Какая досада! Столько дел, учения предвидятся, а сердце мое вдруг устроило мне каверзу! Вот лежу… Наш добрейший начсан и мой сосед по дому Павел Степанович, или, как у нас все его зовут, Пал Саныч, грозится, что, если не стану выполнять всех его строжайших предписаний, он упрячет меня в госпиталь. Сказать откровенно, госпиталя я побаиваюсь: понапишут в историю болезни всякого, а там, того и гляди, — пожалуйте, товарищ полковник Сургин, на комиссию. Ну а комиссия… Мне теперь уже следует ее опасаться. Войдешь военным, а выйдешь штатским. В пятьдесят с гаком это в общем-то закономерно. Закон обновления, ничего не поделаешь. Закон правильный, тем более в наш быстротекущий век. Известно — старые генералы не выигрывают новых войн. Истина эта приложима не только к войнам и не только к генеральским званиям. Пришлют на мою должность какого-нибудь расторопного молодца с новеньким академическим значком, оглядится быстренько и станет работать отлично.
Так-то так… А все же увольняться не хочется, хотя свой пенсионный стаж я уже выслужил, война помогла: год на ней считается за три.
Да, увольняться не хочется… И не потому, что надеюсь дослужиться еще до каких-нибудь звезд на погонах. С меня и тех, что имею, достаточно. Потолок… Дело в другом. Есть такие мои ровеснички, которые мечтают: «Выйду на пенсию, заживу в свое удовольствие». А какое удовольствие? С кем-то из таких же отставников шахматишки потихоньку двигать? Или рыбу ловить? Ну, состоять при жилконторе лектором, раз в неделю домохозяйкам о текущем моменте докладывать? Конечно, дело нужное. Да ведь на него всегда доброхоты найдутся. Но я-то привык быть не просто при случае полезным, а необходимым в том деле, на которое поставлен.
Конечно, незаменимых нет. Но как важно знать, что ты очень нужен. Именно — очень. В этом главный тонус жизни. С этим и Пал Саныч согласен. Однако, когда заходит проверить, держусь ли я в медицинском режиме, обязательно наставляет, чтобы меньше думал о работе, которая не волк, а больше о здоровье, — известная докторская песня. «Мементо хвори», — любит в шутку сказать Пал Саныч. «Мементо» — по-латыни значит «помни». В древности говорили в порядке профилактики: «мементо мори». Помни о смерти, дескать, а потому старайся жить так, чтоб под конец было что вспомнить.
«Мементо…» А ну его, и «мори» и хвори! За окном солнце ослепительными искрами дробится и множится в сосульках, свисающих с крыши, на подоконнике ноздреватый, потемневший снег, тая, оседает прямо на глазах. А еще этой ночью была метель, чуть не до утра швырялась сыпучим снегом в оконные стекла. В здешних местах, вблизи гор, погода меняется резко. Это напоминает Север, где я служил когда-то.
«Мементо, мементо…» — запало в голову и кружится в ней.
Да что удивляться! Мне ведь одно остается — лежать, смотреть в окошко и предаваться рассуждениям, как известному герою русской классической литературы. Только Илья Ильич таким положением был вполне доволен, а я — нисколько. Ну, и еще разница: если верить Ивану Александровичу Гончарову, терапевты особого внимания его герою не уделяли. А на меня Пал Саныч прямо-таки насел, и, видимо, не только по собственной инициативе, но и по наущению начальства. Он аккуратно наведывается каждый вечер, самолично измеряет мне давление и пульс. Кроме всего этого, Рина выдала мне секретный для меня приказ Пал Саныча: в случае малейшего ухудшения немедленно извещать его, даже если я буду возражать. Словом, нахожусь под бдительнейшим гласным и негласным надзором и в состоянии полного бездействия. Лежу на диване и смотрю в окно. Уже третий день. Сколько же можно еще? Вот встану сейчас, сяду к столу… Э нет, не получается. В голове какой-то звон. Ладно, полежу еще.
Сердце, сердце… Что ж ты подводишь меня все чаще? А штуку, которую ты выкинуло со мной на этот раз, я тебе никак простить не могу. Надо же было именно в такой момент!
Сегодня вторник, а это случилось в пятницу. Неделя перед тем была трудная, суетная. Еще бы: в самом начале ее до нас дошла неофициальная весть, что вот-вот в связи с предстоящими учениями нагрянет инспекция, — и завертелось колесо! Все мои политотдельцы пошли-поехали в полки, в подразделения. Да и сам я в кабинете не остался. Собственно, я не опасаюсь, что кто-нибудь из солдат или офицеров подведет нас перед инспекцией. Чувство ответственности у людей на уровне. Единственная опасность — это разве лишь то, что кто-либо из солдат на учениях не проявит должной стойкости, когда его станут особо старательно угощать сливовицей где-нибудь в селе. Но и это не так уж страшно в конце концов. Не хочу я видеть в каждом солдате потенциального нарушителя. В людях следует предполагать прежде всего достоинства, а не пороки. Тогда и слабости их легче исправлять.
Люди у нас в дивизии надежные… Однако забота есть забота. Она живет в душе всегда, если отвечаешь за них. Ведь даже сам себе заранее не скажешь, как поступишь в какой-нибудь неожиданной ситуации. А что можно решить за других? Как угадать, что́ вдруг вызреет в стриженой голове первогодка, а то и под ухоженной прической «последнего года службы»? При всем моем опыте это не просто. И сколько таких голов, за которые я — впрочем, не один я — в ответе!
Как угадаешь? Володька, сын, под одной крышей со мной, а и то попробуй разберись со всей ясностью, что творится в его семнадцатилетней голове.
Но предвидеть надо стараться все. Такова наша работа. Тонкая. Недаром политической называется.
Я свою работу люблю. В чем-то она сродни работе ваятеля. Но ваятель мнет глину или бьет молотком по зубилу. А в нашем деле секрет успеха как раз в обратном — в том, чтобы не мять и не бить. Наше искусство — уметь воздействовать на характеры без суеты, не по-пожарному. Семя прорастает всегда постепенно. И нужны подходящая почва, тепло, влага, свет. А за росток дергать, чтобы скорее росло, — что ж, так только росток повредить можно. Мы же, случается, дергаем за росток в нетерпении. Ради «галочки» в плане. Или же ради быстрейшего собственного успокоения. Ну, это особый разговор…
А то, что еще на прошлой неделе у нас некоторая суета началась, в общем-то в порядке вещей. Дело не только в ответственности. Каждому хочется, чтобы дивизия отличилась, когда начнутся учения. Это ведь постоянно у нас в душе. «Дивизионный патриотизм», как однажды полушутя определил наш комдив Николай Николаевич Порываев. А что ж? Определение точное. Патриотизм — понятие высокое, но самая первая его ступенька не вообще где-то, а непосредственно там, где наши корни, где вся повседневность наша, где мы общим делом друг с другом накоротко связаны.
Да что это я, вроде с самим собой разъяснительную работу провожу?
Почему-то сегодня у меня мысли вразброд. Наверное, с непривычки — вдруг такая уйма свободного времени! Сколько еще продлится мое вынужденное безделье? Конечно, не стану ждать милостей от медицины. Почувствую себя получше — встану. Но пока… Даже за столом посидеть не получается, хотя вот он — в двух шагах, у окна. Обычно не так-то много времени остается, чтобы поработать за ним. А сейчас и времени гора, да не посидишь. Досадно!.. Лекцию бы подготовить, уже месяц собираюсь, все руки не доходят. А материалы давно подобраны, вон книжки стопочкой на углу стола лежат.
Отдышусь — засяду.
Впрочем, если отдышусь, не стану же отсиживаться в домашнем кабинете. Пойду к себе в политотдел. А еще лучше — вызову свой газик и махну куда-нибудь в полк.
И надо же — как неожиданно меня прихватило! Впрочем, неприятности обычно и приходят неожиданно. Вот радости — другое дело. Мы их всегда ждем, добиваемся. Нечаянная радость — явление довольно редкое. Огорчения же сваливаются сами. И чем неожиданнее сваливаются, тем больней ударяют.
Третьего дня и предположить не мог, что так прочно займу позицию на домашнем диване. День был колготной, как и предыдущие, весь его я провел на ногах: с утра поездка к артиллеристам, на партийный актив — вопрос важный, подготовка к летней учебе, хотелось побыть самому. После собрания задержался немного, как водится, обступили, пошел уже неофициальный разговор о разном. Я не могу так — приехал в часть, выступил, поговорил с замполитом, дал ему указания — и ходу. Ведь именно в неофициальном общении больше всего и узнаешь людей.
После партактива поспешил в Дом офицеров, должен был там выступить перед руководителями политзанятий. Еду и чувствую себя препогано. Домой бы… да лечь. Но люди-то собрались. Выступил. А потом едва до дому добрался. Через полчаса Пал Саныч появился — Рина вызвала. Скомандовал грозно: «Лежать, если худшего не хотите!» А что может быть хуже, чем лежать? Пришлось подчиниться. Вот и отлеживаюсь… И побаиваюсь, как бы Пал Саныч меня в пенсионеры не переаттестовал. Впрочем, года его самого поджимают, а на пенсию не хочет. Говорит: «Зачем? В мирное время военным врачам спокойнее любых других живется: солдаты — народ здоровый, обращений мало». Конечно, не из-за этого он продолжает служить, просто привык к армии, а к чему-либо другому привыкать, считает, поздно.
Пал Саныч добрейший человек. Есть в нем что-то от интеллигента старых времен. Про таких людей любил писать Антон Павлович Чехов. Что-то есть… Мягкость душевная, доброта… В наш суровый век эти достоинства порой за недостатки считают. Никому ведь не напишут в характеристике: «добрый». Вот «требовательный» — напишут. Требовательность безусловно необходима. Но фундаментом требовательности всегда должна быть доброта.
Пал Саныч пытается уверить меня, что, если я смирненько вылежу весь установленный им срок, все будет в порядке. Но я-то догадываюсь, что старый эскулап хитрит. Так же, как Рина, как и мое непосредственное начальство — генерал-майор Николай Николаевич Порываев. Вчера он заглянул ко мне, посочувствовал и выразил надежду, что вскоре увидит меня вполне здоровым. Нет сомнения, он от души хочет этого. Как-никак служим вместе уже шестой год, сработались, что называется. Но Пал Саныч, коварный старик, наверняка доложил ему о моих сердечно-сосудистых перспективах. А они уже давно не блестящи. И хочешь не хочешь, а приходится подумывать об увольнении. Пал Саныч мне, конечно, друг, но истина ему дороже, и службу он знает. Я почти уверен, что, как только кончится мое лежание, он представит меня пред очи комиссии. Сейчас он и не заговаривает об этом. Не хочет раньше времени волновать, — дескать, сначала подлечись, дорогой товарищ.
Да, грустновато… Все сейчас делом заняты, а я? Интересно, как сегодня занятия проходят, что в дивизии за день нового? Хоть бы кто-нибудь заехал, рассказал. Можно, конечно, позвонить своим, в политотдел. Но наверное, и сами догадаются.
А за окном мелькают, посверкивая на солнце, капли, сбегающие с сосулек. В открытую форточку тянет прохладным, чистым, удивительно вкусным воздухом — такой бывает лишь ранней весной, в первые солнечные дни, когда начинает таять снег. Здесь в это время воздух особенно приятен. Может быть, оттого, что он напоен дыханием горных снегов и рек, хвойных лесов, что растут по долинам и склонам. За время, что я живу в Закарпатье, я полюбил тут все: разговорчивые ручьи, вприпрыжку бегущие по каменистым россыпям; гущину зарослей в лощинах и ущельях; стройные шпили елей в звездном небе высоко-высоко на вершине, где-нибудь в ночной час; дороги в долинах — сестры рек, повторяющие их извивы. Я полюбил высокие, покатые просторы полонии, покрытые многокилометровыми белыми покровами зимы или зелеными коврами лета. Мне милы и люди, исстари живущие в этих местах, приветливые к нашему брату военному в каждом селе и каждой хате одинаково — украинцы, венгры и швабы, как называют себя здешние немцы, потомки тех, которые переселились сюда в незапамятные времена. Сколько исхожено, изъезжено здесь «по долинам и по взгорьям» за годы моей службы — выходы на учения, марши, выезды в лагеря — днем и ночью, по дорогам и без дорог, в тряском вездепроходном газике или вместе с солдатами в бронетранспортере. Бывало, особенно если ночь и непогода, сетуешь: эх, служба!.. С каким удовольствием отправился бы я сейчас в самый трудный путь, пошел бы на самые утомительные учения.
…Черт возьми! Почему на сердце так беспокойно, тревожно? Казалось бы, чего еще? Лежу дома на самых законных основаниях, знай себе лечись, выполняй медицинские предписания, глотай в установленные часы таблетки. Пал Саныч все время твердит: «Лучшее лекарство — покой». Но ведь покой легко достижим только для равнодушных. Или для тех, кто умеет «отключаться» от всех забот. Я не умею. Мысленно я там, с нашими. Сейчас как раз часы занятий по тактике.
На полях, где идут занятия, наверно, еще лежит снег — подтаявший уже, чуть потемневший, — в нем четко пропечатываются следы колес и гусениц. Я словно слышу, как рокочут моторы, как тукают нестрашные, учебные выстрелы, вижу, как впереди, у края поля, черными броскими столбами встает дым, имитирующий разрывы. Все условно, игра для взрослых. Я играл в эту игру уже сотни раз. Но всегда даже обычные полевые занятия по тактике немножко да кажутся мне настоящей войной. Может быть, потому, что мысль о войне всегда живет в нас — глубоко внутри, подспудно, но живет. И не только потому, что мы — военные, что у нас в крови — быть всегда готовыми к войне. И не только потому, что минувшая война, сколько бы ни прошло лет, не уходит из нашей памяти — она уйдет из нее только с нами.
Обычные полевые занятия, а тем более учения, кажутся настоящей войной… Не всем, конечно. Кое для кого — это только служба, условность, игра. А надо, чтобы это ощущение настоящей войны было у каждого. Надо, чтоб любой из нас, военных, в такой игре, как серьезный актер, воплощался в образ. В свой собственный образ — в той обстановке, в которой, не дай бог, придется действовать. Все мы — потенциальные актеры театра военных действий. Театра, драматичнее которого нет и не может быть. Театра трагедийного. В прежние времена в нем бывали и участники, и зрители, сцена была отделена от зала. В будущем, если он начнет свои грозные спектакли, сценой для них явится вся планета, в этом театре не останется зрителей — все будут участниками. Ну, а мы пока репетируем свои роли… Вот только я на сегодняшний день оказался за сценой.
В доме тихо. Рина с раннего утра, как всегда, у себя в школе, Володька — на работе. Рина оставила нам готовый обед — только подогреть. Но Володька может и не явиться к обеду — с ним это нередко случается: перехватит где-нибудь, обойдется сухомяткой. Рина, когда узнаёт, что он обедать не приходил, всерьез расстраивается. Но если бы только этим Володька ее огорчал…
Известно, малые дети — большие заботы, большие дети — еще большие заботы. Загадывает сын загадку за загадкой. Какая нужда ему была из девятого класса в вечернюю школу переходить, на работу устраиваться? Я не против, чтобы зарабатывал. Сам я с шестнадцати лет стал добывать свой хлеб. Но меня обстоятельства заставили. А Володьку? Добро бы работу нашел особо привлекательную. А то ведь так, куда пошлют, дежурным электромонтером в жэке. Я пытался выяснить у него, почему он так поступил. Но вразумительного объяснения не дождался. Скорее всего, им двигало стремление к самостоятельности. Ну что же, коли решил, пусть тянет два воза. Молодой, сдюжит.
Беспокоит меня другое.
Вчера к ужину его так и не дождались. А уже поздно, когда я задремал, услышал за дверью в соседней комнате голоса. Володька о чем-то упрашивал мать, стараясь говорить шепотом, но голос его то и дело срывался. Он о чем-то просил Рину, повторяя одно и то же. Наконец я разобрал слова: «Не говори папе! Только не говори папе!» Что — не говори? Я встал, подошел к двери, распахнул. Володька стоял перед матерью, опершись о стену, в распахнутом пальто, весь какой-то обмякший, взъерошенный. «Пьян? — спросил я. — Это твоя вечерняя школа? Хорош!.. Где ты был?» «С Валерой… Получка», — попытался он оправдаться, но я оборвал: «Иди проспись сначала!» — и вернулся к себе, сюда. Немного погодя, когда парень, как видно, заснул, ко мне пришла обеспокоенная Рина. Мы долго говорили с ней. Я не удержался, чтобы не упрекнуть ее за потворство сыну. Когда Володька устроился на работу, он сам предложил все заработанные деньги отдавать матери с тем, чтобы та выделяла ему определенную часть получки на личные расходы. Я был доволен этим. Но очень скоро стал замечать, что сердобольная Рина то и дело финансирует Володьку сверх положенного, когда он просит. Но ему и этого мало. Подрабатывает на каких-то «шабашках», в которые его втягивают приятели. Подозреваю, что ради этих шабашек он порою пропускает занятия в вечерней школе. Но главная беда даже не в этом. Почему его так обуяла жажда заработка? Я пытался расспрашивать — отмалчивается. Добиваться ответа? Но если сказать не хочет — уж лучше молчание, чем вынужденное вранье. Не на то ли ему деньги нужны, чтобы выпивать?
Владимир вообще в последнее время все менее откровенен с нами. Рина уверяет — это возрастное явление, свойственное мальчишкам. Что ж, возможно. Но все-таки мне кажется, что с Володькой творится что-то неладное. Еще недавно, год назад, а то и меньше, он делился со мной своими мальчишечьими тайнами, и наш дом был и домом его друзей. Я знал их всех и был спокоен за сына. Мне нравились его прежние школьные товарищи, одноклассники: сосредоточенный, влюбленный в физику, как в поэзию, Степок — кажется, он и увлек Володьку электротехникой, и чуточку застенчивый Гёза, из здешних мадьяр.
А вот теперь и Гёза, и Степок бывают у нас редко. Вероятно, не только потому, что у них с Володькой разное свободное время, да и разные интересы. Боюсь, дело в другом. Не отбивают ли сына от старых друзей новые дружки? Может быть, среди этих новых есть и неплохие ребята. Но я их не знаю, Володька о них ничего не рассказывает и приводить их в дом почему-то не очень любит. Из новых товарищей сына я знаю только одного довольно развязного парня по имени Валера. Как-то разок-другой сын приводил его в дом. Они вместе монтерят, Валера, кажется, за старшего. В одно из посещений, дело было вечером, мы пригласили Валеру к чаю. Стали расспрашивать, кто он, из какой семьи. И узнали, что родился он в деревне, однако вскоре после войны, когда в колхозе дела обстояли худо, его отец, в то время только что вернувшийся с фронта, уехал с семьей оттуда и пристроился в охране на фабрике в нашем городке.
Меня покоробило, что Валера с издевочкой говорил о своей деревне. Не понравилось и то, как кичливо он повторял: «Я — рабочий класс!» Не выношу, когда человек чванится чем-либо. Чванство — первый признак ограниченности.
Не по душе мне этот Володькин приятель. Молод, а уже видно — живет лишь для себя, считает себя пупом если не всей земли, то хотя бы окружающей местности.
Боюсь, что этот Валера Володьку и на шабашку, и на выпивку сбивает. К учебе он относится с пренебрежением. Прорвалось же у него тогда в разговоре за чайным столом, когда Володька завел речь о том, что после школы поступит в университет: «Диплом заимеешь, а что? Больше, чем теперь, заработаешь?»
Удивляюсь, почему Владимир вдруг затеял поступать в университет? До последнего времени он собирался в высшее военное. И мы уже считали это решенным. Еще давно, когда Володька учился в пятом или шестом классе, он возмечтал стать офицером. В то, что у него это желание возникло так рано, и моя доля вложена. Но не только моя. Мальчишка вырос в гарнизонных городках и уже с детсадовского возраста стал считать себя потомственным военным. Лет пять ему было — пристал к матери: «Сшей форму!» Та выкроила из моего старого, сделала все честь честью, даже погоны. Потребовал Володька на них майорские звезды — на большее пока не претендовал. Но я умерил его честолюбие, сказал: «Послужи пока рядовым. А будешь себя хорошо вести — присвою тебе очередное звание, если мама аттестует». До ефрейтора он все-таки дослужился — к тому времени, когда в детсад ходить кончил. Гордился ужасно: «Я отличник боевой, сын полка». В школу пошел — с первого класса в суворовское стал проситься.
Все это сперва лишь веселило меня. Считал, для парня все эти устремления вроде игры, не больше, видел бы не жизнь военного городка, а другую — в другое бы играл. А потом вижу, у него будто всерьез устоялось. Может быть, этому помогли мои рассказы о войне? Правда, рассказывал я не так уж много. Особых подвигов не совершил, воевал как все. Да и не всегда хотелось ворошить прошлое.
Но кое-что, понятно, рассказывал. Про войну вообще, про однополчан моих. И само собой получалось, что рассказывать хотелось не о тяжелом и горьком, а о том, чем и по сей день гордиться можно.
Конечно, на войне не только герои мне встречались. Видывал я, случалось, и дезертиров, и шкурников, и подлецов, и просто трусов, и чинуш с рыбьей кровью, за чью холодность не раз горячей кровью других расплачиваться приходилось. Всякое было… Но сколько на одного сукина сына приходилось честнейших, себя не жалевших! И не он, этот сукин сын, все, определял, даже если власть имел. Об армии не по нему, а по всем нам народ судил, да и сейчас так судит.
Годы проходят, но о войне помнится все — и светлое, и темное. До сей поры нередко снится мне мой полк, товарищи, дороги, которыми шли вместе. Вспоминаю однополчан частенько, вернее сказать — не забываю о них никогда. Их просто невозможно забыть. Всех помню — от моего верного связного «мужичка с ноготок», Ваньки Губина, до знаменитого своим спокойствием командира полка Виталия Дмитриевича Вересова. А вот такую заячью душу, как капитан Скарун, из-за которого мы все чуть не пропали, когда он с НП удрал, не предупредив, что немцы обошли с фланга, — о нем не хочется вспоминать. Но и о таких забывать нельзя.
О плохом я сыну рассказывать не спешил: пусть хорошее впитает. А скепсис, если он у Володьки и объявится, — пройдет. Возрастное явление, у всех мальчишек бывает. Начинается в пятнадцать, кончается к двадцати одному. Рина это обосновывает с педагогической и медицинской точек зрения.
Но можно ли надеяться на то, что все образуется само собой? Неспокоен я за Вовку. С Валерой этим связался. Наверняка выпивал с ним. Сегодня попробовал я поговорить с Владимиром о вчерашнем — он отмолчался. Как бы еще у него с аттестатом дело не осложнилось. Тем более что появился серьезный отвлекающий момент — некая симпатичная девица по имени Фаина, с которой они учатся в вечерней школе. А может быть, и раньше были знакомы?
Признаться, то, что у Володьки появился подобный объект внимания, нас с Риной несколько удивило. Все считали — мальчуган еще наш Вовка, рано ему девушками интересоваться. По родители, вероятно, всегда так ошибаются. Наши тоже, когда нам было по семнадцать, убеждали — рано еще. А мы считали, что у нас уже все всерьез. Да так оно и было. Или потом уж стало?
Свою даму сердца сын нам до сих пор не представил. Девочку эту мы, так сказать, только визуально наблюдали — как-то видели ее с Володькой на улице. Ничего, недурна собой. Лицом запомнилась — подбородок крутой, решительный, а губы — мягкого рисунка, добрые. Впрочем, форма не всегда соответствует содержанию.
Несколько раз мы предлагали Володьке пригласить домой свою избранницу — хотелось поближе с ней познакомиться. Нам только и известно, что она работает на машинно-счетной станции, живет с матерью, получающей пенсию по инвалидности, и с младшей сестренкой, живут, видимо, весьма скромно. В ответ на наше предложение сын только плечами пожимал: «Она стесняется». По-моему, он и сам стесняется. Вообще с недавних пор он стал еще скрытнее, больше ушел в себя. Что ж, все закономерно. Вырастая, сыновья отдаляются от нас, у них возникают свои взрослые тайны. И не следует на это обижаться.
Я не разделяю опасений Рины, считающей, что Володьке еще рано «заводить романы». Чему быть, того не миновать.
Лично мне Фая нравится. Правда, судить о ней мы можем в основном только по той блестящей аттестации, которую дает ей сам Володька. Судить с поправкой на то, что в этой девочке наш парень все видит в розовом свете. Ну что ж… Придет время — он лучше научится разбираться в людях и в своих сердечных делах.
Как быстро он растет! И как быстро меняется.
Я-то считал, что он уже твердо определил свои перспективы. Ведь не так давно говорил: «Я сразу после школы — в училище! И диплом инженера получу, и офицером-ракетчиком стану!» Верно, до этого он собирался стать танкистом. А еще раньше хотел в летчики идти, потом — в космонавты, в подводники. Но все же главное направление оставалось неизменным: стать военным. И вдруг у него возникла идея с университетом. Не пойму, что ее породило. Конечно, дело его. Но думается, из Володьки был бы больший толк, если бы он пошел по военной линии. Мне всегда казалось, что у него призвание к этому. Характер волевой, да и смелости не занимать.
Если он все-таки решит стать профессиональным военным, ему наверняка в армии будет легче, чем мне. Когда меня в сорок первом призвали, я полагал, что после войны сразу вернусь к своей картографии. У Володьки передо мной преимущество: он с мальчишеских лет готовился к военной службе. И серьезно готовился, можно сказать, с чувством ответственности; ведь я ему постоянно давал понять, что эта служба не мед. Может быть, даже несколько сгущал краски относительно ее тягот и трудностей. Готовил его к проверке на прочность… Мальчишка своих намерений не оставлял. А теперь вдруг… Очень это меня огорчает.
Мне хочется сказать сыну: «Ты, конечно, волен поступать как пожелаешь. Но пойми: первый признак взрослости — в умении понять, где лучше всего применимы твои способности. И дело не только в правильном выборе профессии…»
«Хочется многое сказать тебе, — мысленно говорю я сыну. — Но за последнее время ты как-то отходишь от меня. Раньше мне порой приходилось выпроваживать тебя из кабинета: «Не мешай». Сейчас же иной раз так хочется, чтобы, как в прежние времена, в вечерний час приоткрылась дверь и в нее просунулась твоя вопрошающая физиономия: «Можно, папа?»
Но теперь это бывает редко… Я понимаю — время делает свое. Чем ты взрослее, тем обособленнее твои интересы.
Нет, я не о том, чтобы непременно совать нос во все твои дела. Ты уже не малыш. Пусть то, что только твое, остается только твоим.
Все идет в общем-то закономерно — ты еще в родительском гнезде, но оно все теснее для тебя, и недалек день, когда ты и совсем вылетишь из него. Как хочется, чтобы, вступая во взрослую жизнь, ты осознал бы как можно лучше, что пойдешь по ней не только первооткрывателем и первоиспытателем нового, но и продолжателем. Продолжателем всего, сделанного моим поколением.
Приближается день твоего рождения. Мать уже советовалась со мной, что тебе подарить. В этот день мы дарили тебе то, что обычно дарят мальчишкам. А на этот раз? Мать предлагает — часы или электробритву. Можно и бритву, хотя, по-моему, она тебе пока что ни к чему… Но я подумал о подарке совсем особого рода».
Где-то в шкафу, заложенная книгами, вот уже много лет лежит моя старая фронтовая полевая сумка. В ней — нечто вроде моего личного архива: разные памятные для меня документы, письма, фотографии. Как-то однажды мне пришла мысль — а что, если, когда Вовка достигнет совершеннолетия, ознакомить его с тем, что хранится там? Уже несколько лет я не заглядывал в сумку — так она и лежит за книгами в шкафу. Давно собираюсь пересмотреть ее содержимое. И, может быть, подарю Володьке в день его восемнадцатилетия эту мою неизменную боевую спутницу, покажу ему кое-что из того заветного, что сберегаю в ней, расскажу все, о чем сыну теперь можно рассказать как взрослому. Впрочем, конечно, не все. Что-то останется только моим, личным, чего никому и никогда не откроешь.
Не знаю почему, но именно сегодня, сейчас, мне очень захотелось не спеша просмотреть этот мой архив.
Достаю сумку. Потемневшая, исцарапанная во фронтовых переделках кожа, до лоска истертый плечевой ремень… Кладу на стол, открываю. Достаю и раскладываю старые справки и письма-треугольники с датами сорок второго, сорок третьего годов, пожелтевшие вырезки из газет военного времени, возвращенные мне рапорты с размашистыми резолюциями, записки на листках, вырванных из блокнотов. Вот под руку попала моя довоенная трудовая книжка. Открываю:
«Уволен 12 июля 1941 года в связи с призывом в Красную Армию».
С тех военных времен так и не появилось новых записей в трудовой книжке — я все еще служу.
А что, может быть, когда-либо пригодится мне эта книжка? Ведь рано или поздно, а наступит день, когда придется распрощаться с военной службой. Едва ли я усижу на пенсионном положении. Пойду работать куда-нибудь. Например, преподавать… Но что заранее загадывать. Пусть книжка полежит пока.
А это что? Конверт с номером моей полевой почты, с моим адресом. Адрес уже почти невозможно прочесть — так затерт конверт. Долго я носил это письмо в кармане гимнастерки, перечитывал не раз. Оно получено летом сорок второго года, когда я, прежде чем отправиться на фронт, проходил ускоренный курс пехотного училища. Письмо Рины, присланное ею из Алтайского края, где она с сынишкой обосновалась после эвакуации. Я это письмо и сейчас помню почти наизусть. Но не поэтому не хочу перечитывать его. Для меня это и теперь, по прошествии стольких лет, было бы нелегко. В этом письме Рина сообщила мне, что наш сынишка умер. Ему было всего год… Умер, уже выдержав блокадную зиму и многонедельный путь в теплушке на восток… Если бы Володя остался жив, ему сейчас было бы под тридцать, а я, наверное, имел бы уже звание деда… Как много не только недожитых, но и едва начатых и совсем не начатых жизней загубила война!
С того времени, когда я извлек из шкафа свою старую полевую сумку, прошло немало дней. А я так и не довел до конца своего намерения — разобраться в ее содержимом. Просто нет свободного времени. Почувствовав себя лучше, я, не принимая во внимание бурных протестов Рины и Пал Саныча, вернулся на службу. И покатились день за днем, заполненные до предела. Встречали инспекцию, готовились к учениям. Учения, правда, не начались в тот срок, в который мы ожидали, отложены почему-то. Но ждем команды в любой день. Прихожу домой усталый, и всегда есть работа на завтрашний день — подготовиться к выступлению, соответственно почитать — этого не сделаешь днем, в служебном кабинете, среди прочих дел. До старой сумки не доходят руки. Но я не убираю ее со стола, иногда выпадают свободные минуты, чтобы просмотреть ее содержимое. Чаще всего это бывает глубокой ночью. Вот как сейчас.
А может быть, я затеял мои изыскания в ней не столько для Володьки, сколько для себя? А с ним… Не очень ладно у нас с сыном получается. Кто, собственно, больше виноват в том, что произошло?
Мы с Риной или он?
А произошло вот что.
Поздно вечером, вернувшись домой, я увидел, что на вешалке нет ни шапки, ни пальто Володьки.
— Опять где-то бродит! — сказал я вышедшей в переднюю Рине. — А утром пойдет на работу не выспавшись. Вскружила ему голову эта Фая…
Рина как-то растерянно посмотрела на меня, ее губы дрогнули, она проговорила тихо:
— Ты знаешь, Владимир собрался куда-то завербоваться!
— Этого еще не хватало! С чего это он?
— Не знаю… Но, может быть… Ты помнишь вчерашний разговор?
Накануне Вовка, как это случалось с ним последнее время частенько, вернулся домой значительно позже, чем кончились занятия в вечерней школе. Когда в прихожей щелкнул, закрываясь, дверной замок, было уже около двенадцати. Я слышал, как Володьку встретила Рина и повела на кухню — ужинать. Поздние возвращения Вовки уже стали обычными, и я не собирался выходить, но, услышав расстроенный голос Рины, вышел.
— Вот, полюбуйся, — показала она на Вовку, сидящего за столом и управляющегося с холодной куриной ногой.
— Что смотреть? — Я действительно пристально поглядел на него. — Аппетит вполне удовлетворительный.
— Да не о том я! — досадливо махнула рукой Рина, и только сейчас я заметил, какое у нее огорченное лицо. — Ты представляешь? Он сейчас признался в любви!
— Тебе? Новость не такая сенсационная, — не удержался я от шутки. — Ты — мать, тебе положено принимать сыновние изъяснения.
— Он признался в любви к этой самой Фаине! Всерьез жениться собирается! У них роман!
— Ну что ж, — не пошатнулся я и при этом сообщении. — Раз парень уже пытается бриться, пусть начинает романы.
— И это ты говоришь при нем? — ужаснулась Рина. — Он же еще ребенок! Несовершеннолетний!
— А что особенного, мама? — подал голос Володька, одолев к тому времени куриную ногу. — На вещи надо смотреть ясно и просто. Если два взрослых человека полюбили друг друга…
— Вот что, взрослый человек, — прервал я его, — не слишком ли ты просто смотришь на вещи? Пойдем-ка, потолкуем вдвоем.
— Я еще не выпил чай! — сделал Вовка слабую попытку оттянуть разговор. Видимо, он догадывался, что я могу задать ему вопрос о том, о чем мать напрямую вряд ли решится спросить.
— Налей-ка нам по стакану горячего, — попросил я Рину. — Мы с Вовкой пойдем ко мне и выясним, что же стряслось и стряслось ли что?
Когда мы, запасшись чаем, пришли ко мне в кабинет и уселись, поставив стаканы на письменный стол, я, видя, что Вовка порядком встревожен, дал ему немножко успокоиться, а затем решительно предложил:
— Ну, а теперь поговорим как мужчина с мужчиной.
— Поговорим, — не очень охотно согласился он.
— Итак, ты сообщил матери, что испытываешь к Фае самые серьезные чувства?
— Да… Мы поженимся.
— Ну что ж, — слегка ошеломленный этим заявлением, призадумался я. — Но достаточно ли хорошо вы знаете друг друга? И уверен ли ты, что твой выбор — окончательный? Сегодня тебе нравится Фая, а потом может понравиться еще кто-нибудь…
— Нет! — даже как-то вздернулся Вовка. — Больше я никогда никого не полюблю.
— Ого! Не рановато ли делать такие заявления?
— Я совершеннолетний.
— Еще не вполне.
— Не имеет значения. Я уже могу отвечать за свои поступки, папа. И я имею право на серьезные чувства.
— В том числе и на чувство ответственности.
— Перед кем?
— Ну, если не перед самим собой, то хотя бы перед своей избранницей. Ты в самом деле жениться собрался? Сейчас, немедленно?
— Не то чтобы сейчас, сразу, но мы решили…
— И никак нельзя отложить решение?
— Нет…
— Это почему же? — Я пристально глянул Володьке в глаза. — Вы…
— Нет, что ты, папа! — Щеки Володьки вспыхнули румянцем смущения, он, вероятно, догадался, о чем я хотел его спросить. — Поверь, папа, что…
— Ладно, верю! — поспешил я погасить испуг в его глазах. И не только испуг — гнев, искорки которого замерцали в его карих с крапинками глазах, таких, как у Рины, хотя он их и не мог у нее унаследовать. Но такие же искорки бывают и у нее, когда она сердится.
— И когда же вы нас с матерью позовете на свадьбу?
— После того, как Фая кончит десятый класс.
— А восемнадцать лет когда ей исполнится?
— В июле. Она немножко моложе меня.
— Ишь ты, старик… Ну, и как, где вы намерены жить потом? Если ты все-таки поступишь в высшее военное училище…
— Я буду поступать в университет.
— Ну что ж… Тебе виднее, кем быть. Однако серьезно ли твое решение? Ты еще с седьмого класса собирался стать офицером.
— Я передумал, пана.
— Почему?
Володька помялся. Видно, ему все же не хотелось огорчать меня.
— Я не потому, что против службы в армии… Надо, так срочную отслужу. Я долго думал. Но быть на всю жизнь военным — не очень перспективно. В любой момент можно оказаться ненужным.
— Откуда ты успел набраться таких взглядов? Не знаешь, какова обстановка на свете? Надеюсь, в газетах читаешь не только спортивные новости?
— Но это временные осложнения. А потом все успокоится.
— Когда потом? После всеобщего разоружения? Или после всеобщей войны?
— Я думаю, папа, такая война теперь — анахронизм. Ведь известно, в ядерной войне победителя быть не может. И это понимают все.
— Но это еще не значит, что не может возникнуть самой войны.
Володька только улыбнулся в ответ, и в его улыбке я почувствовал нечто снисходительное. Я не узнавал своею сына. Еще недавно он был доверчивым парнишкой, каждое мое слово принимал без всякого сомнения. А теперь передо мной сидел какой-то доныне не известный мне юноша, совершенно уверенный, что все им решается абсолютно правильно и пересмотру не подлежит. Когда он успел стать таким? И кто его таким сделал? Как незаметно, прямо-таки на глазах, меняются сыновья! Неужели я, занятый своею службой, воспитанием тысяч таких, как Володька, что-то просмотрел в нем?
— Очень уж ты благодушно настроен, — сказал я Володьке. — «Если надо — срочную отслужу, война не может возникнуть…» Кто-то вместо тебя будет принят в училище. А ты, мой друг, даже срочную служить не очень охоч, вроде одолжение государству делаешь? Знаешь, мне, пожалуй, стыдно за тебя, сын.
В глазах Володьки что-то дрогнуло:
— Тебе не придется стыдиться за меня, папа. Если призовут — прослужу как надо. Но только лучше потерять два-три года, чем всю жизнь.
— Потерять? Разве военная служба — это потерянные годы? Да нельзя стать настоящим мужчиной, не пройдя ее! «Потерять…» По-твоему, я понапрасну теряю жизнь? И другие офицеры — тоже?
— Кому что правится, папа…
— Очень неожиданно ты разлюбил то, что выбрал. А впрочем, — спохватываюсь я, — если это действительно так, то уже хорошо, что это случилось сейчас, а не позже. Позже пришлось бы ломать жизнь. Ты прав, без призвания любое дело не дело, а тем более профессия офицера. Ее сменить труднее, чем любую другую. Ты помозгуй-ка все-таки обстоятельнее — правильный ли выбор делаешь? Кем думаешь стать, окончив университет?
— Там видно будет.
— Видно должно быть с самого начала… Выходит, тобой руководит не призвание? Скажи откровенно, почему ты вдруг решил поступить именно в университет?
— Фая туда собирается…
— Значит, ты — за компанию?
Вовка вспыхнул:
— Я могу решать и самостоятельно!
— А она что, против того, чтобы ты стал военным, как хотел раньше?
— Нет, она меня не отговаривала, нисколько. Наоборот… Знаешь, как она тебя уважает!
— Очень рад… Ну, ладно. На какой же факультет вы намерены поступить?
— На физико-математический.
— Значит, когда закончишь, сможешь быть или преподавателем, или научным работником. Мечтаешь о кафедре, о лаборатории? Какие-нибудь проблемы уже имеешь в виду разрабатывать?
— Не знаю…
— Ну а я и тем более… Кем ты практически хочешь быть — ну, всю жизнь? Ты всерьез задумывался об этом?
— Меня интересует электроника. А для того чтобы ею заниматься, лучше быть штатским.
— Как сказать… Дело идет к тому, что в армии, даже в пехоте, командиру придется иметь с нею дело. И вообще ты не прав, сын, считая, что между офицером и штатским специалистом — огромная дистанция. Она, брат, сокращается довольно быстро. Это когда-то офицер ходил на службу с саблей, а инженер или педагог — с портфелем. Теперь с саблей офицера не увидишь, а с портфелем — частенько. Все в соответствии с развитием техники. В прежние времена военная техника была от обычной начисто отлична. А теперь — и машины, и рации, и многое другое в принципе одни и те же и в армии и не в армии, только назначение разное. Поэтому и офицер теперь — не в замкнутом сословии, как некогда. Одной ногой он в армии, а другой — на гражданке. И это естественно. А ты стараешься противопоставить одно другому.
— Да я не противопоставляю, — смущенно улыбнулся Вовка. — И быть военным мне интересно бы, знаешь. Но только вот разные соображения…
— Ну что же, соображай, соображай, — улыбнулся я. — Время еще есть, прикинь, что и как. Помозгуй как следует, где твоей душе место. И не думай, пожалуйста, что армия твои таланты зароет. Это, брат, взгляд давно устаревший, что в офицеры идет тот, кто ни на что большее не способен.
— Да я так и не считал… Хорошо, я еще подумаю, папа! Но пока что мы с Фаей все-таки имеем в виду университет.
— Допустим, оба выдерживаете экзамены и поступаете. Ну а если один из вас выдержит, а другой нет? Тогда как?
— Другой устроится на работу. Снимем комнату…
— А ты знаешь, сколько стоит снять комнату в городе?
— Как-нибудь проживем.
— Прежде чем жениться, надо создать базу… — начал я поучать Вовку, но сразу же скомкал свои поучения, вспомнив, что мы с Риной поженились, имея базой только горячее желание быть вместе и две студенческие стипендии.
Мне нравится, что Вовка стремится к самостоятельности и не боится трудностей жизни. Как-то забываем с годами, что молодости свойственно не принимать в расчет многое из того, что позже кажется безусловно важным. Но с другой стороны… Действительно, почему же то, что казалось нетрудным в юности нам, должно быть более трудным для наших детей? Конечно, в мире многое переменилось. Повысился уровень «детскости», что ли? Мой отец шестнадцати лет уехал из деревни в Питер на заработки, имея при себе только родительское благословение, ковригу хлеба и полтину деньгами. Устроился в артель каменщиков, где работал один из земляков, и уже с первой получки стал посылать по рублю-другому в деревню. Я, как и многие мои сверстники, к девятнадцати годам считал себя вполне самостоятельным человеком и даже мысль о том, чтобы пользоваться какой-нибудь родительской помощью, считал для себя обидной. Да и родители мои не очень-то старались опекать меня с первых шагов самостоятельной жизни. А сейчас? Наши дети к семнадцати-восемнадцати годам куда более развиты, чем мы в свое время. В споре с ними по любому вопросу — палец в рот не клади. А вот в смысле житейской самостоятельности… Не у всех она в характере заложена, как у Володьки. Чтобы далеко не ходить за примером — наш Пал Саныч. У него сын — инженер, уже семь лет женат. Невестка тоже в конструкторском бюро работает, да и семья не велика — одна дочка. Но Пал Саныч регулярно, как алименты, посылает своему великовозрастному дитяти деньги из каждой получки, из своих сбережений наскреб им на кооперативную квартиру. Подозреваю, что и служить-то он продолжает не только из любви к армейской жизни. Может быть, и ушел бы на покой, имея за плечами достаточную выслугу, да будет ли ему покой, если из пенсии он не сможет выделить для сына столько, сколько выделяет из полковничьей зарплаты.
Старикам порой свойственно сетовать на молодежь: и эгоистична она, и бессердечна, и слишком поздно освобождается от инфантилизма. Я не считаю, что вся молодежь такова. Однако посмотришь иной раз на солдата-новичка: парень образованный, высшей математике обучен, а в первый год службы ходит маменькиным сынком. И даже лейтенант, из училища, имеющий под началом десятки людей, за которых он отвечает и которых должен воспитывать, случается, тоже оказывается большим ребенком, к которому нужен особый подход, — пусть таких солдат и лейтенантов мало, но они есть. Чтобы стать настоящим мужчиной, еще недостаточно начать бриться или даже жениться и произвести на свет потомство. Надо еще выработать в себе чувство собственного достоинства, умение нести ответственность, причем не только за свои собственные поступки. А тем из нас, отцов, кто упрекает современную молодежь в инфантильности, иждивенчестве, может быть, стоит прежде всего упрекнуть себя. Ведь, если ребенок не научился самостоятельно надевать штанишки, в этом прежде всего виноваты его родители.
Мой разговор с Вовкой в тот вечер продолжался долго. Мы оба забыли про чай, он остался нетронутым… Все-таки мне хотелось бы знать, действительно ли прочны и долговременны его намерения насчет Фаи. Но ведь никто и ничто, никакая вычислительная машина, и даже сам он сейчас не в силах определить, насколько основательны его чувства. Ему-то сейчас, да и Фае, наверное, кажется, что у них любовь до гроба. Но рано, конечно, очень рано парню думать о семейной жизни. Я высказал ему это самым решительным образом.
Вовка, слушая меня, сжался, как еж, а потом выпустил колючки:
— Не даете, значит, родительского благословения? — И вышел быстро, так, что я ничего не успел ему больше сказать.
Весна в разгаре… На улицах нашего городка шумят ручьи — солнце быстро сгоняет снег со склонов гор, они уже перестали быть белыми. Уже возятся в рощице на окраине меж голыми черными ветвями и озабоченно перекликаются только что прилетевшие грачи.
И не замечаю, как летит время. Что значит — быть в деле! А когда лежал на положении больного, каждый час был тягуч и длинен, как серый осенний день.
Пал Саныч грозит мне самыми страшными последствиями и даже устрашает тем, что оставит меня без своей опеки — в порядке санкции за то, что я не выполнил до конца его строжайших предписаний. Я знаю, конечно, что без опеки он меня не оставит, но как бы я хотел, чтобы она мне больше не понадобилась!
Чувствую я себя преотлично. Смешными и ненастоящими кажутся мне такие недавние опасения быть уволенным в отставку. Нет, мы еще послужим, товарищ Сургин!
Верно говорят, что дело эффективнее лекарств и процедур. Пал Саныч как-то в разговоре даже обосновал это с научной точки зрения. Он считает, что, чем меньше мы думаем о болезни, тем меньше даем ей овладевать собой. Психотерапия. Но действует Пал Саныч все же вопреки этой теории, и коли «засечет», что ты болен, так уж не даст покоя, и психотерапию вытеснит самой обыкновенной. Недавно ему удалось снова загнать меня в постель — на целых два дня.
Случилось же, однако, так, что психотерапия «сработала» неожиданно и эффективно. И этому положил начало сам Пал Саныч.
Придя ко мне в одно прекрасное утро, он, измерив мне давление, сказал с довольным видом:
— Ну, что ж, хорошо уже, что нет ухудшения. Теперь лежите спокойненько, на службу не спешите, обстановочка сейчас такая, что лучше вам там не появляться…
— Это почему же? — встревожился я.
— Приказ о начале учений поступит вот-вот. В девять генерал собирал всех начальников дивизионных служб и давал предварительные указания.
— А почему же мне ничего не сообщили? Что, уже списали со счета?
— Да что ж вам сообщать, милейший? — искренне удивился Пал Саныч. — Вы же на постельном режиме!
— К черту режим! — вырвалось у меня. Я хотел тотчас же встать, но сдержался, дабы не огорчать добряка доктора. Дождался, пока он ушел, и сразу же заторопился к себе в политотдел.
Разве мог я отсиживаться дома?
…Итак, учения начались. Сегодня на рассвете полки подняты по тревоге и вышли в поле.
Как всегда перед учениями, работы у меня и моих политотдельцев было невпроворот. В политотделе почти никого не оставалось — все разъехались по частям. Да и я не стал сидеть на месте, после того как мы с Порываевым и начальником штаба, уже зная, что дивизия будет отрабатывать, встречный бой, обсудили, какому полку доверить выполнение главной задачи — действовать впереди. Мы единодушно сошлись на том, что лучше всего поручить это Рублеву, учитывая его опыт и способность быстро и верно оценивать обстановку.
Почти сутки безвылазно провел я в частях, проворачивая всю ту работу, которая, хотя и ведется обычным порядком, становится особо напряженной перед выходом на учения. Провести на местах инструктаж политработников, побывать на собраниях партийных и комсомольских организаций, помочь их секретарям в расстановке сил, в подборе агитаторов да, наконец, просто поговорить с солдатами — этому требуется отдать не только время и силы, но и душу. Сидя в политотделе, всего не исполнишь. Да и не могу я по части мобильности отставать от подчиненных. Они — народ в основном молодой, подвижный, засиживаться у себя за столами не любят. Мой помощник по комсомолу Бахтин — тот вообще постоянно пропадает в подразделениях. А уж о «капитанском корпусе» — так мы шутя зовем инструкторов, они у нас все, как на подбор, капитаны — и говорить не приходится.
А теперь мы уже далеко от нашего гарнизонного городка, на марше.
Более трудных условий для учений, пожалуй, и выбрать было нельзя. В самом разгаре весенняя распутица. Сверни с дороги — и сразу завязнешь. Только гусеничные машины да колесные бронетранспортеры с их толстыми резиновыми обутками проходят беспрепятственно. Да и то не везде. Все речки, даже ручейки, еще недавно затаенные под снегом, разыгрались вовсю. Словно опьянев от изобилия воды, они скачут по камням, оплескивают скалы, до которых в обычное время им не добраться, треплют и бьют о камни ветки, коряги, стволы деревьев — все, что весенние потоки сносят с гор.
Под мостами и мостиками вода ревет угрожающе, трясет их, словно спеша, пока еще обладает недолговечной силой, показать ее. Весна в этом году быстротечная, стремительная, солнце сияет во все небеса, ни единая тучка не набежит на него, и едва начала звенеть первая капель, как уже согнало весь снег. Словом, проходимость местности, говоря военным языком, неважная.
Проходимость…
Въелась же в меня за годы службы привычка даже явления природы оценивать с точки зрения применения к военному делу. Нет чтобы просто полюбоваться бурно играющей по камням, ошалевшей от весеннего перепоя речкой — обязательно подумаешь: как быть, если придется переправлять через нее людей и технику? И берег такой реки — скалистый, поросший лесом — для меня не просто живописный, радующий глаз своей диковатой красотой пейзаж. Нет, ведь обязательно подумаю: а что, если по нему пройдет передний край — где лучше оборудовать позиции? Или — как наступать на такой рубеж, если на нем противник?
Подобные «дорожные» размышления давно стали для меня полусерьезной, полуавтоматической игрой.
Но сейчас они — не только упражнения ума. Я не просто еду в своем служебном газике через район учений, но и прикидываю, как тут могут развернуться «боевые действия».
В прошлом году в такую пору мы учений не проводили. Наш генерал, Николай Николаевич Порываев, в ответ на вопросы некоторых сверхосторожных товарищей, нельзя ли было с началом учений немного повременить, чтобы поберечь технику, ссылается на указания свыше. Сильно подозреваю, что он сам напросился, чтобы начать учения именно сейчас. Это в общем-то в порядке вещей — подаем идею «наверх», там она оформляется в указания, они спускаются к нам, и уже кажется, что идея рождена где-то «наверху». Есть известное толстовское определение: человек подобен дроби, где числитель — то, что он есть, а знаменатель — то, что он о себе думает; чем больше числитель, тем больше дробь. Пожалуй, примерно по этой же формуле можно определить ценность и мудрость решений, которые нам предназначено исполнять; в числителе — опыт, инициатива, чаяния «низов», в знаменателе — желания «верхов».
Хотя и сетовал у нас кое-кто в дивизии, что время для учений очень уж неподходящее, но каждый здраво понимает, что коль учения — репетиция боевых действий, то не следует выбирать удобного времени — воюют-то при любых условиях.
Учебную задачу нам поставили довольно трудную. Дивизия должна совершить многокилометровый марш по горам, причем почти все мосты на пути значатся условно взорванными. Затем предстоит преодолеть перевал, выйти в долину и вступить во встречный бой с условно обозначенным противником.
Газик, в котором едем я и мой заместитель подполковник Кобец, бойко катит по асфальтированной дороге, которая петляет вдоль реки в узком ущелье, повторяя все ее извивы и повороты. Слева вплотную к асфальту — задери голову, не увидишь неба — скалистая круча с редкими кустиками в расселинах. По серой, шершавой, в глубоких трещинах отвесной скале к дороге сбегает множество струй; они, как серебряные прозрачные нити, посверкивая на весеннем солнце, спадают вниз, и от их прозрачности, от их мерцающего сверкания кажется, что скалы тоже приобретают какую-то прозрачность и подвижность, и чудится даже, что серый камень пошевеливается, — может быть, такое впечатление создается оттого, что мы едем быстро.
А справа внизу, под откосом, крутится меж темных от влаги камней белая пена. Иногда волна внахлестку ударяет о камень, и тогда на какой-то миг во взлетевших брызгах вспыхивает маленькая радуга, которую едва успеваешь уловить взглядом.
Водитель притормаживает: внизу, под колесами, уже не то ровное, монотонное шуршание, когда машина идет по асфальту, а хруст, скрип, скрежет. Мы свернули с шоссе в лощину, по которой, крутясь меж камней, подныривая под наваленные стволы с обломанными сучьями, бежит говорливый, бойкий пенный ручеек. Солдат-регулировщик указывает нам путь флажком, и мы едем вдоль ручейка, прижимаясь правым бортом к густому кустарнику, голые черные ветви которого кое-где белеют свежими надломами: до нас здесь, с ходу прокладывая эту дорогу, прошли бронетранспортеры, грузовики, тягачи. Собственно, дороги почти не видно, лишь влажно темнеют две колеи, продавленные колесами и гусеницами по краю ручейка в гальке и в обильно устилающей ее коричнево-черной прошлогодней листве.
Впереди, за поворотом, слышен надсадный рев моторов. Проехав еще немного, мы вынуждены остановиться. Перед нами застрял тягач с пушкой: ранее прошедшие машины размололи колею, из-под гальки выступила глинистая жижа, и тягач засел в ней по самые борта. Пушку уже отцепили, подогнали другой тягач, солдаты протянули от него трос, но застрявший тягач не поддается.
Проезжая мимо, гляжу на возбужденные, раскрасневшиеся лица солдат. Все молодой, старательный народ, на лбах под серыми ушанками поблескивает пот.
Хочется чем-то помочь им. Но толкать пушку есть кому и без нас. Ребята и так отлично понимают, что делать.
Переваливаясь на камнях, скрытых под буйно шумящей водой, наш газик осторожно перебирается через ручеек. Скрежеща передачами, он выкарабкивается на сухое, подскакивая и припадая катит по неровной дороге, только что промятой машинами в плотном кустарнике. Из-за серой гущины кустов почти ничего не видно, только синеет впереди, словно гребень гигантской застывшей волны, горная вершина. Но я знаю — как только проедем заросли, перед нами откроется полонина — горный луг, почти ровный, с небольшими продолговатыми лощинками, полого подымающийся к той вершине, что синеет впереди. По краю полонины проходит шоссе, ведущее через перевал. Где-то перед шоссе огневые точки условного противника. Мы должны, действуя основными силами дивизии, прорвать его оборону и овладеть шоссе. Я и Кобец только что заезжали на КП дивизии, чтобы уточнить обстановку и нанести ее на наши карты.
Кустарник редеет. Кое-где сквозь ветви начинает проглядывать просторная, залитая солнцем, коричневато-серая, еще совсем недавно освободившаяся от снежного покрова полонина. Издалека доносится неровный гул моторов и, приглушенные расстоянием, мягко тукают редкие выстрелы. Посмотреть, как наши наступают? Но на «поле боя» на газике не выедешь — сцапает посредник и объявит «убитым», невзирая на наши должности. Что ж, все должно быть, как в настоящем бою. Порываев постоянно внушает: «Что от солдат требуем, то и сами должны исполнять». Когда он бывает на переднем крае, носит каску, ходит пешком, того же требует от всех, независимо от звания и чинов. И у нас в машине припасены каски для каждого.
Мы идем вслед за поджидавшим нас связным, продираясь через жесткие кусты, на ветвях которых кое-где еще сохранились прошлогодние листья — порыжевшие, скрученные минувшими холодами.
Связной приводит к укрытому в кустах окопу, который становится виден лишь тогда, когда мы подходим к нему вплотную. Из окопа торчит прутик антенны, слышно, как попискивает рация, поставленная на прием. Рядом с радистами, возле стереотрубы, — Порываев.
Окоп не такой маленький, каким он кажется с первого взгляда, и в нем довольно много народу, как почти всегда бывает там, где находится комдив: радисты, дежурный телефонист, офицеры из штаба. Но вообще-то Порываев не любит лишних людей возле себя. Все это знают, и если кто и задерживается на его НП, то лишь по крайней необходимости и ненадолго. Я не пришел бы сюда, если бы Николай Николаевич не передал, что хочет видеть меня. Зачем я понадобился ему?
Порываев еще не замечает нас. Чуть сдвинув фуражку на затылок, чтобы не мешал козырек, смотрит, припав глазом к окуляру. Наконец, оторвавшись от стереотрубы и взглянув на часы, досадливо надвигает фуражку на лоб — есть у него такой не по годам мальчишеский жест — и только после этого обращает внимание на меня и Кобеца.
— План боя меняется, — говорит мне Порываев. — Удар по фронту не сулит нам успеха. Я только что поставил задачу полку Рублева. — Он раскрывает свою планшетку с заложенной в нее картой. — Вот смотрите: здесь у развилки, за передним краем «противника», единственный уцелевший в этом районе мост. Предстоит скрытно, небольшими силами выйти к нему, захватить и удерживать до подхода наших основных сил. Фланговым ударом, вот здесь, Рублев развивает наступление вслед за своим передовым отрядом…
Итак, комдив принял новое решение: учитывая плохую проходимость местности, действовать вначале лишь одним полком, вернее, одним батальоном этого полка.
— Прошу вас, — продолжает Порываев, — главное внимание сейчас уделите рублевскому полку: он ближе других к шоссе. И очень важно, если у него обозначится успех, сделать это как можно быстрее примером для других. Если надо, не стесняйтесь использовать для этого оперативную радиосвязь. Дайте-ка вашу карту!
Порываев сам делает на моей карте пометки, обозначая изменение задачи Рублеву, мы уточняем детали, и я, спрятав карту в планшетку, вместе с Кобецем отправляюсь в обратный путь. Послать его в полк Рублева или отправиться туда самому?
Но, как догадываюсь, Порываев хочет, чтобы сейчас, в ответственный момент, я сам был у Рублева. Хочет потому, что знает о моих довольно близких отношениях с ним, а также потому, что слегка тревожится, зная характер Рублева, склонного порой действовать слишком поспешно. Конечно, комдив не считает, что я должен быть при Рублеве комиссаром. Но я знаю, от моего присутствия ему будет спокойнее. Ведь у меня все же фронтовой опыт, а Рублев в войну был еще мальчишкой и, хотя служит в армии уже лет двадцать, настоящего пороху не нюхал.
Приотставший было Кобец нагоняет меня:
— Может быть, нам вместе к Рублеву поехать? Чтобы все разом охватить: вы в один батальон, я — в другой.
— Нет, зачем же? — говорю я в ответ. — Поверяющие из округа вот-вот там появятся, инструктор наш уже в полку да еще мы с вами оба… Не многовато ли гостей, когда хозяева на работе?
— Как считаете нужным, — кротко соглашается Кобец. Но я знаю: под этой кротостью — недовольство, что ему нужно согласовывать свои действия со мной. Хотя мы служим в дивизии вместе не первый год, ни Кобец, ни я все еще не свыклись с тем, что он — мой подчиненный. Если бы мы до нашей теперешней совместной службы не знали друг друга, то, вероятно, быстро бы привыкли один к другому, как свойственно людям, оказавшимся на совместной работе. Но мы-то с Кобецем знакомы очень давно, еще с войны. Правда, последние годы до нашей встречи с ним в дивизии мы ничего не слышали один о другом.
…Особенно памятна мне наша первая встреча летом сорок третьего перед тем, как начались бои на Курской дуге, — в тех местах стоял полк, в котором я начинал свою фронтовую службу.
На моих погонах красовалось тогда всего по одной маленькой звездочке. И должность моя была небольшая: командир стрелкового взвода. Я прибыл в полк в то время, когда он находился на формировке.
Взвод получил не сразу. Довольно долго мы, офицеры, только номинально числились командирами: командовать-то до прибытия пополнения было некем. По этой причине времени свободного у нас было хоть отбавляй. А чем его заполнить? Читать? Но что? В моем распоряжении была одна-единственная попавшая ко мне случайно книжка — маленький томик Блока. Я любил заглядывать в нее.
Однажды, когда я сидел на крылечке хаты, в которой жил, и перелистывал Блока, я услышал строгий возглас:
— Товарищ младший лейтенант!
Передо мною стоял незнакомый капитан — высокий, с тонким, нервным лицом. На его тщательнейшим образом заправленной гимнастерке посверкивала одна-единственная награда — медаль «За боевые заслуги», а кирзовые сапоги начищены были чем-то необыкновенным так, что сверкали, словно лакированные.
Я вскочил, полагая, что капитан, видно ретивый службист, намерен сделать мне замечание за то, что я не заметил его и не отдал ему чести. Во искупление своей невольной вины я лихо откозырял ему. Капитан ответил мне небрежным взмахом ладони и спросил, показывая на книжку:
— Что это у вас? — Взял, полистал: — Стишки? Рекомендую вам в свободное время читать уставы, а не это. — Он брезгливым жестом вернул мне томик.
Так я познакомился с Кобецем, который был прислан к нам в батальон заместителем комбата по строевой части, а до этого, как мы потом узнали, был где-то комиссаром батальона, но после упразднения комиссарских должностей его на политработе почему-то не оставили.
С той встречи я почувствовал: Кобец невзлюбил меня с первого взгляда. Да и я, пожалуй, отвечал ему в этом отношении взаимностью. Даже то, что обычно очень сближает людей — совместное участие в боях, — не сдружило нас, хотя и побудило с бо́льшим уважением относиться друг к другу, особенно после того случая, когда роте, в которой я служил, пришлось выдержать, в первые дни боев на Курской дуге, в открытой степи, сильную контратаку немцев. Именно тогда, в самый трудный момент, к нам в роту, выбитую уже наполовину, явился Кобец с подкреплением из нескольких бойцов, наспех собранных из тыловых подразделений, и это решило исход боя в нашу пользу. В том бою я увидел, что Кобец храбр и не кланяется пулям, а это главное, что заставляет уважать человека на войне. Не нравилось мне только то, что Кобец настойчиво вмешивался в каждую мелочь, словно бы не доверяя нам, командирам. Но такова уж была — да и поныне осталась такой — его натура. Человек он искренне преданный делу, действует всегда из самых благородных побуждений, но действует довольно часто таким образом, что это не вызывает расположения людей к нему.
