом хлынула кровь.

Вынырнул. Сона опять ревёт.

– Бросил меня... сам к царю водяному уплыл, к дочерям его... – смывая кровь с лица Ремеза, бормотала Сона.

– Нет там никакого царя! И дочерей его не видел!

– Есть, есть! Мне тётка Аткуль говорила! Красивые, с зелёными волосами. Они и нос тебе в кровь разбили...

– Кровь от натуги пошла. А девок подводных нету. Да ежели и есть, дак ты всё одно их милей! – И он стиснул её, затрепетавшее тело Сони показалось ему теплей, чем озёрная вода...

Одумались на берегу.

– Отец убьёт меня... или острижёт наголо и в степь прогонит. Обещал в жёны Чингизу, киргиз богатый...

– Не убьёт! Не отдам! Моя будешь!

– Я шайтана видела, – наморщив лоб, шепнула Сона. Глаза лукаво сощурились. – Шайтан сапоги тебе принёс.

– Ой, славный шайтан! Ой, добрый! – Ремез натянул сапоги, притопнул и вдруг встревоженно уставился на угор, с которого разъярённые летели с гиканьем всадники. Впереди Балакай.

– На коня, Сона! На кон-оняя! – кое-как натянув на неё платьишко, Ремез кинул её в седло, вскочил сам, и кони с места рванули.

Добрые кони, быстрые кони! Однако стрелы калмыцкие быстрее. Первая догнала Сону, впилась между лопаток. Что-то сказать хотела Сона, но лишь шевельнула губами. Глаза закрылись. Ремез вырвал её из седла, обмякшую, уже призванную аллахом, яростно взревел, сознавая, что вернуть любимую из того мира невозможно.

– Сона, Солнышко!

А Балакай настигал.

– Уби-или, дьяволы! Уби-илии! – рыдал Ремез. Рядом летела гнедая сонина кобылица, не хотела отставать от каурого.

– Аааа! – Ремез дёрнулся от жёсткой боли в ноге, подхватил на скаку. – Не удержать... паду...

Собравшись с силами, кинул её в Ишим. Волны подхватили лёгкое тело, понесли, убаюкав, спрятали от чужих и недобрых глаз, но от Ремеза не спрятали. После он это место на карте назовёт Сониной зыбкой.

А пока летит прочь от погони. К седлу приторочен кошель с чертежами, в правой ноге, доставляя нечеловеческие муки, качается стрела...

8

Любил дорогу Ремез. Успокаивала она, учила видеть и думать. То бесконечной казалась, и тогда хотелось спешить, и он спешил, торопя своих спутников, то вдруг обрывалась где-нибудь у реки, неожиданно, как неожиданно обрывается жизнь, а за рекою снова взбиралась на косогоры, сбегала в лощины.

«Бродяжка! – следя за причудливыми извивами её, посмеивался Ремез. – Как я же…»

А дорога текла и текла, то наезженная, широкая, то в ухабах и рытвинах, запущенная, грязная, как старая нищенка. По сторонам ни деревца, ни кустика, то болотина, то волглая щетина худо ухоженных полей. А только что слева зазеленел бор сосновый, справа берёзы шумели, и Никита просил там остановиться, будто бы покормить лошадей – на деле же помиловаться с Алёной. Ремез ухмылялся в бороду, помалкивал: «Ишь ненасытные!». Но вспоминал себя молодым, и насмешка, готовая сорваться с языка, застревала, а Никита слышал:

– Чо, Алёнушка, пристала? Потерпи малость. Во-он у того озерка поужинать будем.

Алёна, робевшая перед Ремезом, пунцовела, становилась ещё привлекательней, что-то лепетала в ответ. Никита думал: «Славный он у меня, братко». Забылись тумаки, которыми в детстве щедро одаривал брат старший, забылись обиды: «Вот взял же в Москву. Мог и не взять. И тогда не видать бы мне Алёны!».

От этих мыслей сердце захолонуло. Никита шваркнул плетью коронника, наддал пристяжным:

– Но! Мёртвые, что ли?

– Не дури! – строго одёрнул Ремез. – Коней запалишь.

С детства в седле, и потому любил и берёг коней, и впадал в ярость, когда подпившие тобольские купчики в масленицу, в троицу или в иной крестовый праздник, показывая удаль, до смерти загоняли коней.

– Куплю другого, – бахвалился, бывало, перед девками удалец, Он два целковых стоит. Тьфу! У меня этих целковых – во! – И, снимая кошель, звенел монетами и тут же падал от кулака Ремеза.

За купчика иной раз заступались дружки или родня, но с Ремезом сладить непросто: родни и друзей у него тоже хватало.

И всё же однажды ему крепко досталось от Фимушкиных братьев. Все семеро удались в отца, матёрые, широкие в кости, задиристые. Ну и богатством кичились: три лабаза на верхнем посаде, пимокатная, кузница, два дощаника да табун лошадей. Ремез что, Ремез в их глазах – голь перекатная. Едино лишь службой кормился; на службе, случалось, по году, а то и более жалованье не платили. Да не богатство девку прельстило.

Углядели братья Фимушкины, что сестра глазеет на статного казака, и он на вечёрках поближе к девке мостится, запретили выходить за ограду. Она и не выходила; Ремез через заплот перескакивал и тихо крался на сенник, таясь от злющих митрофановских кобелей.

Летом в избе душно, хоть и просторна изба. Фимушка спала на сеновале. Раньше до зорьки поднималась, и вдруг просыпать стала. Мать ворчала для вида, потом махнула рукой: «Работниц в доме хватает. Пущай до замужества понежится».

Она и нежилась до самой зари на сильной руке Ремеза. Отец, поднимающийся раным-рано, как-то ходил по ограде, разминая отерпшие плечи, заглядывал в погреба, в стаи, в конюшни, будил сыновей:

– Нечо разлёживаться, гулеваны!

Они кряхтели спросонья, хмурились, но облившись колодезной водою, ели блины с маслом, кашу, и начинали день.

До завтрака Митрофан почему-то задержался в ограде, услыхал, как с сенника донёсся тихий говор.

– Люба моя! Горлинка! – ворковал ласковый и прерывистый басок: целовались.

– Сё-ёмуша! Све-ет! – задыхаясь в объятиях Ремеза, стонала бессовестная девка.

– Фимка! Стерь! Убьююю! – взревел Митрофан и, схватив байстрык, взбежал вверх по лестнице. Размахнуться не мог – тесно и мешал низкий настил из жердей.

– Не ярись, дядя Митрофан! – выламывая разбушевавшемуся купчине руки, уговаривал Ремез. – Лутче отдай мне её в жёны. Слюбились мы.

– Я те слюблюсь, нищеброд! Я те...

– Прости Христа ради, тятенька! – пала на колени Ефимья. Согрешила...

- Ааа! С завязанным подолом поведу по городу! Опоз-зорюю!

- Проведёшь – в Иртыш брошусь, – отвердела голосом Ефимья.

Купчина пнул её в грудь – сомлела. Тогда-то Ремез не утерпел и со всего маху саданул купца в ухо. Тот рухнул.

Взяв Фимушку на руки, Ремез осторожно спустился по лестнице. Но с крыльца, толкая друг друга, сбегали услыхавшие отцовский зов братья.

«Эх! Не успел маленько!» – Ремез положил бесчувственную Ефимью в телегу, схватил кем-то оставленный в ней топор и, страшный, готовый стоять насмерть, прислонился спиной к амбару.

– Не подходи! Раззвалюю!

Братья споткнулись, попятились, но вот старший схватил оглоблю, второй лом, пешню третий... И – началось.

«Кончат!» – обречённо подумал Ремез, отмахиваясь топором. Кто-то задел, но и самому попало.

Митрофан требовал:

– Кобелей на варнака спустите!

Два огромных волкодава стали рвать Ремеза с обеих сторон, норовили вцепиться в горло. Пегому, клацнувшему зубами подле кадыка, Ремез развалил топором череп, другой, чёрный, белолобый, вцепился в ногу. Ремез и его рванул в боковину. И тут же охнул: старший достал оглоблей.

«Токо бы в голову не попали!» – успел подумать Ремез и рухнул, так и не выпустив топор.

– Уби-илиии! Будьте вы прокляты! – истошно завыла очнувшаяся Ефимья. – Молния на вас! Гром небесный! Иро-одыы!

Ремез с трудом приходил в сознание. Осознав себя, удивился, что жив и что больше не бьют, а гудящую голову гладят нежные Фимушкины руки.

Вскочил, и, сбив с ног оторопевших двух братьев, кинулся к калитке. Братья следом, но опоздали.

– Прячься в бане, Фимушка! – крикнул с улицы. – Запрись!

Ефимья услышала, юркнула в баню и накинула крюк раньше, чем братья одумались.

– Отвори! – Митрофан изо всех сил рвал кондовую дверь. Крюк вздрагивал, но не разгибался. – Спалю, блу-удняяя!

– Не ломись, тятенька! Не то сама себя спалю! – Ефимья зажгла бересту, кинула в кучу щепы, и та сразу взялась огнём. Щас дровец добавлю и прости-прощай, Сёмушка!

Митрофан остыл и, учуяв дымок, отступил: Залей огонь, мокрохвостка!

Ефимья, младшая в семье, нравом кроткая, в мать, но давно ли тесть Митрофана, уйдя в скит, сгорел там с двумястами единоверцев?

Дым предбанника сделался плотнее. Тут и Митрофаниха выскочила из избы и непочтительно оттолкнула от дверей мужа.

– Не сироти меня, дочушка! Сгоришь, и я себя сожгу!

– И горите вы: бес с вами! – махнул рукой Митрофан, прогоняя прочь сыновей. Те, робея перед отцом, всё же осмелились заступиться за мать и за сестру.

– Пощади их, тятенька! Не бери грех на душу...

– Грех-то её... подлегла до свадьбы. На весь Тобольск ославила!

– А ты блажи помене, отец... Покамест кроме нас да Семёна никто не ведает. Окрутим их и – делу конец.

– В добрый дом хотел отдать. За Илюху Урюпина, тот всё же сын купеческий... – начал сдаваться Митрофан, но как не верти, Ефимья теперь не девка, кто порченную возьмёт?

– Лутче сгорю, чем за того кривоногого! – пригрозила Ефимья.

Гореть, однако, не стала, залила огонь водой из бочки, стоявшей в предбаннике. Не залей – запылает всё подворье, к соседям в одночасье огонь перекинется. Воевода за то не помилует: пожары в Тобольске часты.

Ремез между тем побежал за Никитой и отца, из степи от Аблаятайши вернувшегося, с собой позвал. Ульян и саблю не снял с пояса: узнав о беде сына, для порядка огрел его пару раз плетью, хитро ухмыльнулся и велел принарядиться:

– Сватать пойдём.

При саблях и пистолях тронулись к Митрофану.

Увидев сватов, Митрофан прохрипел угрюмо:

– Проходите, гостеньки, в избу.

Сыновья, глухо ворча, но не смея связываться с казаками, прибрали в ограде, закопали порубленных псов. В горнице между тем рядились.

– Приданого не дам, – злобно упёрся хозяин.

– Без приданого как же? – пожимал широченными плечами Ульян, поигрывая темляком сабли. – Без приданого девок, – он особенно подчёркнул это слово, словно горло пересохло, – не выдают. Да и в дом не берут. Аль ты оскудел?

Митрофан намёк уловил, стал уступчивей: «Ославят ишо поселенцы. Глазом не моргнут. И не выгонишь. Товар-то подпорченный...»

Сговорились. Митрофан позолотил ручку отца Иоанна, протопопа Крестовоздвиженского. Обвенчали молодых скоро и тихо. Свадьбу справили скромно, роднёй. Исподницу невесты не выносили. Но в родительском доме бывать не велели. И братья Митрофановы, не простив нанесённой обиды, с Ремезами не здоровались. Зато тёща гостила каждый день. На смертном одре благословила первенца Леонтия и с умиротворённой улыбкой отошла.

***

Припали у озера. Светлое, без голубизны почему-то. В камышах у закраины утки жируют. Издалека их кряк слышен. На дальнем берегу берёзы, но там злое весеннее комарьё. И – развели костёр на ветру. Обдувало, и дымок костра отгонял гнус. Ремез омуток приглядел, наловил на ушицу. Любил чебаков, гальянов любил – озеро было проточно, – но всё ж вспоминал муксуна, нельму иртышских, тугунка сосьвинского, а пуще всего – золотых сибирских карасей по десяти и более фунтов. И вкус у них ни с какой другой рыбой несравнимый, и мясо сладким жирком сочится. Одного, может, съешь, другого уже не осилить. А может, так мнится. Дома-то издали всё милей кажется. И эта ушица горяча, запашиста, главное – ко времени. Ишь как Алёна с Никитой за обе щеки уписывают! Смотреть любо!

Похлебали, лошадей покормили. И – снова в дорогу, в град славный, в Тоболесск!

9

Рисовал дорогою, думал. Легко думается в дороге, не хочешь думать, а думается. Ляжешь навзничь... чуть-чуть тряско. Но над тобою небо, тихое-тихое. Одно солнце в нём плавает. Вольно солнышку в синеве плавать, лить золото, взор людской радовать. Кому-то небо скучным кажется – Ремезу радостно и он, быть может, счастливей воркующих непрерывно брата с Алёной. «Чему радоваться? – порой спросит себя. И сам же ответит: – Да так, жизни».

И впрямь: разве этого мало?

Смотрит в небо – Тобольск вспоминается. Чистые улочки гористые, пригорки, горбатые мостки через многочисленные ручьи и речки, тайга за городом, степное приволье на другом берегу. Сибирь, Русь...

«Я там смеялся и плакал. Кто я? Что я? Отчего земля моя мне всех роднее? Здесь тоже свои люди, русские. Одно солнышко нам светит, а всё ж другие они... Где-то звон, звяк... Названивают дальние колокола, звякают колокольцы и ботала. По степи коровы бродят, чтобы хозяин по зову знал – где они. Одни спокойны, ущипнут визиль и жуют, и вслушиваются, как зелёный земной сок, смешавшись с другим, невидимым, грузно стекается к вымени, чтобы струиться в подойник белым парным молоком. Другие – норовисты и скупы, бодаются, опрокидывают подойник...

Такой Чернуха была, шустрая, маленькая, но необычайно молочная коровёнка. Ух сколько крови она испортила Ремезу! На поскотину выгонишь – попробуй в ограду загони! Подойдёт, сытая, игривая, к воротам, да как чесанёт в сторону, в степь, словно шершень её под хвост ударил. И глуби водные для неё – не глуби, и тайга – не тайга. «Хоть бы волки тебя слопали аль медведь заломал!» – молил Ремез, устав за нею гоняться.

Везло Чернухе: волки не тронули, медведь не углядел. Жила до самой глубокой старости. Чёрт-те сколько жила! Из-за неё маленький Ремез и молоко разлюбил. А то бывало: мать с подойником из пригона – он припадёт к рожку и зузит, и зузит, пока брюхо не округлится церковного маковкой...

– Лопнешь, Сёмушка! – хохочет мать, белозубая, баская. Руки её ласковые молоком пахнут. Ах, как они пахли, мамины руки!..

– Не, не лопну. Ей-бо! – возражает Ремез, и получает упредительный шлепок по затылку.

– Не поминай Бога всуе!

Он и не больно-то вспоминал. Но пришлось к слову, побожился. А у староверов божиться неможно.

– Почто?

Вот этого Ремезу никто не мог объяснить. И отчего распри с никонианцами – тоже неясно. Не всё ли едино – щепотью молиться аль фигушкой?

«Кому молиться-то?» – кощунственно, весело вопрошает Ремез. Для него легче осот в поле драть. Хотя тоже нудно: колется вредная трава и затылок печёт. Лучше бы в речке окунуться и плыть, и плыть, барахтаться в мутных и коварных воронках, вырваться из одной, из другой и, доверившись Землерою – так казахи Иртыш зовут, так и Сона его звала, – подчиниться течению. Где-нибудь выбросит на песок.

* * *

Скоро! Скоро уж!

Глаз по-прежнему вбирает всё, что встречается на пути, рука мечется белкой, на белом поле бумаги – следы.

Но вот замерла рука, напряглось ухо... Опять звон, и тоже знакомый. Где-то слыховал: может, в Тобольске, а может, в Москве. Скорбный звон!

За крутым поворотом, в низинке, толпа скованных цепями каторжан, словно не могут они жить без одного. И чтоб не заблудились слева и справа, спереди и сзади – верховые казаки.

Гонят людей, как стадо. Откуда их гонят?..

– Да из Москвы, брат, из самой белокаменной.

– Я вологоцкой, – будто и не в кандалах, весело улыбается рябой парень. Видно, судьба ему – не мачеха.

– А куда?

– Проезжай-ко, слышь, проезжай! – орёт казак дюжий, кругломордый. Глаза – щёлки, но и в щёлках злобы, как в пасти цепного пса. А то ненароком и тебя пристегнём.

– Нишкни ты, росомаха! – взорвался Никита, одной рукой прижимая к себе напуганную Алёну, другой указывая на старшего брата, у которого судорогой гневной свело лицо. – Он ведь государем в Тобольск посланный. Я – брат его, знай! – И – нагайкой по сытой морде.

– Так его, – похвалил рябой вологжанин. – А коли в Тобольск, то встретимся, ежели будем живы...

- Встретимся, как же, – наконец одолел гнев Ремез и притянул за ворот охранника. – Понял ты, голубь сизокрылый? Мы с им должны встренуться... Ежели нам что помешает, то с тобой. У нас там шибко не рассусоливают.

Конвойному это известно: в Тобольске бывал. Крутой там народец, перед чинами не робеет и слова не бросает. А этот не из простых, сын боярский.

– Да я чо, я при сём, при этом, – заблеял конвойный. – Я эть человек подневольный. Велят – служу.

– Вот и служи праведно! Судьбою обиженных не обижай, – отпихнув перетрусившего казака, Ремез кинул в толпу каторжан хлеб и мясо. На выручку мордатому и, похоже, старшему в конвое казаку бросились остальные.

– Не лезьте, – остановил он. – Тут люди государевы.

Казаки, давясь бранными словами, отступили, сунув в ножны и без того не скучавшие в дороге сабли.

– А жалко, – смеялся Никита и наконец, одолев страх, улыбнулась Алёна. – А то бы я потешился с вами... Сабля ржавеет.

Ремезы обогнали несчастных, пожелав им благополучно добраться. Те жевали подобранную милостыню, низко кланялись:

– Спаси вас Христос, братцы! Вы первые, кто за людей нас признал. Спаси Христос!

Кони взлетели на угор, пропали из вида кандальники, но долго ещё отдавалась в ушах горькая песня вологжанина:

Ах талан ли мой, талан таков,

Или участь моя горькая,

Иль звезда моя злосчастная?

Высоко звезда всходила,

Выше светлого месяца,

Что затмила красно солнышко!..

И верно: солнце ясное, благодатное, которым только что любовался Ремез, которому тайную, жаркую возносил молитву, зашло за облако. Откуда на синем-то, на ясном небушке вдруг зачернелось мутное облако?

10

Вон и Тобольск засиял золотыми маковками. И ветер встретил, родной и тёплый. Батюшко, родной ты мой!

Но что это? Огонь в синеву плещет! Пожа-аарр! И не один. Паромщик на том берегу. Наверно, все на пожаре, не дозовёшься. Ремез ринулся вдоль берега, кинул на воду старенькую лодчонку. Отплыл – спохватился: челнок-то был без весёл.

– Никита! Оглоблю мне отстегни!

Никита две отстегнул и по воде догнал, прыгнул в лодку.

– Жди здесь, – прокричал издали Алёне. – Я скоро!

В спешке не углядели – днище-то дыровато, и на самой середине реки утлая посудина, как нырок, ушла под воду. Бросились вплавь, и на пожар примчались мокрые. Горел дом Митрофанов, родимый Фимушкин дом!

Строги нравы в семье староверов, но что-то не ладится в ней: Ефимья замуж вышла не девкой, сын младший, Кирька, прячась от отца всё на том же сеновале, вкрадче смолит табун-траву. Задремал, искра в сено упала и – началось. Кирька сам едва уцелел. Метнулся минуя лестничные ступеньки, за ним следом – ласка, точно так же, с сеновала наземь, потом обратно. На сеновале-то семеро щенят в гнезде осталось. Только троих и успела вытащить. С четвёртым через ревущее пламя пробиться не смогла.

Соседи передавали вёдрами воду, от Иртыша, где каланча, скакали пожарные. Но пламя лютовало, пожирая дом и постройки. Из амбаров выбросили зерно, мясо, муку и мягкую рухлядь, из дома – добро, нажитое за многие годы. Про золотишко в тайнике Митрофан в горячке забыл. Теперь, сворачивая ломом конёк на крыше, тревожно думал: «Завалит – место забуду!».

Кто-то рядом, матёрый и сильный, рвал гвоздодёром шпили, крушил стропила. «Семён!» – узнал зятя Митрофан и не ко времени попенял:

– Славной зятёк! Старших не почитает!..

– После, тятенька, после!

– Сёмушка! – услыхал Ремез радостный возглас. Узнал даже в шуме, в грохоте, улыбнулся жене, прибежавшей с ведром, пламя, словно приветствуя земляка, лизнуло в щёку. Ремез выругался, зло хлестнул по охлупню ломом. Не переломил – лесина надёжная. К нему на помощь подскочило с десяток мужиков, и тесть, и Никита. Сорвали и охлупень, и стропила, и крышу свалили наземь.

– Семён! Здорово! – крикнул кто-то. Ремез оглянулся – Гаврила Тютин, тоже опалённый, чумазый. На левой щеке волдыри, борода в клочьях и пепельно-рыжих подпалинах. – Я от тебя... сгорели твои хоромы. Не удалось отстоять.

Ефимья обмякла, подогнулись ставшие кудельными ноги. Ремез вскинул её на руки, понёсся вдоль улицы...

Опоздал. Приехал на собственное пепелище. Очнувшись, Ефимья заплакала. Охали, соболезнуя, соседи, знакомые. А в знакомцах у Ремезов ходил весь город. Да что уж теперь? Ничем не поможешь. Был дом, остался горелый запах да слабые всплески огня на раскатанных брёвнах.

– Ничо, Фимушка, новый, во сто раз лутче этого отгрохаем. Руки-то есть. Верно, братко?

– Но! Руки наши – не крюки, – беззаботно тряхнул кудрями Никита и стал пробиваться сквозь толпу к Алёне, застенчиво стоявшей в сторонке.

– Ты как переправилась?

– А как-от мужик мохнатый в лодке своей перевёз.

Никита набычился, стал озираться по сторонам, ища «мохнатого».

– Покажь того мужика!

– Вон он, – оглядев толпу, указала Алёна. – Долгой такой.

«Василко Турчин», – признал Никита верхнепосадского дворянина, с которым каждый год сходились в маслёнку на кулачках.

– Сёдня и начнём, – решил Ремез, прикидывая, кого бы позвать в помочи. Ближним был Тютин. – Не подсобишь, Гаврила?

– Не обижайся, Семён! Не токмо помогу – созову полгорода.

– И нас, и нас зови, Ульяныч! – многие раздались голоса. Ремеза соседи любили. Крут был, но отходчив, и ближнему последнюю рубаху свою отдавал, увидев его в нужде.

– Тогда так. – Ремез почувствовал вдруг жаркую влагу на глазах. – Тогда так, Гаврила: возьми мужиков и рубите брёвна. Мы разберём тут гибель-то эту, расчистим, плахи пилить примемся.

– Брёвна готовые есть на моей лесопилке. Да и плахи найдутся, – вмешался тесть, в час беды забывший былые обиды.

– Благодарствую, тятенька, – свёл глухариные брови Ремез. Тоже был с норовом. – Токо мы не нищеброды. Милостыней не кормимся.

– Сёмушка... – потянувшись к нему, проговорила Ефимья. Но взгляд мужа был так жёстко-холоден, что она тотчас метнулась обратно.

– Не кобенься, зятёк, – усмехнулся Митрофан, давно оценивший нрав и гордость зятя. – Не подаю, а дарю внукам своим и дочери...

Ремез злился ещё на судьбу ль, без крова его оставившую, на бедность свою иль на ухмылку тестя, злился и отмахивался, а дружки и соседи – видел и понимал – молча его упрямство осуждали.

С горы подкатила воеводская двуколка. Нервным жеребцом правил сам воевода, часто совершавший неожиданные поступки, удивлявшие тоболян. Он был своенравен, но не заносчив. Звали захаживал на именины, на крестины к простым людям, многих в городе знал по именам, останавливал на улице, беседовал о житье-бытье. Иной раз сам подносил чарку водки.

– Чо, богомаз? – оглядев пепелище, спросил как будто сочувственно. – Одарили тебя святые? Может, не тем рисуешь?

Князь знал о давней проделке Ремеза: на одной из икон, заказанной Абалакским монастырём, иконник вывел вместо богородицы свою Фимушку. Владыка работу его расхваливал, но какой-то ушлый инок углядел: «Непорочная-то, кажись, с бабы его писана... А та баба сказывают, до свадьбы распечатана...».

Ремеза чуть под розги не бросили, но сам же воевода, не ладивший с преосвященным, всё же заступился.

И вот «святая» его Фимушка стоит на брёвнышке, в затылок ему дышит.

– Ничто, приютимся покамест в бане, да и шалашик можно поставить. Мы те, Сёмушка, мешать не станем, – шептала, сулила Ефимья, боясь вновь рассердить мужа.

Да ведь и раньше-то и впрямь ему не мешала, никто не мешал, когда Ремез запирался в чертёжне. Разве что соку брусничного перед дверьми поставит – ночью, днём – хлеба краюху, мяса да молока. Молоко не раз прокисало, а сок опрокидывался, когда, наработавшись, выходил из чертёжни.

Поглядывала частенько – поставив на завалинку чурку, взобравшись на неё, прилипала к окну, не дышала, словно он мог услышать и разгневаться. Тяжёлая рука с кистью (или резцом) устало лежит на колене. Штанина от красок пёстрая, как сорочье яйцо.

«О чём думаешь, Сёмушка?.. Неужто о той узкоглазой казашке? «Сона! Сона!» – во сне бормотал. Неужто по сю пору в сердце носишь?.. Забудь её, Сёмушка, забудь! Всю душу твою, весь свет её до последнего лучика – мне! Мне одной!» – заклинает Ефимья и, зажав испуганный крик ладошкой, приседает.

Ремез открыл глаза, сморит в окно и ничего не видит. В себе он что-то выглядывает, в душе своей...

Откатив чурбак, Ефимья выскакивает в ограду. Здоровенный гусак шипит на неё, впивается в ногу: чуть не наступила на цыплёнка.

– Ой! – пронзительно вскрикнула, побежала. А чёртов гусь словно к ней прирос.

– Ишь как приворожила! – смеётся, входя в ограду, Гаврила. - Видно, любит.

Пинком отбросив гусака, победно загоготавшего – всё ж, мол, ущипнул! – Гаврила вздохнул.

– А как не любить такую паву? Сам-то дома?

– Там... трудится.

Обласкав её взглядом, Тютин поднялся на крыльцо. В избе, по привычке перекрестившись на ту богородицу Абалакскую, которую живой только что видел, громко спросил:

– Есть кто живой?

– Помрём – оповестят, – отозвался, выходя из каморки, Ремез. Вернувшись, принялся соскабливать благословляющие персты Троеручницы.

– Надо ли? – пытался остановить его Тютин. – Рука хороша.

– Не богородицына вышла рука, боярышнина, – зло сплюнул Ремез, ещё яростнее сдирая краску. – Будто и не баба, и ухват в руках не держала...

– Эта не держала, – Тютин узнал в богородице воеводиху. – Княжеского роду, и сама за князем...

– Неужто схожи?

– Вылитая она. И губы тонкие, злые, и взор надменный. Токмо не так телесна.

– Перерисую. Князь узнает – рассердится. Его заказ.

– Оставь. Ей честь. Тебе – слава.

– Эх, дружба! Какая там слава! В кармане вошь на аркане.

Надо бы угостить Тютина, а бочки-то в погребе нечасто полны бывают. Всё же позвал:

– Фимушка! Не подашь ли чего гостю?

– Стол собран, – зовёт жена через минуту. Да много ли им надо? Оба ни в еде, ни в питье неприхотливы: щи да каша – душа наша. А к медовухе – грузди, мочёные ягоды, капуста.

Ремез из-за стола всегда выходит первым. Хотя мужчине такому дюжему, работящему за пятерых есть надо.

– Куда, Сёмушка? Пей да закусывай! Совсем отощал.

– Выть[14] пропала.

– Не захворал ли? Сумной как-от.

Встал, скрылся в чертёжне и тотчас снял полотно с иконы.

– Здоров он, – налив себе медовухи, отозвался Тютин: – Видно, что-то на ум пало. – Выбрался из-за стола и, поклонившись хозяйке: – За хлеб, за соль! – тоже скрылся в чертёжне.

Ремез лихорадочно водил кистью. Мазок, другой, третий... Отступил и снова на икону накинулся. Чудной!

– Вот и всё. – Ремез отошёл, оглядел только что рождённую богородицу и повторил: – Всё.

– Доволен, и ладно. Лишь бы сам был доволен, – согласился Тютин.

Походив по чертёжне, Ремез вновь вернулся к Троеручнице и вдруг отбросил её в угол.

– Новую рисовать буду, – установив горбатую, ещё не загрунтованную свежую доску, молвил спокойно. – И нарисую, вот увидишь!

– Кто спорит! – пожал плечами Гаврила. – Само собой нарисуешь.

11

Тесть нешибко привечал, но и не зверился, как раньше. И братья Фимушкины стали приветливей, а с Никитою, бражничая тайком, просто сдружились и жили душа в душу. Тёща в зяте души не чаяла, благоговела перед ним. «Осподи! – вздыхала она, восторженно глядя на иконы, – Сёмушка-то наш святы-ых творит! Я эть, грешница, на первостях худо об ём думала. А ишо думала, иконки-то с небес анделы нам приносят. Нам-то, к земле прокованным, откуль знать, каков лик у бога-отца? Он сроду сюда не наведывался. Может, Христос захаживал в храм аль кто из его апостолов... После второго пришествия. И Сёмушке видение было...»

Тёща кружила подле икон, задумчиво вглядываясь в строгие лики святых, беззвучно шевелила вянущими уже губами, била поклоны.

Подле богородицы однажды испуганно вскрикнула, прикрыв рот рукою. Немыслимое показалось: дева-то на Ефимью смахивает! Старуха заозиралась, скакнула к дверям, потом к иконе, снова к порогу, накинула крючок, и, – крадучись, зажмурив обморочно глаза, опять к иконе. Ущипнув себя за ухо, открыла глаза, облобызала персты богородицы и стала вглядываться в знакомые черты.

«Ефимья! Вылитая Ефимья! И лик, руки её. А Исус-то неуж Леонтий?»

Смахнув крючок, побежала к зыбке, которую качала дочь, оттолкнула её и впилась взглядом в безмятежное личико спящего внука.

«Он! Неужто святитель в младости был таков же?»

– Что ты, матушка? – улыбнулась Ефимья. – Не тревожься. Он спит.

Старуха оторвалась от лица внука, и взгляд её, озарённый великим прозрением, встретился с ласковым взглядом дочери.

Старуха брякнулась на колени и блаженно загулькала:

– Богородица, дево, радуйся! Благословенна ты в жёнах, благословен плод чрева твоего!..

Так и застал их Ремез, вернувшись со стройки.

– Согрешила в чём, тёщинька? Каешься? – он приподнял старуху, но та снова упрямо бухнулась.

– Богородица-дево... – бормотала старуха, познавшая лишь ей доступную тайну. Она вдруг ослабла и, склоняясь над зыбкой, едва не опрокинулась на спящего младенца.

Оттеснив её, Ремез легонько коснулся пальцем сыновней щёчки: не мог понять, что перепугало старуху.

– Там, там! – указывала она на горенку, где стояла поразившая её икона. – Там! – и, искособочась, вытянула шею из-за косяка и благоговейно уставилась на икону.

– А, вон ты о чём!

Его тронуло великое чувство, которое испытывала старуха с её наивною верою во всевышнего. Сам-то верил вполглаза. Садясь за трапезу, обмахивал небрежно лоб не то крестом, не то всей дланью, не испытывая при этом ничего, кроме голода – до еды, и сытости – после.

Хлеб и все плоды земные сотворены человеком, – обычно говаривал Ремез, а сам задумывался: «Все ли? Моря, реки, горы, вся земля да и сам человек – откуда они? Может, и впрямь есть всевышний или ещё кто-то. Токо мне он не мешает, не помогает».

Обычно так он заканчивал свои теософские рассуждения, предпочитая им ощутимую, собственными руками созданную вещь. Суть человека определял по рукам, потому что знал им цену. Трудясь от зари утренней до зари вечерней, для пустых розмыслов не имел досуга. Но верно и то, что тёща, трогательная в своём порыве, как пчела, с утра до ночи в хлопотах неустанных, а находит время славить создателя, веровать в рай, бояться геенны огненной...

Вот и рассуди тут: возвышает нас вера или оглупляет? Видя трепетную боязнь старухи, её искренний восторг, Ремез польщённо улыбался: «Стало быть, не худо сделано... Владыке тоже поглянулось... Сунулся, чёрт его, монашек! Стало быть, не худо!».

– По душе тебе, матушка, иконка-то эта? – полюбопытствовал как бы между прочим.

– О-ох, Сёмушка! Все бы остатни денёчки поклоны перед ей била! – призналась старуха, прижав ладони к опавшей груди.

– Ну дак возьми её себе.

– Верно ли? – недоверчиво прошептала тёща и затрясла головой: не ослышалась ли случайно. – Верно ли? – переспросила шёпотом.

– Верно, верно, – успокоил Ремез и оглядел икону. – Оклад маленько потрескался... Обновлю, поправлю.

– Не тронь, Сёмушка! Такую благослови! – ещё не веря в привалившее счастье, вцепилась в икону старуха. Он усмехнулся. А ведь сам, когда-то выписывая лик богородицы с младенцем, испытывал трепет священный.

– Бери.

Тёща унесла икону в молельню и лишь потом принялась благодарить зятя:

– Век бога за тебя молить буду!

– Не моли, грехов моих не замолишь. Лутче обедом покорми.

– Сама, сама тебя покормлю! – всполошилась Ефимья, уложила сына в зыбку, но тот подал голос.

– Нет уж, не-ет! – воспротивилась тёща. – Я зятюшке своему самый сладкий кус положу!

– Ну корми давай, корми! А ты, Фимушка, мне советуй. На богородицыно-то место Бога-отца хочу поместить. Как думаешь, не обидится?

Ефимья всмотрелась в икону, на днях Ремезом законченную, и ойкнула.

– Чего испугалась?

– Ой, Сёмушка! Дак он... на тебя, на тебя... похож!

– Ну ежели младенец похож на Леонтия, дева – на тебя.. Неуж Бог-отец должен походить на соседа? – грозя бровями, спросил Ремез, в душе радуясь зоркости жены. – Ну, сказывай!

И тёща, дивясь возникшей вдруг тишине, перешагнула порог с торелью груздей и охнула, уронив посудину. Тоже углядела. Ведь не впервой видит лики святых, а лишь теперь поняла, с кого их рисуют.

Ремез вспомнил князей Долгорукого и Черкасского, у которых иных мадонн видывал, латинских. Что бы сказали о них тёща и Фимушка?

Осудили бы, верно. Где им понять мастеров тамошних! Зато рублёвскую «Троицу» поняли бы и полюбили. Она роднее их славянской душе. Ремез и сам часами перед нею простаивал, дивясь певучему и светлому дару великого мастера.

12

Спозаранку удалой дождь ударил, как жеребёнок стриганул вдоль улицы и скрылся за рекой. Там будто поводом зацепился, заплясал, забил копытами, и такие потоки в Иртыш хлынули, мутные, буйные. Недавние ручейки вздулись и лопнули, словно со змей слезла кожа, и поползли, извиваясь и шипя, прихватывая на пути гусей, телят, овечек, даже два жеребёнка оплошали. Они не пошли ко дну, отчаянно борясь с волною, ржали, взывали о помощи. Дети...

Кобылицы, слыша разрывающий душу вопль, кинулись следом. Одна, видно, ударяясь о корягу, сразу исчезла в водовороте. Татары с той стороны, чьих коней уносило, бегали по берегу, размахивая малахаями, и тоже блажили, боясь кинуться во взбесившуюся реку. Наверно, в такую непогодь утонул Ермак Тимофеевич.

Но вот один, лихая головушка, с разбегу врезался в бурлящую бездну и пропал. Лишь малахай на волнах прыгал. Ремез на своём берегу затаил дыхание.

«Сгинул парень!»

Татарам сын боярский был кунаком, часто захаживал к ним, рисовал, кумысничал, беседовал до рассвета с аксакалами. Язык татарский знал издавна, с тех времён, когда ещё хаживал за ясырём[15]. Теперь иными глазами смотрел он на иноверцев. Вновь Соны голос услышал, которую река приняла, как приняла сейчас отчаянного татарина.

Нет, он вынырнул как раз перед лошадью и, схватив повод, погрёб по течению наперерез другой лошади. Жеребят сама река пощадила, выбросив их на пески перед тальниками.

Другая лошадь, каурая, двухлетка, ошалев от бесчинств, творимых рекою, ударила батыра передним копытом и тот исчез под волной.

Ремез, не раздумывая, прыгнул в лодку, направив её в самую пучину. Словно наказывая за дерзость, волна вздыбила челнок, закрутила. Но, собрав все силы, Ремез не дался своевольному Иртышу. Держа наискосок, он всё же успел перехватить ещё раз всплывшего татарина. С трудом втянув его в пляшущую лодку, исхитрился схватить каурую за повод, привязал к корме и, нечеловечески напрягаясь, повёл челнок к берегу. Лошадь дико всхрапывала, вскидывала передние ноги, словно намереваясь перемахнуть через борт. Дважды она задела корму, отчего судёнышко, и так уж отяжелевшее от воды, зачерпнуло снова. Но до берега, к счастью, оставалось сажен десяток. Ремез благополучно одолел их. Отвязав каурку, шлёпнул её по холке веслом и вернулся к татарину.

«Зуфар!» – узнал он пострадавшего. Парень был молод, красив, но судя по всему, не жилец: лоб пробит, губы взялись землёю. Но сердце – Ремез приложил ухо к груди – чуть слышно возилось.

– Жив, – сказал подбежавшему хромому татарину. – Зовите знахаря вашего.

Прибежавший – отец Зуфара – по-русски не знал, да если бы и знал, всё равно ничего не понял. Один из трёх сыновей у него остался. Двух других подстрелили в стычке казаки. Зуфар – последняя утеха в старости, продолжатель рода Галимзянова. Погибнет он – жизнь станет бессмысленной.

Старик склонился над сыном в безмолвной скорби. Лучше бы уж выл, катался по земле и рвал на себе волосы. Но он молчал, и молчание это было страшно. Надо было подойти к старику, утешить, но что теперь слова?

– Помогать надо, – заговорил он по-татарски с толпою молчаливых татар. – Знахаря надо. И воду откачать надо. Живой он пока. Живой! Поспешайте!

Хилый старичонка с иссохшим лицом, с бородёнкою в семь волосинок, протолкался сквозь толпу и что-то властно сказал ближнему татарину. Три дюжиных джигита тотчас кинулись к Зуфару. Один оттащил прочь обессилевшего отца, двое других перевернули пострадавшего на спину. Из него тотчас же хлынула красная вода. Видно, и внутренности отбиты.

– Осторожней! – крикнул Ремез. – Мозги вытрясете.

Но старик-лекарь жестом велел отойти, и все стояли теперь в стороне и не знали, чем помочь Зуфару. Лишь четверо татарчат ласкали маленьких, выброшенных водою жеребят, что-то утешливо лопотали им. Кривоногий плечистый татарин, почему-то давно невзлюбивший Ремеза, вёл в поводу каурку. Подойдя к толпе, приложил руку к сердцу, взволнованно проговорил:

– Спас коня – жизнь за тебя отдам!

– Из-за коня-то? – рассмеялся Ремез, испытывая странное облегчение от того, что наконец-то этот недобрый татарин заговорил с ним доверительно. – Да у нас они в ярмарку по два целковых!

– Не говори так, Ремез, – возразил татарин с достоинством. Этот конь – всем коням конь. Его отец Ширак пять раз спасал меня от вражьих стрел... и от пуль ваших, – добавил он с некоторой заминкой.

– Ну коли так – ладно, – кивнул Ремез.

Зуфара по приказанию лекаря унесли. Дождь ускакал куда-то в тайгу. И ветер стих, и выглянуло умытое солнце. С упрёком поглядело на Иртыш, и устыдился тот и оробел перед величавой красотою светила, будто и не бушевал только что.

«А ведь я строить собрался... Чо меня на реку потянуло?» – спохватился Ремез и направился к лодке, которая до краев была полна воды. Опрокинув её, оглядел обглоданные вёсла, подивившись: «Как я на таких выгреб?».

В днище лодки тоже зияла дыра. «Ну и ну!»

Столкнув судёнышко на воду, перекинул чрез борт ногу, но к нему подскочили татары и неразборчиво, во все глотки загомонили.

Кривоногий Азат растолковал:

– Твоя лотка шипко хутой... поплывёшь на моей лотка.

– А, так можно, – согласился Ремез и причалил к берегу.

13

Дом споро строился. На помочи гурьбою пришли татары. Воевода каторжан подослал, среди которых оказался рябой Филька. Он сразу признал Ремеза.

– Здорово живёшь, попутчик! – оскалился беспечально, словно и не звенели на ногах царские браслетки. – Вот и встретились!

Ремез хмуро кивнул. Никита, признав каторжного, хлопнул его по спине, но казак-конвойный строго одёрнул:

– Отхлынь! Не велено!

– Куда я отхлыну-то? Оплечь строим, – Никита мигнул племяшу малому, – тот юлой и тотчас вынес каторжанам три калача и блюдо говядины. Казак снова рявкнул, но встрял Митрофан:

– Не уркай, парень! От ваших харчей ноги в коленах гнутся. Ты их пробовал? Тоже, поди, из лихих? Вы вот их в цепях сюда гнали. А я тутошний. Дед с Ермаком Тимофеевичем шёл.

– То и видно. Все отпетые, – проворчал казак, но связываться не стал: отчаянный здесь народ, крутонравый. Встретит в тёмном углу – прибьёт, не моргнув глазом.

Филька, разделив поровну хлеб, поставил посерёдке блюдо с дымящимся мясом, и все каторжане накинулись на еду.

Когда съели хлеб до крошки, дочиста вылизали блюдо, подмигнул Никите.

Тесть послал Алёну за добавкой.

И с тех пор повелось, как и положено на помочах, досыта кормили всех этих несчастных, в конце дня подносили по чарке. Зато и трудились каторжане на совесть. И дом вырастал на глазах, большой, ладный, по Семёнову замыслу исполненный. Кроме хором баню поставили, два амбара. Ремезу пристроили клетушку светлую окнами в сад. Он радовался, как дитя: «Теперь токо робить!».

Тютин угрюмо взглядывал на соседа, завидовал: «Везёт же! В Москве побывал! Дом в два счёта скатали. И жёнка – чисто золото!».

Сам бобылём жил. Митрофановна ещё в девках бегала – присох к ней, никак из сердца вырвать не может.

«Однако и помру бобылём!..» – вздыхал Гаврила с безысходною грустью, выкладывая замысловатые ходы печки. Печка ладная получалась: негромоздкая, но в три хода. Печник Гаврила отменный. Много дымов пустил в Тобольске. Чутьё у него, тяга к делам каменным. Правда, и сам Ремез мастер отменный, но всеяден: он то в гишторию ударится, то в пиитику. Да и на службу, точно простого казака, гоняют. А ведь уж давно в чинах, сын боярский. Да вот и чертежи снимает со всей Сибири. Для самого царя будто бы рисовал. Слыхивал Гаврила и то, что мастера чужеземные тоже за многие дела брались и во всём след свой оставили. Так ведь те великого ума люди! А тут тёмный мужик, сам до всего дойти хочет.

Недодумал Тютин – подоспел ужин, и все облегчённо вздохнули. Ремез оглядел хоромы. Ещё денёк, от силы два и – можно вселяться. Печку Гаврила завтра к полудню выведет, пустит первый дымок. И можно справлять влазины.

Расправив усталые спины, мужики потянулись в ограду мыть руки. Арестантов в тюрьму погнали, но Алёна с Митрофановной натолкали им всякой снеди. Шли в гору медленно, позвякивая кандалами, жевали мясо, рыбу, прикусывая пухлыми ремезовскими калачами. Перед острогом шли вполшага.

– Не насест – поспеем, – советовал неунывающий Филька.

Прямской взвоз размыло дождями. Дорога в гору вела ухабистая. Пригладить бы её, но у Тобольска будто и хозяина нет. Грязь, пожары, особенно в татарской слободе, ночные разбои. А ведь третий год Стольный град Сибири! Со всех сторон послы сюда едут, тянутся отовсюду торговые обозы. На базаре разноязычный гвалт, но, тем не менее, все понимают друг друга. Китайцы, персы, а более всего своих – русичей, татар, узкоглазых северных народцев. И все гомонят, бьют по рукам, рядятся, блюдя свою выгоду. Неужто и в Москве так же? Там, поди, больше порядка. Как же, всем городам город. Побывать бы!

Но Ремез стал на дороге. Вечно он, Ремез, баловень судьбы. Гаврила впал в крайность: Ремез никогда баловнем не был. Один лишь талант, талант и воловье упорство выделяли его из сонма простых смертных. Ну, может, глаз ещё... Глаз у него особенный, по-особому зоркий.

Тащится Гаврила в свой убогий домишко, а Ремез, наверно, сел за карту, именуемую чертежом Сибири. Он часто ездит в дальние походы, больше знает о дальних народах, чужих местах и обычаях, встречается с сотнями людей, пытает их, записывает «скаски». Давно уж рвётся проехать из края в край всю Сибирь, да не пускает воевода. То одну заботу взвалит на плечи, то другую. И не сказать, что они слишком тяготят Ремеза. За всё берётся весело и совершает как бы играючи. У Гаврилы так не выходит, хоть и он не чурается никакого дела. А дел-то шибко звонких и нет...

...И – вдру-уг жаром обдало грудь, голова закружилась сладко. Увидел лебедя своего, храм Софийский, гордо и величаво взлетевший на высокую гору. Откуда ни посмотри – отовсюду он виден и душу греет, и глаз радует! Белый-белый, синий да золотой... Чууудо! Экое чудо! Неужели они с Герасимом его сотворили?

А ведь было, бы-ыло! Молодость была, неуёмные силы бурлили, и думалось – это навечно. Сил поубавилось. Герасима нет. Но храм сияет!

Гаврила почти бегом взбежал на гору, тронул прохладные тонкой замысловатой насечки двери, погладил белый родной камень.

«Моя! Лебёдка моя!»

Храм отозвался грустным – изнутри – пением, словно пенял своему родителю, давно не проведавшему дитя.

«Прости меня! Прости Христа ради! Издёргался я... испечалился. В сомнениях извёлся, в зависти. К тебе ж с чистыми помыслами приходить надобно. Прости!»

И хор во храме радостно взмыл, восславив творца – земного или небесного? Не всё ли равно? Творец всякий достоин доброго слова.

«Сей храм строили мы, Гаврила Тютин да Герасим Шарыпин...»

14

Пустив первый дымок, стали качать Гаврилу, потом принялись за хозяина. Нарядный, светлый дом получился. Благослови Бог помощников!

Все радовались, даже каторжане, которым предстояло жить в ином, в скорбном доме. Сердитый казак, из конвойных, Егорка Окунь, и тот раздобрился, выкосил всю крапиву вокруг.

– Не боисся, что убегу? – подкожничал Филька.

– Пуля догонит, – успокоил Егор, хакая при каждом взмахе. Косил умело, видно, с малых лет приучен к литовке.

– Ну коли так, погожу.

Никита меж тем поднёс Фильке ковш медовухи. Половину каторжанин отпил и передал товарищу с разрубленной щекой. Высок, плечист был этот суровый каторжанин, на слова скуп. Никите он сразу пришёлся по сердцу!

– Мало поди?

Каторжанин дёрнул изрубленной щекой.

– Лишь бы кишки смазать.

– Пей, я ишо принесу.

И принёс. Тем паче, что Митрофан велел выбить днища из трёх бочек.

– Надо бы всем поднести, – сказал Никита, видя, с какой горькой завистью смотрят каторжные на двух своих товарищей.

– Делай, – кивнул Митрофан, и вот пошли по кругу Фимушка и Алёна, с поклоном угощая в первую голову охранников.

Как тут удержишься от соблазна? Пьют казаки, покрякивают. И каторжане из тех же бочек пьют, ковши им подносят сыновья Митрофановы, Никита, Семён, Гаврила и сам Митрофан.

Что ж, все без оглядки работали! И ковш медовухи перед обедом в самый раз. Обед царский: уха стерляжья, гуси и утки с кашей, пироги пряжёные и с рыбой, кисели из ягод сибирских, сами ягоды, напоследок – чай, напиток никем, кроме хозяев, не виданный, ароматный, китайский... Перед ухой и перед кашей, под пироги тож Митрофан велел поднести анисовой водки.

После обеда Ремез низко поклонился всем трудникам, каторжанам дал по алтыну, как велел Митрофан. У самого денег не водилось. Да и цены им не знал. Отпустил мучеников в узилище и долго глядел им вслед.

Каторжане уходили, оглядываясь. Трое плакали, растроганные добротой человеческой, от которой в неволе отвыкли. Громче всех рыдал молодой рязанский парнишка, когда-то служивший кучером у старой похотливой барыни. Не захотел в её постель, потому что любил дворовую девку, – угодил в Сибирь.

Звенят кандалы скорбно. Звеня-ят! В ремезовской ограде тишина. И уж за стол не тянет. Кусок сладкий в горле вязнет.

Сели за стол в полном молчании. Его прервала Митрофаниха.

– Сёмушка, богородицу-то теперь не отымешь? В своём дому поди нужнее...

Ремез, погладив жену по плечу, рассмеялся:

– У меня своя богородица!

Ремез снова обласкал жену, с Ильина дня ходившую непорожней.

– Стручок тем сытнее, чем больше в нём горошин, – Митрофан развёл чёрные полозья бровей, улыбнулся. – Что ж, бабоньки, кормите трудников!

И задымились на столе те же самые пельмени, которыми кормили каторжан, запоблёскивала звёздочками ушица, поджаристые пироги аппетитно захрустели на крепких зубах. И потекли, и потекли разговоры! Влазины есть влазины.

Прошли они шумно и весело, под песни, которые звонко выводил Никита с подголосом своим, с Алёной, с шуряками, подтягивавшими мощно и утробисто. Тёща растроганно покачивала головой, любуясь ладным зятем своим, Ефимья следила, чтоб не сохли попусту чаши. Лишь Митрофан, супя брови, молчал.

О чём тужился тесть? Отчего глубокие складки меж бровей стали глубже?

Вспомнилось. Сам кандалы когда-то нашивал: боярину кулаком на кулак ответил. Кулак мужицкий твёрд, как гиря. Не очнулся боярин. Скосили бы голову Митрофану или на кол вялиться посадили, да он, разъярив кандалы, оглушил сторожа и был таков. Звался в ту пору не Митрофаном. Стоит ли ворошить старую мякину? Кабы не помощнички Семёновы, не каторжане, и не колыхнулось бы. Ни единая душа ни сном, ни духом не знает, что богатеющий купец Митрофан Камень иным именем был наречён при крещении. И сыновья не в введенье, что не Митрофановичи. Да и не надобно им про то ведать.

Дорогой зять, самому царю известный, в новые хоромы вселился. В новые, поставленные на родном месте. Здесь дед его (ох, дерзкий был казачина!) корни пустил. Отец сюда же из многих походов возвращался. Здесь и Семёну жить с сыновьями, внуками Митрофановыми. Улица-то не зря ремезозской зовётся... Те страдники были, ясырь собирали, разбойных людей ловили, усмиряли немирных – потомственные казаки. Один из Ремезов, с Ермаком сюда пришедший, вроде бы месте с Иваном Кольцо к самому царю хаживал.

Вон откуда род ремезовский ведётся!..

Вот и зятёк в палатах царских бывал, с князьями водился, а не чинится, прост. Вроде так и надо. Да что ему князья, что бояре. Господь знаком своим пометил. За то и любит Митрофан зятя, что даровит и немелочен. И ласки сильных мира сего не ищет: горд слишком. Может, потому и держат его в чёрном теле. Ныне монастырь в благолепие приводит, приведёт – знамёна шить велят, потом строения городовые возводить поручат. Освободится – шлют в службу как отца, как деда. Руки, которым цены нет, светлый разум и неистовый дар изографа поберечь следовало бы. Нет, помыкают! Надорвётся – кто его сменит? В Тобольске равных Семёну нет.

Он прост душою, и отрешён от житейских забот. Иной раз задумается – чёрное от белого отличить не может. Никита подшучивает над ним. Поднесёт воды колодезной – спрашивает:

– Как винцо фряжское, Сёма?

– Доброе винцо, братко! – рассеянно хвалит Ремез. И чтоб не усомнились, что разобрался, прихвалит: – Крепкое!

Вроде и на земле человек, но как бы и над землёй.

«Однако Ефимью-то подсмотрел! А как с сынами моими дрался! Хоть не от мира сего, а своё не упускает.

– Нет, худого о зяте не скажешь. Повезло Фимушке. Стало быть, и мне повезло...»

– Ну, за дом твой, Семён Ульяныч! Чтоб стоял вечно! Чтоб была в нём полная чаша. И – доброе племя!..

Застольный шум утих. Он всегда стихал, ежели тесть подавал голос. Не окрикивал, не одёргивал, только сводил широкие брови, и все замолкали. Свёл и теперь. Выпили, хотя иные – Гаврила и рудознатец пришлый Андрей Пешнев – отяжелели. Не выпить грех.

– К таким-то хоромам ворота резные бы... – тяжело вороча языком и из стороны в сторону мотаясь, подсказывал Гаврила. Хмелён, а умелец над бражником в нём всегда берёт верх. – Шат... шатровые! – и вздёрнул перед опущенным носом тёмный расплющенный перст.

– Будут ворота, Гаврюха! Утре остолблю, – поддержал Ремез. – Створы уже заготовлены. А резьба в день не делается. Тебе ли о том не знать?

И – дальше гуляли. До самой зари утренней.

С зарёю, ополоснувшись колодезной водой, выпив соку брусничного, братья Ремезовы принялись копать ямы для воротных столбов. Копалось не шибко споро: ночь-то гуляли. Но с грехом пополам выкопали. А вот установить двоим оказалось не под силу. Митрофан растолкал дюжих своих сыновей, послал на подмогу. С ними и створы установили, надели на штыри тяжёлый охлупень. Принялись за калитку и бревенчатый заплот, но от воеводы прискакал нарочный.

– Велено быть тебе у князя, – сказал Ремезу.

– Принесло тя не вовремя, лешак, – ворчал Ремез, умываясь. Похватав, что Фимушка метнула на стол, отправился к воеводе.

15

Ремез покачивался в седле, дремал. В полудрёме слышался властный, с хрипотцой голос князя:

– Я услужил тебе. Теперь твой черёд.

– Услужу, коль надо.

– Не мне, государю и – державе нашей. В Бухаре немирные начали шевелиться. И калмыки шалят. С Севера туча на Русь валится. Велено государем завод пушечный ладить. Допреж, то тебе лутче меня ведомо, песок да селитру изыскать надо. Бери рудознатца этого, Андрейку... который страшного зраку. И работников бери, сколь хошь. Сыщите всё что понадобится. Паче всего – селитру.

Ремез взял с собою кроме Никиты, Зуфара и рудознатца семерых казаков.

Неделю мотались по Притоболью. Пошла вторая. Вот и она минула. И песок отыскали, и глину – видимо-невидимо – да вот беда, всё далеко. Или доставать из глуби. Надо, чтоб по верху пласт шёл да поблизости от Толольска.

Кружали долго, а нашли рядом, в полутора верстах. Ремез взял песок в горсть правую и споточил из неё струйкой в левую, потом наоборот. И так долго-долго, точно дитё, забавлялся. Удаче он всегда радовался, неудачи переживал стойко, веря, что всё изменится к лучшему. – И – менялось.

Послал верховного казака с отпиской, чтоб без промедления начинали возить песок. Сам дальше со спутниками двинулся – искать селитру.

Пешнев, человек бывалый, ехал в голове отряда, хотя проводником был Зуфар. Никита, считавший поездку никчёмной, гарцевал в стороне: ускачет за версту, за две, потом во весь мах догоняет. Жеребец под ним лоснится от пота.

Вот и сейчас подался в сторону, пугая разбойным свистом степную дичь. Из-под копыт перепёлки вспархивали, поспешно уползали прочь змеи, прятались в норы тушканчики. Орланы, высматривавшие их, взмывали выше.

Буланко, уже изрядно притомившийся, прыгнул через какой-то сук, споткнулся и припал на передние бабки.

– У, варнак! – Никита огрел буланого плёткой, рванул поводья, но конь до крови рассадил правую ногу. – Экой увалень! Корягу не мог одолеть!

Рана была неглубока, хотя бабка ушиблена сильно. Теперь уж не поскачешь, а то и в степи с ним остаться придётся.

– Стой, Буланко! Коряга-то вроде и не коряга, – бросив повод, Никита пнул сук и охнул от боли. Слишком жёстким оказалось бескорое жёлтое дерево, конец сука почему-то заострённый, как бычий рог. Только уж очень велик этот рог. Таких Никита не видывал. Обмерив его шагами, покачал головой. Рог не весь над землёю был, уходил основанием под землю. «Это что же за бык такой? Какого же он был росту? – недоумевал Никита. – Надо сказать Семёну. Токо вот догоню ли на охромевшем-то Буланке?».

Догонять не пришлось. Отряд Ремеза расположился на привал. Пешнев, вздёргивая кудлатую бородёнку, ахал:

– Само то! Само то! Лутчего и желать не надо!

Ремез сидел поодаль и рисовал Зуфара. Парень хмурился, робел и что-то ворчал по-татарски. Ремез успокаивал его на его же языке, посмеивался.

– Ну вот, – закончив набросок, он поманил к себе Зуфара, – глянь! Похож?

– Шайтан!

– На один малахай больше на земле стало, – пошутил Никита и тотчас рассказал о своей находке.

– Там бык такой, Сёма... Ростом с дом! Рог чуть ли не с меня!

И соврёшь, дак не дорого возьмёшь.

– Когда я врал-то? – обиделся Никита.

– А когда правду говорил?

Перед походом вот что было. Распарившись в бане, Семён квасу со льда напился. Голова заполыхала и заломило в груди. Ночью совсем занемог и, чтобы не тревожить бывшую на сносях Фимушку, убрался в свой закуток. И тут совсем худо сделалось, впал в беспамятство: мечась как в жару, упал с постели. Видно, кричал громко. Фимушка в дальней горнице спала – не услыхала. Никита с Алёной – рядом. Алёна, чтоб не будить мужа, тихонько поднялась и, увидев Семёна на полу, мятущимся в бреду, попыталась уложить его на кровать. Но сил не хватило, и она сдёрнула потник на пол и кое-как закатила на него Ремеза. Он всё бился, всё бормотал во сне то про град белокаменный, то про Фимушку, то про какой-то сон, а может, про Сону... Голова горела, глаза из-под тяжёлых век бессмысленно смотрели в одну точку, и, верно, ничего не видели, даже Алёну не узнавали. Подложив под его разгорячённую голову прохладную руку, она склонилась над деверем и ласково нашёптывала ему, успокаивала, как шепчут и успокаивают ребёнка, снимая головную боль. Этот большой, сильный и неукротимый мужик казался ей сейчас слабым и беззащитным, и она испытала к нему материнскую нежность. Он всегда ласков с Алёной в любой час, находил для неё весёлое, доброе слово. Когда ехала в Тобольск, боялась: вдруг родители у мужа строгие, начнут помыкать и смеяться: вот-де приехала без приданого, голь перекатная. Правда, Аксён дал в дорогу кисет с золотом, и золотишко хранил Никита. Но Алёна деньги ценностью не считала. Все невесты в дом жениха входят с приданым. Была на свадьбе у двоюродной сестры – видела, сколь возов с шубами, с отрезами, с шалями и душегрейками, с подушками и перинами въехали в дом её будущего мужа.

Страхи оказались напрасны. Да и Семён, угадывая её смятение, в первый же час успокоил:

– Не трави себя, Алёнушка! Свекровка твоя – душа ангельская. Свёкор, батюшко мой, помер. Стал быть за старшего в доме я...

Но и свекровушку не застали... И жили рядом хозяйки – Фимушка да Алёна. Делить им нечего, обе молоды. Мужья, братья Ремезы, тоже друг в друге души не чаяли.

И вдруг – Алёна об этом с ужасом помыслила – вдруг одного из них, может, лучшего, не станет! Вот он мечется, бьётся, голова сползает с подушки... Вот он зовёт кого-то, будто тот или та, неизвестная, поможет. А она, Алёна, для него ничего не значит.

– Сёма, Сёмушка! – Алёна положила голову его на колени. Тяжёлая, распалённая голова! Сколько понимания и таланта... Но сейчас всё это затопила боль, невыносимая, свинцовая, неизвестно за какие провинности посланная.

– Тише, Сёмушка, тише! Головушку расколотишь.

Он словно услыхал, внял и затих на её коленях.

Так и застал их Никита, войдя в Семёнову чертёжню. Увидав, скрипнул зубами: тысячи чёрных мыслей взвихрились в распалённом мозгу. Даже не расслышал, как Алёна шепнула:

– В беспамятстве он... упал с постели. Ишь, бьётся! И Фимушка спит. Я тревожить её не стала.

Никита топнул босою ногой, развернулся и хлопнул дверью, выскочил на улицу в одном нательном белье. Кабы не Семён, брат любимый, убил бы всякого... «Эх, Алёна! Алёну-ушкааа! Как же ты могла, голубица моя? Я ль не любил тебя? Я ль не баловал?..»

Приткнулся где-то на берегу в зароде сена и пролежал всю ночь. Рыдал, грыз руки, чтобы одной болью заглушить другую. Не помогало, тут и отыскал Семён, которого после приступа головной боли еще покачивало. С ним и Алёна была. Она следом за мужем кинулась, видела, где он упал, но не посмела подойти. Да и Ремеза боялась одного оставить.

Разбудив Ефимью, рассказала, что произошло. Та всполошилась, заохала, но, тем не менее, послала за знахаркой, и Домна привела Ремеза в чувство.

– Што дураку примстилось! – слабым, но холодящим кровь голосом грозно молвил Ремез. – Вот я образумлю его! Пёс бешеный!

И поднялся. И стал одеваться.

– Лежи, Сёмушка! – попыталась удержать его Ефимья. - Слаб ты...

– Я слаб – он слабже. Ништо, щас силёнок ему вобью!

Светало. Петухи зарю прокричали. Домна, оставив травяной настой от простуды, ушла.

С Троицкого мыса рявкнула пушка, оповещая о наступающем дне.

Ремез, взяв штаны Никитины и полукафтан, сдёрнул с гвоздя казацкую плеть. Алёна привела его к Иртышу, к зароду, в котором зарывшись головой в сено, прикорнул Никита.

– Орлан бесхвостый! – Ремез шваркнул молодшего с потягом. Плеть оставила на рубахе тёмный след. И – вперекрест ещё, и снова и снова! Никита взвыл, теперь уж не от ревности, стал на карачки, отплёвываясь от сена. Оно и в волосы набилось, и за ворот рубахи. Голова словно копна малая. Сквозь траву ничего не видно. А плеть свистит, плеть сечёт неистово. Скорей бы подняться! Но брат уложил его новым ударом, отбросил плеть, которую подобрала Ефимья...

– Ишь, растёкся, кисель! Славно же ты о жене, о брате своём помыслил! Надевай штаны и живо домой! Чтоб люди не потешались! Пикнешь – засеку до смерти! – бросив верхнее, широко зашагал к своему большому и светлому дому, в котором после весёлых влазин поселилось вдруг недоверье.

«Надо однако отделять Никиту! – решил неожиданно. – Отделить дурака и всё!»

На этот случай и намекал теперь брату младшему.

– Вот те крест! – горячился Никита, рассказывая о своей находке. – Сроду таких рогов не видывал!

– Ну, веди.

Ремез чуть не подпрыгнул от радости. Искал селитру – наткнулся, благодаря Никите, на слоновую кость. Давно уж пробовал по кости резать, да покупать её накладно. А тут целый бивень!

– Осторожней, мужики! Осторожней! – Ремез дрожал от нетерпения и страшился, что казаки могут повредить ценную находку. Хотя кость ведь – что ей сделается?

Но даже мысль о царапине, которую может оставить на бивне лопата, приводила Ремеза в ужас. Не доверяя спутникам, он стал окапывать бивень сам.

– Неужто тут токмо бивень? Оборонил он его, что ли? – гадал про мамонта. – А может, в стары времена от мёртвого льдами оторвало?

Но и голова оказалась тут, громадная, лобастая. И другой бивень, с конца надломленный, пронзил глину. А дальше – шейные позвонки, позвоночник, грудная кость, бёдерная... Одному откопать не под силу.

– Ройте! Токо бережно, – отирая пот, приказал Ремез.

И через несколько часов изнурительной работы – ниже-то глины плотные пошли – пред ним предстало невиданной величины чудовище, точнее – скелет его, сохранившийся из неведомых эпох. Что здесь было тогда, в этой степи! Может, невиданные деревья росли, великаны, страшные звери испускали рык, птицы криком своим оглушали пространство? Или – человек охотился вот на таких чудовищ? Как же он, маленький, мог дерзнуть? Хотя человек всё может. Вот ведь убил, если это он убил, обрезал мясо и оставил после себя могучий остов. Сам сгинул или зверьми был съеден. А может, в снегу замёрз или пал от стрелы вражьей. Всё могло быть. Что тут гадать-то?

Никита прав: бык ростом с дом. Эльфантус... Следует донести о нём воеводе. А бивень, или лучше оба, возьму себе. Но казаки да и Пешнев видели, что зверю не хватает только шкуры да мяса. Костяк весь цел.

– Никита, останешься тут с Зуфаром. Гляди, чтобы кто не совредил остов! – И Зуфару по-татарски: – Сгоняй к своим за телегой! Потом рога эти, – указал на бивни, – увезите и спрячьте подальше! Они мне понадобятся.

Отряд двинулся в город. По пути нашли ещё два селитренных выхода. Но эта селитра была серого цвета.

– Как бы дожжа не было, – взглянул в хмурое небо Пешнев. - Она, зараза-то эта, воде поддаётся.

– Неужто?

– Как соль. Бросил горсть – глядишь, а её уже нет.

16

– Отец у селитренного дела стоял, и тебе довелось... – говорил Митрофан, поджидая, когда зять умоется. Пришёл из воеводского сарая, который устраивал «быка ростом в дом». Правда, бивни у быка куда-то девались. Всё прочее было на месте.

– Железные отлить, – велел воевода, недовольный тем, что бык безрогий. Плутов, которые воровство учинили, сыскать и сечь нещадно.

Рога, то есть бивни, отлили по рисунку Ремеза в тот же день.

– Тяжелы больно, прикинул он. – Нутро пустое должно быть.

И снова лили. Ремез тем временем установил скелет мамонта на деревянный прочный помост. И стал зверь на мощные остовы бывших ног, грозный и зловещий, быть может, боле, чем живой. Живой травою питался. Этот, выходец с того света, казалось, мог питаться и человечиной. Ещё более внушительный вид приобрёл он, когда укрепили бивни.

– Ох попужаю я гостей! – смеялся воевода, предвкушая великую потеху. – Удружил ты мне, Ремез! Держи целковый за труды!

Ремез, хмуро оглядывая чудище, покачивал головой.

– Не то, боярин, не то! Тут диво, а ты – пужать!

– Коль диво – страшилище!

– То-то и оно, что страшилище! Его бы в натуре во всей показать.

– Ишь чо удумал! Шкилет он и есть шкилет!

Щас шкилет, а ведь когда-то был живым, – усмехнулся Ремез лукаво. – И щас стать может. Ну, не живым, а к примеру, токо что сражённым.

– Сотвори такое чудо.

– Ты, воевода-князь, не мельтеши тут. Думать мешаешь, – отмахнулся Ремез. У него с утра маковой росинки во рту не было. – Велел бы лутче подать пирогов да водки. Промялись.

Подкрепились, а воевода не уходил, и Ремеза это бесило.

Шкуры бычьи потребны. Десятка с три. И чтоб все бурого цвета. Я этому зверю кафтан скрою. Шить твои люди станут. То мне уж не по силам.

– Почто бурого-то? – приставал воевода.

– Читал я в одной учёной книге, что чудища эти, иначе мамонты, все бурого цвета, как медведи.

– Дак, может, им подойдут медвежьи шкуры?

– Медведи мохнаты, эти, как быки, гладкошёрстны.

– Коли так – пошлю, привезут.

– Это не всё, воевода-князь, – предупредил Ремез, не на шутку увлёкшись своей выдумкой. – Видывал ли ты зверя без глаз?

– Без гла-аз? – задумался воевода. А ведь верно: уж плутовать, так до конца плутовать. – Нет, слушь-ко, не видывал. Разве камни заместо глаза вставить? Да ведь ему изумруды аль сапфиры надобны! И кажный с гусиное яйцо. Где я возьму такие?

- У этого зверя зрак не больше бычьего. Из янтаря можно изладить. Вели гранильщику, пущай порадеет.

И снова шлёт гонца воевода. Уж очень хочется ему иметь у себя зверя невиданного, чтобы дивить им своих и чужеземных гостей.

Умелец из тульских поселенцев, получив два куска янтаря, к утру смастерил мамонту глаза. Ремез с Тютиным и братом Никитой к той поре скроили небывалый кафтан.

– Надо и лапы ему шершавые, – спохватился Ремез и тотчас предложил. – Сошьём из замши.

Шкура к шкуре, портные и скорняки сшили мамонту одёжу. Воеводу сморило, и он убрёл, наконец, домой, приказав снова подать мастерам щей и водки. С хохотом, с весёлыми прибаутками, поснедав, шили они меховой кафтан.

К вечеру пятницы справили полностью мамонтово чучело. Одёжу так ловко сверстали – швов никто из посторонних не заметил. Глаза вставили, живые, прозрачные, того и гляди сморгнут. В подглазья Ремез добавил какой-то загадочной темнинки, ободья, напротив, осветлил.

Смех, дотоле царивший в сарае, смолк. Всем почудилось вдруг, что явилось сюда давнее-предавнее прошлое, и зверь что-то силится высказать и не может. Стало тихо и жутко. Воевода поёжился. Никита погрозил мамонту кулаком:

– Ну ты, чудо-юдо! Гляди у меня! А то щас из фузеи пальну!

– Ай да Ремез! Ай да мастер! – восторженно прихваливал воевода изографа. – Тут уж тебе сполна причитается. Проси, что хошь. Не поскуплюсь.

– Дом брату моему выдели. Своей семьёй жить собрался, – даже и для себя неожиданно попросил Ремез.

Никита удивлённо покосился на него, но смолчал. Сначала обиделся, а потом вспомнил зарод на берегу Иртыша, плётку и дикую необузданную ревность и по достоинству оценил заботу старшего брата.

– Велика ли изба нужна?

– Сам два, да ждёт прибавления, – погрозив Никите бровями, сказал Ремез. О прибавлении на всякий случай сказал. Алёна пока налегке ходила. – Чуть погодя тестя в дом примут, – насчитывал Ремез, хотя Аксён где-то потерялся. Может, и в живых его нет.

– Подле Знаменского монастыря есть пятистенник. Подворье справное: конюшня, стая, баня, завозня... Великоват для тебя, правда, – взглянул на Никиту воевода, – но коли просит брат – отдам.

– Чей пятистенник-то? – поинтересовался Ремез. – Вдруг хозяин объявится.

– Не объявится, – усмехнулся воевода, но в объяснения вдаваться не стал. Жил в пятистеннике казак, склонивший к бунту земляков своих, запорожцев. Был он схвачен, бит и присуждён к вечной каторге в Нерчинск. Перед высылкой ему выдрали ноздри. Ремезы о том не ведали. – Не объявится, – мрачно повторил воевода. – Так что селись и зови на влазины.

Братья, не откладывая в долгий ящик, тотчас пошли смотреть новые Никитины хоромы. Дом добротный, с двумя горницами, с подклетью и светёлкой. Никите он приглянулся, но порасспросив соседей о бывшем хозяине, опустил голову:

– Вот, стало быть, какое наследство досталось.

- Досталось – бери, – сказал сосед Евстафий, тот самый, который вытачивал мамонту глаза. – Иван-то хоромы эти не строил. Тоже чрез чью-то беду завладел. Тебя, даст бог, чаша сия минует. Так что селись, шабрами будем.

– Дак что посоветуешь, братко?

– Хозяина не воротишь, – снимая с рукава невидимую пушинку, сказал Ремез. – А воротится – к той поре, может, разбогатеешь. Да ведь и он такой же хозяин, как и ты. – И вырешил, не советуясь с Никитой: – Скотину, какая есть, пополам. А вот на прочее денег нет, кроме целкового, который воевода за элефантуса дал.

– Не надо, братко! – заупрямился Никита. – Забыл, что у Алёны золотишко отцовское?

– Забыл, – признался Ремез. – Ежели понадобится что – бери без оглядки. Нам с тобой мелочиться грех.

17

Если верхний посад был укреплён Земляным валом – по ремезовским чертежам, – посад нижний укреплён не был. Приткнувшись одним крылом к горе, другим крылом размахнулся через речку Курдюмку, к Козьему болоту, к Иртышу. Между Иртышом и Знаменской улицей ютилась Бухарская слобода. Далее, вплоть до монастыря, русская слобода, в которой Никитина изба. К Панину бугру примыкали софийские земли. Здесь и выбрал Ремез место для Зелейного двора, только вместо пушек, как поначалу велено было, наказали отливать и точить фузеи да мушкеты, к ним – порох. Завод ещё и под крышу не подвели, а из Москвы и Тулы прислали оружейных мастеров, поселив их за речкой Монастырской. Чтобы оружие огненного боя не попадало к посадским, особливо к татарам и прочим инородцам, воевода приказал обнести завод рвом и высокими башнями с валом. Ремезу не в продых. Помимо этого завода ещё и кирпичный на нём, который поставили впритык к Панину бугру.

Являлся домой чумазый, голодный. Запретил Фимушке, кормившей грудного, носить обеды, обещал питаться в харчевне подле Богородской церкви. Но однажды пошёл туда, его встретил поп Вассиан:

– Почто, сыне, храм божий обходишь?

«Э, болото бы обошёл. Попа не мог», – досадливо поморщился Ремез. Вспомнил, что в церкви бывал только раз, и то в Софии, чтоб полюбоваться делом рук Тютина и Шарыпина. Службу не слушал, ходил от фрески к фреске, от иконы к иконе – иные иконы, свои, обходил, смотрел на чужие, сравнивал. Так вот и молился. Не до всевышнего. Дела земные важнее. Попы ссорятся между собой, заманивают прихожан. Вассиан такой же, иных хватает за шиворот, силком тащит к себе. Схватил и Ремеза.

– Когда мне, отче? Государев наказ исполняю.

– Допрежь всего дела божьи. О душе бессмертной радей.

– О державе кто думать будет? Зелейный завод велено строить. Строю. Нападёт недруг – молитвой спасаться?

– Суета, сыне, суета! Айда господу помолимся! – гудел поп.

«Вот прилип!» – Ремез решительно отстранил надоедливого пастыря, но тот снова вцепился, рванул за ворот.

– Не балуй, отче! Рассержусь.

– Тты! Ггрози-ить? – рассвирепел поп и залепил пощёчину.

Ремез ответил ему покрепче, и пастырь упал в грязную канаву.

– Вот и пообедал, – вздохнул Ремез и снова отправился на стройку. Поп, очнувшись – к митрополиту.

– От тебя, отче, елеем попахивает, – выслушав жалобу, поморщился тот. – Иди проспись. Иконнника боле не тронь, государев наказ исполняет.

С тем и ушёл Вассиан, затаив обиду на Ремеза и на владыку. Решил: «Доведу до патриарху!».

Ремез с этого дня и след к харчевне забыл. Брал кузовок с провизией, но обычно не находил его, видно, клал не на то место. Возвращался домой, когда колокола всех нижнепосадских церквей звонили к вечерне. На минарете вопил муэдзин, напоминая правоверным совершить очередной намаз. Евреи спешили в свою синагогу.

Многолик, многолюден город! У каждого свой бог. А земля одна. Ей всё равно, какая вера. Всех кормит, всех в себя принимает...

Рокочут колокола.

Надрывается муэдзин.

Сняв обувь у порога, тихо шепчутся и с Иеговой евреи.

У Панина бугра дымит завод. И уж опробованы первые фузеи и мушкеты. Пока на чучелах.

18

Тишина. Ночь глубокая. Одна звезда издали заглядывает в окошко, но сквозь цветные стёкла не может разглядеть, любопытная, что делается в ремезовской каморке. На верстаке три свечи.

Они словно обнимают иконника. А он склонился над костью и выбирает резцом изжелта-белую хрустящую стружку. Бивни-то пригодились. И скупо, по малому кусочку, отпиливает Ремез от бивня, но кость убывает, зато рождаются из-под резца забавные маленькие фигурки. Начал большую вытачивать – в аршин – богоматерь, но рог изогнут, да и кости стало жаль. Выточил крохотную, с младенцем и долго и удивлённо смотрел на неё при свете свечей догорающих. Ясный, тёплый лик богородицы, трогательное личико сына, казалось, просили их защитить от всего зла, творящегося в мире.

«Эдак», – удовлетворённо хмыкнул Ремез и большим раздавленным пальцем обвёл круг на верстаке. За кругом искрилась костяная крупа, стружка, в кругу нашёптывала младенцу мать, счастливая и всё же печальная, словно провидела, что родила его на муки, которых он вовсе не заслужил.

И вот кость, мёртвая и холодная, ожила вдруг, заговорила человеческим языком, задышала грудь матери, зашевелились пальчики на ножках младенца. Хотелось взять его на руки, ласкать и беречь, да в этой длани, огромной, как в поле, затеряется он, робеет. «Внучку отдам игрушечку», – решил Ремез.

А потом зверя выточил, зверя невиданного. Он был похож на того, который стоит у воеводы, только этот шаловлив, а не страшен, и бивни у него костяные, а не железные. Отставил правую ногу переднюю, упёрся, чуть присев, задними – ни дать, ни взять – бычок рассерженный. Вот сейчас бросится на кого-то, собьёт, растопчет или упадёт сам. Кто сильнее его? Ведь он зверь зверей. Неужто найдутся те, кто его одолеет? Может, человек древний, волосатый, напористый, но и тогда уже коварный и ловкий, с сородичами своими окружит зверя и – топором каменным и стрелою достанет его издали, потом, не добив, заманит в яму. И мамонт будет биться в той яме, реветь, но так и не выберется из неё...

Не выберется. Ведь и человек, сколь ни хитёр, сколь ни ловок, сам попадается в ямы, из которых ему вовек не выбраться...

«Что это я?» – спохватывается Ремез, дивясь сам себе. Сроду о ямах житейских не думал, времени не хватало. А вот вспомнил, сотворив этого величавого диковинного зверя и того, с подменными бивнями. Вспомнил, и стало неловко: вроде как посмеялся над естеством, над природой. Живым зверь был зело грозен. Он был красив, несмотря на свою громоздкость. И – величав. Увидев врага или соперника, он вскидывал хобот, ревел, оглушая окрестности и выставив вот эти, теперь железные, бивни, готовился в смертельной схватке.

Кто враг его? Первочеловек или страшный звероящер? Кто б ни был – бой предстоит тяжёлый. А ведь мамонт никому не мешал, мирно общипывал листья в девственной роще, сторожил стадо, в котором был вожаком.

Поскрипывает резец, колышется пламя ближней свечи. Уж в третий раз приносит Фимушка чай. Поворочается часок в постели, покачает зыбку с проснувшимся младенцем и снова осторожненько заглянет в чертёжню. Нет, Сёме не спится. Когда ж над костью ворожить перестанет? Когда утихомирится? Обо всём на свете забыл. И даже Сёму, Ремеза младшего, притаившегося в углу, не замечает. Тот, как мышонок, тих, лишь глазёнками поблёскивает, следя за стремительными, точными толчками резца. Резец, точно ласка, бросается на жертву, так же увёртлив и острозуб. Но ласка убивает – резец творит. Из мёртвой, века пролежавшей в земле кости рождается чудо, воинственный маленький элефант.

«А табун будет, тятя?» – хочет спросить Сёмка и не смеет.

Резец замер. Мастер откинул свисшие из-под ремешка волосы, оглядел фигурку и остался недоволен. И Сёмка, вытянув шею, пытался угадать, чем вызвано недовольство отца. «Лапа-то, которая согнута, гладкая шибко. Там кожа должна быть наморщена...»

Угадал!

Резец прошёлся по лапе раз, другой, третий, и вот на коже прорезались складки, и Сёмка заулыбался во весь рот, довольный, что одновременно с отцом доглядел, чего не достаёт костяной фигурке. Он, как и старший брат Леонтий, унаследовал отцовскую страсть к разным художествам, подбирал краски, которые оставались после отца, разводил их, рисовал, а если не было – рисовал углём, мелом, резал ножом по дереву. По кости пока не пробовал, да и не смел. Кость вызывала ощущение, будто прикоснулся к истлевшему трупу. Но вот та же кость, пролежавшая в глине сто или, может, полную тысячу лет, ожила вдруг и вызывает в душе Сёмки неизъяснимый восторг. «Ай да тятя!» – восхищается он, впившись взглядом в фигурку бегущего мамонта. Видел такого он на воеводском дворе, в шкуре он, с железными бивнями. Видел и страшный скелет, который привезли из степи. В шкуре-то ещё ладно, можно подумать – недавно на охоте убили. А скелет... бррр!

Но вот этот, сотворённый отцом, хорош, ох как он хорош! Правда, и на другой задней лапе следовало бы добавить две-три складки.

– На-ко, Сёмушка, доведи! – отец словно прочитал Сёмкины мысли. – Приустал я. А тут чо-то не хватает.

И Ремез-младший, пошатываясь, словно опьянел от немыслимого доверия, прошёл к отцу.

– Неужто мне можно после тебя, тять?.. Я же... неумеха!

– До поры все неумехи. А кого душа позовёт, тот научится... Не робей. Я прилягу.

И лёг, веря, что сын – он в отца пошёл, искусник – не испортит сделанное. Бог дал ему чуткие руки, светлый разум и отцовский талант. Мал, но пытлив и старателен. Иной раз до того додумается, что и Ремезу на ум не придёт. И всё же робеет. Это и славно, что благоговеет он пред всем, что уважения достойно. Душа в Сёмушке добрая. Никто не поверит, увидав в чертёжне этого застенчивого отрока, что на улице он драчун и озорник. Мал ещё. Подрастёт – дурь, как дым, улетучится. Будет гореть в душе светлой негасимое пламя:

«Помру – не токмо род мой продлит, но и дела мои».

О Ремезе Большом вспомнил, деде своём Моисее, об отце. Тоже умельцы были, и на беспокойной казацкой службе успевали многое, и художества знали, и чертежи рубежей сибирских снимали. Ремез немало из них узнал. Под отцовским началом служил в Ишимской слободе. Там и начал перенимать у него чертёжную науку. Занятно это – переносить на бумагу необозримые пространства земные. Малый лист, а на нём степи бескрайние, и леса, и озёра, и реки. Лишь взгляд кинул на карту, и тотчас поведает она, где какие народы живут, чем занимаются и что их окружает. Ты здесь – они за тысячу вёрст... До последнего часа должник я твой, тятенька! Ты приучил меня к неустанному труду, незрячие глаза мои раскрыл на мир огромный. Человек слеп, тёмен, когда видит лишь то, что у него под ногами. Человек наивен, пока не знает ничего об иных странах и обычаях иных народов, их языком не владеет, был бы день в семь раз длиннее, и его бы Ремезу не хватало. Но и то, что узнал и сделал, и что предстоит ещё узнать и сделать – заставляет сердце биться чаще.

И неотступная память возвращает ему то время детства, когда дружил он с хорватом Крыжаничем. Метало этого каторжанина как щепку в бурливом потоке, по свету мотало. Сидел во многих тюрьмах Европы, гнил в подземельях Востока, мок в ямах Руси, но никогда не жаловался на судьбу, жил одержимый своей идеей. Всяк день начинал строкой очередного философского или политического трактата.

Многие труды его терялись. Он не отчаивался и снова писал, всё звал к единению, всё проповедовал. Он чем-то напоминал протопопа Аввакума, которого, наравне с Иисусом, чтила Фимушка. Ремез читал «Житие» протопово. Аввакум за старую веру боролся исступлённо и неодолимо. Крыжанич – за великое всеславянское единение.

«Может, и объединятся, когда... века пройдут. Пока ж и на Руси-то единения нету. Бунты, раздоры, всевластие сильных... Мыслимо ли, чтобы холоп братался с боярином? Чтоб дворянин, князь какой-нибудь, наравне с мужиком ходил за сохой? Смешной ты, Юрий! Сказками тешишься. А я?.. Сам-то чего желаю?!» – вдруг спросил он себя. Никогда о том не задумывался. Некогда было. Жил, не помышляя о народах и прочих державах. И вот задал себе вопрос, на который, сколько не думал, не смог ответить.

Уснул незаметно.

И снился ему удивительный сон про белокаменный сказочный город, будто бы им самим выстроенный. Стоит Ремез на высокой и недоступной башне и оглядывает сверху тот город, Тобольск, а может, какой иной, но люд в нём знакомый, тобольский. Идут тоболяне толпами, славят его, неутомимого зодчего.

Он по-детски улыбался во сне, вздрагивая веками. Сёмка осторожно поскрипывал резцом, боясь нарушить сон утомлённого отца.

19

Уснул Сёмка. Ремез проснулся. Мало времени для сна отводил. Скупился. И когда Митрофановна укоряла: «Себя изводишь!» он ей с улыбкою отвечал: «На том свете высплюсь». Так говорил дед, так и отец говаривал. Спасительная отговорка неистовых Ремезов.

Жена делила тот свет, как учило писание: рай, ад, чистилище. Ремез проще смотрел: «Могила да ящик. И – вечный покой». Иногда, впрочем, задумывался: «А может и там, как на земле? Царь небесный, князья, бояре и чёрный люд? И попы там, и ярыги? И церкви, и остроги? А кабаки? А блудницы?».

Фимушка, слыша вопросы опасные, пыталась унять не в меру любознательного супруга. Но долго о мире потустороннем Ремез не размышлял.

Осторожно вынув из Сёмкиных рук слона, Ремез поставил его перед оплывшей свечой, поправил фитиль, полюбовался совершенной законченностью линий и перенёс сына в постель.

Сел, задумался, отрешённым взглядом уставясь в сероватый лист пергамента. Рука правая как бы сама собой вывела в правом верхнем углу Золотую бабу. Слыхивал о ней от остяков и вогулов. Видеть не довелось. Зато в одном из доездов в верховьях Сосьвы, к Берёзову и далее, узрел в дымном чуме маленькую женщину в белой малице, в расшитых бисером кисах. Вогулка, что-то шепча, варила мясо, и Ремез, притомившись с дороги, не обращал на неё внимания, клевал носом, потом и вовсе заснул, пав на шкуры. По давней привычке сну – минуты, трудам – часы, скоро проснулся, чувствуя себя бодрым.

– Откушай, гость дорогой, – произнесла по-русски женщина. Голос был мягок, тёпл, глаза лучистые, карие, терявшиеся в густых длинных ресницах, когда женщина их, словно нехотя, смыкала. Дым ушёл. Чум прогрелся. Хозяйка сбросила малицу, осталась в шёлковом сарафане, столь несвычном для северянок. Да и сама она мало чем походила на жительниц здешних мест.

Дымилось пряно пахнущее оленье мясо, золотилась осетровая строганина, бордовела свежая печень только что зарезанного оленя. И как всегда – ягоды, грибы, брага.

Из прежних доездов Ремез знал: ни остяки, ни вогулы ягод не собирают. Тем более грибы. И хоть гостеприимны они, но горячительным не угощают, сами надеются на угощение. И получают его небезвозмездно. Купцы заезжие, попы и казаки не жалеют хмельного, зная, что это стократ окупится. Берут мехами, икрой, отменной рыбой, а ночью хозяин приводит в постель жену или дочерей. Гости – люди покладистые. Отчего бы не поразвлечься? Отчего бы не отдохнуть? В пути намаялись. Самое время погреться, потешиться, поспать. Удастся чем-нибудь поживиться – того лучше.

У Ремеза одна пожива – рисовать, чертить да записывать всё, что увидел. А ещё – слушать песни и сказки местных жителей. Бывало, сядут в кружок у костра, в середине – бочонок с какой-то хмельной травой, сядут, заведут бесконечную песню и пошли бочонок гонять по кругу! Кончится песня – поспеет перебродившая от пинков брага. Тут и начинается пир, и до утра, а то и несколько дней звучат песни, гремит бубен и стонут струны санквалтыпа.

Кончится пора медвежьих плясок, скорых свадеб и ссор, удальства и соперничества – грянут будни: пастушьи заботы, пушной и рыбный промысел, мена и торговля.

И так изо дня в день, из года в год, и век этих работящих наивных детей природы недолог. Какая-то страшная болезнь уносит их из жизни рано. Она грызёт изнутри. Или тонут, или зверь их ломает. Чаще – нужда.

«Как можно обирать нищих?» – выговаривал Ремез своим казакам. Попа Иону трепал за косицы.

– А ты, отче, пёс блудный, святое слово людям несёшь!..

- Несу, сыне, несу – бубнил поп. Голова моталась и мотался за спиной тугой кожаный баул, по самую завязку набитый песцами и огнёвками.

– Дорого стоит твоё слово! – Ремез хлопнул по баулу. Поп ткнулся носом в ягельник. На горбу кочка цены неслыханной. А куплены эти шкурки за медные крестики, отлитые софийским звонарём.

Так вот, за крестики да за медовуху привезёт попадье на лисий салоп с песцовой опушкой, с песцовым же воротником. И – на шапку останется.

– Не всех ишо обобрал? – Ремез пнул по баулу, и попик ещё глубже зарылся носом.

– Бесчинства твои, Ремез, воеводе известны будут! – пригрозил, рассерчав на сына боярского. – Принародно слугу божьего позоришь.

– Твои – благочинному, – посулил Ремез, снова поддав Ионе. – Позоришь сам себя при пастве. Что эти люди о пастырях подумают? Хапуги, скажут, жульё!

За рисунки – тайга, люди, реки и горы, редкие по берегам селения – северные жители, почитая рисованное за иконы, тоже предлагали Ремезу шкурки. Им эти рисунки были понятней икон: «С тоски поп косится... класами шипко сердитый!».

И дарили порой шкурки – от души. Брал помалу. А всё же кое-что накопилось.

«Алёне отдам, – решил Ремез. – Пущай покрасуется. Никита не шибко её балует».

Брат задурил: спутался с Домной, знахаркой, шёл слух такой. Домна и старше, и замужем за купцом, который ходит с караванами в Персию и Бухарею. Дом – полная чаша, а свету, а тепла в нём нет. И мечется знахарка по чужим домам, пользует недужных травами да наговорами, пиявками да разными притираниями. «Ведьма! – судачат про неё. – Глаз дурной!»

Ремез досужим сплетням не верит, но ведь людям рты не зашьёшь. Может, и впрямь есть в Домне что-то колдовское, коль приворожила брата.

«А я бы смог свою Фимушку бросить?» – глядя на разрумянившуюся ладную хозяйку, размышлял Ремез.

Обед был сытным, и водка, приправленная душистыми травами и кореньями, пилась легко.

Ремез, отставив чашу, стал рисовать.

Хозяйка, убирая с низкого столика пустые блюда, то и дело заглядывала ему через плечо, жарко дыша в ухо. Раз-другой, верно, нечаянно коснулась горячими губами.

Водка ли, жаркое ли её прикосновение ударили в голову. Закружилась битая сединой голова, помутилось в глазах, всегда зорких и проницательных. Руки её, лёгкие, белые – ну прямо голубиные крылья! – легли Ремезу на плечи. Что-то невнятное и горячечное слетало с губ, приникших к могучей шее сына боярского, раздувались окрылыши прямого тонкого носа. Глаза горели, глаза высвечивали всю душу Ремезову. Светло, полуденно сделалось в чуме, хотя снаружи в нюки толкался дождь. Солнце спряталось в хмури осенней.

– Со-онааа! – бормотал опьяневший вдруг Ремез. – Откуда... откуда ты взялась?

– Не Сона я, – припав грудью к его широким лопаткам, шепнула женщина. – Я Марья, шаманка. По здешнему, Мисне.

– Шаманка? – изумился Ремез. – Ты же православная! Ты же с крестом. Мисне, как мне сказывали, богиня речная. Кому молишься?

– То Христу, то Торуму, как накатит. Щас – тебе.

- Шаманка... Вроде Ионы у них. Как и он, грабишь?

– Свои стада имею, свои пасеки. Делюсь с бедными мясом и рыбой. За то и чтут свою шаманку, – с достоинством возразила Марья, обиженно закусив полные яркие губы.

– Шаманами-то чаще мужики. Ты как стала?

- По наследству. Отец был шаман. Мать взял из русских. Да и он не вогул, из беглых. Грамотен был, читал на разных языках книги. Чтили его вогулы, слушались... Матушка раньше его померла: в полынью угодила. Отец после её смерти враз ослаб. Собрался – призвал меня к себе: «Худо тебе, Марьюшка, без меня будет. Выбери мужа – всё ж опора...».

«Нет, – говорю, – батюшка. Ни к кому душа не лежит. Люди они добрые. Да не выбрала себе суженного. Уж лучше постриг приму».

Отец рассмеялся.

«Дочь шамана – монашка? Дознаются, Марьюшка! Монахи – народ дотошный! К пакостям склонны. Нет уж, лучше принимай мой бубен. Так и объявлю старейшинам... волю богов наших».

- Дён пять ишо жил, посвятил меня в шаманские мудрости. Тибетцев знал, с египетскими жрецами водился. Умел то, что здешним шаманам недоступно. Переняла от него многое. Да все ж баба...

– Баба?!

– Но. Жила я с казацким сотником. Как и ты, за ясырём приезжал. Только ночь и жила. Силком взял. С тобой сама... сама хочу!

Чум за спиной Ремеза прогнулся. Откинув нюк, шаманка выскочила на улицу. Крик послышался. После недолгой возни всё стихло. Марья возбуждённая вернулась. Глаза кипящим отливали дёгтем.

– Поп ваш, жаба болотная, подслушивал! Отдала его охотникам.

– Убьют его?

– Утопить велено. Никто не услышит.

– Не бери грех на душу.

– Убить змею – грех? Тебя же оберегаю. Он всё слышал.

– Слышать-то нечего было. Теперь вот...

– Теперь...

Марья стянула с себя сарафан, осталась в холщовой тонкой исподнице, плотно облившей сбитое отчётливое тело.

– Бери! Бери меня! – шепнула, припав к Ремезу.

– Постой! Вели, чтоб Иону живым вернули!

– Зачем? Худой человек! Вредить будет.

– Всё едино верни. Не хочу быть убивцем.

– До этого разве не убивал? – смутила Марья неожиданным вопросом.

– То в честном бою.

– Поп из-за угла убить может. Ежели не сам, дак по его наущению, – возражала Марья, видимо, неплохо понимавшая людей.

– Убоится. Смекнёт, владыке могут довести.

– Ладно. Пущу следом Ерёмку.

– Успеет?

– Ерёмка быстрее оленя бегает.

– Шли, – согласился Ремез. – Рухлядь, которую поп награбил, отнимите. Жись поповская, хоть и некчемушная, для него, поди, дороже.

– Возьми их себе.

– Мне царь жалованье платит... кормовые даёт, – сурово, словно выговаривал шаманке за унизительное предложение, свёл брови Ремез. – Рухлядь охотниками добыта. Она – их кормовые.

Марья согласилась. Однако дома, в суме перемётной, Ремез обнаружил связку собольих, дюжину песцовых и две – лисьих шкурок.

«Ох ты хитрунья!» – незлобливо выбранил мысленно шаманку, и поделил меха между Фимушкой и Алёной.