Мы расстались с Кобецем в конце сорок третьего, когда меня ранило. Вернувшись из госпиталя в полк, я его там уже не застал: говорили, что Кобец, к тому времени получивший звание майора, дослужился до заместителя командира полка по строевой и вскоре после этого ушел куда-то на повышение. Поговаривали, что наш командир полка, который с Кобецем не очень ладил, дал ему, чтобы быстрее избавиться от него, великолепную характеристику. Потом, по слухам, кто-то еще во время войны видел Кобеца в тылу, на курсах усовершенствования. Затем я на многие годы потерял его из вида. Получив назначение сюда, я с удивлением увидел Кобеца в роли временно исполняющего мою должность и узнал, что до этого он служил в Москве в министерстве, в инспекции. Почему его у нас в дивизии не выдвинули на повышение, а прислали меня, оставив его только моим заместителем, не знаю. Во всяком случае, я в этом ничуть не повинен, как не повинен и в том, что Кобец все еще не может получить звание полковника, хотя мы с Порываевым и хлопотали об этом. А по каким причинам переместился Кобец из Москвы в наш гарнизон, остается тайной для меня до сих пор. Правда, как-то однажды, разоткровенничавшись, он объяснил это тем, что пострадал за свою принципиальность, работая в инспекции. Но, насколько я знаю Кобеца, принципиальностью он считает свою предрасположенность видеть в людях прежде всего плохое. Эта предвзятость вредна вообще, а в политработе — особенно. Но может быть, Кобец лучше, чем он мне кажется. За дело он болеет, правдив, упорен, когда отстаивает свои убеждения. Но я почему-то всегда насторожен по отношению к нему, и он, видимо, чувствует это. Знаю, что нехорошо это с моей стороны, и давно собираюсь поговорить с ним по душам. Но это не так-то просто. Психологическая несовместимость? Вот и сейчас — идем рядом, а теплого разговора не получается.
— Если вы к Рублеву, то не отправиться ли мне к его соседу? — спрашивает мой зам.
— Да, конечно! — отвечаю я. — Не исключено, что, если наметится общий успех, главная задача перейдет соседнему полку. Свяжитесь со мной оттуда в случае чего. — Я стараюсь, чтобы мои слова, обращенные к Кобецу, звучали как можно доброжелательнее. — Вечером встретимся!
Рублева я не застал на его временном КП — на опушке леса, где под сенью деревьев укрылись штабные автобусы. Верный привычке как можно чаще бывать в подразделениях, Рублев, оказывается, укатил в батальон майора Левченко. Ну что же, поеду туда, благо недалеко — в этом же лесочке.
Я нахожу Рублева и Левченко в газике склонившимися над планшетом с картой: Рублев ставит задачу батальону.
Рублев высок, смугл, курчавые черные волосы на висках пружинятся из-под фуражки. С горбинкой нос, быстрые глаза под густыми бровями. Чем-то, особенно бровями, он всегда напоминает мне Багратиона. А комбат Левченко круглощек, лицо розовое, чуть пухлые губы, ему уже за тридцать, но выглядит он куда моложе. Когда они рядом, бросается в глаза, как различны они не только внешне, но и характерами. Левченко спокоен в движениях, нетороплив в мыслях. Рублев же — весь энергия, огонь. В прежние времена из него вышел бы неплохой кавалерийский офицер.
— Видите, — показывает он комбату на карте, — все решается тем, сумеем ли быстро выйти вот на эту развилку. Сумеем — значит оседлаем шоссе и свяжем маневр «противника».
— Какова она, к той развилке стежка?.. — в задумчивости говорит Левченко, рассматривая карту. Пушистые брови его озабоченно сдвигаются. — Ущелье надо преодолеть, да еще речку…
Судя по карте, через речку должны быть броды. Но сейчас они наверняка скрыты бурно поднявшейся весенней водой.
— Ваше решение, товарищ комбат? — не терпится Рублеву.
Левченко сосредоточенно вглядывается в карту. Потом отвечает не спеша, как бы размышляя вслух:
— Много машин посылать — растянутся, свяжут друг друга, теснина там… Пошлю три бронетранспортера. Все остальное — параллельной дорогой. Дальше, но вернее.
— Что ж, правильно! — сразу соглашается Рублев. Но узнать его мнение до того, как Левченко объявил свое решение, едва ли удалось бы. Изволь думать сам. Заранее Рублев не подскажет, сначала выслушает.
— Кого думаете послать? — спрашивает Рублев. Он знает всех офицеров в своем полку.
— Макарычева! — без задержки отвечает Левченко.
Рублев на секунду задумывается:
— Ну что ж, пусть.
Лейтенанта Макарычева знаю и я. Не так давно служит, а уже вышел в передовики. В окружной газете был его портрет с лестной для оригинала подписью.
Рублев вскоре уезжает. Подозвав радиста, Левченко приказывает ему связаться с командиром роты, в которой служит Макарычев. Но вдруг, передумав, Левченко говорит мне:
— А поедемте прямо в роту. Недалеко же.
Я соглашаюсь. Проверю на месте, как ведется политработа в ходе учений.
…Машины стоят в прилепившейся к крутому склону горы рощице, по-весеннему прозрачной и светлой. Их можно заметить только тогда, когда въедешь в рощу — бронетранспортеры укрыты под деревьями. Правда, от ветвей, по-зимнему обнаженных, еще почти нет тени, поэтому на машины наброшены маскировочные сети.
Талый, посеревший снег меж деревьями испятнан четкими следами солдатских сапог, прострочен широкими узорными полосами, оставленными колесами бронетранспортеров. Во всех этих следах проступила серовато-голубая вода.
Солдаты в шинелях с подвернутыми полами и в касках, ремни которых затянуты по-боевому, с вещмешками за спиной, стоят кучками возле своих машин — сидеть ребятам, видно, надоело, батальон на исходных с утра.
Наше появление вносит некоторое оживление: любопытные лица поворачиваются к нашему только что затормозившему газику, кто-то поспешно бросает недокуренную цигарку, обрываются разговоры. К нам торопливой походкой уже идет, почти бежит, придерживая рукой планшетку и слегка путаясь в полах длинноватой шинели, командир роты, старший лейтенант Бакрадзе. Его большие, чуть навыкате глаза встревоженно расширены, рот, над которым чернеют маленькие усики, полураскрыт. Мне немножко смешно: и чего он так разволновался? Но я знаю: Бакрадзе, который совсем недавно командовал взводом в этой же роте, еще не освоился со своим новым положением и поэтому пребывает в состоянии непрерывной встревоженности. Ко всему тому Бакрадзе честолюбив.
Зная обидчивость Бакрадзе, Левченко, познакомив его с задачей, не говорит прямо, кому из офицеров роты он хотел бы поручить ее выполнение. Он спрашивает у Бакрадзе:
— Кто из командиров взводов для такого хитрого дела более подходящ?
— Любой! — не задумываясь, отвечает Бакрадзе. — У меня в роте все взводные хороши.
— Может быть, Макарычев?
— Макарычев? — В голосе Бакрадзе звучит нотка сомнения. Но он тотчас же соглашается: — Годится.
— Так позовите его, — говорит Левченко, — поставим задачу вместе.
И вот перед нами стоит вытянувшись, весь внимание, лейтенант Макарычев. Не в военной форме он, наверное, выглядел бы совсем юнцом. Пересеченная ремнем каски, чуть серебрится на весеннем солнце щека — похоже, что это пушок, но, наверное, лейтенантские щеки все-таки давно уже знакомы с бритвой. Внимательные, пытливые глаза из-под светлых бровей глядят на нас…
Да, этому самому лейтенанту в прошлом году я вручил кандидатскую карточку. Помнится, спросил его: «Почему в училище в партию не подавали?» И услышал в ответ: «Так я там себя еще ничем таким не проявил». — «А теперь?» — «А теперь видно, чего я стою». — «Но и в училище можно было увидеть». — «По отметкам? — усмехнулся он. — Главный экзамен здесь».
Пока Левченко и Бакрадзе ставят задачу Макарычеву, я, глядя на него, припоминаю, что кандидатский стаж его, кажется, уже на исходе, пора лейтенанта принимать в члены партии.
Когда Макарычев, получив задачу, поворачивается, чтобы идти к своим машинам, я спрашиваю:
— Скажите, товарищ лейтенант, еще не рассматривали вопрос о вашем приеме?
— Нет… — Макарычев вдруг почему-то краснеет.
К нам подбегает солдат-радист:
— Товарищ полковник, разрешите обратиться к товарищу майору?
Я киваю: пожалуйста.
— Товарищ майор, вас вызывает тридцатый!
Левченко спешит вслед за солдатом к машине, на которой развернута батальонная рация. Тридцатый — позывной командира полка.
Не успеваем мы с Бакрадзе выкурить по одной, как Левченко возвращается.
— Приказано начинать в пятнадцать ноль-ноль, — говорит он слегка возбужденно.
Мы смотрим на часы. До пятнадцати — совсем немного. Наш комдив верен своему принципу: на учениях — как на войне. Он любит ставить задачу так, чтобы на подготовку оставалось как можно меньше времени.
— По машинам! — звучит команда.
Взрыкивают моторы бронетранспортеров, торопливо сбегаются к ним солдаты. Синеватый дымок бензиновой гари плывет по рощице. Мимо нас, задевая бортами тонкие, черные, еще по-зимнему обнаженные ветви деревьев, проносятся один за другим «броники», и от их быстро вращающихся колес летят в нашу сторону ошметки мокрого снега, сучки, темные, влажные, тяжелые на лету прошлогодние листья.
Люблю смотреть, как мчатся боевые машины — грозные стальные звери, дышащие горячим маслом, отработанными газами. Зверюги, каждая из которых послушна какому-нибудь пареньку, которому мама до сих пор пишет: «Помни, что ты подвержен простуде, кутай горло». Пареньку, которому столько, сколько было Александру Матросову и Зое…
Три первых бронетранспортера, прошедшие мимо нас, сразу сворачивают в сторону, туда, где полого уходящий склон покрыт мелким кустарником, идут напролом и вскоре скрываются где-то внизу. Это повел свой головной взвод лейтенант Макарычев. Остальные машины тоже проходят мимо нас, но направляются не вниз по склону, а вдоль него. Дождавшись, пока пройдет последняя, мы с Левченко садимся в его газик. Левченко окидывает взглядом рощицу: не отстал ли кто? Нет, все машины ушли. Остались только широкие следы колес на снегу, протаявшем почти до темной старой листвы, устилающей землю, да запах отработанных газов еще щекочет ноздри…
Вот и наш газик трогается. В машине кроме меня, Левченко и водителя еще два батальонных радиста с рациями. Одна из них, та, через которую поддерживается связь с командиром полка, на приеме.
Выбравшись из рощицы, долго едем низом глухой лощины, откуда видна только неширокая полоса неба, окаймленная по сторонам темными острыми вершинами елок — словно две гигантские пилы, обращенные зубьями вверх. Под замшелыми стволами еще белеет нерастаявший снег. Там сумрачно, и кажется, никогда туда не пробраться солнцу, снег так и будет лежать вечно.
Дорога, по которой мы едем, едва намечена — зимой здесь никто не ездит, но летом по ней возят молоко с пастбищ. Она мне знакома. За годы, что я служу здесь, не осталось, наверное, ни одного проселка, по которому мне не случалось проехать хотя бы раз во время учений. Где-то тут поблизости мы в прошлом году наступали и оборонялись. Только направление было другим. А в сорок четвертом здесь воевали по-настоящему. До сих пор еще на полонинах и склонах высот можно угадать следы старых окопов, оплывшие, заросшие воронки.
Прямо передо мной — крепкий, широкий затылок Левченко, чуть наклоненный вперед. Левченко — человек не только крепкого здоровья, но и твердой воли. «Я хохол упрямый», — любит говорить он о себе, как бы давая понять, что его переспорить не просто.
Обычно разговорчивый, любящий, по его выражению, «побалакать», Левченко сейчас сидит неподвижно, ни разу не обернулся ко мне, не перекинулся словом. Наверное, волнуется: удастся ли Макарычеву вовремя выйти на развилку? Ведь с момента начала учения наш условный противник — соседняя дивизия — тоже действует. Обе стороны отрабатывают одну тему — наступление, встречный бой. И выигрывает тот, кто с меньшими задержками преодолеет все препятствия и быстрее выйдет к цели: «противной» стороне поставлена та же задача — захватить мост для наступления до подхода основных сил.
Представляю, как сейчас волнуется Бакрадзе, едущий где-то впереди нас в колонне в одном из бронетранспортеров своей роты, как нетерпеливо посматривает он на часы и поминутно оборачивается к сидящему позади радисту: «Связь держите?» Бакрадзе будет чрезвычайно уязвлен, если «противник» опередит Макарычева. А главное — тогда развилку придется брать с «боем».
Неожиданно впереди открывается речка. Она играет на солнце тысячами зайчиков, которые скачут вокруг угловатых камней, торчащих из воды. Слышно, как шумит речка, недовольная, что ей приходится протискиваться меж ними. Сейчас, пожалуй, через нее не найти брода. А пройдет время — и утомленная весенним неистовством речушка эта будет течь чуть-чуть лепеча, едва покрывая водой камешки на дне.
Здесь, на выходе из лощины, проселок выведет нас на шоссе, идущее вдоль реки к мосту, к тому самому, который должен захватить Макарычев и удержать до подхода батальона.
Наша колонна останавливается. Только один бронетранспортер, головной, уходит вперед — на разведку. Вот он, мотнув прутом антенны, свернул вправо и скрылся за выступом скалы — сейчас будет на шоссе.
Возле нашего газика, не глуша мотора, останавливается бронетранспортер — командирская машина комбата.
— Пошли! — говорит Левченко радистам. Те быстро подхватывают упаковки радиостанций.
— Вы со мной? — спрашивает меня Левченко.
Секунду-другую колеблюсь. С одной стороны, хочется все видеть своими глазами. С другой — знаю, как всегда связывает командира присутствие постороннего наблюдателя. Но я-то с Левченко слишком коротко знаком, чтобы он считал меня посторонним.
Забираюсь в бронетранспортер, становлюсь в открытом люке.
Наша машина идет в середине колонны. Видно, как бронетранспортеры, переваливаясь на неровной, каменистой дороге, разбрызгивая из-под колес грязь, выбираются на шоссе и, продолжая путь, исчезают за выступом скалы. Вскоре и нашу машину встряхивает на последней выбоине, и вот наконец она идет по асфальту. Справа, почти вплотную к борту машины, — косо уходящие вверх рыжеватые скалы. А слева, кажется, под самыми колесами, все та же шумливая речка. Машины идут с большими интервалами и на максимально возможной скорости. Левченко торопится провести батальон по открытому участку пути: если нас заметит авиация «противника», деться будет некуда.
Риск требует предосторожностей. На каждом бронетранспортере — пулемет, задранный стволом вверх, десятки глаз следят за воздухом.
Мне сверху — я по-прежнему стою в люке, — если взглянуть вниз, в нутро машины, виден только затылок опустившегося к радистам комбата. Но по сосредоточенному наклону его головы и по нервным движениям пальцев, сжимающих возле уха трубку рации, догадываюсь, что происходит что-то очень его волнующее. Может быть, уже есть вести от Макарычева?
Оторвав ухо от трубки и подняв лицо вверх, Левченко что-то кричит мне. Сквозь гул идущей машины я слышу:
— Оседлал! Развилку оседлал!
Успел-таки Макарычев, опередил «противника»!
Еще полчаса — и наш бронетранспортер, проскочив по мосту, сворачивает вслед за другими в кустарник, растущий по некрутому склону, и, чуть накренившись, останавливается. Неподалеку, рассредоточиваясь, притормаживают другие машины, с их бортов, подымая автоматы над головами, сыплются солдаты, бегут в глубь кустарника, откуда доносятся неровные перекаты пулеметных очередей, где звонко хлопают минометы и, словно щелкает большой бич, раздаются выстрелы безоткатки.
Служу в армии уже много лет, и давным-давно все здесь стало для меня привычным. Но когда на учениях слышу стрельбу, мне всегда представляется бой настоящий, кажется, прильни к окулярам стереотрубы — и увидишь танки с крестом на броне, серо-зеленые мундиры. Зримый образ войны не покидает меня. Вероятно, не покинет никогда…
Место для своего командно-наблюдательного пункта Левченко выбрал на высоком склоне. Отсюда хорошо виден крутой скалистый берег речки, кое-где прорезанный глубокими, густо заросшими оврагами. По одному из них Макарычев и вывел свои машины к развилке.
Звуки боя усиливаются: вступили в действие основные силы батальона, пришедшие на помощь взводу Макарычева.
Устроившись меж двумя каменными глыбами, торчащими из земли, Левченко в бинокль наблюдает за ходом боя. Но вот его зовет радист. Левченко берет трубку. Не могу разобрать, с кем и о чем он говорит. Но по его интонации догадываюсь, что он очень взволнованно расспрашивает о чем-то.
Наконец Левченко отдает трубку радисту, оборачивается ко мне, улыбается:
— Молодец, Макарычев, выполнил задачу! — Но по лицу Левченко пробегает тень: — Хотя и с потерями…
— С условными?
— Как сказать… — Левченко хмурится. — Одну машину посреди речки бросил.
— Это же ЧП!.. — вырывается у меня.
— Так война — она вся ЧП.
— Согласен. Но все-таки…
— А как вы думаете, если бы в настоящем бою так: машина застряла, а времени вытаскивать — нет. Что делать командиру?
— Безусловно продолжать выполнять задачу.
— Макарычев так и сделал. Рассадил людей с той машины на другие, пошел дальше. Я ему благодарность объявил. За своевременное выполнение. По военному времени за то, что мост и развилку дорог захватил, Макарычев орден бы заработал.
— Что же, по заслугам и честь, — соглашаюсь я. — Но только как же получилось? Ведь остальные машины прошли благополучно. Не выяснили?
— После боя разберемся.
И в самом деле… Что я пристал к Левченко с выяснениями? Можно и подождать. Не следует в этот момент отвлекать его от главного. Бой — не просто выполнение заранее определенных обязанностей. Он — всегда творчество, для любою его участника, от солдата до маршала. А всякое творчество требует сосредоточенности.
Прав Левченко. После боя разберемся… Но уже предвижу, что из-за этого злосчастного утопшего «броника» будут неприятности.
Да вот они, кажется, уже начинаются… Левченко, снова вызванный к рации, переговорив, досадливо, не глядя, сует трубку радисту. Вновь берется за бинокль, но не подносит его к глазам, а сжимает в руке, хмуро глядит в землю, губы его стиснуты, широкие щеки багровы…
— А, черт! — Левченко рывком поправляет ремешок бинокля, врезавшийся в шею. Заметив мой вопрошающий взгляд, говорит, пытаясь улыбнуться: — Ну, было мне сейчас от Рублева. Я Макарычеву благодарность, а командир мне — чуть не выговор! За «броник» этот несчастный…
Несправедливо!
Но я сдерживаюсь, не говорю этого вслух. Лучше скажу это самому Рублеву с глазу на глаз.
Возникает, нарастая с каждой секундой, дробный металлический гул. Подходят танки. Наши? А может быть, танки «противника»? Планом учения предусмотрен бой за узел дорог. Узел, за который первым ухватился лейтенант Макарычев.
Танки гремят где-то впереди, похоже близ развилки, скрытой от наших глаз придорожными зарослями. Левченко — у рации, связывающей его с ротами. Роты ждут его команды «Вперед!». Пожалуй, мне сейчас полезнее всего быть в какой-нибудь из них, ближе к боевому делу.
— Попросите радистов разыскать мне вашего замполита. В какой он роте? — обращаюсь я к Левченко.
Вскоре меня соединяют с батальонным замполитом, и я отправляюсь в роту, где мы уговорились встретиться с ним. Меня ведет связной. Проходим мимо минометного расчета. Миномет стоит в боевом положении, а рядом четверо солдат роют для него окоп. Хотя они и знают, что предстоит идти вперед и окоп этот, скорее всего, и не понадобится, работают ребята старательно. Они так увлечены делом, что не обращают никакого внимания ни на связного, ни на меня, когда мы равняемся с ними. Им жарко, расстегнуты воротники бушлатов, каски сдвинуты на затылок. Работать трудно — глинистая, пропитанная весенней влагой земля липнет на лопаты, те то и дело звякают, натыкаясь на затаенные в почве камни.
Мое внимание привлекает самый ближний ко мне солдат, очень юный, наверное, первого года службы. Капли пота поблескивают на висках, скатываются по щекам, а ему, видно, недосуг вытереть их. Этот парнишка чем-то очень похож на Вовку — такой же сосредоточенный прищур, так же оттопырена верхняя губа и чуть прикушена нижняя, когда занят серьезным делом. Вовке, если будет призван, тоже придется вот так вкалывать… Ничего. Работы не испугается. А вот как станет привыкать к дисциплине?..
Часа через два возвращаюсь к мосту уже на своем газике, который просил прислать за мной. Батальон Левченко, сбив условного противника с его рубежа, пошел вперед. К тому времени я сделал все, что намечал: в ротах ознакомился, как коммунисты и комсомольцы показывают пример в наступлении и как действуют солдатские агитаторы, дал по ходу дела необходимые советы, проследил, чтобы во всей дивизии стало известно об успехе передового батальона — успехе, обеспеченном лейтенантом Макарычевым.
А сейчас хочу заглянуть в походную редакцию нашей газеты, ее автобус стоит где-то поблизости, просмотрю там уже подготовленную листовку об отличившихся сегодня, перед тем как она пойдет в печатную машину.
Когда подъезжаю к мосту, вижу на обочине шоссе бронетранспортер. Возле него стоит солдат и с любопытством наблюдает, как над мотором возится старшина-сверхсрочник. Старшину я знаю, он из подразделения техобслуживания. Судя по тому, что борт транспортера мокро блестит под солнцем, а брюки солдата и его бушлат темны от воды, догадываюсь, что это та самая злосчастная машина из взвода лейтенанта Макарычева, застрявшая посреди речки во время переправы. Других ЧП сегодня на учениях не было. Перед бронетранспортером змеится еще неубранный трос, — значит, машина выбиралась из воды не своим ходом.
Останавливаюсь возле бронетранспортера.
— Машина сильно пострадала?
— Мотор залило, но повреждений особых нет. Скоро наладим, — отвечает старшина.
— А вы — водитель? — спрашиваю солдата.
— Никак нет. Рядовой Ладушкин! — Солдат старательно вытягивает руки по швам. — Оставлен при машине.
— А что с водителем?
— Ушибся малость, — объясняет старшина. — На тягаче в санчасть отправили. А машину вдогон батальону я поведу.
Рядовой Ладушкин стоит молча. По его напряженной позе, по внимательному, чуть тревожному взгляду угадываю солдата первого года службы. По второму — он держится увереннее, цену себе знает, да и начальства всякого уже повидал.
— Транспортер водить можете?
— Пробовал… — застенчиво улыбается Ладушкин. — Только на права не сдавал.
— А хотите?
— Да уж после армии разве…
— Почему же не раньше?
— За себя одного по службе отвечать и то хватает, а тут еще за машину…
— Вот вы, оказывается, какой! — удивился я. — Если бы все рассуждали по-вашему, товарищ Ладушкин, кто бы машины водил?
— Точно! — улыбается старшина. — Пришлось бы тебе, парень, не на «бронике» разъезжать, а пёхом топать.
— Ну и что! — Чуть заметная улыбка трогает губы Ладушкина. — Мой отец пешком от Курска до Вены прошел.
— Наверное, ваш отец предпочел бы проделать этот путь на машине и не побоялся бы отвечать за нее.
— Боязнь ответственности — разновидность трусости, — вдруг изрекает старшина. При этих словах губы Ладушкина обиженно вздрагивают. И он отвечает с какой-то жесткой интонацией в голосе:
— Я не трус, товарищ старшина!
Однако этот первогодок не так прост, каким может показаться скачала.
…К вечеру, когда уже дана команда закончить учения, я решаю на обратном пути заехать к Рублеву. Просто необходимо мне с ним сейчас повидаться.
Я нахожу его в штабном автобусе. Рублев сидит за столиком у окна, что-то пишет в блокноте. Спрашиваю:
— Как успехи?
— Отвоевались! — буркает он, продолжая писать. Конечно, если бы наши отношения были лишь служебными, он постарался бы не показывать так явно, что ему не до меня. Но мы с ним уже давно привыкли быть откровенными. Поэтому и спрашиваю напрямик:
— Чем огорчены?
— Разве не знаете? — удивленно взглядывает он на меня. — Бронетранспортер Левченко умудрился утопить.
— Я видел эту машину. Ничего ей не сделалось, вытащили.
— Знаю. Но из строя-то она в самый нужный момент вышла. И я только что получил от комдива хороший втык. Вот, приказано представить объяснение, — показывает Рублев на блокнот. — Как ни крути — ЧП. А ваш любимец Левченко раззяве-комвзводу благодарность объявил. Я этого лихача-лейтенанта вызвал. Сейчас явится. Будет знать! Я ему добавлю к благодарности комбата.
— Но ведь не за утопление бронетранспортера дана эта благодарность? Лейтенант Макарычев не растерялся, задачу выполнил.
— Выполнил лихо. Но почему две машины провел благополучно, а третью по их следу — не смог? Водитель едва не утонул, выпрыгивал — ногу вывихнул, тоже ЧП. Судя по тому, как комдив разговаривал со мной, снизят полку оценку как пить дать.
— Я с генералом поговорю.
— Не надо! Еще подумают, ищу адвоката…
— Товарищ полковник, лейтенант Макарычев по вашему приказанию прибыл!
Четко, даже с какой-то лихостью откозыряв, Макарычев опускает руку и замирает в дверях автобуса, ожидая, что же скажет ему командир полка. Но тот медлит, смотрит изучающим и не очень-то добрым взглядом. А я, глядя на ладную фигуру лейтенанта, отмечаю про себя, что он хотя и только что из «боя», но по его виду это незаметно: на голове вместо каски уже полевая фуражка, на шинели и брюках ни пятнышка, сапоги блестят. А ведь грязища всюду… Наверное, Макарычев из тех, кто постоянно носит в кармане обувную бархотку. Аккуратист!
— Ну, так расскажите, как вы боевую технику топить умеете? — голосом, не предвещающем ничего хорошего, спрашивает Рублев.
— Я выполнял боевую задачу! — Взгляд Макарычева, устремленный на Рублева, тверд, смел, видно, лейтенант полон сознания своей правоты.
— Я не об этом спрашиваю! — сердито сдвигает свои багратионовские брови Рублев. — Вы что, выполняя задачу, забыли о своей ответственности за людей и технику, товарищ лейтенант?
— Никак нет! Но тот не храбрец, кто, идя на битву, думает о последствиях.
— Нашли оправдание!
— Эти слова были начертаны на сабле Шамиля.
— Знаю… Ишь ты, Шамиль! — все еще сердито, но с каким-то новым любопытством смотрит Рублев на стоящего перед ним лейтенанта. — Ну ладно, расскажите, как все случилось. — В его голосе уже нет той жесткости, что была только что.
Ровным голосом, в котором не уловить никаких эмоций, лейтенант объясняет. Выслушав его и не перебив ни единым словом, Рублев задумчиво молчит несколько секунд, потом говорит уже совсем спокойно:
— Можете идти.
Когда Макарычев скрывается за дверью, губы Рублева трогает сдержанная улыбка:
— Шамиль! Хотел я этому Шамилю всыпать, да ладно уж.
— И правильно, что раздумали, — говорю я. — Собственно, лейтенант не виноват. И вообще в случившемся не виноват никто.
— Ну, насчет того, что никто — так ведь как подойти… — отвечает на это Рублев. — Если разобраться, то прежде всего оплошал водитель: на какие-то сантиметры от следа впереди идущей машины отклонился. Но виновен и лейтенант — в том, что чувства ответственности водителю в полной мере не внушил. А комроты — в том, что не внушил этого лейтенанту. Комбат, соответственно, командиру роты. А я — комбату. И так далее… С вас и с комдива, между прочим, тоже могут спросить.
— Да, — соглашаюсь я. — Цепь ступенчатой ответственности.
— Цепь велика. А что на ней в данном случае висит? Одна машина из строя вышла. Так ведь это на учениях. — В глазах Рублева пробегает знакомый мне огонек. — А в бою я пять машин не пожалею, если задачу надо выполнить. Выполню любой ценой!
— Ну, насчет того, чтобы «любой ценой», — это не всегда разумно, — не соглашаюсь я. — Цена потерь не должна превышать цену победы.
— Не спорю… — Рублев снова вспоминает: — Шамиль!.. А из этого лейтенанта может быть толк в настоящем деле, а? Уж если перед начальством не робеет…
— Ведет себя достойно перед неприятелем только тот, кто ведет себя достойно перед начальником.
— Это когда-то, кажется, еще Драгомиров сказал?
— Его слова.
— Давно-сказано, а и доныне верно.
Я-то знаю, почему Рублеву по душе эта истина. Он ведь и сам такой, как Макарычев.
Вечером, вернувшись из полка, я рассказываю Порываеву о Макарычеве, о моем разговоре с Рублевым.
— Нечего оправдывать неоправданные потери, — сердится он, — тем более вам. У нас же во всех обязательствах сказано: ни одного случая аварийности в дивизии. А вот у Рублева — была! Значит, не тянет полк на высокую оценку.
Как ни пытался я переубедить Порываева, мне это не удалось. Обычно мы с ним, даже и основательно поспорив, всегда приходим к единому мнению. Но на этот раз, видно, нашла коса на камень. На следующий день, во время разбора учений, Порываев хотя и похвалил Рублева за решительность в действиях, однако не дал полку той высокой оценки, на которую можно было бы рассчитывать. И полк не удержал первого места.
Закончены учения, снова многолюден наш гарнизонный городок. На борта машин, порядком поободравшиеся во всех передрягах действий в горах, нанесена новая краска, машины поставлены в парк. Служба опять течет размеренно, можно заниматься обычными делами. Сейчас у меня на очереди вопрос: как в частях дивизии ведется работа с теми, кто недавно принят в партию? Мы хотим обсудить это на партконференции, которую намечаем провести перед выездом в летние лагеря. Но готовиться пора уже сейчас. Докладчиком я решил быть сам. Прежде чем ознакомиться с делом на месте, в разговорах с людьми, хочу просмотреть протоколы партийных собраний с вопросами, близкими теме моего доклада. Я попросил подобрать мне такие протоколы.
Особенно внимательно просматривал я протоколы тех собраний, на которых принимали в партию. Что греха таить, иной раз подходят к этому формально: замечаний по службе и поведению нет, газеты выписывает — принять! А ведь быть только ни в чем худом не замеченным — этого для партии мало.
Просматриваю протокол за протоколом… И вдруг наталкиваюсь на запомнившуюся мне фамилию: Макарычев. Лейтенант, тот самый?.. Да!
Что же обсуждали? А, принять ли его в члены.
Ого, протокол-то любопытный!
Обычно при решении такого вопроса в протоколе записывается немного, все умещается на одной страничке. Но здесь понаписано что-то очень уж обстоятельно. А, узнаю знакомый стиль! Секретарь парторганизации там великий аккуратист, любит, чтобы протоколы велись со стенографической точностью. Читаю: товарищ Макарычев служит хорошо, взвод на уровне. Над собой работает… А вот другое выступление: недостаточно требователен, успокоился на достигнутом, люди его подразделения расслабили в себе чувство ответственности, пример — недавнее происшествие с бронетранспортером, из-за которого полк лишился первого места. Вопрос лейтенанту Макарычеву: не считает ли он, что на его отношении к службе сказывается неупорядоченность его личной жизни? Ответ: «Моя личная жизнь неподотчетна собранию». Ишь ты! А в общем-то правильно. Еще вопрос: «Почему не отрегулировали отношений с женой?»
Ну и вопросики иногда умеют некоторые товарищи задать! В супружескую постель готовы свой сверхбдительный нос сунуть. Судя по протоколу, Макарычев на этот вопросе не захотел отвечать. И снова вопрос: известно, что товарищ Макарычев женился по окончании училища, но живет на холостяцком положении, а недавно подал на развод. Почему подает он, а не жена? В протоколе ответа не записано. Видимо, снова отвечать отказался. Еще одно выступление: «Макарычев проявляет неискренность перед партией». Серьезное обвинение! Но вот в протоколе записано возражение Макарычева этому выступающему: «Не удовлетворять чье-либо личное любопытство — еще не значит быть неискренним перед партией». За Макарычева заступаются: «Может быть, виновата жена». И еще выступления в защиту. Предложение: в члены партии принять. Но вот другое: «Проявил находчивость при ЧП. Но за ЧП ответствен, несмотря на полученную благодарность, ибо в данном явлении две стороны…»
Ишь ты, диалектик батальонного масштаба! Кто это высказался? Какой-то старший лейтенант с еще неизвестной мне фамилией. Строгий, видать, товарищ. Вот что он говорит дальше: «Семейные дела Макарычева и его оплошность на учении взаимосвязаны. Моральное состояние неизбежно отражается на службе».
Правильно, старший лейтенант! Но можно ли так прямолинейно. Бронетранспортер-то не сам Макарычев утопил. Что предлагает этот строгий товарищ?
Судя по этому подробному протоколу, большинство высказалось за продление стажа. Но Макарычев под конец сам себе все испортил. Когда поступило предложение «от перевода воздержаться», Макарычев бросил: «Если так — и беспартийным проживу». И этим навлек на себя гнев даже заступившихся за него. В протоколе записано: «Высокомерен».
Макарычев, по-видимому, раззадорился еще больше. В протоколе есть даже такая запись: «Позволяет себе швыряться партийным документом». Неужели? Об этом мне, наверное, сообщили бы… И вот решение: «В продлении стажа отказать, от приема в члены воздержаться».
Как влияет порой на характер наших суждений о человеке то, как он держится, когда мы решаем его судьбу… Всегда ли мы учитываем его состояние при этом, не заслоняет ли оно нам иной раз суть дела?
Правильно решило тогда собрание? Трудно судить только по протоколу. Надо поручить кому-нибудь проверить. Лучше всего это, пожалуй, сделает председатель парткомиссии подполковник Галоянц. Он мастер разбираться в делах такого рода, человек вдумчивый и справедливый.
Но я вспоминаю, что Галоянц на два дня уехал в одну из самых дальних частей нашей дивизии — оформлять прием в партию тех, кто принят после учений, и по другим своим делам. А Кобец как раз собирается в полк Рублева. Пусть заодно проверит решение собрания. Больше сейчас послать некого.
Кобец поручение принял охотно. Вскоре сообщил:
— Решение собрания считаю правильным. Лейтенант Макарычев держался вызывающе, противопоставлял себя партийному коллективу. И даже позволил себе бросить кандидатскую карточку.
— Так-таки и бросил?
— Ну, положил на стол президиума. Какая разница?
— Разница все же есть… А как вы думаете, что его толкнуло поступить так?
— Нетерпимость к критике.
— И только?
— Других причин не вижу.
— Может быть, обида?
— Нет права обижаться на партийный коллектив.
— Но коллектив состоит из людей. А люди, даже мудрейшие из мудрых, не застрахованы от ошибок… Кстати, как сам Макарычев объясняет свое поведение? Кто с ним говорил?
— Имел беседу лично я, в присутствии секретаря первичной партийной организации. Макарычев заявил, что вполне согласен с решением собрания и поэтому вернул кандидатскую карточку сразу, не дожидаясь, пока ее у него потребуют.
— И больше он вам ничего не сказал?
— А что еще? И так все ясно.
— А он знает, что может обжаловать решение собрания?
— Да, но не желает. Горд чрезмерно. И скажу вам, эту гордость в нем подогревают некоторые его товарищи своими демагогическими выступлениями.
— Кто же там демагог?
— Как ни удивительно — сам командир роты Бакрадзе. По части первой — в отношении промаха Макарычева на учениях…
— Не только промах, но и находчивость.
— Так-то так. Но оценку всем из-за этого снизили, известно, — напомнил Кобец. — Так вот, Бакрадзе в этом, в отличие от своего комбата товарища Левченко, стоит на правильной позиции. На позиции требовательности. Он не объявил бы благодарность за ЧП. А насчет личных дел Макарычева — определенно на позиции неверной. Бакрадзе заявляет, что Макарычев должен был на развод подать еще раньше! Представляете? Выступление в корне неправильное.
— В корень еще поглядеть надо. Может быть, Макарычеву, этому неудачнику в семейной жизни, действительно лучше развестись?
— И это говорите вы? — Кобеца чуть не передернуло. — Всякий развод безнравствен. Он — свидетельство безответственности. Брак накладывает определенные обязательства. Их надлежит выполнять. Это аксиома. А Бакрадзе поощряет распущенность своих подчиненных. Он при мне восклицал: «Есть любовь — женись, нет любви — разводись». Да за такие проповеди наказывать надо!
— А вы знаете, — сказал я на это, — пылкий Бакрадзе, хотя и в слишком категоричной форме, повторил положение, высказанное в свое время Энгельсом!
— Не надо опошлять Энгельса!
— Почему же — опошлять? Энгельс говорил, что нравствен лишь брак, основанный на любви. А если основа перестала существовать? Или выяснилось, что ее и не было?
— Ну, знаете! — В глазах Кобеца я увидел испуг. — Так можно оправдать любую бытовую распущенность! Мы все-таки стоим за прочную семью.
— Но не за фиктивную. Как быть, если брак заключен, а семья не сложилась?
— При должном чувстве ответственности — сложится!
— Одного чувства ответственности мало. К тому же его не всегда хватает при решении вступить в брак. Без самого главного не обойтись. Без настоящей, на всю жизнь, любви!
— Любовь! — Кобец усмехнулся. — Если ею все оправдывать…
Так мы с моим замом и на этот раз не нашли общего языка. Собственно, иного и ожидать было бы трудно. Взгляды Кобеца на проблемы семьи мне давно известны. Еще до моего назначения сюда он был членом парткомиссии. Мне рассказывали, как он решал эти вопросы. Однажды разбиралось дело офицера, чья жена, с которой тот фактически расстался уже давно, написала заявление в парткомиссию, узнав, что муж собирается развестись с ней и жениться на другой. Кобец вызвал ответчика и наедине заявил ему: «Можете жить с кем хотите и как хотите, но только так, чтобы на вас никто заявлений не подавал», — и посоветовал чем-либо улестить жену, чтоб взяла заявление обратно. Та не взяла. И на разборе дела Кобец был самым рьяным обвинителем… Что же, может быть, ему просто трудно представить, как же это так — жили-жили вместе, а потом — врозь? Со своей женой он состоит в законном браке еще с довоенных времен, его жена — тихая, робкая, молчаливая женщина, во всем, видно, покорная своему супругу. Детей у них почему-то не было и нет…
Но вернусь к Макарычеву. Не ошиблось ли собрание, отказав ему? Не потому ли решило, что пылкий лейтенант сгоряча выложил свою кандидатскую карточку? Поступок, конечно, его не украшающий… Согласиться с выводами Кобеца и больше не размышлять об этом случае?
В суете повседневных дел как-то отодвинулся в памяти Макарычев. Но вот мне снова пришлось побывать в полку Рублева, и я, вспомнив об этом лейтенанте, спросил о нем. Узнал, что по службе у Макарычева все в норме, но настроение неважное. И что дался мне этот лейтенант? Не он один в моем поле зрения. Все-таки надо с ним поговорить.
Я ждал Макарычева в кабинете замполита, где, кроме меня, никого не было. Лейтенант четко отрапортовал о своем прибытии. В глазах его я увидел удивление. И даже светлый, серебрящийся вихорок повыше виска, наверное никак не поддающийся расческе, казалось, торчал недоуменно.
Я предложил ему сесть. Он сел — весь напряженный, казалось, готовый в любую секунду вскочить.
— Скажите, товарищ Макарычев, вы действительно в душе согласны с решением собрания? — спросил я напрямую.
Он промолчал. Только пальцы рук, лежащих на коленях, дрогнули.
— Говорят, вы бросили свою кандидатскую карточку на стол президиума?
— Не бросил. Просто положил.
— Пусть так… Вы считаете себя обиженным?
— Жаловаться не собираюсь. Да и кому?
— Как кому? Есть партбюро полка, политотдел… Любой вопрос можно пересмотреть, если решение по нему ошибочно.
— Почему ошибочно? — Макарычев произнес эти слова с деланным спокойствием. — Бронетранспортер утопили — я в первую голову виноват. А мои семейные дела… тоже правильно. Не сумел наладить.
Разговор как будто исчерпывался. По виду лейтенанта было ясно: его тяготят мои расспросы, он только и ждет момента, чтобы спросить: «Разрешите идти?»
Но надо же ему как-то помочь.
— Условимся, что наш разговор — неофициальный, — сказал я как можно теплее и мягче. — Обещаю, что его содержание останется между нами. По крайней мере, насколько это зависит от меня. И вообще поймите, что я вам только добра желаю.
— Я понимаю… — прошептал Макарычев, не подымая глаз. Поза его стала менее напряженной.
Я начал говорить. И видел, как настороженность Макарычева постепенно таяла. Очевидно, он все более убеждался, что я пригласил его не затем, чтобы сделать внушение или получить какой-то материал для своих политотдельских обобщений, а как-то помочь ему — хотя бы советом.
И вот постепенно, сначала как бы подталкиваемый моими осторожными вопросами, а потом уже и сам, все охотнее и свободнее, Макарычев начал рассказывать о себе. Нам никто не мешал — я попросил, чтобы во время нашего разговора никто не входил в кабинет.
Из его поначалу очень сдержанного, а постепенно все более откровенного рассказа я узнал не очень веселую историю его женитьбы.
— Мы с Зоей еще в школе вместе учились, — поведал мне Макарычев. — И с сестрой моей она дружила. Зоя давно знала, как я к ней отношусь. Только я для нее был как все другие ребята, не больше. Потом в училище уехал. И все надеялся. В отпуск приехал, храбрости набрался, по всей форме ей предложение сделал. Она мне: «Подожди, не торопи». Вроде обнадежила. И вдруг, на последнем курсе был я уже, от сестры письмо: Зоя выходит замуж. Я что мог поделать?.. — Макарычев грустно улыбнулся: — Выпускных экзаменов не провалил, и то хорошо…
— Ну, а потом?
— Кончил училище, в отпуск приехал, узнаю, что свадьба, оказывается, не состоялась. Почему? Сестра мне рассказала: женихова мать поперек горою встала: «Не пара тебе Зоя!» А он, жених, видимо, не посмел ослушаться.
Мне нетрудно было догадаться:
— И после этого Зоя приняла ваше предложение?
— Сам удивляюсь… Ведь от сестры знал — очень страдала она, что у нее с тем парнем расстроилось. Я тогда и не думал, почему так быстро решила.
— А теперь знаете?
— Да… С обиды на жениха своего, назло ему. Сестренке моей потом призналась…
«Только с досады на жениха? А ты, чувством своим ослепленный, был готов на все, гордостью своей пренебрег. Неужели у тебя и в мыслях не было, что она тебя не любила?..» — хотелось мне спросить незадачливого лейтенанта. Но я боялся спугнуть вопросом его неожиданную для меня откровенность. И молча слушал, как он, опустив взгляд и нервно перебирая пальцами рук, лежащих на столе, продолжал рассказывать:
— За неделю до конца отпуска мы зарегистрировались, уехал я к месту службы, сюда. Договорились — устроюсь, жилье получу — тогда она с работы своей из ателье уволится и — ко мне. Комнату мне сразу дали, как женатому. У нас в полку в этом отношении порядок. Написал Зое, что жилье есть. Приехала. Начали жить по-семейному. Все хорошо шло. Больше года прожили так. А потом мать у нее заболела. Поехала Зоя к ней. Месяц за месяцем — она все там. Пишет: «Не могу маму оставить, некому с ней, кроме меня». Ну, я понимаю — мать, болезнь действительно серьезная, затяжная… Жил, жил я в нашей комнате, все жену ждал. Потом мне временно двух холостяков подселили. До сей поры живут…
— И давно вы на таком холостяцком положении?
— Да уж скоро год…
— Насколько понимаю — причина не только в болезни вашей тещи?
Макарычев промолчал. Видно, нелегко ему было ответить. Я не настаивал. Трудно рассказать все — пусть помолчит. Но вот он, по-прежнему не подымая взгляда, глухо проговорил:
— Я сам долго не знал, в чем причина. А потом в письме разъяснение получил. Тот, жених ее, снова появился.
— Что же он, набрался смелости против воли маменьки пойти?
— Наверное… Ну, а я что могу сделать? Я и так ей писал, телеграммы слал. А она в ответ: «Хочу быть честной и перед собой, и перед тобой, и перед ним. К тебе вернуться не могу». Ну, я и ответил ей: «Тогда — развод».
«Что ж, и правильно», — хотелось мне сказать Макарычеву. Однако как-никак они прожили вместе год и, как убежден Макарычев, в полном ладу. Да, она вышла за него только с досады. Но ведь бывает так: стерпится — слюбится. Нужно только уметь понять друг друга, сжиться, уметь, если надо, простить. Если бы он попытался восстановить хотя бы то, что было? Во всяком случае, ему надо либо суметь сделать это, либо окончательно убедиться, что восстановить уже ничего нельзя.
— Знаете что? — сказал я ему. — Может быть, еще не все потеряно?
— Да нет уж… — горько усмехнулся Макарычев. — У меня тоже гордость есть.
— Гордость — это хорошо. Но можно ли решать такой серьезный вопрос заочно, даже не повидавшись, не поговорив, может быть не пожив вместе.
— Не поедет она сюда.
— А если вам съездить к ней?
— Скоро лето, лагеря. Отпуска до осени не дадут.
— Посодействовать вам насчет отпуска?
— Не надо, товарищ полковник! — почти с испугом воскликнул Макарычев. — Я же не потому вам все рассказал, чтобы об отпуске просить.
— Хорошо. Но если все-таки решите, не стесняйтесь.
Мне стало жаль Макарычева. Кто знает, как в конце концов поступит его мятущаяся Зоя. Я уже злюсь на нее. Выйти замуж, потом передумать! Девчонка, неустоявшиеся чувства, неумение в них разобраться? Но можно ли это извинить возрастом? Нельзя резервировать себе право на ошибки. И Макарычев тоже не очень-то обдумывал, жениться ему или нет на той, которая готова была выйти замуж за другого. Э, хорошо это мне теперь так рассуждать, когда у меня самого в жизни все давно устоялось…
Но чтобы понять молодых, надо почаще оглядываться на свою молодость, да и не только на молодость… Право, найдешь в своей жизни промахов не меньше, чем у тех, кто сейчас молод. И поймешь, что не вправе говорить: «Молодежь нынче не та». Молодежь — она всегда «та». Судить ее нам легко. А вот понять и помочь… Для этого надо уметь самим почувствовать себя молодыми.
Но что я могу посоветовать Макарычеву кроме того, что уже посоветовал? В таком деле для самого себя не просто найти выход. А уж рекомендации для других… Единственный совет, который для каждого при любой невзгоде верен, — покрепче взять себя в руки, не поддаваться грусти-тоске, уйти от нее в дело, загрузить им себя до последней возможности. Что же, это тоже средство против коррозии души. Не панацея, но в какой-то степени «амортизатор» тяжести душевной.
Я высказал это Макарычеву. Потом спросил:
— Как вы собираетесь решать вопрос о своей партийности дальше?
— Что ж решать? — Макарычев поднял голову, недоуменно посмотрел на меня, пожал плечами. — Собрание уже решило.
— Ну, а собственные намерения, желания в этом отношении у вас какие-нибудь есть?
— Не от меня же зависит…
— Самое главное зависит от вас… — Я пристально глянул моему собеседнику в лицо: — Вам действительно очень хочется быть коммунистом?
В глазах лейтенанта что-то дрогнуло.
— Мне от отца отставать нельзя, — проговорил он. — Его в партию на фронте принимали. А до фронта, он рассказывал, подавать не осмеливался. Считал, что не заслуживает.
— А вы? К решению вступать пришли легко?
— Вообще-то со второго курса подумывал… Моих однокурсников, у кого успеваемость в норме, запросто приняли. А я так и не решился тогда…
— Вы способны представить себе, что так и останетесь вне партии?
Макарычев ответил не сразу.
— Если откровенно… — несколько смущенно заговорил он. — Мало ли есть беспартийных. Но не хочу я оставаться, вроде как исключенный.
— Из одного самолюбия?
— Нет! — Макарычев, похоже, даже обиделся. — Напрасно вы так обо мне думаете… — Он сбился, не договорил. Но я уже понял, что́ чувствует он. Наверное, теперь жалеет, что на собрании был так резок.
Я расстался с Макарычевым в надежде, что наш разговор пойдет ему на пользу.
Об этом разговоре я вспоминаю теперь, через несколько дней, в час, когда сижу поздно вечером дома, в своем кабинете, готовясь к докладу на партконференции. Занят я этим делом уже давненько, но никак не могу его завершить — все время набегает какой-то новый материал, приходят все более свежие примеры.
О требовательности коммунистов к себе и о требовательности к коммунистам…
В том месте доклада, где говорится об этом, вполне подходящим был бы пример с лейтенантом Макарычевым. Но не стоит с трибуны, во всеуслышание упоминать об этом. Мне — характерный примерчик, а человеку — травма. Ведь бывает так — назовешь фамилию, и пошло гулять с языка на язык.
Нет, Макарычева я не упомяну. Но обязательно подчеркну, что к вступлению в партию каждый должен готовиться, заботясь не только о добросовестном исполнении своей должности, а прежде всего — внутренне. С трепетом, можно сказать, об этом думать.
С трепетом… Мне он знаком.
До войны да первое время и на фронте мне как-то в голову не приходило подавать заявление о приеме в партию; я подал его, только уже побывав в бою, да и то подал не весьма решительно. Ведь я привык думать, что «партиец» — так в мои пионерские годы называли коммунистов — это человек хотя и обыкновенный, но вместе с тем и необычный. Мне всегда казалось, да и теперь кажется, чудом многое из того, что сделано партией. Чудо, что двести с небольшим тысяч большевиков — столько их было в семнадцатом году — сумели повернуть за собой сто пятьдесят миллионов в стране, где капиталистов, купцов, лавочников, кулаков и попов было столько же, сколько и рабочих. Чудо, что мы выстояли в гражданской войне, зажатые в тугой петле. А разве не чудо — коллективизация, первая пятилетка? Где, за какой партией и когда с такой верой шли миллионы людей? Чудо из чудес, что мы выстояли в сорок первом. И все это — партия…
«Большевик», «коммунист» — эти слова издавна означали для меня — самый справедливый и самый смелый. В школьные годы каждого партийного, которого мне доводилось видеть, я старался представить себе в комиссарской кожанке или в красноармейской шинели, хотя и был на таком человеке самый обыкновенный пиджак или модная по тем временам блуза-толстовка. Позже, повзрослев, я узнал, что встречаются среди членов партии и такие, которых из нее давно надо бы гнать. Но это не поколебало моего мнения, что партия — это лучшие из лучших, что быть принятым в нее — великая честь. И я считал, что, если и тружусь честно, и ни в чем предосудительном не замечен, — этого еще мало, чтобы получить право стать членом партии.
Себе-то я могу признаться, что был тогда, вероятно, чрезмерно нерешителен, оценивая свои возможности, способен ли я оправдать звание члена партии. Что в партию! В свое время даже в комсомол я не сразу отважился вступить, тем более что в мои юные годы для этого требовались поручители. Их я, конечно, нашел бы. Но непонятная другим стеснительность все время сдерживала меня.
Теперь-то мне смешными кажутся тогдашняя моя робость, мое тогдашнее представление, что слишком высок был барьер, разделяющий «несостоящих» от «состоящих». Но так ли уж плоха была такая робость? По-моему, равнодушие, безразличие — хуже. Ведь надо, чтобы человек крепко прочувствовал, какую ответственность на себя берет, подавая заявление о приеме… Что греха таить, встречаются у нас иногда такие ребята, особенно из тех, у кого в службе слабинка обнаруживается, которые не очень понимают, комсомольцы они или нет. А не понимают потому, что не очень переживали — примут ли их в комсомол? Ведь некоторых, факт остается фактом, перед призывом в комсомол втягивали, втягивали в самом прямом смысле. А меня и моих ровесников в комсомольском возрасте, помнится, очень волновало, достоин ты окажешься или не достоин.
…Черт возьми, а не занялся ли ты, дорогой Андрей Константинович, товарищ полковник Сургин, старческим брюзжанием? Молодежь тебе теперь не та? В твое время люди что́, сознательнее были? Не симптомы ли пенсионного возраста у тебя?
Но разве беспокоиться о том, чтобы подтянулись до остальных и те, кто с изъянцем, — значит брюзжать? Да и о каком брюзжании может быть речь, если знаю, что за люди у нас? Каждый день, бывая в частях дивизии, вижу множество замечательных ребят. Таких, которые с полной ответственностью и в комсомол вступали, и в армию шли. Таких, за которых можно быть уверенным: если дойдет до серьезного — себя достойно покажут. Все. В том числе и те, у которых есть еще какая-нибудь слабина, Я верю в самого необмятого, еще по маме скучающего, к рамкам службы не привыкшего. Не теряю веры и в тех, кто умнее и взрослее самих себя хотят казаться. Верю даже в самых разболтанных — и они могут стать надежными. Все зависит от того, сумеем ли мы найти в каждом ту струну, которая дает самый чистый звук. Разве герои только из паинек получались?
Но недаром говорят — своя рубашка ближе к телу. Заботиться я могу и обязан о лейтенанте Макарычеве или о рядовом первого года службы Ладушкине, а «в уме» так или иначе держу Вовку. Он у меня ведь тоже не без заковык… Помню, в комсомол он подал заявление по собственному разумению, никто его не агитировал и не вовлекал. Вовка тогда в восьмом классе учился. Однажды, перед тем как в школу идти, торжественно нам сообщил: «Сегодня меня принимать будут». Рина по этому случаю торт изготовила. Ждем, ждем его, чтобы отпраздновать событие. Наконец является. Вид — не праздничный. Спрашиваю: «Что случилось?» — «Отложили». — «Почему?» — «Ябеде одному навтыкал перед самым собранием. А мне и сказали, что не дозрел до комсомола, раз таким способом конфликты решаю».
Очень парень переживал. Боялся, совсем не станут вопрос о его приеме рассматривать. Однако вернулись к вопросу. Правда, на этот раз Рина торт уже не пекла: а вдруг наш сын опять покарает какого-нибудь ябеду и снова впадет в немилость комсомольской организации? Но он вернулся, сияя как солнышко, уже комсомольцем.
С того времени Вовка заметно переменился — взрослее стал, собраннее. Оно и понятно…
Мои размышления прерывает еле слышный звук осторожно раскрываемой двери. Догадываюсь: Володька. С раннего детства у него сохранилась такая манера: приоткрыть дверь, заглянуть в щелочку, тихо посмотреть и на взгляд определить, можно ли.
Я рад, что он заглянул, — в последнее время это случается редко. Не то чтобы мы поссорились, но некоторая размолвка между нами после разговора о планах его жизни произошла. Хорошо, если бы мы оба забыли о ней.
— Заходи! — приглашаю я. — Какие успехи на сегодняшний день?
— Электропроводка на вверенном мне участке в норме, — шутливо-официально рапортует Вовка, присаживаясь на диван. Я гляжу в его карие, как у Рины, глаза, на его чуть широковатый, с крутым вырезом ноздрей нос. Он удивительно похож на Рину не только чертами лица, но и чертами характера — быстротой в выводах и решениях, стремлением к независимости в поступках. Как мне хочется, чтобы эти качества характера сына служили ему только на пользу! И как хочется, чтобы мы с ним во всем и полностью понимали друг друга! А это сейчас непросто. Наверное, я еще не привык относиться к сыну как к взрослому человеку, с должной мерой не только требовательности, но и уважительности. Вот к любому, самому молоденькому солдату так относиться умею, а к Вовке — пока еще нет.
Мне очень хочется спросить сына, не произошли за последние дни какие-либо перемены в его планах на будущее, но удерживаюсь: не надо давить на его сознание, пусть в нем вызреют наиболее верные решения.
И я не завожу с ним серьезного разговора, только задаю несколько вопросов насчет учебы в вечерней школе, ведь меня, как отца, это не может не интересовать.
Оказывается, Вовка пришел по делу. Преподаватель истории дал им домашнее задание: подготовить для урока-семинара выступление по одному из разделов темы Великой Отечественной войны — на выбор. Вовка решил посоветоваться со мной. Спрашиваю:
— Что легче или что интереснее хочешь выбрать?
— Что интереснее.
— Например?
— Ну… что ты видел на фронте сам.
— Видел я, брат, многое…
В конце концов, перебрав разные моменты войны, мы останавливаемся на ее середине, на переломе, который наступил после Сталинграда. Курская дуга… Мое боевое крещение… Есть что вспомнить. Есть что и почитать Вовке. Достаю третий том «Истории Великой Отечественной войны».
— Штудируй и извлекай суть. А потом поговорим.
Вовка уважительно берет увесистую книжищу.
И тут мой взгляд останавливается на лацкане его серенькой, еще школьной, куртки, в которой он теперь ходит на работу. На том месте, где всегда, сколько я помню эту куртку, был комсомольский значок, — пусто. Спрашиваю так, между прочим:
— Куда значок-то девался?
И слышу в ответ небрежное:
— Не все равно — со значком или без?
— Может быть, тебе уже все равно — в комсомоле или нет?
— А что, пап, если по существу? Какая разница? Что мне комсомол дает?
— А что ты даешь комсомолу?
— Комсомол мне — ничего, я ему — тоже. Никто никому не должен, вот и ладно, квиты.
— Ты что, на все смотришь только с позиции выгоды? Кто это тебя так вразумил? Дружки новые?
— У меня дружки — рабочий класс.
— Этот самый Валера, что ли? Ты на рабочий класс не ссылайся. Не верю, что от него ты усвоил такие взгляды. Когда ты в школе учился, ведь гордился тем, что комсомолец?
— Рад бы и сейчас гордиться. Только в нашей жэковской комсомольской организации скукота, — кривит губы Вовка. — Дисциплина, план — больше ни о чем и не слышишь. А я и без того план гоню, от этого моя зарплата зависит.
— От тебя зависит, кстати, и то, чтобы в комсомольской организации тебе интересно было.
Вовка усмехается:
— Так ведь у нас жэк, папа! Что там может быть интересного? Сплошная проза. Исправить проводку, поставить розетку… И противно: сделаешь — жильцы рубль в лапу суют.
— Берешь? — насторожился я.
— Стараюсь не брать.
— Уж если решил работать, так поступил бы на настоящее производство.
— Не важно, где работать, важно заработать.
— Это что, Валеры изречение? Заработать на рублишках от жильцов?
— Нет, но главное все-таки заработок.
— Разве главное? Откуда ты таких взглядов нахватался?
— Да ниоткуда. Я сам…
— Не верю, что сам. Раньше ты так не думал. Мне стыдно, что мой сын заразился психологией каких-то шабашников.
— Знаешь, папа…
— Хватит! Вот что — немедленно оставь работу в жэке!
— Ты мне приказываешь?
— Если хочешь — да!
— Но я пока что не солдат!
Вовка поднялся и ушел, забыв взять книгу.
Похоже, мы снова поссорились? Я-то хорош: не сдержал эмоций, наорал на парня, вместо того чтобы убедить. А ведь на службе такого со мной не случается… Солдата я никогда не оборву, не выслушав до конца. И другим внушаю — сперва терпеливо выслушай, поправляй потом.
Сегодня вечером, подходя к нашему домику, который мы занимаем пополам с семьей Пал Саныча, я увидел, что на нашей половине в окнах нет света. Значит, Рина еще на уроках, а Вовка, конечно, как всегда, придет совсем поздно. У него же немало дел: досидеть до конца на уроках, повидаться с невестой. Вовка почему-то не любит, когда я его Фаину называю невестой. Усматривает в этом слове что-то ироническое? А напрасно. Красивое русское слово. Сколько в нем поэзии! Невеста… Не весть кто, неизвестная, неизведанная. В самом этом слове заключено словно бы предупреждение — сначала узнай, присмотрись. Присмотрелся ли Вовка? Для нас с Риной его Фая пока что и в самом деле «не весть кто», в самом старинном значении этих слов. Поэтому мы так и насторожены. Но ведь неизвестное не всегда потенциально отрицательное. А вдруг именно в этой девушке и в самом деле Вовкино счастье на всю жизнь?..
Размышляя об этом, я подхожу к крыльцу. На нем кто-то стоит. Кто бы это? Присмотревшись, разглядел, что это Степок, один из товарищей Вовки еще со школы.
— Почему так поздно? — спрашиваю Степка. — Ты к Вовке?
— Нет, от него.
— От него? А где он? Что случилось? — встревожился я.
— Ничего не случилось, — простодушно отвечает Степок. — Он забыл взять свой лыжный костюм и просил меня прихватить. Завтра я еду туда.
— Куда?
— В Загорье. На ЛЭП.
— А что ты там делаешь?
— Как что? Работаю монтажником.
— Так что же, и ты школу бросил?
— Так получилось… — слегка смущается Степок. — Потом доучусь в вечерней. — И, словно бы в оправдание свое, добавляет: — А на ЛЭП работать, знаете, как интересно? Сейчас через ущелье линию тянем. Опоры на высоте тысяча двести метров.
— Романтики… — в растерянности говорю я. — Ну а Володька-то как там оказался?
— Разве он вам ничего не сказал? Он же туда оформился. Мы с бригадиром приезжали за материалами, он Володю взял. А я завтра утром, на второй машине, как погрузимся…
— Обожди, обожди… Как взял? Вовка же на работе в жэке.
— Он оттуда уволился.
— И когда успел? Ничего не понимаю… Да проходи, проходи! Расскажи хоть толком.
Я ввожу Степка в столовую, которая одновременно служит и Вовкиной комнатой, и вижу: на столе в углу — ералаш, разбросаны книжки и тетрадки, на постели нет одеяла, на полу возле нее валяется оброненный носовой платок, — словом, все носит следы поспешных сборов.
А на обеденном столе, придавленная пепельницей, белеет записка. Беру ее. Несколько строк, торопливо написанных карандашом: «Я уехал работать на ЛЭП — Загорье. Не беспокойтесь, так лучше, а то я…» — и дальше густо зачеркнуты какие-то недописанные слова.