Теперь вот вспомнилась Марья-Мисне, принялся точить из кости Золотую бабу. Такую же вывел на пергаменте. Золотая! Истинно!

20

Ещё вспомнил: кто-то ударил ножом в спину, когда ночью вышел от Марьи. Нож не достал. Шаманка как чувствовала, подарила серебряную кольчугу. Ещё пошутил: мол, Ермак-то из-за кольчуги не одолел вагайскую быстрину.

Эту охотники на Сосьве нашли, – настоятельно заставляя её надеть, сказала Марья. – Может, как раз ермакова.

«Ермакову-то, – подумал Ремез, – батюшка мой отвёз Аблаю».

– По тебе, Сёмушка! Как раз по тебе, не снимай, пока здесь. И отправь Федьку... ну того, шадровитого, домой с задильем.

– Чо он тебе? – усмехнулся Ремез. – Не кот, дорогу вроде не перебегал.

– Дурным глазом на тебя смотрит, – опустив голову, зарумянившись, словно нецелованная девка, тихо призналась Марья. – И – на меня.

«Как не глядеть на тебя, Марьюшка? Такая краса!» – Ремез прижал её к груди и услыхал как часто и как неровно бьётся сердце этой властной порывистой женщины, ей подчиняются несколько стойбищ и родов, верящих шаманке беспредельно. Мисне всемогуща и добра. Она утешает, мирит, лечит, даёт напутствие в жизнь детям. Она запретила вогулам отправлять беспомощных старцев к верхним людям. Стариков холят теперь до последнего часа, поскольку Марья сказала: «Они там раньше вас будут... Они замолвят перед богами слово за вас».

В каждом стойбище отвела тёплый чум для рожениц и нередко сама принимала роды. Раньше рожениц оставляли в холодных чумах. И никто не наведывался к ним до самых родов.

Шаманка поровну делила добычу между немощными, детьми и вдовами. На глазах у Ремеза отстояла девочку, которую купил богатый вогул. Споив отца, он уже снарядил нарты и велел юной жене своей собираться. Вмешалась Марья. Она ездила в дальнее зимовье вместе с Ремезом, туда примчался молодой охотник, отца которого изломал медведь.

– Жив? дышит?

– Слабо дышит. Без меня может уйти к верхним людям.

– Так что же ты сюда прискакал? Надо было с отцом остаться.

– Велел тебя звать. Хочет слово тебе сказать.

Не успел старый охотник сказать последнее слово. Был ещё тёплый. Но сердце остановилось. Марья прикрыла ему глаза.

– Меня ждал, – суеверно поёжился охотник. Медведя, подмявшего отца, он кончил ножом. Шкура, очищенная от подкожного жира, сушилась на вешалке. Башка медвежья скалила зубы на колу перед чумом.

- Пожалуется верхним людям: «Микуль худой сын». Рассердится на меня.

– Не рассердится. Ты хороший сын, – успокоила Марья.

– Возьми шкуру за хлопоты... Сырая, однако.

– Оставь, – отказалась шаманка. – Дорогой ценой досталась.

– Сердиться буду! Ножом колоть её буду! Зачем хозяин отца измял до смерти? Возьми, – настаивал Микуль.

Марья заехала ещё в одно стойбище, приняла роды у двух вогулок, попользовала больную старуху, по чьему-то недоброму наущению брошенную в холодный чум. Выбранив старейшин, стала камлать. После принялась отпаивать недужную травами, греть в печи. Старуха застудила лёгкие, упав с обрыва в реку. Тонула, да поспел вовремя пастух, вернувшийся с дальних выпасов, схватил её за косы и стал переваливать в калганку. Упитанной оказалась старуха – не смог, и за косы вытащил её на песок.

– Зачем спасал, безмозглый? – обругала спасателя старуха.

Муж выгнал её, привёл в чум молодую. Сказал: «Уходи к верхним людям!».

Шаманка подобрала несчастную в пяти верстах от стойбища. Старуха без чувств свалилась на муравьиную кучу. Муравьи бегали по её лицу, по одежде, жалили. Старуха не шевелилась и почти не дышала. Марья повезла её в стойбище и выходила к часу, когда хозяин прикатил с молодой женой.

Марья объявила ему:

– Духи не приняли её. Сказали, что раньше отойдёшь ты... если выгонишь жену из дома.

Вогул сильно огорчился, и, опять выпив, принялся бить хореем деревянного идола-божка, допустившего, по его мнению, явную несправедливость.

Узнав об этой истории, Ремез долго смеялся.

– Ох ты плутовка! Ох богородица вогульская! Как только вырешила!

– Богородица? – задумалась Марья. – Помню. Её тоже Марьей зовут. Полмира ей молится. Как молятся ей попы ваши?

– Спроси у Ионы.

– Он не молится. Пьёт да с бабами веселится. Сам как молишься?

– Я? – Ремез смутился. Вопрос был не из простых. – Никак, Марьюшка. В церькву почти не хожу. Младень был – молился.

И, показав как складывается крест, принялся вспоминать «Отче наш» и другие молитвы.

– Богородицы, дева радуйся, – забормотал облегчённо, наконец припомнив несколько связных слов. Забормотал и, не вникая в смысл, заулыбался: как же, всё-таки молитва. – Благословенна ты. В жизни. Благословен плод чрева твоего...

– Какая же она дева? – перебила Марья. – С младенцем-то на руках?

– От непорочного зачатия. Дух божий на неё слетел. В образе голубя, – путано разъяснил Ремез.

Однако шаманка понимала с полуслова, и библейскую сказку эту тотчас перевела на себя, и даже с лёгкой и ласковой насмешкой:

– Вот и на меня дух божий слетел... в образе сына боярского. Я тоже зачну непорочно.

И зачала.

Никто из вогулов не осудил бы свою, столь чтимую и мудрую жрицу, которая всех понимала и никого не бросала в беде. Но Марья до последнего своего дня скрывала от сородичей, что затяжелела.

Родила во время камлания. При родах умерла, оставив вогулам после себя девочку. Девочку они почитали, как святую, и нарекли её Мисне.

Бывая на Севере, Семён расспрашивал о ней, но ничего не добился. Вогулы недоумённо пожимали плечами, отмалчивались. А где-то в тайге, в чужом чуме рос человек, пока ещё человечек, дочь Марьи и Ремеза.

21

Случилась ссора с Федькой Пешневым, который увёл дочь у Юшки, самого лучшего в роду Хатанзеев охотника. Увёл, ссильничал и бросил в тайге на съедение гнусу. Девку нашли, когда она решилась ума. Онемели руки и ноги, крепко перетянутые сыромятным ремнём. Лицо опухло, тело покрылось волдырями. Гнус, привлечённый кровью, облепил несчастную сплошь. Юшка, словно охотничий пёс, шёл по следу и, отыскав дочь, отчаянно взвыл и принялся рвать зубами ременные путы. Но лишь перегрыз, как пуповину, последний узел, – девка кинулась в чащу. Она страшилась людей – доверяла только зверью. Зверь не трогал её. Зверь оказался добрей. Человек надругался.

И она побежала прочь, оставляя на колючих кустах клочья когда-то нарядной, теперь окровавленной и грязной ягушки. Юшка ослепнув от горя, мчался следом, терял из виду и вновь отыскивал след покрасневшими трахомными глазами.

Ремез бил казака смертным боем. Потом, в сопровождении трёх недавно повёрстанных уральцев, отправил его в Тобольск. Им же доверил богатый ясак.

Пешнев сговорил казаков бежать с добычею через Камень и затаиться в тайге. На том и порешили. Не учли только, что Юшка велел сородичам не спускать с них глаз.

Их, спящих после сытного ужина, повязали у костра, приговорив к той же лютой муке, которой Пешнев предал Юшкину дочь.

Гнус точил их, точил нещадно, и только теперь, сами привыкшие убивать и грабить, ожесточившись в долгом походе, поняли, сколь страшна эта смерть в урмане. Ясак, который они присвоили, лежал подле ног Юшки. Он сурово молчал. Изрезанное глубокими складками лицо охотника словно закаменело. Глаза были недвижны и печальны.

– Не отпушшаешь – дай смерти скорой, – хрипел Пешнев, встречавшийся со смертью не раз. Его одного о чём-то хотел спросить Юшка. Хотел, но не спрашивал, дымил дурманящей табун-травой, купленной у заезжих купцов. Давал – по кругу – затянуться своим людям.

– Людожоры! – извивался в ремнях Пешнев, сдувая с губ насосавшихся кровью комаров. Отяжелев, они отваливались и с мерзким писком улетали. Мошкара же была ненасытна. Она клубилась тёмными тучами, седала на обнажённые тела. Один из казаков, молодой ширококостый уралец, не выдержал, умер. И другой, постарше, но тоже, видимо, не из крепких, без чувств обвис на ремнях.

Юшка и люди его невозмутимо выкурили подле костра по трубке, потом безмолвные, словно тени, исчезли в тайге.

Ремез не нашёл бы казаков, если б не сказала о них Марья.

– Только не все они живы, – добавила она с грустной усмешкой: устала после камлания. – Один, вижу, помер... от медвежьей хвори. Другой в безумие впал. Третий...

– Кто третий-то? Федька? Пешнев?

Марья кивнула:

– И ему недолго осталось, ежели не поспеешь.

– Ясак цел?

– Не видно. Может, пропал где. Может, спрятали...

– Скорей твои мужики отняли.

– Их нет там. Там токо твои люди. Голые и ремнями опутаны.

Ремез ужаснулся, хотя недавно ещё сам чуть не зарубил жуликоватого и наглого Пешнева. Но кто из казаков и добр и мягок? Ожесточаются в походах. Как и сам Ремез. С этим приходится мириться. Или – ломать. Не то они тебе на горло наступят. Бесшабашный, отчаянный народ. Но, как говорится, с волком жить – по-волчьи выть.

Подплывая к зимовью, подле которого, по словам Марьи, маялись в путах казаки, Ремез с тоскою подумал, что в Тобольске предстоит жёсткий спрос воеводский: потерпел урон без пользы, ясак пропал. Могут в мздоимстве обвинить. Не посмотрят, что сын боярский и первый изограф – пошлют под палки. Вон князь Гагарин на что уж несокрушим и богат был, как никто в Сибири, а головы лишился. И Меньшиков, дружок его первейший, не помог.

Да ладно, что до срока-то себя отпевать? Можно, конечно, скрыться и – не сыщут. Но с этой землёю связана вся жизнь. Здесь подал голос, впервые глаза на ней открыл... Тут похоронены дед Меншой, отец Ульян Моисеич. И Фимушку здесь встретил, и дети здесь родились... Пуповиной прирос к Сибири! Земля родимая!

Вот они, утеклецы! Второй, рябой казак, не единожды раненый, тоже скончался. Пешнев выжил, благодаря Марьиным хлопотам.

– Ясак-то, – намекнул шаманке Ремез, – пущай воротят. Мне худо будет – ладно. Вас выведут под корень, вот что худо!

– Пусть сыщут сперва. Мы на ногу скоры. И тайга велика.

– Сыщут, Марьюшка. Ваши же выдадут за вино. Расплата будет жестокая.

Марья вняла и, не упредив его, исчезла. Причалила к юртам, когда ватажка домой собиралась. Лодкою правил Юшка. На дне, прикрытая малицей, лежала хворая дочь. Лицо её пожелтело, глаза ввалились и смотрели на мир бессмысленно и равнодушно, словно всё в нём познали, и всё интересное человеку осталось позади.

В третьей бударке, которой правил седой старик, по обличью русский, нагорбились кожаные баулы с ясаком.

– Кто будешь, человек добрый? – приветствовал его Ремез.

Старец руки не подал. Смахнув со сморщенных век клочкастые лешачиные брови, гневно выкрикнул:

– Зверьё! Поганцы!

– Почто так, отец? Все ли мы зверьё? Все ли поганцы? – Ремез отшатнулся, точно долгие брови эти хлестнули его по глазам.

– Все! Все, как есть!

Слова старика задели. Ремез насупился, зло стиснул обветренные губы. Себя он не считал виноватым, но вдруг сделалось жутко, когда на брег выпрыгнула безумная Юшкина дочь, неловко отступившись, упала и, лёжа в грязи, уставилась на него пустыми и мёртвыми глазами. С лица и рук стекала болотная жижа, но ничто на свете – ни лес, ни река, ни люди, даже старик среди них, бранившийся с Ремезом из-за неё – несчастную, не занимало. Слова ничего не значили, как, верно, ничего не значило всё сущее на свете. Да и сама себя она не осознавала, точно в её телесной оболочке обитал кто-то чужой, сама она в этом мире отсутствовала, ничего о нём не знала, даже не понимала, наверно, что существует. Люди открывали рты, текла река и ходили под ветром волны, шумел лес, цвёл багульник, горланили халеи. Но ничто для неё не пахло, не звучало, не двигалось – всё омертвело. Но и всеобщую эту смерть или, вернее сказать, смерть собственного разума, она не воспринимала. Смерть есть небытие. Но до этого надо додуматься.

– Какую красу сгубили! – гневно выкрикивал старик. Голос его терял силу, гас, как закат над горами и всё же был страшен и сокрушающ. Чёрные руки, воздетые к небу, истекали страшными жилами, волосы дыбились на ветру, глаза сочились слезами.

– Возмездия! Возмездия!

– Хорёк! – вдруг вырвалось у девушки, увидавшей Пешнева. Что-то испуганное промелькнуло в её прояснившихся глазах. Она рванулась из рук отца, но тот держал её крепко, забыв выпустить после того, как поднял с земли.

– Хорёк! – выкрикнула, бедная, снова и, сбросив с плеч Юшкины руки, кинулась в лес.

Болотные кочки проваливались под ногами. Она оступалась, падала, но всё же мчалась прочь от людей, прежде всего от Пешнева, показавшегося ей огромным хищным хорьком.

– Назад! – приказала шаманка. Голос её, словно удар бича опрокинул девушку навзничь. После второго окрика она поднялась и, глядя себе под ноги, зашагала обратно. Шла, пошатываясь, закрыв глаза, пока не уткнулась лицом в плечо шаманки.

Юшка скорбно опустил голову. Вроде и не плакал, а плечи вздрагивали.

– Кто за беду её ответит? – грозно вопрошал старик, наступая на Ремеза.

– Кто виноват, тот и ответит, – едва слышно вымолвил Ремез и кивнул в сторону перетрусившего Пешнева. Тот словно усох, стал заискивающе жалок, бегал глазами, боясь смотреть на свою жертву.

– Отдай мне его! – потребовал старик.

– Возьмёшь после. Да чтоб никто не видел, – тихо сказал Ремез, но Марья угадала смысл по движению его губ. И – ушла, уведя с собой Юшку и его дочь.

Ночью Пешнев исчез, его искали, покричали для виду, но без особого усердия. Решили, сбежал, испугавшись расправы. Пусть выпутывается, как знает. А может, и сгинул где, топи тут есть.

«Туда ему и дорога!» – мысленно пожелал Ремез.

Отряд в полном молчаньи отчалил. Струг шёл против течения. Путь предстоял долгий и безрадостный.

«Как бы избавиться от нуди сей ненавистной?» – ломал голову Ремез, но ничего не мог придумать: казака от службы избавляет смерть, либо тяжкое увечье.

Помирать не хотелось. Увечье хуже самой лютой гибели.

Мало прожито. Мало сделано.

Задумано много. Ой как много!

22

Вниз плыли – на гористой залысине увидели каменного идола. В ту пору, отстреливаясь от напавших на ватагу немирных остяков, поглядеть не успели. Теперь Семён велел причалить. Оставив на струге пятерых, с прочими отправился к каменному диву.

Взбирались долго по круче, скользили на осыпях, хватаясь за кедры, отряхивались от росы, посеребрившей деревья. Зябко поёживаясь, Ремез вслушивался в стон, в шёпот тайги, в тягучие скрипы, словно птица какая жаловалась. Слухом Ремеза бог не обидел. Тонко и разнообразно слышал. А вот петь не умел. Бывало, начнёт петь в застолье – Фимушка уж на что терпелива, – а тихонько выскользнет из-за стола и плотно прикроет за собой дверь. На крыльце, заткнув пальцами уши, довольно смеётся. Ремезовского пенья неслышно теперь. А он не уймётся, пока не отведёт душу.

– Всем ты ладен, зятёк, – бывало, похвалит тёща, – голос твой ерихонский. Коростель басчее поёт.

Ремез смущённо при ней умолкает, склонившись в торель, ковыряет упругие груздочки.

– Ничо, Ульяныч, – утешит в тот же час тесть. – Твоя сила не в горле – в мозгу. Вон дьякон в Нагорной церькве лучше тебя поёт да всё по-писанному. Ровно скворец учёный.

Дьякон и впрямь голосист, как рявкнет, славя имя господне, старенький попик, кой правит обыденные службы, приседает испуганно и торопливо осеняет бледный в холодном поту лобик. В миру дьякон не по-писанному выводит. Песен множество знает, более всего озорных. Тесть для красного словца поддел божьего славословца, в угоду зятю.

Хр-ррряс! Сбегая с крутого откоса, чтоб взбежать на другой, чуть не ухнул в пропасть, развернувшуюся справа. На краю удержался, больно ударившись боком о ствол, повис над обрывом. В боку сделалось больно, но сгоряча не обратил внимания. Однако к идолу поднимался с натугой. Видно, помял рёбра. Пересиливая себя, закусил в губах стон, лишь поморщился. Неужто сломал ребро? Да если и сломал – что ребро, когда весь изранен. К боли не привыкать. И – прибавил шагу.

Идол вознёсся над тайгой, страшный, чёрный, великаньего роста и шириной в три обхвата. Распяленный гневно рот, пустые глазницы, руки на животе, кулаки сжаты, словно выбросит их сейчас и ударит. Мертва баба каменная, и земля вкруг неё мертва и черна. Далее – второй круг из чёрных кострищ. В центре каждого пятна идолы поменьше, видно, слуги её и её стража. Да не устерегут, не усмотрят. Ремез шагнул через внешний круг, обошёл идола. Казакам велел рубить лестницу.

«Баба у них, стало быть, царица», – рисуя идола и его окружение, думал Ремез. Вроде и похожи на северные народцы – на остяков, на вогулов, но очень жестокие лица. Северяне добры и безобидны. И в князьях у них мужики.

«А Марья-то? – вдруг расхохотался Ремез. – Вот и отгадка. – Токо эта ведьма страхолюдна, Марья – баска».

Казаки меж тем сколотили лестницу.

– Лутче не лез бы, – суеверно дрогнул плечами Ерофей Долгих, бывалый, бесстрашный казак. – Лихо знат, что у ей в пасти-то...

– Щас увидим, – Ремез решил, что внутри пусто, но уж сунув руку в зев, услыхал, что в каменной утробе кто-то шипит, сердится. Или сама баба сердилась на бесцеремонность казака? Ремез поспешно выдернул руку, заглянул в зев, в глазницы. Они всё так же мёртво чернели и неизвестно к кому взывал необъятный зев, застывший в вечном крике. Видно, долго и мучительно кричала. И слёзы из глаз вытекли, и душа. Лишь боль неживая осталась. Неживая, а живых при виде её коробит.

– И заволокли же как-то на самую макушку! – всё удивлялся Ерофей, и лезла в голову всякая чертовщина. Баба, мнилось ему, сама по тайге бродила, прячась от врага или, наоборот, их разыскивая. Потом нашла себе всеми ветрами обдуваемый утёс и тут навеки закоченела вместе с преданными ей воинами.

– Не сама, люди её занесли... – Ремез позавидовал смекалке и мастерству древних камнетёсов, их неведомой силе. И впрямь непросто вознести на вершину утёса каменную громадину. Хоть и полая, а пудов триста весит. Ещё трудней сыскать чёрный монолит и, не повредив, вырубить его, а потом выбрать нутро. Через зев, что ли? Или – сразу полый нашли? Чтоб каменный идол подавал голос?

Вот баба заурчала, завыла утробно, через зев вылетела сова. Верно, она и шипела на Ремеза. Ишь где устроила себе жильё!

Ерофей с перепугу закрыл шапкой лицо, другие начали торопливо креститься. Сердито ухнув, сова спугнула с ближнего кедра пару белочек и утянулась неизвестно куда.

– Потревожили... матерится, – Ремез отвернулся, дав миг оправиться казакам от испуга.

– Мы её аль она нас? – звонко расхохотался Митька Рваный и неожиданно предложил. – А чо, Ульяныч? Не вспороть ли идолу брюхо?

– Как? – возразил Ерофей. – Эдакой каменюке?

– Порох в пасть ей кинем – фукнет, и все дела, – тотчас нашёлся Рваный.

– Не нами излажена, не нам и рушить, – нахмурился Ремез, хорошо понимая, каких трудов стоило людям это идолище. Видно, не зря его здесь поставили. Подле него устраивали гульбища и моления. Здесь глухо гремели бубны, стонали многострунные журавли, раскачивались в неистовой пляске остяки, вогулы или иные народы. Здесь приносили в жертву оленей, что-то просили у богов или же отдавали им, славили, если случалась удача, бранили, если постигала беда.

Эта чёрная гранитная баба, поблёскивающая золотыми искорками, об их жизни знала всё. Может, поэтому её лишили языка и глаз? И теперь она стонет. Или – ветер стонет в её утробе, вырываясь через глазницы и пасть?

Какие ж глаза у неё были? Какой язык? Глаза, думалось Ремезу, при свете костров сияли холодными сапфировыми звёздами, между жемчужных зубов... ну да, вон в дёснах-то гнёзда! Багровел рубиновый язык. Идолище наряжали в дорогие одежды, в меха, необъятное чрево набивали золотом, бесились вокруг него и ликовали. Выли шаманы, пылали костры, лилась жертвенная кровь, дымилось парное мясо. От крови, от мухоморов и травников, от белены и ягодных настоек люди шалели, падали на красную от жертвенной крови, от брусники и клювы землю. Между упавшими бродили добродушные псы, облизывая хозяевам языки и губы. Таращились ребятишки, вслушиваясь в рокот усталого бубна, в нытьё гнуса, в крик чаек и воронья. Обессилевших шаманов, наконец, развели по чумам. Стихли песни и брань и тут же, у капища, в тёмных чумах нередко вскрикивали женщины. Зачинались новые жизни... А кто-то, отмаявшись, молча уходил к верхним людям... Так говорится на Севере. Уходил-то он в землю. А Торум, как и Саваоф, владыка всего сущего, где-то реял над Вселенной, над кострами, над беспокойно спящей тайгой...

Ремезу вспомнился мамонт, которого он одел в шкуру, драгоценные вставил глаза. Могли и древние вместо зубов вставить гурмыжский жемчуг, лалы бесценные вместо глаз бабе каменной. Видно, чтили её, верили в бессмертие духа...

«Вместо души бессмертной сова вылетела», – усмехнулся мыслям своим Ремез и вдруг спохватился и стёр с губ улыбку. – Может, сова-то и есть душа?».

А каменная баба молчала. Знать бы, чьи руки её сотворили! Уж он-то, ваятель безвестный, наверно поведал бы Ремезу обо всём.

Молчала каменная страшная баба. Ныл ветер. И ныл комар.

Карандаш, словно селезень, порхал по пергаменту.

23

До белых мух качались струги ремезовские по рекам и протокам, по Обской губе и по Тазовской и по самому морю Студёному. Ясашили казаки. Ремез помимо всего чертежи составлял, рисовал, записывал старые песни, сказки, предания, которые слышала и хранила земля Тобольская, то сумрачная и грозная, то светлая и величавая. Видал и пустынь, и степи, и тайгу, и тундру... На краю земли уж льды тёрлись о борта стругов, и волны, вскидывая судёнышко на крутой хребет, пытались переломить его пополам.

Угрюм и необъятен океан, суровы и неприветливы дальние скалы. Но люди здесь просты и доверчивы. Птица не пугана. Гусей в пору линьки бьют палками, рыбу острогами. Какой только дичи, какой рыбы здесь нет! Богат, несметно богат северный околоток губернии! И – размашист. Тут – море, за морем, по рассказам рыбаков и людей хожалых, иные земли есть – острова. Бывальцы выводили их очертания то углём на бересте, то прутиком на песке.

– А дале – лёд, – сплошняком лёд, – сидя у костра, качал белой, как куропачье крыло, головой старый Сэротетто. Он, сколько помнит себя, торит тропы, кочует. Промышлял диких оленей на дальних островах, песца, лис и медведей поближе. Теперь отошло его время. И настигла беда. Минувшей зимой за гривастым волком гнался, обчистившим капканы, да и сам налетел на ушкуйника[16]. Ладно, русский человек выручил... Сэротетто точно знал, на островке раньше никто не обитал. Откуда он взялся, этот русский? То ли охотник, то ли беглый – расспрашивать Сэротетто не стал, хотя провалялся в снежном чуме своего спасителя до весны. Потом уж по наледи добрался верхом на олене до своего стойбища.

«Повидать бы мне того отшельника!» – загорелся Ремез: именно от такого человека можно многое почерпнуть.

Поразмыслив, решил плыть на острова с жутким названием Чёртовы. А начало походу – Мангазея.

Но там, где красовалась она когда-то, многоязычная, златокипящая, где встречались ходоки со всего мира, зияла пустынь чёрная, обуглившиеся столбы да ямы. Верстах в трёх от пожарища на избушку наткнулся, будто съехавшую с пригорка. Присмотрелся след бурый, словно какой-то Святогор мест северных выдрал полосу из тундровой ягушки, сотканной из цветов, мхов и ягеля; выдрал, смял в кучу, и под ветрами, под дождями и снегами почернел, съёжился этот ком.

Глазу незоркому избушка показалась бы нежилой. Но припахивало дымком, и, стало быть, в ней обитает кто-то, один на всю вымершую, разорённую пожаром Мангазею.

Ремез постоял, срисовывая унылое ветхое жилище, многоцветный с бурой полосою пригорок, черпнул горстью дымчатой голубики, поласкал её языком и, сладко зажмурившись, сглотнул.

«Чисто вино! Где сыщешь кроме такую ягоду!»

Ремез притомился и ему впрямь захотелось выпить. Но туеса и бочонки в стругах пусты. Мука и та кончилась. Одна пища была: рыба, мясо да ягоды. Правда, пекли хлебы из корья и каких-то кореньев. Ерофей Долгих перенял у камчадалов, когда ходил к ним с Атласовым. От него Ремез узнал впервые о дерзком казаке, с горсткою таких же молодцев задумавшем поход на незнаемую Камчатку и далее.

Ерофей звался в ту пору Платошкой Сытым. Этого и Ремез не знал. Да многие сибиряки теперешние носили когда-то иные православные имена.

Путь Ермака Камчатского, так звали промеж собой казаки Володея Отласа, был долгим и тяжким. Никто не знал, где и когда он кончится. Может, и кончился уже для Володея... Сытый отстал в пути, лихорадка свалила. Его хворого полонили чукчи. Поднявшись на ноги, утёк, да о том помалкивал. Пробираясь в Тобольск, дважды сидел в острогах. В Якутске по велению воеводы чуть не клеймили. Выручил дружок старый Ерофей Долгих. Бежал с ним. И снова острог и пытки, которых Ерофей не выдержал. Имя его Платон взял себе. В Тобольске встретил Ремеза Ульяна. Служил с ним раньше. И, как в молодости, опять накинул на себя казачью лямку. Истёрлась лямка, а Ерофей всё жив, и вот уж под началом сына Ульянова служит. Во всём ему верен и надёжен. Без советов бывалого казака Ремез шагу не сделает. Не будь Ерофея – давно бы от цинги и бесхлебья перемёрли. Долгих сварил хвойное месиво, развёл в казане и всю ватагу поил, поил даже тех, кто был здоров. Потом хлебы начал печь. Не калачи Фимушкины, но всё ж...

– Бедует кто-то, лиха голова, – старый казак подошёл неслышно, стоял за спиной Ремеза молча, боясь помешать ему, Ремез кивнул и, подойдя к избушке, стукнул ножнами в неплотно пригнанную дверь. Распахнув её, негромко позвал:

– Есть тут душа живая?

– Не ведаю, жив ли, – откликнулся кто-то за печкой.

В жаркой норе этой, забросанной сажей, пахнущей прелью и какой-то залежалой травой, увидали чёрного исхудавшего мужика. Борода и волосы на голове свалялись. Костистые руки были грязны и дрожали. Хотел он подняться, но обессиленно рухнул.

– Эк довёл себя! – вглядываясь в странно знакомое лицо, в глаза, запавшие, как у покойника, неожиданно заволновался Ремез.

– Не я, Сёмушка, хворь довела.

Ремез едва не отпрянул. Знакомый, очень знакомый голос! Но где и когда сходились пути?

– Откуль меня знаешь? – спросил, вспоминая.

– Грех брата родного не знать.

– Никита?

– Ты вот меня не признал. Да и как признать эдакую дохлятину?..

– Какое лихо тебя сюда занесло?

– А тебя?

Ремез не нашёлся, что ответить.

Никита, которого и невозможно было признать в этом заморённом, желтолицем человеке, с одышкою продолжал:

– И верно, что лихо...

Казаки-ясашники сказывали и раньше, будто видели его в вогулах. Но, проплыв многие вёрсты, Ремез чуть ли не каждого о нём спрашивал и, потеряв всякую надежду, смирился: «Сгинул где-то, буйна головушка».

Услыхав о русском, спасшем Сэротетто, Ремез и не предполагал, что это мог быть Никита.

Тем не менее, именно он спас самоеда. Отстав от ушкуйников, Никита охотился в одиночку. Потом занемог, отлёживался и, затосковав, подался с островов на Большую землю. В этой захудалой избушке и облюбовал себе пристанище. Думал, помрёт без людей, и иссохший труп его будет лежать, пока кто-нибудь не наткнётся. И грустно стало, и боязно. Ни зверей, ни людей не боялся. Боялся своего одиночества, к которому ранее всей душою стремился. Жутко это – уйти из мира, пав неизвестно где и непонятно, во имя чего, как олени во время копытки. Никита видывал разбросанные по тундре, тёмные на слепящем снегу туши. И их, и дохлых хищников, обожравшихся мертвечины. Думал, и сам свалится среди этой падали, а песцы и волки разорвут, растаскают труп... Падаль, падаль! Человечья падаль!..

Собрав последние силы, выполз из избушки и принялся рыть себе могилу. Земля была твёрдая, как кирпич. Да нет, – твёрже! – тот от ножа крошился. О землю же, сняв дёрн мшистый, Никита лишь тупил нож, оставляя поверху лёгкие царапины.

«Так мне до скончания века не вырыть!» – отчаялся Никита. Но постепенно прогнав мысли о скорой и нежданной кончине, стал жечь на будущей могиле костры.

Дело сдвинулось, и чрез пару недель он углубился на полсажени. Спешил, обрывая ногти, выбрасывал грязь и крошки ладонями. И скоро вырыл бы, но опять хворь помешала.

Заполз в избушку и до того, как потерять сознание, горестно вздохнул: «Видно, буду, как самоед, посреди тундры валяться. Да и хуже ишо. Их хоть на нарах подвешивают... И то росомахи достают. Я же для любой зверюги добыча...»

«Занесло тебя!» – досадливо морщился Ремез, а мыслями в прошлое возвращался. Не уследил он, как горе съело братову семью. Алёна умерла в родах, разрешившись мёртвеньким же, раньше срока. После похорон Никита сразу же исчез, по слухам, примкнул к ушкуйникам.

От судьбы бежал... Куда от неё уйдёшь? С ней надо ладить. Не умеешь – противоборствуй. Свою судьбу Ремез приручил. Скалила зубы на него, рычала, но покорялась. Хотя кусала порой, подминала, как разбуженная медведица. И одолевать её было нелегко, но любо. Силы свои узнавал. В человеке силы необъятные! Надо восчувствовать их. Никита не доверял своим силам.

Не знал Ремез другой причины. Брат младший ревновал к нему Алёну. Может, потому и спутался с Домной. И совсем уж в грехе уверился, когда Алёна до срока разродилась.

«Выкидыш! – скрипел зубами Никита. – Знаю я, какой выкидыш! Мною грех прикрывают!»

Ремез и не подозревал, что был однажды на краю гибели. В день похорон, сам горем убитый, – любил сноху, как дочь или как сестру младшую, – шагал с кладбища, ослепнув от слёз и не заметил, как кто-то из-за угла малухи затопал в огород. Никита любимого брата ждал с мушкетом... Выстрелить сил не хватило.

И вот сам Никита теперь мысленно прощался с белым светом.

Ремез велел Ерофею принести деревянную шайку, котёл. Натаскал воды, нагрел и принялся отскабливать, отмывать засворобевшего Никиту.

После бани, выпив горького Ерофеева настоя, Никита уснул в чисто вымытой натопленной избушке и спал до утра. Утром, похлебав ушицы и съев жареную куропатку, опять провалился в сон.

Ремез тем временем обследовал берег, чертил, срисовывал, думая о брате, жизнь которого не сложилась. Взял, кинул её безоглядно в пропасть бездонную, не подумав, что может в дребезги разбить. И молод ещё, и силён. Но как подрубила его Алёнина смерть!

Одна кровь течёт в братьях, но Ремез так легко горю не дался бы! Заглушил бы его работой. Одно спасение – работа!..

День летний северный долог. Теперь уж и к ночи, тоже долгой и серой, время идёт. Но Ремез живёт по тобольским меркам: встаёт, как раньше вставал, до зари, ложится за полночь. Когда тут горевать?

Вон уж сколько зим и лет правит Ремез государеву службу! Солоно и горько бывало. Горько – виршами подсластит, солоно – запьёт обской водицей. Запьёт, а берег речной или озёрный – и на чертёж положит. Заодно побеседует с ходоками и ведомцами, с местными народцами, начнёт постигать их язык и нравы. Изучив язык, запишет их песни и сказки. А что не успеет – отложится в цепкой, неутомимой памяти. Вот где пиво-то! Вот где крепкое! Пей жизнь эту досыта! Пей да ума набирайся!

«Эх, Никитка! Братан ты мой бедный! Будто и не Ремез – хлипок. Сорвался, как лист воглый, подсох на солнышке, и – несёт, несёт тебя по земле!..

– Ну полегчает – свезу домой. Там, среди стен родимых, выправишься».

...Но плыть в Тобольск Никита наотрез отказался, сколько не просил его брат старший.

– Нет, братко, – мотал поседевшею головой, – останусь тут.

– Да ведь сгинешь, леший!

- Так тому и быть. Но мнится, выживу, коль воскресил ты меня, два раза не помирают.

– Всяко бывает, – встрял Ерофей Долгих. – Я раза три помирал, ежели не боле. А вот скрыплю, и помирать неохота, – он вспомнил обманутые им смерти, которым надоел своей неистребимой живучестью. В складках лба заблестел пот.

Ни кола, ни двора. Ни единой души родной. Может, чуть-чуть всех прочих ближе стал Никита; недужного, кормил его с ложечки, мыл, стриг и даже исхитрился скроить из шкур новую одёвку. Прежняя пришла в ветхость.

– Оставь меня с им, Ульяныч, – попросил однажды Ремеза. – Один-то он точно сгинет. Моей службе всё едино срок вышел.

– Послужишь ишо, – отмахнулся Ремез, не желая терять опытного и верного казака. Да и воевода спросит: больше половины отряда рассеял.

– Был конь да изъездился.

Видно было, что Ерофей не отступится.

– Мне всё одно помирать скоро. Там и приткнуться негде, разве что в остроге...

И Ремез вспомнил, что Долгих живёт под чужим именем, и что его давно ищут. Найдут – точно не минует острога.

– Приневолишь – сбегу, – стоял на своём казак, неотступно следуя по пятам за Ремезом, привычно вымерявшим берег.

– Бегать ты мастак. То мне ведомо, – насупился Ремез, в душе соглашаясь с Ерофеем. Старик измотался в изнурительном долгом походе, часто жаловался на старые раны.

– Притворись хворым, – поразмыслив, решил Ремез.

– И притворяться не надо, Ульяныч. – Сам видишь, еле ноги переставляю.

– Останетесь двое хворых...

– Из двух-то одного здорового выкроим, – отшутился Ерофей.

Оставив им пару ружей, свинец и порох и часть хлебных запасов, толокно да соль, казаки отплыли.

«Не увидимся боле. Чует сердце», – прощаясь с братом, думал Ремез.

– Увидимся, Сёмушка. Не на том, дак на этом свете, – с показной беззаботностью шутил Никита. Шутил, а на душе кошки скребли: «Твоя правда, братко, – не увидимся. Так что прощай!» – грустил, провожая уплывавшие струги. Стоял на берегу, пока суда не скрылись из вида. Далеко им плыть, до самого Тобольска. А уж зима льдинками поигрывала. Шоркались они о борта судёнышек.

24

Надо бы к Марье завернуть, но поймав едкий, всё подмечающий взгляд Алёшки Рваного, велел плыть по главному руслу. Знал, что Алёшка – соглядатай и закадычный дружок Пешнева, растерзанного вогулами. Мстя за Пешнева, властям донести может, хотя рыло-то, похоже, в пуху: тоже немало пакостил и грабил, и девок портил, но в службе был истов. И Ремез понять не мог, отчего он не убежал с Пешневым. Наверно, в сговоре с ним был.

Был, да накануне поссорились с Пешневым, не поделив награбленный ясак и девку. «Бог шельму метит!» – злорадно ухмыльнулся Рваный, узнав о гибели бывшего друга, хотя и сам был шельмой из шельм.

А Ремез уже позабыл о нём. Иные заботы одолевали. Перечислял в уме, что сделано в походе: ясак, чертежи, перепись неучтённых инородцев, чучела, сказки, образы трав и камней. И даже вирши о каменной бабе... О Золотой Бабе... о Марьюшке! Жива ли?

Струг режет носом волну. Вот уже Самаровский ям, и золотое купольное сияние берёз, меж которых чистые затерялись дома. Дальше – синь неоглядная.

Над тайгой ветер, и над Самаровым ветер. Он рвёт листья с берёз, разносит, и плывут они, жёлтые, прошитые жёлтыми жилками, бог весть куда, липнут к борту, отваливаются нехотя и снова плывут. Порой в них тыкаются острыми зубами-челноками щуки, и глубью важно плывут таймени. Иной, разыгравшись, взлетит над водой и, ошалев от хмельного осеннего воздуха, ввинтится в хребтину волны и пропадёт в тёмных глубях.

На заднем струге добрый улов. А у Рваного снова леса натянулись. Алёшка упёрся ногами в днище. Жилы на шее вздулись, почернели, глаза налились кровью, а рыбина не давалась.

– Шибче, шибче лесу ослабляй! – советовал рыбаку Мокей Холод, широкий – что вдоль, что поперёк, – казак, большой любитель ухи, сам лентяй несусветный. Чуть выберется минута – падает, где стоит, и тотчас храп раздаётся, густой, с переливами. Храпит столь яро, что даже халеи пугаются этого дикого шквала звуков.

– Чаль на себя! На себя, тёпа! – подсказывает Мокей. И Рваный, матерясь и крякая, изо всех сил тянет толстую лесу. Над водою возникает огромная рыбья башка, жабры, перья. Показалось, и царь вод здешних снова ушёл в глубь, едва не утянув за собой рыбака.

Леса то в воду змеёй многосаженной, то на струг. Но рыбина сильна и не желает сдаваться. А Рваный уж изнемог. Но Холод по-прежнему щедр на советы. Сам пальцем не двинет.

Ремез увлёкся, сверяет чертёж с берегом и не видит происходящего вокруг. Он доволен: чертёж снят точно, и теперь без боязни можно перенести его на большую карту Сибири.

Услыхав крики, спрятал чертёж в кожаную сумку, схватил лук, подаренный Юшкой:

– Тяни, Алёха! Мокей, помоги, чёрт! – натянул тетиву, прицелился. – Ишо чуть! Не ослаблять!

Едва показалась зевлоротая башка над водой – стрела вонзилась в голубоватую мякоть под зевом. Осётр взлетел, извиваясь от боли, ударил хвостом по волне, скрылся, но скоро леса ослабла.

– Правь к берегу! – велел Ремез кормчему. – Алёха, дохнуть ему дай! Пущай глубже дохнёт – скорей сомлеет.

– Я час... я пешней его... пешней! – с несвойственной ему живостью засуетился Мокей, размахнулся с плеча пешней, и, не рассчитав, рухнул за борт прямо на рыбину. Леса порвалась, и осётр ушёл.

– Бросай другой крючок... на Мокея! – ржали казаки, не слишком жалея о потере. Улов и без того был богатый. Мокей плавать не умел и, нахлебавшись воды, пошёл ко дну.

– Утонет однако! – предположил худенький казачок – первогодок. Он и помог бы, да не умел плавать.

– Туды и дорога! – проворчал Рваный. Он был сердит на Мокея: такую добычу упустил из-за этого недотёпы! – А выплывет – всё одно за борт сброшу.

Мокей задыхался, молотил руками и ногами, уходил под воду, всплывал... Со дна кто-то толкнул его студёной костяной рукой. «Водяной аль тит-рыба!» – ещё мелькнуло в мозгу Мокея, и он обмер, и камнем пошёл ко дну. Но сверху на него обрушился Ремез. Схватив утопленника за волосы, погрёб к берегу. В него кто-то сильно толкнулся. «Ишо один утопший» – в груди захолонуло, и с удесятерённой силой он потянул за собой Мокея. С палубы бросили канат.

– Двум не выбраться... нет! Правьте к берегу! Спо-ороо!

Обвязав «утопленника» канатом, Ремез перевёл дух, огляделся. Плечо сильно царапнуло.

– Царь! Царь! – заблажил Рваный и выхватил саблю. – Брось Мокейку! Убычи не будет! Вяжи царя! Вя-яжии!

– Не дури! – строго осадил Ремез. – А то самого свяжу. Пику мне дайте! И вервие!

Протолкнув пику под жабры, Ремез накинул на неё верёвку, сам поплыл к берегу. За стругом мотались на буксире два малых «челна» – Мокей и рыбина.

– Знатная будет ушица! – причмокнул губами Рваный, простивший Мокею его оплошность. А тот не подавал признаков жизни. И на берегу не смогли откачать. Видно, случился разрыв сердца.

«Ну, вот, ишо потеря!» – невесело заключил Ремез, но жали в душе не было. Зачугунела душа. Привык в походах терять товарищей. Не слишком ли велики потери?

Ох и достанется от воеводы!

25

Истосковавшись по близким, казаки всеми силами рвались домой. Однако Ремез приказал бросить якорь в Увате.

– До утра, – коротко бросил он.

– Какой резон? Колокола тобольские слышно, – ворчали казаки, с тоскою поглядывая в сторону родимого города.

– Резон полный, – слукавил Ремез, не слишком вдаваясь в объяснения. – Чертёж с натурою сверить надобно. А то когда опять сюда выберусь! Вы в бане попарьтесь той порой да наденьте, что посправней. А то чистые обдергай!

Меньше всего Ремез заботился о том, в каком виде предстанет его поредевший отряд перед тоболяками. Хотел приготовиться к встрече с воеводой. Хоть и не виновен ни чём, а всё же ответ держать придётся. За что отвечать-то? За то, что ретив был в службе? Что жив остался? Что, если по верстам считать, за один поход прошёл больше, чем сам Ермак Тимофеевич? Что рисковал? Скажут, на то и служба. Казак ведь, а не инок в монастыре.

Решил всё же воеводу задобрить. Позолоченная рука ласковей. Золотить руку княжескую отправил Алёшку Рваного и Фёдора Шалого, чернобородого, с ласковыми глазами говоруна. Он, как и сам Ремез, прихрамывал; волос, вьющийся визилем, побило серебром. Лицо однако свежее, молодое. И голос тёплый, обволакивающий. Многие девки и бабы шалели от сладкого Федькиного голоса.

Велел поклониться и Митрофановне, послав ей осетра да трёх соболей, Гавриловне – малахай татарский, лисий.

Проводив гонцов, закрылся после всех в бане, и нежась в лёгком пару, отдался нахлынувшим мыслям. Перед мысленным взором его возникла Фимушка, смущённая, радостно распахнувшая глаза. Метнулась лаской навстречу, всхлипнув, уткнулась в плечо, родная, тёплая. Облобызала бы, да сыновья тут, и тесть, и Гаврила. Следом другие набежали соседи.

– Сёмушка! Любый! – шепчет, приникнув.

- Лада ты моя, ладушка! Всё такая же ласковая!

И вдруг иной – из давней давности – дальний голос доносится:

– Симё-ёон! Симё-ёон!

Сона кличет. Прошлое кличет. Лица её Ремез вспомнить не может, но помнит узенькие смуглые ладошки, пахнувшие степью.

Голос всё тот же:

– Симё-ёон! Си-ёмё-он!

Они слились, эти два голоса, и, поддавшись их чарам, Ремез задремал. Снилось, веет ковылём над головою Сона. А Фимушка, жаркой грудью припав, обняла и гладит спину ладонями.

– Сёмушкааа!

– Симё-ёон!

Ремез нехотя выплыл из сна, открыл глаза. Не ковылём и не веником парила его грудастая, крепко сбитая хозяйская жёнка.

Хозяин, ямщик, угнал в Демьянку. Анисья, баба его, затопила баню, да и сама, как видно, решила попариться.

– Попарить, что ли? – и снова прижалась и провела шершавыми ладонями от затылка до пояса.

– Сам... сам попарюсь, – хрипло выдавил Ремез и оттолкнул женщину. Дом близко – к чему мараться, да и хозяину, старому знакомцу, зло в семью нести ни к чему.

– Сказывали, Ремез – казак, а ты по всем статьям – мерин, - Аксинья бросила на пол веник, наступила жадная, рассерженная, не привыкшая, чтоб ей отказывали. Не просто устоять перед такой бабищей!

– Ступай... вон! – Ремез скорчился на полке, стыдясь слабости своей и дрожи; дрожал и рвался вдруг отончавший голос, стучали зубы. Озлился и рявкнул, боясь уступить неистово вспыхнувшему желанию: – Пшла, сука!

– Мерин! Мерин! – Аксинья сплюнула и накинула на себя сподницу. – Другого позову, который в силе! Тебе назло! – и хлопнула дверью.

Ремез лающе, сипло рассмеялся и, плеснув на раскалённую каменку, стал истязать себя веником. Парился, пока не вобрал весь жар. На улицу едва выполз.

В предбаннике стоял лагун с квасом – исчез: «Унесла холера!». Окатившись водою ледяною, отдохнул и стал расчёсывать мягкие после щелока, словно ковыль, волосы. Исполканилась баба, а баньку славную истопила.

Накормив сытным ужином, Аксинья устроила Ремеза в горенке, казаков – в подклети. Себе бросила перину на нижний голбец.

В полночь Ремеза разбудили чьи-то шаги, тяжёлые, не бабьи.

«Не оплошала стерва! Кого ж она приглядела?» – слыша возню и стоны на голбце, ворочался Ремез.

– Тише ты! – цыкнул кто-то. – Семёна разбудишь!

– Дак что! – с издевкой прогулькала Аксинья. – Он и не мужик вовсе... мерин! – зло, с ненавистью: – Прогна-ал!

– Ох ты прорва! Я, стало быть, на подмену?

– И за то поклонись в ножки!

Глухой удар. Грохот. Опрокинули что-то. Мужик, громко шлёпая босыми ступнями, убежал в подклеть. Анисья всхлипнула от обиды, зло зашипела ему вслед и, оскорблённая, застонала.

Ремез оделся и вышел. Казаки в подклети ржали, как жеребцы стоялые.

– Мерин, говорит... О-хо! – узнал он голос Антошки Чалого, жуликоватого дерзкого казака. – Прогнал! О-ох-ох!

– Может, поморговал? – заступился кто-то.

– Ххэ, поморговал! Шаманку помните? Нехристь, а чо-то не морговал.

– Ту и я бы разок обротал... Добра оленуха!

Ремез едва не сорвал дверь. Казаки при виде его смолкли. Антошка вскочил.

– Тать! По-огань! – стукнул его затылком о стену, прошипел Ремез. – Тебя приютили, а ты пакостишь... – и, не рассчитав силы, припечатал Чалому в скулу. Тот закатил глаза и по стене сполз на пол.

– Чо уж так-то? – укоризненно проговорил Тимка Осколок, молодой вихрастый казак. Губы, как и голос, дрожали, но не от страха, страха Тимка не ведал. Ремез сам в том не раз убедился. Видно, задело, что нанесли обиду товарищу. – Бабы, что ль жалко? Её не убыло.