— Это ты, что ли, Володьку подбил? — спрашиваю я Степка. — Вам бы учиться, ребята… — но не договариваю, вспомнив, как в тридцатом, вопреки родительской воле, уехал рабочим изыскательской партии в Каракумы вместо того, чтобы поступать в техникум.
Нахожу Вовкин лыжный костюм, сворачиваю, отдаю Степку. Он смотрит на меня несколько виновато: все-таки, наверное, это он соблазнил Володьку предложением ехать в Загорье.
— Передай Вовке, чтоб сообщал, как он там, — говорю я Степку, — а то ведь мы беспокоимся.
Степок уходит.
А я стою, снова и снова перечитываю Вовкину записку.
ЛЭП (Загорье) — это линия электропередачи. Я Вовку понимаю: интересная работа — тянуть провода над вершинами и ущельями, над бурными реками, кочевая вольная жизнь без родительской опеки, совсем по-взрослому. Еще как соблазнительно!
Но, работая на ЛЭПе, в вечернюю школу не походишь. Что же он сейчас сорвался из нее, незадолго до конца учебного года? Столько времени потеряет… Романтика — это хорошо, а если посмотреть практически? Жил бы парень дома, готовился бы к экзаменам…
Но тут же я спросил себя: «А что, если бы меня, когда мне было восемнадцать, вот так же ограждали и сдерживали родительские руки, — был бы я доволен? Считал бы это справедливым?»
Известно, что молодость самонадеянна и неосмотрительна, а старость — осторожна, если не сказать более. Но у старости есть перед молодостью преимущество — она может глядеть на мир и своими глазами, и глазами молодости, вернее, глазами опыта своей прежней молодости. Но как редко мы пользуемся этим преимуществом! Как часто нам, отцам, не хватает умения поглядеть на самих себя глазами своих сыновей. Не знаю, всем ли отцам. Но мне — явно не хватает. А ведь я помню, как когда-то глядел на своего отца! Каким уверенным в своих силах был я, когда мне было столько же, сколько Вовке сейчас. Мне ли забывать о том, что мои отец и мать, любя меня не меньше, чем я люблю Вовку, не так старательно опекали свое детище, не так ревниво следили за каждым моим шагом и не так спешили протянуть свою ограждающую руку каждый раз, когда им казалось, что я могу сделать неверный шаг. А может быть, это потому, что время было другое, которое заставляло молодых как можно раньше проявить свою самостоятельность? И такое, когда родители могли дать нам неизмеримо меньше, чем мы можем сейчас дать своим детям. Собственно, не столько мы, сколько весь уклад нашей теперешней жизни. Когда мне было семнадцать и я решил стать самостоятельным, я за счастье считал получить любую работу — тогда было не до выбора, первая пятилетка только начиналась и самый случайный заработок приходилось искать. А теперь? Мой Вовка, пожелав стать рабочим человеком, долго размышлял, куда пойти — выбор богат даже в нашем небольшом городе. И если бы его не сбил на «вольную работу» в жэке его малоприятный дружок Валера, Вовка, может быть, сразу устроился бы на одно из предприятий. Ведь вот захотел — и мигом определился на строительство линии электропередачи.
В юности, когда мне захотелось посмотреть, как строят Турксиб, отец с матерью не стали мне перечить, не стали ахать, куда же я уеду, несмышленый, неопытный, так далеко, один. Наоборот, мать с одобрения отца собрала меня в дорогу и сказала на прощание: «Попробуй повидай белый свет, а будет плохо — возвращайся». Мне-таки было поначалу и плохо, и трудно, но гордость не позволяла вернуться тогда. Я вернулся, когда несколько пообтерся в самостоятельной жизни.
В чем-то, наверное, надо поучиться у птиц. Как заботливо пестуют они птенцов, пока те в гнезде! Но они не препятствуют им покидать гнездо, когда те почувствуют, что у них окрепли крылья. Могучий и верный инстинкт побуждает птенцов начать пробовать свои силы в полете именно тогда, когда их крылья становятся надежными. Но у человеческих птенцов кроме инстинкта есть еще и разум. Так почему же за них надо опасаться больше и хватать за хвост, когда они пытаются шагнуть из гнезда в заманчивое, неизведанное пространство?
На фронте кое-кто из товарищей-однополчан иной раз удивлялся, бросив взгляд на мою спутницу — полевую сумку: «Почему она у тебя такая толстая, что ты в ней прячешь?» Я отшучивался: «Секретную документацию».
Но, как известно, хранить при себе без особой надобности служебные бумаги в боевой обстановке не полагалось, тем более секретные. А сумка моя была толста от словаря, необходимого мне, когда приходилось читать захваченные у немцев документы, и вот от этих писем, которые я берег всю войну, писем Рины. Сейчас они вынуты из сумки, где хранились все послевоенные годы, стопочкою лежат на столе. Поздняя ночь. Тихо. Так тихо, что тиканье настольных часов, стоящих передо мной, резко отдается в ушах, и я отодвигаю часы от себя подальше, на противоположный край стола.
Письма… В самодельных конвертах — в военную пору и конверт был проблемой. А некоторые и вовсе без конвертов, сложенные пакетиком, как свертывают бумажки для аптечных порошков. Что ж, эти письма в войну были своего рода лекарством. Душевным лекарством, придающим бодрость, улучшающим общее самочувствие. Письма моей жены. Если очень прислушаться, можно уловить ее ровное сонное дыхание — полураскрытая дверь спальни в двух шагах от меня. Рине и невдомек, что в эту минуту я возвращаюсь к далеким дням нашей военной разлуки.
На каждом из писем, что лежат передо мной, мой фронтовой адрес, полевая почта номер 33387, и жирный штамп военной цензуры. Полевая почта номер 33387. Этот адрес не менялся у меня всю войну — до самого дня Победы я прослужил в одном стрелковом полку. И всю войну по этому адресу шли письма Рины. Я не выбросил и не потерял ни одного из них. Получив очередное письмо, хранил его в кармане гимнастерки, читал и перечитывал, пока не приходило следующее, — тогда много раз прочитанное письмо я прятал в сумку, присоединяя к тем, что уже давно находились там. И вот к концу войны скопилась довольно плотная пачка писем, — я уже начинал подумывать, куда бы их переложить. Когда после войны вернулся к Рине, мы несколько вечеров подряд перечитывали друг другу свои письма — она мои тоже сохранила, все до единого. Читали и вспоминали дни, годы, месяцы разлуки… Нам было что вспомнить. А потом я перевязал письма бечевкой и снова спрятал в сумку, на прежнее место, где они хранились все годы войны. Так они и пролежали нетронутыми много лет. Правда, был момент, когда мне хотелось сжечь эти письма, сбереженные во всех боях и походах. Да, сжечь… Но сейчас не хочется вспоминать об этом. Не просто не хочется — стыдно вспоминать. Как я мог!..
Память ведет меня сейчас в другое, когда я держу в руках пачку этих старых писем, в которых как бы сконцентрирована, сжата до предела вся острота, вся боль нашей долгой разлуки.
…Я гляжу на эти письма и вижу землю, усыпанную облетевшей листвой, и на мертвых листьях патронные гильзы — только что выстреленные, золотистые, еще не успевшие потускнеть. Вижу ствол сосны, кора потемнела от осенней сырости, на коре белеет большая поперечная царапина, словно сильный коготь продрал ее до древесины. Это не след когтя — след пули.
Я сижу на старом замшелом пне, откинув полы задубевшей, не просыхающей уже несколько дней плащ-палатки, на моих коленях — раскрытая планшетка. В лесу тихо. Так тихо, как всегда поздней осенью, когда не слышно птичьих голосов. А еще полчаса назад по лесу раскатисто гремели очереди пулеметов и автоматов, шел бой. Вот здесь, у пенька, на котором я сижу, лежали два наших солдата с «Дегтяревым» — это от него остались стреляные гильзы на палой листве. Сейчас пулеметчики заняли новую позицию, ближе к опушке: мы отбросили немцев, наверное, на целый километр, и они попритихли. Они где-то там, за стеной сосен…
Мы отбросили немцев, но в любой момент они могут начать новую атаку. Уже третий день мы в кольце. Третий день стоим в обороне. Но все время приходится менять позиции — нет хуже боя, чем бой в лесу, где в любой момент враг может показаться из-за каждого дерева, где каждый шаг — это шаг в неизвестность.
Третий день мы в окружении, в этих лесах западнее Киева. В тех самых лесах, где в сорок первом наши войска отбивались от наступавших немцев и, обойденные ими, оказывались в кольце. Может быть, в этом самом месте, где сейчас мы, в сорок первом тоже гремел бой…
Но окружение окружению рознь. Теперь, в ноябре сорок третьего, мы попали в окружение наступая — бывает и так. Попали потому, что, продвигаясь стремительно, вырвались вперед, а противник сумел ударить с флангов. Но мы знали, что на фронте инициатива в наших руках, знали, что в конце концов мы освободимся из кольца — так или иначе. Или выйдем сами, или выручат нас отставшие в наступлении соседи. Однако может случиться всякое. Окружение есть окружение. Противник, очевидно, подтягивает силы. И война есть война, надо всегда быть готовым к самому худшему. А сейчас, хотя и наступило затишье и вражеская атака отбита, наше положение, видимо, не улучшилось ничуть. Может быть, командование готовится к прорыву. Может быть, к тому, что немцы с новыми силами навалятся на нас. Все может статься. Приказано уничтожить все служебные документы, карты, списки, оставить только личные документы. В нескольких шагах от меня штабные в маленьком окопчике, вырытом кем-то из солдат во время недавнего боя, жгут все свое делопроизводство. Легкий запах дыма доходит до меня. Каждому из нас понятно, что означает приказ сжечь карты и документацию. Такие приказы даются только в самом крайнем случае.
Может быть, позже, когда стемнеет, мы пойдем на прорыв. У меня не осталось служебных бумаг, и моя совесть чиста. Если меня убьют, немцы не найдут в моей сумке ничего полезного для себя. А как быть с письмами Рины? Я не хочу, чтобы их касались чужие, вражеские руки. Не хочу, чтобы их, небрежно посмотрев, какой-нибудь фашист бросил наземь и ступал бы своими подкованными сапожищами по ним, по словам любви, тоски, ожидания. Не хочу, чтобы где-то в немецком штабе в минуту досуга переводчик читал вслух приятелям найденные в сумке убитого русского офицера письма его жены. Не хочу! Сжечь?
…Я не сжег писем Рины. Ночью мы вышли из окружения.
Мне кажется, что эти письма и сейчас хранят в себе запах дыма сожженных тогда штабных бумаг, запахи походных солдатских костров, облетевшей листвы, сырой окопной земли и пороховой гари.
Бережно, чтобы не порвать ветхой, слежавшейся бумаги, разворачиваю одно из писем:
«Обо мне не беспокойся, я всем обеспечена хорошо. Здесь все дешево, так что вполне сыта. Кругом тайга, можно набрать сколько угодно грибов и ягод, в колхозе и у колхозников много ульев, так что случается и медком побаловаться. Люди здесь приветливые, относятся ко мне заботливо…»
Рина писала мне это поздней осенью сорок третьего года, из эвакуации — к тому времени она жила на Алтае, за сто двадцать километров от железной дороги, в селе за Бийском. Читая эти строки, я сразу же понял, что, желая меня успокоить, она пишет неправду. По рассказам солдат, получавших письма из родных мест, в том числе и с Алтая, я знал, каково живется в деревне: хлеб почти весь уходит на сдачу, люди не едят досыта, цены на продукты самые невероятные: стакан простокваши на базаре хозяйки вынуждены продавать по десять рублей, потому что даже за старые ботинки там же надо заплатить пятьсот, а это немногим меньше того, сколько получает Рина за месяц своей работы в деревенской школе. Мне не верилось, что село, в котором приютилась Рина, отличается каким-то исключительным благополучием — закон войны был одинаков для всех краев нашей земли. Но я прекрасно понимал, почему Рина пишет так: ведь и я своими письмами старался успокоить ее, писал, что от передовой я далеко и беспокоиться за меня совершенно не следует.
А это письмо Рины, в котором она сообщает о своем полнейшем благополучии, я получил после того, как мы, пробившись из окружения, соединились со своими и продолжили наступление через житомирские леса на запад. Мы вышли из окружения не все. Кое-кто из моих товарищей навсегда остался в том ночном лесу. Мог бы остаться и я. А Рине, в ответ на ее письмо, я, помню, написал, что стоим на отдыхе. Мы действительно стали тогда «на отдых» — в оборону. А через несколько дней немцы двинули на нас танки армии Роммеля, переброшенные из Африки. Вижу, как сейчас, белую степь, присыпанную первым снежком, и грязно-желтые, цвета пустыни, «тигры», идущие на нас… Помню, когда снаряд, посланный одним из них, разорвался на бруствере неподалеку и меня на минуту оглушило, я, придя в себя, подумал с удовлетворением: хорошо, что успел до боя отправить Рине письмо. Если со мной что-нибудь и случится, письмо все равно дойдет, и она еще какое-то время будет спокойна за меня.
А вот это письмо, в конверте из сине-серой оберточной бумаги, я получил позже, уже весной сорок четвертого года. В ту пору, в марте, в самую распутицу, мы, наступая, шли по степи к Днестру, к границе. На конверте до сих пор видны темные рыжеватые пятнышки — следы искр. Это метки костра, возле которого я — в который уже раз! — перечитывал письмо темной ночью на степной дороге, где-то под Могилев-Подольским. На этой дороге бесконечной вереницей стояли застрявшие в грязи и брошенные немцами грузовики — все целехонькие, с еще теплыми моторами, с непогашенными задними огнями, которые мрачно алели во тьме, словно налитые кровью глаза внезапно парализованных чудищ.
В ту мартовскую ночь головной батальон, в котором я находился, шел по пятам отступавшего врага. Обойдя завязшую на дороге в грязи и брошенную немцами колонну автомашин, мы получили приказ остановиться, пока не поступят новые данные о противнике от ушедшей вперед разведки.
Батальон развернулся в темном поле по сторонам дороги и залег. Все были спокойны, знали: пройдет час или два — и снова зашагаем вперед. Усталость смыкала глаза солдат, едва они успевали коснуться телом земли, и вскоре не знавший отдыха уже сутки батальон весь, кроме наблюдателей, спал.
А мне что-то не спалось. Я вернулся в самый конец покинутой немцами колонны машин. Самая последняя из них горела ровным в безветрии, невысоким пламенем. То ли ее поджег водитель, чтобы не досталась русским, то ли нечаянно кто-нибудь из наших. Она уже догорала — огонь почти начисто обглодал ее. Живое, еще бодрое пламя вилось только вокруг ее задних колес, объедая их резину. Поблизости от огня, на земле, валялось несколько больших, каждая с ведро величиной, железных банок с немецкими этикетками, обозначавшими, что в банках консервированная капуста. Я присел на одну из них, поставив ее поближе к огню. Возле меня никого не было, и я был рад одиночеству: иногда его очень не хватало на фронте. Хотя я устал не меньше всех остальных, мне не хотелось лечь. Какая-то смутная тревога не давала мне покоя.
Нет, причиной этой тревоги было не что-либо служебное и не та неизвестность предстоящего, которая постоянно не дает покоя на фронте, если между тобой и противником нет никого. Это была тревога внутреннего свойства, она имела отношение только ко мне одному. Я не сразу понял, откуда всплыла она во мне, как только я на какое-то время — а это так нечасто удается на фронте — получил возможность не думать о своих обязанностях, о которых приходится думать постоянно, иногда даже во время сна, и смог углубиться в самого себя, в свое, личное, о котором, когда воюешь, часто и подумать некогда.
В этот час мои мысли унесли меня далеко-далеко от этой фронтовой дороги, на которой, может быть, на совсем короткий час нам пришлось остановиться. Они унесли меня за тысячи километров от фронта, в те далекие, спокойные края, где по ночам не бывает затемнения. Они унесли меня к тебе, Рина…
В эту темную ночь у случайного огня я думал о тебе не как обычно, не как раньше, когда мне всегда становилось тепло и радостно от мысли, что есть ты, что в час, когда я шагаю по фронтовой дороге и думаю о тебе, ты тоже помнишь обо мне, тоскуешь и ждешь, как и я, и так же, как я, когда думаю о тебе, стараешься угадать, что делаю я в ту самую минуту, когда ты мыслями со мной.
Нет, это твое письмо, которое сейчас, через много лет, я вновь держу в руках, тогда, недавно полученное, не давало мне покоя уже несколько дней подряд.
Сколько раз в те дни, украдкой, чтобы не увидел никто, я доставал это письмо и перечитывал его вновь и вновь… Вот и в тот ночной час, когда я сидел у догоравшей немецкой машины, я потянулся за тем же письмом. Красноватый зыбкий отсвет огня упал на уже читаные-перечитаные строки. В них все было, как и в предыдущих письмах, — тревога, любовь, нежность… Но была в этом письме строка, одна-единственная, в которой ты спрашивала, — может быть, не только меня, а скорее — так, по крайней мере, казалось мне тогда — себя:
«Не станем ли мы немного чужими к концу войны? Выдержим ли проверку чувств?»
Сейчас я вновь перечитываю эти строки уже совершенно спокойно: мы с тобой в конце концов выдержали эту, да и не только эту, проверку. Но тогда…
Я старался убедить себя, что нелепо тревожиться по поводу этих твоих вопросов, ведь у нас было издавна в обычае делиться всеми сомнениями друг с другом, и это никогда не вносило сумятицы в твою или мою душу. Однако на этот раз…
Незадолго перед тем, как я получил от тебя это письмо, в полк из госпиталя вернулся мой давний товарищ, капитан Овчаров. По пути на фронт он ухитрился заехать к себе домой, в Елец, хотя и пришлось дать порядочный крюк. Как и я, он не виделся с женой с начала войны. Ее письма согревали его, как и твои письма согревали меня. Но когда Овчаров, неожиданно для жены, появился у нее, он узнал, что жена полюбила другого и уже приняла его в свой дом. Она объяснила Овчарову — война есть война, а жизнь есть жизнь, а то, что она продолжала писать ему письма, такие, будто ничего не произошло, объяснила тем, что не хотела его расстраивать, по крайней мере до конца войны.
Когда пришло это твое письмо и я прочел о твоих сомнениях, высказанных так откровенно, то сразу же подумал: не случится ли со мной то, что с Овчаровым?
Только много позже я убедился, что мои опасения были напрасны. Но как терзался я тогда!
В тот ночной час, сидя у догоравшей машины, вновь и вновь перечитывал я так волновавшие меня строки, а искры, летевшие от огня, падали на листок письма, оставляя на нем свои следы. Вот и сейчас эти следы темными пятнышками видны на нем.
Мне было горько. Я недоумевал: зачем тебе потребовалось вносить смятение в мою душу? И все-таки я был благодарен тебе за то, что ты поделилась со мною своими сомнениями и опасениями так искренне. Ведь без откровенности не могло быть и большего между нами. Если оставалась она, я мог надеяться, что остается и самое главное, что связывает нас. Откровенно сказать, мне было обидно, что ты, написав о своих сомнениях, не подумала, что это может расстроить меня. Но позже я понял: ты поступила правильно. Лучше прямо высказать свои сомнения, чем делать вид, что их нет. Между двумя должна быть только правда.
А вот еще одно письмо. Одно из многих писем, которые я получил от тебя, когда пришел и мой черед побывать в госпитале. Я протомился там почти все лето сорок четвертого года, пока не началось наше наступление, когда я, не долечившись, поспешил догонять своих, боясь, что отстану.
Пыльный молдавский городок, монотонная госпитальная жизнь в дни затишья на фронте, тоска по своему полку, по товарищам, которые воюют… Единственная радость — твои письма. Я получал их часто и без большого опоздания, ведь им не приходилось догонять меня на дорогах наступления. Как мы мечтали увидеться в это лето! Планы с обеих сторон были самые фантастические. Я, например, надеялся отпроситься в отпуск, да так и не набрался духа заикнуться о нем — отпусков не давали ни раненым, ни здоровым, — один был закон для всех на войне, и почти не было надежд, что для меня сделают исключение. А ты в своих письмах делилась планами, как бы суметь приехать ко мне, надеялась, что отпустят с работы. Но надо было добиться пропуска, суметь проехать почти через всю страну, попасть во фронтовую зону…
Наши мечты так и остались мечтами. Но каждый день я не переставал верить в чудо: дверь в палату открывается — и входишь ты…
Да ты и входила в мою палату с каждым новым твоим письмом. Каждое из них было нашим радостным свиданием, длившимся долго, до тех пор пока не приходило следующее письмо.
И еще одно письмо… Вновь гляжу на строки, написанные твоей рукой. Округлые буквы, но твердый нажим. Это как раз то, что свойственно твоему характеру — сочетание мягкости и решительности. Говорят, графология — учение об определении характера по почерку — вздор. Может быть. Но я слишком хорошо знаю тебя и поэтому во всем, чего касалась ты, вижу твои черты и свойства.
Как взволновали меня тогда слова, которые я сейчас читаю уже совсем спокойно:
«Если тебе понравится кто-нибудь, я разрешаю тебе поступать так, как тебе в этот момент подскажет сердце. Но помни, что все равно ты вернешься ко мне, ведь мы так давно ждем друг друга».
Ты написала это в ответ на мои слова о том, что мне так не хватает тебя, о том, что это чувство стало особенно невыносимым в госпитале, где голова свободна от тех непрестанных забот и тревог, которые ни на час не отпускают на передовой. Я писал тебе, что, мечтая увидеть тебя, мечтая о несбыточном, о том, что ты приедешь ко мне, я подчас в показавшейся где-нибудь вдали, в конце улицы, женской фигуре видел тебя; в женских лицах, на которые случайно падал мой взгляд, отыскивал твои черты.
«Я разрешаю тебе…» Это твоя разрешительная жертвенность была для меня крепче самого строгого запрета.
Но я тогда нашел и другой смысл в словах «я разрешаю тебе…». Не значило ли это, что и я должен был разрешить тебе то же? И мне подумалось тогда: а может быть, ты уже и не ждала разрешения? Может быть, то, что ты написала мне, понадобилось тебе для самооправдания?
Мне очень хотелось выяснить все это. Но я не спросил тебя об этом в письме. Боялся обидеть недоверием. Ведь я знал и верил: ты мне можешь сказать только правду. И сама скажешь ее. Какая бы она ни была. У тебя хватит мужества.
Теперь я могу только улыбнуться, вспомнив о всех своих терзаниях, которые вызвало во мне твое письмо. А что, Рина, если бы я воспользовался твоим разрешением? Сегодня этот вопрос звучит риторически и может вызвать только улыбку у меня и у тебя. Мы не были лишены сомнений по отношению друг к другу. Но как хорошо, что мы не потеряли веры друг в друга.
Беру в руки еще одно письмо… Мне особенно хорошо запомнился день, когда я получил его: тридцать первое декабря сорок четвертого. Мы уже твердо знали, что последний раз встретим Новый год на фронте, что в наступающем сорок пятом вернемся с войны, если останемся живы, что это будет последний год разлуки с дорогими сердцу людьми. Мы готовились встретить сорок пятый как год долгожданной победы.
Помню тот час зимних сумерек, когда наш полковой почтальон передал мне это письмо. Мы уже двое или трое суток стояли на месте, ожидая приказа возобновить наступление, которое перед этим вели довольно долго, идя по глубоким снегам через горы в Словакии, на дальних подступах к Моравской Остраве. Тех из нас, кому в эту ночь не обязательно было находиться под открытым небом, мороз согнал на хутор, зажатый меж лесистыми горами. На хуторе было три или четыре жилых дома, и все они были забиты военным людом. Когда в моих руках оказалось твое письмо, я сразу же поспешил выйти из дома: всегда, когда я получал письмо от тебя, я старался прочесть его наедине, ведь письмо — это встреча с тобой, разговор между тобою и мною о том, что касается только нас двоих, и это невозможно при посторонних.
В тот вечер был крепкий мороз — сухой, без ветра, и пальцы стыли мгновенно, когда я нетерпеливо надрывал конверт. Было темно, я вытащил фонарик и, светя им, начал читать. Сейчас я вновь читаю эти строки:
«Надеюсь, ты успеешь получить это письмо к Новому году…»
Твое желание, Рина, исполнилось как нельзя точно, и в этом я увидел тогда добрый знак. Этим предновогодним письмом ты ответила на мое, в котором я писал, что подходит к концу наше с тобой испытание разлукой, что я разделяю твои надежды на то, что, если когда-нибудь у нас будет сын, ему, когда он вырастет, не придется носить военную форму. Какими наивными и я, и ты, и многие были тогда! Считали, что, если фашизм будет добит, наши союзники так и останутся нашими друзьями и новой войны ждать будет уже неоткуда. А сейчас я с полной уверенностью говорю сыну, что он не ошибется, если выберет для себя судьбу профессионального военного.
…Помню, нестерпимо стыли пальцы, когда я читал это письмо под желтым шатким светом фонарика, прицепленного за пуговицу ватника на груди. Уже все письмо дважды и трижды было перечитано, а я все еще не прятал его: не потому, что мне еще и еще раз хотелось вникнуть в его содержание — в письме не было ничего необыкновенного. Просто хотелось смотреть на строки, написанные твоей рукой. А потом я еще долго стоял, глядел вверх на колючие синеватые зимние звезды и думал о тебе. Три страны тогда лежали между нами. Три страны и тысячи километров родной земли. Три года разлуки позади и еще сколько-то месяцев ее впереди. Я почему-то был уверен, что в эти месяцы, оставшиеся до конца войны, со мною ничего не случится. Впрочем, такая уверенность, если ты на фронте, явно или подспудно живет в душе всегда, без этой уверенности просто трудно было бы там существовать и выполнять свои обязанности.
Испытание разлукой… Я знаю, что это такое и в мирное время. Чем моложе люди, тем более трудным кажется им такое испытание. Вот Вовка… Даже удивляюсь, как это он отважился уехать от своей Фаи на строительство в горы. Хотя и недалеко и Вовка имеет возможность приезжать иногда, видеться с нею, но все-таки… По-моему, он и в университет намерен поступать вместе с Фаей только потому, что не мыслит быть с ней в разлуке хотя бы от каникул до каникул. И ради того, чтобы быть постоянно с нею, жертвует своим призванием, которое, на мой взгляд, определилось в нем уже давно и ясно. А может быть, и он и я ошибались в том, что его призвание — быть военным?
Большие дети — большие заботы. Не раз и не два вспоминаю эту поговорку, когда задумываюсь о том, как сыну без ошибок избрать верный путь в жизни. Не только в смысле профессии… Ни я, ни Рина в общем-то уже не приходим в изумление и страх от того, что в семнадцать лет наш парень влюблен, и, кажется, довольно серьезно. Чему быть, того не миновать. Мы не из тех родителей, которые считают, что всякая любовь до получения диплома пагубна. Но нам хочется, чтобы сын лучше проверил свои чувства. А что можем для этого сделать мы? Ведь единственное наше оружие — родительское слово. Как хочется предостеречь Володьку от возможных ошибок! Правда, иногда мне кажутся смешными мои заботы. Владимиру только семнадцать. Еще много что переменится в его стремлениях и привязанностях. Жизнь сама научит его разбираться в них. Все это так. Ну, а мы?.. Надеяться только на то, что все у Вовки сформируется само собой?
Снова перебираю старые письма, сбереженные мною во всех фронтовых переделках. А что, сын, если ты когда-нибудь прочитаешь их? Их и мои письма, полученные твоей матерью с фронта, она ведь их тоже сберегла, и они теперь хранятся вместе. Может быть, все эти письма как-то помогут тебе разобраться в своих чувствах?
Но слишком много в этих письмах личного, такого, что касается только нас двоих, твоей матери и меня. Не лучше ли, чтобы все, о чем говорят письма, так и осталось между мной и ею?
Нет, я не передам тебе этих старых писем, сын. Когда-нибудь позже, через годы, ты сам найдешь их.
А вообще — верно ли то, что мы с Риной хотим вести сына и дальше «за ручку», словно малое дитя? Лучший учитель — сама жизнь. Вспоминаю свою юность, юность тридцатых годов. Мы вступали в нее, усвоив основные нравственные принципы — «что такое хорошо, что такое плохо». А до остального доходили сами. Что-то не помню, чтобы мой отец или мать докучали мне наставлениями, кем быть и кого избрать в спутники жизни. Они заботились, пожалуй, больше всего о том, как бы скорее их птенец научился летать. А вот я или другие — не с чрезмерным ли тщанием следим мы за каждым шагом наших взрослых сыновей, стремимся чуть что поддержать за локоток, чтобы, упаси бог, дитя не оступилось, не зашибло ножку, на которой уже давно ботинок не мальчикового размера.
В чем причина такого чрезмерного опекательства?
Наверное, не только в том, что нашему поколению ой как досталось от суровой матушки-истории и мы хотим, чтобы на долю детей наших выпало шишек поменьше. Причина, по-видимому, и в том, что жизнь, которая сейчас и посложнее прежнего, но во многом и полегче, дает нам больше возможностей для забот о тех, кто продолжает нас. Не это ли желание дать детям все, чего не имели мы в свое время, заставляет нас с болезненным рвением предугадывать и направлять их первые шаги в самостоятельной жизни?
Предугадывать и направлять… Собственно, в этом ничего плохого нет. Но необходима мера забот. А ее превышение порождает инфантилизм, запоздалую детскость, когда сыновья и дочери до тридцати лет не мыслят себе самостоятельной жизни без помощи пап и мам или хотя бы без их наставлений. И не слишком ли мы опасаемся предоставить взрослым детям нашим достаточные возможности до всего доходить своим умом, внушая им, что на их пути все уже решено и вымерено, определено наперед?
«Э, дорогой товарищ Сургин! — ловлю я себя. — Да ты опять разворчался по-стариковски! За такие настроения тебя следует, пожалуй, отправить на пенсию… Наговариваешь на молодых, в том числе и на собственного сына».
И действительно, в чем я нашел у Вовки стремление оставаться под родительской опекой? Парень в семнадцать уже считает себя личностью независимой, сам на себя зарабатывает и не побоялся покинуть родительскую крышу. А парни чуть постарше его, которые уже носят солдатские шинели? Высокая мера ответственности определяет в них и высокую меру самостоятельности. Коснись до дела — не подведут. Послужил я, видел тому примеры.
…Складываю в аккуратную стопку просмотренные мною старые письма. Буду хранить их и дальше. Как напоминание о том, что мы умели ждать и верить, если это было даже и нелегко.
Ждать и верить… Но только одно это — еще не гарантия счастья. Вот Макарычев и ждал, и верил, а в результате?
Однако почему я снова вспомнил о нем? В дивизии я знаю не один десяток лейтенантов. И не у одного Макарычева случаются неприятности в личной жизни или по службе. А я в последнее время беспокоюсь именно о нем.
Все-таки надо бы ему повидаться с женой. Пусть до конца разберется в своих отношениях с нею, может быть, кончит свои терзания — так или этак. Хотя Макарычев и не просил меня, я говорил об его отпуске с Рублевым. Но тот и слышать не хочет о каких-либо личных делах и переживаниях лейтенанта, на которого все еще сердит. Ведь как ни говори, а печальная история с бронетранспортером довольно дорого стоила всему полку. И жаль, что мне не удалось этого предотвратить. Я-то понимаю не проходящую до сих пор досаду Рублева. Фамилия Макарычева, доселе не очень известного в дивизии командира взвода, после учений довольно часто упоминалась в различных выступлениях, когда речь шла о недочетах в работе. Правда, за последнее время его фамилию в этом смысле уже почти перестали упоминать, об этом постарались и я, и Левченко, который не считает ошибкой благодарность, объявленную им Макарычеву.
Но дня три назад, будучи по своим делам в полку Рублева, я случайно стал свидетелем происшествия, которое, боюсь, доставит бедному Макарычеву новые неприятности, хотя прямой его вины и нет.
Случилось так, что, уже собираясь уезжать из полка, я наведался к Левченко. Дел особых у меня к нему не было, просто хотелось повидаться. Левченко был у себя в батальонной канцелярии один. Не успели мы перекинуться парой слов, как вошел взволнованный дежурный по батальону и, попросив у меня, как у старшего по званию, разрешения обратиться к комбату, доложил:
— В самовольной отлучке рядовой Ладушкин.
Ладушкин? Знакомая фамилия… Я видел, как мгновенно вспыхнул Левченко:
— В батальоне — и такое!.. Давно солдат в отлучке?
— С полчаса как обнаружено, что его в расположении нет.
— Разыскать немедленно! Представить мне!
— Есть!.. — повернулся дежурный.
— Да, — остановил его на пороге Левченко, — пригласите ко мне командира роты старшего лейтенанта Бакрадзе.
Бакрадзе не замедлил явиться. Возможно, он сам спешил к командиру батальона. Едва войдя, весь красный от возбуждения, отчеканил:
— Товарищ майор! В роте имеет место факт самовольной отлучки. Рядовой Ладушкин…
— Знаю, знаю! — не дослушал Левченко. — Затем и пригласил вас. Из чьего взвода этот нарушитель?
— Лейтенанта Макарычева…
— Ну вот! — сердито вздохнул Левченко. — Час от часу не легче. Еще недавно склоняли эту фамилию во всех падежах. И теперь, как на грех, новый сюрприз в его взводе! Он-то знает?
— Макарычев отсутствует. Уехал сопровождающим с машинами на дивизионный склад.
— Ладно. Вернется — поговорим. Эх, Макарычев! Мы заступались за него, а он… — Левченко глянул на меня, потом с укоризной на Бакрадзе: — Вот плоды! Слиберальничали! А он и распустил людей. — Левченко подчеркнул: — Вверенной вам роты, товарищ старший лейтенант.
Бакрадзе при этих словах побагровел еще больше. По его взгляду, искоса брошенному в мою сторону, я понял, что упреки комбата в моем присутствии ему особенно неприятны. Но Левченко сейчас, видимо, меньше всего думал об этом.
— Самовольная отлучка! — кипел он. — Первый случай в батальоне за год. Спасибо, удружил! Будет нам от командира полка благодарность!
Бакрадзе на эти слова не ответил. Его слегка выпуклые глаза под густыми черными бровями налились кровью, чувствовалось, ему хочется что-то высказать и он с трудом сдерживается, — наверное, из-за моего присутствия. Пожалуй, мне лучше бы уйти, пусть комбат и командир роты сами меж собой выясняют отношения. Дело-то ясное: командир спрашивает с подчиненных за упущения. Я уже хотел подняться и попрощаться с ними, но в это время вновь появился дежурный и доложил Левченко:
— Ладушкин нашелся. Вернулся сам.
— А ну, давайте его сюда! — распорядился Левченко.
Через минуту на пороге появился Ладушкин. А, так это тот самый солдат, с которым я познакомился возле вытащенного из воды бронетранспортера!
Ладушкин стоял, торопливо оправляя гимнастерку. Его сапоги были в грязи — можно было понять, что он бежал, не разбирая дороги, и не успел почиститься.
Левченко осмотрел нарушителя, вытянувшегося в дверях, что-то хотел сказать ему, но промолчал, только сердито передернул губами и обернулся к Бакрадзе:
— Вот, любуйтесь! И объясняйтесь с ним сами.
Бакрадзе спросил Ладушкина, сверля его испепеляющим взглядом:
— Почему совершили нарушение?
Ладушкин не ответил, опустил глаза.
— Ну, почему молчите? Я спрашиваю — почему?!
Пальцы рук Ладушкина, вытянутых по швам, чуть приметно вздрагивали. Он молчал.
— Замечалось за ним раньше? — спросил Левченко у Бакрадзе.
— Как будто бы нет… — не очень решительно ответил тот. — Считался исправным солдатом.
— Вижу, какие исправные… — Левченко смерил Ладушкина взглядом с ног до головы. — Нашкодят, всю роту подведут, а ответ держать — кишка тонка! Помалкивает… Трус он у вас!
Я увидел, как при этих словах Левченко блеснули глаза Ладушкина, он вздрогнул, вытянулся еще сильнее, ломким, но решительным голосом произнес:
— Разрешите?..
— Ну, ну… — Бакрадзе встал, подошел к Ладушкину. — Что-то имеете сказать в свое оправдание?
— Ничего…
— Я так и знал — ничего! — Бакрадзе пристально глянул Ладушкину в глаза: — Вы знаете, что такое самовольная отлучка? Вам известно, что она карается как нарушение присяги?
— Известно… — еле слышно пролепетал Ладушкин.
— Так почему же нарушили?
— Я только на несколько минут… Предупредить…
— Кого? О чем?
— О том, что в увольнение не смогу, меня в наряд внезапно назначили…
— Так надо было попросить! Возможно, вам и позволили бы отлучиться на несколько минут, — вмешался в разговор Левченко. — Да и что за спешность такая?
Ладушкин ответил еле слышно:
— Это… личное дело.
— Какое? — усмехнулся Бакрадзе. — К девочке захотел?
— Товарищ старший лейтенант! — В голосе Ладушкина послышалась неожиданная твердость. — Вы можете наказать, но…
— Прошу прощения! — подчеркнуто вежливо произнес Бакрадзе. — Не смею вторгаться в ваши личные дела. А за самовольную отлучку — трое суток гауптвахты… Нет, две недели без увольнения!
— Есть, две недели без увольнения! — ответил Ладушкин убитым голосом.
— Он вам больше не нужен, товарищ майор? — спросил Бакрадзе у Левченко.
— Нет.
— Можете идти! — бросил Бакрадзе Ладушкину.
Ладушкин круто повернулся. Споткнулся, очевидно от волнения, о порог. Но выпрямился, четко шагнул за него.
— Интересно все-таки выяснить, почему этот дисциплинированный солдат решился на такое нарушение? — сказал я.
— Конечно выясним, — пообещал Левченко. — Но вкатить грешнику следует. — Он обернулся к Бакрадзе: — Я бы на вашем месте, товарищ старший лейтенант, все-таки посерьезнее его наказал, гауптвахтой.
— С милой не видаться — какое наказание хуже может быть? — ответил на это Бакрадзе.
— И то, пожалуй, — согласился Левченко.
Сейчас-то я уже подробно знаю, какие обстоятельства предшествовали проступку Ладушкина. Я хотел поручить разузнать это во всех деталях своему помощнику по комсомолу, старшему лейтенанту Бахтину. Сережа Бахтин старателен, в каждое дело вникает душой. История с Ладушкиным — ему сигнал. Пусть исследует поглубже, почему такой срыв получился, и заодно поищет, что по его комсомольской линии надо сделать в части воспитательной работы среди солдат-новичков для исключения самой возможности подобных происшествий. Но сегодня в нашем Доме офицеров, где читал лекцию приезжий международник, я встретил Левченко и, вспомнив о Ладушкине, сам расспросил о нем.
Как и во всяком чрезвычайном происшествии, меня в данном случае интересуют его истинные причины и то, насколько оно типично.
Оказывается, все началось с того, что к Ладушкину еще несколько месяцев назад из города, где он жил и откуда призван, приехала его девушка. Причем приехала не просто повидаться. Она решила поселиться где-нибудь в нашем городке, дабы быть поближе к своему милому. И поселилась. Ладушкину давали увольнения. Но конечно, нет возможности отпускать его чаще положенного. Вот и томится он, ищет любой повод побывать за пределами части. А девушку его все дежурные уже знают — она часто появляется возле проходной, просит вызвать ее солдата хотя бы на пару минут или передать ему записочку. За то время, что она здесь, и она и Ладушкин извелись из-за невозможности быть вместе столько, сколько им хотелось бы. В прошлую субботу его должны были отпустить в увольнение — и она об этом знала! — но в самый последний момент Ладушкина неожиданно назначили в наряд вместо заболевшего солдата. А через полчаса после того, как Ладушкин узнал об этом, обнаружилось, что он куда-то пропал. Ладушкин потом чистосердечно признался, что выбрался через дыру в заборе и сбегал к своей девушке предупредить, чтобы не ждала. За время его отсутствия ничего не произошло. Но факт грубейшего нарушения дисциплины налицо, и Ладушкин по заслугам получил от командира роты. Досталось ему и от лейтенанта Макарычева, когда тот, вернувшись из командировки, узнал, что произошло во взводе. Макарычев был просто разъярен, потому что этот солдат, которого он знал как самого исполнительного и скромного, так подвел его.
— Я Ладушкина еще раз спрашивал, лично, — сообщил мне Левченко. — Разговариваю, а у него слезы на глазах. Говорю ему: «Разве солдаты плачут? Что заслужил — получи». «Так точно», — отвечает. «А что же слезу пускать?» — «Я не из-за взыскания». — «Так из-за чего же?» Он мне и признался: во время того воскресного увольнения хотел он со своей девушкой в загс идти. Сказал я ему: «Не рано ли солдату жениться? Нельзя, что ли, подождать, пока служба кончится? Он взор потупил, отвечает еле слышно: «Ждать никак невозможно». «Почему?» — спрашиваю. Промолчал.
— А как все-таки с загсом? — спросил я у Левченко.
— Не хватало мне забот — обеспечивать свадьбы самовольщиков! Потерпит с этим мероприятием.
В общем-то Левченко прав. Мало ли кто из солдат имеет невест. Так ведь не рвутся в загс, пока не отслужат. Да и невесты терпеливо ждут, не приезжают к месту службы своих женихов, не подбивают их на самовольные отлучки, чтобы те получали в качестве свадебного подарка от командования лишение увольнения. А Ладушкин и его невеста так спешат… Как-то не по-взрослому это.
Я сказал об этом Левченко.
— Я тоже удивляюсь, — ответил он. — Чего этот жених такой нетерпеливый? Ну да ладно! Покажет образец в службе — на сутки увольнение дам, пусть женится. Без всяких ходатайств. А то адвокатствуют…
— Кто?
— Да ефрейтор Горелый.
— Кто он такой, этот Горелый?
— Комсорг у Бакрадзе. Похоже, дружок этого разгильдяя Ладушкина. Просил меня и Бакрадзе ему увольнение раньше разрешить. А я говорю: «Вы же сами этого нарушителя по комсомольской линии с песочком продрали, чего же теперь ходатайствуете?» Отказал.
Горелый, Горелый…
— А, припоминаю! Маленький такой крепыш с пытливым взглядом, волосы надо лбом торчат, наверное, расчески не слушаются. Теперь-то помню его хорошо! Точно, на дивизионном комсомольском активе, где мне надо было речь держать, во время перерыва, в коридоре ко мне пробрался, протиснувшись меж обступившими меня комсомольцами, с которыми я беседовал, этот самый Горелый. Он показал мне толстый журнал, который держал в руке, и спросил:
— У нас ребята интересуются, правда ли, что солдатам не все читать разрешено, что другим?
— С чего это ваши товарищи взяли? — удивился я. — Что может читать каждый, то может читать и военнослужащий. Права у всех граждан одни.
— Тогда не понимаю. — Горелый протянул мне журнал. — Вот, убедитесь. В предыдущем номере повесть была и сказано: «Окончание следует». Я вчера в библиотеке этот номер взял, чтобы окончание прочесть, а оно там вырезано. Спросил библиотекаршу почему, а она говорит — распоряжение. А чье — не сказала.
— Недоразумение какое-то! — Я перелистал журнал.
Действительно, в нем было вырезано несколько десятков страниц, чуть не половина журнала. А в оглавлении фамилия автора, известного писателя, и название таинственно изъятого произведения были густо, так что не прочитаешь, замазаны тушью. «Что за чепуха? — удивился я. — Самоуправство неумной библиотекарши? Повесть эта о войне, я ее читал. Вещь в самом деле спорная, вызвала много разговоров, и мнения о ней разные, вплоть до самых отрицательных, хотя все признают талант автора, даже самые яростные его критики. Я в ней тоже со многим не согласен, и довольно решительно. Неправдоподобно сильными выведены в этой повести о войне отрицательные персонажи; на негодяев, если верить автору, у нас и управы не было. Сгустил он краски, обличая мерзость, у него все храбрые фронтовики одного подлеца боятся. Повесть эту, на мой взгляд, есть за что критиковать, и притом серьезно. И надо критиковать. Но все это не дает никому права самочинно запрещать ее.
— Почему вырезано — разберусь, — пообещал я Горелому, возвращая журнал. — А запрета, повторяю, никакого быть не может. Раз напечатано, значит, разрешено.
— Да, товарищ полковник? — В голосе Горелого еще чувствовалось сомнение. — А то у нас один солдат этот журнал в городе купил, когда узнал, что из номера что-то вырезано. Показал в казарме, а ему говорят: это подпольная литература.
— Нашли подпольную! — не удержался я от смеха и спросил: — А что, многие этой повестью интересуются?
— Сначала мало кто. А как услышали, что запрещенная, так и тех, кто сроду журналов не читает, любопытство взяло, искать кинулись.
— Ну и как эту повесть у вас понимают?
— Разное толкуют. Но все признают — сила!
— Ну а вы сами?
— Очень интересно. Бой там описан — читаешь, будто сам под огнем… Только мне отец совсем в другом духе про фронт рассказывал. Не под страхом они там все делали… Но я только первую половину прочел, до вырезанного. Не знаю, что дальше… А как вы, товарищ полковник, эту повесть считаете?
— Сила-то сила… Только, на мой взгляд, несколько однобоко эта сила приложена, — ответил я Горелому. — А однобокость, в любую сторону, — это уже отклонение от нормы, а в литературе, значит, от правды. И ваше дело, дело комсомольцев, постараться, чтобы о повести не просто разное толковали, а поняли бы, что в ней хорошо и верно, а что — нет…
Разговор наш был прерван звонком, возвестившим о конце перерыва.
Однако об этом разговоре и своем обещании разобраться я не забыл.
В тот же день после собрания актива я наведался в гарнизонную библиотеку. Заведующая сообщила, что еще до прихода номеров журнала с окончанием повести товарищ Кобец дал ей указание немедленно представить все эти номера ему. Возвратились они в библиотеку в том виде, в каком был экземпляр журнала, показанный мне Горелым.
Библиотекарша рассказала мне также, что если номер, где была напечатана первая половина повести, мало кто спрашивал, то следующим номером, «препарированным» Кобецем, интересовались многие, желая лично убедиться, что в журнале в самом деле есть что-то такое, чего солдатам не позволено читать.
Вскоре после этих моих изысканий произошел у меня разговор с заместителем.
— Зачем вы это сделали? — спросил я Кобеца.
— А как же иначе? — с полной убежденностью ответил он. — В центральной газете была статья, что эта повесть идейно порочна. А вы защищаете!
— Да не защищаю! — Мне все труднее было сдерживать раздражение. — А считаю, ни к какому произведению не следует искусственно вызывать нездоровый интерес.
— Вот именно поэтому я и распорядился изъять.
— И напрасно. Вы только вызвали этот нездоровый интерес. Запретный плод всегда кажется более сладким, это давно известно.
— Плод-то ядовитый!
— Если так считаете — тем более не следовало привлекать к нему внимания.
— Интересно, что вы сделали бы на моем месте?
— То, чего не сделали вы, к сожалению.
— А именно?
— Сначала подумал бы.
Кобец вспыхнул при этих моих словах. А я уже пожалел, что не сдержался. Тем более что в разговорах с моим заместителем я иногда срывался и прежде, несмотря на все свои старания уберечься от этого.
— Извините за резкость, — поправился я. — Но вы поступили неправильно. И по существу, и… Представьте, что об этом случае станет известно за пределами нашего гарнизона. Притча во языцех получится. Ведь едва ли во всей армии кто-нибудь до такого додумался.
— Может быть, я в чем-то поступил и неосмотрительно, — признался Кобец. — Но считаю себя в принципе правым. Вредоносным настроениям надо преграждать путь любыми средствами.
— Надо. Это наш партийный долг. Но любыми ли?
— Как хотите. Я остаюсь при своем мнении.
— Ну что ж, ваше право, — не стал я более разубеждать Кобеца. — Вот только жаль, что все так нескладно получилось. Скажите спасибо заведующей библиотекой, что она вас не выдала. Сохранила, так сказать, в тайне, чье распоряжение. А сделаем мы так, — предложил я. — Вырезанные страницы вклеим. А коль уже у многих к этой нашумевшей повести интерес возник, как вы совершенно верно заметили — нездоровый, постараемся превратить его в здоровый и полезный для дела.
— Что, неужели будем поощрять чтение? — Голос Кобеца даже дрогнул. — Но ведь это… противоречит задачам воинского воспитания. Повесть-то с изъянами.
— Вот и постараемся, чтобы никто не принимал их за достоинства. Это будет на пользу воинскому воспитанию. Давайте организуем обсуждение при библиотеке.
— Для всех? Но при обсуждении могут быть высказаны и нездоровые взгляды! Содержание повести дает пищу для этого…
— Если они есть, они все равно будут высказаны. Так лучше уж не где-нибудь в курилке, а открыто. Тогда мы будем иметь возможность поспорить, опровергнуть эти взгляды, сможем помочь людям встать на верную, партийную точку зрения.
— Да, но в почву-то уже будут брошены вредные семена. — Кобец добавил назидательно: — Вы ведь знаете, какие у нас грамотеи имеются? Какой-нибудь ефрейтор из студентов, вроде Горелого, может такую философию развести, что всем политотделом его не переспоришь.
— Ну, это уж вы преувеличиваете мощь ефрейтора и преуменьшаете способности политаппарата. Кстати, наверняка найдутся и такие ефрейторы из студентов, как вы говорите, которые в споре займут сторону политотдела, нашу с вами сторону. И вообще — народ у нас в дивизии образованный. И не просто образованный, а коммунисты, комсомольцы. Сумеют разобраться, что к чему. Конечно, если поможем. А помочь — обязаны.
— Воля ваша, но, по-моему, рискованно устраивать открытое обсуждение такой сомнительной вещи.
— Рискованно только в том случае, если мы не уверены в своей способности противостоять оппонентам, защитить партийную точку зрения, если боимся их вопросов. В идеологии нельзя быть только на оборонительных позициях. Самим следует наступать. Наступление — лучший вид обороны. Вот Владимир Ильич Ленин никогда не стремился уходить от открытого обсуждения острых вопросов, сам на том часто настаивал. И побеждал противников в споре. А противники бывали сильные.
— Так то Ленин…
— Так то и вопросы. Нам-то легче. Неужто мы, если как следует подготовимся, не сумеем добиться, чтобы верная, партийная мысль восторжествовала?
— Для этого не обязательно допускать, а тем паче поощрять неправильные высказывания.
— Поощрять — согласен, не надо. Но разве будет лучше, если ошибочные мысли станут бродить потихоньку, из одной головы в другую? Мы, люди военные, знаем, — с противником легче бороться, когда он виден, когда нам все известно о нем. Любой боевой приказ начинается с данных о противнике.
— Это так. Но обсуждение проводить все-таки рискованно.
Я не согласился с Кобецем. Поручил Бахтину мобилизовать его комсомольский актив и обстоятельно подготовить обсуждение, подготовить так, чтобы не получилось неожиданных для нас результатов.
На обсуждение собралось довольно много желающих, в основном любители чтения, библиотечные завсегдатаи, а у нас их, как и в любом гарнизоне, множество. Ничего такого, чего опасался Кобец, не произошло, хотя и выступали «ефрейторы из студентов», которых он так побаивается, и кое-кто из них даже восторгался тем, каким сильным по сравнению со всеми остальными получился самый мрачный образ.
Но им спокойно и толково разъяснили, в чем они неправы. Особенно убедительно говорил сам организатор этого дела Бахтин. Сережа, надо сказать, парень толковый, литературу постигает не по обязанности, а по любви к ней, чувствует и понимает ее. По некоторым неофициальным данным, он и сам, тщательно засекречивая это занятие, пописывает рассказики и посылает их в газеты и журналы, но пока безуспешно. Любопытно, между прочим, как он «рассекретится», если какое-либо из его творений вдруг да опубликуют? Пока что он известен только как автор заметок о комсомольской работе в нашей окружной газете. Выступал и тот самый Горелый, который подходил ко мне с «препарированным» журналом на собрании актива. Высказался он вполне здраво, умно и доказательно. Раскрыл, в чем ошибки автора повести.
…Так вот, этот самый ефрейтор Горелый. Парень вроде правильный. Комсорг. Почему же он так печется о справедливо наказанном Ладушкине? По дружбе?
Конечно, я мог бы поручить выяснить все обстоятельства кому-нибудь, хотя бы тому же Бахтину, что в общем-то по его части, у меня дел хватает и без того. Но иногда не могу удержаться от соблазна. Всегда хочется самому вникнуть в то, чем живет, чем дышит каждый, за кого мы отвечаем.
Беда наша, руководящих работников, в том, что среди многообразных и нескончаемых дел наших иной раз трудновато нам бывает найти время, чтобы поговорить по душам с кем-либо в отдельности из тех, кто составляет массу. Так уж повелось — мы, начальники, разговариваем, если не считать речей и докладов, больше со своими ближайшими подчиненными, теми, что составляют «аппарат». Правда, мы отвечаем на вопросы, заданные в посланных нам в президиум записках, иногда перекинемся словечком-другим во время перерыва с обступившими нас людьми. Правда, говорим с глазу на глаз, если к нам приходят с разными нуждами на прием, или когда вызываем в связи с каким-либо разбирательством. Конечно, мне часто приходится беседовать с пропагандистами, секретарями организаций и с другими руководящими или просвещающими товарищами. А вот просто с рядовыми… Понятно, как ни крутись, не так уж много отыщется времени на разговоры без заранее поставленной цели, на беседы просто так, чтобы узнать, чем человек дышит. Но, между прочим, Владимир Ильич был занят не меньше каждого из нас, и делами поважнее и поответственнее. Однако находил минутку, а иногда и больше, чтобы поговорить со встретившимся красногвардейцем, с рабочими, потолковать с ходоками. И на охоту, когда был уже главой правительства, любил ходить не со своими сотрудниками, а с простыми мужиками. И очень много черпал для себя, для своих мыслей из бесед с рядовыми людьми. А у нас, бывает, некоторые руководящие товарищи считают возможным общаться напрямую только со своими непосредственными подчиненными. Невредно было бы им иметь привычку к неофициальному, по душам, разговору с самыми рядовыми — из такого разговора можно узнать подчас больше, чем из выступлений, протоколов или докладных.
Когда мне вновь довелось быть по своим делам в полку у Рублева, я, вспомнив о комсорге Горелом, попросил Левченко пригласить его ко мне.
Явившись, Горелый доложил о себе не то чтобы испуганно, но с явным недоумением. Левченко ушел, мы остались с ефрейтором вдвоем. Он смотрел на меня настороженно: зачем понадобился? Обычно такого рода неожиданные приглашения бывают связаны с каким-либо чрезвычайным происшествием.
Я поспешил успокоить его и начал издалека:
— Знаете, товарищ Горелый, просто хотелось бы потолковать с вами о работе комсомольской организации.
— Со мной старший лейтенант Бахтин уже говорил…
Горелый явно недоумевал: почему это я вдруг заинтересовался комсомольскими делами, когда ими занимается мой помощник? Но мало ли какие могут быть соображения…
Во всяком случае, он довольно быстро успокоился. Да и вообще, как я уже успел заметить, этот юноша не из застенчивых, держится свободно, с тем чувством внутреннего достоинства, которое характерно для многих молодых людей, которых мне удается наблюдать в дивизии.
Я начал с того, что стал расспрашивать, как он строит комсомольскую работу в батальоне, нравится ли она ему, кто помогает ему и что мешает. Он отвечал охотно, но как-то слишком уж лаконично, той доверительной простоты в разговоре, которой я хотел бы, не получалось.
Я сказал Горелому:
— Я же ничего не расследую, не обследую. Просто мне интересно знать, как у вас, у комсорга, идет дело? Что для вас в последнее время было наиболее сложным? Какой самый трудный случай?
— Самый трудный? — Мой собеседник задумался. — Самый трудный случай, товарищ полковник, когда приходится с близкого друга взыскивать.
— Не такой ли случай у вас был с Ладушкиным?
— Как сказать — был? — услышал я в ответ. — Этот случай еще не кончился. Очень Геннадий… — Горелый поправился: — Очень Ладушкин переживает. Выговор мы ему на собрании записали. Увольнений лишен. А ведь к нему специально невеста приехала, зарегистрироваться они собрались, им необходимо.
Уже давно догадываюсь, в чем причина такой торопливости Ладушкина, но вопрос-то деликатный. Я решил проверить свое предположение:
— Почему Ладушкин так спешит? — И пошутил: — Боится, девушка разлюбит?
— Понимаете, товарищ полковник… Я дал ему честное слово, что никому…
— Ну что же, — поспешил я успокоить Горелого. — Не требую, чтобы вы нарушали слово, данное товарищу. Однако, скажите, вы не пытались объяснить ему, что приезд его невесты осложнил им жизнь? Приехать бы ей на день-два — одно дело. А ведь она, кажется, намерена пробыть здесь дольше?
— Да, у нее в городе школьная подруга вдвоем с матерью живет. Она у них поселилась.
— И долго здесь жить намерена?
— Ладушкин говорил, на все время, пока он служит.
— Вот как! А кто она по специальности?
— Телефонистка… Курсы в прошлом году кончила.
— А как вы считаете, лучше ей здесь жить или вернуться домой? Для Ладушкина как лучше?
Горелый призадумался.
— С одной стороны, конечно, хорошо, видеться почаще могут. А с другой… Я Ладушкину прямо сказал: одно расстройство. Увольнение-то ведь не каждый день. А сейчас и вовсе… Они еще раньше извелись оба. Он в казарме сидит и терзается, как она там? А она у проходной… По-моему, лучше бы он ее обратно отправил… Ко многим солдатам, да и ко мне тоже, есть кому приехать, товарищ полковник, — с внезапной откровенностью признался Горелый. — Только я не стану приглашать больше чем на день-два. Да и то еще подумаю. Одно терзание, как у Ладушкина… Зачем?
— Что ж, вы благоразумны. Вот если бы вы сумели таким же сделать Ладушкина. И его невесту. Вы с нею знакомы?
— Немножко. Он познакомил, когда в увольнении вместе были.
— А вы знаете, где она живет?
— Знаю.
— Я попрошу, чтобы вам вечером дали увольнительную. Сходите к ней и пригласите ее завтра днем прийти ко мне на службу. Я прикажу, чтобы ее пропустили. Передайте ей, что мне хочется с нею поговорить по важному, ее касающемуся делу. Но нашего с вами разговора ей лучше не пересказывайте.
— Слушаюсь.
— Да это не приказ, — улыбнулся я.
Уже после того, как Горелый ушел, мне подумалось: может быть, не должен был я подменять Бахтина? Пусть он сам и с Ладушкиным, и с его невестой разговаривает, дело молодежное. Сережа найдет с ними общий язык. Найти-то найдет, не сомневаюсь. Но надо и по-отцовски поговорить. А это уж дело для меня.
На следующий день мне доложили, что на прием пришла гражданка — назвали фамилию, которую я уже знал от Горелого. Я попросил пригласить ее, и вскоре передо мной предстала девушка лет восемнадцати, щупленькая, небольшого росточка, светловолосая, коротко, «под мальчика», постриженная. Широкое, колоколом, недорогое, но со вкусом сшитое платье скрадывало ее фигуру.
— Пусть вам не кажется странным, что я, человек для вас во всех смыслах посторонний, попросил вас прийти сюда, — сказал я ей. — Будем знакомы, Сургин.
— Эля… — прошептала она несколько растерянно.
— Вы, наверное, догадываетесь, о чем я хочу с вами поговорить?
— Да… Горелый вам про нас все рассказал? — Лицо Эли залилось краской.
— Совсем не все, — поспешил я спасти репутацию Горелого. — Ведь он связан словом. Но я сам догадываюсь о многом… И, поверьте, желаю и вам, и Ладушкину только добра. У меня сыну почти столько, сколько ему и вам. И я хочу говорить с вами, Эля, не по службе, не в роли начальника, тем более что вам я не начальник, а попросту, по-отцовски. Договорились?
— Хорошо… — опять еле слышно прошептала Эля.
Я смотрел на ее длинные опущенные ресницы, и в голове моей промелькнула мысль: «Красивая девочка. Сколько у мальчишек из-за таких крутежа в голове».
Теперь я был почти уверен, что не ошибся в предположении, почему Эля и Ладушкин так спешат с регистрацией брака. Чтобы понять состояние Эли, не надо было быть большим специалистом — стоило только присмотреться к ее фигуре и к цвету лица.
— Вы уж извините меня, что сразу напрямик, — сказал я Эле. — Понимаю, вам необходимо безотлагательно оформить ваши отношения… Но… вам придется две недели подождать. Ладушкин наказан вполне справедливо и, на мой взгляд, даже чрезмерно мягко.
— Он ведь только на полчаса отлучился, чтобы меня предупредить…
— Да, но на военной службе даже одна минута много значит. Представьте, что в эти полчаса объявлена тревога, и все ушли. А он остался бы… Я думаю, если бы он попросил и объяснил причину, его отпустили бы. Так что сам виноват. Впрочем, давайте, Эля, лучше обсудим ваши перспективы. Итак, брак будет зарегистрирован. А потом? Где вы будете жить?
— Не знаю… Его родители меня признавать не желают, считают, что я для него неподходящая. Они — важные, а моя мать — дворничиха.
— А отец?
— Отец наш шофером был, на грузовой. Выпивши, человека сбил, теперь отбывает. Мать одна с двумя сестренками маленькими мается…
— Но почему же вы хотите обосноваться именно здесь? Ведь вы скоро, насколько я понимаю… Не лучше ли вам к тому времени вернуться к матери? Все-таки родной дом…
Эля склонила лицо, пряча взгляд. Ресницы ее задрожали.
— Что, у вас с матерью нелады?
— Нет… — еле слышно прошептала она.
Мне не поверилось, что Эля сказала правду. Но я не стал допытываться. Наверное, ей тяжело рассказывать о размолвке, а может быть, и о ссоре с матерью.
Словно догадываясь, что я хочу знать о ней больше, Эля добавила:
— Люди, у которых я живу, хорошие, дом большой. И на будущее оставляют, хотя и чужие.
— А на что же вы будете жить?
— Попробую куда-нибудь на работу устроиться.
— В этом мы сможем вам помочь. И не теряя времени. Но все-таки не лучше ли вам вернуться домой?
— Вы потому так говорите, чтобы я здесь его от службы не отвлекала? — Эля посмотрела на меня сердито.