– Бабыы? На бабу плевать! – рявкнул разъярённый Ремез. Давно в гневе его не видывали. – Не свиньи мы! Люди крещёные! Где жрём, там и гадим... Нет, – заключил Ремез после долгого молчания, – видно, свиньи, коль не поняли, – и, сутулясь, словно нёс на себе непосильный груз, вышел.

Казаки смущённо молчали, стараясь не глядеть друг на друга. Они только что завидовали Чалому. А тот лежал теперь на полу, плюясь кровью.

26

Послы, Шалый с Алёшею, славно наясчили, сделали своё дело. Можно и гулять. Начали с кабака «Отряхни ноги». Отряхивали, пока в кармане звенело. Потом в корчме в долг уже пили. Корчмарь привечал всех и всем давал в долг. С властями он ладил.

Выползли, пропившись до исподнего, перед самым восходом.

Оба, не сговариваясь, враз прибавили шагу: проснётся город – будет потеха!

По Прямскому не шли – бежали, точно спешили на пожар. Ремез в Увате ждёт, надеется, что послы к воеводе пробились, задобрили его подношениями. И казакам невтерпёж. Давно с семьями не видались.

Так вот, рысцою, по утреннему Тобольску и добежали до Домниной избы. У ворот столкнулись с Гаврилой.

– Явились, лебеди!..

Отмылись, Домна кинула им по рубахе и по зипуну.

– Мне б шапчонку какую, – промямлил Рваный, всегда бойкий на язык.

Нашлась и шапка, правда, налезла лишь на макушку. Пришлось по бокам и сзади разрезать.

Сапоги зятя Шалому не подошли, – ступая по избе, кривился.

– Найди обувку, сестрица! – взмолился он, разминая ступни. – Не хромать же мне пред воеводой.

– Пред воеводой? – Домне показалось, что ослышалась. -Ты к воеводе?

– Но. Ульяныч передними нас послал. Чтоб упредили князя, так, мол, и так.

– Вас и задними-то зазорно, – усмехнулся Гаврила. – Службу в сивушной братине утопили...

– Ты хоть помалкивай, Степаныч! Не выдай нас Бога для, – принялся упрашивать Шалый. – И без того не ведаем, как быть.

– Ах Сёмушка, Сёмушка! Нашёл кому довериться! – Домна заволновалась, села на краешек софы. Её озабоченность и тревога пришлись Тютину не по нраву. «Что их к Ремезу всех тянет? – подумал о Фимушке и о знахарке. – Нашли Бову-королевича!».

Сухопар, хром да и годами немолод. Смугл и зеленоглаз – таких мало ли? И глаза-то не на баб смотрят, больше – в себя. Они словно два птенца в скворешнике: червей схватили жадными клювами и спрятались. Не выдают мыслей глаза. А в себя вбирают многое, жадные до неистовости.

Перебрав достоинства Ремеза, принялся искать недостатки. «Заносчив и жаден!» – это первое, что пало на ум Гавриле. Чуть-чуть остынув, снова стал взвинчивать себя: «Бабник и лиходелец!».

Злость и зависть несвойственны доброй и щедрой душе Гаврилы. И он тотчас же осудил себя за это. Ремеза простил, самого себя убеждая: «Заносчив-то он от гордости... и не с ровней – с властями. Жаден – до дела. Лихих дел, кроме государственной службы, за ним не ведаю. А до баб-то и я охоч... да робею, потому и завидую».

– И в этом рванье вы к воеводе? – вспылила Домна, оглядев ремезовских посланцев. – Скоморохами предстанете? Он вас в яму...

– Того и страшимся, – потупился Шалый.

– А Сёмушку подсидеть не страшитесь? Да и подсидели уж, без ножа зарезали!

– Винимся, да чо уж теперь, сестрица! Ясак сдать велено... Хоть головы пущай сносят – сдадим, – решил Шалый. Алёшка Рваный удручённо молчал, подумывая о побеге.

– Обувкой-то выручай, – напомнил Шалый. – Не босиком же в приказну избу являться....

– Ясак добрый собрали... За соболя нехитро сапоги да кафтан выменять.

– Ясак государев... Описан и опечатан. Своё прогуляли, – нехотя признался Рваный. А Домна и без него поняла, потому и глумилась.

– Добры ясашники. Не придержи я сбор, и его бы пропили, – донимала Домна.

– Кружало, – хмыкнул Гаврила, – оно и не таких сокрушало.

– Ты хоть молчи! – с обидой прикрикнул на него Шалый. Того не знал, что сестре нанёс большую обиду: ждала весточки от Ремеза, а он и не вспомнил о ней, которая во сне имя его произносит. Колдунья, бают. Сама иконником околдована. Хромой, старый, женатый, а вот присушил. И ходит Домна сумная, голову свеся, счастливая токмо одними надеждами. Нехорошо бога молит: «Явился бы он, Исусе! Захворал бы!.. А я попользую...».

Накормила гуляк щами, кулагой, уядревшего пива по туесу поднесла. Головы у послов свежи и язык по небу не шебаршит, а зады к лавке прилипли.

– Мёдом ты смазала её, что ли? – осоловевшими поводя глазами, пенял Фёдор, силясь подняться. В коленях – слабость, на языке зато сладость. И позабыл, за чем послан сюда Ремезом. – Плесни ишо по единому!

«Нашёл кому довериться! Эх, Ремез, Ремез! Задаст тебе воевода!» – сочувственно вздохнул Тютин и удивился: хотел злорадствовать, а сбился.

Рваный плёл прибаутки, Фёдор подсвистывал, притопывал, не вставая, босыми ногами.

Там синица в полисаде.

На подворье – петух...

– Ух! – Ух! – подхватывал Фёдор.

– На, халдай, ухарь! – Домна вновь наполнила туески.

«Замыслила чо-то, – хмуро взглядывал на неё Гаврила. – Спаивает... Неуж брата не жалко? Подведёшь под монастырь!».

«Не жалко! – глаза Домны темны и бездонны, как омут. – Мужа, брата – всех изведу! И курицу Сёмушкину заодно!» – это про Ефимью, ни единым с ловом, ни взглядом её не задевшую.

Гавриле на руку Домнина неприязнь, пусть знахарка изводит соперника.

– Пойду, – он поднялся, и, выходя, посоветовал: – Этих подоле не выпущай. Выйдут – враз угодят под палки.

Взгляд знахарки теплеет. Стало быть, и Тютин с ней заодно. Давно заметила – льнёт к Реземихе. Послы напакостили, друг предаёт, и воевода на Ремеза ополчится.

«Падёт, падёт на колени предо мной Сёмушка! А как падёт, я и возьму его голыми руками!»

«Словно сила нечистая тащит! – дивился Гаврила, шагая в гору. Шёл домой, бреду к воеводе...»

От воеводы, едва не толкнув головою в живот, вылетел пулей низкорослый калмык. Гаврила знал его: дворовый человек купца Елькина, шептун и наушник. Видно, не ту весть принёс.

Князь, чем-то расстроенный, молчал и хлопал толстой красной ладонью по коленке. Безбровое, точно из теста вылепленное лицо, сползло вниз и обидчиво куксилось. Подле ног воеводы лежал пёс, такой же брыластый и мокроносый.

– Вот, Тютин, вот-от! Заслужил верой-правдой! – воевода прихлопнул к коленке депешу, только что привезённую калмыком.

«Как же его? – мучительно долго вспоминал Тютин имя калмыка. – Разувай? Раздевай? Нет, не эдак... Но близко».

– Я ль не радел для государя? – по-прежнему ныл воевода, ища сочувствия у Гаврилы. – Я ль не старался?

– Я, князь, чего для тревожу? – начал было о Ремезе, но воевода слушал лишь самого себя.

– Помереть тут чаял... место на кладбище приглядел, на береге на высоком. Далё-ёко оттудова видно! – воевода оживился, глазки, жиром заплывшие, заблестели, словно лёжа на берегу, среди покойников, он обозревал все красоты Сибири, слышал голоса земли и неба. Внизу Иртыш о берег тёрся, бежали паруса вверх и вниз и шлёпали о волны вёсла. Много, ох много с бугра видно!

«Балакай!» – наконец вспомнил Гаврила: Ремез сказывал про какого-то Балакая. Не тот ли?».

– А Данилыч-то, кум-то мой, а? И стерлядей ему слал, и рухлядь, – воевода осёкся, сообразив, что брякнул лишнее. Правда, Тютин мужик тихий, вечно в сторонке держится. Да и без него сикофантов хватает! О последнем посуле светлейшему стало известно государю. Он страшно разгневался и, как сказано в депеше, для сыска отправил сюда какого-то ретивого майора. Вестку эту шуряк послал. Он дьяк думный. Не оплошать бы перед майором!

Гаврила снова заговорил о Ремезе, но воевода отмахнулся: «После! После!». Надо спешно готовиться к встрече. Тоболяки умеют встречать с хлебом, с солью. И воевода собрал у себя купцов.

Но ревизор бессребренник оказался, хлеба-соли, и угощения тоесть, не отведал и дары купеческие не принял. Доложили, не пьёт и по женской части воздержан.

«Коли так – запереть в остроге всех баб и девок гулящих! И кабаки, все до единого, закрыть! Всем тоболянам отныне пить квас да воду!» – тотчас перестроился воевода. Воеводиха, и раньше в делах ретивая, приняла на себя немалую часть мужниных забот. С десятком драгун она летала по городу, принюхиваясь к знакомым запахам. Сзади трясся в двуколке поп Вассиан. Взяла его с сбой нюхачом.

– Вася, Отче, – остановилась у «Подкопая», пользовавшегося едва ли не самой дурной славой, – нюхай!

И поп унюхал.

– Грешат, – пустил он праведную слезу, – безумствуют!

В «Подкопае» и впрямь грешили. Срамные зады заголив, валялись на полу пьяные девки. Разило потом и отрыжкой.

Вассиан прав: пьёт, безумствует Русь, воет на Луну голодной волчицей, при свете звёзд заблудилась. Куда ей ткнуться? Как смуту в душе унять? То к бунту зовут, то к смирению. За кроткость секут. И за бунты головы сносят. Где ж правда? И есть ли она на свете?

В двери, в окна, ставнями закрытые, стали ломиться.

– Кого там лихо несёт? – зарычал зверем кабатчик, толстый, шерстистый, с чугунными кулачищами. Вышибал у него не водилось. Сам укрощал буйных, и самые отпетые, затевавшие в кабаке ссоры, умолкали при виде Алимбы с пестиком. Пестиком Алимба редко пользовался. Оглушив строптивца кулаком, уже бесчувственному советовал:

– Шумишь, паренёк, вроде? Бузотёришь? А что нам шуметь-то? Чо ссориться? Добра не пережить. Сам то же скажешь, когда поспишь в «Подкопае». – И, схватив жертву за ноги, сбрасывал в подпол. Утром, промёрзнув и протрезвев, питухи просили их выпустить на волю. Алимба, сбросив лопаты, советовал:

– Нору там видели? Копайте. Впущу, как согреетесь.

Нора вела к Иртышу, к обрыву. Далеко ещё до обрыва. Но землекопов у Алимбы не счесть. Утром, похмелив их, выпроваживает, никто не догадывается – для чего ему ход подземный к реке. Бежать вроде некуда – за жизнь набегался. А от смерти не убежишь – стучится. И все же – бережёного бог бережёт. Сейчас бы юркнуть в подполье в самый раз, да не готов пока ход, а в дверь ломятся драгуны. Ладно хоть успел столкать вниз почти всех своих завсегдатаев.

– И замрите там, яко мыши!

На творило ларь с мукой надвинул. Нюрке, бабе бывалой и расторопной, велел вымыть посуду.

Порог первыми перешагнули два рослых драгуна и поп. Чуть погодя вошла воеводиха.

– Токо что бражничали, – Вассиан обнюхал посуду, Нюрка толкнулась тугой грудью в костистое плечо, незаметно сунула в пятнистую ладошку монетку. – Нет, вчерась, кажись, – поправился тотчас поп.

– Позавчерась, – сунув другую монетку, уточнила Нюрка.

– А хоть и так, – брезгливо обходя тряпьё и лужи, зажала нос воеводиха. – Указа не знаешь? Запрета на зелья не исполняешь?

– Не ведаю, матушка! Не читал! Неграмотен я! – Алимба рухнул ей в ноги и вдруг шельмова-то ухмыльнулся. Подол сарафана княгининого накрыл ему голову. Не под этим ли подолом когда-то прятался от рассерженных тоболяков полицмейстер? Хорош скрадок?

«Где скрадок, там и складок!» – Алимба сдёрнул с пояса кисет и, оглаживая затылок, словно стукнуло чем, выбрался из-под подола.

– Ох, матушка, ох! Чем-то тяжёлым ударило.

Воеводша, не смущаясь, приподняла подол и, увидев тугой, набитый серебром кисет, важно пояснила драгунам:

– Золотишко упало. Видно, снурок был тонкий. Ну-ко, хозяин, отыщи мне вместо снурка чепочку покрепше!

– Изволь, матушка! Мигом сыщу. А ты отдохни покамест в светлице, ушицы да ягодок отведай. Кваску испей.

Нюрка, стремительная, как молния, тотчас спроворила угощенье – всё на серебре, в китайском, тоже серебряном, кувшине поставила токайское.

Княгиня снизошла и всего отведала. Пригубив токай, дала после себя допить хозяйке.

Алимба меж тем, скрепя сердце, поднёс ей серебряную с каменьями цепочку.

– Прими, матушка, заместо снурка. Снурка-то не погодилось. Ты уж нас, тёмных, не осуди.

– У вас тут, вижу, серебро в почёте! – меж подведённых бровей княгини чуть заметная пролегла морщинка, хотя цепочка с лепестками гранатовыми сплетена каким-то большим восточным искусником.

– Почто, матушка, – кинулась на выручку мужа Нюрка, – мы и золото почитаем. Вот эту цепку, – она сорвала с шеи золотую, в крупных звеньях цепочку, – к дню ангела твоего в дар купили. Прими, сделай милость!

– Уж ладно, детушки! Уж ладно, – снизошла воеводша, и, вставая из-за стола, помяла в складчатых пальцах кашемировую скатерть.

Нюрка взгляд её перехватила и завернула в скатерть кувшин и всю серебряную посуду.

– Вот, – довольно заключила княгиня, выходя из кружала, – и с простым людом побеседовала. Я не то, что иные, я простыми не гребую.

– А уж мы тебя любим! – приложив руки к распирающей сарафан груди, вскричала Нюрка. – Мы-то как тебя любим! В огонь, в воду готовы кинуться...

– В огонь! И в воду готовы кину... – Алимба не договорил да и не решился договаривать. И княгиня из кабака выплыла, унеся богатую добычу. Сам-то не кинулся ни в огонь и ни в воду, а разбойницу эту швырнул бы не сморгнув.

К воеводе тем временем прискакал очередной посыльный. Гнал, что есть мочи.

27

В шею вытолкав ярославского вестника, воевода встречал казанского, а у крыльца ждал оренбургский, выхаживал взмыленного коня пермский, из-под горы по взвозу скакал шадринский. И так сутки напролёт. Отовсюду шли, ехали и плыли стукачи, слухачи, нюхачи. Переодевшись юродивыми, монахами, скоморохами, по ночлежкам, по церквям и монастырям сновали ярыги и шпионы. Вести, приносимые ими, были разноречивы, и воевода извёлся, и не знал, кому верить. Город напоминал улей, но воеводские шершни несли в летки не медовые взятки, а яд и отраву.

– Ну! Ну! – торопил воевода, не дав соглядатаю перевести дух.

– Вечор к Шадринску подъезжал, – прохрипел казак, задыхаясь. Себя загнал и лошадь загнал.

– Ладно, выпей. Ишь залехтелся, – посочувствовал воевода, но едва успел наполнить чашу, ввалился шадринский посланец. Лошадёнка ему досталась не из лучших, да и сам наездник не из удалых. Вёрст на десять опередил ревизора.

- На подъезде он! – закричал, глаза вылупив. – Поди уж у самых рогаток!

– Ладно, держи за усердие, – последнему, самому нерасторопному, но ловкому и хитрому, поднёс чашу и целковый.

«Вот дурень-то! – низко кланяясь, изумился казак. Ждал, скулы начистит князь за нерадивость, а он наградил. – Продам кобылёнку, целковый добавлю и заведу себе иноходца...»

Полный благих, редко посещавших его намерений, Петруха неспешно поехал на базар. Привык к воронухе, верой-правдой лет пятнадцать служила. Жалко, ох жалко с ней расставаться! На росстанях-то надо бы погрустить, всё доброе вспомнить. И он спешился подле кабака «Отряхни ноги». Отряхивал, пока не пропил награду. Вышел весёлый и счастливый, с чистой совестью, с пустым карманом.

«Ну вот, – шепнул воронухе, которая грызла деревянную привязь, – теперь мы до самой смерти твоей не расстанемся. Сам отвезу тя на скотско кладбище!»

«Скоро, похоже, скоро свезёшь» – опустив голову, медленно трусила кобылка. Хозяин дремал. – Сутки бревно грызла. Не напоил, не накормил».

28

Воевода, спровадив купцов бухарских, собрался было отдохнуть, но передумал.

«С Богом некогда побеседовать!» – подосадовал, но, приложив пальцы ко лбу, задумался. Кувырком жизнь катится с тех пор, как стал воеводой. Лесть и корысть стали привычны. Это мне-то, по кровям Рюриковичу! Мне, чьи предки были чтимы самим Иоанном Васильевичем! Отца привечал Алексей Михалыч. А сын его по чьим-то наветам сослал в Тобольск. Не оттого ли, что не угодил светлейшему князю, этому выскочке и цареву наушнику? Мне ли, думал, гнуть спину перед ничтожным? Да оно и лучше. Воину при дворе быть опасно. Хотя и здесь не оставляет его вниманием светлейший. Майор-то, наверно, им послан. Придраться найдёт к чему. А то, что всё с себя погорельцам отдал, в расчёт не возьмёт. Как не возьмёт, наверно, и то, что служил прежде верно и бескорыстно.

«Пущай! Ни перед кем головы клонить не стану!»

Сев в двуколку, воевода отправился на верфь. Любил он запах смолы и сосен. Любил топором помахать, послушать солёные шутки мастеров корабельных. Снизу и сверху суда пристают, и, карауля добычу, над ними кружат чайки. Плывут, плывут в Тобольск чужие и наши гости! Вольно им тут, торговать есть с кем. Всяк уплывает с прибылью. Увозят рыбу, и лес, и рухлядь мягкую, и оружие. В Тобольских ларях и лавках оседают иноземные товары, здешние купцы в обиде не остаются.

– Тюк-тюк... – выговаривает топорик. Щепа медовая, ровная, падает на помост. Воеводе любо играть топором! И Гаврила, опять разыскавший князя, не смеет его оторвать от дела. Сам мастер, он знает, как свят и дорог этот час. Красив и молод сейчас плотник. Десяток лет с себя сбросил.

«Подойти? Не подойти? – гадает Гаврила. – Ремезу-то не помог!»

Топор, звеневший ровно и ненадсадно, сбился и зачастил. Видно, песне его помешали большие заботы. Не просто от них отряхнуться. Да и сосне нескоро ещё стать корабельной мачтой.

Князь сел и задумался, закрыл глаза. Тоскливо это – жить на земле с закрытыми глазами. Красот её не увидишь. А ведь хороша земля-то! Хоть и немало на ней всякой нечисти. Зело хороша!

29

Ревизор, поджарый и хмурый, из мужиков выслужился. Отца, крепостного князей Долгоруких, забили палками до смерти. Мать, последние недели дохаживая, кусошничала и упала на проезжей дороге. Её переехал пьяный приказчик. Утром, окуривая перед службой храм, дьячок увидал под иконою пресвятой девы тёмный свёрток. Кинулся, думал щедрое чьё-то подношение. Но, развернув покрывало, похмельно выпучил глаза: «Во дева-то, ешь-моешь, чо опять сотворила!».

Принёс подкидыша попу. Тот принял соломоново решение: ты нашёл, тебе и отцом быти.

– Стар я, батюшко! Забыл уж чем баба пахнет!

– Тут не баба, Евлампий! Тут сама богородица, – грешно крякнул нестарый ещё иерей и записал младенца Девкиным...

Ворчал, жаловался дьячок, потом привязался к младенцу и благодарил судьбу за находку, хотя пришлось на крестины раскошелиться.

Федька рос, как на опаре. Грел сердца стариков ясной младенческой улыбкой. Годы тихие пролетели, и названные родители велели сыну своему долго жить. Он и живёт, хотя не раз в солдатах судьба висела на волоске и, видя смерть неминучую, взвыл отчаянно: «Пронеси, господи!». Четырежды был ранен, но выжил, за храбрость чины выслужил. Теперь вот, по воле самого государя, летит в Тобольск творить строгий и справедливый суд.

Царского посланца никто не встречает. Город буднично деловит, в меру хмелен. На дороге, словно столб каменный, выбодрился плешивый мужичонка.

– Жить надоело? – усталый ямщик огрел бедолагу кнутом.

Мужичонка повёл лопатками и, выставив перед собой палец, замотал сияющей на солнце лысиной:

– Неее сой-дууу! Я путя свои-ии зна-аюю! – палец почти упёрся кореннику в глаз.

– Вот и поспей с такими вовремя! – ямщик оттащил гуляку в сторону, но тот снова встал на дороге.

– Путя мои-ии пра-аведныыы! И-ик!

Ямщик сбросил его в сточную канаву, но мужичонка, грязный, мокрый, с пятном на лысине, юрко выполз чуть ли не под копыта коренника.

– Не сойдууу... Не жел-лаю! Потому как путя мои ис...тин-ты! – вцепившись липкими руками в постромки, он волочился за бешеной пристяжной. Та взбрыкивала и норовила достать его задним копытом.

– Стой! – майор толкнул ямщика в спину, выбрался из коляски. Давнее вспомнилось. Отец незадолго до смерти так же вот за лошадьми волочился. Отец был дюж и кроток, этот мужичонка тщедушен, но гонорист.

– Подыми! – командует он майору. – Не видишь, кто перед тобой?

– Кто ж ты? – Девкин раздвинул в скупой улыбке жёсткие обветренные губы.

- Князь помоек тутошних, Никола Рушкин. А ты хто, сказывайся! – мужичонка мотался, как маятник, с худой, затрапезной одёжки его стекала коричневая грязь.

«Экой настырный!» – с невольным одобрением отметил майор.

– Майор я, Фёдор Девкин. Служилый человек.

– Служил-лый, – Николка соскрёб с узкого лба шмат грязи, размял в ладошке. Служи-илый! Ишь ты! Тада служи. Веди атамана в кружало. Не медля штоб!

– Повинуюсь, – без лишних слов подчинился майор.

– Фёдор Лексеич! – проворчал старый ямщик. Видать, с барином не чинился. – Ловко ли с пьянчужкой по кабакам шляться? Майору-то... зазорно поди.

– Майору зазорно, Девкину Федьке в самый раз.

Ревизор сбросил с себя камзол, треуголку, напялил лоснящийся кафтан, заношенную шапчонку, привесил к поясу чернильницу, заложил за ухо перо.

– Я скоро, дядя Матвей! – словно бы виноватясь, пообещал солдату.

– Ххэ! – изумился Рушкин. – Майор солдату решпект делает! Врременаа!

«Этот солдат мне ближе отца родного! Не раз от смерти спасал» – хотел возразить пьянчужке майор, нот лишь усмехнулся:

– Уж не майор, ярыга! Не видишь, что ли?

– Ну, стало, и я не бродяга! Веди! – гаркнул Николка.

Кабак «Сударушка» закрыт на три замка. Но Рушкин с улицы вход миновал. Выдернул доску в заборе, полез в ограду.

– Ишь ты! – втискиваясь в узкий лаз, дивился Девкин. – Ну и пронырь!

– Атаман мест тутошних, сказано же! – самодовольно ухмыльнулся Николка. – До моих чинов дослужишься – тоже вызнаешь.

– Упаси бог! – искренне ужаснулся подобной возможности майор.

– Робеешь? Ну, стало, сроду тебе в чинах не бывать!

Майор шарил по стене зоркими птичьими глазами – дверей, однако, не обнаружил. Ступив на узкую подле стены плаху, Девкин опрокинулся с неё вниз и, упав, набил на лбу шишку. За ним ловко спрыгнул Николка.

– Оступился? Экой тюхтя! Ровно и не майор! – осудил Николка, прижавшись к нижней стене; чьи-то волосатые руки втянули его внутрь. Перед бродяжкой почтительно склонился мордастый, диким заросший волосом кабатчик.

– Алексей Михалычу поклон низкий!

Николка погрозил ему бровями.

– Не бруси! Имя моё забыл, что ль? Живо напомню. Николка я, владыка, стало быть, всех кабаков и помоек.

– Так, так, батюшко, – с готовностью подтвердил кабатчик, ощупывая взглядом незнакомого человека.

- Кормить чем станешь? Деньги при нас, – Николка кинул кабатчику гривну. – Вишь, Мартын, заимел алтын. Редьку с квасом, христовый, будешь? – это уж майору подмигнул, недоумённо глазевшему то на полового, согнувшегося перед бродяжкой, то на примолкнувших питухов. Кружало «Сударушкой» зовётся, а баб не видно. И подозрительно очестливы кабатчик и половой.

«Наверно, шепнул про меня кто-то: ревизор-де», – подумал Девкин, и от одной мысли этой ему стало жарко и неприятно. Слава опережает человека и деяния его.

И он уже благодарил провидение, столкнувшее его с пьяным бродяжкой, видать, завсегдатаем злачных мест. А вот и сударушка подоспела, крутогрудая, кровь с молоком, бабёнка. С поцелуем поднесла ковш медовухи, перед щами – другой. Сама скромненько примостилась с краю. Но после пятого ковша она вспрыгнула ревизору на колени.

– Ох, Маланья! – ущипнув её за тугую мощную ягодицу, хмыкнул бродяжка. – Задница-то, прости господи, на двоих делана.

– Одному достанется! – умильно взглядывая на захмелевшего служаку, ласкалась к нему баба.

Бровей мало, и зубы редки, но мяса... ох какие мяса нагуляла! Видно, привольно им тут, в Сибири! Вот и бродяжку кормят с серебряной торели. Бродяжку? Что за чудеса? Пока тискал Маланью, за столом оказался знатный кто-то. И ростом выше, и осанкою величавей.

– А куда тот... из канавы делся? – едва ворочая замороженным языком, допытывался майор.

– Откуда явился, туда испарился, – бойко, голосом того же бродяжки отвечал разряжённый собутыльник. На глазах переродился. Или – вино сотворило чудо? Почему же Маланья всё так же угарно дышит на него чесноком? И половой, бес вертучий, всё так же быстр, ловок и постоянно следит, чтоб чаши были полны.

Маланья душит в объятиях: «Целуй!». Сосед новый стучит кубок о кубок, сам не пьёт и язвительно морщит тонкие губы.

– Што, а? Ты што? – сердится на него Девкин и пытается встать, но рушится вместе с бабою на пол.

– Эх ты, недотёпа! Майор ведь, а? – незнакомец брезгливо толкает его сапогом.

– Майор, – сквозь дрёму бормочет Девкин и вдруг задиристо требует: – Ты меня чти-иии... чти-ии!

– За что чтить-то? В первом же кружале ума лишился. А их сколь ишо на пути?

– Я лишил... шил-ссся! Я-яя? – Девкин столкнул, наконец, с себя бабу, вскочил, но ослабевшие ноги не удержали. – Да меня...о! Меня сроду вам не...и не сспо-ить!

– Коли так, пей до умопомраченья! – усмехнулся воевода – переодевался бродяжкой он – и, мигнув половому, исчез.

«Вот, – поднимаясь по взвозу, ухмыльнулся, – не хотел подношенье взять – даром всё спишешь. Щас свидетелей позову, приказных и дьяка. Так что, считай, отмайорил своё».

Позвал, да чуть-чуть просчитался.

– Фёдор Михалыч, – разыскав майора, встревожился Матвей. – Мужичонка-то, который с тобою пил, сказали мне, сам воевода.

– Дак чо? – некстати подала голос Маланья. – Тут есть поболе его.

– Нишкни! – рявкнул Матвей на гулящую и облил майора водою.

– Понял ли, Фёдор Михалыч? То сам воевода!

– Воевода... А? Так, значит. Воевода, а? Ну-ко плесни на меня, дядя Матвей, ишо ведёрко!

Протрезвев, затолкал кабатчика, полового и Маланью в кладовку.

30

Раным-рано Девкин пал в седло и ускакал куда-то за город. Версты за две, в тихой лесной избушке, его поил чаем рослый с раскосыми чёрными глазами боярин. Слуга, сопровождавший боярина, вываживал лошадей.

Майор пил запашистый чай. Боярин медленно, мягко шагал по горнице. И мягко и вроде с опаской, а плахи под его тяжёлой ступью стонали и прогибались. Лоб снизу отчёркивали прямые сросшиеся брови, из-под которых внимательные, зоркие чёрным пламенем горели глаза. Взор боярина пугал и завораживал. Но голос, приглушённый почти до шёпота, успокаивал:

– Знает ли обо мне Алексей Михалыч?

– Не знает, не ведает. А то бы супругу свою приструнил.

– Распоясалась?

– С кабаков дань собирает.

– А сам... сам он корыстен?

– В пожар всё с себя погорельцем отдал.

– Так. То на него похоже, – одобрительно усмехнулся боярин. – Любят ли его тоболяне?

– Какую власть россияне любят? Им по душе войны да смуты, – необдуманно оговорился майор. Необдуманно да и несправедливо. И боярин его тотчас поправил:

– Будто и землю не пашут? Кожи не мнут? Дома не ставят?

– Прости, Матвей Иванович, по дурости ляпнул.

- А про боярыню бают... – продолжал майор, но Матвей Иванович резко его оборвал:

– Слухами не питаюсь. С Алексеем Михайлычем родством и соседством связаны. Родство дальнее, но довести до тебя должён. Какую отписку дашь государю?

- Опишу всю правду... кою доследую, – насупился майор, полагая, что боярин склоняет его к снисхождению. И проделку вчерашнюю воеводину вспомнил.

- Уважь старика, не чини обиды, – лицо боярина, властное, изжелта-смуглое, сочувственно сморщилось. Просить не приучен. Приучен повелевать, но ревизор – око государево, давить на него неможно.

– Указ государев когда вручить?

- Сей же час. И сей же час проводи воеводу... бывшего воеводу с честью. Мне с ним сталкиваться не след. Чту старого князя... Баба – дурра, – длинными пальцами разглаживая глубокие складки меж бровей, зло выкрикнул: – Дур-ра! Дур-ра! Позорит князя! Я бы её... – Недоговорил, отвернулся.

«И я бы...» – мстительно скривился майор. Хоть и поглумился над ним воевода, а злился почему-то на воеводиху.

– Жаль, жаль старика, – снова вздохнул боярин. – Имение под Тверью с моим рядом...

– Казне отойдёт, – зло стиснул бескровные губы Девкин.

- Не жесточись. Смекаю, шутку с тобой выкинул Алексей Михалыч?

– Теперь мой черёд шутить, – вновь унижение своё переживая, скрипнул зубами ревизор.

– Зла на него не держи! – сурово, не без угрозы, посоветовал боярин. – Сам говоришь, в корысти Алексей Михалыч неповинен. Добра же отечеству сделал немало.

И ещё одну ночь проворочался Матвей Иванович на мягкой медвежьей полости. Утром отписал государю, прося милости для старого князя. Перечислил все былые его заслуги. Запечатав письмо, вручил слуге своему и велел спешно скакать в столицу. Часом позже провезли воеводу. Новый, который отныне будет зваться губернатором, долго глядел ему вслед, словно провидел, что через три года настанет и его черёд. И никто за оклеветанного губернатора перед царём не замолвит слова. Сам государь, чтя прежние заслуги сибирского губернатора, станет перед ним на колени, облобызает и велит казнить. Лихоманцем назовут и казнокрадом. У хлеба, как водится, не живут без хлеба. Во все времена.

И в последний час вспомнит Матвей Иванович Гарин, как провожал своего предшественника. Вспомнит и улыбнётся: по-доброму проводил старика. Самого провожал всё тот же майор Девкин, ретивый и честный служака. Заглянул в лицо князю, что-то хотел на прощанье вымолвить, но только дёрнул бледной губой и ускакал в лесную избушку. Дён пять пил там без просыпу и потом... застрелился.

Но это нескоро ещё будет, нескоро, через три года. Пока ж дела губернские вершить надобно. И в первую голову – государевы наказы.

31

Повелел Пётр Алексеевич безотлагательно завод пушечный строить. Недруги не дают передыху России. Государь в тревоге. Требует сыскать мастеров оружейных и без промедления лить фузеи и мортиры. Звать чужеземцев опять? Казне в копеечку обойдётся.

– А Ремез-то? – подсказал дьяк. – Литью у московских умельцев учился. И каменному делу, и горному.

– Зови немедля, – обрадовался боярин. Знал Ремеза ещё по Москве. Жил зодчий на боярском подворье. Читали вместе древние книги, спорили много. По сей день гордится Матвей Иванович парсунами, которые подарил ему Ремез.

Широки двери, двустворчаты, но мастер протиснулся в щель бочком, прихрамывая подошёл к губернатору, поклонился. Много воды утекло с тех пор, когда Матвей Иванович у себя привечал. Не раз убеждался, как люди, обретя власть, мгновенно меняются. И голос становится твёрже, и взгляд надменней. Потеряв её, мягчеют взглядом и голосом. Не таков ли старый знакомец?

– Не чинись, Ульяныч! Рад тебя видеть, – князь запросто обнял Ремеза, усадил в богатое кресло. – Чем похвастаешься?

– Похвастался бы – нечем. Ясак собираю. Усмиряю немирных. Тем и живу.

– Скромен! Куда как скромен! Видал я карту твою в Эрмитаже. Зна-атная карта! Пётр Алексеич генералов по ней экзаменует.

Вспомнив робость и заикания знаменитых вояк перед ремезовскою картой, князь жёстко усмехнулся. Многие, ох многие ему насолили! Один светлейший остался другом надёжным. Поддержка Меньшикова небескорыстна, но траты оправдываются с лихвой.

– Ясашник! – негодовал между тем Ремез; безысходность давила. Его разуму, его таланту дела не нашли по плечу. – Ярыгою стал каменных и горных дел мастер! Картограф и зодчий... Яр-рыгою!

– Сам государь плотничал, паруса кроил, – сгладил обиду его губернатор.

- Государю надобно для постижения... Я постиг! Руки, руки мои тоскуют! Иного ждут применения.

– Считай, дождались, – улыбнулся Матвей Иванович. Ликовал: с первых шагов судьба сталкивает его с людьми необычными, богом отмеченными. Так бы и дальше шло! Умельцев и мастеров беречь надобно. Приветить их, согреть ласковым словом.

«Не самодуром пред ними предстану, – размышляя о будущем, со стороны оценивал себя князь. – Отцом заботливым аль старшим братом. Им честь – мне выгода...»

– Фузею аль мортиру отлить сможешь? – неосторожно спросил князь и тем больно задел Ремеза.

– Младень был, в Аремзянах с тятей завод пороховой ставили, – буркнул Ремез. – Не с того князь начал.

– Не серчай, Ульяныч! – снял недовольство его губернатор. – Всего-то не токмо про тебя, про себя не ведаю, – хлопнув в ладоши, велел принести вина. – Винцо из Бургундии привёз, – и, примирительно улыбнувшись, наполнил чаши. – Государем указано завод оружейный ладить. Где сподручней, смекаешь?

– Мозгами надобно пораскинуть. Дозволь сбегать за чертежом. На нём всё обозначено.

– Сиди. Есть кому сбегать.

– Чертежи держу под замом. Чужим людям сыны мои не доверят.

– Оглядчивый! – рассмеялся губернатор. – Ну ступай. Я челобитчиков приму.

Купцы жаловались на коменданта, бравшего непомерные взятки.

«Лучше бы меньше брал, да чаще», – поморщился князь и записал тех, кто жаловался. Коменданта решил гнать.

Затем принял торговых людей из Персии. С дарами и пришли: одекуй чёрного жемчуга, халат парчовый, весь в каменьях, сапоги сафьяновые с золотыми кистями и шапка соболья.

Угодили. Подношения князь любил.

За ними – Балакай явился. Щелеглаз, брит, ноги калачиком. Брови в ниточку, усы котовьи.

– А, – улыбнулся Матвей Иванович.

Балакай захлопнул тяжёлые веки. И нос потерялся в толстых щеках. Не найти бы, да выдали волосатые ноздри. Лепил кто-то снежного человека – не долепил.

- Ты, князь, тут человек новый. А я всех наперечёт знаю. Думал, совет мой пригодится. Думал, подмога нужна.

– Советы твои сколь стоят?

- Не беден я. В торговых рядах держу три лаки. Четвёртую присмотрел...

– Негусто. Здешние купцы, сказывали мне, богаты, – губернатор пощёлкал длинными, в дорогих перстнях, пальцами. Балакай верно истолковал его жест. – И я годам к тридцати окрепну. С дворовых мальчиков начал.

– Хвалю, – одобрительно кашлянул губернатор. Диво: идут с подношеньями, с просьбами. Калмык ничего не поднёс, не просит, напротив – поддержку свою предлагает. Что ж, испытываем. Такие люди нужны.

– Возьми, дьяче, на заметку, – приказал дьяку.

«Вот те и степняк! Вот те и мальчик дворовый! – думал князь. Уходя, калмык кланялся без подобострастия. Голову нёс прямо. – Такой мне надобен. Нельстив, стало быть, надёжен».

Тем временем воротился Ремез. Развернув чертёж, водил твёрдым, как черепаший панцирь, ногтём:

– Здесь выход руд железных. Цифирь с ним рядом – глубина залегания. Железа в наших краях полно. Особливо по Камню. Однако из глубины добывать хлопотно, ежели... завод скоро нужен.

– Сам Пётр Алексеевич торопит... Стало быть, скоро. Как можно скорей.

– Тогда всего доступней Ирбитский выход. Там руды поверху. И неподалёку селитряные залежи. Вот он, Ирбит-то.

Губернатор внимательно слушал зодчего, кивал одобрительно.

– Коли так, будем возводить подле Ирбита.

32

Вот и завод готов. Опробованы первые фузеи и мортиры. В архиерейской часовне росписи сделаны. И снова как неприкаянный мотается Ремез по службе: ясашничает, ведёт досмотр таможенный... И снова нужда безысходная, снова команды и караулы. Благочинный за росписи не дал ни гроша.

– Сам в нищете живу, в нужде, – жаловался он, почёсывая заплечья. Потом разило от архипастыря, нестиранными онучами. Привыкший к лесным и таёжным запахам, Ремез брезгливо зажимал нос.

– Ты бы хоть в бане помылся – козлом воняешь, – буркнул сердито. Жалобы владычного надоели. – И вели дать красок. Мои кончились.

– У келаря поспрошаю. Сам я мирскими делами не занимаюсь. – Владыка не уходил, мешал и злил Ремеза. – Иконки-то обновишь, сыне?

– Ты, пресвятой отче, живёшь бога для?

- Так, сыне. Воистину так. Кажин час господа славлю, грешный.

– Ешь-то когда? Да и спишь ли?

Пища духовная питает. А спать – нет, давно уж не сплю. Прикорну, яко птаха, и – на молитву. И ты усердно молись, сыне. Врата в царствие божье узки... Для праведников они. Токмо для праведников!

- Денно и нощно бдеть буду – часовня твоя останется нерасписанной. Парусины облезут...

– И всё же находи время для молитв святых. Греха стерегись.

– Что есть грех, отче?

– Несоблюдение заповедей священных, высеченных на скрижалях: не убий, не укради, не пожелай жену ближнего...

– Свою-то желать можно? – Ремез придвинулся к Митрофановне, принёсшей ему обед. Она, словно девушка, смутилась:

– Сёмушка, с благочинным-то можно ли так?

Не церковь ли Христова брак наш освятила? Не жену ближнего – тебя желаю. Одну-единственную, – и простовато полюбытствовал: – Просвети меня, отче. Давид праведник был, кротость его славим в молитвах... А жён и наложниц имел несчётно... И Лот с дочерьми сожительствовал... Ты, поди, тоже монашек щупаешь?

– Срамное несёшь! Тьфу! Тьфу! – стукнул посохом благочинный.

– Срамное, – легко согласился Ремез. – Во грехах погряз. А ты росписи от грешника требуешь. Да ишо задарма...

– Нищ я, нищ, аки Иов! Живу подношеньями. Вот, зри! – владыка хлопнул себя по бокам. – Карманы вот срезал, чтоб соблазну не поддаваться.

– Магометане плоть отрезают крайнюю, ты – карманы. Не надумал ли в их веру?

– Лишаю тебя чести, изограф... чести Бориса с Глебом монастырю поднести! Епитимью три тыщи поклонов... четыре... Нет, пять! Налагаю! Ступай. Отстраняю, пока всё не отбудешь.

– Дозволь, владыка, – вступилась за мужа Митрофановна, – я отобью за него поклоны, все акафисты прочитаю... Неможно ему. Спина худо гнётся.

– Ништо! – застучал посохом по камням владычный. – Впредь срамное брусить не будет. Очистишься, тогда и праведников мне нарисуешь... Окаянный! Над святым писанием вздумал глумиться! – ворчал, уходя, старец.

– То уж вторая епитимья, – возразил Ремез, но владыка уже засеменил прочь, боясь услышать что-либо насмешливое от изографа. Знал, поворчит, погневается Ремез и снова за кисть возьмётся. Тут его хлебом не корми. Благочинный и не собирался кормить. Став на архиерейство, поучал свой притч: «Церковь божия – не казна купеческая. Сама в лепте нуждается». Попы и монахи лепту брали ретиво.

– В кружало пойду... отбывать епитимью, – надумал вдруг Ремез вопреки предположениям архиерея. Фимушка замахала было руками, но встретив насмешливый его взгляд, смолчала и поспешила к вечере.

33

Снова в походе был, в походе бесславном, на Эркеть: казна золотишко учуяла да взять не взяла. Зато чертёж тех мест обстоятельно выписал, привёз образцы дерева саксоула и ягоды незнаемые. Далее, через Барабу и Тару ходил в Казачью орду, оттуда степью голой, страшной – в Туркустан. Пуста степь и жилья там нет. Редко-редко встретишь, затерянную в пустыне юрту. Зато кабанов, коз и маралов, диких коней и сайгаков видимо-невидимо. В истоках Тобола – звериный и рыбный промысел, в вершине Ишима кыргызы баранов и буйволов ловят. Диву давался, сколь богата и разнородна страна Сибирь! Ежели идти путём от Мангазеи до Селенги, каких только чудес не увидишь! Каких дивных и несметных богатств. В верховьях Оби – самоцветные каменья, по Уралу – знаки серебряной руды, на Чусовой – изобильно меди; по Чёрной – жемчуг, на Чебаркуле – слюдяные залежи. И свинец, и варницы соляные, и нефть белая, и квасцы. На Селенге золото моют. И люди разные, и языки. Кабы не хаживал, так и не знал. Всё думал, Сибирь зверем таёжным славится: медведь бурый да медведь белый. А есть и чёрный медведь. И тот медведь помял Ремеза в горах. Достал сердце его ножом, а всё ж объятия звериные испытал. Зело крепки. Недели с две отлёживался в пещере у старого маньчжурца. Тот в снятую Турчиным шкуру медвежью втиснул и, лёжа в ней, немощный, квелый, вдруг к исходу второй седьмицы стал наливаться Ремез звериной силой. А ведь уж с товарищами простился. И Турчину дал последний наказ – быть за старшего. А Сёмке слабеющим голосом стал наговаривать завет и не чаял, что договорить успеет.

– Пиши, Сёмушка, – пробивался с трудом сквозь одышку, пиши, как мной и Василием учён... Ничего не упускай. Про народы, про их обычаи, и где лес какой, и где какая пустыня. Зверьё с натуры рисуй, сказания древние собирай и оглядывай пути, по которым кто куда ходит и с кем торгует и воюет с кем. Кто в каких товарах наших нуждается, какие мы покупать сможем. Имена князьцов и тайшей все до единого перечисли. И сколь юрт у них, сколь голов скота, межи с кем. Помяни и то, чем сильны аланцы и телеуты. И почто кыргызы на нас злобятся. Каким каждый народ ясаком обложен. Крестиками покажь, где казаки наши побиты: у Изменного Яра, на Чёрной реке, на Маисе, а ишо на речке Кровавой. А после, – изнемогая от неутомимой памяти своей, Ремез откидывался на спину и, уставясь в небо недвижным взором, слагал вирши:

Спят сыны ермаковы...

Над спящими ветер свищет.

Что воям снится бесстрашным?..

Настал день, и он, наконец, выбрался из медвежьей шкуры, попросил воды тёплой и, обмывшись, обошёл бранное поле.

Да, когда-то здесь город был. Когда-то в городе этом правил первый сибирский царь Он. Кануло в Лету могучее царство. Рассыпались стены, сам град пуст. Недвижны быстролётные суда. Недвижны воины. И царь успокоился на заросшем кладбище. Кто были те воины? Каков был царь?

Молчит время. Молчат воины.

Крестик поставь, Сёмушка, означающий гибель одного града.

Долго бродил бессонно вокруг мрачного становища. Там слабый костерок потрескивал, рассыпал искры. Следом за отцом тенью бесшумной крался Сёмка.

«Злато! Злато! Неужто оно всему мера? За злато – волю, за злато – честь... Что в памяти от Мидаса? От его касаний всё златом делалось. Все кроме ушей ослиных, которыми одарил его бог греческий. От иных мидасов и ушей не останется... Вот тут жизнь бурная шумела. И река, судя по иссохшему руслу, текла. Сады зеленели, шумели ивы... На прибрежных лугах паслись табуны. И мнилось беспечным людям: так будет вечно... Ушла вода, город враги разрушили. Исчезло всё живое... все здешние мидасы... пустынь окрест. А небеса всё так же чисты и осиянны звёздами. Вечны ли эти звёзды? Может, они суть золото усопших мидасов?» – Ремезу сделалось смешно от этой мысли – нет, нет! То детские грёзы! Из империала солнце не сотворишь. Те звёзды суть иные планеты. На Луне, ближней из них, горы видны отчётливо. Стало быть, и долины меж ими, и реки, и озёра. Само солнце животворящее в тёмных пятнах. И – там люди?

По земле много хаживал, а на светила дальние и на звёзды лишь через трубку голландскую единожды любовался. Дивно виделись, крупно и не казались столь недоступными. Вот протяни руку, и – тут они, рядом, переливчатые, тёплые, как земля-матушка. Посильней бы стекло, трубу подлинней бы, – может, и города увидел бы, и людей на тамошних улицах. Поди, глазеют на нас оттуда, смеются: чудные-де эти букашки на земле! На чужое золото падки, кровь пускают друг дружке. Кровь и золото взор слепят. И не постигнуть тому ослеплённому взору невиданную прелесть мира.

«Крыль бы мне, как тем – отцу с сыном...» – Имена крылатых людей забыл. Да и знал: выдумка это. – Не, тятя, – возразил Сёмка, молча стоящий за спиною. – Не выдумка. Змей бумажный летает...

Задумываясь, Ремез часто разговаривал сам с собою. Наверно, и теперь заговорил вслух.

– Тех Дедал и Икар звали, – ласково напомнил сын и рассмеялся. – Не летали они. Кто ж воском перья склеивает? Расплавятся. А другие летать будут. Может, не до звезды – далеко, но до Луны, до солнышка будут. Жалко, тятя, нет в тебе интересов... А то бы додумались.

– Почто нет? Есть интерес, – серьёзно возразил Ремез. – Часу лишнего нет. То служба царская, неблагодарная, то иные дела – все земные. Да ведь и они надобны. Без крыльев мы, а почитай всю Сибирь – обозрели. На аглицкую бумагу её положили...

- От моря студёного до мунгалов и далее. Эстоль, сын, и на дедаловых крыльях не облетишь, – он ободряюще встряхнул пригорюнившегося от несбыточной мечты сына, с насмешкою закончил: Тем паче, крылья-то восковые.

– А всё ж изладить бы да слетать, – тянул своё Сёмка. Западёт думка – отбиться от неё не может, ходит сумрачный, на десяток лет постаревший, забыв озорство и забавы.

– Даст бог, изладим. Всё в наших руках, и нет ничего такого, чего бы не достиг ум пытливый! Пока ж по земле ходить будем, звёзды разумом постигать...

– Как же тятя? Во сне, что ль? – В Сёмкином голосе недоверие. Не почитай он отца бесконечно – в глаза рассмеялся бы.

– Сон – мреть! Отбрезжил – улетел, яко дым. Мы с тобою не снами живём...Трубу голанскую позабыл?

– А, вон что! – ожил Сёмка. Труба – чудо! Умный человек её придумал. Жаль, разобрать не дали, нутро изучить. – Купи, тять?

– На эркетское золото? – Ремез тронул незажившую рану, взял ладонь Сёмкину, провёл ею по тугой на плече повязке. – Вот всё, что мы добыли, сын. Да и достойно ли Ремезов покупать какую-то безделицу, награбленное? Чать, свои головы на плечах носим! Сами полутче голанской изладим. Там весь секрет в стёклах... Ежели кочкой стекло – предмет, на кой смотришь, ближе. Лункой – далее. Отольём стёкла, трубку на станке выточим...

Подойдя к костру, Ремез стал чертить на песке прутиком. Сам косился, как сын воспринимает.

– А нехитро! – удивился Сёмка. – Можем и сами изладить.

– Просто, а до той простоты додуматься надобно...

- Ты сам додумался, тять? Аль вовнутрь заглядывал? – осторожно полюбопытствовал Сёмка, зная, сколь обидчив отец. Труба-то бог весть когда придумана, и не в России. А куда ж русские-то смотрели? Ходят по морям бурным корабли наши, звездочёты звёзды следят... Но о подзорной трубе почему-то не русский первым задумался. А может, и русский, да имя его позабыто.

– Ум, который живёт вчерашним, – задний ум. А день, Сёмушка, с утра начинают. И мне по душе раноставы. Их тьма на Руси...

«Тьма, – мысленно заспорил с отцом Сёмка. – Может, и тьма. А Ремез один, и я его сын... Так-то!»

Верил парень, что отец всемогущ, что ни перед кем не гнёт спину и начатое доводит до конца, верил и потому гневался на тех, кто умалял отцово зачение.

«Мне по душе раноставы, – как молитву повторил Сёмка. – Раноставы... А сам-то я раностав?..»

На стволе, кривом и корявом, как кит раненый, отец горбился. Выпуклые надбровья его сошлись, разделённые лишь тяжёлой прядью волос. Искра клюнула волосы и погасла. Запахло палёным. Ремез её и не почуял. Думал о чём-то. О чём он думал? То лишь ему ведомо.

34

Митрофановна места себе не находила. Уж вроде забот полон рот: дома-то семеро по лавкам, и грудняшка в зыбке. Всех накорми, напои. Петухи на седалах дремлют, куры сны тихие видят, а она в кути топчется. До сна ли, когда мужики вот-вот подымутся? Подымутся, и начнётся галдёж. А на весь большой дом две бабы – сама да Глаша, девка, с Севера привезённая.

Да это бы ничего. Любит Митрофановна, когда за столом людно. Глядит на мужа, на сыновей – душа радуется: «Казаки!». Но в это утро изболелась душа. Горе, горе! Опять Сёмушка не явился. Одна в постели ночь прокрутилась, выкатала её, как бельё валиком.

Из Эркети вернулся сам не свой. «Видно, натерпелся там с татарами-то!» – вздыхала Фимушка. Всё, что выходило за пределы Тобольские, называла татарами. Ремез порой сердился из-за этого: «Мезень есть и Печора есть. И Енисей, и Волга. За Волгой – Москва...».

– Неужто? – простовато удивилась Фимушка, всплёскивала руками. – Москва, надо же...

– Кколо-ода! – негодовал Ремез, не замечая её невинной хитрости: от дум отвлечь хотела. – Не помнишь, где мы с Леонтием ума-разума набирались?

– Дома, что ль, не оказалось? Разум токо в Москве? И Ремез спохватившись, смеялся: ну, поддела!

Конечно, везде умных людей вдосталь. Но превыше прочих он и сам ставил сибирян. Не потому, что они умнее, потому что роднее, понятней. Ну и заслуг их не умалял: вот, мол, грани державы раскинули, и то не предел. Да грани-то не одни сибиряне меняли. И не одни сибиряне могут умом похвалиться. Но так уж водится: дома всё лучше, а свои всех краше, хотя повидал многих: и греков, и немцев, и латынян, горные, пустынные и северные народы... Хорват Юрий, бывало, говаривал: «Где привечают, там и дом». Ремез так не привык. Да и сам Крыжанич, объехав полмира, застрял надолго в Тобольске и полюбил его. «Давно ли, – говорил, – страна Сибирская мало ведома была? А вот тянутся к ней ливонцы и шведы, и персы на базаре частые гости. За ними другие спешат! Грек Спафарий бывал в Тобольске. А всё на славян лают... Вот-де умом недалеки. Варягов в вожжи зазвали... То ложь олеарьева и прочих недругов наших. Славяне силе своей пределов не ведают. Им токмо объединиться! Им бы, как ручьям, в единой реке слиться. И воевать сноровисты, и торговать...»

Спорил с бывальцами хорват, с отцом спорил, а чаще звал к единению. Одно дерево буря с корнями вырвет. С лесом не справится.

От воспоминаний былого у Ремеза дух захватывало от мысли, сколь велика и необъятна земля. Кто ж объял её? Есть ли такие? Неужто один лишь создатель? Да полно? Как же один-то? Вон сколь народов, и кажин человек в народе своём наособицу. Окрест него – горы, леса и степи... И зверь всякий, и птица. Да муравей малый и тот миром своим живёт. Как же объять всё это?

Ремез иной раз представлял себя на месте творца и терялся от многоликости мира, вместе с тем радовался чудесной возможности познавать его. Лишь бы успеть познать побольше...

– И всё дивно связано, всё согласовано и разумно, – захлёбывался от неуёмного восторга многоучёный хорват. – Как ни пойди – водой или сушей – и в какую сторону, всё едино домой воротишься...

«Ежели останешься жив, – мысленно добавлял Ремез. По опыту знал, какими нелёгкими были возвращения отца. Тот всё помышлял проплыть северным окоёмом к Амуру, оттуда – в Индию, в Китай. Потом, посуху, объявиться в Тобольске. – Я бы и сам так желал! – грезил Ремез, и неведомые перед ним распахивались дали, звучали чужие говоры, и он внимал им, как Юрий, исколесивший весь мир, и земля становилась доступнее. И, верно, в те раздумчивые и неспешные вечера решил для себя: – «Исполню! Чем я хуже Крыжанича?».

В тихой теми под урчание камелька в горнице просыпалась в нём сила, и честолюбивый бог знаний внушал: «Дерзай, отрок! Дерзай, не страшись!..».

Но вот уж годы минули, мно-огие годы... Где был? Что видел? Ну, Сибирь. А не всю. Ну, Россию... И её посерёдке. Татар да бухарцев. Вогул да калмыков. Самоедов да зырян. Кыргызов да тибетцев... Немало всё ж таки, нет, немало! Но сколь ни видал, земля как воздушный шар, раздувалась, – кругла, и ни конца у ней, ни начала.

Однажды попалась ему «Таблица княжества московского и государств до него лежащих с великими окрестностями». Зло и удивление затопили дотоле спокойную душу. Зло – на себя: «Дремал! Витийствовал!». Хотя и не дремал, а служил истово. И многие дела важные пожирали всяк час. Витией не был, но вирши слагал на досуге. А мог бы заполнить тот досуг. Дивился же извечному беспокойству безвестных любознатцев, охвативших столь многие околичности от синуса Литовского и Русского до самого Китайского государства.

«Я ж и любимого Тобольска не вычертил на пергаменте...» – ворчал на себя. Поворчал и надумал. И теперь сутками пропадал на Чукманском мысу и на Троицком, на Панином бугре и на Казачьих лугах... То, спотыкаясь, сбегал с горы вниз, то, отпыхиваясь, карабкался вверх, срисовывал, вглядываясь вдаль, бормотал что-то, наверное, и самому непонятное. Потом устремлялся вперёд, и, отсчитывая шаги, сильно рассекал перед собой пространства ладонью. Затем, притомившись, усаживался в ближнем кружале, чертил углём на столешнице, изредка прикладываясь к ковшу с медовухой.

Здесь, в «Подкопае», и застал его Тютин, с которым не виделись давно и, казалось, забыли о существовании друг друга. Из-за спины вытянул тонкую, словно бычий хвост, шею, на которой голова, как репа на хвостике. Пористый нос над седыми усами, из-под которых и рта не видно, повело в сторону, будто чихнуть собирался. Глаза, блёкло-синие, хитро сощурились.

– Не сопи, сдуешь, – упредил Ремез, решив, что за спиною кто-то из завсегдатаев. Мгновение подумав, вывел перед собой жирную угольную линию, извитую, как Гаврилина шея. К ней другая припала, потоньше, по той и другой стороне – значки, закорючки и вроде какие-то кусты.

– Кого чертишь? – угадывая Иртыш и Курдюмку, Бухарскую сторону и Притоболье, все жб полюбопытствовал Гаврила. Любопытствовал, потому что знал: без дальней цели Ремез пальцем не шевельнёт. А какая цель-то?..

– Ты?! – Ремез оглянулся, цапнул Тютина за нос. – Садись, пей. Небось пропился?

– Не так чтоб, – Тютин пошмыгал носом и вдруг возгордился. – А скоро разбогатею! Делом связан одним с мужиками московскими. Вон они пригнездились.

В углу кабака, у слюдяного окошка беседовала артель приезжих каменщиков. Дружно жили между собой. Пили дружно. У кого заведётся копейка, та общая. Да вот беда: копейки-то у каменных дел подмастерьев тотчас протекали через дырявые карманы. И тогда, искусное, редкое ремесло позабыв, нанимались они к богатым татарам или бухарцам, за сутки, за двое возводили для них лари, амбары. И снова могли перебиваться с хлеба на квас. Обитали в основном у Тютина, которого в свою очередь пригрел у себя на подворье сын дворянский Василий Турчин.

– Ну и ладно, – Ремез вновь принялся черкать углём на столе, забыв о Гавриле.

Но тот о себе напомнил.

– Митрофановна тя потеряла. Сгинул, говорит, сердешный. А я говорю: «Дьявол его не съест».

– Подавится, – согласился Ремез, жестом прогоняя Гаврилу.

– Ишь боярин какой! Бывших товарищев не признаёт! – пожаловался Тютин, садясь со своими.

– А мы поучим его маленько... очестливости! – сунулся юркий Мишка Крот, драчливый, меднолобый мужичонка. Его хлебом не корми – дай подраться. Начнёт первый, но вечно бит.

Турчин, давно наблюдавший за Ремезом, прихлопнул его:

– Сиди, мухомор! Не видишь, мужик в мыслях.

– Чертит, – пожал плечами Тютин и вздохнул: хотел ведь не штоф перехватить. – А третьёводни промеры делал... Для чего? Тютин задумался. Сам мастеровой, он уважал и других в деле. Ремез редко бывал без дела. – Видно, строить чо-то надумал. Наше дело такое: велят – строим. – И тут же возразил себе вслух: – Не... Там иное. Иртыш чертой толстой вывел, Тобол тож... И всё околичное видится...

Турчин поднялся:

– Пойду погляжу.

– Не покажет. Меня прогнал.

– Не лез бы под руку, – Турчин сел снова и стал наблюдать за Ремезом. Странен иконник: то общителен и отзывчив, то заугрюмится вдруг, уйдёт в себя и слова от него не добьёшься. Тогда и брови нависнут – глаз не видно, и тяжёлый волос вздыбится, словно копна под ветром. Голова сделается вровень с широченными его плечами. Ну чистая черепаха! От кого таиться? От меня-то не следовало бы: не один пуд соли съели. В походах вместе, в школе вместе.

Когда Ремез, счертив со столешницы план, спрятал тетрадь за пазуху, Турчин сел рядом с ним.

– Доброе дело, вижу, сделал, доволен, – поманив Оську Кривого, ткнул Ремеза вывихнутым в недавней драке пальцем. – Так?

- О деле говорят, когда оно сделано, – Ремез больше не хмурился, смотрел на Турчина благожелательно и ясно. Любил он своего буйного товарища. Любил, когда тот дрался – лихо и без злобы, – когда поучал в школе отроков. Необъятелен в плечах, высок и статен Турчин. И кудри густые, светлые, глаза синие, чистые, располагают к нему сразу. И может, потому легко ему покоряются женские сердца. Одна не даётся. И та самая желанная... Да вот она, легка на помине, Домна.

– А тут у меня всего лишь полдела, – потягивая медовуху, говорил Ремез, но Турчин теперь его не слушал, поедая глазами Домну. – Другую половину тоболянам доделывать...

Домна проплыла между питухами, притулилась позади Ремеза, который, достав тетрадь, затосковал:

– ...Близ городу сходятся. И от того наводнения частые.

«Про наводнения, – вздохнула Домна, тоскуя от того, что Ремез не замечает её. – Э-эх, Сёма! Это душа моя из берегов вышла...»

– Ну да понятно! – закивала, словно для неё говорил Ремез. – До чего ж ты разумно рассудил!

– Ась? – и палец Ремеза, водивший по чертежу, споткнулся. Глаза, только что умытые улыбкой, вновь потемнели, налились тяжёлой яростью. – Ты почто здеся?

Отодвинулась и, опёршись локтем о столешницу, проворковала:

– Сижу вот... про наводнения твои слушаю. Век бы слушала.

– Они не мои, – процедил Ремез сквозь зубы. Решил, смеётся над ним знахарка. – Весь нижний посад топят. Наказание господне!

– Тогда и меня пущай бог накажет. Не всё же милостями его пользоваться.

– За что, Домнушка? – вмешался Турчин, начинавший ревновать её к Ремезу. Сам взглядом требовал от иконника: «Не ярись! Не обижай бабу!».

– Шла бы ты, а? Чо те надо тут с мужиками? – зло посоветовал Ремез.

– Ремез! – вскричал Турчин, грозно сжимая кулаки.

– Ты, что ль, мужиком себя считаешь? – зло хлестнула насмешкой Домна. – Какой ты мужик?

– Я?! – Ремез вскочил, вцепился цепкими жёсткими пальцами в её округлое плечо. – Я?! – он задохнулся от гнева.

– Отпусти бабу! Чо вцепился? – взвился Турчин.

– Ремез-то за другой чертёж взялся, – тотчас углядел Васька Крот, придвинув пустую чашу Гавриле.

Домна уж слышала горячее дыхание Ремеза, уж кольчатая борода его почти коснулась щеки. Ещё немного и – губы вопьются в губы. Обмерла, обессилела: «Скорей! Ну скорей бы».

Он медлил, всё больнее сжимая обмякшее плечо. Суровая, властная Домна под его мощной рукою, словно боярка зимою обронила колючки. Ещё ни разу, никогда её не касались так сильно и так зло. Исчез гул голосов, улетучился дым – всё стихло, всё опало на дно реки, по которой всем видимые, плыли Ремез и Домна. С рекой в обнимку. Река тихая, ласковая, ни волны, ни всплеска рыбьего. Никого, ничего... Май, что ли, народился, царский месяц? Любо жить, славно! Вокруг цветы расцветают, пыльцой золотистой рассеивают тепло своё солнце, невиданные цветы, и над ними душистый и светлый парит ветерок. Над сон-травою склонилась царица-черёмуха, весёлая, белая! Всплеснули бабочками подснежники и, застенчивая, притаилась медуница. Лань выскочила на опушку, сама как цветок. И всё это в воде отразилось...

И вдруг крик, и кровь – Турчин раздавил скляницу. И вдруг – визг отчаянный, и кто-то вцепился Домне в волосы, и кто-то ударил Ремеза. Отреяли грёзы, река вмиг обмелела, и все, кто был на дне, кто молчал доселе, загомонили, захохотали, и чад вокруг, и смрад кабашный, плевки, кости, огрызки, и перекошенные хмельные рожи.

На полу, сплёвывая зубы, хрипит и бранится Турчин, на Ремезе, слева и справа повисли московские мастера. Стряхнув их, оторвал от Домны руки Ефимьи.

– Ты?! – сам часто впадал в гнев, но жену такой разъярённой не видывал. – Как посмела?

– Посмела вот! – и, высвободившись, влепила Ремезу оплеуху. Изработанная рука Фимушки тяжела. Да ведь и била от души, с размаху. Размах ядрёный, сибирский. – И опять посмею!

Не успела. Перехватив запястье её, Ремез рванул жену на себя. Митрофановна даже не охнула. Не к таким болям свычна. Зато охнула Домна, услыхав глумливый хохот гуляк. Ремеза знали все. Да и её знали. У многих бывала, когда звали. В беде вовремя и к месту оказывалась. Сейчас им пришло время потешаться. И место самое подходящее – кружало. Гогочет скопище пьяниц, забыв все прежнее, доброе.

– Вороньё! – опалила ненавистью этих оскотевших людишек.- Попомните свой смех! – вокруг все смолкли. И Ремез молчал, но для Митрофановны это молчание было страшным.

– Ретуешь? – Пророкотал он глухо и, выпустив посиневшую руку жены, толкнул стол ногою. Стол опрокинулся вместе посудой. – Меня? К кому? У меня одна любовь невенчанная – изография!

Фимушка уж не слышала его, лежала замертво под столом. Над нею склонилась Домна.

Выставив отяжелевшую челюсть, Ремез давил сапожницами упавшую посуду, тряпьё, пьяниц, валявшихся на полу, ломил, как разбуженный медведь. И не отвори перед ним двери услужливый Крот, казалось, прошёл бы сквозь стену. Вывалился, замер, а над головой гром грянул, и дождик наискось полоснул – не просёк, расстроился и побежал дальше, оставляя за собой лужи. Ребятне любо, пляшут, пускают бумажные кораблики, а самый маленький, веснушчатый и кривоногий, выпятив пузо, дует в сопёлку. Раззадоренный им дождь засверкал по лужам вместе с ребятишками.

Изограф залюбовался им, ахнул и осторожно, чтоб не расплескать, обошёл ближнюю лужу. «Экой ты, парень, игривый!» Маленький музыкант, весёлый дождь и замурзанные, по шею в грязи, кормщики – всё это не вязалось с тем, что произошло в кружале. А небо вздулось и лопнуло, и опрокинулось сверху море. Ребятня спряталась под навесы, дождь малый потерялся в ливне. И Ремез потерялся и почувствовал себя на земле чужим. Дома в два и в три этажа, со многими окнами по фасадам, то синие, то белые, то зелёные вдруг сделались все одинаково тёмными, торная улица – руслом, по которому стремительный нёсся поток. Мостки для пешей ходьбы сорвало и подмыло столбы. Брёл Ремез, его обгонял поток, а вслед за ними устремился по частям город.

– Куда ж я теперь? – вновь пеной всплыла обида на кроткую свою богомолку: пришла, опозорила прилюдно известного, почитаемого в городе сына боярского, гордеца и баловня, а более – труженика. – Куда же? Куда теперь?

– Куда как не ко мне? – его догнала Домна, бежала следом, подол заголив. Белые, сильные и красивые ноги выше колена были в грязи. Поймав внимательный взгляд его, неожиданно по-девичьи смутилась и опустила глаза. – Хотела сказать, что Ефимья-то... опомнилась. И винится.

– К тебе, говоришь? – Ремез шагнул к ней, поцеловал и выпустил. – Айда.

И они пошли вниз по грязной и узкой улочке, бросив вызов всему городу. Гордыни же даже лучшим детям своим град Тобольск не прощает.

35

Нет, постой! – Ремез упёрся, точно бык, которого вели на бойню. Упёрся, пошарил рукой на груди. В кармане слиплась размокшая тетрадь с чертежом. – Тут!

– Монеты ищешь? – легонько шлёпнула его по спине Домна. – Иди! Сам золото.

– Чертёжик тут у меня... размок. Да я помню. Перечерчу – отдам воеводе...

– Нужон ему твой чертёжик! Айда, ущицы сварю, постельку согрею, – подталкивала его Домна.

– Пойду к воеводе, – решил вдруг и, не обращая внимания на знахарку, зашагал в гору, к воеводской палате. Домна поодаль шла за ним. Дождь стих совсем, над горой прояснилось небо. Из-под горы изогнулась радуга, и редкие стали попадать навстречу прохожие. Из кружала, едва не столкнувшись с Ремезом, Гаврила вывел Ефимью. Чуть погодя, с песнями, вышли московские мастера, на плечах у двоих обвисал Турчин. Домна видела всё, смолчала. Ремез не замечал никого, словно шёл по другой дороге.

«И ладно, что так! И ладно!» – радовалась знахарка, держась в отдалении, но не теряя из вида.

К воеводе изографа не пустили. Тесня плечом, краснорожий рейтар пролаял:

– Не велено! Прочь! Воевод слюжит!

Крыльцо высокое, чуть не столкнул с крыльца, Ремез обидчиво вспомнил: «Крылечко-то тятя мой строил! Меня с тятиного крылечка?» – дёрнул рейтара за парик, посторонился, дав стражу дорогу, и тот нырнул, не коснувшись ступеней, головою. Парик остался в руках.

– Сторонись! – велел Ремез дверному, но тот заслонил собой створ, засвистел. Из караульни, позванные свистком, бежали сытые чужеземные охранники.

Как ни бился Ремез, скрутили, прислонив связанного к стенке. Первый рейтар, опозоренный изографом, поднялся, напялил парик и стал бить его, довольно присчитывая:

– Айн! – отклонился. – Цвайн! – отклонился снова. Как жаль, что руки связаны! Ремез достал бы эти глаза и погасил в них змеиный блеск, вмял бы кулак в необъятное чрево чужеземного воителя, разъевшегося на сибирских харчах. Изограф всё в своей жизни делал руками, ноги служили рукам и глазам, и о них помнил лишь когда обувался. Сейчас-то ноги были свободны! Что ж они бездействуют, а? За что мыл их и парил, когда суставы болели – мазями смазывал? За что обувал, берёг от ран и морозов? Эх, послужите мне, ноженьки! – И правой точно и страшно пнул в брюхо рейтара. Левой – другого чёрного и тоже брюхатого. Легли внизу без памяти, аккуратно легли. Но те, что Ремеза окружили, спутали ноги его цепями.

Над горой, облитой солнцем, над храмом, играли голуби, пахло распаренной листвой берёз. Грязь и беззаконие на земле, в небе – сине и спокойно. Неужто один и тот же господь сотворил небо и землю? И этих мордатых палачей и белых птах – голубей?

Быть не может того! Но было.

И – били.

Кружились голуби. Крушили челюсти Ремезу саксонские кулаки.

– Ме-еняя? Ремеза? – сплёвывая кровь, ревел изограф.

А Домна вопила:

– Лю-юди! Православные! Сё-ёмушку убива-ают! – на весь верхний посад слышно. Но ближе всех оказались сыновья Ремеза. Сёмка и большак Леонтий.

– Эх-эх, мочалки! Ох, лиходельцы! – братья, остервенев, разметали тяжеловесных наёмников, стали развязывать отца, но из караульни под окрики сердитого и разряжённого майора бежали другие солдаты, а к мастерам, по призыву Домны, – люди тобольские. И среди них недавно битый Ремезом Василий Турчин и Гаврила Тютин с московскими мастерами.

Трещали скулы, крошились зубы и заплывали глаза. Тоболяков было меньше, и все безоружны. «Парики» теснили их, размахивая палашами и саблями, глушили прикладами, бердышами. Но вот казаки прискакали, позванные на помощь охране. Стояли, примеряясь для ударов.

– Вы не шибко старайтесь... – посоветовал сотник, родом тобольский. И, проворча, закусив ус: – ишь размахались колбасники! Вольно им на нашей земле!

– Дозволь унять их маленько, Иван Василич? – стал упрашивать молодой казак русый. Каурая кобылица под ним плясала. Роняли злую пену другие лошади. В сёдлах маялись казаки русские, молодец к молодцу.

А тоболян били.

– Потешьтесь, робята, – сурово сдвинул брови сотник, под ними лукавые потерялись глаза. – Уймите... наших нахлебников.

Рванулись, вздыбились кони, пошли в ход сабли и пики. Плашмя саблями, тупыми концами пик, копытами усмиряли тобольские казаки своих. Но падали почему-то чужеземцы. Пять, десять, двадцать... Ожили тоболяне, кулаки чаще и дружней заработали, и кто-то кол выломил. Домна, выхватив у рейтара ружьё, пробивалась к Ремезу. На него трое насели. Ближнего знахарка оглушила прикладом, другой упал от кулака Леонтия, третий был осёдлан Сёмкой. Стиснув шею его ногами, крепко ухватился за перила, казачок тот, молодой, русый, крест-накрест огрел нагайкой.

– Будет вам! Будет – не слишком ретиво унимал сотник. Для вида помахивая саблей, расталкивал рейтар конём. – Ремез! Ты что, сдурел? Уйми варнаков своих!

– Не варнаки мы, Иван Василич! – с обидою возразил изограф, и, сплетя пальцы, накрыл сверху рейтара, нацелившегося прикладом в Сёмку. – Нет, мы не варнаки, – перешагнув через упавшего чужеземца, повторил он. – Мы земли своей хозяева.


– В блин их! В шаньгу! – бушевал Турчин.

Солдаты дрогнули и побежали.

– И вы бегите! – велел сотник. – Да шибче! Не то греха не оберетёсь.

– И то, – согласился Ремез и отозвал сыновей. – Довольно, мужики, порезвились! Отходим!

– С богом! – благословил старый сотник изрядно помятых земляков. – На улицах с неделю не кажитесь. И языками не балабоньте.

Повернулся и ускакал, и скоро всё стихло. Сыновья скрылись, будто и не было их с отцом. И Турчин с Гаврилой ушли.

Домна облегчённо вздохнула: боялась, пойдёт домой.

– Чертёжик-то я не отдал, – спохватился Ремез. – Теперь уж поди не время.

– Почто? – съязвила Домна. – Самая пора. Ступай в палату. Теперь пустят. Оттуда проводят в острог.

– Вот и порадей для родимого града! – огорчился Ремез. Чертёжик хоть и рассыпался, но жёг ему грудь.

– Чо те город, Сёмушка? – ласково попрекнула Домна. – Ты для меня радей.

– Для тебя? Для одной? Ишь ты?

– Мнишь, не стою? А ты глянь на меня! Глянь, как мужичьё глазами ко мне липнет! Нну! – И выбодрилась перед ним, прошлась вокруг руки в бока. Ох, баба! Ох, бабища! Может, и нет лучше в Тобольске? А то и во всём свете нету...

– Блудница вавилонская! – Ремез потёр разбитым кулаком щеку, болезненно поморщился. Щеку саднило.

– Грешишь, Сёмушка! С кем я блудила? Тебя единого в сердце держу.

– Стар я для... шуток твоих, – рассердился Ремез и поморщился – неужто и нос проломили? И во рту сукровица.

– Пойдём, старинушка! Умою, примочки сделаю, – перевела разговор Домна. Всё-таки зазвала, затянула. Не пошёл бы, абы Фимушка не ославила.

Снова шли под гору.

Кувыркались голуби. Плавилось жаркое солнце. Чёрным потом истекали черёмухи.

36

Ночь кошкой потягивалась, многоглаза, бессонна. Да ещё луна, как завистливая боярыня, блёклый лик свой выставила. Всё смотрит, всё подсматривает и злится то на звёзды, которые не унывают, то на летучих мышей, именно эту ночь избравших для своего шабаша. Но больше она таращится на окно, через которое видны какие-то недвижимые тени. Тени голос имеют. И что-то поют о душе забывчивой. Дескать, затосковала душа, дескать, многого пожелала: чтоб зима стала весною и чтоб цветы не увядали. «Так ли уж много? – пухлым веком луна прикрыла янтарный глаз, усмехнулась. – Я и не то слыхивала на своём веку. Вино, аль девка головы вскружат – сулят с три короба. Я-де и луну тебе подарю, и звёзды. А уж всё протчее – раз плюнуть».

Любопытство и бессмертным не чуждо. Сунулась было в окно – не пролезла: толстеть начала – середина месяца. А как похудеет на исходе – песня кончится. И, может, любовь у двоих кончится. Да и есть ли она, любовь-то? Вон как грустят голосами! Луна и сама потемнела ликом. И в добрых заплывших её глазах мелькнула вселенская грусть.

37

Гулял Ремез. Такого с ним раньше не случалось: в одиночку гулял. Правда, рядом с ним Домна сидела, вставала на миг, чтоб подлить в серебряный кувшин вина или пива. И – снова жалась к его плечу.

«Заворожённый он, что ли? – смеясь, дивилась. – Третий кувшин допивает – тверез. Иные покрепше – с одного падают. Аль несут околесицу».

– Ты мне пергаменту дай, ведьма! – ясным голосом потребовал Ремез, хотел встать и не смог. – Ишь ты, зад-то свинцом начинён. Перебрал, должно.

– Недобрал Сёмушка! Пей, – и снова наполнила кувшин. Голос и кроткий, и виноватый: искала бумагу – не нашла, завалялись в кладовке листы исписанные. – Пей! Я грибочков те принесу аль другой какой солонины. А гумага вот, истраченная.

Глаз цепкий случайно выхватил: «Горевал тут Мишка Гагин в 90-м году. Карбас избило, и резал он скалу морскую на посмотрение будущим родам, как отец и как дед. Да в меру их не дошёл...».

– Это же... это же наш мужик, тобольский! – Ремез отвердел скулами и голосом, впился взглядом в рыхлый пергамент. – Я у него по кости резать учился...

Жив ли, сгинул ли дядя Михайло? Он более всех с Крыжаничем спорил. Схожи оба, и оба странники. Только один весь мир считал отечеством, другой, где б ни был, в Тобольск возвращался. «Теперь уж всё, теперь до смерти из дому ни шагу», – зарекался, бывало, и брал в руки резец, другой давал Сёмке Ремезу. Кончалась кость – иконы мазали. И беспокойный рукастый Михайла успокаивался за делом, начинал круглеть. Малорослый, жилистый, он не терпел суеты. Ходил степенно, шагисто, голову поворачивал важно и на ученика своего, на малого Ремеза, смотрел как бы сверху. А Семён Ульяныч чуть ли не вдвое выше его.

– Слово молвлено, что пуля стреляна, – питая костью китовой ненасытный резец, повторял он бодро и верил, что говорит истинную правду. До самой весны верил, рассказывая Ремезу, где бывал и что видел. Ходил и сушей, и морем. И пути его были извилисты и долги. В бывальщиках скоро их проходил, и всё легко выходило и просто. Не жаловался Михайло на беды в дорогах, не ужасался их ужасам.

– Земля столь широка и дивна – оглядеть её веку не хватит, – говаривал с восторгом, и радовался: от сна заодно с солнышком встанет – в путь тронется, в неведомый путь! – Человек по жизни от восхода идёт к закату. Я – встречь: от заката к восходу.

И шёл, и шёл на восток да на Север. Может, и туманы солнце скрывали, льдом вода покрывалась, и вихри бесились, и тьма гибель сулила, а маленький человечек этот брёл по земле, то гремящей, то тихой и кроткой, и ликовал: «Идти-то славно! Чего ж сиднем сидеть? Идти надобно!».

Приходили зимы лютые и уходили. И воды вешние снег смывали. Неустанное солнце плавило золото над головой, и он шёл встречь ему неустанно, к колыбели, в которой солнце звалось ласково – Солнышко. Шёл зимним путём, санным и лыжным, шёл летним – пешим и конным. Домой заявлялся озябными осенями, после птиц, к теплу улетевших, после Покрова. Уж реки, бывало, станут, уж дороги пересуметит. Близкие – мать да жена – за покой отслужили и, сидя за кроснами, добром его поминают, а он, перекрестившись, азям свой снимет, разуется и сапожок чуть ли не ребячий – нога-то мала – покажет:

– Подошва как новая! А подковки трои сменил... Добрый, добрый сапожник сапоги точал! Дай бог ему здоровья! Баню-то мне топили?

– Да мы уж в живых тебя видеть не чаяли! – сбросит невольную слезинку жена. Мать сурово её одёрнет:

– Чо заживо-то заотпевала? Не та порода! – и подаст свежее бельё. И веник снимет с шеста. Она как чуяла, велела три дня топить баню. Два дня сами по очереди мылись, на третий соседей намерелись звать, не успели выдержать от угара – хозяин в сенях загремел.

– Попарюсь – Ремеза мне позовите, ученичка моего. Вырос, поди! – наказывает Михайла.

– Вырос? – фыркает жена. – Да он уж женился давно. И сын растёт.

Ганин не слышит, в баню торопится.

Напарившись досыта, ждёт ученика своего за ужином. Ему первому поведает о своих скитаниях. «Домашние сапоги, – скажет, – в Бухаре заменил. Бухарские – в Пекине. Третьи там же купил, до Якуцка хватило... Домой уж в сибирских сапогах заявился...».

На том и повесть его кончится, но самое главное, Ремезу давно это известно, не в словах. От домашнего сапога до бухарского вычертился подробный чертёж, а к нему рисунки и записи, от бухарского до пекинского – другой, на китайской земле – третий, а четвёртый – от Пекина до Тобольска – соединил три части в целое. Из сумы дорожной достанет семена, травы, камни разные и собственные поделки из дерева и кости, то всё у Ремеза в сундуке хранится, спросит застенчиво:

– А ты, сказали мне, оженился! Скоро как!

«Так ли скоро? Четыре года тебя не видел!» – возразит мысленно Ремез и кивнёт.

Со свиданьицем выпьют и возьмутся за резцы и молча любуются друг другом и рукодельями своими. И так до весны, между походами Ремеза, теперь уж матёрого казачины и сына боярского. Для Михайлы он всё ещё отрок, хотя уж сам давно иконник, всё ещё ученик любимый.

К весне ближе, словно жилы в нём истончали, как ветка ветке прошелестит:

– Праздное слово молвить – всё одно, что птичье гнездо разорить... Пойду, прилягу.

– Захворал? – кинется к мужу Аксинья. Он отвернётся к стене, молчит.

«Затосковал, – угадывает Ремез. – Опять в шатания потянуло...»

Извелась зима. Сосцами волчьими сосули с крыш, и верхом тёплые потекли ветры. Снега опали и запели ручьи. Вода в реках после ледохода желта, мутна сделалась. На тополях почечки к щекам липнут, между корнями, где тало, зелёные крючочки травы и строчки божьих коровок. Муравьи курганы свои раскрыли, и днями грянет весенний тёплый гром.

Конец зиме, а Михайла мечется. Один лишь Ремез его понимает. Но «слово дадено, что пуля стреляна», и он, Михайла, держит своё слово. Да вот нуждишка возникла: кость мамонтова ещё зимой кончилась, а к весне и китовый ус вышел, а рукам-то как без дела?

– В губу ненадолго сплаваю, – повеселев, решает Михайла. Токо туда и обратно. Я скоро, Ксюша, скоро! – успокаивает горько вздыхавшую жену.

Она махнула рукой, ушелестела в горницу. Это «скоро» не раз слыхала. В губу лето проходит всё, ежели не два. Туда за льдами пойдёт, оттуда – с ними.

Прощаясь, посоветовала:

– Ус-то китовый перепрячь! Что близко – за божницу – спрятал?

Ремез смеялся проделке старшего своего друга и учителя, но понимал его и невинную хитрость не осуждал. Сам таков же. И отец с дедом таковы были. Заедает сидение: сердце с остановками бьётся, ноги немеют и теряет остроту взор. Давно лет с тех пор миновало. Умерла от старости мать. Аксинья, избу продав, приняла постриг. И тоже в монастыре схоронена. Михайла всё ещё ходит за усом китовым. Тот, спрятанный, хранит Ремез, надеясь, что учитель воротится.

И вот весть, вот запись дорогая, давняя: «Горевал тут Мишка Ганин в 90-м году. Карбас избило, и резал он скалу морскую на посмотрение будущим родам, как отец и как дед. Да в меру их не дошёл...».

«В самоядах выторговал за табак жильную музыку. Выгнута луком мунгальским, и жилки оленьи на колышках. Звенят глухо оне, как телёнок молошный плачет по матери... А занятно. И звеню, и зову своей музыкой матерь мою да Аксинью. А за кормой шалит нерпичка чёрненькая, весёлая. Глазёшками лупает и всё ближе ко мне норовит. Видно, близка ей моя музыка. Звенькаю, сам не знаю о чём, а душа полнится, и благодать во мне. И вокруг благодать. Вал чёрный идёт на нас, чистый глухарь, токмо гребень у него бел. И толкует громче...»

Не раз видывал эту «благодать» Ремез в северном море. Волны чёрные ревут, катятся, грозясь раздавить, и неуютный берег чёрный добра не сулит. На гребень вскинет – сердце проваливается. Будто косатка лодьёй играет. Подплыла снизу, выгнулась и – переломилось судёнышко. Переломилось – нет мореходов. Одни валы чёрными драконами ходят, ревут, гневаются, и небо студёное, бусое, и вода студёна... Помяни меня, матушка!

А Михайле славно! Какая бесстрашная душа в нём жила! Великая душа, любопытная! Перебелить его скаску и сохранить для правнуков.

– Остатние листы где? – спросил Домну, дочитав последнюю строчку.

– Боле нету, – уловив гнев в его голосе, встревожилась Домна.

– Сколь привёз Афанасий, столь сохранила.

– Знала ли, что писаны рукой Ганина, учителя моего?

– Сёмушка, я токмо печатные буквы чту, ежели оне твоего ногтя не мене.

– Не мене! – загремел на неё Ремез, и сам же себя остановил: бабу-то в чём винить. Ладно, хоть эти листы нашла. Ладно, хоть они сохранились. Надо бы всех бывальцев скаски собрать и хранить их, как книги священные. Будь я купцом... собрал бы всех тоболян записи, камору построил для них. И хранил века... По всему белу свету хаживали... имена их славные, их пометы – всё, всё пропадёт безвозвратно. Сохранить всё бы это! Надобно сохранить!

– Ну, воронье крыло... – грубо и жестоко обидел Домну, стлавшуюся перед ним.

«Чем не угодила?» – гадала она. Меж бровей горькая пролегла складочка.

Ремез и не заметил её смятения, и, чуть притянув к себе, продолжал:

– Можешь доброе дело сделать... вместе с калмыком...

– Для тебя, Сёмушка, всё сделаю! Лютую смерть приму, ежели велишь...

– Живи. И сделай не ради меня, а ради Тобольска и тоболян ушедших, и в назидание живым... Это вот, – Ремез ласково, как ребёнка, огладил шершавые листы, – и ещё многие скаски и летописи, карты и чертежи – все прочие раритеты, кажись, так учёный люд выражается... Ну так аль не так, – всё это сохранить надобно. А чтоб сохранить – перед тем собрать воедино... Не разоритесь с калмыком, ежели домик небольшой для всего построите. Останется всё это в назидание потомкам, и тем, кто знать пожелает о тоболянах славных...

– Ежели о тебе – свой дом благословлю под хранилище...

– Я мало чем славен пока... Но и моё имя будет не из последних. Теперь вина дай... Помянем Михайлу!

Помянув, снова отстранил женщину, взял уголь и по столешнице, добела выскобленной, поползла змея двухвостая. Там, где хвосты срастаются, – холм вырос. На нём дымы и дома. Над обрывом стена высокая, к ней ещё две припали, по углам – башни, башни с крестом.

«Тут Тобол обок с Иртышом идёт – узнавала Домна. – А вот ограды такой не видывала. Нету такой в Тобольске. Лучше бы избу мою нарисовал».

Не нарисовал. Рука обратно скользнула. И там, где Тобол выгнулся, к самому городу приник, замерла, задумалась.

«Видно, у него и руки иной головы поумней!» – отметила Домна. Всё в этом жёстком, порою жестоком мужике было ей по сердцу. Но и то правда: никогда раньше не доводилось ей видывать думающие руки. У Сёмушки рука думает. Ду-умае-ает! Вот поднялась, вот глыбою над холмом, над Тобольском – сейчас обрушится! Домна суеверно съёжилась: рука-то над городом нависла, над засыпающими сейчас тоболянами: сорвавшейся с неба огромною глыбой рухнет, придавит...

Не рухнула, опустилась спокойно, уверенно повела новый рисунок: ещё стена потянулась, ворота высокие, арка каменная...

Крошится уголь, и чёрная пыль осыпается, как чёрный снег на рисованные башни...

Здесь вот, на бугре, над обрывом, неприступная крепость будет... Но почему же обязательно крепость? Она грозит врагам, отпугивает. Кремль же, детинец заветный, взор радовать должен... Да ведь и он не поддастся. Монастыри древние, те же Соловки, и лепы и неприступны.

– Так-то, – заключил Ремез и погладил её литое плечо. Домна заулыбалась, подняла его жилистую руку, приложила к губам. Он понял, прижал горячую ладонь к её смуглой щеке.

- Завтра нащёт хранилища-то ступай к Балакаю. С тобой он скорей согласится – прижимист. А я к воеводе толкнусь. Говорить стану про детинец... Каждую его башню наизусть вижу...

«Башня... Мне живого бы детинца... Твою кровинушку... Уж я бы его нежила, уж я бы его холила...»

Ремез слепо, непонимающе смотрел в её повлажневшие глаза. И вдруг неожиданно диковато усмехнулся:

– А теперь пить! – Пить до упаду... Ну!

Пили. И пели. За столиком и уснули... И снился Домне младенец розовый, мягкий, ласковый, с пузырями на алых губёшках. Тетешкала его, целовала, кормила грудью.

Ремезу снился кремль сибирский, и, просыпаясь на минуту, он рисовал видение чудное на столешне, вытерев рукавом опивки.

Проснулись от грохота. Над крышей вселенная разрывалась. Бог ли, другой ли, столь же могучий, кто-то сокрушал её молотом. Куски с громом отваливались, казалось, вот-вот проломят крышу. Землю, видно, уж проломили, и под ногами хлюпала вода.

– Сёмушка, то-онем! – с хохотом вскричала Домна и стала трясти Ремеза. Вода стремительно прибывала и доставала ей до колена.

– А?

– Тонем, говорю! Наводнение, что ль? Не ведаю.

– Тонем? Так, – он поднял голову, кивнул и снова упёрся лбом в расчерченную столешницу.

– Да проснись, соня! На тот свет захотелось?

– На тот... ну да, – туго соображая, пробормотал Ремез, но вода налилась за голенище, и он заполошно вскочил.

Дом качался. Дом плыл куда-то... Через порог перехлёстывала вода, в ней плавали веник, пимы, берёзовые поленья, с вечера лежавшие подле печки.

Домна поджала озябшие ноги, беспечно рассмеялась:

– Дом качает... Аль меня качает? Вроде не сплю.

– Спи, да Ноев потоп не проспи, – Ремез открыл створку – кругом море, ни берегов, ни города.

Дом плыл. Впереди и позади плыли суда и дома, амбары, стаи, и – совсем рядом – чья-то, не Домнина, – баня.

– Несёт нас. Иртыш из берегов вышел.

– Вот диво! С чего он разгулялся?

– Снега в горах тают. Все реки и ручьи – сюда...

– Куды плывём-то?

– На край света.

– С тобой и туда согласна... – радовалась Домна, будто и не было беды вокруг и не её дом качался на иртышских волнах. – А ну-ка! – она сбросила с себя сарафан, сорвала сподницу и, белотелая, статная, шагнула к окну. – Сдвинься, Сёмушка! Ожгу!

– Ведьма! – закрыв глаза, пробормотал Ремез, которому по душе пришлась Домнина бесшабашность.

– Ага, ведьма, – не обижаясь, кивнула Домна и выскользнула в окно.

Плыла, хохотала, чёртова белорыбица! Дом кружило в мутном безбрежье, тащило вниз, к океану, но страха изограф не испытывал, лишь детское любопытство, восторг перед разыгравшейся стихией. Мутное небо и мутный Иртыш слились где-то, за невидимой чертою, настал давно обещанный писанием конец света, но странный какой-то, пахнущий сыростью и воском горящих с ночи свечей. Под окном рыбы играли, ликовали, хватая их, чайки плескались, взвизгивала шалая, бесстрашная баба.

Странный, странный, совсем не библейский потоп! Ни птиц, ни зверей в ковчеге. Одна лишь кошка на верхнем голбце.

Скрипят половицы, хлопает сенная дверь, хлюпает за стеною Иртыш... А может, все воды мира, слившись с ним, заглотили землю, привычную, близкую. Лишь только теперь осознал Ремез, как любит её и как страшится её потерять. Не свинцовости этой боится, не гибели, не одиночества, а того, что земля, казавшаяся вечной твердыней, вдруг возьмёт и исчезнет. Она уживалась с водой, как и положено сёстрам. Ежели засуха – звала, и вода откликалась и поила её через расписной рожок радуги животворною влагой; земля оживала и вновь цвела, и жили бок о бок, ладили.

Что же случилось? Кто обозлил сестру родную? Чья-то недобрая молва или чёрная ревность притупили их чувства? Ну да, земля красива, но рядом с водою она ещё краше. Сама ж вода без земли дурнушка, которая никому не нужна, потому что сгубила сестру, и всё живое на ней сгубила... Что вода без земли?.. И земля без сестры засохнет.

Ремез высунулся, выпал в окно. Там плескалась и хохотала Домна, полная сил и бесстрашия перед всеми стихиями мира. Большое гибкое тело белело в воде, а голос звал, и глаза звали: «Иди ко мне, любимый! Иди же!».

«Сгубила! Стало, и Фимушка сгинула? И сыновья, и внуки?» – Ремез, минуя Домну, саженками заотмахивал к еле видному берегу. Левую, зашибленную о косяк ногу, свело судорогой, потом и правую, а дом уплывал. Больно и стыдно стало за свою невольную слабость.

«Спаситель! – бранил он себя, мял занемевшие икры, но через голенища сапог боли не чувствовал. – Тля бескрылая! Сам сгину без толку!»

Ноги, налившись тяжестью, стали чужими и, не подчинялись воле его, тянули на дно: «Опущусь... там разомну!».

Выхаркав из себя воду, всей грудью вдохнул воздуху, и глотку тотчас забила тучей клубившаяся мошкара.

– Тьфу пакость! – он прокашлялся, наглотавшись мутной, сорной воды. – А-ап! А-ап!

Теперь и руки неметь начали, и он испугался.

А дом уплывал, но в полусажени вынырнула Домна, и, подхватив его своей прохладной сильной рукой, повлекла по течению.

Створка, через которую они выбрались, была на другой стороне. И дверь там же. А Ремез изнемогал.

– Обними за ноги... держись! – кулаком выбив в ближнем окне слюдяную вставку, Домна рванула на себя наружную раму, потом и внутреннюю, – вся исцарапалась, но боли не чувствовала.

– Держись, Сёмушка! Держи-ись!

Она полезла в проём, но вдруг попросила:

– Не гляди, Сёмушка!

Ремез отпустил её ноги.

– Ле-езь! – нащупав решётку отдушины, протиснул в неё ладонь. – Теперь сам... сам удержусь.

Домна медленно, точно потеряла все силы, вползла внутрь. Тело её увяло, обессочилось, словно сила, только что в ней игравшая, перелилась в Ремеза. И верно: руки и ноги, отказавшие на плаву, вдруг стали ему послушны, он протолкнул Домну в проём, и сам легко перемахнул через подоконник.

Ветер унялся, дом ровно плыл, и вода в избе спала. Давно ли волны ходили? Давно ли небо, грозясь, сулило конец света? Солнце выглянуло, благодатное солнце и, тесня тучи, пошло привычным своим путём. Люди, в ожидании беды затаённо молчавшие, наполнили тишину голосами.

– Данила, эй, кум! Ты чем свинью выловил? – кричал мужик, до пояса голый, закинувший с крыльца избушки своей уду.

– Сетью.

А Домна сидела на мокром полу, подогнув ноги, побелевшими водила глазами. Из прикуса на губе сочилась кровь.

– Нну, расквасилась! – Ремез вскинул её на руки, понёс в горницу.

– Не задорь, Сёмушка! Не на-адо! Зашлась я... обезумела вовсе. О-ох!

И сила снова в неё влилась. Обмякшее, вялое тело сделалось упругим и жадным.