— И это имеет значение, — ответил я ей прямо. — И для службы, и для вашего и для его спокойствия. А вам сейчас нельзя расстраиваться…
Подозреваю, что Эля открыла мне не все причины, по которым в такое для нее уже рискованное время уехала от матери. Возможно, та вообще против ее раннего брака, не считает его достаточно прочным, выбор дочери — верным?
Но лезть в чужую душу неудобно. Да и необходимы ли излишние расспросы? Действовать надо.
Я позвонил в полк к Левченко, рассказал ему о своем разговоре с женой-невестой Ладушкина. «А, отпущу его в загс, — сказал мне в ответ Левченко, — нехай оженится, может, остепенится, в самоволку бегать перестанет». И свадьба, как мне теперь известно, состоялась. Эле мы через горисполком помогли устроиться пока что надомницей в трикотажной мастерской, а потом, надеюсь, мы ее определим по специальности, телефонисткой, может быть, даже у нас в гарнизоне — поближе к ее драгоценному супругу, чтобы проходная их не все время разделяла.
Вспоминая об этой истории, я подумываю не без тайного опасения: а вдруг и Вовка преподнесет нам с Риной что-либо подобное?
Как быстро катится жизнь… Когда-то мы с Риной только мечтали о сыне. И вот он у нас есть, и уже почти взрослый. Но почему такие тревоги вызывает эта вплотную подступившая его взрослость? Словно и не ждем от него ничего, кроме огорчений. С тех пор как он, не посоветовавшись с нами, оставил школу и пошел работать, все время живем в каком-то непривычном для нас напряжении. Видимо, главное, с чем нам придется свыкнуться, — это то, что сын уже неуправляем нами в той мере, в какой это было еще совсем недавно. У меня такое ощущение, что с каждым днем мы становимся все менее нужны ему. А кое в чем, кажется, уже мешаем. Но для нас он все еще остается мальчиком, требующим нашей опеки.
Порог совершеннолетия, переломный возраст… Это большой жизненный рубеж не только для Вовки — и для нас. Теперь начинается проверка, что и как мы успели вложить в его душу. Можем ли без трепета узнавать, как мы продолжаемся в сыне?
…Письма, письма… Я беру их, чтобы запрятать обратно в сумку. Но не успеваю этого сделать. За моею спиной скрипнула дверь. Оглядываюсь: Володька! У него отгул за неиспользованные выходные, он на два дня — дома, со вчерашнего вечера.
— Я тебе не помешал, папа?
— Нет. И я даже рад тебя видеть. А то ведь не каждый день встречаемся…
Он протягивает мне небольшой зеленоватый листок:
— Вот. Маме я еще не говорил.
Я взглядываю на листок.
«Сургину В. А. явиться в военкомат девятнадцатого к девяти ноль-ноль. Иметь при себе военный билет, паспорт, комсомольский билет».
— Ну что ж, — возвращаю повестку. — Наверное, какой-нибудь переучет. Уточнение контингента призывников. Ты ведь уже бывал в военкомате?
— Был, когда билет получал. Но зачем же снова? — В голосе Вовки сдержанное беспокойство. — Как ты думаешь, меня заберут в армию?
— Рано ты волнуешься. Вот через годик-полтора… Ну, а если и придется — гордись и служи Советскому Союзу.
— Да, я горжусь. Если служить, так не посрамлю фамилии. Только у меня же другие планы…
— Э, сын! У меня в свое время тоже были другие планы. А вот служу двадцать пятый год и увольняться не спешу.
— Так была война… И потом — у каждого свои склонности. И если меня заберут в армию…
— Заберут?.. Забирают в милицию, если виноват. А в армию — призывают. Знай разницу.
— Я понимаю, папа… Но если все-таки… Ты, кажется, хорошо знаком с военкомом?
— Да. А что? — спрашиваю я, хотя сразу же догадываюсь, к чему клонит Владимир.
Он вертит в руках повестку, сосредоточенно глядит на нее. Наконец говорит, не поднимая глаз, тихо:
— Вот узнать бы у него заранее…
— О чем?
— Призовут меня или нет. Могу ли я рассчитывать на отсрочку.
— Знаешь, — говорю я, стараясь быть сдержанным, — мне все-таки стыдновато знать, что мой сын подумывает, как увильнуть от службы в армии. И еще стыднее будет, если об этом узнают другие, тот же знакомый мне военком. Так что не жди от меня никакой помощи в этом. И запомни: нельзя считать себя настоящим мужчиной, не пройдя военной службы.
— Папа, ты уже говорил мне об этом…
— Извини, больше не повторюсь. Если тебе тягостны отцовские советы…
— Решаете проблему отцов и детей? — спрашивает с порога комнаты Рина. На ней наскоро наброшенный халат, который она придерживает у ворота. Очевидно, ее разбудил наш разговор. Слышала ли она его начало?
— Иди-ка ты спать, — говорю я Вовке, и тот послушно, как маленький, уходит.
Рина подходит ко мне, кладет ладонь на мои волосы, слегка приглаживает их:
— Ну, чего ты на Вовку взъерошился? Если призовут — и пойдет, и послужит. Хотя, на мой взгляд, это не обязательно для формирования характера.
— Не обязательно? Ты, конечно, оберегаешь сыночка!
— Ты не взрывайся, пожалуйста! — мягко прерывает меня Рина. — И вообще тебе пора на пенсию, Сургин. — Она смотрит на меня без улыбки, но глаза ее смеются. — Пора, потому что ты уже становишься старым ворчуном.
— Допустим, я уже сформировался в ворчливого старца, — отвечаю я тем же полушутливым тоном, каким мы с Риной часто ведем серьезные разговоры, — но ты, мне кажется, эволюционируешь в противоположном направлении и впадаешь в девическое легкомыслие.
— В каком смысле прикажешь понимать? — брови Рины сдвигаются.
— А в том, что ты раньше о сыне беспокоилась больше, чем я, а теперь — меньше.
— Да, тогда он был ребенок, а теперь — почти мужчина. И ты знаешь, соответственно и наши с тобой роли меняются. И потом, ты сам говорил как-то: взрослых птенцов сами родители выталкивают из гнезда, чтобы те лучше научились летать.
— Летать можно научиться по-всякому. И головой вниз…
— Ты, Андрей, в своих мечтах видишь Вовку начинающим дорогу к генеральскому званию и женатым на той, которую ты сам избрал ему в невесты? А по мне, пусть он будет кем угодно и выберет себе в подруги жизни кого хочет, хотя бы ту же Фаю, она девочка ничего, лишь бы вел себя во всем как порядочный человек и был счастлив со своей собственной точки зрения.
— Понимание счастья может быть разным…
— Чтобы жил во всем достойно. Это максимум того, что мать может желать сыну. А кем ему быть — пусть решает сам. Родительский субъективизм тут ни к чему.
— Это что, непосредственно в мой адрес?
— Нет, зачем же. Я о тебе лучшего мнения, Андрей. Но ты никак не в силах примириться с мыслью, что Володя может и не принять смоделированные нами для него жизненные перспективы, как бы ни были они хороши с нашей точки зрения. Вспомни, разве и ты, и я хотели именно так построить свою жизнь, как это мыслили наши родители? А главное, разве родители мыслили за нас?
— В самом главном уверен, что Иван Севастьянович…
Я спохватился, не договорил. Не надо ворошить давнюю боль. Отец Рины, Иван Севастьянович, старый питерский рабочий, погиб в блокаду.
Но слово уже сказано…
— Мой отец… — Тень грусти пробежала по лицу Рины. — Конечно, во всем в жизни мне всегда хотелось равняться по нему. Я была бы счастлива, если бы мне это хоть частично удалось.
— И мне тоже…
Рина благодарно взглянула на меня. Я взял ее руку:
— А ты, пожалуй, права… Наверное, ты лучший философ, чем я, хотя мне по должности положено им быть Ведь действительно, если подумать!.. Вот мы опасаемся за своего сына, как бы что да не так. И чего доброго, когда постареем, будем хаять молодежь и славить давно прошедшее время. Так уж положено старикам.
— Мой отец никогда так не поступал.
— Верно… Помню, Иван Севастьянович как-то сказал: «Молодежь — она нас, стариков, по всем статьям переплюнет, надежного корня потому что».
— И еще он любил говорить: не боится утка…
— Что утята потонут… Любимая его присказка была.
Мы еще долго сидим на диване, вспоминаем Ивана Севастьяновича, который был мне добрым, как родной отец, наставником. Мудрейший был старик и в жизни повидал всякого. В девятьсот пятом чуть не зарубили его казаки в Кровавое воскресенье, в восемнадцатом на бронепоезде воевал, был в Сибири двадцатипятитысячником, и чудом миновала его кулацкая пуля, в сорок первом, уже в годах будучи, первым пошел в ленинградское ополчение, да по возрасту не взяли — остался в Ленинграде и работал из последних сил. Его убил голод. А своего-то отца я почти не помню, он умер рано.
Снова говорим о Вовке, пытаемся угадать, что ждет его на жизненном пути, как могут еще перемениться его планы… Кто знает, может быть, он еще и еще раз передумает?
Но вот Рина, бросив взгляд на часы, спохватывается:
— Уже два! Спать, спать! Ведь ты помчишься на службу чуть свет!
Рина уже спит, а я никак не могу заснуть. Все думаю о Вовке. Как помочь ему найти себя, чтоб не ошибся выбрать самый верный путь? «Не боится утка…»
Только что вернулся из округа, куда ездил на совещание в политуправление к генералу Рогачеву. После того как совещание закончилось, Рогачев попросил меня остаться. Дождавшись, когда из его кабинета вышли все, он плотно прикрыл дверь и сказал, усмехнувшись только глазами:
— Что это вы со своим замом никак не сработаетесь?
— Он жаловался?
Рогачев не ответил на мой вопрос, вытащил из-под папки лежавшие на столе какие-то бумаги, сколотые скрепкой, бегло взглянул на них, потом заговорил, глядя мне в глаза:
— Жалобы формальной нет. Но до меня дошло, что ваш заместитель ставит вам в вину неправильный стиль работы. По его мнению, вы страдаете либерализмом, потворствуете нарушителям воинского порядка, подменяете собою командиров в вопросах дисциплинарной практики. А особо — подогреваете нездоровые настроения, вместо того чтобы гасить их. Это по поводу того, — пояснил Рогачев, еще раз бросив взгляд на лежавшие перед ним бумаги, — что на обсуждении в гарнизонной библиотеке, проведенном по вашему указанию, рекламировалось литературное произведение, которое заклеймлено нашей партийной печатью как содержащее явные идейные пороки.
— Но почему рекламировалось? — спросил я, стараясь остаться спокойным. — Мы не рекламировали, а обсуждали. Причем весьма критически. Все и делалось для того, чтобы люди поняли, в чем неправота автора.
— Так я вам это обсуждение и не ставлю в минус, — улыбнулся Рогачев. — Знаю, постарались и вы, и ваш Бахтин, оно прошло хорошо. В этом деле вы правильно поступили. Да, кстати! — вспомнил он. — Был у меня наш спецкор из «Красной звезды», по другим делам. Но в разговоре коснулся и этой истории с операцией над журналом. Дошло, значит, до него… У корреспондентов-то нюх острый. Я уж чую: не написать ли об этом собирается? Говорю ему: случай-то исключительный, единственный в своем роде, не то что в нашей дивизии — во всей армии, наверное, такого не бывало, стоит ли нас срамить? Нетипично! А он отвечает: случай нетипичный — может быть, единственный — пожалуй, но для других весьма поучительный. Что поучительный — так это верно… — Рогачев вздохнул: — Но не очень приятно, когда сор из избы по ветру летит. Вот ведь уже и корреспондент в курсе… Ну, а вы-то? — посмотрел он на меня с укоризной. — Ладно, не смогли отношений с Кобецем наладить — так пришли бы оба ко мне, что ли. Рассудили бы вместе как-нибудь.
— Не знаю… — с искренним сомнением сказал я. — Боюсь, что он и вас либералом-потворщиком может посчитать.
— Да? — Рогачев снова улыбнулся одними глазами. — За мной пока что такой славы не водилось. — Взгляд его стал строгим: — Ну, а, по вашему мнению, в чем все-таки причина ваших разногласий?
Выслушав меня, Рогачев сказал:
— Суть дела, собственно, мне ясна. Однако не совсем понимаю, почему вы не можете противоречия ваши отрегулировать сами. Подполковник Кобец сверхтребователен, так сказать. Эта его крайность не на пользу делу. Как и всякая другая, противоположная например. Но движет-то им та же забота, что и вами. Забота об идейном здоровье наших людей. Его методы слишком прямолинейны. Но в чем-то, возможно, ваш заместитель и прав.
— Если мне объяснят мои ошибки, буду рад их признать.
— «Мне ваша искренность мила…» — как-то задумчиво процитировал Рогачев со смешинкой в глазах. — Андрей Константинович, не спешите виниться! — Он полушутливо вздохнул. — Ох, как мы привыкли незамедлительно покаянию предаваться, чуть только увидим, что нас собираются критиковать свыше. — И снова глаза Рогачева посерьезнели: — А впрочем, хочу сказать, что в обвинениях Кобеца в ваш адрес все же есть некое рациональное зерно. Не такое большое, каким оно ему видится, однако есть зернышко. Скажу вам прямо, Андрей Константинович, — слишком вы порой мягки по отношению к людям, неправильно ведущим себя, в том числе и к вашему заместителю. Да, и к нему. Все уговариваете да убеждаете. А иногда надо власть употребить. Вот на это у вас не во всех случаях решимости хватает…
Рогачев посмотрел на меня, словно бы спрашивая, не очень ли я обижен его замечанием. Я-то ведь знаю, что и сам Рогачев человек не очень жесткий, хотя, когда надо, достаточно тверд.
— В своих обвинениях в ваш адрес подполковник Кобец, насколько могу судить, малость перегнул… — Рогачев говорил это медленно, видимо раздумывая, точен ли он в своих определениях. — То, что Кобец считает ненужным либерализмом и вредным попустительством с вашей стороны, — это, как я понимаю, ваш вдумчивый подход к людям, я ведь вас знаю давно. Но вы же понимаете — в нашей работе необходимо обладать очень сложным искусством. В том числе и искусством различать невидимые, нечеткие границы. Границу между доброй, но строгой чуткостью и размягчающей жалостливостью, вредной прежде всего для тех, по отношению к кому мы такую жалостливость проявляем. Равно как границу между доброжелательной требовательностью и административным ожесточением. Можно при необходимости быть суровым, надо быть требовательным, но нельзя быть злым по отношению к людям, если мы желаем им добра. И вместе с тем, желая им добра, нельзя быть добреньким — от этого нас предостерегал еще Ильич… — Рогачев посмотрел на меня как-то задумчиво. — Командовать, не властолюбствуя, требовать, не ожесточаясь, подчинять, не унижая… Не каждому это дано. Ваш заместитель, я знаю, воспитан несколько иначе.
— Воспитывали-то нас всех одинаково…
— Верно. Но воспитание преломляется через характер. Чем дальше, тем труднее в армии таким, как ваш зам. И вы, конечно, знаете почему. Растет самосознание людей, приходящих в армию, растет их чувство гражданской ответственности и человеческого достоинства, и с этим постоянно приходится считаться в нашей с вами работе. Помогите по мере сил вашему заместителю, чтобы он лучше учитывал это. Не судите о нем только по тем сторонам его характера, которые вызывают ваш протест. Ведь вы его давно знаете. Нахо́дите же у него и положительные стороны?
— Конечно. Они прекрасно мне известны. Я всегда ценил в нем горячую и, по-моему, бескорыстную заинтересованность в деле, в том, чтобы политработа была результативна. Он достаточно энергичен и по-своему принципиален.
— Разделяю вашу оценку. Вот и постарайтесь впредь работать согласованно, если даже ваши взгляды и расходятся несколько. Ведь в главном-то вы единомышленники… Мне хотелось бы сделать более уравновешенными ваши отношения.
— Постараюсь. Во всяком случае, насколько зависит от меня…
— Ну и отлично. А как ваше здоровье? — вдруг спросил генерал.
— Вполне терпимо.
— Я слышал, сердце у вас пошаливать стало?
— У кого оно не пошаливает в наши годы?
— Что верно, то верно, — с грустью в голосе сказал Рогачев. — Сказываются на нашем брате и фронт, и служба. Вы, если в отпуск, путевку там — не стесняйтесь.
— Спасибо, сейчас не время. Летняя учеба скоро. И поговаривают, что предстоят большие учения, с дальним выходом?
— Пока лишь предположение. А поскольку вся наша служба построена на предположениях, ради которых, собственно, и армия существует, вы себя не связывайте большими ожиданиями. Они для всех нас — норма жизни. Так что если вам надо подлечиться…
— Спасибо, пока повременю.
Рогачев очень тепло проводил меня, но вышел я от него основательно расстроенным. И тем, что он почему-то обратил такое внимание на мое здоровье — нет ли в этом намека, что в отставку пора, и его словами о моих отношениях с Кобецем. Нет, огорчили меня не замечания Рогачева в мой адрес. Пусть бы я был виноват и в еще большей степени. Рогачев меня знает, разобрался бы. Но, судя по его осведомленности, ему известно и содержание тех наших споров с Кобецем, которые не имели свидетелей. Конечно, Кобец, вправе прийти к Рогачеву и поделиться с ним любыми своими сомнениями и заботами. Ведь и я мог бы прийти к Рогачеву за советом, как мне наладить отношения с моим замом. Но я не стал бы делать это секретом для Кобеца. Может быть, вместе с ним и пришел бы, если бы убедился, что сами меж собой мы не сможем все урегулировать. Все-таки интересно, сам Кобец сообщил Рогачеву о наших разногласиях или это дошло до того через разговоры Кобеца с кем-то?
Возвратившись от Рогачева к себе, я сразу же пошел к своему заму. Он был в кабинете один, и я напрямую, без обиняков, задал ему этот вопрос.
— Я поступил так, как мне велит моя партийная совесть, — прямо глядя в глаза мне, ответил Кобец. — Из того, что я не согласен с вами по некоторым вопросам, я не делал секрета для вас. Другое дело, что я не старался делать их предметом огласки, поскольку нам приходится работать вместе, и мы взаимно должны оберегать авторитет друг друга. Но разве все это лишает меня права посоветоваться с теми, чей авторитет в партии для меня высок?
Что же, на эти слова трудно было найти возражения.
А Кобец продолжал:
— Мне кажется, ваши личные симпатии к некоторым командирам частей и подразделений мешают вам быть достаточно требовательным к ним, вы слишком терпимы к их слабостям и недостаткам в работе. И простите, но в этом вопросе я занимаю не вашу позицию, хотя я и ваш заместитель, а позицию командира дивизии, который во главу угла ставит высокую требовательность.
— Требовательность ваша и требовательность командира дивизии не во всем сходны, — сказал я на это. — У генерала Порываева, как и у вас, двигатель требовательности — чувство долга. Но не только. Быть требовательным его побуждает прежде всего желание сделать лучшими тех людей, к которым он предъявляет свои претензии. Подчас он суров, но корни этой суровости — в любви. В любви к этим людям. А у вас, скажу вам прямо, главные корни не те…
— А какие же? — насторожился Кобец.
— Боязнь. Вы опасаетесь рисковать тем доверием, которое могли бы оказать людям.
— А у вас — желание заслужить популярность, — с полной убежденностью ответил мне Кобец. — Простите, но я скажу прямо — вы попустительствуете гнилым настроениям, характерным для некоторых. Вы поощряете вредоносный скептицизм среди неискушенной молодежи, даете трибуну критиканам…
— О каких критиканах конкретно вы хотите сказать?
— Да хотя бы об опекаемом вами ефрейторе Горелом с его провокационными вопросами и требованиями.
— Что же в них провокационного? История с журналом вызвала его искреннее недоумение. И не только его. А что касается той уязвимой повести — так вам прекрасно известно, что Горелый отнюдь не на стороне ее автора.
— И все же он — типичный критикан. Все под сомнение ставит.
— Ну, уж так и все… — Я постарался сдержать улыбку. — И разве есть криминал в стремлении осмыслить все своим умом, а не только принимать на веру готовые выводы?
— Вы хотите, чтобы ефрейтор Горелый Марксом прикрывался? Чтобы сомневался во всем? Надо ли выполнять присягу, например, как один из псевдогероев той повести, которую у нас так старательно обсуждали?
— Зачем же приписывать мне такие желания? — ответил я спокойно. — Сомневаться — это еще не значит отрицать. Критически мыслить — еще не значит ниспровергать. Это означает прежде всего выбор из всех возможных наилучшего пути к цели, которую ты себе ставишь. Именно так я понимаю Маркса. Ведь даже получив боевой приказ, мы должны критически мыслить. Не в том смысле — выполнять или не выполнять. А в том, каким из множества возможных способов приказ выполнить лучше. И чем талантливее командир, чем более творчески он мыслит, тем большее количество таких способов он найдет и тем быстрее выберет из них наилучший… Но, простите, я отвлекся. А что касается той пресловутой повести, то вам уже известно — я отнюдь не разделяю позиции ее автора, считаю эту позицию ошибочной. Да и Горелый, как знаете, отнюдь не защищал ее, а осуждал ее направленность. Осуждал с партийных позиций. Впрочем, как и большинство.
— И все-таки я убежден, не следует привлекать внимание к идейно вредным источникам, — продолжал Кобец стоять на своем. — Сейчас, когда такая острая обстановка, когда в любой час нас, военных, могут призвать к исполнению нашего долга, нужны твердость и сплоченность, а не дискуссии.
— Согласен, твердость и сплоченность нужны. Но разве любые дискуссии — во вред сплоченности? Ведь если спорят единомышленники — это вовсе не значит, что они перестают быть ими. Об этом мы с вами уже не раз говорили. Лучше обсудить вопрос открыто с тем, чтобы решить его верно, чем делать вид, что его не существует. Ведь все равно люди будут меж собой говорить, искать выводы, и неизвестно еще, к каким придут. Так не полезнее ли весь этот процесс сделать подконтрольным, помочь людям прийти к правильным решениям? Мы с вами не должны забывать, что с каждым годом растет интеллект даже самого среднего нашего солдата. Он до всего хочет своим умом дойти, нерассуждающей веры ему мало. Кстати, о дискуссиях. В самые острые и трудные моменты, в гражданскую войну, Владимир Ильич Ленин не боялся их. Вспомните, как спорили тогда на партийных съездах. И это только укрепляло нашу партию. Укрепляло, а не расшатывало.
— Нельзя проводить параллели. Тогда еще не было полного единства в партии. Да и масштаб не тот.
— Пусть так. Но руководствоваться историческим опытом партии в повседневных делах, пусть даже самого малого масштаба, можно и нужно всегда.
— Но в те времена в спорах рождались истины. А наше дело — не рождать уже рожденное, а претворять в жизнь — и в крупном, и в мелочах.
— Согласен с вами. Но любой человек в своем деле не только исполнитель, а и творец.
— Ну, это уже философия…
— Не вижу в ней беды. И нельзя про философию говорить «уже». Она — всегда, везде и во всем.
Мы закончили разговор, оставшись и на этот раз, что называется, каждый при своих. Но думаю, еще продолжим спор.
А мне хотелось бы не спорить с Кобецем, а дружно работать. Всегда стремился к этому и старался, как мог, чтобы было так. Да не получается… Видно, слишком разные мы люди. Сколько лет я в армии на политработе, всегда как-то довольно легко срабатывался с теми, с кем связывала меня служба. Вот и сейчас — с каждым политотдельцем я в полном ладу, хотя нельзя сказать, что всегда я любым доволен и со всеми во всем согласен. Иногда приходится и на своем настоять, власть употребить, хотя и стараюсь обходиться без этого. Но я работаю в полном взаимопонимании и с Бахтиным, которого уже сейчас, несмотря на его комсомольский возраст, взял бы себе в заместители, и с председателем парткомиссии подполковником Галоянцем, от которого ни один «персональщик» не уходит с тяжелым сердцем, даже имея в перспективе «строгача». С редактором газеты майором Чередой мне, пожалуй, чаще, чем с кем-либо другим, приходится спорить, когда я просматриваю полосы перед тем, как они пойдут в печать: Череда любитель выспренних слов и цветастого языка, я же всегда стою на том, что с читателем надо разговаривать просто и спокойно. Инструкторы политотдела бывают недовольны, что я иной раз наваливаю на них сразу слишком много поручений и, по их мнению, очень уж дотошно расспрашиваю о выполнении, а иногда, как им кажется, и придираюсь. Но даже те из них, кто в «капитанском корпусе» совсем недавно, привыкли ко мне, как и я к ним. А вот с Кобецем не первый год вместе, а отношения не ладятся. Видно, действительно, и я в чем-то неправ. А в чем? Ведь мои и Кобеца помыслы сводятся к одному — чтобы люди, за которых мы отвечаем, были способны вынести все, что легло на их плечи, как только они стали военными. «Человек человеком держится», — любил, бывало, при случае сказать полковник Рязанцев, мой первый наставник. Как это важно везде, и особенно — в армии. Если бы мы с Кобецем так хорошо понимали друг друга, как понимали когда-то я и Рязанцев!
Рязанцев, Александр Иванович… Начальник политотдела дивизии, в которой служил я когда-то… Всегда с благодарностью вспоминаю о нем. Как далеко позади остались те дни, когда под его опекой я начинал свой путь политработника. Собственно, благодаря Рязанцеву я и стал им…
Черт возьми, и переволновался же я сегодня! Порчу себе кровь по всяким причинам. И так — много лет. Не уйти ли, в самом деле, на пенсию? Вон и Рогачев неспроста моим здоровьем интересовался. Что же, пусть Кобец продолжает служить, а мне на покой?.. Нет, шалишь! Эта будет бегство от трудностей. Послужи-ка еще, товарищ Сургин. Не все дела пока что завершил. В частности, вот с замом своим еще не закончил спора.
Нет, сам я рапорта об увольнении не подам. Пусть врачи стараются — это их дело, но перед ними я еще успею капитулировать.
…А ведь когда-то я писал рапорт о демобилизации. Причем с трепетом, боялся, что откажут. В сорок пятом было, сразу после войны, когда наш полк еще на Родину не возвратился, в Румынии стояли… Помнится, написал, пошел к нашему кадровику, приятелю моему, посоветоваться, он прочитал, сказал: «Порви и забудь, слишком хорошая характеристика у тебя, не отпустят». — «Что же, — спросил я его, — разве только с плохими характеристиками в запас увольняют? Ведь увольнение идет вовсю». — «Вовсю, да не для всех». — «Так ведь должность моя по мирному времени совсем ненужная». — «Другую, более нужную подберут».
Я не порвал рапорт, но и не подал. Он и поныне хранится в моей старой полевой сумке среди других бумаг, сберегаемых ради памяти. Вот он… Может быть, я его тоже в свой срок покажу Вовке.
А должность моя действительно тогда была уже без надобности — под конец войны я числился полковым переводчиком, и, когда война закончилась, я стал в полку практически лицом без определенных занятий. Но это вовсе не означало, что я сделался безработным. Наоборот, на меня постоянно наваливали поручения и штабное начальство, которому я был подчинен по штату, и политическое, поскольку уже давно я был парторгом полкового штаба, а к тому же раньше, во времена разных стояний в обороне, руководил теми агитаторами, которые, вооружась самодельными рупорами, уговаривали немцев сдаваться в плен. И с той поры наш заместитель командира полка по политической части майор Симеонов (именно Симеонов, а не Семенов, он всегда поправлял тех, кто неверно произносил его фамилию) стал полагать меня чуть ли не своим штатным работником и постоянно поручал мне то провести беседу, то сделать политинформацию. Так я и служил первые месяцы после войны фактически «в двойном подчинении»: был и штабным офицером, и политработником. Тем временем шла демобилизация, уезжали провоевавшие войну «старички», на их место понемногу поступало пополнение — в основном молодежь, из расформированных частей, которой еще предстояло дослуживать свой срок. Демобилизовали в нашем полку и кое-кого из офицеров. Но большинство их оставалось на месте. Ходил упорный слух, что полк не будет расформирован, останется как одна из заслуженных боевых частей: недаром на нашем полковом знамени было три ордена.
К осени сорок пятого мы оказались наконец на родной земле — полк передислоцировали на Западную Украину, в Закарпатье, в небольшой городишко. Попали мы в эти места, можно сказать, с фронта на фронт: в округе действовало еще со времени войны много шаек бандеровцев — украинских националистов. Называли себя эти бандиты украинской повстанческой армией. Они нападали на райисполкомы, сельсоветы, партийные комитеты, убивали советских работников, партийных активистов, устраивали засады на дорогах. Наш полк оказался в числе частей, направленных на борьбу с этими бандитами. Это был враг-невидимка, и бороться с ним было очень трудно. Селянин, днем мирно беседующий с солдатом на деревенской улице, мог оказаться бандеровцем, который, дождавшись ночи, с винтовкой будет подкрадываться к этому же солдату, стоящему на посту. Мы прочесывали леса, устраивали облавы, кое-кого из бандитов ловили, обезвреживали, но все же бандеровцы, запугивая местное население, продолжали действовать. Воевать против них было, пожалуй, кое в чем потруднее, чем на фронте, — там был тыл, а здесь тыла не было, враг мог жить с тобой рядом, в одной хате, и до поры можно было не знать, что это — враг.
В этой необычной войне наш полк был рассредоточен по селам, чтобы охранять их от бандитов, небольшими отрядами, не больше роты. В одном из таких отрядов оказался и я.
Как памятны мне зимние вечера в хате, в которой я размещался с несколькими солдатами… Если ночь обещала быть спокойной, в часы ночного уединения меня обступали тревожные мысли. Мысли о том, как же пойдет моя жизнь дальше? Останусь ли я в армии или меня наконец отпустят? Во время наших действий против бандитов я так и не подал рапорта об увольнении — ведь полк выполнял, по существу, боевую задачу. Ну а потом, позже? Какое-то двойственное чувство все более и более тревожило меня. С одной стороны, мне было жаль расставаться с армией, о которой я незаметно для себя сжился. А с другой — очень хотелось осуществить то, о чем я мечтал всю войну, — вернуться в Ленинград, к Рине. К тому времени она уже возвратилась туда из эвакуации, хотя жить ни ей, ни мне там было негде. Дом, в котором до войны жили мы с Риной, вскоре после нашего отъезда из Ленинграда сгорел от попадания снаряда и позже был признан негодным к восстановлению, его снесли. Рина надеялась, что нам, как пострадавшим, дадут какую-нибудь жилплощадь — на очередь ее уже поставили, но в этой очереди номер наш состоял из четырех цифр, и было совершенно неизвестно, когда он станет первым: в Ленинграде в первые годы после войны таких бесквартирных, как мы, были тысячи. Пока что Рина поселилась у своих родственников, но чувствовала себя там довольно стесненно. После того как наш полк вернулся из-за границы, она приехала ко мне в городок, где мы встали гарнизоном. Первая наша встреча после военной разлуки! Я был счастлив, пожалуй, больше, чем в те далекие довоенные дни, когда мы только что поженились. Ведь на этот раз мы не просто встретились в жизни, а встретились, натосковавшись друг о друге, встретились после трех лет опасений, что не увидимся никогда. Дни летели, и каждый час, в который я не был вместе с Риной, был наполнен и согрет ожиданием той минуты, когда я вновь увижу ее вблизи. Но вскоре Рина, хотя ей и не хотелось покидать меня, решила уехать. Она надеялась, что, будучи в Ленинграде, скорее дождется комнаты для нас. В ту пору все наши жизненные планы были связаны с этими ожиданиями.
Ими, этими ожиданиями возвращения к той жизни, которую прервала нам война, я был полон и после отъезда Рины, когда начались действия против банд и я с бойцам своего полка оказался на переднем крае необычной войны в глухом селе, зажатом меж лесистых гор.
Письма Рины, которые я получал там, были грустными: только встретились после войны — и опять разлука. Но хорошо было хотя бы то, что она не беспокоилась за меня: она-то не знала, какую опасную службу мы несем, думала, что продолжаем жить обычной гарнизонной жизнью, какую видела в городке, когда гостила у меня. А я в своих письмах даже иносказательно, даже намеком не хотел дать ей понять, что снова, уже в мирное время, у нее есть причины волноваться за меня, за мою жизнь. Я не хотел, чтобы она знала, что мы несем потери, — пусть небольшие, но несем. Кое-кого из моих однополчан убили тогда из-за угла или на дороге, кое-кто пал во время перестрелок. Все это было вдвойне горько: прошел человек войну, вернулся на Родину, его ждут близкие — и вот, смерть от подлой бандитской руки. Как хорошо, что я тогда не дал Рине догадаться, что и со мной могло случиться то же. А ведь однажды — чуть не случилось…
Это было уже зимой. В ту пору повсюду появились объявления: бандиты, которые сами выйдут из леса и сдадут оружие, не будут привлечены к ответственности и смогут спокойно вернуться домой. Однако день шел за днем, а бандеровцы из лесов не выходили.
На эту тему со мной как-то завел разговор хозяин нашей хаты, старик Юхим Тарасыч, который жил в другой половине ее со своей старухой. Прежде в той половине хаты, которую теперь занимали мы, жил их сын с женой, свадьба состоялась за неделю до войны: сына успели призвать в армию раньше, чем в село пришли немцы. Только после окончания войны старикам стало известно, что сын их убит на фронте. Невестка, узнав об этом, вернулась к своим родителям. И стала ни к чему старикам такая просторная хата, которую они когда-то строили из расчета на женитьбу сына. Мы часто, по разным надобностям, захаживали на хозяйскую половину. Бывал там и я. Правда, меж собой мы поговаривали, что старик, не исключено, связан с бандеровцами — он довольно часто отлучался куда-то, объясняя это тем, что навещает родичей. Но кто его знает, какие у него родичи, — возможно, те самые, которые в лесу с автоматами. Во всяком случае, мы не замечали, чтобы старик более или менее явно пытался выведать от нас что-то, но понимали, что он присматривается к нам, и соответственно держали язык за зубами, проявляя бдительность, как и положено военным людям.
Но просто так, о жизни, со стариком, бывало, толковали. Юхим Тарасыч явно предпочитал меня в качестве собеседника как человека по возрасту наиболее солидного: мне в ту пору было уже тридцать два. Тогда-то я считал себя человеком пожившим. Но с высоты моих теперешних пятидесяти с гаком я, тогдашний, кажусь себе совсем молодым человеком.
Как-то однажды, встретившись мне во дворе, Юхим Тарасыч подошел вплотную и вполголоса сказал:
— Вопрос до вас имею.
— Пожалуйста. — Я приготовился слушать. Но старик, оглядевшись по сторонам, добавил:
— То вопрос вроде как секретный.
— Так зайдем ко мне, — пригласил я старика.
Когда мы уединились в комнате, в которой в то время больше никого не было, Юхим Тарасыч начал разговор:
— Вы, я бачу, человек справедливый, без обману скажете, коли знаете, а коли не знаете, то так и скажете, что не знаете…
— Вы о чем это, Юхим Тарасыч? — не сразу понял я.
— Да про то, что везде афишки поразвешаны, чтобы те, которые в лесу ховаются, сброю складали да шли до жинок. Как вы розумиете, нема тут якого обману? Не позабирают тех, которые явятся?
— Не позабирают! — ответил я твердо. — Это ж Советская власть заверяет. А она не обманывает.
— То верно, — согласился старик. — Власть она наша, без обману. Но все же — может быть у тех лесных людей сомнение? Вот если бы им кто, кому верить можно, лично растолковал, вроде вот как вы мне сейчас, что обману ниякого не будет, может, и подействовало бы.
— Как же им растолкуешь? — рассмеялся я. — К ним в лес агитаторов посылать? Так не успеют те и рта раскрыть. Нет, пусть уж эти лесные разбойники объявления читают. На всех дорогах расклеено.
— Бумага, она и есть бумага, — не согласился Юхим Тарасыч. — Она, кажут, все терпит, и вопроса ей не задашь. Она вроде безответная.
Я не придал тогда значения этому разговору и вспомнил о нем лишь через несколько дней, причем вспомнить меня заставили совершенно необычные обстоятельства, в которых я оказался.
А началось с того, что меня вызвали на совещание к командиру полка, и тот прислал за мной виллис — тогда еще дохаживали свой срок эти юркие «американцы», на смену которым пришли вскоре наши газики. Я тотчас же выехал. В машине были только я и солдат-водитель.
Когда мы отъехали несколько километров от села и углубились в лес, нас на дороге остановил патруль из трех солдат. Они сказали, что дальше по той дороге, по которой ехали мы, ехать опасно, потому что проводится боевая операция, и взялись показать удобный путь в объезд. Все трое попросились, чтобы я подвез их попутно. Я не стал возражать. Солдаты уселись на задние сиденья, и мы медленно тронулись по еле приметной старой просеке. Мы проехали совсем немного, как вдруг нашу машину окружила целая толпа вооруженных людей. Хотя некоторые из них были в нашей военной форме, я сразу же понял, что́ это за люди, и схватился за кобуру — что мне оставалось делать? Я знал, что наших офицеров бандеровцы не щадят. Так до последнего патрона… Но один из сидевших сзади меня в машине крикнул:
— Не надо! Вас не тронут!
Машину окружило человек тридцать. Крестьянские кожухи, ватники, армейские полушубки и шинели, заросшие, давно не бритые лица, любопытные и настороженные взгляды…
Трое моих «проводников», которых я так легковерно принял за наших солдат, вылезли из машины и смешались с толпой. Сквозь нее протиснулся ко мне чернобородый человек в смушковой шапке и сказал, показывая на остальных:
— Тут промеж нас все невелики чины, начальников наших нема, так что не опасайтесь. Просьба до вас: расскажите нам, простым людям, чи то правда, чи ни насчет прощения, как в листках пишется? Сомневаются люди… Ведь начальники наши кажут: обман, всех Сибирь ждет, а то и хуже. Кажут, заманивают те афишки.
— Ну что же, скажу… — Я, стараясь держаться спокойнее, поднялся на сиденье машины и начал говорить. Я говорил о том, что незачем им воевать за безнадежное дело, что националистам никогда не удастся оторвать Украину от Советского Союза, прежде всего потому, что этого не хочет сам украинский народ. Я говорил им, что знаю: среди них много таких, которые оказались в бандитском войске по принуждению или по недомыслию. Старался объяснить, что их главари служат не трудовому народу, как о том заявляют, а зарубежным хозяевам, как служили еще недавно гитлеровцам. Я рассказал этим людям многое о их главарях — пригодилась та информация, которую нам, офицерам, незадолго перед тем дал начальник политотдела дивизии.
Я говорил и о том, что Советская власть не намерена мстить им, даже если кое у кого из них и замараны руки в крови, что власть хочет одного — чтобы они быстрее вернулись в свои семьи и стали бы трудиться так же, как трудятся все люди, счастливые тем, что окончилась война.
Высказывал я, наверное, весьма простые мысли, но высказывал, как видно, с чувством — слушали меня очень внимательно. Похоже было, мне верят…
Я окончил. Ответил на несколько вопросов. Слушатели мои переглядывались, о чем-то вполголоса совещались. Не скрою, смотрел я на них с тревогой. Выслушать-то они меня выслушали… Но по-всякому может повернуться. Правда, при мне пистолет. Но что я могу сделать один против целой толпы? А ведь среди них, наверное, есть и такие, которые не прочь бы представить своему бандитскому начальству живого офицера, да еще с солдатом и с машиной.
Но окончилось все благополучно. Один из моих первоначальных «проводников» снова забрался в машину, чтобы вывести ее обратно на дорогу, и мы поехали…
Добравшись до командного пункта дивизии, я немедленно доложил о случившемся. Признаюсь, на душе у меня было скверно. По тем временам я мог скорее рассчитывать на то, что меня «привлекут», чем на то, что похвалят: криминалом для некоторых могло быть уже то, что я беседовал с бандитами, а не вступил с ними в схватку, и то, что я был отпущен ими, а не убит…
И действительно, началось расследование. Оно длилось не один день — меня вызывали несколько раз. Один бдительный товарищ, который проводил это расследование, упорно допытывался, как же я вел себя в кругу бандеровцев, хотя я ему без утайки рассказал все, а водитель машины подтвердил сказанное.
В самый разгар расследования стало известно, что полк расформировывается в связи с общим послевоенным сокращением. Вскоре моему расследователю уже не надо было заставлять меня приезжать к нему — офицерский резерв, в котором я оказался, был расквартирован в том же городке, где находилось все управление дивизии.
Каждому, кто побывал в свое время в резерве, наверное, хотелось скорее расстаться с этим томительным местом, в котором ты хотя и при всем своем звании, но без должности — просто рядовой, где дни хотя и заполнены кое-какими занятиями, но занятиями не столько необходимыми, сколько придуманными для того, чтобы время не протекало совсем уж впустую, только в гаданиях и предположениях, что день грядущий и отдел кадров тебе готовят, куда, кем и когда наконец тебя пошлют. А у меня к томлениям, обычным для «резервистов», прибавлялось еще одно: чем кончится разбирательство по поводу моей политбеседы с лесными бандюками?
И вдруг произошла неожиданная встреча, которая круто изменила мою судьбу.
Там, в резерве, я встретил полковника Александра Ивановича Рязанцева. Мы познакомились с ним осенью сорок четвертого года, в горах северной Венгрии, под Мишкольцем. Он был тогда всего лишь майором, служил в политотделе дивизии, и его угораздило приехать к нам в полк вручать вновь принятым партийные билеты за несколько часов до того, как мы, наступая, попали в окружение. Обстоятельства сложились так, что при прорыве из окружения я и Рязанцев оказались рядом. Это случилось во время ночного боя в лесу, когда немцы начали теснить нас, пытаясь вновь сомкнуть кольцо. Я и несколько солдат, пробивавшихся вместе со мной, вынуждены были залечь — пули секли воздух над нашими головами, срезанные ими ветви падали на нас. В этот трудный момент откуда-то из кустов появился Рязанцев с одним из наших солдат. Они тащили немецкий ручной пулемет «МГ», наверное только что подобранный там, где наши прорывались через заслон врага. Через несколько секунд этот пулемет уже начал стрелять туда, где в темной чаще искрили вспышки выстрелов немецких автоматов.
Под прикрытием пулеметного огня мы с Рязанцевым подняли горсточку бывших с нами бойцов в атаку. Немцы в темноте не смогли разглядеть, что нас совсем мало. Наша отчаянная дерзость ошеломила их. Нам удалось вырваться. Всю ту ночь, пока мы окончательно не выбились из окружения, Рязанцев был рядом со мной.
Ничто так быстро и прочно не сближает людей, как бой. Когда после прорыва Рязанцев уезжал обратно к себе в политотдел, мы расставались с ним уже как старые боевые друзья, хотя до этого знали друг друга немногим более суток. Потом мы почти не встречались, а сразу же после войны я совсем потерял Рязанцева из виду. И вот вдруг во дворе казармы, где помещался резерв, меня окликнул совсем еще молодой, моих лет, полковник — оказалось, что это Рязанцев.
Я рассказал ему обо всем, что произошло со мною.
— Ай да молодец агитатор! — расхохотался он. — Какое может быть расследование? Да вас, дорогой мой, наградить надо: бандеровцы-то выходят, сдаются, тает это лесное войско. Наверняка и ваша пламенная речь сработала.
Я усомнился в эффективности этой моей речи, но Рязанцев твердил уверенно:
— Сработала, безусловно сработала!
Узнав, что я хотел подать рапорт об увольнении, но раздумал и жду назначения, еще неизвестно кем и куда, Рязанцев предложил:
— Что, если бы вам пойти на политработу?
Я растерялся, не знал, что ответить… Собственно, я не собирался стать политработником. И вообще еще не окончательно был убежден, что мне следует насовсем оставаться в армии.
А Рязанцев продолжал настаивать:
— С бывшим вашим замполитом Симеоновым виделся я недавно в округе, про вас говорили. Я ведь кадры для новой дивизии подбираю. Моторизованная формируется на базе сокращаемых. Я назначен туда начальником политотдела. Пойдете на должность агитатора полка? С кадровиками я все улажу.
Предложение Рязанцева было для меня неожиданным. Ведь он мог предложить должность не мне, а кому-то из опытных, прошедших войну политработников, тем более что в связи с сокращением армии многие из них подлежали демобилизации. А я и в партии только с войны, и опыта новой для меня работы почти не имею. А главное — как же с мечтами о возвращении к довоенной жизни?.. И Рина так надеется, что я скоро приеду насовсем, ждет меня…
Обо всем этом я откровенно поведал Рязанцеву. На это он мне ответил так:
— В армии вам еще послужить все равно придется. И, наверное, не один год. Дельными офицерами, такими, как вы, не разбрасываются. Так лучше служить на той должности, которая вам больше по душе. Я же знаю, имеете к людям подход. У вас это получается. Еще той ночью, когда из окружения с вами выходили, увидел — получается. А это для политработника главное.
Оказалось, что Рязанцев прекрасно осведомлен о том, как во время войны я работал парторгом штаба в своем полку, как выполнял поручения Симеонова, довольно часто просившего меня провести беседу с бойцами где-нибудь в подразделении или выступить на митинге. Признаться, прежде я никогда не был любителем ораторствовать и не стремился на трибуну, напротив, на собраниях выступал только в силу крайней необходимости, лишь когда, как говорится, брало за живое. Но на войне — другое дело. Там «за живое» берет куда чаще, чем в мирной жизни.
…Помню самое первое поручение, которое дал мне Симеонов, — провести беседу в стрелковой роте о предстоящем штурме Киева, к окраинам которого мы вышли на рассвете ноябрьского дня, форсировав Днепр севернее. С крутого днепровского берега мы увидели черный дым пожарища, встававший над городом в белесом холодном небе. Самого города в рассветной дымке нельзя было разглядеть, только чуть заметная вертикальная черточка маячила над горизонтом в том месте, где угадывался Киев, — этой черточкой была, как мы догадались, колокольня Лавры. Неожиданное волнение охватило меня: мы за Днепром, который еще недавно казался таким далеким, мы у стен Киева, который два года был для немцев глубоким тылом… Чувство неожиданной гордости теснило мне душу: мы, именно мы, наш полк, станем освободителями матери городов русских…
И когда через час на лесной полянке под высокими соснами я говорил солдатам о том, какая почетная обязанность им предстоит, все эти чувства нашли выход в словах, и я видел, как этими же чувствами зажигаются глаза людей, слушавших меня. А на следующий день, когда Киев был уже взят и мы двинулись дальше на запад, со встречной повозки, на которой везли в тыл раненых, кто-то из них, совсем незнакомый мне, прокричал: «Освободили матерь-то, товарищ капитан!» И я догадался, что крикнул один из тех солдат, что слушали меня перед боем. Видно, слова, сказанные мной, запали в душу этого солдата, как, может быть, и в души других. И, возможно, именно в этот момент я впервые в жизни почувствовал и понял, как радостно знать, что слово, сказанное тобой, может воодушевить людей, повести их в бой…
И если раньше поручения выступить перед людьми, что-то разъяснить им, к чему-то призвать их я принимал без особого восторга — просто потому, что считал неудобным отказаться, то после этого случая какой-то перелом произошел во мне — обязанность стала желанной.
Вот почему предложение Рязанцева заставило меня всерьез задуматься. Может быть, мое призвание именно в том деле, на которое он хочет поставить меня? Моя довоенная специальность никогда особенно не увлекала меня — ну, работал картографом, добросовестно, работал, иногда не без интереса к делу, и только. Возможно, в юности я сделал ошибку, выбирая профессию? В юные годы далеко не каждый способен определить свое истинное предназначение безошибочно. Выбирают ту специальность, которая больше устраивает по-житейски, которую легче приобрести, а нередко выбор и просто случаен. Вот и Володька сейчас — разве можно быть уверенным, что его выбор будет правильным, что ему потом не придется исправлять ошибку? А если случится ошибка, она будет и на моей совести.
Думаю, будет верно, если скажу, что довольно многие в течение всей своей жизни занимаются не той работой, в которой наилучшим образом могли бы проявиться склонности и способности каждого, а такой, на которую их ставит стечение обстоятельств. Конечно, талант человека может раскрыться если не в одном деле, так в другом. Но вот в каком лучше? Как определить это раньше и вернее? И не только определить, но и дать возможность таланту раскрыться полностью. К сожалению, жизнь пока что устроена так, что осуществить это для каждого не просто. И одна из сторон счастья людей в будущем будет именно в этом — в возможности для каждого своевременно раскрыть и проявить себя в полной, наиболее плодотворной мере своих способностей. Если люди научатся так поступать, тогда не будет работы только ради материальных благ, переведутся равнодушные к своему труду или тем более тяготящиеся им.
Впрочем, я отвлекся…
Рязанцев дал мне тогда несколько дней на размышление. И мне действительно пришлось поразмышлять.
С одной стороны, рассуждал я, вроде бы и заманчиво снять форму, сделаться снова штатским, вернуться в Ленинград, к прежней, довоенной работе, к привычной жизни, если не отпустят из армии сейчас, то хотя бы через несколько лет. С другой стороны, я этого, собственно, не ждал от самого себя — становилось как-то грустно при мысли, что придется расстаться со всем тем, с чем сжился за военные годы, да и за тот год, что уже прошел после войны. Вот уж никак не думал раньше я, сугубо штатский человек, кабинетный труженик, что когда-нибудь полюбится мне армейская жизнь, тем более жизнь мирного времени с ее незыблемым распорядком, с похожими один на другой днями, не мнилось мне раньше, что смогу увидеть в этой жизни столько интересного. Как и многие, я думал прежде, когда совсем не знал военной службы, что нет другой жизни, более скучной, чем армейская, с ее раз навсегда установленным распорядком, с ее железной системой подчиненности, со всеми ее жесткими рамками, не дающими, как мне представлялось, почти никакой возможности проявиться человеческой индивидуальности, за исключением, конечно, боевой обстановки. Но вот прошел без малого год после войны, год моей службы уже почти все время в мирных условиях, и я незаметно для себя пришел к выводу, которого еще недавно вовсе не искал, — а ведь в армии интересно! Интересно даже в мирное время! Где, как не в армии, всегда в твоем поле зрения столько судеб, характеров, столько людей: молодых стриженых ребят, на которых ты можешь влиять своим словом, и от того, как ты сумеешь применить его, будет зависеть во многом, какими эти ребята будут на службе, какими уйдут с нее.
Предложение Рязанцева заинтересовало меня еще и потому, что новая дивизия, в которую он меня прочил, должна была стать настоящей моторизованной дивизией. В ней, как сообщил мне Рязанцев, по штату не должно быть ни одной лошади — все на автомобильных колесах. Таких войсковых соединений я еще не видывал — их попросту почти не было у нас во время войны. Хотя некоторые дивизии тогда и назывались мотострелковыми, на самом деле это была обыкновеннейшая пехота. Заманчиво было послужить в настоящей мобильной дивизии.
А что касается моих перспектив после увольнения из армии, если бы оно состоялось, то они были, как я постепенно убеждался, не очень ясными и не очень радужными. С получением жилья дело обстояло весьма проблематично. Хотя Рине и удалось встать на очередь в райисполкоме, до ордера на новую комнату, судя по всему, оставалось по-прежнему еще очень далеко — ждать пришлось бы несколько лет. А где же все это время нам с Риной жить? Не у ее же родственников? Рина и одна чувствовала себя там достаточно неловко. Конечно, мы с нею любили наш город и не мыслили расстаться с ним насовсем, но на ближайшие годы…
По существу, для нас там не было пока что и нормальной крыши над головой. К тому же, как я узнал, когда съездил в Ленинград в отпуск, наше картографическое предприятие так и осталось на Урале, куда было эвакуировано. Конечно, в Ленинграде я нашел бы работу по специальности. Но последнее время я все чаще замечал, что не мечтаю о возвращении к моей прежней мирной профессии так горячо, как во время войны, особенно — в начале моей военной службы.
Да и мало было вероятного в том, что меня демобилизуют. А если служить — так уж лучше на такой должности, которая более по душе.
Я подумал-подумал и принял предложение Рязанцева. Написал об этом Рине. Я знал, она все еще надеется, что меня уволят из армии. Ее мечта — любой ценой, хоть на чердаке, но только в Ленинграде. Но приму я или не приму предложение Рязанцева, а с военной службы меня все равно в ближайшее время не уволят. В этом я убедился, наведя справки у знакомых кадровиков. Так что же, Рина будет жить в Ленинграде без меня? Едва ли она захочет этого после нашей долгой военной разлуки. Я надеялся, что с Риной как-нибудь улажу. Поживет со мною в каком-нибудь гарнизоне год-другой, а там видно будет. Школа, в которой она сможет работать, найдется везде.
В ответ я получил от Рины письмо с утверждением, что я — «сумасшедший», и с риторическим вопросом: какой же из меня профессиональный военный, если я по складу своего характера совершенно штатский? Но она судила обо мне таком, каким я был до войны. А каким я стал после, знала еще не очень хорошо. Впрочем, всегда ли хорошо знаем мы себя даже сами?
Итак, я, в общем-то несколько неожиданно для себя, стал кадровым политработником. Совсем недалеко от места, где я живу теперь, в другом таком же закарпатском городке стоял тогда вновь сформированный полк, в который с легкой руки Рязанцева я был назначен на должность агитатора полка, вскоре после этого получившую новое наименование — инструктор по пропаганде. Среди солдат к тому времени почти не осталось участников войны, за исключением тех, кто был призван в армию в последние ее месяцы. Зеленые, не нюхавшие фронтового пороха парнишки, во время войны они были еще школьниками. Были среди них трудные ребята, безотцовщина, до которых в свое время не доходили натруженные в надсадной работе военного времени руки матерей, были недоучки, которым война не дала просидеть за партой сколько нужно, были и такие, которым пришлось немало перетерпеть, когда они жили на захваченной фашистами земле, были и совсем темные парни из глухих карпатских хуторов и деревушек, пришедшие в армию с крестиками на шее и отродясь не видавшие ни электрической лампочки, ни автомобильного колеса. Со всеми ими было трудно, но очень любопытно работать. Интересно было и то, что полк наш стал действительно моторизованным, мы получили новые бронетранспортеры, тягачи, даже танки — все то, о чем в стрелковом полку мы и мечтать не могли в годы войны.
Вся эта новая техника, которую на фронте мне доводилось видеть только со стороны, в ту пору меня очень увлекла. Я раньше даже и не подозревал, что во мне может открыться такой интерес к машинам. Я рьяно взялся за овладение ими, тем более что должен был это делать и в силу своего служебного долга — не зная техники, я вряд ли смог бы стать авторитетным среди тех, в чьих руках она. Я был чрезвычайно горд, когда через некоторое время получил водительские права. И еще более был горд, когда впервые самостоятельно повел танк.
Помню, как поглотила тогда меня моя новая служба, особенно с того времени, как в армии восстановили выборные партийные органы и я был избран секретарем полкового партбюро.
Только вот с Риной у нас не все шло ладно.
Она долго не могла примириться с моим решением остаться на военной службе, а я мучился тем, что поступил против ее желания. Теперь я могу довольно спокойно вспомнить — столько лет уже прошло! — как в первые годы после войны не так уж редко, особенно когда что-либо не залаживалось по службе, я возвращался к мысли: не лучше ли было бы настоять на увольнении в запас, вернуться к прежней работе, где я отвечал только за самого себя? В такие дни я снова с грустью вспоминал о Ленинграде, мечтал о возвращении туда, и не радовала меня уютная квартира в аккуратном, крытом черепицей и окруженном садом доме какой-то убежавшей вместе с немцами местной барыни, отведенная гарнизонной квартирной частью нам с Риной на троих.
Да, на троих…
Помнится, Рина окончательно приехала ко мне только в конце сорок седьмого. До этого мы виделись с нею лишь эпизодически: то она наезжала ко мне, то я во время отпуска приезжал в Ленинград на несколько дней, чтобы забрать ее и уехать вместе куда-нибудь в дом отдыха, куда я припасал путевки, — в Ленинграде у нас по-прежнему не было своего угла. Рина ютилась у сестры в проходной комнате, вернее, в коридорчике, где не было окна и где едва-едва умещался диванчик, служивший Рине кроватью. Получить хоть какую-нибудь комнату было невозможно, но мы особенно не роптали: тысячи людей были тогда даже в худшем положении, чем мы, и годами ждали жилья.
В конце концов нам осточертело состояние хронической разлуки — и без того ведь мы предостаточно пожили врозь за время войны.
После войны особенно остро хотелось семейного счастья, всех домашних радостей — натосковались люди об этом за военные годы. Мы не переставали горевать о нашем сынишке Володе, не успевшем прожить на свете и года и умершем в сорок втором, уже после эвакуации из Ленинграда, — лишения блокады убили его, как бомба замедленного действия. Если бы Володя остался жив, то к концу войны ему было бы четыре года…
Нам с Риной после войны очень хотелось, чтобы у нас был сын или дочка — все равно. Но оказалось, что детей у нас быть не может. В эвакуации, ненастной осенью, когда затянулись уборочные работы, всех в том селе, где жила тогда Рина, бросили на прорыв. В поле, копая картошку, она попала под проливной холодный дождь, простудилась, а позже услышала приговор врачей — окончательный, не оставлявший нам никаких надежд.
Летом сорок седьмого Рина приехала ко мне на время своего отпуска — у нее были каникулы, а до моего отпуска было еще далеко. Я целыми днями пропадал на полевых занятиях, и Рина, чтобы не скучать без дела, согласилась пойти на временную работу в местное районо. Возвращалась она обычно раньше меня. Однажды она встретила меня дома странно возбужденная, с каким-то таинственным блеском в глазах, с загадочной улыбкой. На мои расспросы она ничего определенного не ответила. И только позже, перед самым сном, поведала мне свою тайну: «Сегодня мы детский дом обследовали, где самые маленькие. Знаешь, там девочка есть, годик всего, такая хорошенькая и умненькая, подкидыш. Клашенькой зовут. Такая милая, что я оторваться от нее не могла…»
Я понял Рину прежде, чем она договорила, сказал: «Ну что же, пусть будет эта девочка…» Я знал, что с некоторого времени Риной владеет идея: взять какого-нибудь ребенка, совсем маленького, такого, который потом и не представлял бы, что мы ему — не родные. Взять с тем, чтобы этот ребенок заменил нам Володю.
Вскоре все было оформлено. Командование, узнав, что мы удочеряем малышку, предоставило нам крохотную, но отдельную квартирку в том самом доме бежавшей барыни, который был приспособлен под жилье для нескольких офицерских семей и в котором до этого я имел только комнату. После этого у Рины как-то само собой потускнели и отошли на задний план прежние мечты о жилплощади в Ленинграде и о нашем укоренении там — попросту ей стало некогда об этом думать, малышка требовала немалых хлопот.
Мы привыкли к девочке, как к родной, любовались ею, и я был рад видеть, как счастлива Рина неподдельным и полным материнским счастьем. Больше года длилось оно. А потом все внезапно и бесповоротно рухнуло. Появилась настоящая мать нашей Клашеньки, раскаявшаяся в том, что бросила свое родное дитя из-за каких-то неурядиц с мужем, и стала требовать дочку обратно. Пришлось девочку, уже привыкшую к нам, уже звавшую Рину мамой, а меня папой, отдать… Для Рины это было страшным ударом, она даже заболела нервным расстройством. Не скоро удалось ей прийти в себя. Да и мне все это было нелегко пережить.
Но есть испытанное лекарство от многих горестей — работа. Рина, когда в нашем доме не стало Клавушки, сразу же устроилась в школу, куда ее давно звали. Ну, а меня, само собой, как и до того, почти целиком поглощала служба. Иногда я даже не без грусти вспоминал, как до войны, на гражданке, после семи-восьми часов работы бывал свободен не только от нее, но и от каких-либо мыслей о ней, и полностью пользовался своим конституционным правом на отдых.
Но я не раскаивался, что остался в армии, не предпринял попыток уволиться. Мне было интересно служить, а это главное — чтобы дело, которым ты занят, было делом и для души. Сейчас, когда те годы уже далеко, я вспоминаю о них с удовольствием и не могу не сожалеть, что они ушли безвозвратно, хотя в нашей с Риной жизни и в службе моей было немало трудного и даже тяжелого. Но, вспоминая о тех первых послевоенных годах, лучше всего я помню непроходящее чувство радости мирной жизни, которым мы жили с первого дня после победы, жили, несмотря на все нехватки и трудности, несмотря на то, что далеко не все нам и тогда казалось устроенным наилучшим образом. Но не это было главным для всех нас в то время. Свет недавней победы был в конечном счете сильнее любых теней, какие могли лежать в то время на жизни каждого из нас. Свет великой Победы… Соединились миллионы близких людей, разлученных войною. Приутихла или, по крайней мере, стала более или менее привычной боль невосполнимых утрат, которые за войну понесла почти каждая семья. И удивительно быстро — во всяком случае, так нам казалось тогда — улучшалась жизнь. Да, было плохо, очень плохо с жильем в городах — это мы с Риной знали на собственном опыте. Многих, порой самых простых вещей систематически не хватало. Но как радовала нас отмена карточек, ежевесеннее торжественное снижение цен. Как восхищались мы первыми большими послевоенными стройками, в какой восторг приводили нас высотные дома, планы лесополос, сулившие изменение климата на огромных пространствах…
Сейчас мы оцениваем некоторые наши тогдашние восторги, как повзрослевшие люди — свои наивные детские радости. Кое-что из того, чем мы восхищались тогда, оказалось лишь показным, нерентабельным или даже вовсе не нужным.
Но разве только это определяло нашу жизнь тогда? По моей должности полкового агитатора мне постоянно приходилось знать цифры наших планов. И сколько в них, в этих цифрах, было поистине удивительного, такого, чего нельзя забыть и сейчас. Разве не чудо, что уже в сорок восьмом, всего-навсего через три года после войны, разорившей тысячи наших городов и уничтожившей половину наших фабрик и заводов, мы стали производить больше, чем производили в довоенное время, что через три года после самой тяжкой войны, какая когда-либо была на земле, мы стали жить лучше, чем жили за три года до нее.