38

Вечор помор, из купцов, гостил. Оставил Митрофановне в дар деревянное блюдо: шибко ласково привечала хлебосольная хозяюшка. Сам Ремез, угощая купца, про письмо тамошнее расспрашивал. Гость хитро в нечастую бороду ухмылялся:

– У каждой птахи своё гнездо. И свито по-своему. В Ольге так рисуют, в Бухтале – иначе. Мастера все на разный манер, и секреты свои таят.

– Ну, таите, – без обиды отмахнулся Ремез, зарубив в памяти: «Смысл письма вашего я разгадаю... Велика хитрость да не шибко». – А скажи мне, Демьян Петрович, коими путями сюда добирался...

Тут купец таиться не стал. Достал карту истрёпанную берегов северных и прочертил весь путь. Толково, грамотно прочертил: видно, мореход знатный. Береговые приметы все обозначил, ветра, дно морское и подводные коряги. Куделей разметались морские течения.

– И цветом они не однаки, и ветрами. Да и облак над кажным разный, – пояснил купец словоохотливо и со знанием дела.

– У нас на Мезени вот как бывает. Вода текёт в обе стороны – прибытия и убытия. Три часа идёт в нашу сторону, на полуношник, и три часа на шелоник. О ходе её говорить долго могу... опытно знаю... Да ты и сам, человек хожалый, верно, на море не юнец, – оборвал вдруг Демьян, видя, что Ремез всё это торопливо записывает.

– Большого ты смысла мужик, Демьян Петрович. А вот с ближними знанием своим поделиться не хошь, – с недовольством молвил Ремез и постучал пером о дощечку. – Даже и те, о которых я ведаю, при себе держишь. Не ваши ли кормщики государю пеняли: вот-де голанцам верит и немцам? Сии слова тебе знакомы? – Ремез достал с полки толстый порядник морской, в котором лежало чьё-то письмо, похоже, недавно писаное. Сам сборник мореходский был стар. И купец тотчас узнал его.

– Сия книга – «Устьянский правильник». Её читывал.

- Другое зачту, – остановил его Ремез и отчеркнул на листе ногтём: – Полунощное море, от зачала мира безвестное и человеку непостижимое, отцев наших отцы мужественно постигают и мрачность леденовидных стран светло изъясняют. Чтобы то многоискательное умение беспамятно явилось, оное сами мореходцы в чертёж полагают и сказательным писанием укрепляют», – вот как бахвалится твой одноземелец... Ведаешь кто?

- Купчина Андрей Денисов... И твой упрёк я не принимаю... Потому молчу, что всего не переговорить... А мною сказанное – малая часть «Пловучего устава», другого «Устава о разводьях и разделах». А кроме ведомы мне и «Морской устав» и «Книга морского ходу»... Молчу об том, что своими боками обтёр...

– Обтёр, видать, много. Взял бы и записал всё это...

– Пишу вот в книжице... для себя.

– Для себя, – пробурчал Ремез, листая книжицу с чертежами и записями. – Экое богатство для одного... Сынам моим дай... Перебелят, размножат... Верну скоро.

– Бери... совсем... коль надобно. Я это в памяти всё держу.

– Ну хоть на это не поскупился, – Ремез подобрел и плеснул в ковш медовухи.

Время твоё берегу... золотое время! Вижу, сколь много занят! Часу лишнего не проспишь. Кои уставы и порядники при мне – бери, пользуйся. Я ж человек промышленный... К писанию не шибко охочий. А про краски, верно, говорю, не знаю. У нас каждая деревня свой пошиб имеет... Ну вот чо видел – не утаю... Сперва левкасом кроют и мелом на рыбьем клею. Потом лощат звериным зубом... Краски взбалтывают с куриным желтком...

– То мне ведомо, – остановил Ремез. – Сам так дею... Думал, тайное што...

Проводил гостя и закрылся в чертёжне. Фимушка, едва к перине припав, тяжело сползла спозаранку, и – с лестовкой[17] к божнице.

Молитва утренняя тиха, скрытно-таинственна. И мнится бабе, что сам спаситель молча сочувствует ей и дивится её терпению. Корыстные мысли не занимали поутру, ревность не жалила. Отсчитывала по лестовке поклоны, била о половик лбом. Немолода уж, и золотые когда-то волосы начали серебриться, а лоб по-прежнему чист, без единой морщинки, бел и брови на нём темны. Пухлые губы, детьми и мужем много целованные, свежи, румяны.

Отмолилась и – в куть, а молитва звенит в ней осенней печалью. Огонь в печи лукаво ласкает бересту, прыгуч, игрив, словно котёнок, поймавший мышь: царапает полено весёлым коготком, отпрыгнет и снова набрасывается, и снова. Потом, разъярившись, с жадным хрустом рвёт сосновые и берёзовые волокна, сердится, пышкает.

Кипит вода в чугуне. Пузырится в горшке овсяная каша, из корчаги на лавке стекает сусло. Сёмушка пиво любит. Быть пиву. Может, последнему в этом году, всё зерно подмела в сусеках. Едоков в доме много. Только успевай из печи доставай. А Сёмушке и забот мало. Заперся в чертёжне своей, бунчит под нос что-то, вирши, что ль, измышляет? Дня три домой не являлся после позора, который учинила ему прилюдно. Явился, мимо прошёл, словно и не жена – тень перед ним. Брови вплоть сведены, по серёдке гневно изломаны. Тяжёлые веки набухли, и под глазами сине. Где был – не сказал, Фимушка не спросила. Чуяла вину свою: кощунство свершила. Другой на его месте убил бы. Да уж лучше смерть, чем такая мука: страх в душе, и руки трясутся.

Зашевелилась Марьюшка на полатях, пискнула. Поди, сон нехороший приснился. Отставив ухват, Ефимья поднялась на приступок, накрыла девочку и, разгладив взвихрившиеся волосёнки, перекрестила: «Спи, дитятко! Пока не коснулись тебя тревоги материны!».

И – снова к печке. В пригоне корова мычит: доить время. С детьми да с животиной Ефимье легко. И вот у печи ещё. С Сёмушкой же, когда он не в духе, рядом боязно. Не ведаешь, как взглянет, какое слово выронит.

Куда всё девалось? Не он ли ласкал когда-то, наворковывал слова голубиные, после которых Фимушка не чуяла земли под собой. И казалось, попадись ей гора высокая – перескочит гору, зверь попадись лютый – не забоится, из ладоней его накормит. И по сей день помнится, как Сёмушка впервые облобызал. Застенчиво, нежно губ коснулся. И себя помнила, счастливую, светлую...

Куда всё девалось?..

Заботы ли ежедневные, постоянные ли росстани, людские ли наговоры тому виной?

Поёт Сёмушка... Чу! Голос стал веселее. Чему-то улыбнулся муж в горенке, и сама в ответ улыбнулась и всё простила ему, всё поняла. Так или не так – не её ума дело. Лишь бы у Сёмушки всё ладилось: хорошо – не похвастается, худо – не пожалуется. Только глаза, зелёные сголуба, то светятся ясно, то темнеют и прячутся в мохнатых ресницах.

Стало быть, ладится. А что ладится-то? Всяк день иные задумки. Может, икону рисует, а может, вирши слагает. Заглянуть? Подошла к дверям, за скобу взялась – оробела. Вдруг разгневается? Помешкаю.

...А Ремез будто парит над твердью, и сверху, из-под небес, видит её до самого окоёма. Велика земля, необъятна! Но он ласкает её потеплевшим взглядом, шепчет: «Маатушка моя! Не страшись! Я тебя не обижу, крохотка милая!».

Земля и впрямь на его карте крохотка, и дивно: как можно её, бескрайнюю, вместе с горами, с лесами, с озёрами, вместе с живностью всей и многими народами, положить на бумагу? Уложить осторожно, огладить и подрисовать – где бора, там ёлку или сосну, где реки и озёра – сини подбросить, где горы – коричневым вывести и приписать, как зовут народы, и какой зверь водится, какая рыба жирует, какие руды и каменья под землёю таятся.

Всё или многое можно поведать на карте, и он, Ремез, это может. Это в его власти, и власть безгранична. А он повелитель обширной державы, владыка её и носитель великой тайны, о которой может и желает поведать всем, кто хочет богатства и умеет его добывать. Россияне умеют. Им и отдать. Нате, пользуйтесь! Вы хозяева.

Оторопь брала. И рука едва поспевала за синими реками, за птицами, летящими над горами, за оленями, мчащимися по тундре, за сайгаками, проносящимися по степи.

Нет, Ремез, ты чудодей.

И он рассмеялся счастливо, исторг ликующий вопль и запел. Может, первый додумался сроднить землю с папиром. Папир вобрал в себя всё...

Поёт, бодро поёт! Ну, слава Богу! Щас выйдет, похоже. Щи и кашу скорее на стол! И точно вышел. За ухом перо лебединое, стёртое, видно, много писал. В руке – папир, как он зовёт иной раз бумагу, всю исчерченную, изрисованную какими-то фигурками и знаками.

Фимушка металась от шестка к столу: кулагу, щи, кашу да медовухи кувшин... Медовуху налила в братину.

За стол Сёмушка не сел, лишь отпил из братины.

– Поел бы – день на подходе. Рассвенёт – опять про еду забудешь. Вон как выхудал!

Ефимья придвинула ему ржаную краюху и щи, напомнила: Кушай! Я молочка принесу. Вечёрошное на льду стоит...

– Молочка! Ага! – Гаркнул Ремез. – Пожалуй... И, не понимая, о чём толкует ему жена: – Да! Сейчас пойду к Матвею Петровичу!

Он снова хватил медовухи. А когда Ефимья принесла из погреба кринку с молоком, Ремеза уже не было.

39

Он даже не снял ремешок со лба. Надевал, чтоб не мешали волосы, тяжёлыми, крупными кольцами спадавшие на плечи. Шёл к воеводе – на полпути передумал и чуть ли не вприскочку побежал к Иртышу. Сбежав с крутизны, пал в остяцкую калданку и в несколько

«Приехал бы! – подумал Ремез об охотнике. – Давно не виделись». По сердцу ему простодушные люди. Сам душу перед ними раскрывает, зная, что эти чистые существа за добро стократ отплатят добром.

Николку на полотне рисовал красками. И медведя, и Борзю. Картину охотнику подарил Сёмка, Ремез младший, обрамил её. Остяк плясал от радости и, подпив, кричал на весь околоток:

– Теперь на семле два Николки. Уйтёт отин к верхним людям, трукой с вами останется. Так?

– Так, так, – поддакивал Ремез, похлапывая по плечу лесного человека.

Николка клялся ему в дружбе и верности, обещал замолвить словечко перед верхними людьми.

– Ты б лутче перед земными владыками словечко замолвил, – насмешливо советовал Ремез, смертельно уставший в тот год от служб и походов. Устал, а не откажешься: казак – человек не вольный.

– Самолвлю! – хорохорился хмельной Николка. – Самому клавному шаману самолвлю, царю самолвлю!

– Смотри, не забудь! – хохочет Ремез и укладывает гостя спать. А среди ночи тот неслышно исчезает. И Ремез не ищет, не тревожится. Сам Николка знает, как ему лучше.

Может, помер уж этот смешной маленький человечек. Остался в лесной избушке второй Николка, рисованный Ремезом, тоже маленький, но не смешной. Во взгляде его Ремез уловил что-то древнее, мудрое. На лбу – морщины, словно годовые кольца на старом дереве. Нет, этот Николка не смешон. Поглядишь и задумаешься. Живи, Никола, живи! Без тебя жизнь оскудеет.

Но вот и место, где Ремез приметил угрозу больших осыпей. Почти вымахнул на самый берег, упружисто спрыгнул наземь и затащил калданку в ивняк.

Он прошёл несколько сажен берегом и, услыхав треск в кустах, отпрянул. Толстая, старая кокорина, висевшая на двух осинах, едва не задев его, обрушилась в реку. В протоку плюхнулся какой-то зверь и тотчас скрылся под водою. Весь берег был изрыт ходами и норами. Протоку перекрыла запруда, видно, недавно кем-то сделанная. «Кем-же? – гадал Ремез, но увидал плывущего под водой зверя: – Бобры! Ну работнички. А вон и выдра рыбалит!».

Осмотрев бобровые строения, ходы и запруду, Ремез озадаченно хмыкнул:

– И не гляди, что зверь! Каково разумен! Добрые, добрые строители! Всё рассчитали! Кокорина-то вместе с молодой осиной вершиной угадала на тот берег. Тальник держать будет и камыши, тоже, видно, бобрами сплавленные.

– Ну архитекты! И мне у вас поучиться не лишне!

Осторожно обойдя ходы и норы, чтоб не пугать зверя, Ремез шагами стал вымерять расстояние. Подле Иртыша, зазевавшись, выше колена провалился в ил.

– Давай руку!

Ремез вздрогнул и, отклонившись, увяз ещё глубже.

– Шныряешь тут... Кто звал?

– Сама приплыла, – Домна опиралась на весло, подле кустов приплясывала на волнах лодка. – За тебя тревожилась. В этаком корытце рискуешь...

- В корытце?! – обиделся за калданку Ремез. – Да остяки в ней при любой погоде ходят. Плыви домой и не мельтеши тут!

– Домой? – по лицу женщины пробежала лёгкая тень. Не ждала такой встречи. – Я ноне Домна бездомна.

И Ремез вспомнил, как их несло, всё вспомнил, и виновато потупился, точно не Иртыш, а сам он украл у неё домину.

– Не горюй... Спадёт вода – избу обратно счалим. Сам поставлю её на прежнее место. – Он принял её руку и не без усилия вырвался из ила.

– Эх, Сёмушка! Это горюшко – не горе. А другое лишь ты утолить в силах... – И руки Домнины пали на его плечи.

Солнце над тополем качнулось, словно подсолнух на ветру. Долго оно качалось. Когда устоялось, Ремез отряхнулся и пробурчал:

- Запамятовал, сколь шагов отсчитал. Придётся в обрат шагать.

– Айда вместях. Двоём-то, поди, не забудем.

Шли, ступая след в след, он – в сапогах, она – босая.

– Триста сорок, триста сорок один, триста сорок два...

Подле Иртыша вновь сбились со счёта. И ещё не раз сбивались, пока солнышко не ушло на закат.

– Спешит куда-то, – вздохнула Домна. – Могло и погодить часок.

40

Натворил дел Ремез: весь Тобольск, словно муравейник. Тысяч с пятнадцать в городе жило: сыны боярские, дворяне, драгуны, стрельцы, казаки, посадский и ремесленный люд... Воевода всем указал явиться к парому, кому пешими, кому конными. Слободы ремесленные опустели. Знаменитые мастера дел золотых и серебряных, скорняки, медники, кузнецы, оружейники, косторезы, каменщики и плотники – все ныне равны, все землекопы.

Иртышовы дети, – балагурил Тютин, вечор опять с кем-то подравшийся. – Как и он, землерои...

Альдерман[18] ремесленных Федот Пешнев заупрямился было: «Сход у нас сёдни! Подряды делим». Воевода, побурев от ярости, на него так посмотрел, а затем и цыкнул, что у бедняги душа зашлась.

– Подряды?! А что река город рушит, вам ништо, горлохваты? То пожары, то наводнения... От Тобольска скоро ничо вовсе не останется... Крепить берег надо, и весь сказ! Не явитесь – в яме сгниёте.

Явились все – с лопатами, с топорами, баграми. К осыпям уж колья везли. Посад верхний рушился. В промоину, вниз три дома провалились.

– Укреплять надобно, и немедля, – подтвердил Ремез.

Был он угрюм и рассеян. Эта спешная, но замедленная и неспорая работа отвлекала его от главного, заветного дела: роились в голове рисунки и чертёжные наметки крепости, башни и переходы... Будут стены, коих и огонь ни вода не возьмёт!.. Но допреж укрепить ползущий вниз грунт, спасать дома... Людей успокоить...

А толпа внизу гудела. Альдерман заюлил, голос сделался сладким:

– Я к тому, что мастерские все станут! Долго ли отвлекать умельцев?

– Я, смекаешь, хуже тебя умелец? – осадил его Ремез, потом ткнул пальцем в Тютина: – А он? А те? Они тоже умельцы!

Из «Подкопая», ближнего кабака, вырвалась разгульная песня:

А он поп-то поп!

А он об пол хлоп!

Да башкою-ю,

Да волоса-атой!..

В «Подкопае» кто-то дверь головою вышиб, выпал на улицу, за ним другой, третий. Все под озорную кабацкую приговорь. Вот и сам целовальник пробороздил носом землю. За ним довольный и, как всегда навеселе, выбрел, пошатываясь, Вася Турчин.

– Бражничаешь, Василий? – сурово подступил к нему воевода.

– Не, – покачал кудлатою головой сын дворянский, владелец стекольной и медной фабрик. – Для Тобольска радею.

– Как?! – не понял его воевода, но хмурь сошла. Знал, Турчин без проказ не может.

– Кружала волей твоей закрываю, – подмигнул Турчин. Воевода и в уме не держал кабаки закрывать.

– Два уж закрыл. Этот третий. Питухов и целовальников – в земляные работы. Ведь так ты велел?

– Так, воистину так, – поддержал охотно воевода, который об этом не подумал. Но следовало бы. Озорует Турчин, а не без смысла.

– Закрываешь? – попрекнул Турчина Васька Крот, которого Турчин из кабака вышиб. – Про свои фабрики, небось, запамятовал?

– Про свои?! – взвился Турчин, и Крот испуганно юркнул в толпу. – Своих я поднял в первую голову! Кто тут турчинские, выходь!

Из толпы вышло человек сто.

– Гляди, таракан запечный! – Турчин притянул к себе двух ближних мастеровых. – Народ совестливой у меня! Три бочки пива после работы, – но, увидав, что работники обещанным угощением не слишком довольны, набавил: – И по ковшу медовухи!

– Так-то лутче, хозяин!

– Он у нас не скупой!

– Нет, чо уж! Сам пьёт и другим в рот не заглядывает.

– Тароват!

– А где голова кабацкий, Трофим Злыгостев? – спросил воевода.

– Тут я, тут, вашество, – вынырнул из толпы голова и почтительно согнулся в поясе.

– Почто ты, Троха, сам-то не сдогадался? Аль считаешь зазорным землю рыть?

Я с подводою тут, Матвей Петрович. Сын – с другой. О протчих не сужу.

– Судил бы! На то и головой кабацким выбран, – проворчал Ремез.

– Головой, а не седалом, – под общий смех заключил Турчин.

И поскакали верхами ребятишки по кабакам, сзывая на сход горожан.

Паром уже трижды сплавал на левый берег, где собрались из юрт татары, из ближних слобод и деревень подоспели русские мужики. Над всеми владычествовал Ремез. Воевода, дюжий и молодой ещё, вместе с Турчиным нагружал грунт в телегу и сам отвозил.

С последним паромом прибыл поп в засаленном татарском малахае, который Антошка Злыгостев, сын головы кабацкого, отдал ему за поповскую скуфью.

– Бачка! Бачка! – смеясь, галдели татары.

– Глянь-ко, Матвей Петрович! – воткнув лопату в землю, расхохотался Турчин. – Пастырь-то как вырядился!

– Чистый басурман! – сердито сплюнул воевода, но, глядя на хохочущих тоболян, и сам рассмеялся.

Ермила проснулся и, не разобравшись со сна, начал благословлять татар. Те скалились, что-то лопотали по-своему.

– Истинно, истинно, дети мои! – кивал одобрительно Ермила. – Трудитесь в поте лицаа сво...во...го. А я молиться за вас- ссстану!

– Якши, бачка, якши! – галдели татары. – Твой бог – наш аллах. Ты поп, наш – мулла...

– Кумыс пей! Хош кумыс? – мурза Улекен протянул попу узкогорлый медный кувшин. Всё ещё не различая лиц, не слыша речей, поп благоговейно принял кувшин, перекрестил его и выдул кумыс весь до капли. С него и трезвый-то ошалел бы – Ермила и до того хмелен был. И приснилось ему, что он молод и собою хорош, и все девки в родной деревне не сводят с Ермилы влюблённых глаз. Было ли, не было ль с ним раньше такое, но вот вспомнилось. И упёр он руки в бока, и грянул, казалось ему, во весь круг плясовую. И приседал, и ноги вскидывал, и бил оземь ладошами...

Так желал поп выглядеть. А приседал в вязкий ил задом, вывозив в нём всю рясу, и ноги вскидывал, то есть просто выволакивал их из грязи, бил ладошами оземь в няше. А над ним гикали, смеялись, свистели.

А поп выдохся. Домна, пришедшая проведать Ремеза, подскочила к пастырю.

– Чо галитесь над ним? Сами лутче? – растолкав мужиков, поманила Тютина и вместе оттащили обессилившего попа в кусты.

– Вино-то чо вытворяет! – жалостливо вздохнул Тютин: накануне он тоже насмешил многих и теперь от всей души Ермиле сочувствовал.

– Всяк пьёт, да не всяк разум теряет, – вставил Турчин, которого трезвым видели редко, а навеселе тоже любил пошуметь. И, стало быть, шумел постоянно, кроме тех дней, когда учил в школе.

– Отослал бы ты его от греха подале, Матвей Петрович, – посоветовал Ремез. – Смотреть совестно... на праведника.

– То не в моей власти, Ульяныч, – ответил, подтягивая чересседельник, воевода. – А кто решать волен, тот щас молится за нас, грешных.

Не гнетут его заботы мирские, хотя монастырь-то тоже топит... – опять вмешался Тютин и надрывным зашёлся кашлем.

– Лежал бы, Гаврила! Чо притащился? – пожалел его Ремез.

– Все вышли, и я вышел. Такой же, как и все, тоболянин. К монахам меня не приравнивай! – огрызнулся Гаврила. И поспешил.

– А вон и войско владычное! – вскричал Турчин. На том берегу сгрудились монахи. – Людно, людно! Токо лопаты с собой взять забыли.

– Зато с молитвенниками, – рассмеялся воевода и, когда выбрались на левый берег, будто не заметив первым сошедшего владыку, дёрнул за вожжи. – Но, но залётные! Совсем застоялись! Вы не в храме! Но!

Турчин что-то шепнул одному из своих работников, и тот, позвав с собою ещё двоих, стремглав кинулся к лодке.

– Передышку дать надо бы, – сказал Ремез. – Пристали, работнички.

– Ты голова здесь, – пожал плечами воевода. – Ты и решай.

– Отдыхайте! – велел Ремез, хоть и велик, и люден был берег, но зычный голос услышали. Разуздали лошадей, бросив им травы или надев торбы с овсом, воткнули в землю лопаты.

Войско преосвященного нарочно замедлило ход по знаку пастыря. Копальщики негромко переговаривались, смеялись, но все как будто чего-то ждали. Ремез задумчиво вышагивал вдоль неширокого ещё пока рва. Немало сил понадобится, чтоб он стал втрое шире и впятеро глубже. Но коль уж поднялись всем миром, то и не такое по силам. Вроде и шутя, а вон сколько земли вскинули!

– Испей, Сёмушка, – неслышно подошедшая Домна протянула ему туес. – Испей! Ишь запарился...

– Ты бы хоть на людях-то не лезла, – проворчал он, но туес принял.

– Не одного тебя пою, – с натугою улыбнулась Домна: не подпускал он её к себе. А подпускал, так по случаю, и словно кидал кость голодной собаке. – Не одного. Но тебя первым.

Турчин и Гаврила следили за ними, но далеко Ремез и о чём с Домной толкует, не слышно.

Радость, только что переполнявшая Домну, угасла, точно её, а не квас пил Ремез из туеса. Лицо женщины омрачилось, и она отвернулась от любопытных взоров.

– Дозволь и мне глотнуть, Ульяныч, – попросил воевода, так и не удостоив владыку вниманием. Пил долго, не отрываясь. – Ядрён квасок! Да жаль – мало.

– Пей на здоровье, Матвей Петрович! Квасу полна кадь.

Попы лишними здесь казались, и чувствовали это сами. Владыке устраивали выносную часовню. Часовню Ремез расписывал для иордани, и сейчас впервые видел её на улице, и не в рождество, как задумывалось, а в разгар лета, в Троицу.

Подтянулись Турчин и Гаврила, и тоже пили, довольно похохатывали. На них исподлобья взглядывали копальщики.

– Пить-то все хотят, – ни к кому не обращаясь, обронил Ремез. – И есть тоже.

– Я всех-то не накормлю, Сёмушка, – приняла вину на себя Домна.

– Почто ты? – нахмурился воевода: Ремез прав. Работа тяжёлая, а не запаслись ни едой, ни питьём. Татары умней оказались. Вон кумыс хлещут. Иные лепёшками похрустывают. – Тут кроме тебя есть люди. Покличь отца! – велел он Антошке.

Парнишка, польщённый поручением самого воеводы, побежал звать отца. Воевода тем временем о чём-то говорил с дьяком.

– Обегешь меня, князь? – кротко попрекнул подошедший к ним владыка. – Разе худо, что о душах ваших пекусь? О загробной жизни?

– Ты о душах, мы – о городе, – сердито огрызнулся воевода. – Ране попы-то рядом с воинами на врага выходили. И не с крестом, а с мечом. Ты жеребцов своих молитвенниками нагрузил. Не сорвут ли пупы?

– Не кори и не словоблудь! – перебил владыка, тучный, внушительный.

– Словоблудишь ты. Я землю копаю, – устало потянулся и хрустнул суставами воевода. Отвернувшись от преосвященного, заговорил с купцами, с кабацким головой. – Рыть долго ишо. Мы не запаслись ничем. Так что порадейте, отцы, о народе. Дьяк, Михайло Михайлович дашь запись потом, кто и сколь для дела пожертвовал... – И насмешливо закончил: – Тех владыка после в молитве своей помянет.

– И помяну! – загремел разгневанный его насмешкой владыка. – А после службы лопату возьму. Святая церковь в стороне от мирских бед не останется, – подозвав к себе абалацкого настоятеля, учинил допрос скорый: – Что монастырь для работников дать может, отец Варлам?

– Хлеб, овощь огородную. Что сами вкушаем.

– Хлеб – можно. Овощь монахам оставь, чтоб яровали помене. А сюда – мяса, вина, рыбы! И – немедля! Скоро обед.

Втыкались в землю лопаты, пешни, кайла, скрипели телеги и фургоны, отбиваясь от гнуса и паутов, махали хвостами лошади.

– Кашеварить будешь, – велел Ремез Домне. – Зови в помочи кого хошь.

– Тебя, Сёмушка, – пошутила Домна. – И то на погляд...

Взяла двух баб – Ненилу и Фёклу. Но, поразмыслив, снова обратилась к Ремезу:

– Троём-то мы разве накормим такую ораву?

И верно: от Иртыша до Тобола всё люди, люди. И каждого надобно напоить-накормить. Приказчики с того берега счаливали паромом солонину хлеб, рыбу... В лодках, сами, без зова, плыли мужьям на подмогу бабы. В первой сидела на вёслах Фимушка.

– Почто троём? Вон сколь помощниц плывёт!

Увидав Митрофановну, Домна изменилась в лице и с этого часу держалась подальше от Ремеза.

Близился полдень, пахло варевом. Дымили костры, гремела посуда. Перед трапезой владыка надумал произнести проповедь, но, махнув рукою, переоделся и велел принести себе лопату.

41

Три седьмицы тому, как расстригли Ермилу по причине невоздержания к вину. И вот лежат они с Гаврилой на полу у Тютина, дымят табун-травою, лениво перетряхивая слова. От курева и от браги першит в глотках. Глаза кровятся, лица затекли зеленью. Словно и не в горнице лежат – на дне морском. Над ними воды гудят и время – не замечают, не тревожатся. Редкие роняют слова, пустые и не раз уж произнесённые.

– Не убива-айсяя, – тянет Гаврила, утешая попа. А у того давно уж отболела душа, смирилась. Или – вдруг! – нашла другую отдушину?

Вспоминал незлобливо недавно случившееся. Крепили берег – владыка трудился бок о бок, предобеденную чару благословил. И когда урок был выполнен, сдержанно похвалил:

– Ну, сыне, и лют же ты в деле! Усерде-ен! Кабы в вере был так же неистов!

Не забыл про угрозу-то: митрополичий сан не давал покоя.

Ушёл Ермила от реки смутный, не дожидаясь, когда пушки с Троицкого оповестят, что дело сделано... Слышал лишь крики:

– Кача-ать! Ре-ме-за ка-ча-ать! – требовал кто-то. Потом воеводу помянули, и князь захохотал, взлетая над головами.

Хитёр Иртыш, не зря Землероем казахи назвали. И – силён... Но люди сильнее. Разные люди. Языки разные. А вот похожи сейчас, словно семья один дом строит. Так бы и жить вот в мире и согласии. Но Ермила сейчас об этом не думает. Вздрагивая лопатками, грустно улыбается, вспоминая хмельную припевку Турчина: «Ах ты, поп да распоп!».

День грядущий ничего доброго не сулит. Да и что доброго за сорок зим своих видывал? Попёнок, сын нищего дьячка. Одно лишь: грамоте выучился в Знаменском монастыре.

– Расстригли! – теряясь в дыму табачном, утешает Тютин.

Лежат, курят, оглушая свой разум бражкой. И воды ропщут, причитают над ними, и клубится время. Долго ль слушать их трубное рокотанье? Долго ль травиться зельем?

– Руки-то есть? – тянет Гаврила, искусник великий, доверяющий лишь разуму да рукам. – Прокормишься!

– Не пропаду! – трясёт лохматою головой распоп и единым махом осушает берестяной туесок. Выпив, поцеловал донышко, подбросил туес вверх, в дым. Поймав, посулил дерзко: – Ишо взлечу соколом! Руки есть!

Скрипнув зубами, страшно захохотал. Не эти ли руки – ссадины-то не сошли пока! – сковали цепью, бросив в подвал. На шею, как псу, ошейник пристегнули, бросив в митрополичье узилище.

– Лаяй! – глумился брыластый дряблый служака, поставив перед Ермилой хлеб да воду. – Лакай!

– За угощеньице бог спасёт! – кротко благодарил Ермила. – Сочтусь опосля.

– Ага, угольками на том свете! – запирая узилище, хохотал служака. Знал, живыми отсюда выходят редко. Да не знал распопа. Поднатужась, выдрал Ермила кольцо из стены, размокнул ошейник.

Утром служка принёс хлеб и воду.

– Живой? Не сдох?

– Живой... твоими молитвами.

– Сатана за тебя молится, – служка припнул к узнику воду, расплескал.

– И ты помолись, – Ермила ухватил его за сапог, свалил и аккуратно замкнул на шее кольцо. Клин с цепью засадил глубоко в стену. – Утопить бы тя в отхожем месте. Да будет время...

– О-ох! Не бери грех на душу! – задёргался в страхе служка. – Подневольный я... Велели, сковал.

– Ты невольный, я вольный. Знал бы, рабья душа, на кого руки поднимал!

– А то не знаю! Ты всем тут ведом! Ермила многогрешный!

– Коль Ермила, то не ведом! Я патриархом самим обмыт в купели. Наречён Иваном. Чуешь, сверчок запечный?

– Брусишь неладное! Ну как «слово и дело» крикну?

– Успеешь? – усомнился Ермила и слегка потискал служку за горло.

– Ой, не стану! – синея, прохрипел служка. – Не губи, христовый!

– Дак кто я? – пытал Ермила, и бедный служка цепенел под его обжигающим страшным взглядом.

«Зрак-то, господи, экой ужасный!» И руки Ермилины, и взор его наводили ужас. Будто и не поп, всему городу известный сквернослов и бражник, а иной человек какой-то, властный и недоступный.

– Иван же, сам молвил. Патриархом крещённый.

– Так и сказывай всем, – отряхнул ладони Ермила и теперь невольнику своему придвинул воду. – Мол, не Ермила я вовсе, а царь Иван, которого сгубить хотели, да бог уберёг. Теперь я убивцев своих в геенну огненную повергну...

«Не в себе он... при живом царе царём зовётся», – и служка испугался пуще прежнего.

– Петро-то не зря антихристом в народе кличут, – внушал Ермила. Напоследок сказал: – Скажи воеводе, чтоб трон царский мне готовил. Днями приду... Колокольным звоном встречайте! – и снова персты не то царя Ивана, не то распопа Ермилы потянулись к служкиному горлу.

– Ох! Охоньки! – запрокинулся тот.

И ушёл, и залёг у Тютина. Его искали. И владыкины люди, и воеводины. А он словно сквозь землю провалился.

Шёл слух по Сибири: дескать, царь Иван объявился, которого антихрист Пётр изобидел. На той неделе видали его в Ишиме, на этой – в Тюмени. Идёт, пеший, к Тобольску, с ним войска видимоневидимо. Царь добр и разумом светел, истинно русский царь-надежа, о народе своём болеет. Трон в Тобольске его ждёт. Столицей отныне станет Тобольск. Пётр пускай правит там, в немецком своём Питербурхе. Тут – Сибирь, Сибирюшка! Тут иноземным пришельцам ходу не будет!

В эти дни немцы, жившие в Тобольске, на улицах не появлялись. Те же, которых встречали разгорячённые слухами тоболяне, бывали биты, и крепко.

А царь самозваный пил с Тютиным горькую. Гаврила бранил его непочтительно:

– Какой ты к лешему царь, Ермилко! Харя у тя разбойничья. Иван-то известно доподлинно! – помре. Не веришь мне – спроси Ремеза. Он на Москве бывал.

– А у моей седьмой курицы петух жив? – ехидно подкалывал собутыльника Ермила.

– Семой? – дробно хехекал Тютин и корявый морщил лоб. – Да кур-то век не бывало. Разве чужая чья залетела?

- А вот была, ей-ей, одна несушка. Двухжелтышным неслась, – до рези в животе хохоча, вспоминал Ермила. – Василий Турчин преподнёс.

...И верили и не верили про царя Ивана. Но скоро поднялись Каменская, Успенская и Ялуторовская слободы. Били ясашников, грабили купцов. Ермила из мест сих посла в Тобольск отправил: встречайте с колокольным звоном, иду. Воевода иную встречу готовил, послав навстречу казаков и драгун.

У драгун Турчин был начальным человеком, у казаков – Ремез. До большой крови не дошло. «Царя» пленили. Бунтовщики разбежались.

42

Дырявое, то синее, то сумрачно бусое небо осеннее всклокочено, ещё не убрались восвояси редкие для позднего утра звёзды. То туч низких, то берёз на мысу касаясь, что-то пророчили грачи, горластые, как бухарские купцы. Точно бобы из горсти сыпанули с колокольни воробьи. Одни клевали рассыпанное на дороге зерно, другие рылись в соломе, третьи крали крошки мяса у ленивых базарных псов. Вот воробьишка самый нахальный и взъерошенный просвистел над ухом у мясника, сорвал с говяжьей туши замёрзшую на ней муху и с торжествующим писком улетел.

– Экой пакостник! – мясник проследил за отчаянной птахой, отёр толстые щёки.

Воробей не обиделся, заодно и пса ограбил, дремавшего над обглоданной костью. Не велика убыча – клинышек мяса, обронённый кобелём, но пёс для приличия взлаял. Воробей дальше понёсся, выронив крошку, возмущённо заверещал: вот-де какие скупердяи эти никчёмные псы!

Серые жулики грабили всё, что попадалось съестного. На них урчали сытые голуби, про них сплетничала сорока.

Ржали кони. Скрипели подводы. Снизу по Прямскому и Казачьему взломам тянулись толпами люди. Начинался торг. Сёмка, рисовавший верхний посад, сунул карандаш за ухо и беспокойно, по-птичьи, завертел головой. Любил он суету базаров, великое множество лиц, речей, запах конского пота, дёгтя, сена, заморских пряностей, фруктов и каких-то диковинных зёрен, зазыванные крики купцов, печальные глаза нищих, канючивших у ворот.

Скоро в сопровождении драгун или казаков появится тучный альдерман, пройдётся по рядам и велит открыть торг. И Сёмке невмоготу. Как упустить этот миг!

– Тять, начинается, – напомнил парень отцу, оглядывавшему сверху нижний посад. Ничего интересного там: видывал его до пожаров и после пожаров, а вот любуется, словно чудом. Всё те же кривые улицы, монастыри, юрты, как попало поставленные дома, крестовые и пятистенники, горбатые мостки, речонки под ними – Пилигримка, Тыркова, Ключовка... И вон ещё один торг. Там ноне людно и скотно. И подвода катит за подводой. С чего бы вдруг такое оживление?

– Толкотня с чего-то. – Ремез приложил к бровям тяжёлую, неспокойно вздрагивающую длань, меж пальцев карандаш завяз, незорко оглядел кишенью внизу, отвернулся. Мысли иным были заняты. – Наверное, опять скоморохи.

– Ты мне целковый сулил... на жеребёнка, – снова отвлёк его сын. Он как-то враз заматерел, раздался и, подражая отцу, чуть-чуть сутулился. Ремез и это впервые отметил, но продолжал чертить, рука сама всё помнила. Не посад занимал мысли. Тут всё видано-перевидано. Гордо, наособицу стоят дома верхнего посада, отвернувшись друг от друга, словно поссорились. Ворота шатровые в резьбе, охлупни крытые. Заплоты – рукой до верхнего бревна не достать, связаны прочно, ни единой щёлочки. Что там внутри тяжёлой ограды? Видны лишь крыши завозен, стай, амбаров. На всякий скрип и стук на чужой голос бесноватые волкодавы рвут цепи, заходясь свирепым лаем. В полисадниках кедрачи, ёлки, реже – сирень, черёмуха. И уж совсем в диковину яблони, на которых пируют пчёлы. У воеводских палат, будто на часах, могучие лиственницы. К Софии Божии Премудрости от архиерейского дворца бежит неширокая улочка из молодых – одна к одной – берёзок. Словно белицы, выстроились они на пути владыки, встречают его под торжественный звон колокольный. И у крепостных ворот мирян такие же берёзки встречают. Ворота грозные, с двумя крепостными башнями по бокам, но люди входят сюда вольно, без страха. Впрочем, есть ещё малый двор... Стра-ашный двор! Там и узилище, и лобное место. Далее двор Гостиный, приказная палата.

И наконец, радость Гаврилы Тютина и гордость его – храм пятиглавый! Сколь величав он и лёгок! Мастер, мастер Гаврила! Но чужой здесь храм среди деревянных тяжёлых строений. София – покамест – первое в Сибири каменное строение. Коль скажи кому о задумке своей – осмеют: чудит Ремез! А что пожары хуже всяких древоедов грызут город, что недолговечны эти громоздкие хоромины, а в Москве... Вон мысли куда заносят! Сравнил! Тот же Тютин посмеётся над ремезовскими замыслами: «Москва-то град стольный!».

Тобольск разве не стольный? Стольный град всея Сибири!..

Взгляд рассеянно скользит по крутому склону, догоняя бегущие вниз берёзки и сосенки. Навстречу лестница в триста ступеней. Ступени многие провалились, и человек по ним за деревьями не угонится.

Нетерпеливо переминается с ноги на ногу Сёмка: базар открылся. Отец молчит. Скупится или запамятовал?

– Кости что ль мозжат? Уросишь, – насмешливо обронил Ремез. Сын обиженно отвернулся. – Эко! Я про целковый-то и забыл. Мог бы напомнить.

– У тебя свои заботы.

– Ишь скромник!

Но Сёмка не слышит отца и, зажав целковый в кулаке, мчится вниз, прыгая через две-три ступени.

– Эй, козлёнок! Лён не сломи! – кричит вдогонку Ремез.

Но сын – не козлёнок, а молодой сохач – с нижней ступеньки перемахнул через огромную лужу, покачнулся и помчался дальше, к базару, к денникам, к пригону, в котором грудились пригнанные из степей кони. Не добежал: дорогу перекрыл диковинный даже для Тобольска обоз. Каждую телегу пара тянет, на телеге – баб и девок по дюжине. Сзади и спереди обоза верховые казаки.

– Куды их сердешных? – любопытствуют встречные.

– На Кудыкины горы, – сердится сидящая на вожжах рябая чёрная баба.

– На пуховик, – поправляет быстроглазая, без верхнего зуба бабёнка.

– Это уж куда положат, – вздыхает третья, измученная дорогой, но красивая молодка.

– Хучь куда, лишь бы скореича.

Одолев Казачий взвоз, сотник велел остановиться. Из приказной палаты выкатился хмельной и важный дьяк. За ним бирючи. Упав на коней, они поскакали по улицам, горланя:

– По цареву указу в Тобольск прибыли девки и бабы вдовые. Казаки холостые, вдовцы бедные и богатые, выбирайте невест.

Откричав своё, ускакали на гору. За ними кинулись вдогон любопытные.

Сёмка, не торгуясь, купил за целковый буланого трёхлетка и на неосёдланном, взлетел на гору. Сотник, сосед и кум Ремеза, шепнул дьяку:

– Этому лутчую... Ремезёнок.

– Посул есть? – дьяк щёлкнул пухлыми пальцами, заиграл блудливым кошачьим глазом.

– В долгу не останется... в любом разе, – с лёгкой угрозой добавил сотник. – Отец-то, сам ведаешь, у царя в чести.

Хотел Сёмка весь обоз объехать, но с третьей телеги его ожёг синей печалью взгляд. С плеч стекали косы золотистые, по щекам в ямочках – две слезы. Только и приметил это второпях Сёмка. Под смех баб, под рёв бегущих за судьбою вдовцов и парней, сорвал синеглазку с телеги, кинул впереди себя. И конь, словно заодно с хозяином, понёс их, понёс. На горе или на радость?..

– Одёжа там у меня... в котомке, – чуть слышно шепнула девка, робко взмахнув пушистыми ресницами.

Из синих облак частые грянули слёзы. Вот и всё, жизнь девичья кончена. Начнётся иная – подневольная, бабья. Прошлое дядей продано за бесценок. Не знала ни ласки, ни доброго слова. Подзатыльники да шлепки. Ночами горькими, усталая, припав к жёсткой лежанке, вспоминала руки матери, холодеющие, слабые. И – только. Отца вовсе не помнила. Где-то в солдатчине сгинул. А дальше – сиротство, сиротство. Дни, похожие один на другой. Единожды радость испытала, от немилого убежав жениха, старого вдового прасола.

Лес, поляна, и надо всем этим спокойное чистое небо, в котором одно золотое пятнышко. Выспавшись досыта в копне, шла и шла лесом, пока не угадала на дорогу. Её догнал обоз, и вот оказалась в Тобольске добычей этого молодого разбойника.

– Куда везёшь-то?

– Сам не ведаю, – заглядывая девке в глаза, признался Сёмка. Тебе страшно?

– Страшней, чем было, поди, не будет, – утерев слёзы, вздохнула с надеждой. Голос у парня тёплый, глаза добрые, с зелёной дерзинкой.

– Хорошо будет. Не обижу, верь мне...

– Обидой больше, обидой меньше – стерплю... – не договорив, задохнулась Улька, и снова хлынули слёзы. С малых лет изгалялись – не плакала, лишь клонила сиротскую голову. А тут вдруг от неожиданной ласки, от тихого, в щеку, поцелуя, опрокинулась душа, в маленькое горлышко не смогло протолкнуться так долго росшее в ней рыданье.

Сёмка осторожно перекинул ногу, сполз с коня и, сняв её, сел под берёзой. Сидел, дыхание затаив, укачивал, как младенца.

Буланко мотал головою, стряхивая паутов, молча, одобрял Сёмку: «Так, так, хозяин!».

43

Легло солнышко на бочок, и звёзды завели колыбельную. Что ж, светило оно и грело. Почивай, милое! Грядёт твоё утро. Притушив сияние своё, жёлтой совою сквозь ночь летела луна. Голоса, однако, не подавала. Тихо посвистывали летучие мыши. И где-то бессонная вкрякивала лягушка. Не взлаивали собаки. Не били в колотушки сторожа. И песни разгульные не слышались.

Спи, солнышко, спи! Ты устало...

В чертёжне Ремеза, плавясь, потрескивает свеча. Здесь сыновья, Леонтий и Сёмка. За стеной Фимушка усыпляет внучку. Скрипит очип. Ему вторит тихий голос жены.

Ремез покосился на дверь. Сёмка вскочил, прикрыл её плотно.

– Велено Сибирским приказом... сам читал отпис Винуса... всея Сибири чертёж ладить, – глухо, обыденным голосом ронял важные для всех Ремезовых слова Семён Ульяныч.

«Приказом велено!» – отдавались они, как звонкое эхо.

– Тебя, Сёмушка, здесь оставляю, – улыбнулся Ремез сдержанно. Ещё сдержанней померцали улыбками сыновья. – Чертёж снимешь града нашего...

Чертёж – отговорка. Всем ясно: у Сёмки медовый месяц. Отрывать от жены не след. Хотя сам Ремез не то что месяца, медовой недели с Фимушкой не провёл. На утро выслали в Ишим, где степняки и татары шалили.

- Велика земля Сибирь. А нам в чертёж уложить её надобно. И потому делимся. Ты, Лёня, в Пелым поезжай, потом в Мангазею, в Берёзово. Все грани счерти до самого моря. Я чрез Тюмень в Ишим, в Тару. Потом далее. Всяк солнца восход в дороге встречайте. Бывалых людей не минуйте, у воевод скаски берите. Нам дан отпис Винуса. Без робости к начальникам идите. Но всякому честному по службе оказывайте расположение. Ну вот, теперь к себе ступайте. Я покамест в чертёжне побуду.

Оставшись один, вытянул со стоном отчего-то замозжавшую ногу, помял и перевязал лоб ремешком.

В изразцовом круглом оконце заиграл свет. Луна, что ль, заглянула? Экая любопытница!

Открыл створку, высунулся в окно. В небесах несчётный рой звёзд. Иные падают, ярко очертив свой путь. Будто пчёлы летят за взятком.

В ночи, текущей с востока, скрытно плавает тайна. Постигать её – счастье. Стало быть, жив ты покамест и не достали тебя ни хворь, ни стрела вражья. Глядишь сквозь ветки рябиновые, сквозь черёмуху в сад – он пахнет медово. Часы нагорные отбивают полночь, конец суток минувших. Истаяли сутки, а ты жив. Жив, и слава богу! Тебе дано увидеть рождение нового дня. О его рождении прокричат петухи.

Слава, слава тебе, мир благой! Слава тебе, золотая и синяя тишина! Слава городу спящему, мирному! А где-то воюют, гибнут... Зачем воюют? Ради чего гибнут? Явились-то на белый свет жить! Жить! И надобно жить!

Нога отошла. Ремез открыл железный сундук, в котором хранил чертежи, скаски, рисунки и летописи. Тут записи Байкова и Черепанова, Спафарья и Дежнёва, Мухоплева и Атласова, тут рукописное житие Аввакума – клад, кладезь!

Трепетно вглядывался, изучал вечерами твердь небесную, чем-то напоминавшую рукотворную карту. Безвестный, но великий чертёжник собрал весь мир воедино и добросовестно и умело указал звёздами на синем панцире неведомые города и веси.

«Мне бы эдак!» – позавидовал ему Ремез, и снова взглянул в ночное небо.

Ветерок взыграл, встревожил листы на деревьях, запылив синь неровными заплатами.

Ремез захлопнул окно, обмял свечу и склонился над чертежами. Одни только что сняты, другие давно. Вот этот тобольский чертёж, митрополитом Игнатием поставленный в Москву, кружным путём попал к Ремезу. С десяток, разными людьми писанных по грамотам великих государей и по своей охоте, лежат в отдельной стопке. Они проверены и верны. Но есть и заморских вралей поделки и иных, кои в глаза Сибири не выдавали и такого нагородили, что земля, ногами Ремеза исхоженная, им, даже им, не узнаётся. На то же пеняли дети боярские Скибин и Кобяков, казаки конные Алемасов и Трошин, пристав Ленев, новокрещённые калмыки Алексей и Григорьев, бухаретин Тюлюк-бай, татары, с коими Ремез много беседовал, пытая их, где какие народы живут, какие у них промыслы и одежды. Всё тщательно низал на перо, сверял, меты вычерчивал и сводил воедино – зная, веку не хватит, чтоб одному обшагать Сибирь от Канбалыка до чукчей. А жалко, жалко, что шаг Ремеза не с версту! Обшагал бы... всё оглядел бы и поведал о том людям. Особенно дорог Ульянычу годуновский чертёж, а запись лучше – ямщиков Черепановых и Саввы Есипова. Сравнивал с витзиновским враньём, в Москве с чужих слов писанным, усмехнулся: «Где стольник Годунов пять поприщ ходу считает, там у голанцев пятьсот вёрст. И сибирянам-то годуновский чертёж внове. В Москве, чаю, великое вызвал удивление!».

Разгладил копию, добросовестно снятую с годуновской карты, насупился, словно сердился на великое для российской науки деяние: «И всё ж мало познано нашими бывальцами и знатоками. И моя доля невелика. Но после нас придут иные. И станет Сибирь необъятная доскональна. Потом и вся Русь и весь мир запредельный предстанет, как небеса ввечеру: та Кассиопея – звезда, та – Венус, а тот воитель Марс...» – убрав со стола Строгановскую летопись, Ремез опять обратился к картам.

Вот лик Сибири, лист весь в знаках, подписях и причудливых извивах. Змеятся они жутковато и загадочно. Тут Енисей с Ангарою, тут Иртыш и Тобол с Обью. О том у Ремеза стих есть...

Отмахнулся от слагатости своей: «Баловство! Ну их!» – это про вирши. Отмахнулся и забыл и принялся сравнивать обе карты Сибири. Разнились они сильно. На правой больше помет. И её можно отослать в Сибирский приказ. Да полно! К чему Витзену уподобляться? Иные есть мерки: тот же Саав Есипов, тот же Фёдор-ямщик. Недосказанное есть ложь. И потому побредёт он по Сибири, и сыновей в разные концы разошлёт.

Ремез в бороду улыбался: «В меня пошли! Так, так, сыны! Не давайте себе послабления! Ленивый и слабый сиди на печи, сверчков слушай да тараканов дави. Нам любо в дороге. Может, час свой последний в пути встретим... Казаки же...».

А утром правёж был. Казнить же царя Ермилу велено в Москве.

«Дикость, тоболян недостойная! Опричнина!» – пробурчал Ремез, выслушав дьяка, читавшего приговор.

Ермила с улыбкою поклонился, звучно молвил:

– Хотел я воли добыть вам, да не сумел. Другого вожжэ себе ищите!

– Подь ты! – рассердился на него Ремез. – В своих соплях запутался! А туда же: вож! Токо и сумел лечь под палки... И других подвёл под это же.

Били страшно – Ермила молчал. Избитого стащили с помоста, отхаживали, отливали водой, но стона так и не услышали.

И Ремез, только что осуждавший Ермилу, смотрел на него с удивлением: «Крепок! Ему бы умишка поболе – мог бы дел натворить!».

Весь день колотило Ремеза, весь день душа истекала кровью, словно не Ермилу били, а его самого.

Явился домой за полночь, а где ходил, не мог вспомнить. Утром, забыв взять с собой подорожники, уехал. И посошок с сыновьями не выпил. В дороге молчал и держался от спутников своих в отдалении.

44

Лёгкий дощаник под парусом, на нём толмач. Ремез Турчин да пятеро казаков. А встречь Иртыш волну гонит. Долго, куда как долго им плыть! Порою тянут судёнышко на бечеве. Сыну боярскому в бечеве идти зазорно, Турчину тем паче. Но в пути все воины, все товарищи. И потому, потуже перевязав раненую ногу, Ремез идёт с бечевой.

– Сидел бы, рисовал бы! – ворчит Василий.

– Чтоб рисовать, – отшучивался Ремез, – надо землю ногами прощупать.

И мнёт ногами камыш, отаву, песок прибрежный, показывая свой норов, столь же упрямый, как у Землероя.

Грызёт Иртыш берега, меняет русло, за то и прозван Землероем. На втором привале настиг их грудастый мужик, в плечах узкий, в бёдрах широкий.

– Домна! Как нашла нас?

– От самого Тобольска шла следом. К сестре в Тару плыву на крестины. Племяш родился, – глядя невинными на Ремеза глазами, частила Домна. – А вы далёко?

– От тебя в другу сторону, – буркнул Ремез.

Казаки ржали, вводя его в большой гнев. А Домна мигом спроворила ужин, велела Турчину открыть бражный лагун.

– Сёмушка, – говорила после, лаская в камышах Ремеза. - Не сердись! Не угодила – одна поплыву. Племянник и впрямь родился... лонись.

Их позвали к костру.

– За казака хлебосольного, за Домиана, – поднял чару Турчин.

– Морока мне с этим казаком, – проворчал Ремез.

Казаки прыскали в кулак, отмалчивались. Наскучило им тяжёлое молчание Ремеза.

– Морока, верно, – глядя на лебедей, тянущих к дальнему озеру, поддержал Турчин. – Ежели дозволишь, я помаюсь. Отдай Доминиана в подручные!

– Нужон ты мне! – рассердилась Домна и придвинулась к Ремезу.

Лебеди сделали круг и сели у берега.

– Стрельнуть, что ли? – обсасывая хрящик, предложил Турчин.

– Токо тронь их, убивец! – Домна выхватила у него ружьё, отбежала. – Тут и закопаем!

– Ладно, закапывай. Мне всё едино, где лежать.

Турчина задела её строптивость, ничьих угроз не терпел. Он поднялся и пошёл на неё грудью, сплёвывая рыбные от головы косточки.

Домна увернулась и бросила ружьё в реку.

- Ныряй сама за ним! Ишь разатаманилась! Нам безоружным тут рисково! – закричал на неё Ремез.

– Ладно, Ульяныч! Достану сам! – Турчин побежал к реке, но Домна опередила. Через минуту вынырнула с ружьём и, рассердясь на Ремеза, отвязала свой челнок.

– Куда заспешила на ночь глядя?

– Сказала, в Тару, на крестины. Хошь, поплыви со мной, – предложила насмешливо.

– Воевода как раз за тем меня посылал.

– Тогда ты, Василий...

– Я готов, – Турчин сделал вид, что садится в челнок. Но Домна замахнулась на него веслом.

– Ишь какой скорый! – отплыла и вернулась, когда казаки угомонились.

– Сёмушка! – позвала тихо.

– Тут я... – Ремез вышел из камышей, прыгнул в челнок, и скоро он пересёк наискось Иртыш.

– Донн! Донн! – кричали над ними лебеди.

– Слышишь? – приминая траву, спросил Ремез. – Домну зовут.

– Лебедям и то нужна. Токо тебе ни к чему, – Домна неожиданно всхлипнула. Никогда с ней не случалось такого. Может, хитрит, притворяется.

А Домна устала за ним гоняться, от ворованных встреч устала. И вот плакала, как девчонка, горько и безнадёжно. И что-то горячее обожгло, и руки отяжелели. Но он одолел эту тяжесть, и принял ещё одну и шепнул ей на ухо:

– Нужна, Домнушка! Право, нужна.

Лебеди сели где-то поблизости.

45

Досталось в пути Доминиану. Казаки – не тот, так другой, – липли к бабе. Без мужа, прикидывали, плывёт, сама к отряду прибилась. Ремеза обхаживает, а тот и ухом не ведёт: весь в делах, в заботах, с бабой суровится, а баба-то кровь с молоком! В день пять-шесть привалов. И везде он, презрев усталость, а может, не замечая её, сыт или голоден, в дороге живёт одним – положить эту дорогу на карту, записать, что видел и кого слышал. Дорожный мешок его полон не только чертежами и записями, но и камнями, и травами, и плодами, и кореньями. Часами готов сидеть с сетью или силком, чтобы поймать невиданного раньше зверька или птаху. Турчин, ревность свою выплёскивая, частенько подшучивал над ним: то ящерку сунет в карман, то, выдав за череп дракона, принесёт в мешке верблюжий череп. Ремез, проверяя клады свои, поутру выбрасывает турчинские находки. А Домна отвечает Турчину тем же, и шутки её порой не так уж безобидны. Раз привязала сонного к ремезовской лошади, и тот, поутру выезжая, поволок Василия за собой. Может, и не сильно переполошился бы, но Домна завязала ему глаза рушником.

– Лю-юдии! Спаса-айтеее! – думал, недруги в плен взяли, но услыхал спокойный и усталый голос Ремеза:

– Черти тя, что ль, донимают? Блажишь...

Но увидав, что Турчин привязан, сердито покосился на Домну.

– Они, Сёмушка, беспременно они, – закивала Домна.

– А ты, ведьма, с ними в сговоре, – огрызнулся Турчин и пригрозил ей кулаком.

На последнем привале пристал к ним поп. Слово божие нёс нехристям, крестил и по наущению Балакая угощал новообращённых вином, получая за это – на Севере – рыбой и мягкой рухлядью. Здесь слово пламенное звучало всуе. Степные люди, пившие кумыс, крестики отца Мефодия складывали в кучку.

Метал молнии, раскалённые обрушивал на головы нехристей слова. А затем, отчаявшись, бежал.

И вот он с Ремезом, то спит в дощанике день-деньской, то ест и пьёт, хмельной зло обличает казаков, сквернословов и табачников зовёт к покаянию. И Домну призвал, и велел ей каяться. Та каялась, поутру, розовая, грешная, перед тем налив попу ковш медовухи.

– Грешишь? – пытал истовый попик, оторвавшись от ковша.

– Не без того, – не моргнув и даже с вызовом, призналась знахарка.

– Сс... с ккем ггрешши-шь?

– То господу ведомо.

– Иии ммне.

– Тогда почто спрашиваешь?

– По уставу, – отче, сам грешный, растерялся от её счастливого бесстыдства, икнул и задумался. – Ведомо ли тебе, жёнка, что Ремез жже-нат?

– От него разве убыло?

– Как? Ты про что? – оторопел пастырь.

– Да всё про то же, – как-то странно, всё с той же счастливой улыбкой, каялась Домна.

А бес нашёптывал попу грешные мысли. Глаза его обшаривали эту сочную влекущую бабу. Хороша, ах хороша, и, верно, в страсти своей неистова. А Ремез стар, угрюм, к тому же обременён семьёю, мнилось отцу Мефодию.

– А вон, зри-ко! – над тёмным и распахнутым, словно кафтан, облаком тёмное же, вниз опрокинутое лицо. Рот раззявлен и всклокочена борода. Словно тот, в небесах, что-то вещает. Домна не раз видывала в небесах человечьи лица, птиц, всадников. – Изография ветра.

– То знак, Домна... знак божий! Спеши, не теряй время, жёнка!

– А, ну разденься тогда. Чо медлишь?

Мефодий, по-ребячьи робея перед ней, снял штаны и зажмурился, оставшись в грязных подштанниках.

- На всё готов для тебя, дшерь моя, белорыбица моя! – бормотал поп, и, точно слепой, медленно шёл к ней, распахнув руки. А когда сомкнул их, чтобы обнять Домну, – Домны не было. Схватив штаны его, Домна неслышно исчезла и, лишь добежав до костра, расхохоталась.

Штаны были грязные, латаные, и через все их заплаты и прорехи отчаянно взывала нищета. «Бедный, бедный ты поп, несчастный!» – хотела поглумиться, а пожалела и, устыдившись озорства своего, принялась стирать. Но штаны разлезлись, и латать их теперь немыслимо. Всхлипнув от жалости, Домна швырнула их наземь.

– С кого сняла? – полюбопытствовал Турчин.

– Не с тебя же, – сквозь слёзы выкрикнула Домна. – Сёмушка, у тебя вторых штанов нет ли? Поп-то остался в одних подштанниках.

– Ох, сердце бабье, глупое, жалостливое! Тебя-то мужичье не щадит.

– Где он? – достав штаны из котомки, спросил Ремез. Давно примечал, с каким вожделением глазеет поп на Домну. И сейчас приставал, наверное, и прячется в кустах, боясь позора. Ох, племя поповское! Аввакум-праведник тоже не устерёгся, и руки жёг себе на огне из-за похотливой молодицы. Домна всего не сказала, но и без того понятно.

– Продрог, поди, без штанов-то? Погрею, – Турчин плеснул вина в братину, пошёл за Ремезом. Но тот остановил его:

- Не ходи. Он и без нас наверно сквозь землю готов провалиться, сам вино снесу.

Мефодий, жалобно поскуливая, приплясывал вокруг муравьиной кучи, стыдясь предстать в таком виде перед казаками. Убежал бы прочь, да куда голяком-то? И к костру идти страшно. Страашно-о-о!

– Бес, бес попутал! – бормотал горячечно, не зная, что предпринять.

Но выручил Ремез, бросив ему штаны.

– Надевай, божий угодник! Да чин-то блюди! Чай поп, а не козёл.

– Сыне, сыне! – не попадая в штанину, лепетал пристыженный Мефодий. – Сыне! Век бога за тебя молить буду!

«Сыне», чуть ли не вдвое его старше, уже растворился в ночи, угрюмый и строгий, чем-то похожий на Никона патриарха. Властен и скрытен. И тоже сластолюбив.

Договорились сойтись в вечеру с Домной, а он ломился в другую сторону. Шагал тяжело и шумно, словно хворый медведь. Мефодий долго слышал его шаги.

– Испей, отче! – молвил из темноты кто-то. Поп узнал Турчина. – Испей – легче станет.

– Изыди, сатана! Изыди! – взревел Мефодий и, едва не сбив Турчина, кинулся прочь.

46

Любил Тару, правда, не больше, чем родимый Тобольск. Бывал тут в юности с Ульяном Моисеичем, едва в казаки поверстали. Отец посольство к калмыкам правил. Сёмен лишь до Тары с ним доехал. Тут ранен был и отлёживался у старика-костоправа. Жив ли, нет ли дед Гуляй? Его уже тогда потащило в седьмой десяток. Но сух был и жилист, и голова, точно яйцо гусиное, без единого волоса. Зато бородища кустилась, как мох. И так же зелена была от старости, а может, от курева. Однако дед Гуляй стариком не виделся. Напротив, походка легка, лицо без морщин, глаза ясны и улыбчивы. А голос, какой колдовской голос! Чистая погибель! А он не знал баб, не улещал никогда. Он только пел, но пел так, что душа выплёскивалась.

И – вот Тара.

Набережье похоже на свалку: грязь, вонь, сырость. Между амбарами и лабазами – сушила. Невода и сети в водорослях. На дощатых изломанных мостках рыбья чешуя, кости, дохлые крысы. Под ногами псы толкутся.

С песней, с выкриками бурлаки опрастывают дощаники и паузки. Ругань, крик, бой. У неловких тюки и ящики валятся в бурную пенистую воду. Вот и олень упал, но выплыл. Из чума, стоявшего на горке, выскочил рослый остяк. Что-то прокричав маленькой женщине в мехах, выглянувшей из чума, указал на грузчиков, испугавших животное. Та закивала и улыбнулась. Остяк сдёрнул аркан с пояса, ловко опоясал им ветвистые оленьи рога. Олень дрожал, рвался; остяк что-то лопотал по-своему и, укорачивая поводок, приближался к нему. Животное успокоилось и доверчиво подпустило его к себе.

– О-от леший! – восторженно выдохнул кривоногий, с подбитым глазом грузчик. – Глаз меткий, рука верная! Эй, давай силой померяемся!

То был известный в Таре силач Кузя.

– Бороться? Аль через нарты прыгать? – чётко, по-русски спросил остяк.

– Не, через нарты ты меня одолеешь, – тотчас отказался Кузя. – Бороться – тебе со мной не совладать. Проиграешь – в кабак поведёшь. Кумган лопается после вчерашнего...

– Я тебя и так похмелю, – остяк привязал к столбу оленя, кликнул жену. И та вышла из чума с кувшином.

– После, когда руку пригну, – отказался Кузя и сел за прилавок, на котором разделывали рыбу. – Садися с той стороны!

Сели, сцепили пальцы. У Кузи ладонь с торель. Неузкая рука северянина увязла в ней, как рыбина в пироге.

– Ишь ты! – искренне огорчился Кузя. – И тут я, видать, тя крепше.

– Важенка ходит ишо, ты уж телят считаешь, – самолюбиво нахмурился остяк. Жилы на высоком лбу змеино вздулись. Обветренное смуглое лицо побледнело. Коричневое запястье с бирюзовым браслетом, почти коснувшись столешницы, медленно оторвалось от неё, выпрямилось, и короткий Кузин локоть поехал вниз. Поехал, но не лёг, а как бы задумался, и лишь Ремез, рисовавший силачей – остяка и русского, – почувствовал, сколь они себя тратят. Со стороны, издали – вроде балуются.

И снова выпрямились руки, и снова клонились то в одну, то в другую сторону. Забыв о спутниках своих, всё ждал, чья возьмёт, чтобы вызвать на спор победителя. И Турчин, любивший такого рода забавы, поторопливал силачей:

– Уснули, что ль? Экие квёлые!

Кузя хмуро взглянул на него, с нечеловеческой силой сдавил кисть противника. У остяка аж почернели ногти. Жалостливо вздохнув, Кузя выпустил его руку:

– Нет, видно, весь день маяться, – огорчился он и пошёл к пазку.

– Почто? – встал на пути его Ремез. – Ежели осилишь, я похмелю.

– После. Вишь, хозяин ругается.

На паузке, размахивая малахаем, что-то выкрикивал татарин.

– А, Балакай! Щас уладим. – И Ремез направился к купцу. Взбежал на паузок, поздоровался и просил отпустить на час Кузю.

– Лапка надо! Товар надо! – властно прогоняя его, говорил купец.

– Не узнал меня, земляк?

– Почему не узнал? Узнал... Товар надо! Базар не ждёт.

– Ты людей покорми. Вишь, измаялись как?

– Лапка надо! Базар... – одно своё повторял купец. Но грузчики уже сели на волглые сходни, устало откинулись на спины.

– Что, Кузяха, не выиграл? – спросил мужик с выпуклой грудью и невероятно широкой спиной. Богатырь, а так уработался, что седые всклоченные волосы слиплись от пота. Сбилось дыхание. – Надо было мне идти. Да вот занедужил не ко времю. – И повинился перед товарищами: – Вы уж не серчайте на меня, робяты.

– Да что там, Егор! Переможемся!

Перемогаться не пришлось. Жена остяка подвела оленя. О бока его бились два кожаных пузыря.

– От Кузьмы, – сказала и подала Егору повод.

– От меня? – Дивился Кузя. – Я не купец и не целовальник.

– Не от тебя, – нахмурилась остячка. – От мужа моего.

– Тёзки, выходит? – рассмеялся Кузя. – Силён мой тёзка! Не поддался.

Женщина ушла и скоро вернулась с хлебом и мясом.

– А эть ты нарочно его не смял, – не вовремя сунулся Мефодий, но тут же почуял под ребром дюжий кулак Турчина.

– Сгоняй, поп, в кружало да принеси чо-нибудь горяченькое, – дав деньги Мефодию, приказал Ремез.

– И вина тож, – добавил Турчин и добавил денег. – Да живо!

– Гуляя-то помнишь? – спросил, вздохнув, Кузя. – Отгулял старичина!

– А я повидаться хотел, – огорчился Ремез, горячо полюбивший общительного, весёлого костоправа.

– Теперь уж на том свете увидишься.

– После сведи меня на гуляево кладбище.

Оно и верно зовётся Гуляевым. Как знаешь? При тебе не было.

Ремез пожал плечами. Подошёл поп с провизией, и началась первая тарская трапеза.

47

Облитое золотой полудой утро сулило радость. Открыв глаза, он внушал себе: «Жить-то славно! Дышать славно! По земле ступать славно!». И эта трижды пропетая жизни «слава» наполняла силой расслабленную плоть, жаром, жадностью и любопытством наполнялись только что сонные глаза, помимо воли сжимались и разжимались утерявшие гибкость пальцы, кузнечным молотом бухало сердце...

Тогда он вскакивал и наверняка знал: в этот день не потеряет ни мгновения. День короток. И коротка жизнь, на которую нанизаны эти драгоценные мгновения. Да и нить тонка.

Такие мысли не раз наведывались, когда размышлял... о других. На своём ожерелье жемчужины не считал: жив и – всё.

Упруго взмыл вверх, словно таймень разыгравшийся, и едва не наступил на Домну, лежавшую на голом полу – рядом.

Спали в гуляевской избушке, где жил теперь Кузя. Жарко пыхала печь... На полу прели щи, в жарёхе – гусь. А на столе – вот благоухание! – ладка с пивом, сверху накрытая старой иконой.

– Попа бы сюда. Он бы здесь задал тебе... за этакое кощунство! – снимая с глиняной посудины горбатую северного письма икону. Кто ж мастер безвестный, столь искусно исполнивший строгий лик богоматери?

– Ведаешь ли ты, Кузя, сколь драгоценная сия икона?

– Коль пиво накрыл – ведаю, – Кузя уставлял стол ловко. Ломти лепестками на тарели раскинулись, редька луком и укропом присыпана, в цветастых деревянных чашках такие же цветастые, без зазубрин – для гостей – ложки, солонка, братины, чашки – всё чистое, всё нарядное. Любил Гуляй посуду раскрашивать. «Пить и есть, – говорил, – надо весело.» И за столом его всегда царило веселье – все улыбались, все шутили, хотя застолье сибирское строгое, как лик северной богоматери. Лишнего слова за столом не молвят. Ремез строгости в своём доме не соблюдал. Кузя тем паче. И потому стол, им накрытый, напоминал цветник.

Услыхав про пиво, на полатях завозился Турчин, зевнул, но и только.

– Видать, крепко пристал Василий, – подмигнул хозяину Ремез.

– К пиву не дозовёшься.

– Будем двоём за всех отпиваться, – понятливо подхватил Кузя, усаживаясь за стол.

– Без троицы дом разве строится? – Турчин резво спрыгнул с полатей, наскоро оплеснулся под рукомойником.

– Тревожить тебя не хотели, – помрачнел Ремез. Вспомнил некстати вчерашнее. Домна прокралась ночью без спроса. Улеглась рядом, как жена. Ремез оттолкнул её жадные, просящие ласк руки, кинул шапку под голову и пал у порога.

– Чо, Сёмушка, уж так-то стала противна? – сдавленно всхлипнула в темноте знахарка.

– Я про службу с тобой забываю. Вполсилы служу. Да и у жены своей ворую, словно и нет у меня Фимушки, – отговорился Ремез. Но Домнины слёзы жгли душу, и он зло закончил. – А Фимушка есть! Верная до гроба, моя!

– И я, Сёмушка, до гроба твоя, хошь ты аль не хошь. Твоя и всё! как о давно решённом сказала Домна и всю ночь пролежала с открытыми глазами.

«Моя... ишь чо сморозила!» – Ремез отбивался и маялся. На голом полу лежать жёстко, да ещё сук в бок упёрся, да ещё дуло промеж плах. И рядом – руку лишь протяни – маялась Домна. Тянулись друг к другу, и корили друг друга. Ремез, как ни вертелся, уснул. Сон снился, будто стрела татарская в бок вонзилась. Сломал её, а вынуть не мог. Мчался по лесу, обломком стволы задевая, охал от боли. А ведь когда-то и наяву было...

– Сон-наа... Со-онна!

– Стонешь, – сквозь сон почувствовал на себе Домнины руки, смёл их. Открыл глаза – на припечке свеча жёлтым шильцем, и взгляд Домнин, блуждающий, шалый, в руке нож. – Чуть я тебя не заколола! Не мне, решила, дак и не богомолке твоей.

– Добро, добро рассудила! – Ремез взял нож, ногтём опробовал остриё и отшвырнул его в угол. – Мне тут приснилось... записать надобно.

Домна рассмеялась негромко, одним лишь горлом.

– Блаженный ты, Сёма! Да и тем люб. Дурных мыслей в уме не держишь. Ступай на лежанку! Я тут лягу.

– На голый пол?

– Впервой, что ли? Отдохнёшь хоть – весь извертелся. – Домна сунула ему на грудь под рубаху тёплую, такую тёплую руку, провела по седой шерсти ладонью.

Сквозь дверь в горничную полз дымок. Вскочив, Домна толкнула её ногой, в избе, на нижнем голбце, с переливами храпел Кузя. Широкая кошма из-под него свешивалась на пол, шаяла: перед сном курил трубку. Кошма дымилась. Ещё немного, и дом загорится.

«Пущай! – зло решила Домна. – И я золой стану, и Сёмушка...»

О других не подумала, легла рядом с Ремезом.

– Сёмушка, а ведь ты грешник великий!

– У попа нудить научилась? – задремывая, пробормотал Ремез.

– Не велика наука! А верно, грешник? Сказывай, с кем грешил?

– С одной колдуньей тобольской...

– А ишо с кем – припомни! – Ремез отвернулся. Домна оперевшись на локоть, уставилась ему в затылок, и он этот взгляд почувствовал. Давил её взгляд, смущал. И, рассердившись на себя за трусость перед баальницей[19], Ремез принялся ёрничать. Заламывая пальцы, считал:

– Одна, две, три... щас. Ага, четыре, пять... Дай бог память! Акулька – шесть, Дашка – семь, Марфа – восемь, Ненила – девять, Марья – десять... Ох, на тебя уж и пальца не хватило. Грех, грех! Чистый грех.

– Я – грех? Мы разве грешим?

– Нет, богу радеем.

– У нас любовь с тобой, Сёмушка! Любовь – разве грех? – со слезой в голосе пытала Домна. Языкастая, отчаянная баба, в последнее время она стала слезливой.

– Для тебя – любовь, для других... – он хотел сказать «для Ефимьи», но удержался. – Для других случка.

– Случ-учка? – задохнулась Домна от ярости. – Будь проклято всё! Спалю-юю!

В избе шаяла, воняя, кошма. Шаяла, но не загоралась. Чихал и возился Кузя. Домна сорвала с себя сподницу, бросила на кошму. Но и сподница пламенем не взялась.

– Рубаха-то впрямь святая, – смеялся Ремез, поднимаясь. – Огонь не берёт. Может, отдашь её в святую обитель? Монастырь Домны-баальницы... Хмм!

– Глумишься? Щас... Щас, возьмёт! Сперва это... – Обнажённая, злая, смертно обиженная, Домна метнулась к его сумке, вытряхнула из неё чертежи, рисунки и сунула в пламя свечи. Верхний почернел с краю, сейчас возьмётся огнём...

– Нно! – Ремез вдавил оранжевое копьецо пламени в свечу. В горнице стало темно. Зато изба осветилась: вспыхнула домнина сподница. Но там, протерев глаза, вскочил Кузя, босыми ступнями затоптал огонь.

– Ложись, шалая! – шепнул Ремез, подталкивая её к лежанке. – Ложись... Ишь ты! – и обнял Домну.

Затоптав огонь, Кузя угомонился и захрапел снова. Ремез осторожно прикрыл дверь, сел на лежанку и, поглаживая свернувшуюся калачиком Домну, забормотал ласковую нелепицу. Скоро она уснула и спала до утра, изредка всхлипывая во сне. «Нарисовать бы её голую... пред огнём!» – думал Ремез и снова мысленно видел обнажённую Домну, свечу, тлеющий чертёжик над ней, но не встал и не взялся за карандаш; левая рука лежала под щекой Домны – не посмел тревожить.

48

Чертить карты и сочинять стихи одновременно – неможно. Два начала эти – непримиримые враги. Но оба врага в нём одном. Они воюют, а ему тяжко. В душе будто железо плавится. Сорвёт оно летку, извергнется и сожжёт всё вокруг, иссушит. Само застынет потом чёрною лавой.

Он что-то шептал, шептал, забывая тотчас же. Рождались вирши, а он их и не осознавал. Быть может, эти стихи обессмертили бы его, узнай о них мир, догадайся о них он сам. Но мир не узнает, а он исподволь вдруг вспомнит строчку или две и удивится: какой бесноватый сочинил этот немыслимый бред? Тут есть великое прозрение, есть полёт, но нет правды житейской... Она превыше всего. Тут он врал и замечал, что лишь отвлекает себя, что боится этого налетевшего вихря, может в нём ослепнуть и потеряться.

Такое случается с ним в самые неожиданные, порой неподходящие, как вот теперь, часы...

Для чего дан человеку разум?

Чтоб мыыслииить? Чтобы позна-ать! Знание век укорачивает, толкуют. А тёмному нужен долгий век? Какой прок людям от тёмного?

Был вечер, когда он, остынув после припадка, пошёл на кладбище. Вечернее солнце поджидало его над берёзой, над той самой берёзой, под которой лежал Гуляй, но притомилось за день, чуть-чуть запылилось в долгом пути – на широком лице пот и тёмные пятна, – но кивало Ремезу добро и понимающе. Он пал на колена и отдал творцу сорок земных поклонов, благодаря его за сорок дарованных лет. Разно их прожил, но ведь жил, а что лучше этого? Слава тебе, слава тебе! Да будет лёгок и радостен путь твой к людям, которым скоро ты принесёшь новое утро! Да будет благословенна земля, на которой живу!

Ушло солнышко, ещё раз кивнув на прощанье. Иная жизнь началась, под луною. Утихла пристань. Гуляют в кабаках бурлаки и грузчики добивая себя вином. Шиши крадутся по улицам; подошло время их промысла. Звенят монеты и кружки. Взлаивают собаки, разбуженные вялыми криками сторожей. Засыпает Тара. Ну и пусть. Она тоже немало потрудились.

Опёрся о берёзу спиной – заснул и спал, как младенец. Тут и отыскала его Домна. Будить не стала, сидела до рассвета, сон сохраняя.

С первыми лучами на плечо села оранжевая бабочка, наверно, посланная солнышком, взмахивая крылышками, словно радовалась, что её замечают и даже, наверное, понимают.

Муравей заполз под рукав. Ползёт выше, чуя, что Домна его не тронет. Радостно ей осознавать себя причастной всему живому: солнцу, земле, отдохнувшей за ночь, речонке, бурлыкающей в яру, бабочке...

Проснулся Ремез, сбежав к речке, оплеснул лицо.

Улыбалась Домна и, сорвав кислицу, половину откусила, другую протянула ему.

– Тебя воевода ищет.

– Домаха, а я вечор солнцу молился, – посмеиваясь и боясь её насмешки, смущённо, как очень близкому существу, признался Ремез.

– А я теперь поклонюсь, – поняла Домна и тоже отбила сорок поклонов, села, положив голову его себе на колени. – Два солнышка у меня, – сказала, целуя. – Одно в небе, ты – на земле.

– По ночам оно уходит, – Ремез смотрел сквозь ресницы на пылающий рассвет, обнимая женщину, так просто и так верно объяснившую его поклонение солнцу. – Земля-то круглая, и оно снова уйдёт, чтобы светить тем людям.

– Пущай уходит, лишь бы ты был рядом...

49

Загнав лошадь, в Тару прискакал напуганный комендант. Ходил с драгунами на раскольников, затеявших гарь. О том довёл мужик из Покровки, не пожелавший гореть. Заводилой оказался Мефодий. В Таре он пил, буянил, был бит прилюдно за глумление над саном, бежал. В скиту проявил такое неистовое рвение, которому изумился самый лютый из раскольников Фока и стал его сторониться.

Оба звали гореть. Жить стало тошно. Надоели непосильные государевы поборы. Дань за бороды, дань за веру – две дани, а сверх того – за баню, за рождение, за смерть, за мёд, за кафтан, за шапку и за сапог, за дугу и за колокольчик, за колодец, за прорубь, за орехи и огурцы, за коня и за водопой, за всё, на что прибыльщик глаз положит. За всё, раскольник, плати вдвойне. Никонианам легшее... И многие двоеданы сказываются никонианами, чтобы платить поменьше. Церква-то никонианская не шибко моргует. Свой грех после дома отмаливай. Аль в скит беги от осатаневшего мира. Солдат беглый Мирошка сказывал (да то и без него знали): «Переказнил царь стрельцов, сестру с женою в монастырь запер, колокола немцам продал, а кои не продал – перелил в пушки. Немцы, немцы царя испортили!».

Другой, Ипатий, поддакивал: «Так, так! Они его обошли, оморочили! Порченой царь!».

Монах сказывал: «Сам слышал я в портомойне... Не то беда, что царя оморочили. А то, что подменили немчонком. Наталья-то девочку родила... Сама сказала, отходя, при последнем часе: «Ты не сын мой! Ты подменный!».

А Фока, за морем бывавший (того никто подтвердить не мог), даже в самом Стекольном царстве, иное сказывал: «Ходил он к немцам, а те хвалились: лутче всех на земле живём. И решил поглядеть царь, как оно лутче-то? И доглядел, что лгут. Нет, говорит, у нас на святой Руси лутче. У нас бороды носят, а не голомозы, в кафтанах, а не в куштунах ходят. И мёд допьяна пьют, и хлеба едят досыта. И вера наша древняя, вечная. Под вашу век не пойдём.

Опоила его там немка Монсиха. Оморочного в платье немецко сунула, табак курить научила. Я, гыт, женой тебе стану, царицей московской. Свою Авдотью в монастырь запри. Переоделась она карлой, и в Расею приехала. А когда царицу в монастырь спрятали, на её место легла. Утром сарафан её напялила, косы начепила, брови насурьмила... Стрельцы караульные глядят на царицу: вроде она и не она. Ежели она, дак почему слова по-нашему молвить не может? И царевич мать в ней не признал. Сказали о том стрельцы в народе – казнили их. Царевич вскричал, его скрутили, в земли чужие выслали. Всем править стал полюбовник немки, Лефорта. Доведу, гыт, Русь до кромки. Не будет перед нами, немцами, кичиться. Веру ихнюю всю сничтожу».

– Довёл! Довёл! – кричал Мефодий и бил себя в грудь. – Дохнуть стало нечем. Нас-то, казаков-то? Око государево! Не мы ль рубежи краинные тут стерегём? Не мы ль ясырь собираем?

Служил он не Марсу, но Христу, да и то нерадиво. И в скиту собрались люди разных сословий. Были, впрочем, и казаки.

– И вот мы, и ратаи, – вторил ему Фока густым и медленным басом.

Даже старики не помнили столь велеречивых проповедников, которые и за морем бывали. Молчуны в Покровке. И кто лишнее молвит, того балаболом сочтут. Клеймо это не смыть до смерти. А эти по делу говорят, глаза открывают.

– Сколь мучиться на земле? Сколь скверны немецкие выносить? Царь с царицею – паписты. Им вера истинная – кость в горле. И человек Русский – враг первейший. И гнут нас в бараний рог, и грабят. Не дадимся! Не станем служить выкресту, врагу рода человеческого! – бесновался Мефодий.

– Не дадимся! Не станем! – глухо и грозно басили старцы, заправлявшие скитом. Прочие угрюмо молчали.

– Жизни решим себя, огнём очистимся, дабы избежать сетей сатаны! – призывал Фока.

Узнав о готовящемся самосожжении, Буш помчался с драгунами в Покровку.

Служил в Тобольске ранее, был в ближних у главного воеводы людях, но проворовался и его – комендантом – послали в дальний Тарский острог. Здесь-то и проявился его недюжинный талант. И тому много способствовал его земляк и соратник Георг Лигель, служивший канцеляристом. Оба, ни уха, ни рыла не смыслившие в музыке, любили тем не менее церковное пение. В церквах, мудро заметил Михель Буш, народ благостен и кроток. Беда лишь в том, что церквей мало. И мало священников и дьяков, особенно голосистых. По подсказке трезвого Георга Лигеля перед тем в Таре запретили вино, и казачьи разъезды замечать стали, что в дальних низинах стали чаще дымиться костры. Без начальственных людей они частенько присаживались у тех костров и возвращались домой весёлыми. В самой же Таре народ поскучнел. Ни песен, ни весёлого смеха. И окна ночами не светятся. Тот же дьячок беглый, Мишка Кучкин, всё это объяснил просто.

– С чего веселиться-то? Обобрали до нитки. И вино пить запретили. То хоть с горя пили...

– Вино? Нет. То неможно, – решительно помаячил пальцем перед его носом Буш. – Мы без вина их петь научим.

И, разъезжая по уезду, заставляли веселье изображать. Кто не пел, того пороли. Кто не улыбался, сажали в амбар. Выпороли одну деревню, и она опустела. Затолкали в амбары другую, и в этой единой души не осталось.

В третьей выпороли самого Буша. Лигеля выкатали в навозе. И эта деревня опустела, пока один отмывался, другой замазывал медвежьим салом следы порки.

– Эдак-то скоро весь уезд разбежится, – врачуя коменданта, вздыхал Кучкин. Ему при Буше жилось вольготно: сыт, пьян, нос в табаке. Знал все ближние костры. Бывал там часто и упреждал мужиков о предстоящем наезде. Его поили вином, ублажали.

– Как жить-то, Михайла? – спрашивали мужики, которым и свет стал не мил. Бежали в Сибирь за волей, а здесь та же неволя. Там свои и чужие волки. И здесь они же.

– Померекаю, – важно помедлив, сказал Кучкин и подставил пустой ковш. «Намерекавшись», захрапел ту же, у костра. Мужики терпеливо ждали, когда советчик проснётся. А он дрых, всхрапывал. Чужие беды его не трогали.

– Что вам, хором спеть трудно? Зубы оскалить лишний раз трудно? – спросил, проснувшись.

– Щас по башке тя тресну, – придвинулся к нему Максим Карев, он бегал из Вологды, бегал с Волги. Вот и отсюда бежать надо. – Тресну, – Максим с хрустом сжал кулаки, каждый с Мишкину голову. – Запоёшь репку-матушку!

– В скит идите!

– Да раскольники нас не примут! И жечься они надумали! – высунулся вперёд утконосый, узкоплечий Влас Вожжа. – Сам-то утёк из скита!

– Тогда в леса, где вас не достанут.

– В леса! В леса! – загалдели разом. И ночью деревня снялась с насиженного места.

– Бегут! – доложил Кучкин Бушу. – Бегут, нет спасу.

Беглых он не жалел. Жалел, что дымов стало меньше. А ежели все в лесах скроются – где голову приклонить?

– Спас есть, – ожил вдруг Лигель. – Каро-оший спас! Круг уезда стена строитт! Высо-окий стена!

– Гут! Гут! – одобрил Буш. – Высокий стена. И сторожей на стена.

«Где вы столь людей наберёте? – хотел спросить Кучкин, но промолчал. – Им строиться – им расстраиваться. Я как-нибудь перебедую».

– Спас есть! будем строить! – ликовал Лигель.

– Сгоняй народ, Георг! Со всех деревня! – приказал Буш. – Я петь буду! Все петь будем хор и строить стена с часовыми! Да!

Лигель ускакал с драгунами в старинное село Кресты.

– Строить! Строить! Высокий стена строить! Хором – да! С песней – да! – колотился он во все ворота. Зря колотился. Шла большая служба.

– Туда, за мной! – махнул он драгунам и, в храм ворвавшись, столкнул с амвона старенького священника, ударив его же кадилом. – Стена! Все на стена! Живо! Марш! Айн-цвай! Стена! Хором петь! Да! Улыбаться! Да!

Хор, поначалу оробевший, обступил его, прихлынули прихожане. Кто-то ударил Лигеля в ухо, когда он оглянулся – в другое. Сбили и стали топтать, понося последними словами. Забили бы, но поп умолил:

– Не убивай-ай-тее... гре-ех! Не убивай... теее!..

Лигель, едва живой, уполз.

И коменданта били. Того били страшней, может, последнее зло творя на этой земле.

– Одумайтесь! – увещевал Фома. – Гореть собрались! К господу с чистыми помыслами надобно возноситься.

За стеною скита болото. Швырнули Буша через стену в болотину. Выбрался он и страхом гонимый чудом спасся. Отлежавшись, велел изловить заводчиков бунта, доставить в острог.

– Вешать! Башку... топор! – твердил полубезумно, не понимая, что раскольники приговорили себя к другой, ещё более страшной казни. Сами себя...

Костров, подле которых вино курят, поубавится. Зато быть костру великому. И не вино там будет дымиться – кровь человеческая!

А пока в небе вороньё каркает, коршуны плавают. На кургане зыркает янтарными глазами орёл-стервятник.

В вышине свои стервятники кружат. На земле пьют кровушку русскую – свои и чужие.

50

Очертив и описав Тару и окрестности, Ремез маялся от безделья, и потому в скит поехал охотно. С собою взял Турчина. Домне велел остаться в остроге. Но часом позже, расспросив дорогу, она выехала следом.

– Смекаешь, сумеем отговорить? – сомневался Турчин, зная, сколь упрямы в своих решениях староверы.

– Того не ведаю.

– Что ж согласился? Ноша нелёгкая.

– Я подначальный человек.

– Натворил дел немец!

– Страшишься – не езди, – Ремез спешился, стал оглядывать незнакомую местность. Раньше здесь не был, и потому без провожатого заплутать просто. Но уж после Ремеза никто не заблудится, стоит лишь сверить путь свой с его чертежом. Раньше, составляя карты, думал лишь об одном – показать на папире все земли Сибири, обозначить её рубежи, описать смежные с нашей державой народы. Теперь, уже многое повидав в этом мире, жалел всё же, что не повидал больше. А мог бы, имея готовые чьи-то в своих руках чертежи. Любил свой с виду нехитрый труд, но лишь теперь осознал, сколь он важен.

– Переводишь гумагу? – ворчал Турчин, затевая костёр. В любом походе самое лучшее для него – привал. Можно поспать, поесть, позубоскалить. Однако с Ремезом это не всегда безопасно: вспыльчив. Вот и сейчас, подтягивая подпругу, отмалчивается. Оно и понятно: – в скиту можно головы потерять. Да впервой ли? Служба такая.

Жеребец скосил на Ремеза фиолетовый глаз, потёрся о плечо мордой. Не одну тысячу вёрст оставил позади. Сколько ещё осталось тысяч, сотен, а может, саженей? Кто знает, кем и когда отлита на Ремеза пуля...

Живого или мёртвого конь вынесет. Взял Соколка жеребёнком у посадского забулдыги. Был слаб и запущен. И вот такой верный и выносливый конь вырос. Ах, жил бы подольше и ушёл с хозяином в одночасье! Но лошадиный век короток.

Надёжный, славный конёк! Рыси потихоньку, кружи по степи. Наше с тобой назначение – составлять карты да казачью терпеть докуку. На картах лишь моё имя. Твоего-то почто нет, дружина? Не кляни меня за упущенье – исправлюсь. Вон видишь, три юрты? Назовём их Соколовскими, а? Ты не против?

Соколок, упреждающе фыркнув, сделал огромный прыжок.

- Шалишь, паря? Чуть не сронил, – упрекнул Ремез, но увидав двух уползающих прочь змей, потрепал жеребца по холке. – Вот уж сокол дак сокол! Допреж хозяина всё видишь!

Достав ковригу из подсумка, разломил и половину отдал коню. Соколок, осторожно принял её шершавыми влажными губами, подержал и принялся жевать, благодарно покачивая головой вверх-вниз.

Спутав коней, Турчин и Ремез отправились к юртам, поставленным клином.

– Почто клином-то? – недоумевал Турчин.

– От недругов борониться легше.

Над ближнею юртой вился дымок, и мирная млела тишина. Изредка вскрикивали перепёлки. На вершине кургана что-то выискивали стрепеты. У подножья паслись кони и дромадёры. Распугивая птиц, на курган взбегали игривые верблюжата. Белую верблюдицу доила молодая казашка. Выдоила не всю, и белый же, в мать, верблюжонок тотчас припал к её вымени. Казашка побормотала что-то и настороженно уставилась на незваных гостей.

Ремез приветливо поздоровался с ней. Казашка низко склонилась.

– Не напоишь ли водичкой? Душа горит.

– Айран хочешь? Или кумыс?

Ремез пожал плечами, и они прошли в юрту.

– Туда, – указала казашка на чистую половину. – Хозяина нет. Калмыков ищет.

– Обидели?

– Табун угнали.

Она подала кумыс, айран, бешбармак и чёрствые, видимо, вчерашние лепёшки. Оно и понятно: едоки-то в погоне. Но на три юрты неужели одна женщина?

– Я здесь одна, – подтвердила казашка. Говорила без страха, видно, жизнь научила отличать врага от друга. – Других жён Агабая тоже калмыки украли...

– Агабай отберёт, – сказал Ремез. – А нет – я помогу.

– Чо ждать-то? – хмуро покосился на него Турчин. Порадеем для доброго человека.

– Сперва одно сделай, потом за другое берись.

– Сам-то пять дел за раз делаешь...

– Нужда заставляет, – Ремез насупился. Не поймёшь: похвала это или упрёк. Ни того, ни другого не заслужил. От службы, будь его воля, отказался бы, занявшись тем, к чему душа тянется: изографией, виршами, чертежами. Сейчас вот лети, сломя голову, уламывай раскольников: «Живите, люди! Что же вы, по подлому чьему-то наущению, жизни себя лишаете? Умельцы вы и работники! Такие державе особливо нужны».

– Может, в ответ прилетит пуля?.. Иметь бы чудесный дар – людские судьбы на папире вычерчивать. Нет дара такого. На отца грешили: колдун дескать. Умер Ульян Моисеевич, сына колдовству своему не научив. Да и умел он не больше сына. То всё сказки досужие. Семён в грамоте отца превзошёл: чужие говоры знает, гишторию, хорографию, геодезию, каменные дела, к тому же архитект. А на досуге вирши пописывает. Вот про воровство калмыцкое отчего бы не написать? Про белую верблюдицу, про эту казашку, чудом спасшуюся от увода? Верно, убивается по мужу, как Сузге по Кучуму. Так любила старого хана, что в Иртыш с камня бросилась... А стоил он того или не стоил – юной ханше было видней.

Тут же Фимушку свою вспомнил: «Она бросилась бы?». Но страшные мысли отвёл. И спрашивать тут не надобно. Не то что со скалы – из кущ райских ради мужа в котёл сатаны прыгнет...

Снаружи конь заржал, голоса послышались. Поблагодарив хозяйку, казаки вышли на волю. Два молодых казаха несли на руках третьего.

– Агабай! – прижав руки к груди, хрипло выдохнула казашка.

Агабай дышал, но в лице не было ни кровинки. Седая метёлка бороды присохла к разрубленной щеке. И рука правая бессильно свисала. Казахи – младшие братья Агабая – занесли его в юрту. Лишь трое воинов уцелели из всего Агабаева рода. И неизвестно, выживет ли старейшина.

И – снова топот коня, приглушённый толстым войлоком юрты. Откинув полог, вошла Домна.

– Гонишь меня, Сёмушка... А как без меня-то? – сказала с мягким укором.

Оттеснив Турчина, прошла к раненому.

– Тёплой воды принеси, – велела хозяйке и, не обращая внимания на мужчин, склонилась над Агабаем. – Ничо, выходим, – пообещала.

Ремез, сердито пожав плечами, удалился. «Пока пользует казаха, съезжу к раскольникам», – решил вдруг. И крикнул:

– Седлай коней, Василий! Время не ждёт.

– Сам Агабаю сулил помощь.

– Сперва свой посыл исполним. То непросто. Двоеданы не шибко сговорны. А силой двоим не взять.

– А я и брать не стану. Хотят к дьяволу на жарёху – пущай. На калмыков пойду.

– В одиночку?

– С ими, – кивнул Турчин в сторону братьев Агабая.

– И троём не одолеете.

– Иди с нами. Чо они дались тебе, двоеданы? Ишо прихватят на тот свет.

– А, дак вон ты чего боишься, – усмехнулся Ремез язвительно. То вижу, заспешил.

– Не бруси, Ремез! Я страху не ведаю. Обездоленному хочу помочь – Турчин схватился за саблю, но скорей по привычке. Рубака, но с Ремезом не совладать. Тот в бою искусней. И всё ж обидно: в трусости обвинил.

– Не гневайся, – успокоил Ремез. – Оговорился неловко. Сам бы пошёл с тобой, да велено скитских от пала спасать...

«Спасать, – подумал с тоскою. Сердце нехорошо, больно сжалось. – Неужто все они неразумные? Видно, умники-то и сговорили к самосожжению».

– Разделимся, – кивнул Турчин.

На том и порешили. Домна осталась в Соколовских юртах. Отныне они так и будут называться. Снимется, уйдёт кочевать Агабай, которого Домна поставит на ноги. Род его возродится. Но здесь, на пепелище, вырастет сельцо Соколовка, которое станет впоследствии богатым селом, не ведая, что коню Ремеза обязано своим названием.

51

Черепахи да змеи. Колючки да песок. И что приглянулось здесь староверам? Скит построили. Где-то и лес нашли в пустыне, а лес, стало быть, и воду. Ну да, вон и мятый пояс реки. Опоясал пустынь, иссиня бурый, по краям бахрома мелких кустиков. Ни челнока, ни паруса на воде. Лишь чайки бранятся меж собою, а высоко в небе, ленясь крыльями шевельнуть, парит орёл. Посвистывают тушканы, у нор стерегут их корсаки. Всяк пропитание себе находит.