И может быть, это, а также то, что все мы еще хранили в сердце радость возвращения к мирной жизни, не позволяло нам поддаваться чувству тревоги по поводу того, что очень скоро после войны, может быть всего через год-два, стал темнеть и темнеть над миром небосклон, казавшийся нам таким ясным в первые дни после победы. Мне невольно вспоминаются тревожные вести, все чаще и чаще появлявшиеся тогда на страницах газет…
Особенно памятен сорок восьмой год. Тот самый год, когда приключилась вся эта грустная история с нашей недолговременной дочушкой. Занятые своими делами и заботами, мы как-то не с очень большой тревогой относились к известиям, которые порой появлялись в газетах. Только сейчас, по прошествии времени, отчетливо видишь, какой это был тревожный, можно сказать — грозный год.
Сорок восьмой… В этом году, ошеломленные разгромом, фашисты в Европе вновь проявили признаки жизни. Их бодрило, что начали действовать те властные на Западе силы, которым коммунизм всегда был страшнее фашизма. В тот год Черчилль произнес свою печально знаменитую фултонскую речь, прозвучавшую призывом к крестовому походу против большевизма. В тот год, поставленная в безвыходное положение, вынуждена была прекратить борьбу армия Маркоса, три года державшая знамя демократии в горах Греции. Во Франции коммунистов вытеснили со всех правительственных постов. В Чехословакии попытались вернуться к власти толстосумы. А еще через год мы узнали, что создана Федеративная Республика Германии, государство, к которому с надеждой обратили свои взоры все выжившие в войне гаулейтеры и группенфюреры. Стал реальностью Североатлантический блок — «голубая мечта» тех, кто издавна стремился объединить всех наших давних врагов.
Прошло всего лишь три-четыре года после войны, а уже снова небо над нашими головами затягивали тучи. Бдительность и боеготовность — этому мы учили молодых, начинавших армейскую службу. В те годы эти понятия в наших речах и беседах, которые мы вели с солдатами, приобретали особое, по существу практическое, значение. Да и не только в речах. Полк, в котором я продолжал служить, к тому времени оснастили новой боевой техникой. В случае чего мы уже могли все, что есть в полку, одновременно двинуть на колесах. В годы войны мы могли только мечтать о такой мобильности: если нас и перебрасывали изредка на машинах, то лишь на автобатских, и считалось это чуть ли не событием…
Вспоминаю те годы, молодых солдат того времени. Призывники рождения двадцать девятого — тридцатого годов, ровесники первой пятилетки, сыновья солдат Великой Отечественной: когда началась война, этим ребятам было по десять — двенадцать лет. У скольких из них отцы не вернулись с фронта! Многие из этих ребят были безнадзорными, кое с кем из них пришлось повозиться, прежде чем они стали такими солдатами и гражданами, какими надо.
Но в общем-то это были хорошие парни. Они, во всяком случае большинство, обладали тем достоинством, которого порой не хватает кое-кому из теперешних новобранцев: своевременной взрослостью. Они росли в войну, и лишения, необходимость заботиться о себе, горе потерь — все это рано заставляло их смотреть на мир глазами взрослых, заставляло развивать инициативу, находчивость, чувство ответственности за себя и свои поступки.
Сейчас ребята в армию приходят несравненно более развитые, образованные, иной с такой эрудицией, что в разговоре с ним ухо востро держи. А вот насчет умения решать самостоятельно… Такой, случается, мамин сын встретится, что с ним хоть плачь. И хуже всего, если у такого инфантильность помножена на высокое сознание своей интеллектуальности, переросшее в гонор.
И все же с теперешними легче. Общее развитие, оно много значит.
Только подумать, как давно я служу! Даже если считать со времени окончания войны… У тех солдат, что были тогда первогодками, сейчас уже сыновья в армии отслужили. Рождения сорок девятого года…
Сорок девятый… Теперь, многие годы спустя, я вспоминаю о нем, как об очень нелегком времени в своей работе. Как-то получалось тогда, что со мной, да и с другими политработниками, вновь назначенный командир полка, человек властолюбивый и ограниченный, для которого ничего не существовало, кроме службы, считался все менее и менее. Он не скрывал своего пренебрежительного отношения к нашей работе и любил повторять, что воспитывают до призыва, в школе и комсомоле, а в армии воспитывать уже поздно, в ней главное — жесткая, неумолимая требовательность к солдату. Нам наш командир старался отвести лишь роль культпросветчиков. Особенно страдал от всего этого наш замполит, человек до своего дела жадный, старавшийся вникнуть во все. Чувствовал себя очень стесненно и я, правда, не столько по своей основной должности, обязывавшей меня организовывать агитационную работу, сколько по должности партийной, — к тому времени я был секретарем полковой организации. Я очень огорчался тогда, что наш командир старается как бы и не замечать ее существования. Как-то однажды в откровенном разговоре я поделился своими горестями с Рязанцевым, с которым меня связывали по-прежнему самые хорошие отношения. Рязанцев тогда все еще оставался в дивизии начальником политотдела.
Говорили мы с глазу на глаз, и Александр Иванович, выслушав меня, оказал с ноткой грусти в голосе: «Да ведь так не только у вас в полку. Обстановка сейчас сложная, может быть, нам очень мало времени отпущено на мирную передышку. Надо всемерно, и быстрее, укреплять единоначалие, обеспечивать всю полноту власти командира. Это делается по всей армии. Но во всяком деле бывают свои издержки, большое дело — большие издержки. Перебираем мы немного. Единоначалие — это правильно. Но нельзя превращать его в единовластие. Хотим того или нет, а перестают иные командиры считаться с парторганизацией да, чего греха таить, и с политаппаратом. Верю, придет время, может быть скоро, — и партия положение выправит, не допустит перегиба. Дойдут сигналы до ЦК. Их уже немало. А пока — больше выдержки, терпения и такта. Работу-то партийную все равно вести надо. Обиды же наши пусть не будут нам плохими советчиками, пусть не ссорят нас с командирами. В конце концов командиры хотят того же, что и мы, — максимальной боеспособности. И в этом мы должны им помогать. А издержки и перехлесты, — вернулся Рязанцев к уже сказанному им, — издержки и перехлесты сейчас не только в сфере нашей работы. Закон истории и общества: в международных делах аукается — во внутренних откликается».
Видя, что мне не совсем понятен смысл его слов, Рязанцев пояснил: «На Западе, как знаете, поднимается волна антикоммунизма. Страшны мы очень стали империалистам после войны: ведь не ослабли, а силищу обрели, да такую, какой и сами в себе, наверно, не предполагали раньше: союзниками в Европе обросли, атомной бомбой обзавелись. Воздух сейчас в мире грозовой. Снова идея «превентивной» войны против коммунизма на повестке. И то, что у нас меры принимаются, чтобы на всякий возможный случай фронт и тыл были крепки, — правильно. А неправильно то, что, об этом заботясь, кое в чем меру теряем, и даже очень…»
Рязанцев при этом с грустной усмешкой сказал, что бдительность у некоторых из здорового чувства превратилось в болезненное, что в борьбе с ущербными настроениями, в борьбе с чуждой идеологией, в борьбе безусловно нужной, отдельные товарищи, действуя в общем-то из верных побуждений, проявляют, к сожалению, чрезмерную лихость. Рязанцев вспомнил об одном сверхстарательном начальнике солдатского клуба, который изъял из клубного имущества все патефонные пластинки с минорными мелодиями независимо от идейного содержания песен, — в крамольные у этого начальника попала даже сурковская «Землянка». Этот же начальничек в порядке борьбы с низкопоклонством распорядился снять со стены читального зала портреты Ньютона и Галилея, висевшие там среди портретов других светил науки, по той причине, что Ньютон и Галилей — иностранцы, и благо, шутил Рязанцев грустно, что не распорядился еще Маркса и Энгельса портреты убрать — тоже ведь были иностранные подданные. Все эти факты потом Рязанцев приводил в своем выступлении на дивизионной партийной конференции, критикуя перегибщиков. «Землянке», портретам Ньютона и Галилея были возвращены права гражданства.
Да, было, всякое было в те годы, когда служил я в мотострелковом полку в здешних же местах, в общем довольно неожиданно для себя оставшись после войны на военной службе. Бывало и очень трудно мне, малоопытному еще политработнику. Я очень благодарен Рязанцеву. Он помог мне своими советами, тем, что постоянно интересовался, как мне работается, бывая в нашем полку.
К слову сказать, это была не просто опека старшего над младшим. С Рязанцевым мы как-то постепенно довольно тесно сблизились. И даже стали дружны домами. Если мне случалось поехать по делам в город, где находились штаб и политотдел, я прихватывал иногда с собой Рину, и мы заглядывали к Рязанцевым, которые постоянно звали нас. Жена Рязанцева, Лидия Павловна, и Рина очень сдружились, особенно с той поры, как стало известно, что Рязанцевы ждут наследника или наследницу, — в таких случаях женщины всегда находят взаимный интерес. Рину эти приготовления по-особому волновали — ведь своего-то она уже не ждала.
Помнится, в это самое время я решил, не без воздействия Рязанцева, поступать в Военно-политическую академию, на бронетанковый факультет. Именно на бронетанковый, ведь служил-то я в мотострелковом полку. Танкистами я еще во время войны восхищался, как и всякий пехотинец; известно, от одного вида своих танков на поле боя на душе спокойнее. А тут сам, можно сказать, танкистом стал. И не только по эмблемам на погонах. Худо-бедно, а научился водить тридцатьчетверку, ту самую, какие нас в войну выручали не раз, и научился водить неплохо. Помню, какое упоение испытал я, когда впервые после многих занятий с инструкторами-танкистами нашего полка, моими же подопечными, сел на место механика-водителя и, взявшись за рычаги управления, сам повел машину. Казалось, я весь слился с нею, наполнился ее мощью… И до сих пор люблю иногда взяться за рычаги, рвануть вперед без дороги, напрямик по буграм, подминая кусты, расхлестывая в стороны воду из встретившегося на пути ручейка или речушки. Только теперь для меня такие удовольствия довольно опасны — тряхнет, а потом держись за сердце, принимай валидол. Нет, пожалуй, отъездился ты в танке, дорогой товарищ Сургин… А жаль. Очень даже жаль.
Рязанцев очень побуждал меня к тому, чтобы я поступил в академию. Говорил мне часто: «Служить вам, дорогой, коль к военной службе притерпелись и ее полюбили, как медному котелку, до полного пенсиона. А посему — надо настоящее военное образование приобрести. Учтите, что через несколько лет офицер с академическим значком в любой части будет не редкость, как теперь, а вы уже майор, и пока что — без оного». Рязанцев меня поторапливал: я был уже на рубеже того возраста, когда путь в академию автоматически перекрывается. Я начал готовиться к экзаменам.
Но тут случилось совсем непредвиденное.
Как сейчас, помню тот день. Зимой было, в пятидесятом году, незадолго до нашего праздника — Дня Советской Армии. Приехал к нам в полк по своим политотдельским делам Рязанцев. Я его сразу спросил: «Как там Лидия Павловна, еще не подарила вам к двадцать третьему солдата?» — «Как же! — просиял Рязанцев. — Сын! Три с половиной килограмма живого веса! В воскресенье забираю, из больницы. Приезжайте познакомиться». Когда дома я сказал об этом Рине, она сразу решила: «В воскресенье с утра едем, я с работы на несколько дней отпрошусь, Лиде на первых порах помочь».
Приехали, как условились, в воскресенье утром. Но Александра Ивановича не застали: он уже уехал в больницу, у соседей оставив ключ от квартиры для нас и записку, в которой просил ждать. Мы ждали, ждали… Начали беспокоиться: почему так долго не едут? Наконец решили, что Рина останется в квартире дожидаться родителей и новорожденного, а я съезжу на автобусе в больницу выяснить, почему они задерживаются. Но в тот самый момент, когда я собирался выйти из квартиры, зазвонил телефон — и все стало ясным.
До сих пор дрожь проходит по мне, когда я вспоминаю об этом…
Какие страшные, неожиданные нелепости случаются порой в жизни!
И почему Рязанцев, поехав за женой и ребенком, не взял своей служебной машины? Никто бы ему этого не поставил в укор. А вот, поди ж ты…
В центре города, по пути в больницу, Рязанцев сговорился с каким-то «леваком», владельцем новенького «Москвича», и поехал с ним. Когда ехали уже обратно, с матерью и новорожденным, — «левак», бывший, как выяснилось потом, слегка «под мухой», зацепил машиной за придорожный столб, она перевернулась. Лидия Павловна погибла сразу; Рязанцеву, сидевшему рядом с владельцем машины, проломило голову, и он через два дня, не приходя в сознание, умер в больнице. Уцелели только сам «левак», получивший небольшие ушибы, и новорожденный, — может быть, его спасло то, что он был завернут в толстое ватное одеяло и его держали материнские руки.
Помню, я чувствовал себя и действовал тогда, словно в каком-то страшном сне…
Мы привезли так внезапно осиротевшего маленького на родительскую квартиру. Рина взяла его полностью на свое попечение. Несколько дней, пока не похоронили Рязанцева и Лидию Павловну, мы прожили в их квартире. Потом увезли мальчика к себе. Мы знали, у Лидии Павловны никаких родственников не осталось, все они погибли во время войны. А у Рязанцева из родных был только брат, живший где-то на Дальнем Востоке, да мальчишка-племянник, учившийся в ремесленном. Не было опасений, что кто-либо из этих родственников сиротки предъявит на него какие-либо права. «Пусть будет нашим сыном!» — решили мы с Риной. Мы все оформили законным образом.
Вот так у нас и появился сын, которому мы дали имя в память о нашем первенце. Владимир Сургин, по рождению — Рязанцев. Наш Володька…
Володька об этом до сих пор абсолютно ничего не знает. Еще когда он был совсем крохотным, меня перевели в другой гарнизон, и он уже ни от кого не мог узнать, кто же в самом деле его кровные отец и мать. Он считает нас своими настоящими родителями. Узнать правду сын, пожалуй, не сможет никогда, если мы сами не скажем. А мы с Риной давно уже решаем и не можем решить вопрос: открыть Володе эту правду или не открывать? А если открыть, то когда? Раньше мы думали, что сделаем это, когда он станет совсем взрослым. Подходит это время. Рассказать Володьке правду о его рождении в день, когда ему исполнится восемнадцать? Но надо ли это делать вообще? С одной стороны, не хочется, чтобы между нами лежала всю жизнь эта тайна. Между близкими не должно быть никаких тайн. А с другой стороны… Сейчас Володька в очень ранимом возрасте. Как на него подействует эта неожиданная новость? Какими глазами станет он глядеть на нас? Нет, я не думаю, что в нем совсем исчезнут сыновние чувства. Но как он после этого станет относиться к нашим советам, к попыткам направлять его на более верный путь? Он и сейчас-то не всегда желает считаться с нашим мнением. А тогда?.. Тут есть над чем подумать.
Ладно, думай, Андрей Константинович. Время еще есть.
Володька, Володька… Сейчас-то ты вон в какого парнищу вымахал. Трудно теперь представить, что, когда мы привезли тебя из так внезапно опустевшего дома твоих родителей, был ты крохотным пищащим комочком, завернутым в одеяло. Досталось нам хлопот с тобой на первых порах, особенно Рине. Пришлось ей взять внеочередной отпуск, чтобы с тобой возиться. Хорошо еще, что у нее несколько помощниц объявилось, женщины из знакомых офицерских семей помогали, чем могли. В ясли маленького отдавать мы не хотели — не очень он крепок был, опасались, не заболел бы. Когда Рина опять пошла на работу, с Вовкой бабушки из разных полковых семей поочередно оставались. А если с бабушками перебой случался, брала Рина Вовку, несла к кому-нибудь из соседок: к тому времени командование переселило нас в лучшую квартиру, в новый дом, и Вовка одновременно с удобствами приобрел и несколько новых «врио мам», опекавших его, как теперь принято говорить, на общественных началах, — рос он в ту пору не только как наш, но и как «сын полка».
А в академию-то я, сын мой, тогда не попал, можно сказать, из-за тебя… Ну, не совсем из-за тебя, сам виноват, это давно уже признаю, но все же в какой-то мере и ты тому причиной… Расхворался ты восьми месяцев от роду, боялись мы за тебя очень. Твоя названая мать совсем в ту пору извелась: шутка ли — воспаление легких и диспепсия почти одновременно. Ну, и мне досталось соответственно. К экзаменам готовиться и без того непросто было: служба, времени — в обрез. А тут еще дома такое… Подошло время экзамены сдавать — не знаю, отправляться или нет? Как вас вдвоем в таком положении оставить? И как я там буду сдавать, с такой тревогой на душе? Колебался… А вызов на экзамены уже получен, и согласие командования отпустить меня есть. Рина, видя мои сомнения, заняла самую решительную позицию: «Поезжай, держи экзамены!»
Поехал я скрепя сердце… И вернулся не со щитом, а на щите. Провалился. Всего по одному предмету, по истории партии. Самое обидное. Уж историю-то партии я знал, и в том, что этот экзамен сдам не ниже, чем на «хорошо», был абсолютно уверен. Уверенность эта, что ли, меня подвела? Да, наверно, не только она. Ни на минуту тревога меня не покидала: а как дома? Ночами вместо того, чтобы перед экзаменами поспать подольше, на междугородную бегал, позвонить, узнать — и расстраивался страшно, если созвониться не удавалось.
Сейчас обо всем этом уже давно вспоминаю спокойно… А в то время ой как переживал! Ведь я тогда потерял последний и единственный шанс поступить в академию: на следующий год возрастной рубеж позволял мне подавать уже только на заочное. А учиться без отрыва от службы, известно, трудней трудного. Многие пытались, но далеко не все выдерживали. Я тоже так и этак прикидывал, как же быть. С академическим ромбиком на груди у нас в полку в ту пору еще ни одного человека не было, да и в дивизии таких имелось раз-два — и обчелся. Только пять лет после войны прошло, еще мало кто успел в академию поступить и ее закончить. Но я знал: многие учатся, кто на основном, кто на заочном. Пройдет год, другой — вернутся в войска с дипломами. А я, что же, так и останусь «практиком без образования»? Нет, я не помышлял об академическом «поплавке», лишь как о средстве всплыть повыше. Четыре года я прослужил в одной и той же части, на той же должности агитатора полка, с которой начал, и, когда однажды, уже после смерти Рязанцева, новый начпо предложил мне перейти на работу в политотдел, я отказался, так же как во время войны отказался от предложения перейти из полка на более высокую должность в штаб дивизии. Полк, батальон, рота для военного человека, если он там с людьми успел сжиться, сослужиться (хорошее, кстати, старое русское слово — сослуживец, не знаю почему, оно почти исчезло из обихода), любой военный коллектив, где делается главное дело, для которого существует армия, — такой коллектив и в дни мира, и в дни войны всегда будет семьей для каждого его члена. А вот штаб или политотдел, при всем моем глубочайшем уважении к ним и при всем понимании их нужности, все-таки всегда останутся только учреждениями, ибо в них нет самого главного члена военной семьи — солдата, в них — он только гость. Хотя сейчас я и сам начпо, а при этом мнении остаюсь. Как бы ни были мы заняты в «учреждении» своими делами, исток всех этих дел, все их главные корни только там, где налицо солдат, то есть в подразделениях.
Сейчас все уже позади, и на моем кителе давно красуется белый эмалевый ромб с красной звездой, золоченым государственным гербом в ней и буквами «ВПА» внизу, что означает: Военно-политическая академия имени Ленина. Сейчас у нас в полках не диво и батальонные замполиты с такими знаками. А в то время, когда я получил свой, «академики» в войсках были еще редкостью. И, чего греха таить, — конечно, я никому бы открыто в том не признался, — но, получив свой ромб, я втайне очень гордился им. И первое время скашивал глаза на него довольно частенько. Как мальчишка, право…
А впрочем, было чем гордиться. Достался мне этот академический ромбик нелегкой ценой. Сколько бессонных ночей, выходных дней, отпусков затрачено на штудирование наук… Сколько сотен часов оторвано от отдыха, от общения с сыном и женой, друзьями… И хотя я всегда был уверен, что сдам очередные экзамены, на каждую сессию я ехал волнуясь, так, словно бы отправлялся на бой.
Как-то во время одной из первых сессий я в академическом коридоре совершенно случайно встретил Кобеца. Это была наша самая первая встреча после войны. Мы даже обрадовались друг другу: хотя на фронте и не были близкими друзьями, но как-никак однополчане…
Уединившись за дальним столиком в буфете, благо у каждого из нас было свободное время, мы наговорились всласть. Оказалось, что Кобец не заочник, как я, а уже успел закончить академию и учится в адъюнктуре. Преуспел он, по сравнению со мной, не только в науках, но и в званиях: уже подполковник, а я все еще майор.
Нет, я не испытал зависти, наоборот, откровенно порадовался за него. А Кобец с первой же минуты встречи явно не скрывал чувства превосходства надо мной. Отдав дань удивлению, почему я, по складу характера сугубо штатский человек, остался в армии да еще перешел на политработу, Кобец поведал мне о своем великолепном служебном пути — в академию он пришел с должности заместителя командира полка. Кобец посочувствовал мне, что я, вот уже который год, сижу на той же должности, на которую меня определил еще покойный Рязанцев.
Мои слова о том, что расти можно, не только двигаясь по должностной лестнице, а и находясь на одной должности, не показались Кобецу убедительными. Он сказал мне: «Как ни говорите, а успех на военной службе определяется продвижением в званиях, и только так». А потом поглядел мне в глаза добрым взглядом и высказался: «Откровенно скажу, при всех ваших достоинствах вам мешает в службе ваша чрезмерная покладистость. К себе вы строги, а вот к подчиненным — недостаточно. По крайней мере, таким я вас знал в батальоне. При таком подходе к людям, за которых вы отвечаете, вы всегда останетесь на вторых ролях. Поменьше будьте опекуном, побольше — начальником. Если хотите выдвинуться, проявляйте твердость, нетерпимость к малейшим ошибкам и отклонениям, покажите свою высокую принципиальность. Будьте беспощадны, прямо скажу! Это будет полезно для дела и, прежде всего, для вас самого. И чтобы такое ваше поведение было хорошо видно со стороны. А будете тихим да ко всем добрым — так и останетесь на прежней должности. Сколько вы на ней, уже пятый год? Многовато… Выдвигаться пора. Способности у вас есть, а не используете…»
Я перебил его: «Если и есть у меня способности к работе, я думаю прежде всего не о том, как использовать их для выдвижения, а о том, как применить их для работы. А выдвижение — что же, работа сама выдвинет». «Вы альтруист!» — усмехнулся Кобец. «Альтруизм — противоположность карьеризму», — ответил я на это. Кобец понял мои слова как намек. Дальнейший разговор наш потек вяло, расстались мы довольно холодно. Потом мы еще раза два встретились в коридоре академии, но желания поговорить по душам оба более не обнаруживали.
А все-таки, признаюсь уж сам себе, я тогда завидовал Кобецу: академию кончил, адъюнкт, скоро, наверное, полковником будет. Аттестации у него по предыдущей службе были, вероятно, самые отличные.
Я не ошибся. Немного погодя, в случайном разговоре, там же, в академии, с одним из прежних сослуживцев Кобеца я узнал, что из части, где Кобец служил, его отправили на учебу в Москву с самой блестящей характеристикой: командир полка очень хотел, чтобы Кобец уехал и вместо него прислали другого — кого угодно, только другого.
Академия, академия… Хотя только гостем, и притом нечастым, был я в твоих стенах, но годы, связанные с тобой, оставили в душе глубокий и теплый след. Именно ты научила меня понимать мою профессию как искусство, как творчество и заставила еще больше полюбить ее. Если бы не ты, если бы не обязанность регулярно держать перед тобой ответ, — разве нашел бы я, захлестнутый служебной текучкой, так много времени, чтобы вдумчиво поработать над книгой, поразмыслить над мудростью ленинских истин, разобраться, как строен должен быть ход мысли командира при разработке им плана боя и в самом бою? Разве хватило бы у меня времени и сил, если бы не взял я на себя нелегкую ношу заочника, на то, чтобы постигнуть глубины психологии, логики и других наук, так нужных для понимания души человеческой? Конечно, я старался бы все это постичь в порядке самообразования, но боюсь, что таким путем не смог бы узнать и доли того, что узнал за годы учебы в академии. Строга она была ко мне, как и к другим, не миловала и за малую промашку на экзаменах, но спасибо ей за эту строгость.
И спасибо Рине, что, несмотря на все наши семейные беды, она настояла, чтобы я все же снова поступал в академию. Что с того, что провалился на первых экзаменах! Это только прибавило мне настойчивости. На будущий год, когда держал на заочное, — меньше четверки ни по одному предмету не получил.
Как хорошо понимаю я тех молодых офицеров, которые, едва успев начать службу после окончания училища, уже мечтают о том, как через некоторое время обретут право поступить в академию. Некоторые сразу же, чуть ли не с первого дня службы в части, начинают готовиться к этому, и обычно у таких торопливых ничего не получается: служба на первых порах требует отдачи всех сил, на подготовку к академии их не остается. Но усваивают эту истину часто уже позже, только в процессе личного печального опыта, и, если советуешь подождать с академией, такой совет далеко не всегда принимают. Не исключение, оказывается, и лейтенант Макарычев из полка Рублева.
Недавно, когда Бахтин по своим комсомольским делам собрался туда, я, помня об этом горемычном лейтенанте, попросил Бахтина разузнать, как обстоят у него дела. Вернувшись, Бахтин рассказал мне, что взвод Макарычева в последнее время опять на довольно хорошем счету. Пострадавший на переправе бронетранспортер уже давно отремонтирован, и теперь на нем водителем тот самый Ладушкин, с которого при мне Левченко и Бакрадзе взыскивали за самовольную отлучку. Ладушкину служится спокойно, и он уже не так жаждет увольнительных, как раньше.
Бахтин рассказал также, что, когда кончился срок взыскания Ладушкина, тот был отпущен в город для урегулирования своих семейных дел. Элю он с новеньким свидетельством о браке отправил обратно в родной город — не в малой связи с тем, что его родители все же сменили гнев на милость, узнав о предстоящем появлении внука или внучки.
Через несколько дней после этой полученной от Бахтина информации я и сам побывал в полку Рублева, заглянул и в батальон к Левченко. Там мне, во время перерыва между занятиями, встретился лейтенант Макарычев.
Даже обрадовался, увидев меня. Я отвел его в сторону и, не как начальник, а просто уже по праву старого знакомого, спросил:
— Ну как, уладили разногласия с женой?
— Нет еще… — как-то сразу погрустнев, ответил Макарычев.
— Что, не удалось помириться? Или не получается с разводом?
— Да я сейчас с ним пока не спешу…
По тому тону, которым были произнесены Макарычевым эти слова, я догадался, что первая горячая обида на жену у него, пожалуй, прошла. Может быть, он, преодолев горечь ревности, надеется, что ему еще удастся восстановить отношения с нею? Ведь любить — это значит и уметь прощать. А уметь прощать — значит уметь понимать… От всей души хочу, чтобы этот лейтенант был счастлив с женой, чтобы она, если это окажется для нее возможным, осталась с ним. Но мне почему-то кажется, что лучше ему рассечь узел разом, чем пытаться развязать его. Уж очень далеко все зашло у них, слишком туго затянулось.
Но я не высказал Макарычеву этого. Если двое не могут решить, вязать или рвать им то, что как-то соединяет их, бессилен в этом любой третий, как бы ни был он мудр. Никакой сторонний ум, никакая электронно-вычислительная машина не разберутся в логике чувств, связывающих двоих. Может быть, ее и нет, этой логики-то, есть только чувства? Больше я ни словом не обмолвился с Макарычевым о его отношениях с женой и повел с ним речь совсем о другом, о его служебных делах.
Когда наш разговор подошел к концу и я уже собрался попрощаться с лейтенантом, по выражению его лица я понял, что он хочет поделиться со мной еще чем-то, но не решается.
— Вы что-то хотите сказать мне? — спросил я его.
— Есть у меня один вопрос… — Макарычев замялся. — Скоро у меня кончаются три года службы после училища…
— Намерены в академию?
— Да. В бронетанковую. Если поступать в этом году, то уже пора подавать документы.
— Так за чем остановка?
— Нужна характеристика с места службы. Комбат мой согласен дать. А когда он об этом с командиром полка говорил, тот наотрез: «Никаких академий. Рано».
Узнаю Рублева. Крут, как всегда.
— Вы хотите, чтобы я поговорил с вашим командиром полка?
— Не знаю… — Макарычев опустил глаза, щеки его порозовели. — Мне неловко просить вас. Я хотел с вами посоветоваться…
— Знаете что? — как можно более мягко сказал я. — Ведь в Москве не только академия, а и ваша жена, с которой у вас все еще так сложно. А это едва ли поможет вам спокойно держать экзамены. Да и с характеристикой непросто. Не лучше, ли вам поехать на будущий год? К тому времени, будем надеяться, и ваши семейные проблемы разрешатся. В ту или иную сторону, но разрешатся.
— Но терять целый год…
— Потеря во времени, выигрыш в качестве. А на будущий год подготовитесь получше, характеристику повесомее заработаете. И не беспартийным, надеюсь, поедете. Тоже имеет значение. Как вы считаете?
— Спасибо, я подумаю… — ответил Макарычев. Но по его грустноватому взгляду, как ни прятал он его, я понял: мое предложение ему принять нелегко.
Ничего. Перемелется — мука будет. И надеюсь, качественная.
Снять китель и галстук, стащить набухшие сапоги, прилечь на диван…
На двадцать пятом году военной службы простые домашние удобства ценишь, наверное, так, как не ценил бы никогда и нигде. Впрочем, и расставаться с ними умеешь с такой легкостью, к которой нигде, кроме как на военной службе, не приучишься.
За эти дни я устал порядочно. Так сказать, сверх обычного. В партийных организациях проходят отчетно-выборные собрания, и почти каждый вечер мне приходится присутствовать на каком-либо из них. Сегодня, правда, не был: готовил материалы к совещанию в округе, оно назначено на завтра. Я собирался выехать с вечера. Но уже в конце дня от Рогачева, который должен был проводить совещание, позвонили, что оно откладывается. И я оказался дома совершенно неожиданно не только для себя. Вчера внезапно появился Володька — его вместе с другими прислали получать оборудование для подстанции, но с получением произошла какая-то заминка, и он задержится еще день-два. Домой по приезде он только показался, а потом исчез до поздней ночи. Наверное, поспешил к Фае, с которой не виделся уже давно. Еще вчера, узнав, что я уеду, а Рина будет допоздна в вечерней школе, где она заменяет заболевшую учительницу, Вовка уведомил нас, что хотел бы сегодня по случаю своей побывки пригласить к себе друзей. Мы не стали возражать. Лучше пусть развлекается дома, чем где-то на стороне.
Сейчас из-за стены доносится музыка, похожая на то, как будто кого-то бьют, доводя до воплей, и одновременно щекочут так, что он заходится от истерического смеха. Что-то самое современное и, наверное, наимоднейшее. Я, признаться, к такой музыке привыкнуть не могу, хотя и слышу ее довольно часто: с магнитофоном и новейшими пластинками к Володьке не раз приходил его приятель Валера, тот самый, который мне так не нравится. Единственное, что меня радовало, когда Володька уехал работать в горы, так это то, что он не будет общаться с этим недалеким, но бойким и оборотистым парнем, жизненная цель которого, по-моему, ограничена тем, чтобы весело провести время, то есть выпить, потанцевать с девочками. А главная мечта Валеры — иметь собственные «колеса» — автомашину или, на худой конец, мотороллер. Кажется, эта мечта близка к осуществлению.
Через стену, из Володькиной комнаты, сквозь бьющую по ушам музыку слышится легкий топоток. Танцы в разгаре. Среди гостей, я знаю, кроме Валеры какая-то его девица с высоченной башней желтых волос, Гёза — с крохотной и черной, как жучок, Яринкой, приятельницей Фаи, и, конечно, сама Фая, которая по-прежнему опускает трепетные ресницы и краснеет, когда здоровается со мной или Риной, приходя в наш дом, хотя мы уже привыкли к ее появлениям, правда не частым: Фаю можно увидеть в нашем доме только в дни «светских приемов», если эти «приемы» устраивает наш сын. Одна или только с Володькой она никогда не приходит.
Столь неожиданно для Вовки и его гостей появившись дома, я постарался не мешать им — прошел сразу в свой кабинет. Пусть веселятся, не думая о том, что за стеной — дряхлый «предок», для которого услаждающая их музыка — словно молоточки, пляшущие на голове. А впрочем, в этой, с сумасшедшинкой, музыке есть что-то бодрящее. Когда я шел домой, то чувствовал себя очень уставшим, думал, выпью стакан чаю и улягусь в постель. Но сейчас усталость словно отмело в сторону, и я уже далек от мысли лечь. Может быть, это не от музыки, а просто от крепкого чая?
А не продолжить ли мне сейчас изыскания в моей старой полевой сумке? Наверное, дней десять, занятый своими политотдельскими делами, я не прикасался к ней, и она сиротливо лежит на краю стола.
Музыка за стеной внезапно обрывается. Ее сменяет какой-то многоголосый ритмичный возглас. Что они там кричат хором?
— Горь-ко! Горь-ко!
Но ведь так кричат только на свадьбах.
Тихо отворяется за моей спиной дверь, входит Рина.
— Я только что… — говорит она, — они меня еще не видели… Ты слышишь?
— Слышу.
За стеной все еще взрывается и падает крик:
— Горь-ко! Горь-ко!
— Ты понимаешь, что это значит? — Глаза Рины расширены от удивления.
— Понимаю. В доме родителей свадьба, на которую они не приглашены.
— Что же нам делать, Андрей?
— А что? Ждать, пока нас пригласят или пока свадьба закончится.
— Ну, нет… — Рина делает шаг к двери. — Я им должна сказать…
Я удерживаю ее:
— Не горячись. Разберемся. Посиди пока со мной.
За стеной снова раздается лихая музыка, заглушая голоса. Мы с Риной прислушиваемся, но криков «горько» больше не различаем. Что эти крики все-таки значили? Неужели и в самом деле Вовка решил отпраздновать свадьбу, не уведомив нас? Но ведь ему еще восемнадцати нет!
Рина садится рядом со мной на диван, и мы углубляемся в размышления о Вовкиных сердечных делах. Вспоминаем, что вчера, когда Вовка приехал, в ответ на мой вопрос, как же будет обстоять у него дело с завершением десятилетки, если он продолжит работу в опорах, на ЛЭП, он вдруг заявил:
— А я школу кончать не спешу!
Я изумился:
— Почему?
— Проработаю до августа, пока линию не построим, а потом уеду. — Вовка назвал наш областной город.
— Зачем?
— На завод устроюсь. У нас на ЛЭП есть ребята оттуда, зовут. Там с осени снова в вечернюю, в десятый поступлю.
— А как же с университетом?
— Обожду годик.
— Но зачем тебе из дому уезжать? Можешь и здесь школу успешно закончить.
— Нет, я поеду…
Мы не стали допытываться у Вовки, почему он решил так. И без того ясно — всему причиной Фая. Она намерена поступать в университет и, наверное, поступит — учится Фая, если верить Вовке, хорошо. А завод, на котором собирается работать сын, находится в том же городе, где университет. Все Вовкины жизненные планы, как видно, связаны теперь с Фаей. Собственно, это нам ясно уже давно. И вот сейчас еще одно подтверждение: только что умолкшие крики «горько» за стеной.
— Знаешь, я постоянно боюсь, а вдруг Вовка… ну, как сказать… что они с Фаей уже… — опасливо говорит мне Рина. — Известно, что за последние двадцать лет произошло резкое понижение границ возраста. Юноши и девушки становятся теперь взрослыми значительно раньше, чем в свое время становились их матери и отцы. По статистике, резко возросло количество ранних, даже слишком ранних, браков…
— Так ведь я уже говорил с ним на эту тему, — напоминаю Рине. — Вполне можешь не считать себя, во всяком случае на ближайшее время, свекровью, а тем более — потенциальной бабушкой.
— Ты уверен?
— Да. Со мной Вовка откровенен.
Я действительно всерьез и прямо говорил с Владимиром о его сердечных делах — и раньше и вчера поздно вечером, когда Рина уже спала, а мы с ним вдвоем пили чай на кухне. Я был рад, что мне удалось расположить его к откровенности, что он поделился со мной своими секретами без утайки, без недомолвок, поделился, как прежде, когда был еще совсем мальчишкой.
Счастлив тот отец, которому открыто сыновнее сердце… И горько, если у сына, который еще недавно все поверял отцу и матери, словно захлопываются створки души от них, едва переступает он порог отрочества, и он уже проникается убеждением, что родители не способны понять его в силу возрастной несовместимости. Но только ли сыновей следует винить в этом? У всех ли отцов находится достаточно умения взглянуть на мир глазами юных? А ведь только в этом случае наши взрослые дети смогут быть с нами откровенны.
И вообще странно… На службе многие из тех, кто годится мне в сыновья, хотя бы тот же лейтенант Макарычев или первогодок Ладушкин, не стесняются поделиться со мной самым сокровенным. А мой родной сын после нашей с ним размолвки на какое-то время замкнулся от нас с Риной наглухо, мало того — покинул родной дом. Вот ведь как получается — чужих сыновей воспитываю, подход к любому нахожу, а с родным сыном сложнее, оказывается.
Но как-никак, а вчера за ночным чаем между мной и Вовкой, кажется, восстановились прежние доверительные отношения. Может быть, он в горах, вдали от родного дома, соскучился и понял, что был неправ, обижаясь на нас за то, что мы пытались помочь ему своими советами?
Но почему мы всегда думаем, что непременно правы мы, а ошибаются наши дети?
Разговор у нас вчера был долгий. Начался он с того, что сын начал рассказывать мне о тех местах, где они сейчас тянут линию через перевал. Оказывается, это тот самый перевал, который мы проходили во время наступления осенью сорок четвертого. На подступах к перевалу нашему полку пришлось тогда вести довольно тяжелый бой на той самой дороге, по которой теперь подвозят материалы для прокладки линии электропередачи. Выяснив это, мы пустились в воспоминания: я — о том, как воевали в здешних горах, сын — как они подвешивали провода. «Знаешь, папа, дух замирает, когда на опоре работаешь. Высотища! Будто паришь над горами… И опасно, если поясом не пристегнешься. Только не говори об этом маме, пожалуйста».
Воздав должное Володькиной работе и его смелости, я все же посоветовал ему оставить его восхитительную ЛЭП, вернуться домой и заканчивать вечернюю школу, чтобы успеть получить аттестат раньше повестки о призыве, до которого остался всего год. Я не удержался от того, чтобы снова не напомнить Вовке о его прежнем намерении — поступить в военное училище, и повторил свой совет, который уже давал ему:
— Ты все-таки подумай еще, куда лучше способности направить. И взвесь свои возможности учиться без отрыва от работы. С вечерней школой у тебя явно не получилось.
На это Вовка ответил не без обиды:
— О способностях человека, по-моему, надо судить не по тому, что у него не получилось, а по тому, что он уже смог сделать.
— А что ты смог? — спросил я Вовку.
— Хотя бы стать самостоятельным, — гордо ответил он.
— Что ж, это твое достижение, — согласился я.
Я вспоминаю об этом вчерашнем разговоре и снова успокаиваю Рину: дружба Вовки с Фаей не грозит нам особыми огорчениями.
— Но почему сейчас там кричали «горько»? — продолжает волноваться Рина.
— Может быть, они просто объявили друзьям, что любят друг друга? Нечто вроде помолвки, — высказываю я предположение. — Да не ломай голову, завтра выясним. — Я гляжу на утомленное лицо Рины: — Иди-ка лучше засни.
— А ты?
— Я еще посижу, пороюсь вот, — показываю на раскрытую сумку. Рина знает, почему я время от времени обращаюсь к этой моей фронтовой спутнице, и отвечает мне понимающим взглядом.
— Иди, иди, — кладу ей руку на плечо, — а то ведь завтра тебе рано вставать.
— Да и тебе не позже.
— Ничего, посижу еще с часок, не больше, ты не беспокойся.
— Смотри не засиживайся. Помни о своем сердце.
Рина уходит. А за стеной глуховато звучит музыка и сквозь нее — голоса. Почему все-таки кричали «горько»? Проводит гостей Вовка — обязательно спрошу его. А пока пускай веселятся. Сын и его друзья, наверное, даже и не заметили, что мы с Риной вернулись домой.
Моя рука лежит на раскрытой старой полевой сумке. Но голоса и музыка за стеной заставляют меня думать совсем о другом — не о прошлом, а о будущем, не о себе, а о сыне. О его будущем.
«О способностях человека надо судить не по тому, что у него не получилось, а по тому, что он уже успел сделать». Мне почему-то запомнились эти Вовкины слова. Верно сказано. С какой гордостью говорил он о своей работе на прокладке линии! И не слишком ли мы трясемся над ним, страхуем каждый его самостоятельный шаг? Но есть, однако, о чем беспокоиться. Разбросанность Вовкиных стремлений — серьезная причина для тревоги за его судьбу. Ведь он еще себя не понимает, не знает толком, кем быть. Люди устроены по-разному. Одни чуть ли не с дошкольного возраста начинают понимать, в чем их призвание, и, начав играть в доктора или в повара, действительно становятся впоследствии заслуженными деятелями медицины или общественного питания. Другие никак не умеют разгадать, в чем наилучшим образом могут раскрыться их способности, учатся то одной специальности, то другой, переходят с одной работы на другую и в конце концов застревают на какой-нибудь случайной, занимаются потом всю жизнь делом, к которому не питают особой душевной склонности, лишь исходя из соображения «стерпится — слюбится» или из размеров заработка. Неужели наш сын принадлежит именно к такой разновидности людей? Не слишком ли долго он будет искать себя? По сравнению с ним его товарищи, хотя бы те, с которыми он сейчас веселится за стеной… Если не считать Валеры, у которого, по-моему, все в жизни определяется лишь возможностью заработать (как я хотел бы, чтобы не Валера влиял на Вовку, а наоборот), все остальные довольно твердо знают, кем быть. Гёза уже давно поставил себе цель — унаследовать профессию отца, талантливейшего столяра, так сказать художника своего дела. И быть не просто столяром, а художником-конструктором мебели на фабрике, где его отец проработал сорок лет. Гёза кончит школу, поработает на фабрике и будет учиться дальше. Степок наверняка станет толковым специалистом в электротехнике — иной профессии он себе и не мыслит. Ну, а Фая — та решила стать математиком. У нее, как уверяет Вовка, изумительная память и способность к расчетам, и, видимо, она сразу поняла, в чем может лучше всего проявить свои способности. А наш сын?.. Завихрения у него в голове. И главная беда не в том, что он еще не очень тверд в выборе профессии. Эта нетвердость — от недостаточной сформированности характера. Еще не устоялся он у нашего сына, не укрепилось в нем чувство ответственности за наиболее верный выбор дела своей жизни — ответственности не только перед самим собой.
Хорошо бы ему в армии послужить. Это поможет ему выработать настоящий мужской характер, поможет определиться, как многим помогало… Но ведь это только на будущий год! А за год многое может случиться.
«Ага, Андрей Константинович, — ловлю себя на мысли, — и ты на армию уповаешь, что она тебе сына довоспитает, доделает в нем то, что вы, дорогие родители, завершить не смогли!»
Родителей в определенном смысле можно разделить на две категории: одни жаждут, чтобы их сына призвали на военную службу и сделали настоящим человеком, другие же считают, что их дитя и без того умное и терять годы на армейскую службу ему ни к чему. Но годы срочной службы полезны всем. Армия не только приучает к порядку и прилежанию, самое главное — она вырабатывает чувство ответственности. Школа ответственности — вот что такое армия для молодого человека.
Школа ответственности… Тот, кто прошел хотя бы первый класс ее, меньше рискует быть сбитым шишками, которые может сбросить на голову жизнь. К примеру, Макарычев… Я убежден — он стал офицером по зову души и останется им, какие бы ни ждали его огорчения, какие бы шишки на него ни падали. А недавно на него свалилась очередная — так сказать, на бедного Макарычева все шишки валятся….
Об этой «очередной шишке» был разговор в полку Рублева на отчетно-выборном партийном собрании.
Крупный разговор. Собственно, касался он не только Макарычева. Началось все с того, что в полку в соответствии с планом боевой подготовки проводились пулеметные стрельбы с ходу из бронетранспортеров. В роте Бакрадзе, а следовательно, и во взводе Макарычева, в один из дней стрелять должны были молодые, первого года, пулеметчики, которым предстоит сменить «старичков», готовящихся уйти в запас. Стрельбы прошли не ахти как. Бакрадзе попросил у Левченко разрешения отстреляться повторно, и тот дал согласие. Повторные стрельбы прошли значительно лучше — рота Бакрадзе, в основном за счет взвода Макарычева, по результатам вышла в передовые. Но в тот же день заместитель Рублева по политической части позвонил мне и сообщил, что высокие показатели стрельб в роте Бакрадзе — не что иное, как очковтирательство. Началось расследование. И вот что выяснилось. Об этом-то потом и говорили на собрании и крепко пропесочивали виновных. Оказывается, в роте возникло «тайное движение» — в последний момент подменять малоопытных первогодков испытанными стрелками из старослужащих. Надо сказать, что подобные штучки вообще-то в нашей дивизионной жизни не новость. В прошлом году был случай, когда на таких же стрельбах одного молодого пулеметчика, в успехе которого сомневались и командир и товарищи, подменил опытный стрелок — один из курсантов высшего училища, проходивших в то время у нас в дивизии практику. Виновные понесли строгие взыскания, чтобы другим было неповадно. Но дурной пример заразителен. И ведь вот когда сказалось, через год… Впрочем, возможно, до такой хитрости в роте Бакрадзе, а точнее, во взводе Макарычева дошли и своим умом.
Я знал, что ни Бакрадзе, ни Макарычев в этой истории не первовиновники. «Инициатива» родилась где-то внизу — сначала в одном расчете, а потом, видимо в порядке «обмена опытом», и другие ее подхватили. Правда, подхватили далеко не все, так что хотя и была круговая порука, но не всеротного и даже не всевзводного масштаба. Но если эта штука заводится, ее надо истреблять нещадно.
Как доложил мне Бахтин, который по своей комсомольской части тоже занимался этой историей, первым, кто запротестовал против показухи, был известный мне молодожен, водитель Ладушкин. Он вступил в спор с «патриотами расчета», когда кто-то из них предложил перед стрельбами произвести «для большей гарантии» успеха тайную замену. Как ни спорил Ладушкин с товарищами, как ни доказывал, что их затея смахивает на жульничество, убедить их ему не удалось. Наоборот, они доказывали ему, что, если он «болеет» за успех своего расчета, должен согласиться с ними. Согласиться он не согласился, но и выдавать товарищей не стал.
Стрельбы прошли, расчет получил высокую оценку. Но Ладушкина это вовсе не радовало, и вечером, встретившись с комсоргом ефрейтором Горелым, он поделился с ним своими сомнениями — прав ли был, что умолчал, не заявил о готовящемся обмане сразу? Горелый на это отреагировал гневно. Сказал Ладушкину, что он поступил не по-комсомольски: конечно, ябедничать на товарищей — последнее дело, но своим молчанием дать им возможность поступить, если говорить прямо, бесчестно — еще хуже.
Конечно, Горелый был прав, упрекая Ладушкина. Но все-таки, как ни суди, у этого такого тихого на вид паренька хватило гражданского мужества пойти против товарищей, ступивших на неверный путь. Далеко не каждый, смелый в других обстоятельствах человек может проявить мужество такого рода.
Выслушав Ладушкина, Горелый предложил: «Пойдем поговорим с ними! Пусть поймут, что они не патриоты своего подразделения, а лжепатриоты». Разговор — неофициальный, в казарменной курилке — прошел на высоких тонах с обеих сторон, длился долго и кончился тем, что Горелый пристыдил незадачливых ревнителей взводной славы и заставил их признать свою промашку. Разумеется, об этих взводных событиях узнал и Макарычев — ведь все, что происходит в подразделении, не может сколько-нибудь долго оставаться тайной для его командира, который почти всегда рядом со своими солдатами. Вскипевший Макарычев дал свирепый нагоняй очковтирателям, заявил, что считает недействительными результаты стрельб по всем пулеметным расчетам взвода. Макарычев тотчас же доложил о случившемся по команде, а Горелому сказал, что ждет, какие меры немедленно примет к обманщикам комсомольская организация по своей линии, а уж затем он наложит на них взыскания своей командирской властью. Что ж, правильно рассудил…
Когда вся эта история стала известна Рублеву, он пришел в ярость — в полку уже давно не случалось чего-либо подобного. Хотя очковтирательство было обнаружено лишь в одном взводе, у Макарычева, Рублев приказал считать недействительными результаты стрельб по всему батальону Левченко. Того это, естественно, не только огорчило, но и обидело, характер-то у Левченко — порох. Но в характере Бакрадзе, которому Левченко в свою очередь предъявил претензии, почему тот допустил в своей роте такую подтасовку, пороха еще больше, чем у Левченко. Все свои гневные эмоции Бакрадзе обрушил на Макарычева. Ну, а после того, как на экстренном комсомольском собрании виновным было воздано должное, на них наложил взыскание и комбат, сочтя, что взысканий, какие им может дать комвзвода за такие прегрешения, будет маловато. Словом, сработала, как это бывает в подобных случаях, цепная реакция.
Реакция, в общем, верная. В армии один отвечает за всех, особенно если этот один — старший, и все отвечают за одного, тем более если он самый младший.
Макарычеву, конечно, пришлось переживать больше, чем Левченко или Бакрадзе. Бедняга лейтенант за последнее время надеялся, и не без оснований, что его взвод займет одно из передовых мест в полку, и вот ложка дегтя неприятностей внезапно ввалена в бочонок меда похвал, который Макарычев уже видел перед глазами и готовился разделить со своими подчиненными.
Но одной ложки дегтя судьбе лейтенанта Макарычева, видимо, показалось мало. Получилось как-то так, без чьего-либо умысла, а просто в соответствии с заранее составленным графиком офицерских дежурств, что именно в тот день, когда взводу Макарычева были назначены повторные стрельбы с ходу, сам он оказался помощником дежурного по полку и не смог перед выходом на стрельбы быть в своем взводе — ни проверить, ни поговорить. Подменить же Макарычева не догадались.
Изнывая от тревоги за то, как пройдут повторные стрельбы, Макарычев не вытерпел и, без ведома дежурного, на его машине примчался на полигон. Взводу Макарычева было назначено стрелять не первым, и он все-таки успел поговорить со своими солдатами. Но пожалуй, лучше бы не говорил. Боясь, как бы стрельбы не прошли плохо, он начал нервозно «накачивать» солдат, которым предстояло стрелять, и вольно или невольно заразил их своей нервозностью, вместо того чтобы вселить уверенность. Сев в один из бронетранспортеров за минуту до выхода того на линию огня, он так усиленно наставлял пулеметчика, что парень, когда пришло время стрелять, был уже вконец взвинчен тем, что рядом — лейтенант, все время твердивший: «Смотрите у меня! Промажете — взводу позор, а вам — больше всех!» Ну, и промазал солдат…
Взводу Макарычева стрельбы зачли, но оценка по той причине, что этот самый солдат пустил пули мимо, была снижена. Ох и казнил себя Макарычев, что так «помог» своему подчиненному! А вдобавок Макарычеву досталось за то, что он без спроса умчался с дежурства на стрельбы.
В общем, хотел Макарычев как лучше, а получилось — как хуже. Но самое худое не в том, что он оставил дежурство, и не в том, что «занервированный» им пулеметчик плохо выполнил упражнение по стрельбе, и даже не в том, что новые стрельбы были перед тем назначены уже всему батальону, они могли быть назначены и без всякого ЧП. Самое скверное в том, что в полку обнаружились обман и круговая порука — пусть в небольшом масштабе, только в одном взводе, даже в одном расчете, но обнаружились. А раз это так — нужна профилактика во всеобщем масштабе.
Подобная профилактика в отношении показухи проводилась по всему полку Рублева, и в ней принимали горячее участие все командиры и политработники и, конечно, мы, политотдельцы. О случившемся говорили на комсомольском и партийном собраниях, писали в боевых листках и стенных газетах, постоянно вспоминали на совещаниях, — словом, выдирали единственный показавшийся побег круговой поруки чрезвычайно старательно, как это, если говорить серьезно, и делать надлежит. Конечно, при всем том не обходилось без усиленного упоминания фамилий Левченко, Бакрадзе и, особенно, лейтенанта Макарычева. Никто не обвинял Макарычева, что он знал о готовящемся обмане заранее и способствовал ему. От него самого организаторам затеи с подставными стреляющими, его непосредственным подчиненным, досталось более, чем от кого-либо. Он искренне был возмущен и тем, что они пытались делать, и тем, что они так подвели его. Но как ни говори, а случилось происшествие в его взводе, значит — он виноват, как был бы виноват в любом неблагополучии, обнаруженном в подразделении: ведь командир отвечает за все — за все поступки и даже помыслы своих подчиненных, ибо даже эти помыслы он обязан знать, и непременно будет знать, если он такой командир, которого любят, которому решительно во всем доверяют и с которым делятся помыслами. Но вот с Макарычевым не поделились… Это он, пожалуй, переживал больше всего — то, что не знал заранее, каким образом некоторые из его солдат решили поддержать «честь взвода». Мне его чувства понятны. Горько знать, что кто-то из тех, кем командуешь ты и кому доверяешь, может тебя обмануть.
Макарычев, Макарычев… Таких, как он, молодых офицеров, у нас в дивизии множество, и судьба каждого из них меня заботит не меньше, чем его судьба. Мог бы я и не очень думать о нем. А вот дался мне этот лейтенант…
Громкие голоса и смех, доносящиеся из прихожей, отрывают меня от моих мыслей. Кажется, Вовкины гости расходятся.
Хлопает закрывшаяся наружная дверь — все выходят разом. Становится совершенно тихо. Значит, ушел и Вовка, конечно, провожать Фаину. Едва ли он скоро вернется.
Как тихо в доме, таком шумном еще несколько минут назад! А не кажется ли тебе, уважаемый Андрей Константинович, странным, что вы, хозяева этого дома, постеснялись показаться гостям вашего сына? Вернувшись домой, пробрались, словно крадучись… Есть в этом что-то обидное для нас с Риной. Да и не только для нас двоих. Неужто мы, люди нашего поколения, уже так далеки от своих детей, что наше присутствие должно обременять их, а за общим столом мы не найдем с ними общего языка? Конечно, у нас неодинаковые интересы, различные во многом взгляды на вещи, ведь с высоты разных возрастов одно и то же видится по-разному. Но есть же у нас и наших детей общее. Самое главное. Ведь так должно быть всегда. Помнится, в семнадцать лет я мог обо всем говорить с отцом, как со старшим товарищем, с легкой душой поверял ему мои секреты, привыкнув делать это еще с малых лет. А почему же у меня с Володькой в последнее время не все ладно в этом смысле? Конечно, старикам всегда кажется, что, когда они были моложе, и солнце грело лучше, и вода в речке была приятнее на вкус. Впрочем, насчет воды, пожалуй, так оно и есть: в дни нашей юности промышленность еще не загрязняла природы в той мере, как теперь. Безусловно, солнце светит и нынче так же, как и в пору нашей юности. Светит равно и старым, и юным, и нет у нас больных проблем отцов и детей. И все-таки — не дальше ли дети наши в своих интересах и заботах от нас, чем в свое время были мы от своих отцов и матерей? Дальше вовсе не потому, что у нас разные пути. Путь у нас и у них один и тот же. Но время разгоняется все стремительнее, вырывая и увлекая из жизни многое, привычное для нас, и принося то, к чему нам привыкнуть трудно, а молодыми воспринимается как само собой разумеющееся. И естественно, им все меньше хочется опираться на наши мнения и советы — в быстротечно меняющемся потоке новизны их взгляды, их пусть небольшой опыт, их мечты и устремления кажутся им порой собственным благоприобретением, а не тем, что исходит и от нас, связано и с нашими прежними мечтами, надеждами, свершениями и пусть даже ошибками… А ведь на самом-то деле это исходит от нас, передано нами детям нашим как наследство, чтобы они приумножили его. И тем не менее в глазах молодости, смотрящих на нас, порой чувствуем мы вежливую иронию: «Да, мы чтим вас, но сейчас — наше время, а в нем — все по-другому, так что спасибо за науку, но…»
Нет, я, конечно, не думаю, что наши сыновья — нигилисты, «иваны, не помнящие родства». Конечно, они понимают, что продолжают начатое нами. Но поток нового в жизни так быстр, что их еще неопытный глаз подчас успевает лучше схватывать то, что в этом потоке — признак будущего, чем то, что сохраняется в нем из прошлого, и это может создать у них иллюзию, что не остается ничего. Но ведь остается же! Непременно должно сохраниться в ставших взрослыми детях наших что-то от нас, как и в нас осталось многое, унаследованное нами от наших отцов. Иначе невозможно.
Шагать в будущее нельзя, не отталкиваясь от прошлого. Но отталкиваться — не значит отталкивать. Оттолкнуться можно лишь от незыблемого. Иначе не шаг вперед сделаешь, а поскользнешься и упадешь. Пусть время, набирая космические скорости, меняет не только моды и интерьеры, не только конструкции машин и системы управления, но и системы отношений, взгляды, понятия. Однако понятия, каким должен быть настоящий человек, что такое ответственность не за одного себя, а и за дело всех, — эти понятия стабильны. Они — наше моральное наследство, не растраченным, а умножаемым переходящее от поколения к поколению. И мы хотим, чтобы наши дети сполна и своевременно получили его, это наследство. Ведь их судьбы во многом зависят от того, как они поймут нашу, уже совершенную, судьбу, со всеми ее поисками, заблуждениями, трагедиями, радостями. Именно поэтому я и сижу вечерами над старой своей полевой сумкой, ища в ней для сына то, что лучше поможет ему понять мою жизнь. Именно поэтому, даже желая отойти на время от служебных забот, я не могу перестать думать ни о лейтенанте Макарычеве, ни о ефрейторе Горелом, ни о рядовом первого года службы Ладушкине. А думая о них, я не могу не думать о сыне. И мне хочется верить, что я не был бы чужим его друзьям; если бы сегодня вечером вышел к ним и запросто присел к столу. Так почему же не сделал этого? Неужели из боязни того, что они могут насторожиться, как бы не стал докучать им своими наставлениями? Но не в том я еще возрасте, чтобы убеждать молодых, что по всем моральным показателям они пожиже нас, стариков, — это начинает казаться иным, дожившим до пенсии…
Слышно, как щелкает замок входной двери. Я прислушиваюсь к тихим, осторожным шагам — вернулся Вовка. Поднимаюсь, приоткрываю дверь, зову его:
— Зайди-ка!
Вовка входит. Я всматриваюсь в него так, словно вижу после долгой разлуки: ох и вытянулся парень за последний год, длиннющий стал, пожалуй повыше меня. Вовка смотрит на меня несколько настороженно. И мне становится немножко обидно, неужели он думает, что я могу его позвать только затем, чтобы прочитать какую-то нотацию? И поэтому мне не хочется сразу же задавать ему тот вопрос, который не дает мне покоя весь вечер. Вместо этого нарочито спокойным тоном спрашиваю:
— Ну как, повеселились?
— Побацали малость, — улыбается Вовка.
Делаю вид, что мне непонятен этот «термин».
— А что это значит в переводе на русский язык?
— Ну, потанцевали… Отметили.
— Что отмечали-то?
— Мое прибытие на побывку. Неизвестно, когда еще снова приеду.
— А мы с матерью думали — свадьба у вас. Удивлялись, почему не позвал.
— Свадьба? — Вовкина правая бровь ломается в усмешке, под которой он хочет скрыть свое смущение. — Нет, на сегодняшний вечер такое мероприятие не планировалось.
— А почему же раздавалось торжественное «горько»?
— Да это я ребятам заявил официально… — Вовка на секунду-другую опускает глаза, потом говорит: — Я ребятам объявил, что я и Фая… Ну, как я… как мы друг к другу относимся. Они и закричали, как на свадьбе. Фая чуть не убежала. Ты ничего худого не думай, пап!
— Да я и не думаю. Ты уж лучше мать успокаивай. Помолвку, значит, устроили… Жених!
Вовка вновь опускает глаза: мне приятно его смущение.
— Иди отдыхай после светской жизни! — отпускаю я его.
Вовка задерживает взгляд на лежащей на столе раскрытой сумке, на вынутых из нее бумагах:
— Мемуары хочешь писать?
— Военная тайна! — отвечаю я шутя.
— Нет, верно, пап, напиши мемуары! — советует Вовка. — Помнишь, сколько ты мне про войну рассказывал?..
— На фронте было миллионов двадцать. Если каждый станет мемуары писать, бумаги в стране не хватит.
— Нет, ты напиши, пап.
— Ладно, вот выйду на пенсию, тогда подумаю… А ты давай-ка, брат, ложись спать, а то еще разбудим мать своими разговорами.
…И снова я один в кабинете. Тихо, как может быть тихо только за полночь. Сон не идет — это, наверное, уже возрастное. А надо бы лечь, с утра следует иметь свежую голову: завтра делаю доклад для пропагандистов. Он у меня давно готов, но утром надо просмотреть тезисы, хорошо бы добавить какие-либо свежие примеры из нашей дивизионной практики. И, конечно, обязательно успеть послушать последние известия. Это мне нужно не только для доклада. Современный человек не может не принимать одинаково близко к сердцу все, что творится на нашем беспокойном земном шаре, который с течением времени для наших эмоций и мыслей как бы сжимается все более и более; правда, в нас, видимо, еще сохранились остаточные явления древней веры: злые силы минуют меня, если не будут знать о том, что есть я…
И вместе с этим уже выработалась постоянная готовность к тому, что привычное течение жизни в любой момент может круто измениться.
Это чувство готовности лежит где-то в глубине сознания, лежит в полном порядке, как хранится походное снаряжение на складе, которое пока не выдают, но которое может быть получено в любой момент, как только поступит приказ. И это чувство до поры до времени молчит, не мешая говорить остальным чувствам, не препятствуя людям жить обычной человеческой жизнью с ее повседневными заботами и радостями, даже если эти люди состоят на действительной военной службе.
…Мне вспоминается давняя, давняя осень, осень тревожного года.
В доме пахнет яблоками — Рина только что вернулась с рынка и принесла их огромную кошелку. Сейчас она оденет Вовку, и мы с ним отправимся погулять — в воскресенье, правда, не всегда, я могу себе позволить это удовольствие. Служба часто забирает и выходные.