«А нам с тобой, Сокол, и подкрепиться нечем! – Ремез спешился, расседлал коня. – Ну хоть так попасись – запарился».

Повалявшись в песке, жеребец спустился к реке.

– Но, но! Не дури! Сперва остынь!

Сокол и сам знал: с жару пить – запален, но притворившись, что пьёт, коснулся воды губами, зашвыркал.

– Я вот те! – Ремез достал перо, бумагу, уселся: зная, что расшалившийся конь не упокоится, пока не побалуешься с ним, поднялся:

– Я вот те!

Сокол ждал его, делая вид, что не слышит, как хозяин крадётся сзади. Притворно сердясь, ударил задом, но мимо. Помнился первый урок, когда ещё под седлом не хаживал. Так же вот лягнул Ремеза, тот перехватил его ноги, толкнул вперёд. Соколок ткнулся мордой оземь, оскорблённо взвизгнул.

– Не глянется? То-то, – Ремез толкнул его ещё раз и свалил на бок.

– Вот и лежи теперь да ума набирайся!

Дав вылежаться, надел недоуздок и снял аркан. Словно волка почуял, конь дрожал и, резко вскочив на ноги, натянул повод.

– Неймётся? Тогда еще полежи, – он снова прижал жеребца к земле, затем, высоко задрав ему морду, привязал к столбу на цепь. Дав выстояться час, пришёл – Соколок ещё приплясывал, но гонору поубавилось.

– Уросишь? – удивился Ремез. – Тогда ещё маленько постой.

И снова ушёл. А когда явился, Сокол всё ещё приплясывал. Но теперь лукавил: без хозяина стоял смирно.

– Не надоело? – рассмеялся Ремез. – А я тебе хлебушка принёс... – подержал хлеб на ладони, дал коню понюхать и убрал. Видать, не промялся... Запросишь! Голод – не тётка!

Кинув седло на спину, едва успел отскочить: Сокол взметнулся на дыбы, но ударился мордой об столб.

– Больно? Кто ж тя прыгать-то вынуждал? – собрался было рисовать коня, пока ещё необъезженного, но сердце ошпарила жалость: – Молод ещё, горяч! Да и что за конь без норова?

Разуздав, дал хлеб, заговорённый Фимушкой, погладил звёздочку во лбу и лишь после этого подвесил торбу с овсом.

– Питайся. Потом под седло.

Однако, насытившись, Сокол вновь проявил непокорство, трижды сбрасывая с себя седло.

– Не стоит, – внушал коню Ремез. – Давай уж сразу обнюхаемся, без обиды.

Он наговаривал Соколу, точно человеку, какие-то случайные слова, и конь услышал его и дичился с каждой минутой всё меньше. Снова брал хлеб с ладони и уже не упрямился, покорился для виду, но своё удумал и, видно, ждал минуты.

И бежал однажды, когда Ремез был ранен. Он мстил за цепь, мстил за поруганную волю. Он ржал и, взбрыкивая, летел по степи, но вдруг упёрся передними ногами, словно перед ним разверзлась пропасть. Но не пропасть пугала, пугала степи бескрайность, а седло на спине напоминало о хозяине, который хотел стать ему верным другом. И не нагайкою внушал мысли о дружбе – добрым словом и шуткой.

Вскинувшись на дыбы, Сокол развернулся на задних ногах и сделал первый прыжок к человеку, который истекал кровью. К нему крались шакалы, и конь разогнал их и лёг рядом на брюхо, ожидая, когда хозяин очнётся.

Так началась их дружба. Конь понимал человека с полуслова. И не следовало упреждать его: «Не пей студёную воду! Ты запален!». Но Сокол был молод, игрив, и Ремез любил его шалости. Выговаривал коню для порядка. Тот с поддельною кротостью выслушивал его назидания и снова шалил, но тотчас утихомирился, увидав, что Ремез рисует.

Ремез вмиг вычертил синюю ящерку – речку, кусты, курган, клочок пустыни, перевернул лист и задумался: «Гарь... Геенна на земле огненная! За что обрекли себя люди? Что они ищут в огне?».

Очинив саблей перо казарочье, принялся рисовать скит. Не тот скит, к которому ехал, который видал на Вагае. Бревенчатый, мрачный за саженным прочно пригнанным частоколом. Лиственничные колья остры, как пики. Перед ними – ров. Через ров – мостик, который спускали не перед всяким. В ограде подслеповато щурились крохотными окнами скитские кельи. В середине скита часовня, обнесённая заплотом. Над ним навес с колючими шипами, в заплоте – бойницы...

Переняли старцы от предков своих умение возводить недоступные для врагов крепости.

И вот – огонь под часовнею взвился. Нерукотворный огонь – то гнев божий. И кто-то из старцев ударил в бухало. И, воздевая к небесам руки и моля о пощаде, пали на колена люди. Разъярённый робостью, их поп бешеный посылал единоверцев в пламя. Над ними воссияла молния...

– Поразит ли она вожа? – раздался позади Ремеза чей-то слабый надтреснутый голос.

– Ежели в полымя кинутся – допреж всех поразит, – убеждённо сказал Ремез. – А не поразит, дак я того полудурка собственноручно изжарю!

– Ето как же? – голосок вдруг отдалился. Видно, тот, кому он принадлежал, отскочил. – За какие-таки грехи?

– Чтоб век людям не укорачивал. Не он возжёг свечу жизни – не ему гасить.

– Творцу-то видней, – заключил голосок не слишком уверенно.

«Судить по голосу, дак Фока. Горбат, мал, умом ущербен... Как же поддались ему люди?» – Ремез и не зная старца угадал – горбат, мал и голова луковицей, голая, в родимых пятнах. Стоял в двух-трёх саженях, стерёгся. Верно описали его тарские казаки. Зол, говорили, и коварен.

– Чо переполошился, раб божий! Я не полымя, не испепелю.

– Человек – грехов скопище, огня страшней.

– Сам-то не грешен?

– Все грехи мои огонь священный очистит.

– Твои – ладно, детишки в чём грешны? – этот нетопырь вызывал омерзение. И Ремез брезгливо разглядывал выродка, возомнившего себя божьим посланцем.

– Потому и огню преданы будут, дабы грехов не ведать, – проблеял Фока и жабьими уставился глазками. Две чёрные смолистые дырочки источали отчётливое торжество: вот-де, я и убог, и бессилен, а сильнее тебя. – Перед судьёю небесным предстанут невинными, – ликующе заключил он и отступил ещё дальше.

А ты? А Мефодий? Вы какими перед богом предстанете?

– И мы очистимся, – Фока снова приблизился к Ремезу, ткнул худым скрюченным пальцем в нарисованного пастыря. – Пастырь-то в ските я... Почто он росту великого? Почто молонья над ним?

«Может, и впрямь плюгавца сделать? И не молонью – гадюку над ним?» – прикидывал Ремез, дивясь доверчивости обманутых людей, подпавших под влияние уродца.

– Подь ближе, подсказывай! Править стану.

Фока с оглядкою приблизился. Оглядывался не зря: из-под горы вышел серенький ослик.

– Чем не святитель? Шествие на осляти, – расхохотался Ремез.

В Тобольске видывал крестный ход и в Вербное, и в Троицу.

Владыка причетом под звон колокольный, под сладкоголосие певчих садился за неимением осла на коня и, уже хмельной, раздавал прихожанам щедрые благословения. Коня вёл под уздцы воевода, тоже бывший навеселе.

– Сядь на скотинку-то, – велел Ремез душ улавливателю. – Соверши круг не спеша. Да борзо, борзо!

Горбун, пыжась, сделал круг и второй. И вот на огненном извиве молнии появились чёрная головка змеи, с боков – крылья. Проповедник, став чуть ли не вдвое короче, восседал на осле. Рука по-прежнему оставалась воздетой, рот в безумном призыве широко раззявлен.

– То я, – удовлетворённо кивнул Фока. – Сию икону повесим в скитской часовне.

– Чтоб сгорела? – свёл брови Ремез. – Не для того старался.

– Не сгорит... И я из пепла восстану, – хитро ухмыльнулся горбун. – Яко птица волшебная Феникс. Бесследно сгинет в пепле Мефодий, завистник мой и проискатель.

«Так, – отметил для себя Ремез. – А ты, стало быть, ускользнёшь. Ну коли так, иную заставлю произнести проповедь».

– Веришь ли ты в своё воскрешение?

– То сам увидишь, – загадочно улыбнулся Фока. – И обусловил: – Токо опосля нарисуй святого Фоки воскресенье. Праведник да не будет наградою обойдён! – Фока дал Ремезу золотой.

«Ого! – удивился Ремез. – Дойная коровушка! Мне благочинный эстоль не плачивал».

- За воскресенье получишь вдвое. Щас – задаток, горбун дал изографу ещё одну монету. Мошну, по всей видимости, имел тугую и денег не жалел, а может, Ремез не знал цены истинной трудам своим. Да кто из русских изографов знал её? Рублёв? Или мастера новгородские?

«Житие святого Фоки напишешь» – озолочу, – обещал горбун, пыжась ещё больше.

– Как же я напишу, ежели ты гореть надумал? Мне натура нужна, лики мучеников, страстоперцев...

– Гореть не к спеху – погодим, – решил Фока, чрезвычайно порадовав тем Ремеза. – Айда в обитель. Братьев даром твоим порадуем...

52

– Айда в обитель нашу... Братьев даром твоим порадуем, – сам, как дитя радуясь, что будет наконец увековечен, и ему, яко Егорию Победоносцу или Николе Угоднику, станут молиться.

«Святой Фока... Фока-чудотворец... Фока-праведник...» – навеличивал себя горбун. И вытворял чудеса: камень в хлеб превращал, козу – в корову, оживлял мёртвого, вразумлял бесноватого... И, наконец, совершив множество благодеяний, живым вознёсся в небо. Там был причислен к сонму святых.

К обители не берегом ехали, как предполагал Ремез. От крутой излучины взяли влево, и ослик, дорогу помнивший, рысцою спустился в лог. Через версту в низинке – кто бы подумал! – засинел бор, зачирикали птахи. Осёл, толкнув груздь копытом, остановился и стал жевать.

– Сыть! Падаль! – рвал поводья Фока. Ушастик невозмутимо пасся. Потом, наглядев курень сухих груздей, и вовсе лёг на брюхо.

– Грибник! – разуздывая коня, смеялся Ремез. – Пущай полакомится.

– Да он, холера, с утра до вечера жрёт! – бранился Фока, пиная серого с умными глазами осла. – А как переест?

Дальние звоны плыли. Ударившись о стволы, каплями скатывались в лог и рассыпались. Кора мёдом была облита и, пахучая, сладкая, тянула взор, щекотала ноздри. Стрекозьими крылышками трепетала на ней прозрачная плёнка, хотя лишь стояла, и не колыхнулась ни единая ветка.

Не-ет, колыхнулась!

Рассерженно пискнул бурундучок, бранясь на пришельцев, спрятался в запашистой хвое и, втиснувшись головою в полосатое тельце своё, зыркал быстрыми любопытными глазёнками. Вверху рысь затаилась. Её он не видел и потому не страшился. Зато видел людей и тоже их не страшился. Но всё же лучше держаться от тех, кто сильней, подальше. И рысь, и соболь, и даже медведь водился. А в степи – корсаки, змеи, черепахи, верблюды... Несовместимо, казалось бы! Но так пожелала создавшая это зелёное пятнышко Матерь-земля. Наградила пустыню, в которой сушь да унылая неоглядность, с неслыханной щедростью. Может, Сибирь сюда кинулась на Орду, на татар, в безмерной ли гордыне своей, в тёмном ли неведеньи ступивших на Русь? Русь выплюнула их, выхаркнула, как харкает в гоне верблюд. Орде ли владеть Русью, ежели русские в братстве и понятии, ежели брат пока ещё не восстал против брата, сын – против отца! А ежели и восстали, так, может, одумаются? Перебьют, выредят россиян сами же россияне, тут и прищучат их, тут и накроют крапивным пологом.

Каких только не водилось на этой плодоносной земле! То Грозные, то Годуновы. Земля носила их терпеливо. Земля их взяла, винясь за нечаянную ошибку. И всё же... всё же она никогда не ошибалась. Да! Она мудра, Матерь-земля! Она учит детей своих: помните!

Не тверди, милая, не страдай! Забудут! То в пьяни, то в сытости, то в стремлении к власти...

Какое жалкое и слепое существо человек! И какое великое, ежели он вдруг прозреет! Но далеко видящие слабы. Им не внемлют. И век грядущий, или десяток веков – что они для смертного!

Коротка жизнь.

Корыстны люди.

Всё о себе.

Порой о детях...

Потом о ближних...

Но о тебе, Матерь, – забыли...

А ты, породившая нас, молчишь...

Как ты мудра и всеведуща!

Прости, я слаб тоже... Вот видишь, сужу себе подобных...

А их жалеть надобно. Их, воображающих себя всесильными, носом сопливым тыкать!

Не поймут, обидятся – знаю! И мне остаётся молчать и слушать, с каким жалобным хлюпом стучит твоё сердце. И как всё тише плещет твоя остывающая кровь...

Прости их, родимая! Они слуги своего неразумия. Вообразившие себя владыками.

Да пощадит их время! Потому что оно их забудет. Ничего иного они не признают, только себя и время в себе...

А нужны ли сами-то они времени?

Оно летит, и тихие, и могучие крыла его – над ними, бодрствующими и спящими. Живыми и усопшими. Над сосущими материнскую грудь. И над теми, кто матерей убивает... Над теми, тоже вскормлёнными грудью... Тоже, наверное, людьми...

Боже, как недалёк человек!

Что мне мир запредельный!

Что неведомые пространства!

Мне довольно видеть звёзды издали...

Но вблизи я должен ежечасно видеть Че-ло-ве-кааа!

Пусть он грешен. Пусть он зол. Пусть слаб и завистлив... наедине с собою одумается. Ежели нет, стало быть, он ещё личинка. Или – пращур её. Ты-то, видавшая всяких насекомых, ты, кровь людей и зверей впитавшая... ты, болью сочащаяся, ведь ты всё понимаешь!.. Ты всё понимаешь...

Научи нас понимать, нас, всё ещё не прозревших котят...

Научи, Мать!

Не кланялся. Не люблю. Не умею. Чту душою своей, всем, чем обязан матери, и чем мать обязана... Чту должников своих, которым я никогда не сумею долг свой отдать – велик долг.

Превыше всего тебя чту. Чту и заклинаю: учи! учи!..

53

Скит рекою опоясан. Берег – ракитами. Сверху видно всё, что творится в обители.

Творилось вот что... Мефодий, спеша отличиться перед господом, торопился с палом. «Без Фоки вознесуся в пламени... И буду славен в веках!» – обольщался наедине, сидя под колоколом, треснувшим и зацвётшим. Думал, никто его не слышит. Никто не догадывается о суете его и тщетности.

А колокол слышал. И дребезгливо жаловался реке на ничтожного человечка, задумавшего пожог. Принесёт в жертву семьдесят душ, а сам-то сгорит ли?..

– Не сгорит, – ворчал колокол, покачиваясь на ветру. – Утекёт через тайный ход. Наперёд знаю.

– Знаешь, так доведи скитским. Пущай с собою в пламень его волокут.

– Доводил уж. Язык вещий не понимают. Ты бы хоть, что ли, из берегов вышла?

– Не время. Да и какая нужда? – синела холодными очами река. – Охота – пущай горят. Без них забот хватает. Бегу вот...

– Бежишь... – старчески дребезжал колокол. – А знаешь ли, куда бежишь-то?

– Знаю, – самодовольно булькнула река.

– А я не стремлюсь. Я тут висеть буду. И староверы тут останутся. Чтобы сгореть. А ты говоришь, всё...

– Пустобрёх! Брякаешь медным своим языком... Заплесневел уж от старости. Трещину дал... А что умное изрёк? Токо и знаешь: бом да бом!

Рассердился колокол и воззвал: «Ветер, братко! Где ж ты? Качни покрепче!».

Но ветра не было. Загулял непутёвый.

Зато на звонницу поднялся звонарь.

54

Не оружьем – хитростью да умом взял раскольничью крепость. Старообрядцы бесстрашны и твердолобы. Да и перед кем им дрожать, коль к смерти себя приговорили!

«Хоть соловьём заливайся – не достанут слова до сердца», – решил Ремез и решил верно. Соловьём не стал заливаться, но устроился перед скитом и начал срисовывать скит и окрестность.

- Кого он вытворяет? – недоумевали затворники. – Поди, худое замыслил?

И Фока, денно и нощно молясь в келье, не давал знака гореть. Мефодий, напротив, звал к подвигу немедля. Скитом овладело смущение. Роптали, шепчась друг с другом. Иные подумывали: не улизнуть ли от неминуемой смерти, хоть и связали себя тяжким обетом.

«Откуда он взялся, сей жестокий обычай?» – недоумевали наиболее рассудительные. Робко прятались в тень женщины, и даже дети примолкли, те, до которых дошёл страшный смысл самосожжения. Огнём сжигать жизнь! Огню предать ни в чём не повинных младенцев! Это ли не безумие! Безумен мир, в котором заживо обрекают людей на муки голода, хвори, потопа или огня. Но ведь кто-то создал его? И верно, видит всё, что творится на земле. А может, создав, забыл? Побаловался, как младенец игрушкой. Надоела – бросил, отыщет или изладит другую. Какой же силы и какой бессмысленной неприязни исполнен к своему творению создатель! Как сам Ремез к неудачным своим поделкам. Он гневается, швыряет их под ноги и топчет, топчет! Жалко морщатся от неправедного гнева святые, ропща и попрекая несдержанного изографа. Неправеден его гнев, так ведь это гнев смертного, создавшего мир вымысла...

Вымысла? Тут Ремез задумался, склоняя кудлатую голову то к левому, то к правому плечу, вперивая сердитый взор в иные, уже готовые иконы.

Странное дело, когда-то вот так же замазывал лики святых, а то и вовсе разбивал доски на части, любил созданное или стыдился, гневался, не находя себе места, теперь глядел отстранённо, словно иконы эти созданы не его руками.

Но вымысел ли те, в тобольских храмах иконы, которым кланяются люди?

Воистину свят человек! Злобствует он, а ведь добр бывает! Когда рожает, когда землю пашет, когда впервые целует возлюбленную свою...

Да часто ли добр-то? И на что злится, неразумный? Ищет в ближнем врага, а тот – в нём. Суета, суета! Не лучше ль хоромы построить, дерево посадить иль засеять поле?

Невесёлым мыслям этим мешала весёлая окружающая жизнь.

Орал ослик в скиту, потерявший хозяина. Хозяин, Фока, взывал к богу... по имени Бахус. Усердно взывал, опрокидывая чашу за чашей. Порой задрёмывал ненадолго, но душа будила, душа звала: «Проснись, Коська! Твой час настал...». Фока всхрапывал, грозил себе пальцем: «Забудь, забудь Коську! Я ноне Фока, святой Фока! То я в миру был ярыгой Коськой! И драли меня, и пинали. В гноище жил и в нужде, людьми позоренный. Теперь мой час... час яры-ы... Э! – прерывал он себя, и скрюченный слабой рукою, никогда ничего праведного не совершившей, карманы пьяниц чистил да кляузы писал, – вот всё, что умел... За то и били. За то и невзлюбил ярыга честной народ. – Забудь про Коську! Фока я ныне, святой Фока!».

И снова исступлённо припадал к чаше, тупой, бессмысленный взгляд искал икону, на которой святой Фока въезжал в скит на осляти.

– Ше-ест... ш... Шешт... Шествие на осляти, – наконец вытянул он ласкающую слух фразу. И близорукие шарящие глаза налились злобною радостью, и голос окреп, и речь сделалась складной. Он выпрямился и стал на цыпочки, чтобы казаться выше ростом. Святой, святой!..

И вот он, всеми презираемый Фока, поведёт за собой презиравших его, не желавших есть с ним из одного блюда. Горите! Горитеее!

– Так я вам велю, Коська... Э! – тотчас осекался Фока. – Я же святой! Коська грешный! Коськи нет! Сдох Коська! Туда ему и дорога, окаянному! Ох! – спохватился Фока. – Святые-то бессмертны! Я поведу их и сгорю... Не-е, я не пойду! Пущай Мефодий жгётся! Не-е, я несогласный гореть! Я токо что в святые причислен! Не, не стану! Гореть – Мефодьева участь!

Но за стеною кельи заорал осёл, напомнив, что и Фоке гореть время. И народ ждал, и молился. А пуще всех старался Мефодий, раздумывая, как бы скорее запереть несчастных в храме и запалить храм снаружи. Но для этого и Фоку должно втащить в храм. А Фока закрылся в келье. Или – сбежал уж, поди? С него станется...

Старообрядцы нервно и торопливо шептали последние перед смертью слова, доверяя плоть свою огню, душу – господу. Осёл молился громко, усердно. Осёл хотел пить. Но пил лишь хозяин. Однако и его лагун опустел. Всяк поразился бы, увидев большой лагун с медовухой и полуслепого нетопыря с бабьим визгливым голосом и с бабьим же безволосым лицом. И вот этот крот осушил весь лагун. Осушил и всё же не потерял осторожности и раздувается от тщеславия. Тщеславие в этой убогой и тёмной душонке, словно летучая мышь в пещере. Оно росло тем сильнее, чем сильнее Фоку били. Тумаки приучили всего бояться и всех ненавидеть. Что скит, Фока, то бишь Коська-ярыга, сжёг бы сейчас весь мир, чтобы ощутить своё величие. Но тогда не останется глупцов, которые кормят ярыгу то за кляузу, то за проповедь. И, сгорев, они не увидят, сколь славен святой Фока. Они и шествия не увидят... Не о том ли напоминает рёвом своим осёл? То глас божий...

И Фока восстал и, покачиваясь на паучьих ножках, шагнул в мир. Он был исполнен необычайного величия, как, верно, исполнен величия паук, соткавший для глупых мух гибельную сеть...

Но Фока шёл не губить. Он шёл спасать... себя, а стало быть, и свою паству. Святые бессмертны. А смертные пусть умирают.

Осёл кинулся к нему навстречу, уткнувшись мордою в плечо. «Эх ты! – незлобно упрекнул он хозяина. – Забыл про меня? – А вот я о тебе помню, брат мой двуногий!».

Не рассчитал серый своей привязанности, и праведник опрокинулся на спину.

– У... у... утро-обаа ты длинноухая! Азият! – взроптал Коська, то есть святой Фока, и завернул непотребное словечко. – Да я тя на ка... ага, на кааторге сгною! Я тя в ад пошлю, падло! я...

Ослик сочувственно склонил над ним свою добродушную морду, обнюхал: от Фоки дурно пахло перегаром. Эта кроткая ослиная морда показалась ему ликом самого сатаны. Фока взвизгнул испуганно и на карачках уполз под крыльцо. Но морда и туда просунулась, однако достать святого не смогла. И тогда он набрался мужества и вступил с сатаною в спор.

– Сомущать явился? Меня-то? Фоку самого, то есть? Да я тя во ад... истинного говорю, во ад! Ага! Изыдь! Изыдь, нечиста сила! Здесь келья праведника! Святой он, верует в господа пресветлого, в матерь божию! Во Христа! В серафимов, и в херувимов! Изыдь! – пискнул он грозно и обмахнул себя крестом.

– Чичас... я во ад тя... – бормотал осмелевший Фока, пятясь из-под крылечка задом. Пятясь, задел ногой щиколотку осла. В ней сидела колючка. Ослик взревел от боли и лягнул хозяина. Тот, отлетев в сторону, грянулся о столбушку. Сознание, и без того несветлое, помутилось совсем. Фока пал бездыханный...

Рёв ослиный вновь перебил молитву обречённых.

– Чичас я, братие! – пробормотал Мефодий, блудливые пряча глаза. – Чичас... погляжу, нет ли знамения свыше...

Он выскользнул из храма, прикрыл двойные горбыльные дверки и накинул засов. Но ослик, томимый жаждой, воззвал к человечности. Мефодий уж сунул в петли замок, но, к счастью для паствы, оглянулся. От рёва ослиного очнулся Фока, щуроватые приоткрыл глазки, и даже в эти, едва приметные щёлки проник свет, наполнил их хоть и небольшим, но всё же человеческим смыслом.

«Вот те и шествие на осляти! – огорчился Фока, с трудом припоминая, что же с ним произошло. – Мне и на вершину не взобраться, пожалуй!»

Но ему повезло. Он увидел Мефодия и слабым, едва слышным голосом позвал на помощь. Мефодий хохотал, глумясь над соперником. В руке его головнёю чернел амбарный замок.

– Шествие, – жалобно поскуливал Коська-Фока, елозя кривыми ножками. – Я, брат Мефодий, шествие... ага, на осляти.

– То праздник, брат! То великая для нас радость, – тотчас ухватился за мысль Фоки: «Я те устрою шествие! Ох, устрою!».

Гореть не хотелось. Да и людей отчего-то жаль стало. Пускай живут. В чём провинились они перед двумя лукавыми проходимцами, каждый из которых не стоит и пуговицы на штанах.

«Не дам гореть! – решил Мефодий, словно и не подбивал скит к поджогу. – А шествие будет!»

– Подсади, слышь, – ползая под брюхом осла, умолял Фока. – Сам я не в силах... С сатаною сражался...

– И одолел? – скрывая издёвку, изогнул перед ним долгое тело Мефодий.

– Одолеть-то я одолел, да и сам пострадал, вишь, немало, – кряхтя от боли, Фока потирал огрузневший от шишки лобик.

– Та рана праведная, брат! Поди, и Егорию храброму от змея тоже досталось...

– Видно, так, – охотно согласился Фока. – И голос я слышал: «Сядь на осляти, Фока и, стало быть, это... ага... покажись людям. И передай им волю мою: мол, пожог – грех великий. Сами себя убивают. А самоубивцам в раю нет места. Так вот, брат мой!

– Святой ты, Фока! Поистине святой! Голос с небес слыхал... Удостоился... Ну, жди меня тут! А я братьев порадую.

– На вершину-то подсади!

– Подсажу, но сперва братьев на волю выпущу. Ты ж поведай им всё, что слыхал. Осла твоего сам поведу. Жди, мученик ты наш!

Подбежав к храму, Мефодий распахнул во всю ширь двери, гаркнул старообрядцам, уже одной ногою ступившим на тот свет:

– Братия мои! Знак был! Голос был! О том поведает вам Фока-праведник! Выходите, и он вам явится. Он токо что одолел нечистого...

Молящиеся хмуро и недоверчиво уставились на него. Их много обманывали на земле. Может, и в последний час обманывают?

– Да выходите же борзо! Щас шествие будет... Шествие на осляти. И шествие это... по велению господа. Выдьте, выдьте! – он первый выскочил из храма в солнечный, в гомонящий мир. На бугорочке за скитом по-прежнему рисовал Ремез. Но теперь с ним рядом сидел Турчин, несколько казаков и Домна.

Сорвав десяток репейных шишек, Мефодий скатал их в комок и скачками побежал к Фоке. Тот уже стоял на коленях, кланялся. Не богу кланялся – клонил хмель. Да и нестерпимая боль в затылке.

– Садись, брат мой, на осляти, и людям явись. Ждут слова твоего, как манны небесной...

Морщась и охая, Фока взобрался на ослика. Мефодий взял осла под уздцы.

– Чо-то затеяли там, – наблюдая за праведниками, гадала Домна.

Фока гари испужался. Мефодий тащит его... вместе с ослом, – усмехнулся Турчин, только что вернувшийся из погони.

– Не угадал, – возразил Ремез, рисуя скит. – Шествие начали. Как на иконе.

– На какой иконе? – Домна сердилась, что Ремез и тут не замечает её. Тревожилась: поехал один. И поскакала следом. А он посиживает себе на взгорыше, малюет.

– Какую я рисовал: «Шествие на осляти».

Турчин и Домна захохотали. Уж больно уморителен горбатый святитель, и не менее смешон долгий, глаголем согнутый поводырь Мефодий.

А скит жил, скит ждал, что молвит Фока.

– Братие, – собрав все силы и сознавая, сколь значительно всё, что он молвит, высоким голосом начал Фока. Голос и до взгорыша донёсся, приглушённый расстоянием, но всё же вполне ясный. – Глас мне был! Глас божий!..

– Ого, завернул! – даже Турчин, видевший на своём веку множество проходимцев и чудаков, изумился.

Домна, хлопая себя по бёдрам, хохотала. Ремез, не спеша, делал последние мазки.

– Ага, стало быть, этот самый... божий, – вещал Фока. – И Бог молвил: «Явись, Фока! ты избран в поводыри братьям своим, всей России в поводыри...».

Фока лицедействовал. Ослик нервничал. Его томила жажда. И, не внимая словам святого, он старался свернуть к колодцу, думая, что кто-нибудь его, наконец, напоит.

– Стой, скотина! Ишь ты! – дёрнул за повод Мефодий.

– Не гневайся, брат! – кротким и тем же растроганным голосом успокоил его Фока. – Сия животина везёт божия посланника. Братие! Бог молвил: «Явись, Фока!» – Он смаковал каждое своё слово.

Мефодий между тем отпустил повод и незаметно сунул репейник ослу под хвост. Тот недоумённо заплескал ресницами, и, вдруг вскрикнув от боли, взбрыкнул.

– И Фока явился, – сказал Мефодий, когда святой брякнулся оземь.

Трое за оградой скита во всю мочь хохотали. Услышав смех их, глубоким басом загрохотал и Мефодий. Рассыпались звоночками дети, которых несказанно развлекло шествие, а затем стали смеяться и суровые старообрядцы. Лишь старцы брезгливо кривились.

– Гоните их... к бесу! – велел один, с седой волнистой бородой.

И святые позорно бежали. Их не били, поскольку всем было стыдно, что так долго и доверчиво внимали этим жалким людишкам.

– Ну, ладно, – сказал Ремез. – Мы боле тут не нужны. Гарь отменяется.

– Вдруг опять надумают? – поопасилась Домна.

– Кто в дураках однеж сказался – вдругорядь оглядчивым делается.

– Изографию-то свою возьми, – протянул мятый рисунок Фока.

– Вредная твоя изография.

– Кому вредная, кому – наоборот, – возразила Домна, отнимая рисунок.

В скиту рёв раздался. Осёл потерял хозяина. Его всё ещё не напоили.

«Служил тебе верой-правдой, а ты... Э-эх, люди!» – ревел обиженный осёл.

Фока, семеня паучьими ножками, удалялся в пустынь.

55

– Сказывай про поход-то, – потребовал Ремез, когда возвращались в Тару. Спросил неспроста. Глаз цепкий отметил: потрёпан Турчин, одежда рваная, рука левая на перевязи. Прихрамывает конь, заступил, а может, ранен.

«Ранен, – заключил Ремез, увидев рваный рубец на крестце. – Видно, крепко досталось Василию».

– Побили нас, – опустив голову, глухо признался Турчин. – Их там орда великая.

– Братья Агабаевы живы?

Турчин вздохнул скорбно и отмолчался.

«Эх ты, вояка!» – сурово покосился на него Ремез. Но ведь и то правда: сила солому ломит. А к прежней агабаевой печали добавились новые. Мирить степняков надобно. Эдак они друг дружку перебьют. И чего не поделили? Земли тут вон сколько! Скоту приволье. Владей им, паси, богатей...

Сона вспомнилась. И бесчисленные стада её отца. Тот богат был несметно, а всё грёб под себя. Имел множество жён, отарам и табунам счёт потерял. Пределов власти своей не ведал, а кончил гнусно, как многие самодуры. Ничтожный пастух, раб, полюбивший одну из его жён, воткнул ему нож в брюхо...

И всё рассыпалось, всё пошло прахом. Никто не помнит его. Лишь Ремез держит в памяти, потому что Сона дочь его. Она и теперь, хотя реже, является Ремезу в снах.

– Симё-ёон! Симео-он! – слышится нежный голос. Тёплые, пахнущие степными травами ладошки, нежно прикрывают глаза.

– Угадай, кто? Угадай, Симё-ёон!

И он называет одно имя, зато тысячу и более раз:

– Со-она! Сонааа!

Это имя звучит в нём, как утренняя песнь жаворонка.

– Сонаа! Сонааа!

– Побили нас крепко, – жалуется Турчин и сильно гнёт шею. – А кабы дали мне помочь бигилинский да дроновский старосты – одолели б разбойников. Не дали... А калмыки и их донимают. Государевы анбары грабили, девок в полон водили...

– Девок? – только это и дошло до сознания Ремеза. Все прочие жалобы не слыхал. И снова молча посетовал на судьбу: «Мне ль гоняться по степи за разбойниками? Не воин я, нет, не воин!».

Отмахунувшись от мыслей своих, спросил резко:

– Имена тех старост помнишь?

– Дроновский – Саватька Шемяка, Бигилинский – Елисейка, Тепляк. Оба варнаки известные.

– Веди к ближнему, – велел Турчину. – А ты, – приказал Домне, – хвостом за мной не волочись. Не хан я – гаремом обзаводиться!

– Ты не хан, да видно, и я не баба. Казак, знахарка...

– Ну и протчее, – не удержался Турчин.

– Что протчее – тебе знать не дано, – отрезала Домна, и разговор на том кончился.

Дроновского старосту застали на постоялом дворе. Он яро спорил с проезжими и черемисами.

«Вымогает» – подумал Ремез и не ошибся.

– Мало платят! Никудышный ясак, – пожаловался Саватька.

– Что ж, бери, сколь приписано.

– Да уж взял. Вдругорядь требует, – пожаловался молодой широкогрудый татарин. – В завозне семь дён держал, щас батогами грозит.

– Ежели не платите, то впору и под батоги.

– Платили! И сверх того много посулов дали...

Подсчитали – вышло: брал староста втрое больше. Две трети оставлял себе.

– Вороти лишнее-то, – устало вздохнул Ремез и, сев за стол, отхлебнул медовухи.


– Нету лишнего... Всё тута, – затараторил староста, сухой, долгий, с глазами, смотрящими вдоль утиного носа.

– Куда ж всё делось?

– Сколь дали – всё тут. К моим рукам лишнее не льнёт, – староста пнул тюк шерсти, а на нижнем голбце грудились бычьи кожи, горшки с маслом и мёдом, сухой хмель, зерно, сёдла, шлеи. Пнул и вытянул перед собой изрубцованные чёрные ладони, словно просил убедиться, руки-то у меня честные.

И верно: кроме жёстких складок и мозолей в руках ничего. И все ж были они загребущие. И ясашные жаловались на него!

Глухая, тяжёлая тоска сдавила Ремезу сердце. Хотелось упасть на голбец, забыться или умчаться на край света, подальше от всех от этих людей, которые чего-то ждут от него. Да ясно чего ждут: простой справедливости.

Во дворе ржут кони, и пахнет распаренной тополевой листвой. Истомлённо урчат голуби. Верблюд, задрав горбоносую морду, слушает голоса земли, удивлённо фыркает.

Оттуда, из простой и ясной жизни, возвращается Ремез в явь, в избу, в которой обиженные степняки, раненный, гневно сопящий Турчин, Домна и староста с блудливым и неспокойным взором.

– Людей сотнику моему почто не дал? – глухим низким голосом спрашивает Ремез. Голос клокочет гневом.

– Ково давать-то? Все по ясашным делам разосланы. Которы при мне, те добро сторожат: амбары государевы, избу земскую... Да и всё село...

– Что ж ты о ближних-то не радеешь? Почто границы не стерегёшь? – голос всё ниже, и всё чужее. И с лавки, через стол, Ремез достал старосту. Тот опрокинулся навзничь, выкатил неживые белые глаза.

- Сёмушка! – ахнула Домна. – Для того ли руки тебе даны, изографу-то?

«Верно, не для того», – мысленно согласился Ремез и оглядел ушибленные козонки. О кисть и резец не ушибался, и если трясло, как сейчас, то от радостного и светлого нетерпения: «Вот здесь лазури кину, здесь – позолоты... А над задумчивым глазом – тяжёлое надбровье и чистый высокий лоб...»

– Мне можно, – поднялся Турчин. – Я не изограф...

– Оставь, Василий, – удержал его Ремез, стыдясь недостойной своей вспышки.

- Оста-авить? А казаки, сгинувшие от этого, воскреснут? – И Саватька, точно мешок с куделей, обвис в его не знающих пощады руках, стукнулся о косяк и соскользнул на пол. И тут же после шлепков Домны открыл расцвеченные синяками глаза.

– Де я? – обирая себя, спросил. Казённой избы не признал.

– Где по три шкуры с людей драл, – напомнил Турчин, щёлкнув Саватьку по лбу. Но и щелчок памяти не прибавил.

– Не помню, – староста всхлипнул и пополз под стол, словно там была другая, потайная дверь.

Стремительный и мгновенный налетел смерч. Откуда он и как налетел – Ремез, да и все, кто находился в избе, ничего не поняли. Мало налетел, так выборочно и справедливо распорядился, оторвав половину дома и сбросив её в реку. Течение подхватило боковушку и понесло прочь. Больше старосту в Дроновой не видали, но Ремезу это событие впоследствии доставило много неприятностей.

Сейчас он ошеломлённо глядел в образовавшийся проём на месте боковушки, вертел головою, пытаясь – но тщетно! – обнаружить старосту.

А староста плыл по волнам и не ведал, почему именно его смерч избрал своей жертвой.

– Чо деется-то! Чо, девки, деется! – приговаривала Домна, ощупывая возникшее пространство. Думала, мерещится то, что лучилось. Но пустота-то возникла!

– Вай, вай! – изумлённо покачивали бритыми головами татары и пили кумыс. Черемисы хотели уйти. Их никто не удерживал. Но когда власть не держит – сразу не поймёшь, уходить или оставаться.

Они ушли всё же, переговариваясь шёпотом: «Хорошо бы всех, так вот... всех нехороших людей!». Только часто вместо нехороших смерчи уносят самых лучших.

– Ну вот, тут силы небесные без нас рассудили! – Ремез вышел через пролом в ограду. Под крышей ржал Сокол, бил копытами. Солому с крыши снесло прочь, и теперь в ней рылись цыплята. Пёстрая наседка выговаривала им что-то. Об этом можно было лишь гадать, хотя известно, что в таких случаях говорят матери. Цыплята отметали солому слабыми лапками, восторженно пищали.

– Домой!

Пали в сёдла. Одной лишь Домне в Тобольск не хотелось. Но теперь уж ничто не могло Ремезу помешать.

Через два дня перед ним засияли купола нижнепосадских церквей.

56

И ранее всякий раз волновался, обветренное лицо мучнело, когда домой возвращался. Тут началась его жизнь. Тут начиналась и обрывалась жизнь многих славных. И – жизнь Сибири. То надо знать. А знает мало.

«Честь буду!» – решил Ремез, и сердце счастливо защемило. До-ома! И можно зайти в свою чертёжню, сесть за древнюю умную книгу. Или – взять кисть. Или просто полуночничать и думать о главном своём дне. У каждого человека такой день есть. Он просто может о нём не узнать. Ремез знает о своём дне и ждёт... Как ждал, наверно, угличский каторжник, чтобы прокричать с башни всей России об убиенном царевиче...

Прокричав, языка лишился, и по следам многих очутился в Тоболесске. Ссыльный колокол, каторжный! Это ж надо додуматься! Только на святой Руси такое мыслимо. И – возможно. Хотя – нет, один из греков, кажись, сёк неугодное ему море... «Кто? – сразу на память не пришло. – Да вспомню после... А угличанина подыму на звонницу, когда кремль пост... Тц! Тц! Не сглазить бы. Да полно! Построю! Построю! Будет во граде моём кремль! И колоколу дам покрасоваться! Дам погугнить ему, безъязыкому, о дальней беде... Чтоб помнили: колокола надо беречь. Кто ж совесть нашу будить станет?

– Эй, белокаменная! Назови мне мой день! С одра смертного поднимусь, чтоб первый кирпич положить. А ты, мой бедный немтырь, ведаешь ли? У тебя дар пророческий...

Молчит колокол. Обречён молчать. Ну и молчи, коль так напуган. Со мною камни и те говорят. И травы тайнами своими делятся. И реки, и леса. Мои реки-то! Мои леса! Я плавал по рекам! В лесах искал сказки. А эти камни, серые, звонкие, шаги мои отсчитывали. И коня моего ступь слыхали...

– Сокол ты мой! Соколок! Что ж ты так тащишься? По дому своему, по Фимушке я стосковался!

И первый раз Ремез обидел своего друга. Обожжённый нагайкой, конь оскорблённо взвизгнул и понёс, оставив далеко позади всех других лошадей. А Ремезу мало. «Скорей! – торопил он Сокола шпорами. – Скорее!»

У полисада своего, на полном скаку Ремез выдернул из стремян ноги, и... выпал из седла. Сокол отомстил ему за удар, за шпоры окровавившие вспенившиеся бока.

57

Очнулся – борода и губы мокры. Болели затылок и поясница. Желваками хрустнув, вслушивался в боль, и в мир, его окружающий. Играли ласточки. Плакал голубь. Этим весело, тому грустно. И так всегда в этом мире. А в том, ежели он есть, тот мир?

«Вой-то, – вспомнил, – который море стегал, был римлянин». Вспомнил и засмеялся: иной раз не лишне затылком стукнуться. Прости, Соколок.

Открыл глаза – над ним Фимушка, солнце над нею. Рядом Сёмушка. Леонтий коня в поводу держит. За полисадом ольха шелестела. На ветке шарик, чуть поболе серёжки. Он словно зыбка с младенцем, покачивался и тихо-тихо попискивал. Ветка медово поблёскивала, темнела крохотными точечками.

– Осы там, что ли? – вслушивался Ремез, зорко приглядываясь к пушистому шарику.

– Пташечка, – вытирая ему лицо и бороду, счастливо сказала Ефимья. – Ремез. А там ремезята.

– Ремез? – Семён поглядел на сыновей. – Ремезята? Добро!

– Ну, вроде нас, тятя, – пояснил Сёмка. И все рассмеялись.

В гнездо, чуть побольше осы, спустилась пташка со взятком. Там гвалт поднялся, счастливый гвалт. Птенцы пищали нежно и тонко. И накормив их, пташка выпорхнула. Клюв был пуст. Яркие зоревые крылышки раскрылись веером.

Выше гнезда, на тонкой рогулинке, ещё одна крохотная пташка увивала ковылём гибкую вилочку.

– Архитект! Перевязь делает!

Видя редкое совпадение, сыновья с улыбкою переглянулись. Мизерный со стрекозу птах, укреплял своё жильё, снуя вокруг ветки, подруга его прикармливала писклявых детёнышей. В тёплом закате сверкали стремительные крылышки, сотканные словно бы из солнечных лучей.

– Откуда они? Как сюда попали?

– Ремезы к Ремезам летят, – Фимушка помогла ему подняться и, положив руку на своё плечо, повела домой.

– Постой, – ласково отстранил её Ремез. – Сперва коня заведу.

Вёл Сокола, виновато кроткого, – голова кружилась. Расседлал, велел Леонтию выводить.

– Всё верно, – сказал коню. – Мы квиты. Пойду прилягу.

Лежал, размышляя о суете человеческой. Поят скот сыновья. В кути топчется Фимушка.

– Банька истоплена. Попаришься?

– Ты как знала, что ворочусь, – улыбнулся Ремез ласково.

– Сердце чуяло.

Вот так всегда. У неё сердце вещее.

– Хлопотунья моя! До смертного часу хлопотать будет. Лишь бы не ослабла до срока.

– Фимушка, слышь? Велю тебе вот что... – она метнулась от кути, вслушалась в слабый его шёпот. – После меня помрёшь... когда схоронишь... После меня!

– Сёмушка, бог с тобой! Уйдём в одночасье! Куда я без тебя-то?

– Да не печалуйся ты! Я эть нескоро туда. Делов много...

– Так оно лутче, – Ефимья облегчённо вздохнула. Не привыкла видеть мужа немощным. Всегда бодр, всегда чем-то занят. Выдюжит!

А он уже забылся, в извечные мысли свои ушёл, грезить начал. В голове какой-то гул стоял. Ему казалось, шумят люди. Идут и едут они отовсюду, конца и краю не видно потоку, многие тысячи: казаки, драгуны, посадские, мужики окрестных деревень; дробят камень, валят и сплавляют лес, пилят сваи, обжигают кирпич... Плоты, струги, дощаники... Визг пил, звон топоров, скрип колёс, стон деревьев и конское ржанье... Всё это в великом множестве! Всё это заставил двигаться он, Ремез! Архитект божией милостью, а не пташка малая!

Мнится, двинулась вся Сибирь. И Россия двинулась с нею. Потекли плотники из Вологды и с моря Белого, каменщики из Новограда и Москвы... всем миром ладится кремль тобольский! А замыслил его он, Ремез!

– Пташки-то, а? Какие пташки, Фимушка! И ольха вдруг выросла...

– Не вдруг... Сам колья вбивал в палисаде. Вот, один пустил корни.

– Корни – славно! Без корней как же? И человеку нужны корни.

– Человеку – допрежь всего, – поддержала Ефимья. Ремез удивлённо повернул к ней голову: «Жёнка-то... молвит иной раз, ровно звезду с неба уронит...».

- Поешь. Сёмушка! Похлёбка поспела. Поешь, хоть и через силу...

– Почто через силу? – Ремез поднялся, будто и не падал с коня, будто и не плющил затылком землю. – Корми! Выть проснулась...Шагнул к столу, удивился. И впрямь ноги окрепли. И боль оставила.

Хлебал пахучее варево, приправленное чесноком и саранками, а ещё духовитой зелёной мукой, до которой особенно был охоч. Сам рвал траву, сушил её и всякий раз сыпал в щи. Ел медленно, словно впитывал в себя соки плодов земных, чтоб накопить сил для трудной дороги.

Выглянул в окно: на колу, пустившем корни, на ветках его копошились птахи, наконец свившие гнездо. По стволу гусеница ползла. Одна из птичек схватила её, и у крылатых жильцов началась трапеза.

Они свой детинец построили. А я и камня не положил... – собрал со стола хлебные крошки, метнул в рот. – За хлеб, за соль, – обмахнув лоб крестом, поклонился Фимушке.

Бельё в предбаннике на лавке. Веник в лагушке распаривается, – засуетилась Фимушка и не угадала.

– Опнусь чуток. На гору и обратно, – и, выйдя, захромал в гору.

Шёл по городу своему – детинец мысленно видел. Белел на горе, гордый и величавый. С реки и отовсюду видный. Ох лепо!

Башни, башенки, стены крёмлевские, неприступные, и бойницы. Врата резные, Красные – со взвоза. И ещё одни – из верхнего города, от торжища в стороне. В московском кремле есть башня Спасская, воротная. Будет и здесь своя главная башня, с решёткой подъёмной, с нарядной макушкой. Чтоб не устрашала, а радовала, когда путник одолевает гору. Глянет вверх – красота. Из-за высоких зубчатых стен – палаты чудные, дворцы... А тут вот, у самых врат, храм дивный с колоколами. Там, над нижним посадом – другой. Братья вроде бы, а ликом розны... И колокола инаки голосом. Пеший к храму тому поднимется, пересчитав все ступени, дух захватит... И не оттого, что устал, идучи в гору: назад оглянулся. А там – чудо, там воды играют, и за дальним, едва видимым берегом – воля. И видно два солнца: в небесах одно, другое – в воде. Оба дивны.

И на виду у всего мира, на яру Троицком, поставить Приказную палату, а там – Гостиный двор, и другие дома. Не густо, но чтоб лепо, и всё по чину и глаз ласкали. Налево глянешь, взнявшись на башню смотровую, – Сибирь до самого окоёма видно, направо Россия трактом бежит. И дух захватывает от бескрайности земли отчей...

Ещё больше распирает грудь от необъятности замысла. Велик, велик он, но сподручен, ежели сил не жалеть... А когда жалел их Ремез для доброго дела? Был бы отклик – детинец-то нужен! Один добрый человек окрестил каменную эту мечту, эту лепую махину, на которую замахнулся Ремез, Детинцем. И если сладится всё, он, Семён Ульянов сын, станет зодчим Сибири... Как же не детинец? «Может, лутчее в жизни дитё!..» Грёзы, грёзы...

Шёл в гору – колокола пели. И тот, угличский, с ними. Поднялся – молчат колокола. И угличанин молчит. Ждёт своего часа. Дождётся! Дожд-ётсяяя!..

Загрузка...