Стоит великолепное солнечное утро, какое уже редкость в октябре. В настежь распахнутые во всех окнах форточки льется прохладный воздух, бодрящий, как легкое сухое вино. В нем, в этом воздухе, осенний холодок горных речек, запахи давно увядших полонинных трав. Уже в пальто — по выходным я хожу в штатском — стою у окна, с удовольствием пью этот воздух и предвкушаю, как буду вдыхать его полной мерой, когда выйду на улицу.
— Ты готов? — кричит мне в раскрытую дверь Рина. — Я уже одела Вовку.
— Готов! — отвечаю я. В эту минуту звонит телефон. Выслушав, кладу трубку и говорю появившейся в дверях Рине:
— Давай-ка мой походный чемоданчик, — и, сняв пальто, подхожу к шкафу, где висит полевое обмундирование.
Рина остолбенело стоит в дверях, в ее глазах — огорчение и страх.
— Давай же чемодан! — повторяю я. — Боевая тревога…
А через два часа мы были уже далеко от гарнизонного поселка, где в квартирах офицерских домов остались наши семьи, от города, куда сегодня собирались пойти в увольнение солдаты к девушкам, ждавшим их. Но теперь девушки уже не ждут — все жители видели, как наши войсковые колонны прошли через город по шоссе на запад.
Это то самое шоссе, на котором стоит городок, где я живу и служу теперь. От него до границы ближе на несколько десятков километров, чем от стоящего на этом же шоссе города, в котором я служил тогда.
Помню тот день, и холодное осеннее солнце, и ровный рокот моторов десятков машин, сливающийся в один сплошной гул, словно глухо гудит сама земля, и наш газик, остановившийся на перекрестке, и машины, машины, машины, катящиеся мимо, — грузовики, бронетранспортеры, тягачи с пушками и минометами на прицепе.
Есть суровое очарование в том, как идет войсковая колонна. Люблю смотреть, как движется все это могущество стали, моторов, скрытого в боеукладках разрушительного огня и человеческой воли, властвующей надо всем этим. Люблю смотреть на сосредоточенные лица солдат под боевыми касками, лица, лица, лица над броней бортов, в кабинах, над открытыми по-походному люками…
Никто из солдат не знал, куда мы идем и зачем, военная тайна есть военная тайна. Не знали и мы, офицеры: конечный пункт маршрута нам не был сообщен. Но мы догадывались, что идем к границе.
Нам некогда было митинговать перед выходом: дивизия выступала в спешном порядке. Но все-таки мы успели сказать людям, чтобы они были готовы к выполнению, если понадобится, и самой настоящей боевой задачи. Вот почему так сосредоточенны были лица солдат…
Тяжелые серые тучи висели над нашими головами, когда мы, уже оставив позади городок, ехали такой знакомой мне по прошлой войне степью. Да, это было то самое шоссе и те самые места, где воевали мы ранней весной сорок пятого года, последнего года войны. И степь была так же неприютна гола, как в ту весеннюю пору. Для всех солдат нашего полка, да и для большинства офицеров, в годы войны бывших еще детьми, все это были незнакомые, впервые открывшиеся глазу места, мало что говорившие их сердцу — однообразная равнина с разбросанными по ней усадьбами и поселками из беленых одноэтажных строений. А для меня…
Памятные названия, памятные места.
Вот старый костел, мимо которого мы проезжаем улицей села. На его сложенной из серого камня стене сохранились выбоины от осколков. Да, именно здесь, на колокольне, был наш наблюдательный пункт… Мостик через тихую речушку — его мы обороняли два дня, а вон там, на повороте дороги, который мы через минуту будем проезжать, горели «тигры». Снова степь, степь, и черный дым над нею. Нет, это не дым горящих немецких танков, это дым заводских труб: здесь, в степи, вырос новый город, вон он виден в стороне…
Мне сейчас очень хочется поделиться с Вовкой этими воспоминаниями. Только поймет ли он меня?
Но почему я боюсь, что не поймет? Ведь эстафета поколений продолжается, и маршрут ее обозначен четко. На многие, многие годы. И нет нужды пересматривать его. Тем более по той причине, что на пути случалось или может случиться что-то. История предпочитает не петляющие, а прямые дороги, пусть даже очень трудные.
А с сыном — разве не могу я разговаривать с ним как с единомышленником и продолжателем? Конечно могу.
А вот эту старую фотографию, которую я тоже отыскал в полевой сумке, буду хранить и впредь. Многое она мне напоминает…
На меня глядят лица нескольких офицеров, снятых во весь рост. Плотно надвинуты фуражки, ветер рвет полы шинелей. Ветер океана. Его серый простор виден за спинами тех, кто запечатлен на снимке. Небо над океаном покрыто тучами, они клубятся, захлестывая одна другую, — и там, в вышине, бушует шторм. Две стремительно гонимые ветром чайки тоже попали в кадр, они проносятся над самой кромкой берега, почти у ног людей. Чайки в тех местах нахальные, непуганые, и гнездится их в береговых скалах неисчислимое множество. То место, где сделан снимок, так и называется — Чай-губа. Говорят, это название дали отважные мореходы-северяне, чаянием которых в бурю было добраться до спокойной в любую волну здешней бухты. Чай-губа — залив Надежды, если называть не по-старинному. А на краю залива далеко в океан выдается скалистый мыс. Мыс Терпения, как обозначено на картах. Кажется, он назван так потому, что на нем похоронены мореходы, после кораблекрушения несколько лет ждавшие, что какое-нибудь судно зайдет и заберет их, да так и не дождавшиеся. Возле мыса, у подножия скал, по узкой полосе низкого берега, вытянулся наш гарнизонный поселок. Прекрасный пляж. Наверное, лучше нет нигде. Только купаться нельзя никогда — холодно.
На обороте снимка написано — «В память о совместной службе на Севере» и дата: 2 мая 1957 года, несколько подписей моих однополчан. Это они изображены на снимке. Среди них и я — вот, последний слева, держусь рукой за фуражку, чтобы не сдуло ветром. К тому времени я был еще новичком в Чай-губе и вообще в тех краях. Туда, к новому месту службы, я прибыл лишь в начале года — из Закарпатья, где вновь служу теперь. Рядом со мной стоит Гореленко, мой тогдашний командир полка. Широкоскулое лицо его с несколько крупноватым подбородком, с густыми насупленными бровями может произвести впечатление, что человек этот тяжелого характера, тугодум, недобр, властолюбив. Верно, пожалуй, только последнее, да и то с оговоркой. Есть люди, у которых властолюбие — черта характера, резко проявляющаяся решительно во всех их отношениях — служебных, дружеских, семейных. Властолюбие в них, по существу, — проявление их самоуверенности или, вернее, самонадеянности. Такие люди обычно заранее убеждены, что они во всем правы, а если и выслушивают ваше мнение, не совпадающее с их собственным, то, глядя в их глаза, можно понять: пусть ваши доводы будут самыми убедительными, они не изменят их точки зрения, а если и выяснится, что она неверна, то лишь более сильная власть может заставить такого человека открыто признать свою ошибку.
Гореленко не был таким, хотя умел, если действительно надо, власть употребить, этого ему было не занимать. Но был он человеком покладистым, хотя и не очень-то снисходительным, и служить с ним было легко, потому что был он всегда доброжелателен и его командирская строгость никогда не принимала, как это бывает у некоторых, форм подозрительности и предвзятости.
До сих пор жалею, что недолго пришлось мне послужить вместе с Гореленко: в полк на должность замполита я прибыл в январе пятьдесят седьмого, а уже в начале лета Гореленко отозвали в Москву, в распоряжение управления кадров. Он не был со мной особенно откровенным, но перед отъездом в разговоре наедине сказал: «Не знаю, чем это приглашение для меня обернется, чи понизят, чи повысят, чи совсем на пенсию прогонят».
Я догадывался, почему Гореленко так неопределенно говорит о своих перспективах. Дело в том, что вскоре после того, как я прибыл в полк и поближе познакомился с ним, Гореленко поделился со мной мыслью, что давно собирается написать в Москву, в самый высокий адрес, письмо с предложением предоставить командирам частей право самим на месте, заодно с политорганами, предопределять вопрос о переводе офицеров с командирских должностей на должности политработников, и наоборот, соответственно их желаниям, способностям и потребностям службы. Еще раньше Гореленко выступил с предложением об этом на окружной партийной конференции и в результате получил резкую отповедь от нашего тогдашнего командующего, назвавшего выступление Гореленко еретическим, ведущим к смазыванию различий в функциях командного и политического состава и потенциально направленным против единоначалия: командующий полагал, что ежели каждый политработник будет считать, что он может сменить командира, то как же он после этого станет к командиру относиться? Теперь-то и представить трудно, чтобы кто-нибудь сейчас публично высказался в таком духе. То, что предлагал Гореленко, уже давно вошло в практику и оправдано ею. Но тогда…
Я был на той конференции и помню, какие молнии летели с трибуны в моего командира. По части метания молний наш тогдашний командующий был большой специалист.
Вместо того чтобы почтительно учесть начальственную критику, Гореленко добился, правда с великим трудом, что ему вторично предоставили слово, и продолжал отстаивать свою точку зрения. Но не отстоял: вторя командующему, на Гореленко навалились в выступлениях те, кто считал своим долгом прежде всего поддержать «критику сверху». На следующий день его вызвали на «ковер» для разъяснений, насколько порочно и небезопасно спорить с вышестоящим. А вообще-то, если смотреть в самую суть, сыр-бор начал гореть оттого, что Гореленко, до моего приезда, хотел поставить на место своего прежнего замполита, переведенного в другой округ, одного из комбатов, как говорил Гореленко — «башковитого мужика», имеющего особый талант к политработе. Но ему, как это иной раз бывает, старались дать не того человека, которого он хотел и с кем ему удобнее было бы работать, а другого, в отношении которого кадровики имели указание пристроить его на подходящую должность, как только она станет вакантной. Таким человеком был один из инструкторов политотдела, до этого неоднократно бывавший в полку. С политотдельцами вообще Гореленко ладил, тем более что когда-то и сам был политруком. Но к этому инструктору у него не было особо теплых чувств: работник тот был исполнительный, но без искры. Позже, вспоминая об этом, Гореленко говорил: «Мне замполит нужен с комиссарской душой, а не просто солдатский просветитель».
Вот так началось все с частного случая — кого назначить на должность, а потом, уже после моего приезда, намотался целый клубок: на партконференции Гореленко обобщил вопрос во всеармейском, так сказать, масштабе, возвел случай в принцип. От исполнительного инструктора, присланного к Гореленко вопреки его желанию, он решительно отказался. Но и своего комбата утвердить на должность замполита ему не удалось. В результате прислали меня — партия кончилась, так сказать, вничью, поскольку я был для обеих сторон фигурой вовсе не известной. Нет, пожалуй, не вничью. Отношение к Гореленко со стороны его вышестоящего оппонента сложилось такое, что ему готовы были поставить всякое лыко в строку. Спасало его лишь то, что полк, как и раньше, продолжал оставаться по всем показателям на одном из первых мест.
Кончилось все же тем, что Гореленко откомандировали, хотя он полк оставлять не хотел. Это произошло уже при мне. Видимо, «сработали», с некоторым замедлением, сделанные ранее но отношению к нему «оргвыводы».
Да, жаль мне было расставаться с Гореленко, хотя мы и совсем немного послужили вместе, каких-нибудь три месяца. Но и такого срока на военной службе даже в мирное время бывает достаточно, чтобы узнать человека.
А вместо Гореленко нам прислали полковника Леденцова. До этого он служил где-то в Одесском военном округе. Ничего не скажешь, службу полковник знал, был справедлив и вежлив, но служить с ним было нелегко: меня, как своего заместителя, он старался держать в стороне и весьма неохотно информировал о своих замыслах и предстоящих решениях, политаппарат игнорировал, считая, что его дело — вести культурно-просветительную работу, а с партийной организацией в полку вообще не считался, и как-то однажды в разговоре со мной, когда я принес ему на утверждение план партийно-политической работы, откровенно высказался: «Сколько времени на это уходит, лучше отдать его службе». А когда я, очень деликатно, попытался объяснить ему, что он неправ, Леденцов резко оборвал разговор. Тяжко пришлось мне на первых порах работы с ним.
И вообще очень нелегко мне было тогда. Не только потому, что время было такое — шел пятьдесят седьмой год и еще далеко было до осени, когда, после пленума ЦК, нам, политработникам, стало легче, ибо Леденцов и ему подобные вынуждены были перестроиться. Трудно было жить мне тогда и не только потому, что попал я в края, где «восемь месяцев зима, остальные — лето» и где на сотни километров вокруг не отыскать ни единого деревца. Все бы это переносилось куда легче, если бы я не был один, если бы со мною рядом тогда была Рина…
Если не считать войны, это была самая долгая наша разлука — почти два года. Но военная разлука была вынужденной, обстоятельства господствовали над нами, и, если бы во время войны имелась хоть малейшая возможность быть вместе, я и Рина не замедлили бы ею воспользоваться. А сейчас только от Рины, только от ее желания зависело, быть нам вместе или врозь.
Во время войны всегда, в любой день и в любую минуту я думал о Рине с радостью и надеждой, вновь встретиться с нею — счастье для меня и для нее. На фронте, где бы ни был, я всегда ощущал ее незримое присутствие. Так было и потом, уже в мирное время, когда нам приходилось разлучаться на тот или иной срок. А вот когда я служил на Севере, все было уже по-другому…
Та северная разлука чуть не разрушила всего, хотя теперь, через годы, еще крепче соединяет нас. Да, чуть не разрушила, хотя между нами было такое крепкое связывающее звено — Вовка. По нему я скучал все время, пока служил на мысе Терпения, и очень не хотел, чтобы он во мне потерял отца — ведь я уже успел стать для него настоящим отцом.
Тогда, в пятьдесят седьмом, Вовке шел девятый год. В это время к нему привязалась негаданная хворь: стала побаливать нога. Местные врачи предполагали и костный туберкулез, и детский ревматизм, и даже самоновейшие медицинские страсти. Мы решили показать Вовку специалистам. Для этого можно было свозить его в областной город или в Киев. Но сделать этого мы не успели — я получил назначение на Север. А вскоре от Рины, временно оставшейся на нашей служебной квартире в военном городке в Закарпатье, пришло письмо, в котором она сообщала, что намеревается поехать с Вовкой в Ленинград, чтобы показать его там медицинским светилам. Это посоветовала ей сделать ее сестра Соня, живущая в Ленинграде, муж которой, Илья Ильич Лаванда, — видная фигура среди ленинградских медиков, доктор наук, профессор, заслуженный врач республики и прочая, и прочая. Мы с ним ровесники, и мне конфиденциально известно, что Илья Ильич считает меня неудачником, загубившим свои возможности на военной службе. По мнению Ильи Ильича, мне надлежало сразу после войны демобилизоваться и устраивать нашу с Риной жизнь в Ленинграде. Илья Ильич неоднократно давал понять Рине, как ему жаль ее, что ей приходится мыкаться со мной по гарнизонам. Что ж, возможно, Илья Ильич в жизни удачливее меня. Пока я воевал, он, эвакуировавшись из Ленинграда, двигал вперед науку в далеком сибирском городе, где обосновался почти до самого конца войны и немало преуспел, тем более что врачей не хватало — многие были призваны в армию. Но Илью Ильича эта участь миновала, то ли потому, что он в тылу был нужнее, чем на фронте, то ли в силу его индивидуальных особенностей, которые всегда помогали ему в любое время и в любой обстановке устроиться наилучшим для собственного благополучия образом. Честно сказать, я не очень люблю Илью Ильича, хотя человек он добрый и я во многом благодарен ему за все, что сделал он для Рины и Володьки.
Тогда, в пятьдесят седьмом, мы с благодарностью приняли предложение Ильи Ильича и Сони, и Рина с Вовкой уехала к ним, тем более что нашу квартиру в гарнизоне рано или поздно пришлось бы оставить. Предполагалось, что Рина и Вовка какое-то время поживут у Лаванд, а потом приедут ко мне на Север, где к тому времени я подготовлю для них жилье. Илья Ильич и Соня предоставили Рине с Вовкой свою дачу под Ленинградом, которой они зимой почти не пользовались, впрочем, и летом в ней для Рины и Вовки нашлась бы комната. То, что они будут жить там, очень устраивало и хозяев: нашлось кому сторожить дачу.
Вскоре после приезда Рины и Вовки в Ленинград она сообщила мне, что нашего парня смотрели опытнейшие специалисты и нашли у него ревматическое заболевание, которое, если его не запускать, можно вылечить полностью, и что Илья Ильич советует сделать это в Ленинграде, Я, конечно, согласился на это, хотя с нетерпением ждал, когда же Рина и Вовка приедут ко мне. Но приезд, как видно, откладывался примерно на год. Рине, опять же не без помощи Ильи Ильича, удалось определить Вовку в школу-санаторий, находящуюся в том же поселке, что и дача Лаванд, и Рина решила пойти на работу — ее не устраивало быть только офицерской женой и сидеть дома.
Добрейший и всемогущий Илья Ильич обещал Рине помочь уладить вопрос с пропиской. Свое обещание он сдержал: Рина получила работу в школе поселка, соседнего о тем, где они с Вовкой поселились.
В конце зимы Рина сообщила мне, что подвернулась возможность вступить в жилищный кооператив — тогда эти кооперативы только начинались. Рина писала, что такого счастливого случая упускать нельзя. Рассуждала она, в общем, резонно: не век же нам скитаться по гарнизонам, когда-нибудь вернемся в Ленинград, и неплохо заранее подготовить базу. Конечно, мы могли надеяться, что, если я демобилизуюсь, нам дадут какое-нибудь жилье вместо того, которое мы имели в Ленинграде до войны. Но я понимал Рину не только потому, что она жила мечтой возвратиться в родной город. Не раз говорила она мне, особенно в последнее время, что устала от вечных переездов, от казенных квартир, в которых никто не чувствует себя постоянным жильцом. Рине хотелось наконец обзавестись своим гнездом, где можно было бы жить прочно, как живут вообще люди, спокойно растить сына.
Однако письмо Рины вызвало во мне и некоторое замешательство. Что ж, как только квартира будет готова, надо будет увольняться из армии? Но я не собирался тогда этого делать. Да навряд ли меня отпустили бы, если бы я и пожелал, хотя тогда в армии и проходили сокращения. Надеяться же, что меня когда-нибудь переведут на службу в Ленинград, было чистейшей утопией. Хотя, признаться, всегда мечталось вернуться в город, где я вырос, в город, который нельзя не полюбить навсегда, если ты жил в нем.
Я объяснил все это Рине в ответном письме. Однако она продолжала настаивать на том, что надо строить квартиру. Как узнал я позже, настаивала она, побуждаемая Ильей Ильичом, который все время внушал ей, что надо заблаговременно заботиться о будущем. А мы с Риной, грешные, раньше как-то никогда не думали о завтрашнем дне, жили сегодняшним. И в этом, кроме многого другого, было родство наших характеров. Но за год, что прошел после того, как мы расстались с Риной, видимо, что-то изменилось в ней.
В конце концов я согласился с Риной: если уж она так хочет, пусть строит квартиру. Мне не до того. Хватит с меня и служебных забот.
Беспокойное было то время для меня, как и для многих моих сослуживцев. Правда, постоянное ощущение неизбежности войны — ведь уже не первый год шла война «холодная», которая в любой момент могла стать «горячей», — это ощущение стало несколько менее тревожащим, может быть, потому, что сделалось уже привычным. Ведь ко всему приспосабливается человек… Но нет, не только потому, что стало привычным. Кажется, к этому времени в мире лучше стали понимать, что в случае, если из «холодной» родится «горячая», едва ли какой-либо из сторон представится возможность радоваться победе, цена которой будет потрясающе дорога. Безумие взаимного всемирного уничтожения можно предотвратить — в это стало вериться больше. Больше, хотя тогда не было дня, чтобы где-нибудь на земле не шла хотя бы малая война. Но все-таки как-то крепче стали надежды, что небо над нами останется мирным. Да если бы даже и не верилось… Уж так устроен человек — что ни происходит в большом мире, а человек, обеспокоенный своим, личным, не всегда замечает, в какой большой зависимости это личное находится от всеобщего. Правда, с каждым поколением люди в этом смысле становятся все более и более наблюдательными…
Если вспомнить о себе, тот год, пятьдесят седьмой, был для меня годом трудных испытаний. И не только потому, что волею судеб я оказался на мысе Терпения. А впрочем, во многом именно потому…
«Вылетела рейсом 218 встречай двадцать третьего». Я держу в руках мятый телеграфный бланк. Он надорван. Распечатывал с нетерпением, вот и порвал. Телеграмма немного обтрепана: долго хранилась у меня в кармане, хотя за ненадобностью можно было бы и выбросить. Но не выбросил, решил сберечь на память, положил в старую сумку. Только что разыскал этот бланк там. И вот впервые через несколько лет вновь смотрю на него.
Смотрю спокойно. А как заколотилось мое сердце в тот давний день, когда распечатав, прочел:
«Вылетела рейсом 218 встречай двадцать третьего». Ведь я мог и не получить этой телеграммы. Не получить никогда.
Этой телеграммой кончилась самая большая наша размолвка. Размолвка, длившаяся так долго, когда я жил на мысе Терпения, на берегу Чай-губы — залива Надежды. Только подумать — если бы все не завершилось этой телеграммой, Рины сейчас не было бы со мной. Но это немыслимо! Представить себя без Рины, без Вовки, без всего, что стало неотрывной частью моего собственного «я»?
По безмолвному нашему с Риной уговору мы с нею некогда не вспоминаем о происшедшем тогда. Не из страха, что тень минувшего ляжет на теперешние наши отношения. Просто нет стимулов, чтобы вспоминать. Ведь если старая рана не напоминает о себе, она забывается.
Но вот мне попался сейчас на глаза бланк старой телеграммы, и я чувствую, как память неудержимо влечет меня к тем трудным для нас дням.
Все началось тогда, как я уверен и сейчас, из-за ленинградской квартиры. Илья Ильич Лаванда, наш добрейший родственник, действительно постарался, и Рина с его помощью стала пайщицей жилищного кооператива медицинских работников. Но по тем временам, когда такие кооперативы были еще в новинку и считались чем-то вроде артелей частников, строительство дома, в котором была запланирована квартира и для нас, шло черепашьими темпами, а главное — все время, как писала мне Рина, возникали какие-то сложности и неувязки: пайщикам приходилось то собираться для срочных решений, то, каждый раз вдруг, вносить различные суммы. Словом, каждому надо было почти постоянно присутствовать при строительстве — не на нем самом, а именно — при нем. Меня все эти жилищно-строительные дела, признаться, не очень волновали — и далеко, и занят по службе, а главное, как-то не очень хотелось думать о том времени, когда мне потребуется на склоне дней тихая пристань со всеми коммунальными удобствами. А Рину эти квартирные дела увлекли необыкновенно. Все ее письма были полны сообщениями о том, как подвигается дело с возведением нашего долговечного гнезда, и сетованиями, что дело идет медленнее, чем ей хотелось бы.
Сначала, когда я получил назначение на Север и отправил Рину и Вовку в Ленинград, мне думалось, что расстаемся мы не очень надолго — подлечится Вовка, и переедут они ко мне, благо есть у нас в гарнизоне, на мысе Терпения, школа, да и Рине, наверное, работа найдется. Весь первый год моей северной жизни я ждал: они приедут ко мне. Но так и не дождался. Сначала задерживало лечение Вовки. Но оно шло успешно, и я надеялся, что Рина дождется конца учебного года, чтоб не ломать Вовке его школьные дела, и приедет с ним. Но потом оказалось, что, хотя Вовка поправился и уже наступили каникулы, Рине никак нельзя уехать из Ленинграда, даже на время, из-за квартирных дел.
С нетерпением дождался я отпуска, чтобы повидать жену и сына.
…Мне казалось, что и самолет летит медленно. А ведь он летел наперегонки с солнцем: я отправился в путь утром и прибыл в Ленинград тоже утром, хотя путь мой продолжался немало часов.
Аэропорт, автобус до города, вокзал, электричка, — весь этот путь до дачи Лаванд, где продолжала жить Рина, казался мне необычайно долгим.
Я застал Рину еще в постели — мой звонок в дверь разбудил ее.
— Ты босиком, простудишься! — помню я свои первые слова, сказанные в момент, когда она открыла мне дверь.
— Я знала, что это ты, знала! — Рина прильнула ко мне, теплая со сна, ее спутанные волосы щекотнули мое лицо, наспех накинутый на плечи халат соскользнул к ее ногам. Так, не размыкая объятий, мы прошли в комнату, сели на край тахты…
— А Вовка? — спросил я.
— Спит там, — шепнула Рина, кивком показывая на закрытую дверь.
— Хочу на него взглянуть.
— Не надо, а то проснется… — Рина еще крепче обвила меня руками, и мне не захотелось освободиться из их теплого плена…
А немного погодя мы оба, осторожно ступая, подошли к порогу соседней комнаты, потихоньку, чтобы не скрипнула, не стукнула дверь, приоткрыли ее, и я увидел сына, которого не видел год. Он лежал к нам спиной, натянув до ушей одеяло, так что видна была только макушка с густыми черными волосами, отросшими после недавней стрижки. Мы стояли с Риной затаив дыхание, и было слышно, как Вовка посапывает во сне. Я шагнул к нему, чтобы рассмотреть поближе, Рина удержала меня, сделав знак глазами: «Осторожней!» Но я, ступая на цыпочках, уже приблизился к кровати, нагнулся… Пухлые, чуть разрумяненные щеки, оттопыренные губы, густые темные ресницы — все Вовкино лицо дышало безмятежностью детского сна, оно было сосредоточенным и вместе с тем задумчивым, все в нем дышало таким покоем, нарушить который было боязно. Я осторожно отступил…
Мы долго стояли с Риной, обнявшись, и смотрели на спящего сына.
Сейчас, вспоминая обо всем этом, я отчетливо вижу перед собой Вовкино лицо, каким оно было тогда. Малыш-второклассник… а сейчас вон какой парнище вымахал! Но Рина, мне кажется, совсем не изменилась с той поры. Это для кого-нибудь она, может быть, выглядит теперь, через годы, совсем иначе. А для меня — нет. Если мы любим, мы остаемся неизменными друг для друга. Неизменными на всю жизнь. Пусть на лицах у нас появляются морщины, пусть все больше седых волос проглядывает — посторонние все это заметят у нас скорее, чем мы один у другого, и разве иногда лишь, взглянув на лицо любимой, сделаешь неожиданное для себя открытие: морщинки у глаз. Но вслух с нею, конечно, этим открытием не поделишься — не такое уж радостное оно, да и сам вскоре забудешь о нем, само собой оно забудется…
Помню, как ревниво, с материнской опаской, смотрела на меня Рина в те минуты, когда я стоял возле Вовкиной кровати. Боялась, нарушу сон сына. Я тогда тихо повернулся, сходил в прихожую, где оставил свой чемодан, достал из него чучело горностая — мой северный подарок Вовке, бесшумно поставил чучело на стул возле его кровати…
Мы с Риной вернулись в спальню и снова сели на край постели. Взяв ее руки в свои, я сказал:
— Я выписал литер на вас. Обратно летим все вместе. Тем более что у Вовки летние каникулы…
— Ты так решил сам? — удивленно подняла брови Рина. — Но надо взвесить все. Ты уверен, что Володя будет хорошо чувствовать себя в тамошнем климате?
— Живут же там ребятишки, дети наших офицеров. И даже совсем маленькие.
— Но Володя недавно перенес заболевание…
— Однако не такое серьезное, чтобы ему нельзя было жить на Севере. Я советовался с нашими врачами. Климат там для Вовки не хуже ленинградского.
— Я должна посоветоваться с врачами здесь.
— Не думаю, что мнения врачей так уж разойдутся… Ну что ж, посоветуемся вместе.
— Ты мне не доверяешь? Думаешь, я ищу предлога, чтобы остаться в Ленинграде? — вспыхнула Рина. — Не обижай меня подозрениями.
— Я и не думал подозревать тебя в чем-либо, — растерялся я. — Но ведь надо так или иначе решить вопрос…
— Опять переезд… — вздохнула Рина. — Сколько мы с тобой переменили квартир… Я так устала от этих бесконечных перемещений.
— Раньше ты не жаловалась.
— Только здесь, в Ленинграде, я почувствовала, что нельзя жить без постоянного дома.
— Значит, дело не в Вовке и не в квартире? Ты просто не хочешь уезжать на Север?
— Если честно, Андрей, — не хочу. Я за год уже привыкла здесь. Это все-таки мой родной город… А ехать в такую даль, в такие суровые места… И снова чувствовать себя временным жителем… Разве это семейная жизнь?
— Живут же люди. У нас в гарнизоне почти все офицеры — со своими семьями.
— Я понимаю. И понимаю, что тебе нелегко одному. Но мне трудно пересилить себя, Андрей…
Я не стал более переубеждать Рину, почувствовав, что сразу мне этого сделать не удастся. Я понял, что за время жизни Рины в Ленинграде в ней что-то изменилось. Давно ли она была легка на подъем и не сетовала на перемены мест?
Я перевел разговор на другое, решив, что за время отпуска постепенно уговорю Рину. Ведь и ей, как я понимаю, хочется быть со мной. А на Севере мне остается служить минимум еще два года. Минимум…
Но так или иначе, хотели мы того или нет, нам пришлось уже в тот же день вернуться к этому разговору.
Собственно, вернул нас к нему Илья Ильич — к Лавандам мы, по их приглашению, приехали в гости по-родственному.
— Что же вы, дорогой мой, жену скучать заставляете? — улыбаясь, спросил меня Илья Ильич. — Забрались в полярные края… Смотрите, женщина она приметная, может поклонников привлечь, и тогда вам несдобровать! А поклонники есть, есть! И даже очень видные.
— Илья Ильич, да что вы такое говорите! — смутилась Рина.
— Шучу, шучу! — поспешил ее успокоить Илья Ильич. — Но если говорить серьезно, дорогой мой, — снова обратился он ко мне, — пора, пора вам подумать об отставке. Получите вскорости полковника и — с богом! Не до генеральских же эполет вам служить. Выслуга у вас есть, пенсия будет, и уволиться из армии сейчас, насколько я компетентен, особых сложностей не представляет, даже просят некоторых…
— Меня не просят, — ответил я скупо.
Мне не хотелось вступать с Ильей Ильичом в обсуждение перспектив моей жизни. Хотя я был убежден, как убежден и сейчас, что Илья Ильич по отношению к нашему семейству действовал всегда из самых добрых побуждений, мне как-то не очень приятно его внимание. Не думаю, что причина этого хотя в какой-либо мере в том, что в молодости Илья Ильич, еще до моего знакомства с Риной, ухаживал за нею, довольно долго и настойчиво добивался ее взаимности, имея самые серьезные намерения. Не думаю, тем более, что, не получив взаимности от Рины, Илья Ильич вскоре обратил свои чувства к ее старшей сестре Соне, которая уже давно тайно вздыхала по нему и завидовала Рине. Илья Ильич и Соня поженились и живут до сей поры в мире, любви и согласии. Нет, причина в чем-то другом… Илья Ильич умеет своей добротой покорять людей. А вот меня не покорил. Может быть, потому что он бывает добрым лишь не в ущерб себе?..
Вечером, когда мы с Риной вернулись на дачу и улеглись спать, она вспомнила о разговоре с Ильей Ильичом.
— А почему бы тебе и в самом деле не подумать об увольнении из армии? — сказала она мне. — Ведь очень беспокойная у тебя служба — все время на нервах. Да и служишь теперь бог знает в какой дали. Подал бы рапорт…
— А что я буду делать вне армии? Не такой еще дряхлый я старец, всего сорок с небольшим.
— Устроимся в Ленинграде, найдешь себе какую-нибудь работу, даже руководящую. Или на прежнюю вернешься.
— Какую-нибудь, абы какую? Э, нет… А на прежнюю… Поотстал от нее. Ведь в сорок первом разлучился, да и не тянет меня обратно в картографию. Видно, в юности мой брак с нею был заключен без горячей любви. Ты же знаешь, я готов был поступить и в полиграфический техникум, и в машиностроительный. Знаешь, как у мальчишек бывает… Была возможность — поступил учиться на картографа, и все.
— Может быть, твоей дамой сердца должна была стать педагогика, раз уж ты нашел себя в политработе?
— Весьма возможно.
— Вот и сделаешься преподавателем.
— Чего и где?
— Общественных наук. В любом техникуме, даже в вузе. Ведь у тебя академический диплом.
— В Ленинграде таких специалистов — завались. Весьма не просто устроиться. А главное, не манит меня эта работа.
— Что же, тебе хочется отбывать службу до бесконечности в местах отдаленных?
— Не до бесконечности. Ну, может быть, придется послужить, пока произведут замену. А «отбывать»… Не надо так говорить о службе. Это не каторга и не ссылка.
— Прости, я не хотела тебя обидеть… Но надо подумать и о нас. Зачем же я стараюсь с этой квартирой? Хочу как лучше…
— Я тоже. И не думай, что мыс Терпения для меня — самое привлекательное место для жизни. Но кому-то надо служить и там.
— Но почему именно тебе?
— А почему не мне, а кому-то другому? Ведь любой может сказать: «Почему именно мне?» Да и к чему эти слова? Просить о переводе я смогу только через два года. Ты это знаешь.
— Ты просто не хочешь понять меня, Андрей.
— А ты перестаешь понимать меня.
Мы в тот раз, кажется, и в самом деле почему-то не смогли понять друг друга… В первый раз за все годы нашей совместной жизни между нами легло что-то. Я не винил Рину: она и в самом деле желала, чтобы мы были вместе и в лучших условиях.
Но разве не того же желал и я? Только желали мы по-разному. Я понимал Рину: ей хотелось постоянства, которого мы с нею были лишены все военные годы и так много лет после войны. С возрастом накапливается усталость, труднее дается перемена мест. Рине в то время было уже около сорока, возраст для женщины переломный. И то, что она не могла уже так просто, как раньше, мириться с нашим кочевым образом жизни, было, в общем-то, закономерно. Может быть, я должен был тогда уступить ей, сделать так, как советовал Илья Ильич?
Но мог ли я запросто расстаться с армией, со своей работой, которая стала для меня потребностью души? В пей чувствовал я себя очень нужным, нужным людям.
Счастлив человек, если он вовремя нашел себе в жизни любимое дело. Такое, которому он отдается не только ради зарплаты или каких-нибудь благ. Заниматься не тем, к чему лежит душа, — это примерно то же, что жить с нелюбимой женщиной. А еще страшнее, если человеку безразлично, чем заниматься. Счастье, по-моему, в том, чтобы все в жизни делать только по любви к тому, что ты делаешь. Даже если тебя при этом будут ожидать неудачи и беды, все равно — счастье.
Не скажу, чтобы раньше я всегда был вполне доволен семейной жизнью и службой. Всякое бывало… Но если судить и взвешивать по большому счету, я все же был счастлив. И прежде всего потому, что мы с Риной всегда понимали друг друга, даже если между нами случались разногласия. Собственно, в этом-то и секрет счастья — уметь понимать друг друга. А вот тогда, в мой первый приезд с Севера, мы так и не смогли договориться, как же станем жить дальше. Какой-то холодок появился тогда меж нами и уже не исчезал.
Я пытался понять, почему же так получилось? И не смог…
Под конец отпуска я сделал еще одну попытку уговорить Рину поехать со мной. Но, выслушав мои доводы, она сказала:
— Ведь и я не хочу разлучаться. Но мы не имеем права быть эгоистами. Вовке лучше в Ленинграде. Бог знает, какая там, на мысе Терпения, школа, да и климат, мы уже говорили об этом. Другие живут там с детьми, и дети не болеют? Ну и что с того? Подождем еще год. С квартирой прояснится.
— На Севере, обычно, служат несколько лет, — снова напомнил я Рине. — Мне неудобно после года службы ставить вопрос о переводе.
— А если уволиться?
— Не думаю, чтобы меня могли уволить в ближайшие годы. А просить, настаивать…
— Может быть, тебя и без просьбы уволят?
— Не заслужил такого…
Так мы и на этот раз не договорились ни о чем.
— Ну что же, не будем эгоистами, — с горечью сказал я Рине. — Итак, снова врозь? Я не могу. А ты можешь? Если можешь, значит… — Я удержался от того, чтобы сказать Рине то, что подумал в ту минуту: «Значит, ты уже не любишь меня». Но Рина поняла меня и без слов.
— Андрей! — положила она руки мне на плечи. — Зачем ты меня мучаешь?..
— А во имя чего мучаешь ты меня и себя? Ради перспективных квадратных метров полезной площади в Ленинграде? Когда-то они еще нам понадобятся! Стоят ли эти метры разорванной надвое нашей семьи?
— Ты не думаешь о будущем!
— Но в него нельзя перескочить через настоящее.
Мы так и не пришли к единому мнению. Я больше не стал уговаривать Рину. Положил на стол припасенные для нее и сына перевозочные документы:
— Если все-таки решишься — приезжай. Я жду всегда.
— Я подумаю…
Но Рина не приехала, Я написал ей письмо, в котором излил все свои огорчения. Наверное, я их высказал слишком резко и не во всем справедливо. Рина долго, пока я не послал второго письма, не отвечала. Наконец ответила — очень лаконично, сообщив только о здоровье и успеваемости Вовки. Что-то надломилось в наших отношениях. И я все чаще думал: может быть, Рина действительно уже способна жить без меня? Ведь бывает так — люди, прожившие долгие годы вместе, по той или иной причине, которую даже не всегда могут понять, охладевают друг к другу, охладевают бесповоротно.
Письмо за письмом, а в них — обида за обидой… Наша переписка с Риной дошла в конце концов до самой минимальной нормы. Зато я часто получал послания от Вовки, всегда с приложениями — рисунками, сделанными цветными карандашами и акварелью или сочинениями, за которые Вовка получал пятерки, что с ним бывало, впрочем, нечасто. В каждом письме Вовка просил, чтоб я привез его к себе «посмотреть на моржей в океане», ведь, будучи в отпуске, я рассказывал ему, что за место мыс Терпения, и он еще тогда воспылал жаждой увидеть все своими глазами: и скалы, на которых чайки откладывают яйца прямо на камни, и проплывающие вдали айсберги, и северное сияние, и оленьи стада, бродящие по тундре, которая начинается сразу же от ограды нашего военного городка. Но постепенно он перестал высказывать в письмах прежние желания полететь на самолете ко мне. Вероятно, мать основательно внушила ему, что они ко мне не приедут. И Вовка писал:
«Привези мне живого олененка, он будет у нас жить».
Через год я снова приехал к ним.
Не очень-то радостным был этот отпуск. Правда, мы с Риной бросились в объятия, едва увиделись, и было счастье в том, что мы снова вместе, и отзвук этого счастья жил во мне все дни отпуска и долго после. Но, несмотря ни на что, тянуло каким-то едва ощутимым, но явственным холодком. Этот холодок исчезал лишь в те короткие минуты, когда забывалось все, кроме того, что мы — вместе, что мы нужны друг другу. А потом, после таких минут, снова наступала отчужденность…
В чем же причина? Я старался ответить себе на этот вопрос и не находил ответа.
Можно ли найти объяснение, почему любовь соединила именно тех двоих? Ведь каждый из них мог встретить другого. Не менее трудно найти ответ и на то, почему уходит любовь. Самое простое — объяснить это тем, что один человек вытеснил другого из сердца. Но у меня не было решительно никаких оснований, чтобы думать о Рине так.
Что произошло? Сыграли свою роль взаимные обиды? Или просто мы отвыкли друг от друга? Но не отвыкли же даже за годы войны. Кто из нас двоих виноват? Тогда я был склонен считать, что имею право обижаться на Рину. Но сейчас-то я понимаю, что и она имела основания обижаться на меня. Может быть, я был слишком категоричен в своих суждениях и требованиях?
Во время моего второго отпуска я особенно ясно почувствовал, что связующим звеном между нами остался только сын. А все остальное? Неужели оно ушло и нас, кроме общих забот о сыне, держит еще лишь сила привычки?
Известна старая истина, гласящая, что разлукой проверяется сила чувства. Но разлука разлуке рознь. Наша разлука в годы моей службы на Севере не была неизбежной, как в военные годы. Только от нас, вернее, от кого-либо одного из нас зависело, жить нам врозь или вместе. Один из нас должен был уступить. Однако получилось так, что не уступил никто…
Итак, я снова вернулся на мыс Терпения один. Мы расстались с Риной почти как чужие. Еще задолго до отпуска, надеясь, что ко мне приедут жена и сын, я поселился в предоставленной мне в доме для офицеров нашего гарнизона двухкомнатной квартире, в которой жил мой предшественник по должности. Иногда я прохаживался по пустым комнатам, прикидывал, куда определить мебель, представлял: вот здесь будет стоять наша с Риной тахта, здесь кровать Володьки, его столик, за которым он будет готовить уроки… А пока что во всей квартире стояли только два стула и стол да железная солдатская кровать, полученные мною во временное пользование со склада.
Когда я возвратился из отпуска, уже зная, что и впредь вынужден буду пребывать в гарнизоне на холостяцком положении, мне стало невмоготу жить одному в пустой квартире. Да и не совсем хорошо выглядело это: я один занимаю такую площадь, а далеко не все семейные офицеры в гарнизоне имеют достаточно просторное жилье. Я попросил поселить в моей квартире кого-либо из них, а мне дать только комнату.
Мне предложили комнату в доме, специально предназначенном для поселения «одиночек», в трехкомнатной квартире, и я согласился. Одну из комнат в квартире занимал майор из финчасти, заядлый рыбак и охотник, по этой причине оставшийся служить на Севере сверх всех положенных сроков, одинокий, у которого на «материке» из всех родственников была только дочь, учившаяся в Московском университете. Вторую комнату дали мне, а третья оставалась пока что свободной. Предполагалось, что в нее со временем вселят какого-нибудь холостяка, вроде нас.
Однажды утром — очень хорошо помню, что это было в воскресенье, ибо я не спешил вставать, — я услышал за дверью, в прихожей, звук необычных в нашей мужской квартире шагов: простучали дамские каблучки. Кто бы это мог быть? Я встрепенулся. Неужели Рина? Нет, не могла она так без предупреждения… А вдруг? Я приподнялся, прислушиваясь. Каблучки простучали в сторону кухни, журча полилась из водопроводного крана вода. Слышно было, как женщина ходит там — неторопливый перестук каблучков раздавался отчетливо, до кухни — пять шагов. Кто-нибудь приехал к соседу? Но, кроме дочери, у него никого нет, а до студенческих каникул еще далеко.
Немного погодя, одевшись, я вышел на кухню, чтобы вскипятить себе чаю. Спиной ко мне, у стола, орудуя над чем-то кухонным ножом, стояла, чуть наклонившись, невысокая худенькая женщина в темно-зеленой вязаной жакетке, наброшенной на плечи; темные волосы, нетуго сколотые на затылке в большой узел, казалось, вот-вот рассыплются и закроют ее наклоненную шею. Что-то знакомое почудилось мне в облике этой женщины.
Услышав мои шаги, она обернулась, и я ахнул:
— Лена!
— Андрей… Константинович! — Нож выпал из рук женщины, звякнул об пол.
— Неужели это вы? — Я не отрываясь смотрел на такое памятное мне лицо. Да, это она, Лена Москвитина! И так мало изменилась! Тот же всегда как будто чем-то удивленный взгляд широко раскрытых больших карих глаз, те же круто поднятые дуги нешироких, но густых бровей, только вот в уголках рта две четкие морщинки…
— Вот не ожидала, что вас тут встречу! — Лена улыбалась растерянно и радостно. — Здесь служите?
— Да, уже второй год в северянах состою. А вы какими судьбами сюда? И когда?
— Вчера поздно вечером приехала и сразу в эту квартиру меня вселили. Больше, говорят, некуда… Вы, наверное, крепко спали, не слышали?
— Наверное… Но почему вы у нас в Чай-губе?
— Назначение получила, в школу вашего гарнизона. Здесь выбыла учительница одна, мужа у нее переводят, а ее уроки передать некому, прорыв…
— И вы решились к нам, в такую даль?
— Не так даль велика. Я ведь в Подснежном работала. А сто километров по здешним местам, знаете, не расстояние. Ваши гарнизонные дамы к нам в парикмахерскую ездят, когда вертолет попутный.
— А что же из Подснежного, можно сказать — из столицы здешней, и к нам сюда, на периферию?
— Да так сложилось…
Я почувствовал, Лена недоговаривает чего-то. «Какие-нибудь личные причины». Я не стал более расспрашивать. Но мне хотелось знать, как прожила она все эти годы. Да и ей, я видел, не терпелось узнать обо мне: она задавала мне вопрос за вопросом — а может быть, затем, чтобы я не успел задать своих?
— Вы давно здесь? — спрашивала Лена. — А почему без семьи? Где она? Вы уже привыкли к Северу? А где служили раньше?
Я отвечал так же торопливо, как она спрашивала. Но вот она спохватилась:
— Да что мы так наспех, на кухне… Пойдемте ко мне пить чай!
В комнате Лены, хотя она вселилась только накануне вечером, был уже такой порядок, будто она обжила ее давно: висели занавески, вся кэчевская мебель, которая обычно вместе с жилплощадью переходит от одного хозяина комнаты к другому, имела уже домашний вид — стол был застелен льняной скатертью, кровать без спинок, накрытая узорчатым покрывалом, превратилась в уютную тахту, даже пара диванных подушек лежала на ней. На этажерке в углу комнаты стройными рядами стояли книги, и только лампочка, свисающая с потолка, была по-казенному голой.
Лена внесла чайник, мы уселись за стол.
Чайник уже остыл, а мы все говорили, говорили и не могли наговориться. Чего только не вспомнили мы тогда!..
Я и сейчас не могу забыть того, что когда-то, еще на фронте, связывало меня с Леной, с Еленой Владимировной, как, наверное, называл бы я ее теперь, если бы нам вновь довелось встретиться. Трудно было бы мне теперь назвать ее просто Леной, как прежде. Годы прошли, и многое изменилось. Где-то она сейчас? Счастлива ли? Как я хочу, чтобы опа была счастлива!
Боже мой, сколько же ей теперь? Тогда, во время нашей неожиданной встречи в Чай-губе, Лене было что-то около тридцати двух лет. А теперь? Уже минуло сорок. Впервые я встретился с нею в конце сорок четвертого, тогда ей было не больше девятнадцати. Как много лет прошло уже с той первой встречи.
Как памятен тот зимний сырой, пасмурный день в степи под Секешфехерваром, когда немцы танками проломили оборону где-то за левым флангом нашего полка и нам пришлось спешно отходить, чтобы не оказаться отрезанными. «Тигры» и «пантеры» шли за нами по пятам, мы все отчетливее слышали позади, за спиной, их гул. В нем постепенно глохли выстрелы наших орудий, еще продолжавших стрелять по танкам. Мимо нас, разбрызгивая мокрый снег, на большой скорости промчались грузовики с пушками на прицепе — артиллеристы отходили на новые позиции. Когда на снежной белизне впереди нас мгновенно выросло косматое, живущее несколько секунд, черное дерево взрыва и тотчас же рядом — другое, мы — я и несколько солдат и офицеров, бывших со мной, — свернули в сторону от дороги, в небольшую, поросшую редким кустарником извилистую лощинку, и пошли по ней. Мы успели пройти немного, когда над нами с ревом и свистом промчался немецкий штурмовик и, заметив нас, пустил в действие свои пулеметы. Я бросился в сырой, податливый снег и уже лежа услышал, как кто-то вскрикнул, наверное задетый пулей. А минутой позже, поднявшись, увидел, что неподалеку, держась за простреленное плечо, сидит на снегу, корчась от боли, один из шедших с нами солдат.
— Ранило! — прокричал кто-то. — Где санинструктор?
Со мной были люди из разных подразделений, но, как на грех, — ни одного медика.
И вдруг откуда-то появилась девушка с толстой санитарной сумкой на боку. Прежде я никогда не видел ее. Она подсела к раненому, сноровисто и бережно стянула шинель с его плеча, вытащила из сумки пакет, аккуратно и быстро начала бинтовать рану. Когда она закончила перевязку и мы двинулись дальше, девушка молча пошла с нами. Видимо, она была из какой-то другой части, отходившей одновременно с нашим полком, и отбилась от своих — такое случается в бою.
Девушку звали Лена. Моя память хорошо сохранила ее тогдашний облик. Короткие темные пряди, торчащие из-под солдатской ушанки, овал чистых девичьих щек, две тоненькие нашивки младшего сержанта на темно-зеленом медицинском погоне — медсестра, похожая на других таких же. Но отличала ее упрямая складочка на подбородке и сосредоточенность во взгляде, в выражении лица даже тогда, когда она разговаривала, шутила или смеялась, как будто она все время прислушивалась к чему-то в самой себе. Была в ней своя, особенная строгость. Это бросилось мне в глаза сразу же, и Лена вызвала во мне какое-то странное любопытство.
Но обстановка в тот день совсем не располагала к тому, чтобы уделять внимание девушке. Мы продолжали отход, преследуемые немецкими танками. Только под вечер, когда уже стемнело, положение несколько стабилизировалось: откуда-то к нам подошли самоходки и батареи противотанковых пушек, полк стал в оборону, начал окапываться в мерзлой земле. Уже поздно ночью, покончив с делами на передовой, я пришел, чтобы немного отогреться, в крестьянский дом на окраине деревни, в котором, в тесноте да не в обиде, разместился почти весь штабной люд нашего полка. Среди телефонистов и связных, набившихся в тесную кухоньку, поближе к топившейся там печке, я заметил Лену. Подойдя к ней, я сказал:
— Ну, теперь вы можете спокойно разыскать свою часть.
Что-то дрогнуло в ее глазах при этих словах.
— Я позвоню в штадив, наведу справки, где сейчас ваши, — пообещал я Лене, — а утром отправитесь.
— Спасибо! — ответила она, но какая-то тревога почудилась мне в ее голосе.
Рано утром, уходя на передовую, я разыскал Лену среди спавших вповалку на полу и сказал ей:
— Ваши недалеко, километров девять отсюда, — я назвал населенный пункт, — можете отправляться.
— Да, да… — как-то рассеянно ответила она.
Когда я уже вышел во двор, меня окликнул девичий голос:
— Товарищ капитан!
Я оглянулся. Меня догоняла Лена.
— О чем я вас хочу попросить… — несмело начала она. — Можно мне остаться в вашей части?
— Но существует порядок… — начал объяснять я. — Ведь вас по прежнему месту службы могут посчитать дезертиром… Нет, нет, это очень сложно — из части в часть.
— Сложно, но возможно же?
— Если есть веские причины…
— Причина есть. И очень веская.
— Какая?
Лена опустила взгляд. Некоторое время мы шли рядом молча. Я чувствовал, что она не решается сказать мне что-то.
— Товарищ капитан, вы можете мне поверить? — едва слышно, шепотом спросила она наконец. — Мне трудно рассказать вам все. Но мне кажется, вы такой человек, которому рассказать можно… — Она помедлила. — Я больше не могу оставаться в той части, где служила. Где угодно служить, только не там. Только не спрашивайте почему — это очень личное…
— Хорошо, не буду спрашивать, если личное, — пообещал я и добавил в шутку: — Не стану узнавать, что вы там у себя натворили.
— Поверьте, ничего плохого я не сделала!
— Верю, — поспешил я успокоить Лену. Конечно, мне было любопытно знать, что у нее произошло там, где она служила. Неужели что-нибудь такое, чего она стыдится? Всякие встречаются девушки в армии… Но было в ее облике что-то, вызывавшее уверенность: к ней не пристанет грязь.
Я пообещал, что постараюсь уладить дело с ее зачислением к нам в часть. Когда я сообщил об этом нашему полковому врачу, тот, можно сказать, обеими руками уцепился за возможность заполучить еще одного санинструктора: у нас их очень не хватало. Врач сам взялся уладить дело с переводом через свое медицинское начальство и без особого труда сделал это. Так Лена осталась в нашем полку.
После этого мне приходилось видеть ее не так уж часто: ее направили санинструктором в один из батальонов. Лена не занимала какого-то особенного места в моих мыслях, но я помнил о ней, помнил ее откровенный разговор со мной и грусть в ее глазах, и мне хотелось при случае все же узнать, что заставило ее так настойчиво добиваться перевода с прежнего места службы. Но не будешь ведь расспрашивать ее специально…
Как-то ночью, было это в январе, когда мы совершали маневр в обход уже окруженного нашими войсками Будапешта, я на марше шел с головным батальоном — тем самым, в котором служила Лена. Шагая вдоль обочины шоссе, я угадал впереди, в силуэте невысокого, стройного солдатика, в ладно подогнанной шинели, без оружия и с толстой сумкой на боку, ее фигуру. Я догнал Лену. Она обрадовалась, увидев меня. Мы пошли рядом разговаривая…
Ничто так не располагает к откровенности, как ночная дорога, когда идешь с однополчанином вместе, и знаешь, что впереди еще много часов пути в ночной тишине, нарушаемой лишь неторопливым звуком шагов колонны. В такие минуты, когда коротаешь ночь на ходу, если еще не вымотан маршем и не устал до такого предела, что и слово сказать трудно, всегда тянет поговорить с тем, кто идет рядом, даже если вы и не очень близки были до этого друг с другом и ненароком, по необъяснимой потребности души, можешь раскрыть ему сокровенное, как и он тебе.
Так получилось и у меня с Леной. Почти не побуждаемая моими вопросами, она рассказала, что в артиллерийском полку, где она служила, ей нравился один лейтенант, командир огневого взвода противотанковых пушек в дивизионе, где она была санинструктором. Она видела, что и он неравнодушен к ней. Они ничего не успели сказать о своих чувствах, но уже знали, что любят друг друга. Это стало понятно и другим — на фронте в каждом все видно тем, с кем служишь. Понял это и командир дивизиона, человек недобрый и хитрый, давно и безуспешно добивавшийся благосклонности Лены. Его стараниями лейтенант был переведен в другой дивизион. Все-таки он и Лена иногда виделись. Но вскоре, это случилось осенью сорок третьего в боях за Киевом, лейтенант был убит. Лена после этого словно бы потеряла себя, ей казалось, как она призналась мне, что от нее осталась только оболочка. А ее командир между тем усилил свои притязания, что в то время было для нее особенно мучительно. Она пыталась перевестись куда-нибудь в другое подразделение, но командир дивизиона этому препятствовал — он надеялся, что ему удастся добиться своего. Не оставлял он своих попыток до самого последнего времени, и это стало для Лены совершенно невыносимым. И когда уже под Секешфехерваром, в сумятице отступления, Лена потеряла своих и прибилась к нашему полку, она, чтобы избавиться от измучивших ее бесконечных домогательств командира, решила больше не возвращаться в свой дивизион.
Мы пробыли с Леной в одном полку до самого конца войны. У нас не было преднамеренных встреч, но фронтовая жизнь не раз сводила нас вместе — на походе, на привале, в бою… Мы как-то незаметно стали друзьями. Этому не мешала разница в нашем служебном положении и возрасте в десяток с лишним лет.
Однажды, ранней весной сорок пятого, в степи под Балатоном на ночном привале, завершив свои дела только к тому времени, когда все уже спали, я, уставший донельзя, подошел к омету, возле которого многие устроились на ночлег, и ткнулся в солому рядом с каким-то солдатом, с головой укрывшимся плащ-палаткой. И сразу, как это бывает, когда очень устаешь, сон намертво овладел мной.
Уже на рассвете я проснулся от ощущения, что на меня кто-то смотрит, и встретился взглядом с глазами Лены. Они были рядом с моим лицом, почти глаза в глаза. Оказывается, тот солдат под плащ-палаткой, рядом с которым я, усталый, упал в солому, была Лена!
Видимо, она, проснувшись, уже давно смотрела на меня.
Как только наши взгляды встретились, ее ресницы дрогнули, прикрылись. Она сделала вид, что спит. Но я-то уже все успел понять по ее взгляду. Ее лицо было так близко к моему, что я губами ощущал тепло ее дыхания. Ее губы, чуть подрагивающие, только притворяющиеся сонными, были доверчиво близки… Но я не сделал того небольшого, совсем небольшого движения, которое, если бы я его совершил, могло бы значить много и многое переменить в наших отношениях с Леной. Я не мог сделать этого движения, потому что далеко от меня, но всегда и везде со мной, во мне была Рина.
Ни в то утро, ни когда-либо потом, до самого конца нашей совместной службы, Лена ни видом, ни движением, ни словом не напомнила мне о том, что произошло, вернее, что могло произойти между нами в то утро. А я все время держался так, будто не произошло ровно ничего. Ни слова о том, как мы относимся друг к другу, не было сказано меж нами. Да слова и не были нужны — и без них нам было понятно самое главное. До конца нашей совместной службы мы оставались только товарищами. Но что-то осталось во мне от того утра в балатонской степи, от полного большим чувством взгляда Лены. Осталось навсегда…
Сидя с Еленой Владимировной в ее комнате в то утро, утро нашей первой встречи через столь долгие годы, мы все никак не могли наговориться, вспоминали и вспоминали — однополчан, походы, бои. Не вспомнили лишь о том утре в степи под Балатоном. Я рассказал ей все о себе, она — о себе, ведь мы потеряли друг друга из вида сразу же после войны, когда Лену вместе с другими девушками нашего полка, ожидавшими демобилизации, отправили куда-то. Лена рассказала, что после армии она вернулась в родной Тамбов, где ее ждала, не могла дождаться мать и где Лена возобновила учебу в педагогическом институте, из которого в сорок втором, проучившись только год, ушла на курсы медсестер. По окончании института Лену послали учительствовать в небольшой приволжский городок. Там была расквартирована артиллерийская часть. Жизнь есть жизнь — многие девушки в городе становились женами офицеров этого полка. Лена нравилась многим офицерам. Но все предложения отвергала — ей трудно было поверить в то, что она сможет вновь полюбить. И все же в конце концов Лена уступила настояниям упорно и долго ухаживавшего за ней бравого молодого майора, поверив, что с ним, может быть, будет счастлива.
На второй год замужества у нее родилась дочка. Как и многие жены военных, Лена кочевала с мужем из гарнизона в гарнизон, то и дело оставляя дочку на попечение своей матери — девочка и сейчас у нее. Так Лена оказалась и в Подснежном, в котором прожила без малого три года и смогла бы еще, если бы…
В том разговоре Лена очень просто, как старому другу, рассказала мне, что недавно ушла от мужа, с которым прожила тринадцать лет. Ушла потому, что дело уже давно шло к этому и единственным, что еще связывало их, оставалась только дочка, да и та была не с ними. Решение расстаться с человеком, который за годы совместной жизни так и не научился быть достаточно чутким и продолжал рассматривать ее лишь как приложение к самому себе, зрело в Лене уже несколько лет. Последним толчком послужило то, что ей стало известно: у него многолетняя тайная связь. Напрасно друзья старались как-то уладить дело, даже заставили мужа повиниться. Я удивился, когда Лена сказала мне, что, узнав о том, что муж скрывал от нее, она почувствовала не ревность, а облегчение. Она объяснила:
— Не виню его. Слишком разными мы оказались людьми, и с годами росло отчуждение. Может быть, та, другая, принесет ему настоящее счастье? Непонятно одно — зачем ему понадобилось скрывать так долго? Не терплю трусости и лжи. И как досадно, что я от него не ушла раньше. Не были бы растрачены годы. Я его жалела. А можно было, да и надо было, не жалеть…
Лена порвала с мужем решительно, в один день, и собралась тотчас же уехать в Тамбов, к матери и дочери, в Подснежном она не хотела оставаться и дня. Но когда уже начала оформлять увольнение, оказалось, что из школы нашего гарнизона внезапно выбыла учительница, и Лену уговорили до весны поработать в Чай-губе.
Той нашей первой встрече после стольких лет, встрече неожиданной для нас обоих, я сперва не придал особенного значения — ну, увиделись двое бывших однополчан, что их связывает теперь, кроме общих воспоминаний?
Однако меня заботила судьба Лены. Хотелось чем-то помочь ей, как и тогда, когда впервые увидел ее на тревожной военной дороге, в степи под Секешфехерваром. Какое-то смятение, какая-то душевная неустроенность чувствовались в ней. Но чем мог я помочь ей теперь? Только сочувствием? Не всегда оно радует тех, кому мы его выражаем. Для некоторых людей наилучшая форма сочувствия — не напоминать им об их переживаниях, если мы не в силах им помочь.
Кажется, именно таким человеком была и Лена. В ту первую нечаянную нашу встречу она все рассказала мне. Но потом, стоило мне коснуться случившегося с нею, она вся словно сжималась, оберегая боль души, и я, спохватившись, переводил разговор на другое.
Как и прежде, я был очень занят по службе — подразделения полка были размещены вдоль побережья на больших расстояниях, и на одни разъезды, особенно когда началась зимняя полярная непогодь, уходило немало времени. Часто из-за пурги, сквозь которую неспособен был пробиться и вездеход, я не мог вовремя вернуться, застревал, случалось, где-нибудь на дальней точке и на день, и на два. Но если раньше мне было все равно, где быть, ведь никто не ждал меня дома, то теперь мне хотелось поскорее вернуться в свою квартиру — я знал, какой радостью, которой Лене не скрыть, вспыхнут ее глаза, как только она увидит меня. Впрочем, встречи бывали только случайными — в коридоре или на кухне. Лена уже не приглашала меня к себе, как это бывало на первых порах, чтобы угостить чаем или чем-нибудь вкусным собственного приготовления. И можно было догадаться почему.
Однажды вечером, когда я только что вошел в квартиру, в прихожей мне встретилась Лена.
— Андрей Константинович! — порывисто, словно заставляя себя решиться на что-то, проговорила она. — У меня к вам просьба!
— Какая? — Ее взволнованный тон насторожил меня.
— Устройте так, чтобы меня переселили в другой дом.
— Но зачем же?
— Так надо.
— Кому?
— Мне. И вам. Я не хочу, чтобы про меня и про вас…
— Разве мы даем повод для гарнизонных сплетен?
— Нет, конечно, нет. Но…
— Поймите! — перебил я Лену. — Если начну хлопотать о вашем переселении, не вызовет ли именно это пересуды? И вообще, стоит ли нам так бояться сплетен, коль причины для них нет?
Лена настаивала на своем. Ну что ж, если ей так будет спокойнее… Я попытался предпринять меры к тому, чтобы комнату Лене поменяли. Но стояла середина зимы, все перемещения в личном составе, проходящие обычно с осени, давно закончились, свободных комнат не оставалось, а меняться никто не намеревался. Лена осталась в одной квартире со мной и с моим соседом, Федором Федоровичем, тем самым майором из финчасти.
Вскоре после Нового года Федора Федоровича уложили в госпиталь. За время совместной жизни мы стали, можно сказать, близкими приятелями. Случалось, захаживали один к другому — покурить, перекинуться словечком, а в выходной иной раз, грешным делом, и выпить стопочку под уху — майор всегда возвращался с обильной добычей из похода к местным озерам, кишевшим рыбой, а уху он мастерски варил сам. Я навестил Федора Федоровича в госпитале, где, за неимением других больных, он лежал один-одинешенек в палате, и долго сидел у него. В разговоре о том о сем он вдруг сказал:
— А знаете что, дорогой? Я вот уже давно думаю — сколько же это вы в бобылях при живой жене мыкаться будете? Не первый год ведь на холостяцком положении живете. И насколько я понимаю, нет у вашей супруги причины безусловной, чтобы к вам не ехать. Говорите, квартиру ожидает? Квартиру-то получит, а вас… Нет-нет, вы не оправдывайте жену. Надо в корень смотреть, а не в частности. По-моему, так: или — или. Или она жена офицера и всюду с вами, или она не ваша жена. Вам подругу надо такую, чтобы самых дальних мест не боялась, не цеплялась бы за удобства. Этим, скажу вам, сила чувства проверяется. А ваша супруга…
Я даже растерялся, выслушивая все это, и не нашел, что ответить столь решительно высказавшемуся Федору Федоровичу, хотя мне и хотелось защитить Рину. Рину и себя.
А Федор Федорович-то ведь как в воду глядел.
Мой добрый сосед, наверное, высказался бы определеннее, если бы знал все, что творилось тогда у меня на душе!
Трещина, наметившаяся между мной и Риной еще в первый год моей заполярной жизни, за последние месяцы стала шире и прошла дальше по всему, что нас еще соединяло. И может быть, только то, что у нас был Вовка, мешало этой трещине пройти до самого конца. С горечью я осознавал, что постепенно нам с Риной вроде не о чем больше писать, кроме как о здоровье Вовки и о том, как он учится. В последний отпуск мы встретились как люди, которые отвыкли один от другого и уже, пожалуй, могут подолгу не видеться. С горечью я замечал тогда, что утрачивается чувство взаимной, постоянной и непрерывной нужности друг другу. Я надеялся, что это выправится за время отпуска. Не выправилось…
То, что происходило со мной и Риной, тревожило не только меня, тревожило не в меньшей степени и ее. Ведь Вовке так необходим был, постоянно, каждый день, рядом, отец — нужен был я.
Во время отпуска мы старались восстановить нарушенное, найти и устранить главную причину нашего взаимного охлаждения, много раз пытались откровенно поговорить. Но в чем-то, наверное, в ту пору мы перестали понимать друг друга. В этом-то и была тогда наша главная беда. Часто задавал я себе вопрос — в чем же, собственно, причина нашего взаимного охлаждения — истинная, самая главная? Неужели дело только в наших разногласиях о том, где жить? А может быть, все-таки между нами встал кто-то третий? Были ли только шуткой слова Ильи Ильича о поклонниках? А что — Ленинград, масса знакомых, среди которых наверняка найдутся интересные, видные, обаятельные люди, и муж, армейский подполковник, тянущий лямку службы где-то в тундре, в далеком гарнизоне…
Но я не хотел оскорблять Рину подозрениями и тем более расспросами. Если она сама ничего мне не сказала, значит, ничего нет. Еще в молодости, в самом начале нашей совместной жизни, мы дали друг другу торжественное обещание на такой случай: сказать сразу. Начиная нашу общую жизнь, мы не клялись в вечной любви, считая такие клятвы бесполезными: если любовь будет рушиться, никакие обязательства ее не удержат. Но то взаимное обещание дали. Никогда не предполагал, что не Рина, а я первый окажусь перед необходимостью выполнить его.
И случилось это, как мне казалось тогда, совсем неожиданно…
В тот вечер, как это бывало довольно часто, я ушел со службы очень поздно — рабочий день замполита, как известно, не имеет границ. Стояла непроглядная полярная ночь, посвистывал вьюжный ветер, звеня проводами, покачивая фонари на столбах. Я брел не спеша, на ощупь находя заметенную тропинку. Куда мне было спешить? В комнату, где меня никто не встретит?
Подходя к своему дому, я поглядел на окна. Все они были уже темны. Темным было и окно Лены. Конечно, она уже давно спит…
Осторожно, чтобы не беспокоить ее, я открыл ключом наружную дверь, вошел, бесшумно закрыл и, стараясь не произвести ни малейшего шороха, стал снимать полушубок. И вдруг услышал из-за двери комнаты Лены звук, настороживший меня, звук еле слышный. Кажется, она плачет?.. На цыпочках подошел к двери, прислушался… Да. Негромкое, сдержанное рыдание. Снова тишина. И снова — щемящий сердце звук… В нерешительности стоял я перед дверью. Постучать, спросить? Но удобно ли? Может быть, она уже в постели? И вообще, что я буду соваться в ее жизнь?
Рыдания, и без того еле слышные, затихли совсем. Повесив на вешалку полушубок и шапку, я стоял возле двери, напряженно вслушиваясь и боясь сдвинуться с места: не хотелось, чтобы Лена знала, что я стою вот так и подслушиваю. Хорошо, что она не слышала, как я вошел. Наверняка не слышала…
За дверью чуть слышно скрипнула тахта, прошелестели шаги. Я отшатнулся от двери. Но шаги смолкли. И стало тихо-тихо. Слышалось только, как за оконными рамами глухо посвистывает бессонный ветер… Я вздрогнул от неожиданно резкого звука: скрежетнули кольца отдергиваемой шторы. Что глядеть в окно, в летящий снег? Видно, Лене совсем невмоготу. Горе какое? Или заболела? Не могу ли чем-нибудь ей помочь?
Как-то не задумываясь над тем, что делаю, я тихонько постучал в дверь.
— Кто? — испуганно спросила Лена.
Я назвался.
— Андрей Константинович? — удивилась она. — Пожалуйста, я не сплю. Дверь незаперта.
Я вошел в комнату. Полумрак — горела только маленькая лампочка под абажуром на столике возле тахты. Лена сидела на ней, запахнувшись в теплый длинный халат, рядом валялось несколько нераскрытых журналов, постель не была разобрана, — значит, Лена и не ложилась спать, да и не читается ей, видно.
— А я думала, вы сегодня уже не вернетесь, где-нибудь на точке заночевали. Ведь так метет…
Она старалась говорить спокойно, но я чувствовал, что этот тон дается ей нелегко. Ведь она только что плакала.
— Что-нибудь случилось? — спросил я прямо.
Она промолчала, отвела взгляд.
Я присел на краешек тахты.
— Вы нездоровы? Какие-нибудь неприятности? Ну, поделитесь же! Ведь мы однополчане…
И только тут я заметил, что моя ладонь лежит на ее руке и рука эта очень горяча. Я хотел было убрать свою руку, но что-то удержало меня. Да и Лена не отнимала своей руки. Я настойчиво повторил свой вопрос.
— Мне необходимо уехать… — еле слышно ответила Лена. — Уехать как можно скорее…
— Но почему? Что случилось? — вырвалось у меня. Впрочем, что ж было допытываться? Я, кажется, угадывал причину…
— Зачем? — как-то сдавленно проговорила Лена и глянула мне в глаза. — Зачем мы встретились с вами снова через много лет?.. Встретились именно сейчас, когда все уже поздно, когда все так сложно!
Я растерянно пробормотал что-то в ответ. Уже не помню своих слов. Но в моих ушах до сих пор звучат слова Лены:
— Нам нельзя оставаться в одном доме, в одном поселке, нельзя, нельзя!! — Она сделала движение, чтобы высвободить свою руку из моей, но я крепче сжал пальцы.
— Не надо. Не надо. Все уладится… — шептал я, глядя в ее склоненное, едва видное в полусвете лицо. — Не надо, все будет хорошо… — Мне очень, очень хотелось как-то успокоить ее, но я не находил слов и понимал, что все, что я говорю, все мои слова неубедительны, что это не те слова, какие ей были бы нужны…
— Не надо же.
Я дотронулся до плеча Лены, она вздрогнула. И вдруг она каким-то отчаянным движением бросилась ко мне, и, как мне показалось, сердцем самим я ощутил ее прерывистое, жаркое дыхание…
Непросто было мне сдержать себя тогда. На какое-то время показалось, что и меня, и Лену уже давно накрепко соединило то, что избавит, оградит нас впредь от душевного одиночества, от горького сознания, что нет вблизи человека, который полностью может понять и понимает тебя. Счастье любящих не только в том, что они обладают друг другом. Оно прежде всего в том, что они до предела понимают друг друга, хотя, может быть, и будут продолжать познавать один другого всю жизнь, открывать один в другом все новые черты и черточки. В этом бесконечном процессе познания любимого человека — тоже счастье… И верилось, что с Леной такое счастье вновь пришло ко мне.
«Я разрешаю тебе…» Как часто в ту пору повторял я про себя эти слова из письма Рины, полученного когда-то на фронте. Да, и в них искал я оправдание тому, что меня так влекло к Лене. Нет, я не забывал и другие слова Рины из того же письма: «Помни, что все равно ты вернешься ко мне». Но верить в это мне было уже трудно.
Возможно, мое одиночество тогда и не толкнуло бы меня к Лене, если бы я к тому времени уже не пришел к убеждению, что мы с Риной давно и окончательно перестали понимать друг друга, что мы можем жить и врозь.
Но как я мог поверить тогда, что я уже не нужен Рине, что я для нее — лишь отец Вовки? Не прощаю себе этого, да и никогда не смогу простить. И только в том мое оправдание, что Рина сама побудила тогда меня думать так и не захотела быть со мной, а мне поверилось — это насовсем.
А Лена рядом…
Она призналась мне, что очень обрадовалась, так неожиданно встретившись со мной в Чай-губе под одной крышей. Но вскоре и встревожилась: я был для нее не просто одним из тех, с кем рядом шла она по фронтовым дорогам последнего года войны. С изумлением, страхом и радостью обнаружила она, что в ней за долгие годы сохранилось и живет то, в чем она не хотела бы признаться даже себе, то, о чем я впервые догадался еще давно-давно, в рассветный час в балатонской степи, когда сквозь сон почувствовал взгляд Лены.
Прошло полтора десятка лет, мы встретились вновь… Между нами осталась та же разница в возрасте, но теперь она как бы сократилась: в сфере чувств женщины всегда старше нас, мужчин, лишь с годами эта разница сглаживается и в конце концов наступает время, когда разница в возрасте чувств уравнивается.
Вот так судьба, сделав сюрприз нам обоим, свела нас с Леной в ту зиму. Свела почти «на равных», чего не могла бы сделать раньше, в тот далекий, последний военный год.
Хотя наши отношения с Леной в ту пору, да и позже, еще не перешли грани, после которой все решается само собой, я полагал, что должен был об этих отношениях сообщить Рине. Ведь сохранял силу наш давний уговор — сразу дать знать, если в сердце кого-либо из нас войдет другой. А мне тогда по-серьезному казалось, что Лена уже вошла…
Но я не мог написать Рине об этом, хотя все предыдущее давало основания предполагать, что теперь она отнесется к этому иначе, чем раньше. Ведь Рина сама под предлогами, на мой взгляд не очень основательными, не захотела быть со мной на Севере, там, где мне было особенно трудно. Может быть, я действительно не нужен ей? Остается Вовка. Но когда исчезает главное — не держат и дети. Сколько в жизни тому примеров!
А Лена… Она не требовала от меня ничего, даже уклонялась от разговора о наших отношениях, обо всем том, к чему, возможно, придем мы, но я чувствовал — мы с каждым днем все непреодолимее нужны друг другу.
Однажды я сказал ей, что хочу написать Рине обо всем. «Повремените, — посоветовала, вернее, попросила Лена. — Разве вы уверены, что между нами тремя все уже решено? Будьте бережнее к вашей жене».
После этого разговора что-то переменилось в Лене. Все чаще я стал замечать в ее глазах какую-то растерянность… Однажды она задумчиво сказала мне: «Не может быть настоящего счастья, если в его фундаменте хотя бы маленький камешек чужого горя».
А камешек все-таки был. Я все время чувствовал его на душе. Ну, допустим, с Риной у нас разладилось, у каждого сложится своя жизнь… А как же с Вовкой? Его не разделишь. Да и дочку Лены.
Да, как-то не очень ладно шло у нас с Леной… Однажды она заявила мне: «Не хочу и не могу больше так. Не хочу бояться сплетен, не хочу ловить любопытные взгляды. В гарнизоне все знают друг о друге всё или, по крайней мере, стараются знать. О нас еще не говорят, но зачем ждать этого? Я-то еще могла бы не очень беспокоиться… Но я не хочу, чтобы ваше имя было задето».
Лена вновь стала настойчиво просить, чтобы я переселился в какой-нибудь другой дом или помог переселиться ей. Я не стал возражать. Она была права.
Обратиться с этой просьбой к моему командиру, полковнику Леденцову? Но как мотивировать необходимость переселения? И вообще, как с этой просьбой подойти?
За время службы мы несколько сблизились с Леденцовым. По праздникам я иногда даже бывал гостем в его доме — он жил на Чай-губе со всем семейством: женой, двумя дочками-школьницами, матерью, приехавшими вместе с ним, — но отношения между нами оставались по-прежнему прохладными. Я чувствовал, что Леденцов, при всем его, в общем-то, доброжелательном отношении ко мне, старается поддерживать между нами ту дистанцию, которую он полагал необходимой, сообразуясь с разницей в наших званиях и в служебном положении. Откровенный разговор с ним был возможен лишь в вопросах, которые касались службы. Если я заведу разговор о переселении, неизбежно последует вопрос: а зачем мне это понадобилось?
Я так ничего и не сказал Леденцову.
Как раз в эти дни вернулся из госпиталя Федор Федорович. Как-то вечером, придя со службы, я зашел проведать его: он еще не совсем оправился после болезни.
Федор Федорович почти сразу завел разговор обо мне. Начал он его издалека:
— Вот давно уже гляжу я на вас и думаю: жены у вас фактически вроде бы и не имеется — который год вы врозь. Я поначалу думал, явится она к вам, супруга ваша, в конце концов не может быть, чтобы не приехала. Ан нет… — Федор Федорович помолчал. — Я вот уже двадцать четыре года служу, из них здесь девятый год. Знаю, бывает это в нашей офицерской жизни: ездит жена за мужем по всем гарнизонам, тянется, как нитка за иголкой, но не у всякой нитки на всю жизнь прочности хватает. Случается, и рвется… А иголка без нитки — что ж она! Уже и не иголка в полном смысле… На себе испытал, каково так-то.
Мы уже давно делились с Федором Федоровичем многим, и я в общих чертах знал его грустную историю. Она чем-то напоминала мою: когда-то его жена, после рождения дочки, уехала с нею к своим родителям и больше не вернулась — не захотела скитаться по временным гарнизонным квартирам. Много лет они продолжали числиться мужем и женой, хотя уже давно стали чужими друг другу. А потом, когда жена Федора Федоровича сошлась с другим, они оформили развод, и дочка росла при отчиме, навещая отца только во время каникул.
В том вечернем разговоре Федор Федорович вновь вспомнил о былом.
— Я ведь тоже имел возможность, как и моя супружница бывшая, новое счастье найти. Была на примете женщина, и очень даже хорошая, — признался Федор Федорович. — Да вот не решался на развод подать, хотя фактически к тому времени мы с моей благоверной уж сколько лет как разошлись.
— Почему же не решались-то?
— Был у меня в ту пору начальник, подполковник Егерьев. Строжайших правил был человек. Узнал он, что разводиться собираюсь, вызвал меня и сказал: «Мне до вашей личной жизни дела нет. Живите, с кем хотите и как хотите. Но предупреждаю: чтоб никаких поводов для разговоров о разводах и прочих аморальных явлениях!» Струсил я, грешный человек. Вот так и остался…
А потом Федор Федорович спросил напрямую:
— Как у вас дальше-то с Еленой Владимировной сложится?
Я сначала смутился. А потом откровенно признался Федору Федоровичу во всем и даже спросил, как бы он поступил на моем месте.
Но кто может дать верный совет в таких делах?
Единственное, что он мне посоветовал — не затевать переселения.
— Начнете — это сразу любопытство вызовет: а почему замполит квартиру срочно меняет?
Да я и сам уже пришел к такому же мнению. И в конце концов главное не в том, чтобы сохранить мои отношения с Леной в тайне, а в том, чтобы решить их правильно, если уж я забочусь о своем авторитете. А притворяться перед всеми, делать вид, что ничего особенного с тобой не происходит, противно! Ведь я же учу людей искренности, прямоте. И от самого себя требовать всего этого должен по самой полной нравственной норме.
Я объяснил Лене, что перемена квартир — не решение вопроса, и она, хотя и не сразу, согласилась со мной.
Так мы и остались с Леной под одной крышей. Но теперь мы виделись с нею все реже. Мне казалось, что она начинает избегать меня. Что-то все более мешало мне запросто, как бывало еще недавно, заглянуть к ней в комнату, посидеть, поговорить по душам…
Пришла весна. Неторопливая, северная весна. На заливе, сколько видно до горизонта, продолжал лежать лед, и стояли еще холода. Но уже кончилась полярная ночь, и показавшееся после долгой зимней отлучки солнце медленно, как бы еще не набрав сил, но с каждым днем все выше подымалось над горизонтом и вечерами скрывалось ненадолго, не гася дня. Над нашим военным городком в светлом небе все чаще проплывали косяки птиц, летящих с юга в родные северные места. В тундре снег постепенно серел, опадал, все больше и больше в нем голубели лужи, следы гусениц наших транспортеров наливались водой, и она стояла в них чистая-чистая, прозрачная, как весенний воздух. Как всегда весной, в те минуты, когда голова, пусть ненадолго, освобождалась от служебных забот, становилось как-то не по себе — хотелось перемен, хотелось чего-то радостного, — это весеннее чувство знакомо мне с мальчишеских лет. И, уже привычная в начале весны, особенно острой бывала грусть: о том, что годы уходят, а в жизни многое не заладилось… Я сам удивлялся, как же так получилось, что в сорок с лишним лет я, в общем-то совсем неожиданно для себя, оказался в каких-то странных холостяках, очутился как бы между двух берегов. От одного берега, того, где Рина, я оторвался, но еще тянулся канатик, связывающий меня с ним — забота о Вовке и, несмотря ни на что, не проходящая боль, почему же у нас с Риной так получилось. Другой берег — Лена, был близко, но его застилал туман сомнений, которые, я знал, мучают Лену не меньше, чем меня. Камешек горя в фундаменте счастья — это помнилось постоянно.
Теперь мы общались с Леной совсем мало, хотя и виделись ежедневно — правда, в основном мельком, в квартирном коридоре. Я тосковал по ней отчаянно, возможно, более, чем если бы мы находились вдали один от другого.
Наступил июнь, только-только стаял снег; зазеленела тундра, украсившись неяркими северными цветами. Черный гранит прибрежных скал стал черно-белым от тысяч гнездящихся на нем птиц. Но лед у берегов еще лежал, и только дальше, в стороне открытого моря, в белых ледяных полях, синели большие разводья. У Лены заканчивались занятия в школе. Она собиралась уехать в Тамбов к матери и к дочери, по которой очень соскучилась, не видав ее год. Вернется ли она на мыс Терпения? Я спросил ее об этом. «Не знаю… — ответила Лена. — Может быть, и вернусь». И эти ее слова заронили во мне искру надежды.
В эту пору, когда солнце уже не сходило с небосвода, щедро возмещая теплом и светом свое долгое зимнее отсутствие, у нас начались большие многодневные учения с длительными переходами по тундре вдоль побережья — мы отрабатывали тему отражения десантов противника. Но вот учения закончились. По пути домой я представлял себе, как вечером увижу Лену… Но, войдя в свою комнату, увидел на столе письмо Лены. Из него я узнал, что она уже уехала.
Уехала, не попрощавшись со мною… Наверное, это было бы ей тяжело. Еще не заглянув в письмо, я понял ее решение: рвать так рвать… Потом начал читать письмо. В нем была целая исповедь. Лена писала мне о постоянно жившем в ней предчувствии, что мы не сможем быть счастливы вместе, писала, что нас толкнуло друг к другу одиночество, а оно не всегда лучший советчик. «Ты не свободен для меня, не свободен! — запомнились мне слова этого письма. — Я могла бы иметь только такого, у которого в душе нет даже маленького уголка, в который я не смела бы войти». Лена утверждала, что убедилась, будто это невозможно, и поэтому считала, что лучше расстаться навсегда. «Так надо».
Так надо… Это показалось мне чудовищно неправильным, когда я прочел письмо. Как много понадобилось мне времени, чтобы понять, что она была права… Но в минуту, когда я держал ее письмо, перечитывая его вновь и вновь, мне было только нестерпимо больно, только больно, этой болью я был наполнен тогда весь.
Хотя Лена и просила не писать ей, я написал. Лена не ответила. О том, что она поступит так, она предупредила меня в том же письме. Это было жестоко. Но теперь-то я понимаю, что это была самая милосердная жестокость.
Я постарался до предела погрузиться в свои служебные дела и хлопоты, которых всегда немало было при моей должности. И это во многом помогло мне.
Прошло недолгое заполярное лето, снова задул холодный ветер с океана, нагоняя к берегу льды.
Надвигалась зима, моя третья зима в северных краях. На душе у меня было тяжеловато. Трудно жить, когда знаешь, что никто тебя не ждет дома, не с кем поделиться самым сокровенным и даже некому излить душу в письме. Трудно жить, когда ты не ощущаешь тепла рук женщины, любящей тебя и любимой тобою, и уже совсем трудно жить, не зная, есть ли вообще она, такая женщина, на свете.
В это горестное для меня время я старался как можно меньше бывать дома: там, одному в стенах моей комнаты, было особенно тоскливо. Мне было грустно видеть запертую дверь комнаты, в которой жила Лена, — после ее отъезда комната все еще оставалась незаселенной. А в нашей общей кухне на гвоздике продолжал висеть фартук Лены, забытый ею. И мне иной раз казалось — вот-вот войдет она…
Я старался дневать и ночевать в подразделениях, тем более что для того, чтобы попасть из одного в другое, приходилось тратить несколько часов, на вездеходе преодолевая бездорожье тундры. От Рины я довольно регулярно получал письма — спокойные, предельно сдержанные, в них речь шла только о Вовке. Как и в моих ответных письмах.
За это время я как-то больше сблизился с Леденцовым. Холодок, долгое время державшийся меж нами, постепенно растаял.
Как-никак два года работы вместе — за это время можно узнать и понять друг друга. Поначалу Леденцов относился ко мне несколько настороженно и, как мне казалось, усиленно подчеркивал свое начальственное положение. Позже, когда мы несколько теснее сошлись, он как-то в разговоре наедине признался мне, что первое время опасался, не захочу ли я в чем-то подменять его, как пытался это делать его заместитель по политической части на прежнем месте службы. Поэтому он спешил упредить возможные, по его мнению, «ходы» с моей стороны, старался рассматривать меня лишь как своего помощника по культурно-воспитательной работе. Этому способствовал не только недавний опыт общения Леденцова с его прежним замполитом, но и тот взгляд на политработников, который довольно прочно сложился у некоторых командиров к пятьдесят седьмому году — тому самому году, когда я начал службу на мысе Терпения.
Через полгода после начала моей службы с Леденцовым, в октябре пятьдесят седьмого, пленум ЦК партии вынес решение о повышении роли политработы в армии. Нельзя сказать, чтобы это постановление сразу изменило отношение Леденцова ко мне как к своему заместителю. Но, во всяком случае, работать мне стало значительно легче, и в конце концов мы достигли полного взаимопонимания. К началу третьего года нашей совместной службы мы, причем без всякого ущерба для субординации, стали почти друзьями. Я уже запросто бывал у Леденцова дома — случалось, заходил по какому-либо служебному делу, и иногда мы подолгу засиживались у него с делами. Частенько меня приглашали на семейные обеды или к праздничному столу. В семье Леденцова меня опекали как холостяка, старались накормить повкуснее и посытнее. Мать Леденцова, Мария Васильевна, женщина весьма сердобольная, считала меня вообще несчастным человеком, каким только и мог быть, по ее представлениям, тот, кто вынужден довольствоваться столовской пищей.
Я любил бывать у Леденцовых, в их большой, дружной, гостеприимной семье, которую Леденцов шутя называл «мой матриархат» — ведь он был в ней единственным представителем мужской половины человечества. У Леденцовых я словно отогревался. Все они относились ко мне чутко, заботливо. Никто — ни Леденцов, ни его жена, ни мать — в разговоре никогда не касались моих семейных дел, не упоминали имени Рины. Я догадывался, что Леденцов, который, несомненно, понимал, что у меня с женой какие-то серьезные нелады, предупредил об этом своих, и они в разговорах со мной деликатно обходили больное, как и сам Леденцов.
Но как-то однажды, в воскресенье, после обеда, на который меня пригласил Леденцов, он, когда мы вышли в прихожую покурить (Мария Васильевна страдала астмой и не выносила табачного дыма), вдруг сказал:
— Ох и противно же мне видеть вас, Андрей Константинович, в качестве неухоженного холостяка! Была бы моя воля — помирил бы вас с женой или уж просватал бы новую.
— Где новых взять? — усмехнулся я. — Плотность населения здесь, сами знаете, ноль две сотых человека на квадратный километр тундры.
— И все-таки негоже вам на бобыльском положении пребывать.
— А вам-то что? — попробовал отшутиться я. — Даже выгодно: квартиры для семьи не прошу.
— Нет, не выгодно, — почти серьезно ответил Леденцов. — Я моральный фактор учитываю. Разве я не вижу, что у вас на душе затяжной туман? Ведь есть туман-то?..
— Есть, — признался я и снова пошутил: — Здесь, в наших местах, туман не диво.
Пошутил, а было мне в те поры не до шуток. Плакать бы впору.
Уже когда выпал первый снег, в августе, мой командир собрался ехать в отпуск. Вообще-то у него отпуск был запланирован позже, сначала должен был поехать я, но я уступил очередь Леденцову — у его жены обострилось давнее заболевание печени, и он хотел показать ее опытным врачам.
— Проездом буду в Ленинграде, — сказал он мне. — Могу передать, если поручите, вашим родственникам северные сувениры. И рассказать могу, как мы тут, на холодном краю земли, существуем. Да и на сына вашего посмотрю.
«Сувениры» я мог бы послать и посылкой. А вот рассказать… Что ж, пусть расскажет… Не раздумывая долго, я согласился.
Если мои письма к Рине и ее ко мне были весьма лаконичны, то Вовке я отправлял довольно обширные послания, а он мне в ответ присылал, как и прежде, очень подробные отчеты о всей своей деятельности, прикладывая к ним рисунки, сделанные цветными карандашами. В этих рисунках он пытался выразить свое представление о тех местах, где я служу, — картинками он как бы иллюстрировал полученные им мои письма. На рисунках Вовки были айсберги, взламываемые ледоколами, северное сияние, белые медведи, самолеты над морем, танки, идущие по снегу… В письмах он просил: «Папа, возьми меня на каникулы к себе!», «Приезжай к нам скорее!», «Пришли мне маленького моржонка, он будет у нас жить в ванне», «Пришли мне моржовый клык…» У Вовки почему-то возник повышенный интерес к моржам. Он всегда писал «пришли» и никогда не писал «привези». Может быть, Рина внушила ему, что я не могу приехать.
По возвращении Леденцова наступал срок моего отпуска. Мне очень хотелось повидать сына. Да и Рину, признаться. Но как я встречусь с нею, что скажу ей? Наша встреча, как полагал я тогда, мало что могла изменить в наших отношениях. Может быть, своим появлением я причиню Рине только лишнюю боль. А этого я не хотел. Но до отпуска еще оставалось время, еще было время подумать.
Я охотно принял предложение Леденцова, передал ему подарки для Вовки: моржовый клык и торбаза — маленькие меховые сапоги из шкуры оленя, какие носят коренные северяне. А для Рины — шкурку голубого песца. Все это я раздобыл у знакомых оленеводов и охотников поблизости от мыса Терпения. Сначала я колебался, посылать ли подарок Рине. А вдруг она отвергнет его? Ведь мы теперь почти чужие… Но все-таки попросил Леденцова.
Я догадывался, что Леденцовым двигало не только желание передать мои дары. Неспроста же он так охотно и по собственному почину взял на себя лишнюю обузу. Я не мог не предполагать, что Леденцов расскажет Рине, как одиноко мне здесь живется и как поэтому влечет меня тепло его семьи. Упомянет ли он о Лене? В разговорах Леденцова со мною ни разу не было названо ее имя. Может быть, он и не знает, что мы с нею были не просто соседи по квартире, как не догадывается, пожалуй, никто, кроме Федора Федоровича. Но если и догадывается… Нет, Леденцов ничего не скажет Рине о Лене, не станет сплетничать. Да если бы и сказал… Я этого не боюсь. Я и сам, придет время все открою Рине. Да, но будет ли в этом нужда?
Может быть, ее уже и не волнует, что происходит со мною? Письма от нее так редки, так скупы…
Леденцов уехал почти на два месяца — северные отпуска продолжительны. А недели через три после его отъезда я вдруг получил вот эту телеграмму: «Вылетела рейсом 218 встречай…»
Телеграмма ошеломила меня: Рина едет ко мне, едет вот так, без всяких объяснений, без каких-либо просьб с моей стороны? Я терялся в догадках. В назначенный день отправился на аэродром. До него было не близко — почти двести километров по тундре. Всю дорогу, трясясь в кабине вездехода, я мучительно думал, что же скажу Рине, как гляну в ее глаза после всего, что было? В те часы, по дороге, я уже совсем не вспоминал, что поначалу считал Рину по-своему виноватой тоже. Нет, во всем виноват я. И перед Вовкой, и перед Риной. Пусть другие — Леденцов, Федор Федорович — находят возможным обвинять Рину. Я — не могу. Любая боль души проходит со временем. Но она оставляет более глубокий след, если это — боль не только твоя, если ты ею ранил и любимого человека.
Любимого… Стала ли Рина тогда, после своего приезда в Чай-губу, для меня так просто, сразу вновь той, какой была прежде? Оставило ли меня в ту пору все то, что никак не давало забыть Лену? Не знаю… Видимо, я находился в то время на каком-то перепутье.
— Приехала навестить тебя, — просто и спокойно ответила Рина на немой вопрос, который прочла в моих глазах в минуту, когда я встретил ее выходящей из самолета. Она держалась так, словно между нами ничего не произошло. Но я-то не мог держаться так. Ведь во мне еще продолжала жить Лена. И было бы нечестно скрывать и дальше это от Рины. Когда мы приехали ко мне домой и волнение первых минут встречи осталось уже позади, я, набравшись духа, начал свое признание…
Рина не дослушала меня:
— Не надо об этом. Я сама виновата перед тобой, Андрей.
— Ты?
— Да. В том, что ленинградская квартира на какое-то время заслонила мне тебя: я не понимала, как трудно тебе одному. И то, что эта женщина… Нет, я не виню ее. Она в чем-то лучше меня. Ей не страшна была эта даль. Я не виню и тебя…
И мы больше не возвращались к этому разговору.
Как бесконечно благодарен был я Рине за то, что она прилетела ко мне! Я догадывался, что в этом сыграл определенную роль Леденцов. Теперь дело прошлое, и я уже давно знаю от Рины, что рассказ Леденцова обо мне, рассказ дипломатичный, когда ни о чем не было сказано прямо и даже намеком ничего не было сказано о Лене, в какой-то мере помог Рине окончательно понять, что наше разобщение может привести к полному разрыву.
Сразу же после визита Леденцова Рина взяла отпуск, оставила Вовку на попечение сестры и вылетела ко мне.
Рина прожила у меня почти месяц, месяц полярной зимы. Не сразу и не просто восстанавливались наши отношения. Не так-то легко нам было вернуться друг к другу…
Ну, а Лена? О ней и теперь, хотя так много времени прошло, я думаю с незаживающей грустью.
Несколько лет назад по делам службы мне пришлось ехать поездом мимо Тамбова, куда к матери и дочке уехала Лена из Чай-губы. Чем меньше станций оставалось до города, тем сильнее всплывало во мне давнее желание хоть что-нибудь узнать о Лене. На несколько писем, посланных мною из Чай-губы вскоре после ее отъезда, Лена не ответила.
Я не смог проехать мимо ее города. Когда до Тамбова остался один перегон, я, к удивлению своих попутчиков, вдруг стал лихорадочно собираться.
Я вышел, и поезд отправился дальше. Помню, был серенький осенний денек, ленивый ветерок катил по перрону ржавые листья, слетевшие с пристанционных тополей.
Следующий поезд уходил ночью, у меня в запасе было полдня и вечер…
«Ну зачем я здесь? — спросил я себя. — Зачем? Лена, наверное, давно уже не одна. Может быть, счастлива. Зачем напоминать ей о себе?»
Я помнил адрес Лены, из ее рассказов знал, что дом ее матери, старый бревенчатый дом, стоит на тихой улочке совсем недалеко от вокзала.
Улицу я нашел, но она оказалась совсем непохожей на ту, о какой мне когда-то рассказывала Лена. Почти вся улица была застроена новыми высокими зданиями, только кое-где между ними уцелели одноэтажные деревянные дома с палисадниками. Дом Лены не сохранился, его снесли.
Где она живет теперь? Да и живет ли в этом городе? Столько лет минуло…
Но я почему-то был уверен, что она осталась в Тамбове.
Через справочное по старому адресу Лены мне удалось узнать, что она переменила не только место жительства, но и фамилию. Все стало ясно… Но собственно, и до этого было ясно. Все, что связывало нас когда-то, давно ушло. Я не намеревался что-то менять в своей жизни, все у меня давно уладилось с Риной. И все-таки я не в силах был отказаться от желания повидать Лену. В жизни так бывает — нас безотчетно влечет невозвратимое.
Дом, где жила теперь Лена, оказался новым, в ряду таких же одинаковых многоэтажных домов в недавно застроенном окраинном районе. Все еще недоумевая, зачем я это делаю, я вошел в подъезд, поднялся по лестнице. Остановился перед дверью… Могу же я в конце концов навестить Лену просто как старый знакомый? Но зачем нарушать ее покой? Даже если внешне все будет и без волнений. Знакомиться с ее мужем, пить чай за семейным столом и делать вид, что я просто бывший сосед по квартире в Чай-губе, что я, будучи проездом, только из любопытства навел справку и заглянул, имея несколько часов до поезда?.. Нет, это будет трудно и для меня и для Лены.
Я не позвонил.
Выйдя из подъезда, я перешел на противоположную сторону улицы и остановился, взглядом разыскивая окна квартиры Лены. Вот они, справа от лестничной клетки, на третьем этаже. Два окна с одинаковыми желтыми полосатыми занавесками, на одном из них — кактусы в плоских горшках. Я что-то не слышал от Лены, чтобы она любила кактусы… Занавески плотно задернуты, — наверное, никого в квартире нет. Где сейчас Лена? В школе, на уроках? А может быть, идет где-то по улице, где только что прошел я? Если ждать здесь, у входа в ее дом, наверное, можно дождаться, когда она вернется. Но зачем? Только память о прошлом связывает нас. Помнит ли она все, как я? Возможно. Над многим властен человек в своей душе. Может убедить себя или разубедить во многом. Но заставить себя забыть то, что хотел бы забыть?.. Над памятью человек не властен. Да разве мешает мне жить память о Лене? В чем-то, может быть, даже помогает.
Я ушел от дома Лены. Следующий поезд, с которым я мог уехать, отходил поздно ночью. Почти до самого его отхода я бродил по Тамбову. По городу, где живет Лена. Многое передумал я за эти часы. Нет, я не искал каких-то новых решений и не терзался ничем. Просто мне было грустно. Я знал, что больше никогда не увижу Лену. Что ж, в моей воле было и не устраивать этого последнего свидания без виденья. Я завидовал Лене — она, наверное, более решительный человек, чем я. Тогда из Чай-губы уехала сразу, как приняла решение, уехала, даже не простившись со мною. Ну что ж, попрощаюсь с нею теперь… Попрощаюсь не повидавшись.
Уже было совсем поздно, когда я вновь оказался возле дома Лены. В обоих окнах квартиры за плотными занавесками горел свет. Я стоял, смотрел на эти окна, ждал, не знаю сам чего. Вот за одной из занавесок качнулась тень. Мне показалось, кто-то выглянул из-за нее. Лена? Не может же она догадаться, что на улице напротив дома стою я. Вот уже снова недвижна занавеска и ровный спокойный свет за нею…
Больше я никогда не бывал в Тамбове. Я не знаю, как живет Лена, и не стремлюсь это узнать. Но всегда помню ее. И где-то в моей старой сумке, в самом тайном уголке ее, я берегу письмо Лены — то, прощальное, исповедальное письмо, ее единственное письмо ко мне, первое и последнее. А больше у меня от Лены не осталось ничего, даже фотографии. Но я всегда представляю ее себе такой, какой она была тогда в Чай-губе…
После приезда Рины ко мне на мыс Терпения я прослужил там еще почти год, после чего меня снова перевели в Закарпатье, и я приехал сюда сразу же с Риной и Вовкой, который тоже успел пожить на Севере — Рина слетала за ним вскоре после своего приезда. От ленинградской кооперативной квартиры она отказалась, несмотря на то что Илья Ильич и Соня всячески уговаривали ее помнить о будущем. Но будущее творится в настоящем. Подлинное счастье дороже самых благоустроенных квартир. А в Ленинград мы всегда сможем вернуться: уж как-нибудь примут в кооператив меня, коль уйду в отставку.
…Я гляжу и гляжу на листок старой телеграммы, извещающей, что Рина летит ко мне. И откладываю бланк в сторону. Туда, где лежат стопочкой несколько писем Рины, полученных мною в свое время на мысе Терпения. Все это я не оставлю в сумке-хранительнице и не передам сыну. Это касается только нас с Риной. И — Лены… А сыну могу лишь дать совет: проверяй временем свои чувства, не спеши решать, если жизнь тебе подкинет задачку с двумя, а то и с несколькими неизвестными.
…А в наш военный городок в Чай-губе еще не пришла весна. Только посветлее стали ночи да потише метели. И кто-то, может быть, служит там на моей должности замполита, — наверное, какой-нибудь молодой майор или подполковник с академическим значком. И может быть, так же, как когда-то я, тоскует по жене, которая все не едет и не едет на Север, и ждет письма или телеграммы, что она наконец собралась… И он, конечно, дождется. Если умеет ждать.
Справа от меня, в окне машины, проносясь назад, мелькает листва. Она уже густая, кое-где в ней вспыхивают белые соцветия… Среди дел, забот и хлопот как-то незаметно прошла весна — она уже передает свою эстафету лету… Глядишь, и оно промчится так же стремительно. Чем наполненнее живешь, тем быстрее бег времени. А если бы я вылеживался дома, послушно выполняя наставления Пал Саныча? Как медленно тянулись бы дни и часы!
Впереди, поперек серого полотна асфальта, лежат бесформенные, словно размытые, удлиненные тени придорожных деревьев. Время уже позднее, десятый час вечера. Но еще светло, и небо, хотя солнце и зашло, хранит на себе оттенки дневной голубизны, той, что бывает только в ясные теплые дни.
Рядом со мной в машине сидит комдив, Николай Николаевич Порываев. Обычное его место — на переднем сиденье, рядом с солдатом-водителем. Но когда мы едем вместе, он непременно садится со мной — нам всегда есть о чем поговорить.
Мы возвращаемся из полка Рублева, где я проводил собрание партактива: обсуждали итоги учений, окончившихся накануне. А Порываев заезжал в полк по пути из округа, глянуть, как служба идет, заехал без всякого предупреждения, он любит так делать. Свой газик я отпустил, возвращались мы вместе на его «Волге».
Порываев в отличном настроении — результатами учений он доволен, хотя и не говорит об этом: скуп наш комдив на похвалы. Я только что рассказал ему о том, как прошел партактив, о выступлении Рублева, который отметил успехи, назвал отличившихся, но подробнее остановился на замеченных им шероховатостях и недоделках, а под конец сказал: «Учения кончились — это хорошо, можно и в баньку сходить. Но только давайте так жить будем, чтобы в голове всегда мысль держалась: в любой момент снова на колеса, да чтобы эта мысль не рождала суеты».
— Не рождала суеты… — повторяет Николай Николаевич. — Эх, не знали вы предшественника Рублева, полковника Балынина! — вспоминает он вдруг. — Вот был энергичный мужчина, на страх командованию и подчиненным! Тот, бывало, если получит указание о повышении боевой готовности или учует, что учения предстоят, сразу начинает действовать как на пожаре. Сам задергается и всех задергает. Так горячится, словно у него до этого в полку полный развал был. Рублев — он другой, хотя и требователен не меньше.
— Да, припоминаю я, — был я у Рублева как раз тогда, когда он получил приказ о начале учений. Начал действовать энергично, но без сумятицы.
— А Балынин специально для вас поспешил бы продемонстрировать, как он о деле радеет. Уж не пожалел бы голосовых связок, подчиненных вразумляя.
— Где-нибудь сейчас вразумляет?..
— Нет, уже давненько в запас ушел… — Николай Николаевич улыбается. — Ушел вовремя. Теперь, пожалуй, его пришлось бы «уходить».
— Устарел?
— Как сказать! Боевой опыт отличный, после войны учился, полк свой на хорошем счету держал. И все же трудно было с ним.
— Из-за его нервозности?
— Не в том была главная беда. Никак не мог он приноровиться к тому, что люди изменились. Балынин и не скрывал: «Маята мне с этой интеллигенцией!» Образованных не любил: «Мнят о себе». Не понимал, что с ними трудно только тому командиру, который лишь на элементарный нажим уповает. Правда, старался он к людям подход найти, да только, знаете…
Николай Николаевич смеется:
— В полку среди офицеров еще до сих пор анекдоты живут, как Балынин на чай приглашал.
— Демократ, значит, был?
— Какой там демократ!.. А чаепития, знаете, после чего он начал? Появилась как-то в «Красной звезде» статья маршала о чутком отношении к подчиненным, в частности к молодым офицерам. Статья дельная, умная, знаете ведь ее. Все мы ее приняли, как говорится, к руководству. Ну и Балынин, конечно. Он старался ни в чем не отставать. В статье, между прочим, были такие слова, что неплохо с подчиненными и в неслужебной обстановке пообщаться, в гости к себе, например, позвать, чаю попить, поговорить по душам. Балынин, надо сказать, человек был довольно-таки нелюдимый, сам в гости не любил ходить и к себе никогда никого не приглашал — из соображений субординации. А тут вдруг вызывает к себе офицера, кого-нибудь из молодых, что только после училища, и объявляет: «Приглашаю вас, товарищ лейтенант, к двадцати ноль-ноль к себе на квартиру, на чашку чая». Тот отвечает: «Есть, быть к двадцати ноль-ноль». Является. За столом Балынин, под рукой — блокнот и карандаш, жена чашки расставляет. «Садитесь!» — Балынин предлагает, а жене глазами знак: чаю налила — и удались, разговор о службе пойдет. «Пейте чай!» — пригласит, как прикажет, и затем вопрос: «Какие претензии, жалобы, пожелания? Можете говорить откровенно». А какое там откровенно! От Балынина-то привыкли только указания и нагоняи получать. Мнется лейтенант, на чай дует… Ну, выскажет какую-нибудь просьбу или жалобу. Балынин в блокнот тут же запишет, пообещает: «Разберусь» и продолжает разговор. В том же блокноте у него уже записано, за какие упущения с данного лейтенанта спросить следует. Словом, идет разговор как в балынинском кабинете, разница только та, что чашки на столе. В полку даже присловье такое родилось: «К Балынину чай пить…»
Порываев вдруг замолкает, показывает мне:
— Куда это он мчится?
Впереди нас, по обочине дороги, в том же направлении, куда едем и мы, во всю мочь бежит солдат. В его руке зажата пилотка. Гимнастерка на спине сбилась, потемнела от пота. Видимо, солдат бежит уже давно. Мчится, не оглядываясь, — наверное, не слышит, что его догоняет машина. Даже когда наша «Волга» равняется с ним, он продолжает бежать, словно и не заметил ее. За то мгновение, когда мы проносимся мимо солдата, я успеваю разглядеть его лицо — красное, сосредоточенное, блестящее от пота.
— Остановите! — приказывает Порываев водителю, когда мы обгоняем солдата.
Распахнув дверцу, Порываев оборачивается:
— Товарищ рядовой! Куда спешите?
Солдат, словно наткнувшись на внезапное препятствие, резко останавливается. На ходу напяливая пилотку на разлохмаченные волосы, спешит к нам. Возле раскрытой дверцы машины привычно вытягивается, разглядев, что его окликнул генерал. Но солдату трудно сохранить неподвижность, грудь его ходит ходуном, дыхание шумное, он не в силах совладать с собой. Вскидывает руку к виску:
— Увольнительная в двадцать два кончается, товарищ генерал. На автобусе хотел, а его все нету…
— Садитесь! — приказывает Порываев, указывая на место рядом с водителем.
В глазах солдата вспыхивает испуг: зачем ему велено сесть в генеральскую машину?
— Поехали! — приказывает Порываев водителю.
Солдат впереди меня сидит неподвижно, чуть сгорбясь. Кажется, он смотрит туда же, куда и я, — на часы на приборном щитке машины. Без двенадцати двадцать два. Влип парень! Был он, как догадываюсь, в поселке, что в стороне от шоссе, наверное, девушку навещал.
— Из какой части? — резко спрашивает Порываев.
— Из ремонтно-восстановительного батальона, — не обернувшись, отвечает солдат, в голосе его — настороженное ожидание.
— Молодец! — вдруг говорит Порываев солдату. — За уважительную причину не прячешься. Подброшу тебя до твоего батальона.
— Спасибо, товарищ генерал! — оборачивается солдат, на его лице — растерянность, радостное удивление.
— Сочтемся! — улыбается Порываев. — А ты думал, куда я тебя везу? На гауптвахту?
— Подумалось… — признается солдат.
— Ты что, туда дорогу знаешь?
— Нет, не бывал…
Порываев больше ничего не спрашивает. Так, молча, мы едем несколько минут.
— Направо! — дает команду водителю Порываев, когда впереди, с правой стороны шоссе, показывается полосатая будка и шлагбаум. Там от шоссе ответвляется дорога, ведущая к казарменному городку, в котором расположены ремонтно-восстановительный батальон и некоторые другие подразделения. Это наша «внутренняя», гарнизонная дорога, и поэтому контрольно-пропускной пункт находится почти возле самого поворота.
Мы сворачиваем с шоссе, водитель притормаживает перед шлагбаумом. Из будки уже бежит маленький шустрый ефрейтор с красной повязкой на рукаве и штыком на поясе. Глянув в окно машины и узнав командира дивизии, он проворно подымает шлагбаум, машина трогается. Оглянувшись, вижу, как ефрейтор, торопливо козырнув, бежит обратно в будку.
Дорога — прямая как стрела, и уже издалека видны глухие, плотно запертые ворота, окрашенные голубой краской, с большими пятиконечными звездами на каждой из створок, прилепившийся к воротам с правой стороны такой же голубой домик с одним окошечком. Видно, как из домика выбегают два солдата и еще кто-то третий в офицерской фуражке, выстраиваются возле ворот, они медленно распахиваются…
— Вот служба поставлена! — усмехаясь, говорит мне Порываев. — С КПП, наверное, тот ефрейтор уже успел сюда позвонить, что комдив едет. Встречают во всем параде…
По знаку Порываева водитель останавливает машину, немного не доезжая до ворот.
— Четыре минуты еще имеешь! — говорит Николай Николаевич солдату, глянув на часы. — Дуй!
Солдат выскакивает из машины, бежит к воротам. А машина разворачивается, катит обратно. Я оглядываюсь: трое стоявших у ворот обступили солдата, о чем-то расспрашивают его, а он недоуменно разводит руками. Не ожидал, что ему устроят такую торжественную встречу, даже ворота открыли. Я взглядываю на Николая Николаевича. Он сидит с невозмутимым видом, и только чуть приметная усмешка таится в уголке его рта. О чем он думает сейчас? Не о том ли времени, когда сам был таким, как этот солдат, так боящийся опоздать из увольнения?
Я никогда не говорил Николаю Николаевичу и, видимо, никогда не скажу ему прямо, что люблю его как человека и как командира. Меня до сих пор не перестает изумлять его биография. Лейтенант, командир взвода в первый день войны. Вывел из окружения батальон и остался командовать им, через год получил звание майора, стал командиром полка, еще через год — заместителем командира дивизии, кончил воевать полковником, комдивом. Окончил академию, снова командовал дивизией, получил генерал-майора. Вот уже много лет в нашей дивизии. Ходили разные слухи, почему его так долго не выдвигают на повышение. Но слухи оказались слухами. Я-то знаю — он сам не хочет уходить из дивизии. И я понимаю Николая Николаевича. Расти «вверх» можно и не повышаясь в должности, если исполнять ее с любовью. Именно так, как исполняет ее мой комдив. Этому я свидетель уже не первый год.
К тому времени, когда мы, вновь миновав контрольно-пропускной пункт, выезжаем на шоссе, внезапно, как это обычно бывает в горах, темнеет. Водитель включает фары. Навстречу нам в их летящем свете бежит серебристо-серая лепта асфальта. Деревья и кусты по сторонам дороги кажутся гуще, чем днем, меж ними бесформенными пятнами чернеют тени, ежесекундно меняющие свои очертания, и это создает впечатление, что листва, уже успевшая задремать, вздрагивает и шевелится, разбуженная упавшим на нее светом фар.
Мне припоминается, как несколько дней назад, в самый разгар учений, я ехал ночью по этой же дороге, только не на машине, а в бронетранспортере: их шла целая колонна, мы выдвигались на исходный рубеж. Но тогда не горели фары, дорога была как черная река, несущая на себе стремительные стальные корпуса боевых машин, ощупывающих путь невидимыми лучами устройств ночного видения. Во всей дивизии тогда только я и Николай Николаевич знали, через что в действительности предстоит всем пройти на учениях. Правда, уже было объявлено, что, возможно, придется действовать в условиях настоящего ядерного удара — недаром районом учений были выбраны самые глухие, безлюдные места в здешних горах. Все дороги, ведущие туда, были заранее перекрыты для посторонних. Слух о том, что в район учений никого не допускают, что саперы там ведут какие-то секретные работы, уже просочился в дивизию, и это нервировало многих. Да и не только в дивизию. Говорят, в городе на рынке от женщин, торгующих молоком, можно было услышать: «Берите, пока дешевое, если атом пастбища потравит — не попьете…» Воистину агентство «Новости ОБС» — «одна баба сказала». Вот и сохрани военную тайну!
Но прошло несколько дней, — и все успокоилось. Дороги туда, где проходили учения, открыты, там не осталось ничего, что не положено видеть постороннему глазу.
Оторвавшись от каких-то своих мыслей, Николай Николаевич вдруг спрашивает меня:
— У Рублева в полку лейтенант этот, который свой взвод так лихо через зону провел… Ну тот, которому я в последний день учений благодарность объявил…
— Макарычев?
— Да-да. Помнится, у него раньше какое-то неблагополучие было? Кажется, даже в приказе по дивизии отмечалось?
— Было, — подтверждаю я. — В начале весны у него ЧП случилось.
— А, это он бронетранспортер утопил? — припоминает Николай Николаевич. — Правильно этого лейтенанта тогда утюжили…
— Правильно-то правильно. Только ведь ругать — это проще всего. И лестно к тому же. Критикующий всегда, хочет того или нет, сам себя в своих глазах подымает: «Вот я какой принципиальный».
— А что же, по-вашему, с каждым нерадивым надо добреньким быть?
— Причина того ЧП скорее в старательности, чем в нерадивости, лейтенанта Макарычева. — Я напоминаю Порываеву обстоятельства дела.
— Да, пожалуй, не надо было с Макарычева тогда так взыскивать, — признается Порываев. — Погорячились мы.
— Я ведь тогда пытался переубедить вас, Николай Николаевич.
— Значит, недостаточно активно переубеждали, Андрей Константинович! — отвечает мне Порываев упреком на упрек. — Я ведь вас знаю — свою точку зрения готовы до последней капли крови отстаивать. А в тот раз сдались что-то быстро. Нет, вы спорьте со мной, спорьте, если убеждены, что я не прав.
Хитрец Николай Николаевич! Оказывается, я же и виноват. Впрочем, частично — да… Но не обо мне речь… Я продолжаю разговор о Макарычеве.
— Вот минусы мы в нем тогда сразу нашли и учли, а плюсы…
— Да, в каждом человеке есть положительная пружина. Надо только уметь ее найти.
— Я, кстати, насчет этой самой положительной пружины у Макарычева. Он ведь об академии мечтает.
— Какой лейтенант не мечтает? — Улыбка трогает губы Порываева. — Мечта — могучий стимул… Ну что же, пошлем, если заслужит… Да, — вспоминает он, — вы ведь у Ременникова вчера собирались быть? Побывали? Как он?
— Ничего, скоро танцевать будет.
— Ну и отлично. — Николай Николаевич придвигается ко мне, говорит доверительным полушепотом, так, чтобы не было слышно водителю: — А то беда, мне от начальства уже внушение было: что это, говорят, у вас всегда на учениях какое-нибудь ЧП случается, портите свои высокие показатели. А у меня какое оправдание? Одно: действуем максимально приближенно к боевой обстановке, а боевая обстановка-то сама по себе — она вся складывается из ЧП, война — сплошное чрезвычайное происшествие…
Он отстраняется от меня, приваливается поплотнее к спинке сиденья. Пусть подремлет. Намотался за день. Он ведь человек неугомонный — если приезжает в часть, то старается все своими глазами посмотреть, руками пощупать: его увидишь и на стрельбище, и в поле, и в казарме… Благо здоровье у него железное, может хоть целый день на ногах.
Я тоже отодвигаюсь в угол, приникаю щекой к мягкой обшивке кабины. Ехать еще далеко… А дома Рина, наверное, ждет и, как всегда, тревожится: вдруг задержусь, а то и совсем сегодня не приеду — служба, всякое может быть… Впереди, за ветровым стеклом, — рассеянный свет фар, в нем — широкое полотно шоссе, оно стремительно втягивается под машину, словно проглатываемое ею, а сбоку, за окном, проносятся, улетая назад, пятнистые тени листвы. Я прикрываю глаза. Люблю это ощущение быстрой езды, временного отключения от всего повседневного.
Ременников, о котором вспомнил Николай Николаевич… Смуглый, с темными задумчивыми глазами, родом, кажется, откуда-то с юга. Рядовой первого года службы. Такой, как многие его сверстники. Вчера, когда я пришел в санчасть навестить его, он очень был смущен моим неожиданным приходом, порывался если не встать с постели, то хотя бы приподняться в ней. Два солдата, сидевшие на табуретках возле его койки, завидев меня, вытянулись, неловко придерживая сползающие с плеч куцые «посетительские» халаты.
— Сидите, сидите! — махнул я им рукой.
— Мы уже уходим, — заторопились они, попрощались с Ременниковым и скрылись за дверью, стараясь как можно осторожнее ступать сапогами по полу. Я поглядел им вслед: славные ребята! Ведь эти двое вытащили Ременникова на себе. Действовали так, как действовали бы на фронте. Собственно, они и были уверены, что все — всерьез, а не учебная игра.
Я подсел к кровати Ременникова, все еще смущенного тем, что к нему явился такой гость, как я. Поинтересовался его самочувствием и попросил по возможности подробнее рассказать, как все произошло и что он испытал при этом.
— Когда за лесом впереди в небо гриб вспучился, мы и не подумали, что настоящая, — признался Ременников. — Слышали от «старичков», что уже бывало на учениях такое. Ну, а как до мостика доехали, тут сомнение взяло: весь он по бревнышку рассыпан, словно ветром сдуло. А главное, деревья лежат с корнем вырванные, листья на них обгорелые, прямо на дороге две мертвые вороны, трава вокруг пожелтелая, опаленная вроде. Так на учениях никогда не бывало… Переглянулись с ребятами: неужто настоящая? Предупреждали ведь нас, что может настоящая быть. Попробовали индикатором — есть! Рентгенометром проверил — тоже есть! Меня даже потом прошибло, под комбинезоном враз стало, как в бане. Мы в машину скорее, к рации, доложили и про радиацию, и про то, что дальше не проехать. В ответ приказ: идти за речку, разведать дорогу еще на три километра, и предупреждение: соблюдать все меры предосторожности…
Ременников рассказал мне, как они, оставив в машине только водителя, втроем, взяв рацию и приборы, перебрались по торчавшим из воды камням через маленькую, но бурную речку и снова сделали замеры. Приборы показали, что местность заражена. Двинулись дальше по старой заброшенной дороге вдоль речки, дном глубокого ущелья — таков был указанный им маршрут. Рентгенометр, с которым шел Ременников, показывал довольно высокий, но еще не опасный уровень радиации — стрелка на шкале отсчета держалась в первом поддиапазоне. В тяжелых резиновых сапогах, в противогазах, в непроницаемых для воздуха комбинезонах и касках идти по каменистой дороге им было нелегко. Пот хлюпал в масках, а снять их хотя бы на секунду не решались — местность по-настоящему заражена! В самом узком месте ущелья путь оказался прегражденным высоким завалом из деревьев и глыб камня — очевидно, все это сбросило в реку взрывом. Стали перебираться через завал. Когда Ременников поднялся на самую вершину его, под ногой обломилась ветка. Он не удержался, полетел вниз. Рентгенометр, висевший у него на шее, при падении сорвался, отлетел в сторону. Ременников хотел встать, но не смог, почувствовав резкую боль в ноге. Подобрали рентгенометр, глянули на шкалу — и ахнули: четвертый диапазон, стрелка на пределе! Проверил исправность рентгенометра — не работает! Наверное, от удара повредился. Но стрелка-то на пределе!
— Перепугались мы крепко, — признался Ременников. — Предельная — значит, уже набрались, надо скорее из зоны. Я на ногу ступить не могу. Включаем рацию — связи нет! Понятно: в ущелье, глубоко. Пока не выберемся наверх, не связаться. Значит, помощи не жди. А с каждой минутой доза растет, облучаемся… Ребята мне что-то говорят, сквозь противогазы слышно плохо, мычание одно. И я не знаю, что им сказать…
— Но они и сами, наверное, понимали: надо вас вытащить.
— Так-то так… — Ременников, помню, при этом доверительно посмотрел мне в глаза. — Но я же старший дозора! Приказ продолжать разведку нам не отменили. А рентгенометр из строя вышел.
— Именно это вас прежде всего беспокоило?
— Да ведь как… — несколько нерешительно, словно не желая признаваться в какой-то своей слабости, ответил Ременников. — Прибор не действует, надо быстро назад. Мы же уверены были — предельная доза! А я, с ногою покалеченной, связывал ребят… Как было решить? Пока через завал меня обратно перетащат, наберемся еще больше этой заразы… Одного за помощью послать или всем вместе из зоны выходить? Не хотел, чтобы ребята из-за меня… Но и самому пропадать тоже ведь неохота.
Я не расспрашивал Ременникова, чем все кончилось. Я уже знал, что его товарищи по дозору, не тратя времени на выяснение, какой выход из положения более разумен, подхватили Ременникова и поспешили поскорее выбраться из зоны, которую они считали зараженной.
Только потом, когда закончились учения, а Ременников был уже в полковой санчасти, перестало быть тайной, что взрыв бомбы был лишь весьма искусно имитирован. Действовавшие строго секретно саперы за несколько дней до начала учений с великим искусством выполнили все; что приказал сделать Порываев: развалили мост через речушку, опалили листву и траву возле дороги и даже бросили на нее несколько застреленных из дробовика ворон, подорвали над дорогой в ущелье скалу вместе с росшими на ней деревьями. Словом, сделали такие «декорации» ядерного взрыва в натуре, что трудно было не поверить, что взрыв настоящий. Поэтому все, кто на учениях двигался по этой дороге, по-серьезному соблюдали все предосторожности, а командиры старались как можно быстрее провести свои подразделения через опасный район. К слову сказать, эта дорога была главной осью наступления всей дивизии, по ней прошли ее основные силы.
Обо всем этом я рассказал Ременникову. Он улыбнулся:
— Ловко все подстроено было! И как это получилось, что приборы высокий уровень в зоне показали? Их перед учениями на проверку брали. Может, тогда в них что подладили?
— Может быть, — ответил я Ременникову несколько уклончиво. Но я-то знал, какие хитрости придумала наша инженерная служба, чтобы на учениях все было так, как на войне.
— Здорово нас разыграли! — рассмеялся Ременников, выслушав меня.
— А вы что, недовольны этим?
— Да что ж, товарищ полковник? На то, говорят, и щука в реке, чтобы карась не дремал. Только выходит, ребята напрасно надрывались, когда меня на себе волокли. В комбинезонах защитных, в противогазах — знаете как? Потом изошли.
— Э, товарищ Ременников! — не удержался я от улыбки. — Надо ли солдату на свой пот скупиться? Помните, чему Суворов учил?
— Как не помнить… А можно вас спросить, товарищ полковник? — полюбопытствовал Ременников. — Вот вы интересуетесь, что мы переживали тогда. Это для расследования какого надо?
— Надо. Только не для расследования, а для того, чтобы знать, как люди себя поведут, если в настоящей опасности окажутся. Знать, чтобы помочь им подготовиться.
— Понятно, товарищ полковник. Психика вас интересует?
— Психология. Слыхали про такую науку?
— А как же. Десять классов имею… Только я так думаю, если позволите: жахнет настоящая бомба — так всю психологию перемешает. Можно ли наперед загадывать?
— Не только можно, но и необходимо.
Я постарался объяснить Ременникову, почему необходимо. Кажется, он согласился со мной не только из вежливости… Все это вспоминается мне сейчас, когда мы мчимся и мчимся сквозь ночь. На пустынном в этот поздний час шоссе — ни одной машины в обгон или навстречу, никого, кроме нас. Только изредка впереди, в луче фар, мелькнет серебряной искрой ночная бабочка, взбудораженная светом, летящим над полотном дороги…
С обеих сторон шоссе теснятся темные, непроницаемые чащи. Иногда из них высунется угловатая скала, по которой скользнет низом свет фонарей, нашей машины, и снова скала спрячется, словно нырнет в густые заросли.
До места нам, пожалуй, еще около часа езды.
Ровно и басовито, словно сильный и добрый зверь, урчит мотор. Иногда снизу слышны громкие частые щелчки, словно кто-то бьет по днищу машины короткими очередями, — это подскакивают камешки, скатившиеся на асфальт с придорожных круч. Люблю такую ночную езду, когда свободна дорога, пространство несется навстречу и весь словно наполняешься ветром, рождаемым лётом машины.
В такие минуты хочется отрешиться от всех повседневных забот, отдаться целиком чувству стремительного полета сквозь ночь, прорезаемую светом фар. Но не всегда это удается. Вот и сейчас…
Воспоминание о встрече с Ременниковым потянуло за собой другое — о разговоре с Кобецем в конце учений, когда он узнал об ухищрениях, сделанных по распоряжению Порываева для создания впечатления настоящего взрыва. Кобец высказал мне большую обиду на то, что не был заблаговременно посвящен в тайну, которую, кроме Порываева и тех, кто готовил имитацию взрыва, знал и я. Конечно, обижаться у него есть основания. Если бы все зависело только от меня, я поделился бы секретом с ним. Но Порываев, сообщая мне о своем намерении, предупредил, что, кроме меня, о нем не должен больше знать решительно никто, разумеется за исключением тех, кто все будет готовить практически. Весь смысл имитации пропал бы, если бы подготовка велась без соблюдения строжайшей тайны. Но у Кобеца имелось другое мнение: он считал, что сначала надо было все всесторонне согласовать.
— Слух о настоящем ядерном взрыве! Да еще в приграничном районе! Вы понимаете, какие политические последствия это могло иметь?
— Помилуйте, — не согласился я с ним, — уже бывали в наших местах на учениях имитации такого рода. И слухи ходили, вплоть до угрозы подорожания молока. Как и в этот раз, впрочем. И никаких политических потрясений не произошло. Народ у нас за последние годы стал, как бы это выразиться, более слухоустойчивым, его уже ничем не удивишь.
— Это верно, — согласился Кобец, — уровень сознательности населения с каждым годом повышается. А тем более — военнослужащих. Но именно поэтому и незачем нам в боевой подготовке пользоваться американскими методами.
— Почему американскими?
— Методами натаскивания, дрессировки людей как собак! Соответственно пресловутым наставлениям мистера Ригга. Это порочные методы, оскорбительные для советских воинов! А мы эти методы, оказывается, заимствуем.
— Помилуйте, зачем же столь категорично? — возразил я. — Ригг, действительно, излагает методику натаскивания, тренировки психики солдата. Только это и может он предложить — за душой-то у него для американского солдата нет ничего другого, никакой по-настоящему вдохновляющей идеи. Но практические советы, как учебную обстановку сделать максимально похожей на боевую, в его книжке есть полезные. Недаром она и называется — «Боевая подготовка войск».
— Мы и сами с усами в боевой подготовке.
— Безусловно, и с довольно богатыми усами. Но, надо полагать, эту книжку издали у нас для пользы дела.
— В предисловии к ней сказано, что к положениям книги надлежит относиться критически.
— Критически — не значит все подряд отрицать. Ведь вы не отрицаете, что для боя нужна и психологическая подготовка?
— Не отрицаю. Но есть боевая и политическая подготовка. Она объемлет все. И стоит ли искусственно отделять психологию?
— Почему же отделять? Психологическая подготовка в системе всего обучения солдата…
— Ну, между нами говоря, это просто мода сейчас такая пошла! — не дослушал меня Кобец. — Скоро в штатное расписание дивизии психологов введут!
— Очень даже может быть, — сказал я ему на это вполне серьезно.
А дальше… Как ни доказывал я Кобецу, что психологическая подготовка — особая статья, что недаром в академиях уже давно введен курс военной психологии, он стоял на своем: рассуждать о психологической подготовке как о чем-то особом — значит излишне мудрствовать.
Удивляюсь, как он до сих пор не понял того, что давно бы пора понять.
А ведь мой разговор с Кобецем, пожалуй, продолжение одного давнего спора… Собственно, это был даже не спор, а попытка отстоять свое мнение. Помнится, еще будучи слушателем-заочником академии, я на одном из семинаров в своем выступлении отметил, что политработникам полезно, помимо всего прочего, руководствоваться положениями психологии, да еще черт дернул меня упомянуть, что наши недавние заклятые друзья и возможные противники придают психологии в подготовке солдат все большее значение. Преподаватель, человек, видно, очень осторожный, сразу же оборвал меня, сказав, что я ухожу в сторону от главного вопроса, и попросил держаться в русле. Я и стал держаться… Но потом, в перерыве, подошел к этому преподавателю, чтобы все-таки изложить ему до конца свою точку зрения относительно применения психологии в военном деле. Не дослушав меня, он поспешил разъяснить: при наличии высокой идейности воин выполнит боевую задачу независимо от того, какова его психология. Я попытался возразить — он не стал со мной спорить, просто ушел. Мне очень хотелось высказать то, что я не смог сказать на семинаре, и я стал излагать свою точку зрения обступившим меня сокурсникам. Одни со мной молча соглашались, другие повторяли то же, что и преподаватель. Я заявил, что, пожалуй, напишу курсовую работу о необходимости психологической подготовки воинов.
— Забодают твою работу! — предсказал мне один из товарищей.
— Тогда я статью в «Красную звезду» напишу. Может быть, напечатают, хотя бы в порядке дискуссии.
— Наивное дитя! — услышал я в ответ. — Кто ты такой, чтобы с тобой на всю армию дискуссии вести?
Кончилось тем, что меня вызвал начальник курса и сделал внушение:
— Вы ведете неподобающие разговоры, подменяете партполитработу психологией, идете на поводу у буржуазной лженауки. Прекратите.
И я, хотя ничего ничем не подменял, прекратил. Как хорошо, что остались уже далеко позади те годы, когда любую ссылку на какой-либо иностранный опыт некоторые ретивые товарищи во всех случаях считали греховной. Помню, даже кибернетика считалась чем-то вроде происков классового врага, та самая кибернетика, которая теперь принята нами на вооружение и в переносном и в прямом смысле. Против кибернетики товарищ Кобец нынче уже не возразит. Да и как возражать, если кое-что по части нее и у нас в дивизии завелось. А вот в отношении психологической подготовки войск, хотя в принципе он и признает за нею право на существование, поскольку это узаконено директивно, всегда пугается, когда вопрос встает практически. Ему не нравилось, что Порываев однажды, когда дивизия была поднята по тревоге, велел всему личному составу выдать опознавательные медальоны: незачем, посчитал Кобец, запугивать людей. В другой раз он напустился на комбата, который на учениях, совершая батальоном марш-бросок, оставил позади обоз и кухни, поскольку к тому побуждала обстановка, и солдаты получили обед на четыре часа позже положенного. Кобец был удивлен, когда Порываев, выслушав его требование наказать нерадивого, как он выражался, комбата, ответил: «Не беда, что обед опоздал. Пусть молодые понятие имеют, что на фронте и не поев боевую задачу выполнять надо». И ей-богу, Николай Николаевич сказал это не от бессердечия — более заботливого командира, чем он, я не знаю, и горе любому подчиненному офицеру, если генерал узнает, что этот офицер в чем-то не проявил заботы о солдатах. Но я знаю, в душе моего комдива всегда живет тревога, как готовы встретить испытания войны, если она грянет, люди, за которых он отвечает. «Мало — знать. Мало — уметь. Мало — желать. Надо еще быть способным заставить себя сделать то, что очень трудно. И способность эту надо постоянно воспитывать в себе, начиная с мелочей» — в этих словах Порываева, которые он любит повторять, его кредо.
Впереди, словно прокололо черный бархат ночи золотой иглой, мелькнул огонек, рядом с ним тотчас возник другой, третий… Наш город!
Огни бегут навстречу. Их все больше. Вот уже видны дома, из которых светят они — сотни, тысячи мирных спокойных огней. А мне в эту минуту думается о том, что далеко-далеко, у теплого моря, целая страна в эту ночь лежит во мраке затемнения. И есть люди, которые хотели бы, чтобы этот мрак расползся по другим странам, по всей планете… И снова ко мне возвращается мысль, не дающая покоя последние дни: а к чему же идет дело у наших соседей, граница с которыми отсюда так близка? Очень неспокойно стало у них в стране. Как получилось, что тамошним реакционерам удается открыто, по радио и в газетах, призывать к свержению народного строя? К чему все это приведет? Не повторится ли то, что случилось в Венгрии в пятьдесят шестом году?..
— Вот мы и дома! — слышу я голос Николая Николаевича. — Вздремнули?
— Нет. Не спится.
— Да и мне, — признается он. — Гляжу на огни и вспоминаю: во время войны подъезжаешь к городу какому-нибудь ночью — темно, словно и нет того города на свете…
Оказывается, Николай Николаевич думал о том же, о чем и я.
…Машина останавливается возле крыльца моего дома. Распрощавшись с Николаем Николаевичем, выхожу. Окна нашей квартиры темны. Ну, конечно, Рина ждала-ждала меня, не дождалась и уснула. Сколько раз она ждала меня так. И сколько раз будет ждать еще…
Осторожно, чтобы не щелкнуть дверным замком и не разбудить Рину, поворачиваю ключ, вхожу в дом. Сняв плащ и сапоги, на цыпочках прохожу в спальню. На коврике возле кровати белеет раскрытая книга. Рина читала… Останавливаюсь, гляжу на ее лицо, смутно различимое в полумраке. Она лежит, утонув в подушке щекой, другая полуприкрыта распустившейся темной прядью. Мне виден только ее округлый, мягкий подбородок и губы — небольшие, чуть полноватые, придающие ее лицу некоторый оттенок детскости, такие знакомые и родные. Оттого, что на лице Рины лежат сумеречные тени, оно кажется мягче и моложе, не видно уже очень приметных при обычном освещении складочек в уголках губ, но мне милы и эти складочки, — ведь они не просто свидетельство прожитых лет, а и лет, прожитых нами вместе. За многие годы Рина стала как бы частью меня самого. Мои беды и радости принадлежали и ей, так же как и ее беды и радости были и моими. Сколько тревог принес я ей за те годы, что мы вместе! И в этом не только одна моя служба виновата…
Спасибо тебе, моя любовь, что ты так терпелива!
Тихо, чтобы не потревожить Рину, выхожу из спальни и осторожно закрываю за собой дверь.
У себя в кабинете я долго сижу на диване не шевелясь: что-то опять пошаливает сердце. Принять что-нибудь? Не хочется вставать. Переможется авось и само собой. И ничего не скажу Рине. А то, чего доброго, доведет до сведения Пал Саныча — тому только скажи.
Вот, кажется, и полегче… Сяду-ка к столу, подумаю, как лучше спланировать свой завтрашний рабочий день. Просматриваю записи в блокноте. Пожалуй, ни в какие части не отправлюсь. За время учений накопилось много кабинетных дел, придется посидеть денек у себя в политотделе, разобраться с ними, кое-кого принять, кое с кем побеседовать. Сгрудится дел больше — труднее разбираться. А за каждым делом — человек.
…Откладываю блокнот в сторону: завтрашний день спланирован. А теперь на сон грядущий снова займусь своей старой полевой сумкой.
Первое, что мне попадает под руку среди еще не разобранных бумаг, — небольшая, слегка покоробленная фотокарточка, любительский снимок. Несколько мужчин в плавках сидят на пляже. Среди них и я. Пятьдесят девятый год. Отпуск я тогда проводил на берегу Черного моря, в нашем военном санатории. В ту пору я служил в Чай-губе, и хотелось после северных прохлад погреться на южном солнышке. Отдыхал один, в мужской компании. Рина тогда не поехала со мной…
Зачем я храню эту фотокарточку? Люди, с которыми я снят на ней, были моими приятелями только на время жизни в санатории. Ни с кем из них позже я никогда не встречался.
Обычный курортный снимок… Сейчас я даже почти не помню имена тех, кто запечатлен на нем.
Отложу-ка эту фотографию в сторону. Ведь ничего не говорит она моему сердцу. Однако… Нет, говорит!
На снимке рядом со мной — совсем молодой человек, еще юноша, с простым русским лицом, которому так не идут тщательно взращенные и обихоженные черные усики; мокрый блестящий чуб прилип ко лбу, на лице — улыбка. Это самый юный из нашей компании, Володя, лейтенант, фамилия которого, Петрович, созвучна с его отчеством — мы его звали «дважды Петровичем».
Вот еще на одном лице останавливается мой взгляд.
Рядом с Петровичем — полноватый, с уже приметными пролысинами, прищурил глаза от солнца… Это моряк, капитан второго ранга Желтовский. А перед нами, развалившись на песке, лежит, опершись на локоть, загоревший до черноты, крепко сколоченный, с фигурой спортсмена, капитан Иванников. На снимке еще несколько человек, сидящих тесно друг к другу. Но мой глаз выхватывает из множества лиц только эти. Почему?
…Теплый вечер. Ласково плещут чуть заметные волны, мягко накатываясь на песок. Мы, четверо, только что искупались в последний раз, обсыхаем. Глядим на солнце, налившееся малиновым цветом, похожее на перезревший плод, который уже не в силах выдержать ветвь, — оно медленно склоняется к морю, подернутому вдалеке сумеречной дымкой, солнце вот-вот коснется его и канет в нем. На пологих, гладких волнах медленно, как бы дремотно движущихся к берегу, — синевато-алый отблеск заката. Еще несколько минут, и волны, когда солнце скроется, утратят свой блеск, станут матовыми, но еще долго на них будут лежать розоватые отсветы.
Не первый день мы провожаем солнце на этом берегу…
Разговаривать ни о чем не хочется, каждого охватила та истома, которая наступает после дня, проведенного в объятиях ласкового моря и на теплом, податливом песке.
Молчание первым нарушает Желтовский:
— А хорошо, братцы, всей кожей и всей душой ощущать мир и благоволение… Вот гляжу на эту водичку и вспоминаю — в сорок третьем, недалеко от этих мест, я десант высаживал, под огнем. Кипело море… Тут, на Черном, я воевать начал, тут и отвоевался…
— За год до конца войны, как и весь Черноморский флот? — спрашиваю я.
— Нет, через полтора года после войны, — отвечает Желтовский. — Я же тральщиком командовал. Море пахал.
— И выпахивали что-нибудь?
— Выпахивали… Тут этого добра хватало.
Желтовский задумчиво, неторопливо рассказывает, что после войны возле берегов было обнаружено немало мин, затаившихся на дне и плавающих — сорванных штормами со своих мест.
— Может быть, и до сих пор еще какая-нибудь из года в год по волнам мотается, своего часа ждет, чью-то смерть бережет… — говорит он под конец.
Из нашей четверки только я и Желтовский прошли, через войну. Капитан Иванников был курсантом, когда она кончилась, на фронт не успел. А Володя совсем мальчишкой был, да и жил где-то в деревне близ Тюмени, в местах от войны весьма отдаленных. Все мы в этот вечер меньше всего были настроены рассуждать о войне. Но после того, что мы услышали от Желтовского, разговор как-то само собой пошел о ней. И главным образом не о той войне, после которой прошло уже довольно много лет, а о той, которая может в любой день начаться. Еще свежи в памяти были недавние по тому времени события в Ираке, Ливане, Иордании, Сирии. Мы знали, какое напряженное положение было на нашей границе с Турцией, совсем недалеко от мест, где мы так безмятежно проводили свои отпуск. И знали, что далеко-далеко на востоке, на берегу Тайваньского пролива, не умолкают пушки. Искры пожара, который мог охватить всю землю, тлели тогда в разных концах ее, разгораясь порой в заметное уже издалека пламя.
Мы молча слушали, как Желтовский, глядя в тускнеющее море, говорил в раздумье:
— Сидим мы здесь на песочке, и кажется — во всем мире такая тишь, и волна штилевая, чуть слышно лопочет… И на душе покой, и не хочется нарушать его никакими мыслями о том, что где-то есть такой берег, на котором вот так открыто сидеть — смертельно опасно. Есть ведь такие берега…
— Не хочется — так зачем же думаете? — перебил Желтовского, усмехнувшись, Иванников. — И вообще, хватит тут лирикой заниматься! Пойдемте лучше в преферансишко перекинемся.
Никто не откликнулся на предложение Иванникова, а Желтовский, тот вроде и совсем не расслышал его слов, смотрел в море, на котором все бледнее и бледнее становился отсвет канувшего за горизонт солнца.
— А может быть, сюда картишки принести? — не унимался Иванников. — Здесь еще долго светло будет… Петрович, сбегай-ка!
Но Володя не шевельнулся. Наверное, и ему не хотелось ничем нарушать очарования этого закатного часа. А Иванников, похоже, не понимал этого… Но он замолчал, видя, что никто не откликается на его предложение.
Так мы все молчали, лежа на теплом песке, смотрели в еще розоватую от заката даль, думали каждый о своем. А я думал о тех словах, которые только что произнес Желтовский: «А ведь есть такие берега…» Он, как и я, как все мы, пережившие войну, наверное, никогда не сможет забыть ее и навсегда сохранит в душе чувство настороженности, тревоги: «А что, если снова?», свойственное людям нашего поколения. Но почему — только нашего? Вот лейтенант Володя Петрович, по внешнему облику фатоватый — ох уж эти его пошлые усики, никак не может понять, что они вовсе не красят его лица. А впрочем, пусть носит какие ему угодно, дело не в усиках… А парень он серьезный, думающий. И в училище он пошел, я знаю, по призванию. Когда в прошлом году окончил училище, то попросился, чтобы назначили в Закавказский округ. Почему? На этот вопрос Володя, покраснев, как девочка, ответил мне так: «В случае чего — поближе». Парень считал, что на юге у нас самая «горячая» граница. Может быть, так оно в то время и было…
Помню, как наше общее молчание нарушил Желтовский:
— Черт возьми, как быстро жизнь катится… Давно ли я был в том возрасте, в каком сейчас наш уважаемый Петрович. Был я горд и счастлив, что кораблем командую, хотя корабль тот из самых малых тральщиков на флоте, команду имел всего двадцать шесть военно-морских душ…
— Наш Петрович, наверное, тоже был так же счастлив, когда в первый раз взвод принял. — Иванников лениво повернулся к Володе: — А, Петрович?
Петрович промолчал. Уже не впервые я замечал, что он отмалчивается, когда Иванников говорит с ним таким вот снисходительно-покровительственным тоном. Отношения между ними как будто приятельские, но все время я ощущаю в них какую-то натянутость. И причина, мне кажется, вовсе не в том, что Иванников — капитан, а Володя — только лейтенант. Мне кажется, что Володю с Иванниковым связывает главным образом лишь то, что они живут в санатории в одной комнате и питаются за одним столом. Общего между ними мало.
А Желтовский, наверное, и не заметил, как неловко повис в воздухе вопрос Иванникова, и продолжает вспоминать вслух — за ним водится такая слабость, простительная, если учесть его возраст — он постарше меня.
— Только подумать, — с улыбкой, словно иронизируя над самим собой, тем давним, рассказывает Желтовский. — В субботу, двадцать первого июня сорок первого года, сидели мы вот так же на песочке на берегу с моей дражайшей Ниной Николаевной и планировали, как на следующий день, в воскресенье, в загс отправимся, для оформления отношений. А пришлось мне не в загс, а на корабль, по готовности номер один, еще до того, как солнышко взошло. А утром мы уже бухту тралили и смотрели в небо: не летит ли снова немец…
— Ну, а как насчет загса, когда же удалось? — спрашивает Иванников.
— Выполнили план! — улыбается Желтовский. — Спасибо командиру моему, капитан-лейтенанту Федосееву Ивану Кузьмичу, вечная память ему, в Севастополе потом погиб. Знал он о моих намерениях и, когда к пирсу встали вместо подорванных тралов новые взять, сам мне приказал: «Пока стоим, валяйте полным ходом за невестой и — в загс, час сроку даю». Уложился в установленное время. И опять — на тральщик, рогатую ловить.
— Рогатую? — переспросил Петрович.
— Рогатой смертью матросы плавающие мины прозвали, — пояснил Желтовский. — Эх, молодость, молодость! Со смертью самой шутить готова.
— Что же, молодость — она во всех обстоятельствах остается сама собой, — заметил я на это.
— Пожалуй, — согласился со мной Желтовский. Он помедлил, как бы задумываясь над внезапно пришедшей к нему мыслью. — Остается-то остается… Но, как полагаете, Андрей Константинович, в чем коренное отличие между нами, когда мы были молодыми, и нашими цветущими партнерами? — Он показал на Иванникова и Володю.
— Полагаю, дети менее совершенны, чем отцы, — ответил за меня Иванников.
— Ну, в мои сыновья, дорогой мой, вы по возрасту не подходите, — обернулся Желтовский к Иванникову. — В племянники — еще куда ни шло… А насчет различия… Не проблему отцов и детей я в виду имею. Другая проблема меня интересует.
— Какая же? — улыбнулся Иванников.
— Проблема, так сказать, общая, — ответил Желтовский. — Все возрасты задевающая. Как бы вам сформулировать точнее… Проблема соответствия психики обстановке.
Я жду, что же еще скажет Желтовский? Ждет и Иванников, с любопытством глядя на него. Только лейтенант Володя, кажется, совсем не заинтересован философическими рассуждениями Желтовского и смотрит в море, на поверхности которого гаснут последние краски заката.
— Понимаете, — говорит Желтовский, обращаясь не столько ко всем троим, сколько ко мне одному, — сколько я себя помню в, так сказать, сознательной жизни, начиная с пионерского возраста, я в молодые годы да и мои ровесники росли с полным пониманием, что война обязательно будет. Это понимание и ожидание стало для нас одной из норм жизни. А в нынешнее время? Молодые, да только ли молодые, — все живут с таким настроением, что война то ли будет, то ли нет. И есть немало людей, которые склонны думать, что ее не будет потому, что ее быть не должно, — при этом Желтовский иронически улыбнулся. — Некоторые люди у нас относятся к военной опасности так, как поступает страус, когда ему что-либо грозит.
— Зажмурится, спрячет голову?
— Вот именно! — рассмеялся Желтовский.
— И все-то вы нас мобилизовываете, — с усмешкой протянул Иванников. — А не окунуться ли нам еще разок, на сон грядущий? Люблю поплавать после заката.
— Прохладно уже, не хочется, — поежился Желтовский.
— Ну, если уж флот воды забоялся, то что же нам, пехоте, делать? — Иванников приподнялся. — А все-таки, может быть, окунемся?
Но никому так и не захотелось лезть в воду, Иванников тоже не тронулся с места.
— Вот вы насчет жирафа тут примерчик привели, — вдруг вспомнил он сказанное Желтовским. — А зачем нам, собственно, раньше времени мыслями терзаться — будет ли, да что и как? Все равно, если и будет, то, наверное, совсем не так, как мы себе представляем. И вообще, что может измениться в результате наших мучительных размышлений?
— Мы сами, — ответил Желтовский. — Разве этого так уж мало?
— А что мы? — В голосе Иванникова прозвучала грустная усмешка. — Я, конечно, понимаю роль человека в современной войне и прочее, тому учен и подчиненных учу. Но только считаю, что нечего голову ломать раньше времени. Все равно ведь, ломай не ломай… Надо пока что брать от жизни все, что она дает, делать то, что от тебя требуется, и не более того, а прогнозами пусть высшие умы занимаются. Вот и вся философия.
— Ну разве это философия? — Желтовский посмотрел на Иванникова как бы даже с сожалением. — Брать, что возможно, делать только самое необходимое — это программа для простейших организмов.
— А знаете, после того как целый год в казарме крутишься, хочется хотя бы недельку-другую побыть на положении простейшего организма, — признался Иванников, — чтобы море, солнце и никакого утруждения мозгов.
— Что же, в этом есть резон, — неожиданно миролюбиво согласился Желтовский. — Но только голова у человека устроена несколько несовершенно. Не может на время очередного отпуска отключаться.
— Моя может, — рассмеялся Иванников. — Нельзя не отключаться. А иначе нервных клеток до пенсии не хватит.
— Что ж, бережливость — похвальное качество, дорогой мой капитан…
— Смотрите, что это там такое плывет?!
Этим возгласом лейтенанта Володи был прерван ленивый диалог Желтовского и Иванникова, и мы все обернулись туда, куда указывал Володя. Неподалеку от берега, в сумеречном свете исчезали уже последние отсветы заката, и вода была по-ночному синевато-серой, на ней виднелся какой-то круглый предмет. Его медленно, мягкими, еле заметными толчками слабенькая волна гнала к берегу.
Володя, заинтересовавшись, поднялся, подошел к самой кромке, так что крохотная, словно сонная, волна оплеснула его босые ноги, стал всматриваться.
Собственно, ничего примечательного в гонимом волною к берегу предмете для нас не было и быть не могло.
Но мы, следуя примеру Володи, внимательно смотрели на воду, стараясь угадать: что же это там плывет к берегу? Безделье, как известно, могучий стимул любопытства.
— Не то чурбан, не то бочка, — присмотревшись, высказал я предположение и крикнул Володе: — Петрович! Что там?
— Нечто рогатое! — весело откликнулся тот. — Коряга, наверное.
— Позвольте, позвольте… — вдруг забеспокоился Желтовский. — Где мои очки? — Он нагнулся к своей одежде, зашарил по карманам, отыскал очки, торопливо нацепил их и, шлепая босыми ногами по сырому песку, подбежал к Володе, весь вытянулся в сторону моря вглядываясь. Я и Иванников, заинтересовавшись, почему так засуетился наш кавторанг, присоединились к нему.
Подталкиваемый волнами к берегу, неизвестный предмет находился еще далековато, и разглядеть его как следует было трудно. Пожалуй, мы и не проявили бы такого интереса к нему, но нас заразил своим любопытством Желтовский. Он продолжал всматриваться, даже вошел в воду дальше, чем в ней стоял Володя.
Я смотрел на предмет, плывущий по воде, не особенно задумываясь, что же это такое? Но почему так взволнован этим Желтовский?
Вот он повернулся, вышел из воды, смущенно улыбнулся:
— Померещилось, мина плавучая, с войны по морю болтается.
— Может быть такое?
— Ничего невозможного. Известен случай — в Северном море английский пароход подорвался через пятнадцать лет после первой мировой войны. А после второй только четырнадцать лет прошло.
— Что же, недоработали вы, пахари моря?
— Почему недоработали? Наша совесть чиста. Однако случайности не исключены. К счастью, к нам плывет всего-навсего коряга.
— Точно, коряга, — подтвердил подошедший к нам Володя.
Мы все вновь уселись на песке. Он еще хранил дневное тепло, и сидеть на нем было приятно.
— А что, если бы мина? — спросил Желтовского Володя.
— Ну что, — спокойно пояснил тот, снимая очки, — если бы волна накатила ее на берег и кувыркнула о камешки, наша с вами беседа закончилась бы навсегда. Еще, глядишь, и санаторию досталось бы…
— Смотрите! — вдруг вскрикнул Володя, вскакивая.
Качающийся на прибрежной волне предмет был уже в каких-нибудь двадцати — тридцати метрах от берега, и, хотя было уже совсем темно, разглядеть его теперь можно было лучше, чем раньше. Что-то круглое, прямые отростки наверху…
— Мина! — поднялся Желтовский.
— Володя, куда? — ахнул я, видя, что Петрович снова бежит к воде.
— Лейтенант, назад! — властным командирским голосом прокричал Желтовский. Но Володя не слушал. Бежал к качающейся на воде черной округлости с прямыми рожками поверху, которая то скрывалась под набегавшей волной, то вновь показывалась над нею.
— Пропадет парень… — растерянно пробормотал Желтовский. — Надо не к мине, а от нее, людей предупредить… — И вдруг по-молодому резво помчался вслед за Петровичем к воде.
Я растерялся: спешить за Желтовским, чтобы удержать Володю, или бежать в санаторий, предупредить?
Я вбежал в воду и остановился, увидев, что Желтовский и Володя не спеша идут обратно.
— А ведь и в самом деле коряга! — сказал Желтовский, поравнявшись со мной.
— Пень сосновый с сучками, — уточнил Володя. Вид он имел несколько сконфуженный.
«Володя, Володя, — подумалось мне, — как жаждешь ты подвига! Но подвиг без необходимости — не подвиг. Впрочем, ты был уверен, что необходимость есть».
— А где же капитан? — удивился Желтовский.
И впрямь Иванникова с нами уже не было. Никто не заметил, когда и как он исчез с пляжа.
Мы посидели еще немножко на песке, поговорили о том о сем. Но становилось уже прохладно, и мы решили вернуться в санаторий. Когда мы шли обратно, нам навстречу попался Иванников.
— А я за вами! — как ни в чем не бывало заявил он. — Кино начинается.
— Куда же вы исчезли? — поинтересовался Желтовский.
— За спичками ходил.
— Допустим…
— А что, что? — как-то весь встрепенулся Иванников. — Вы подумали, я испугался мины?
— Это вы подумали, а не мы! — съязвил Желтовский.
Иванников не нашелся, что ответить.
С того случая он как-то откололся от нашей компании, почувствовал себя в ней совсем чужим.
Был ли Иванников трусом от природы? Не знаю… Как-то однажды, еще до того случая на пляже, он рассказывал, что, будучи курсантом, храбро ринулся один на нескольких хулиганов, оскорбивших его и девушку, с которой шел. Верю, эту историю он не выдумал. Но Иванников, видимо, относится к тем людям, которые, может быть, и способны пойти на все, если затронуты они лично, но не решатся и на малую долю риска, если дело касается других.
Я гляжу сейчас на эту старую и в общем-то ненужную мне карточку и размышляю: а что, если дело дойдет до более серьезных испытаний, перед которыми в любой день можем быть поставлены мы все? За Володю Петровича я уверен. А вот Иванников… Как важно воспитать в себе чувство готовности к неожиданному, грозному для всех!
Стоит ли и дальше хранить фотокарточку, напомнившую обо всем этом? Не таким уж выдающимся событием в моей жизни был тот разговор на пляже и маленькое происшествие, кончившееся вполне благополучно. Порвать? Я не люблю беречь случайные курортные снимки. Это единственный сохранившийся из них. Но может быть рассказать об этой истории сыну? Рассказать, чтобы он стал схож с лейтенантом Володей Петровичем не только именем.
Интересно, каков сейчас Петрович? Почему-то я уверен, что он продолжает служить в армии, и успешно. Помнит ли он про тот вечер, когда с безрассудной храбростью бросился в воду, готовый на риск ради других?..
Медь оркестра заполняет все вокруг величавой мелодией «Интернационала». Я стою навытяжку, приложив руку к козырьку фуражки. Как всегда, когда слушаю наш партийный гимн, я взволнован. Он звучит не только в моих ушах — в самом сердце. И часто при звуках «Интернационала» я вспоминаю, как услышал его впервые в жизни — малышом-первоклассником, зимой девятнадцатого года, когда сибирский наш город, где тогда жили мои родители и где родился я, освободили от белых. На площади перед собором хоронили коммунистов, расстрелянных колчаковцами перед уходом. Протиснувшись в толпе с несколькими приятелями вперед, я смотрел на гробы, обитые кумачом, стоявшие у края только что вырытой в мерзлой земле братской могилы. На них с посеребренных инеем ветвей медленно слетали и опускались на алое белые хлопья. И все мое ребячье существо в ту минуту было наполнено неведомой мне прежде мелодией, грозной, зовущей к каким-то еще непонятным мне высотам. Все во мне пело тогда: «Весь мир насилья мы разрушим…» Может быть, уже тогда я впервые, нет, не просто узнал, а своим мальчишеским сердцем почувствовал, как прекрасно и свято дело тех людей, песня песен которых — «Интернационал».
«И если гром великий грянет…» — громово взывают трубы. Я слушаю, стараясь, чтобы ни на миг не дрогнула рука, поднятая к околышу фуражки, а в памяти встает белое снежное поле под Корсунью в феврале сорок четвертого года, поле с темными пятнами свежих, еще не запорошенных воронок. Поле, за далеким краем которого зарылась в мерзлую землю эсэсовская дивизия — на нее мы должны наступать. Траншея, в которой я стою вместе с бойцами, готовыми к атаке. Яростный грохот батарей позади, только что начавших артподготовку. И то, как где-то в глубине моего существа в эту минуту тревожного ожидания, когда не хочется думать, пройдешь ли живым до конца боя, где-то в самой, сокровенной глубине души звучит: «Это есть наш последний…»
«…Воспрянет род людской!» — в последний раз возвещают трубы. Я отрываю ладонь от головы. Вольно! Опершись руками на парапет трибуны, обтянутой алой тканью, гляжу вниз, в стороны, где толпится народ: еще секунду назад все головы были неподвижны, толпа была похожа на неожиданно замершее море. Сейчас по этому человеческому морю проходят легкие волны, и негромкий гул голосов похож на ровный шум катящихся валов в слегка ветреную погоду.
Митинг окончен. Но все мы, представители городских властей и командования гарнизона, не спешим уйти с трибуны. Праздник продолжается. Праздник освобождения города от оккупантов в сорок четвертом году. Рядом со мною стоит, чуть сутулясь, полноватый полковник, на его висках — серебро седины, на кителе — широкая, размером чуть ли не с ладонь — колодка орденских планок — повоевал на своем веку старик. Это командир дивизии, когда-то освободившей город. Возле него несколько пожилых уже людей в штатском — ветераны этой же дивизии. И полковник, и все они приехали из разных мест на праздник по приглашению городских властей. В скольких городах на таких праздниках имею право быть я? Трудно даже подсчитать… Да и что подсчитывать. Меньше всего мы, кто воевал, думали тогда о будущих почестях. Да не заботимся о них и сейчас. «Сочтемся славою, ведь мы свои же люди…»
Оркестр играет что-то веселое. Сквозь эту мелодию временами прорываются слова разных песен, которые одновременно запевают молодые голоса то тут, то там в толпе, заполнившей всю небольшую площадь при въезде в наш городок: в нем центр начинается прямо с окраины, где в крутых скалистых берегах течет бурная, сбегающая с гор, лихо, в пене, скачущая по камням речка. В город ведет перекинутый через нее однопролетный мост, и сразу от моста начинается наша главная городская площадь, на которой — старинный костел, рядом — дом с тремя башенками, на протяжении истории бывший резиденцией городских властей, попеременно австрийских, польских, венгерских, ибо городок при перекраивании границ то и дело попадал в новое государство. Сейчас в этом здании — городской совет, и на старом его флагштоке, видавшем разные флаги, ветерок полощет ало-голубое знамя Украинской республики, поднятое сегодня по случаю праздника. Перед горсоветом и высится та трибуна, на которой мы стоим. Сейчас, пока играет музыка и все ждут продолжения празднества, я всматриваюсь в толпу, заполонившую все пространство возле трибуны. Где-то в толпе должен быть сын. Еще в начале митинга я заметил его — он стоял вместе с Фаей и еще с какими-то парнями и девушками. Теперь линию электропередачи тянут уже совсем близко к городу, и наш Владимир часто наведывается домой.
Музыка резко обрывается. На несколько секунд воцаряется тишина. Уши улавливают только глуховатый шум, который возникает всегда от большого скопления людей, даже если они молчат.
Все лица обращены к дальнему краю площади, откуда на нее с главной улицы неторопливым торжественным шагом выходит небольшая колонна людей. Они идут, стараясь держать строгое равнение и шагать в ногу, но это у них не очень получается. Одеты они кто во что, но почти все подпоясаны по-походному, и у каждого за плечом, на ремне, оружие — старые карабины времен Отечественной войны, охотничьи ружья, разномастные винтовки, какие теперь можно увидеть разве что у ночных сторожей. На шапках, кепках и на темных шляпах, какие принято носить в здешних местах и в городе, и в деревне, — алые ленты наискосок, партизанский знак. В колонне не видно молодых. Но даже те, кому годы изрядно прибавили полноты или согнули плечи, стараются сохранять осанку, выглядеть такими, какими были они двадцать с лишним лет назад.
Гремит усиленный репродукторами голос:
— Слава нашим героям-партизанам! Слава тем, кто не покорился врагу!
И вся площадь вдруг взрывается аплодисментами — словно горный обвал, раскатываются они.
А колонна старых партизан продолжает идти через площадь, запруженную народом, и люди расступаются перед ними, образуя широкий живой коридор, и над головами людей, словно крылья множества светлых птиц, плещутся ладони. И вдруг я замечаю позади всех, на краю примыкающего к площади газона, кучку молодых длинноволосых парней. У одного из них за спиной — гитара на шнурке. У другого на животе — транзистор, висящий на ремешке, перекинутом через шею. Парни стоят, раздвинув ноги, засунув руки в карманы, вид у них демонстративно скучающий, они смотрят на заполнивших площадь людей, как аристократы на плебс.
Откуда это у них? Кто воспитал их такими? В чем наш, отцовский просчет? Все ли мы вовремя учли? Ведь росли эти парни в пору, когда многое ломалось и переиначивалось в сознании — вспомнить хотя бы сложные пятидесятые годы. Да и другое… Вон у одного из этих лохматых парней транзистор. Чуть тронь регулятор — и слушай заграницу. Какой прямой путь имеет теперь к нашим сыновьям голос наших врагов, в какой обманчиво привлекательной конфетной упаковке умеют они преподносить яд для душ, как ловко бывает этот яд сдобрен фальшивой доброжелательностью и сочувствием. Всегда ли вовремя умеем предупредить и нейтрализовать действие этого духовного яда? Всегда ли оперативно применяем противоядие? Увы, не всегда. И вот вызревают такие юнцы. Пусть их не так уж много. Но они есть, эти молодые скептики, зараженные иронией к тому, что для нас свято, равнодушием к тому, что волнует всех. Не могу себе представить, чтобы среди этих мог оказаться мой сын. И не могу представить их в солдатской форме…
Колонна старых партизан приближается к мосту. Представляю, как бьются сейчас сердца многих из них, как застилает им глаза светлая слеза воспоминаний. В сорок четвертом году, когда в городе еще были немцы, партизаны отбили у них мост, который те при отступлении собирались взорвать. Партизаны удерживали его до подхода наших частей. Возле моста, у самого края береговой кручи, высокий обелиск из светло-серого гранита, такого же, из которого состоят береговые скалы. Под этим обелиском лежат боевые побратимы тех, кто сейчас со старым партизанским оружием шагает в колонне через площадь…
Может быть, среди тех гонцов, что стоят кучкой в стороне и с улыбочкой, засунув руки в карманы, смотрят на собравшихся на площади, есть сыновья и внуки лежащих под сенью обелиска? Очень возможно…
На той стороне реки, из-за одетого лесом холма, за которым проходит шоссе, взлетают сразу несколько разноцветных ракет. Они рассыпаются в голубом безоблачном небе, словно мгновенно расцветают в нем большие огненные волшебные цветы. Видно, как из-за холма, над которым еще опадают в небе последние огненные лепестки, на шоссе показываются бронетранспортеры, на головном — плещется большой красный флаг. Бронетранспортеры тормозят, немного не дойдя до моста. С них резво спрыгивают солдаты в касках, с автоматами в руках, за спинами развеваются плащ-палатки. Солдаты бегут к мосту, проносятся через него, вбегают на площадь. Полное впечатление стремительной атаки… И снова в небе — теперь уже над самым мостом, над площадью, прямо над нашими головами, — сверкающее огненноцветье ракет, во всю мощь гремят трубы оркестра, стоящего недалеко от трибуны. Солдаты, пробежавшие через мост, уже строятся в четкие ряды.
— Колонны солдат и партизан, встретившись возле обелиска, сливаются, образуя единый строй. Резко оборвав мелодию, смолкает музыка. По свободной от людей части площади, пересекая ее, к солдатам и партизанам бегут малыши, мальчишки и девчонки, в белых рубашках, с букетами в руках. Подбежав к строю, ребята рассыпаются вдоль него, и вот уже у каждого солдата, у каждого партизана в руках горят яркие июньские цветы. А ребята так же стремительно убегают, и, словно тысячи звонких крыл взмахнули разом, вслед им звучат рукоплескания.
…И опять музыка. Торжественная и немного печальная. Из замершего строя выходят по одному молодые бойцы и ветераны, каждый бережно кладет свой букет к подножию памятника и возвращается в строй. А потом к обелиску несут большие венки. Венки от жителей города тем, кто отдал свою жизнь за его освобождение.
Снова тишина. Тишина, словно звенящая от напряжения. Минута молчания в память павших… Все, кого вместила просторная площадь, недвижимы. Все лица, тысячи лиц, обращены к обелиску. Тысячи лиц — как одно лицо, скорбное, сосредоточенное.
Сердцем отсчитываю секунды. Одна, другая, третья… Такая минута молчания, минута памяти и благодарности, минута строгого размышления всегда кажется очень долгой, секунды ее весомы, ибо каждая из них вмещает очень многое… Для нас. Для старых и молодых. А для тех, что стоят с гитарой, руки в брюки?.. Но кто виноват, что они выросли такими? Не на кого нам, отцам, пенять. Не на кого…
Упала последняя секунда минуты молчания. Пружинистая, подкидывающая музыка марша. Начинается заключительная часть праздника — наш маленький парад. Старательно, но не очень успешно «давая ногу», проходят ветераны-партизаны, чеканят шаг солдаты, держа автоматы наперевес, и следом за ними, под барабанный бой легко шагают пионеры с погонами и нарукавными знаками юнармейцев, в пилотках, сдвинутых набекрень, ремешками пристегнутых к подбородкам. Я гляжу на них и вспоминаю, как лихо в прошлое воскресенье бежали с игрушечными автоматами за настоящими танками эти двенадцати-тринадцатилетние вояки, когда на лугу за городом проводилась военная игра. Для нее, по моей просьбе, Порываев распорядился выделить три танка. То-то радости было у ребят, когда они увидели, что игровую атаку будут поддерживать настоящие боевые машины! С каким упоением мчались эти мальчишки и девчонки вслед за ними в свой игрушечный бой.
Многое повторяется в жизни… Когда-то и я и мои сверстники вот в такой же пионерской форме, только без погончиков и без пилоток, играли в «красных» и фашистов, — мы уже тогда знали, что такое фашизм; с деревянными самодельными винтовками и трещотками, изображавшими пулеметы, сражались за то, чтобы отстоять свое отрядное знамя и захватить знамя «противника» — другого такого же отряда. А потом наступило время, и пришлось нам участвовать в настоящей войне…
Как мне хочется — как и всем отцам! — чтобы этим ребятам никогда не пришлось воевать по-настоящему! Но именно для этого они должны научиться чувствовать себя воинами.
Пионеры прошли и выстроились рядом с солдатами и партизанами. Что ж, праздник проходит удачно. Недаром мы с секретарем горкома вместе думали, как лучше провести его совместными силами города и гарнизона.
Середина площади пуста. Сейчас начнутся выступления физкультурников, потом — самодеятельность. Городской хор у нас знаменитый… Побуду до конца. Как-никак я представитель командования на празднике.
Стремглав выбегают на площадь девушки в синих, плотно облегающих тела гимнастических костюмах, в их руках развеваются полупрозрачные, словно сотканные из воздуха, алые шарфы…
Кто-то осторожно трогает меня сзади за локоть. Я оборачиваюсь. Николай Николаевич Порываев.
— Дело есть, срочное! — вполголоса говорит он. — Извинитесь перед отцами города, и поехали.
Уже через минуту мы сидим с Порываевым в его «Волге», которая ждала возле площади за углом, пока он подымался на трибуну. Николай Николаевич только что из округа, куда его вызвали внезапно сегодня утром, — я об этом даже не успел узнать. По пути оттуда он заехал за мной. Видно, дело и впрямь неотложное, если Николай Николаевич не стал ждать ни минуты. Я сижу рядом и жду, когда он заговорит. Но комдив молчит. Значит, дело сугубо секретное, такое, что даже сержанту — водителю машины знать не положено. Потерплю, пока приедем в штаб. Но что за дело, я, кажется, начинаю догадываться…
— Как самочувствие? — вдруг спрашивает меня Порываев.
— Вполне нормальное. Даже приглашение от властей принял на банкет по случаю годовщины…
— Ну, тогда лады, — удовлетворенно кивает он. — Я тоже получил. Да вот только… — Порываев не договаривает, а я не спрашиваю.
И лишь когда мы приезжаем в штаб дивизии и входим в кабинет Порываева, он, позвонив дежурному, чтобы вызвали начальника штаба, говорит мне:
— Приказано быть в готовности. Приказ может поступить даже завтра. Идет вся дивизия.
— К соседям? — догадываюсь я.
— Да. Но где пойдем, нам сообщат позже. Когда поступит приказ, личный состав должен будет знать одно: выходим на учения.
— На совместные с союзниками?
— Не знаю, на совместные ли… Может быть, получим особую задачу. Обстановку-то знаете…
Я знаю. У наших друзей за последние дни по всей стране все сильнее кипят политические страсти. Местами уже подняли голову фашисты, рядящиеся в демократов. Совершено несколько террористических актов. И в несомненной связи со всем этим возле западных границ наших друзей и союзников начались большие маневры бундесвера. Об этом последнее время много пишут газеты, передает радио, говорим и мы солдатам на политинформациях, подчеркивая, что обстановка тревожная.
Я сосредоточенно слушаю толчки своего сердца: медленно, но безостановочно оно наполняется тревогой, сколько забот возникает сразу…
Мы много месяцев ждали приказа о выходе на учения за рубеж, ждали их как праздника, на котором можно будет и других поглядеть, и себя показать. Но учения, вероятно, будут очень трудными, могут встретиться любые неожиданности. Конечно, мы всегда готовим людей к тому, чтобы любая неожиданность была для них ожидаемой, — на том стояла и стоит вся наша политработа, и солдат всегда должен быть солдатом, готовым выполнить любой, самый внезапный приказ. Но чем он внезапнее, тем труднее его разъяснить, а ведь чем лучше мы разъясним, тем легче приказ выполнить. «Каждый солдат должен понимать свой маневр» — это еще Суворов сформулировал.
Видимо заметив мою озабоченность, Порываев говорит:
— Не знаю, сколько времени до выхода осталось — день или больше. Но надо сделать так, чтобы тревога никого не застала врасплох. Получим задачу — на марше доразъясним. Так что готовьте своих политотдельцев. — Он спохватывается: — Да что мне вас наставлять? Ученого учить — только портить. — И вдруг внимательно заглядывает мне в глаза: — Что-то видик ваш мне не очень нравится сегодня. Как сердце-то, если по-честному?
— Да все в порядке, я уже вам говорил.
— Ну-ну… — Порываев на несколько секунд задумывается о чем-то, потом говорит: — Чувствую, придется нам в любом случае в заграничных пределах помотаться по-фронтовому. Может быть, стоит вам, Андрей Константинович, поберечься? Вот и Пал Саныч рекомендует…
— Это в каком же смысле поберечься? — настораживаюсь я. — Остаться, что ли? Пока что я на строевой службе. Или вы предпочитаете в такой поход отправиться без меня?
— Ох, дорогой мой, зачем же на меня напраслину возводить? — шутливо-обиженным тоном отвечает Порываев. — Вы же знаете… Что́ нам объясняться в теплых чувствах? И так мы друг другу ясны.
Что верно, то верно. Мне вспоминается: еще в начале весны, когда я прихворнул и Пал Саныч начал намекать, не пойти ли мне на комиссию, у меня состоялся с Порываевым разговор, дружеский и откровенный.
«И вам и мне отставка маячит, — помнится, сказал он тогда и вздохнул. — Скоро и командира дивизии не сыщешь, который войну видел, не то что кого помоложе…»
Да дело не только в возрасте. Закон жизни: молодые должны успеть научиться. Надо уже сейчас думать, кому передать дело. Не Кобецу же… Вот такому бы, как Сережа Бахтин, будь он чуть поопытнее и постарше. Или такому, как Левченко…
Эти мысли, уже не новые для меня, идут сейчас за строем других, еще более заботящих меня в эту минуту мыслей: какие распоряжения надо отдать перед маршем, что́ сделать самому, как только Порываев подробнее расскажет об указаниях, полученных в округе. Наверное, сразу же придется собрать политотдельцев, поставить задачу каждому, послать в части… Жаль срывать людей с отдыха, сегодня воскресенье. Но ведь и сам поеду куда-нибудь в полк. Куда целесообразнее?..
Входит запыхавшийся начальник штаба. Его только что разыскали на рыбалке неподалеку от города: он страстный любитель ловить форель.
— Успели что-нибудь поймать? — спрашивает Порываев.
— Четыре штуки… — улыбается начштаба. — Ну, остальные пускай пока нагуливают вес. — Порываев оглядывает нас; выражение его лица делается сосредоточенным, весь он сейчас уже в деле, ради которого так срочно собрал нас. Мы достаем блокноты, чтобы «взять на карандаш» его указания, а затем высказать свои соображения. Наш маленький дивизионный «военный совет» начинает свою работу.
Со вчерашнего дня, когда поступило распоряжение срочно готовиться к выходу, я провел несколько совещаний, побывал у артиллеристов и в полку Рублева — оттуда я приехал только что. Заглянул там в батальон к Левченко. В разговоре с ним вспомнили о Макарычеве. Левченко сказал, что по службе у Макарычева все в норме, и даже более того — его взвод за последний месяц по всем показателям снова вышел в число лучших в батальоне, и многие теперь считают, что с Макарычевым обошлись по партийной линии, пожалуй, крутовато, можно было бы и продлить ему кандидатский стаж. Но Левченко остается при прежнем мнении, полагая, что так получилось по вине прежде всего самого Макарычева — слишком ершисто держался он на партсобрании. Однако Левченко согласился со мной, что главное в каждом человеке — не слова, не поза, а суть. А суть в Макарычеве, я убежден, надежная…
В каждой части дивизии есть у меня свой Макарычев, и не один… Мои армейские сыны. И у Вовки, если его призовут в армию, будут свои заботливые армейские отцы в разных командирских званиях, начиная от старшины…
Уже поздно, наверное за полночь. Надо бы взглянуть на часы, но не хочется подымать руку — какое-то странное оцепенение нашло на меня. Но сон не идет, голова остается ясной-ясной, хотя за день я порядочно устал.
Ночь прохладная, какие всегда бывают здесь, в горах, летом даже в самое жаркое время.
Тишина… Наш маленький город засыпает рано. Сейчас даже на главной улице можно увидеть только случайного прохожего, да разве что какую-нибудь влюбленную пару, Интересно, дома ли уже Владимир? Фая живет довольно-таки далеко…
Тишина-тишина… Только еле слышен в ней далекий ровный гул, напоминающий звук непрерывно идущих поездов. Но никакие поезда мимо нашего города не проходят. Железная дорога в ста километрах, за горами. А шумят это ручьи, речки, водопады. Их множество в окрестностях, все вместе они и создают этот мягкий, журчащий фон ночной тишины.
Я подхожу к окну, шире распахиваю створки. Воздух свеж и чист, как вода горных источников. Он бодрит, снимает усталость, хочется пить его, как освежающую влагу.
Свежесть и тишина… А может быть, уже завтрашнюю ночь я проведу на марше, в машине, идущей в колонне среди сотен других, и в горле будет сухо от пыли. Что ж, не впервой. Но как бы не в последний… Сколько ни тяни, а придется идти на комиссию. Пойду, когда вернемся. Но когда вернемся? Обстановка сложная. С газетных страниц так и тянет запахом гари. Все может случиться.
Выйду-ка подышу…
Выхожу на крылечко, сажусь на верхнюю ступеньку.
Тихо скрипнула калитка. Вглядываюсь: сын? Он. Медленно идет по дорожке, ведущей от калитки к крыльцу. Владимир пока что меня не видит.
— Пап? — удивляется он, подойдя. — Ты что не спишь?
— А ты? — спрашиваю я, хотя отлично знаю, что он провожал Фаю.
— Так, гулял… — нарочито небрежным тоном отвечает Вовка, не желая посвящать меня в подробности своей личной жизни. Он садится рядом со мной на ступеньку. Тянется к карману за сигаретами, но, поглядев на меня, задерживает руку: наверное, вспомнил, что табачного дыма я с некоторого времени не переношу.
— Кури, кури! — говорю я. — Ведь на дворе — не в комнате.
«Кури, кури». Давно ли сын и показаться мне не посмел бы с папиросой. А знаю — курить он начал с восьмого класса.
Спрашиваю:
— Когда у вас заканчиваются работы на линии?
— Недели через две дотянем до конечной опоры.
— И куда ты потом?
— Не знаю… Наверное, устроюсь здесь в городе работать. На монтаже подстанции, мне предлагают. Буду готовиться за десятый.
— Ну, а дальше?
— Сообразить надо…
Вовка молчит, задумчиво курит. Потом говорит тихо, как бы не вслух, а про себя:
— Я же не один решаю.
— Ну, а если бы Фая в консерваторию поступать надумала — у тебя голос бы открылся? Бас или тенор?
— Шутишь, пап. А я всерьез.
— Ты всерьез думаешь, что твое призвание — точные науки? Ну, смотри, тебе виднее. В конце концов лучше всего человеку удается то дело, которое он больше любит. И к которому больше способен… Однако, по-моему, тебе для точных наук пока что не хватает усидчивости.
— Не исключено, — улыбается Вовка. — А все-таки, разве плохо окончить университет? Не обязательно потом теории разрабатывать или в школе ребят математике учить. Можно выбрать специальность поближе к практике.
— Например?
— Электронные машины рассчитывать. Ну, что-либо в этом духе. Там видно будет. Важно получить диплом.
— Поздновато будет тогда выбирать. А ошибка в выборе — несчастье на всю жизнь. Учти, во всем так — в профессии, в дружбе, в любви.
— А разве так не бывает: выбрал сразу — и верно!
— Бывает… Но насчет этого один умный человек, помнится, сказал так: «То, что мы считали воодушевлением, порождено, может быть, мгновением, и точно так же возможно, что мгновение вновь уничтожит его».
— Кто этот умный человек?
— Маркс, Володя. И когда он сказал это, ему было столько лет, сколько тебе сейчас.
— Умный парняга был, оказывается.
— Да уж, ума было не занимать. Он, кстати, был помоложе тебя, когда определил главное дело своей жизни.
— Так то Маркс. Он на сто лет вперед видел. И не для одного себя… Знаешь, пап! — вдруг с каким-то внезапным волнением восклицает Володька. — Вот ты тут Маркса цитировал, насчет воодушевления и прочее. А скажи, ты в самом деле с воодушевлением служишь?
— Думаю, что да… — Я несколько огорошен вопросом. — Ты ведь знаешь. Мы уже говорили об этом.
— Но ведь большинство людей просто исполняют свою должность. Вот мама, например, учит ребят, по программе. Что ей, обязательно воодушевляться?
— Ты не прав! — мягко говорю я сыну. — Уж ей-то о ребятами без воодушевления нельзя. И вообще, воодушевленно можно делать любую работу. Ты же сам рассказывал, как интересно тянуть линию в горах.
— Ну, то работа особого рода! — Что-то вспыхивает в глазах Вовки. — Там каждый день — разное.
— А каждый день разное может быть почти во всяком деле. От человека зависит. Быть просто исполнителями — это только для людей с очень ленивым умом. И ленивым сердцем. Таким не может быть, к примеру, офицер. Как, впрочем, человек и любой другой творческой профессии.
— Офицер — творческая профессия?
— Конечно. И мы с тобой об этом говорили когда-то. Разве принять решение командиру, например, как вести бой, не творчество? Уметь найти из множества возможных решений одно, самое верное, причем в обстоятельствах, которые быстротечно меняются, при условии, когда твоему уму противоборствует ум противника, пусть даже условного, причем ум, может быть, очень сильный. А уметь быстро и верно определить, кому какую задачу поставить, учитывая при этом, у кого какой характер, какая подготовленность… Во всем командиру нужен творческий подход..
— Это с одной стороны, пап, — рассудительно говорит Вовка. — А с другой? В армии со своей самостоятельностью не очень развернешься: все — по уставу, приказ — закон…
— Закон, — соглашаюсь я. — Но должно служить этому закону вдохновенно, а некоторые служат равнодушно. Так лучше им не служить.
— Ты свою службу любишь… — задумчиво говорит Вовка. Сигарета в его руке давно погасла, но он не замечает этого. Некоторое время мы молчим. Только звенит бессонными горными потоками ночь.
Знаю, о чем думает сейчас Вовка. Об этом мы с ним не раз говорили, особенно в последнее время, — о его будущем. За месяцы, проведенные на строительстве электролинии, он очень повзрослел, не столько внешне — разве что немножко подзагорел под горным солнцем и чуточку раздался в плечах, — сколько внутренне. Появилась в его речах этакая неторопливая рассудительность рабочего человека. ЛЭП — это все-таки настоящее производство, коллектив, это не в одиночку от жэка по квартирам ходить. Я рад, что Вовка теперь уже далек от такого «наставника», как Валера, обрел себе новых, настоящих друзей — настоящих людей среди тех, с кем работает, — он мне рассказывал о них. И я знаю, сын заново, по-серьезному задумался о своих перспективах, о том, какой путь ему избрать. Возвращались мы с ним и к тому, не готовиться ли ему к поступлению в училище. Я-то теперь вижу, что сомнения, помешавшие Вовке остаться верным своему прежнему выбору, — наносные. Кажется, он это начинает понимать и сам. Вовка сейчас, можно сказать, на распутье. Хотя и не хочет признаваться в этом.
— А ты знаешь, — говорю я, прерывая затянувшуюся паузу, — оказывается, в городе с высшим артиллерийским, в которое ты поступать собирался, есть пединститут с физматом. Почему бы Фае туда не подать?
— Ну, как-никак разница в дипломах, пап. И кроме того, у Фаи близко от университета тетка живет.
— Разница в дипломах… Тетка… Причины, конечно. Но ведь в жизни не все так, как мы хотим.
— Не знаю… — Вовка несколько растерян. — Надо подумать…
— Решай, брат, пока не поздно. Или, вернее, решайте.
— Я поговорю с Фаей.
— Вот и ладно.
Мы снова молчим. А что, если сын после всех размышлений и переговоров с Фаей окончательно утвердится в своем первом решении, которое вынашивалось им так давно?
На минутку я прикрываю глаза, и мне представляется — мой сын, курсант Владимир Сургин, в мундире с погонами, обрамленными широким золотым галуном, чеканя шаг выходит из строя таких же молодцов, как он, и останавливается, чтобы принять присягу.
Присяга… Помню себя в топорщащейся, только что выданной гимнастерке еще довоенного образца, с отложным воротником, с пустыми, без всяких знаков, петлицами рядового бойца. Мы, новобранцы, стоим на затоптанном сапогами дворе. Ненастный день осени сорок первого. Побрызгивает дождик, серые тучи ползут по небу, и на сердце тревожно: на фронте тяжелые бои, враг наступает…
Помню, вызванный из строя, я, стараясь, чтобы моя рука была твердой, расписался под текстом присяги и остро ощутил, как это отделило меня от самого себя, прежнего, такого, каким я был до того мгновения, когда меня вызвали из строя. Не отрешенность от самого себя, нет, готовность ко всему, — это было главным во мне тогда. Сильнее, собраннее, мужественнее почувствовал я себя с той минуты.
Присяга… Недавно я был с молодыми солдатами нашей дивизии, когда они принимали ее возле обелиска-памятника погибшим партизанам, что стоит у моста при въезде в наш город. Какими серьезными были их юношеские, почти мальчишеские лица, когда замерли они в строю, самом торжественном строю в жизни каждого, кому суждено на малые или долгие годы надеть военную форму. Сегодня, в день освобождения, мимо памятника прошли те же солдаты, уже не мальчики — воины. А если пойдем за рубеж, они вернутся оттуда совсем возмужавшими, — ничто так не делает взрослым, как чувство ответственности. Армия — школа мужества, даже если нет войны. Пройти ее полезно каждому. А Вовке — тем более. Слишком много еще в нем неустоявшегося. Пусть пройдет школу армии хотя бы в ее «приготовительном классе» — только солдатом. Нет, я не уповаю в том смысле, что она «довоспитает» Вовку, покроет в этом отношении упущения школы и наши родительские недоработки. Есть такие родители, что грозятся: «Вот возьмут тебя в солдаты, там из тебя человека сделают!» Мы воспитали сына, думаю, не так уж плохо. Но и мне и Рине хочется, чтобы он был лучше. И дело в конечном счете не в том, какую профессию наш сын изберет себе — военную или гражданскую. Важно, чтобы он был предан избранному им делу, чтобы выбор его не был случаен. Но в глубине моей души таится уверенность, что Вовка вернется к прежнему своему решению — стать военным.
Тихо, сбоку поглядываю на Вовку, закурившего новую сигарету. Уже мужчина. Взрослый, ответственный за свои решения перед собой, перед близкими, перед обществом… Как это сказал Маркс в семнадцать лет? Главный руководитель при выборе профессии — общее благо и собственное совершенствование. Мой долг отца — помочь сыну найти этого «главного руководителя». Кажется, я кое-что сумел сделать… Наносное в сыне унесется, основное останется. И мне верится — я еще поздравлю его с принятием присяги. Присяги на всю жизнь.
Мне хочется помолчать, пусть Вовка курит свою сигарету. Пусть размышляет. Не буду мешать.
А я думаю тем временем свое. Через три дня — день его рождения. День совершеннолетия, о котором я размышлял так много и так долго готовился к нему. Досадно будет, если дивизия уйдет раньше этого дня. Но ничего не поделаешь, нас могут поднять по тревоге в любой час. А я так хочу в день восемнадцатилетия сына передать ему то, что отложил для него в мою старую полевую сумку. Передать ему мое наследство…
Не сделать ли это на всякий случай сегодня, сейчас? Ведь не известно, что будет потом, после того как прозвучит сигнал тревоги, не известно, когда мы вернемся из предстоящего похода. Да и кончаются походы по-разному…