ВЕЧНЫЙ ПРОПУСК Повесть

1

Почему часто бывает так: то, чего долго ждешь, приходит словно бы внезапно.

Еще вчера снаружи, на подоконнике, снег лежал, закрывая нижнюю часть стекла, — стерильно белый, пышный, нетронутый. Сейчас я глянул — он, оказывается, опал, посерел, стал ноздреватым. Наверху, как раз напротив форточки, народилась первая сосулька. С нее скатываются крупные, частые капли, и солнце голубоватыми искрами поплясывает в них. А ведь лишь вчера небо было по-зимнему серым и в воздухе вились снежинки.

За окном во всю раму — голубень, небо без единого облачка, чистенькое, словно подсиненное. Воробьи, будто пьяные от первого тепла, ошалело чирикая, носятся мимо окна. Того и гляди какой-нибудь с разлета в стекло врежется. Весну чуют…

А мне грустно. Снова меня атаковала моя болезнь. Вот уже третий день, как я заарестован медициной с крепким содержанием при своей квартире. Девицы в белых одеяниях, приходящие из поликлиники, сосут мою кровь в стеклянные трубочки, на анализ, — я их шутя называю «сестрами-кровопийцами». Они вяжут меня по рукам и ногам проводами, снимая кардиограммы. Не протестуй, Сургин, если уж шестой десяток разменяв, как полагается, уволен из армии по «чистой», в отставку. Лежи спокойно. Да не получается. Все думаю — как там, в техникуме? Кто вместо меня в расписании? Мне ведь так и так придется наверстывать.

А воробьи за окном снуют и снуют… Да, в моем положении и воробью позавидуешь. Не привык я сиднем сидеть, да еще в такую пору. Бывало — с утра в машину и айда в полки! Э, да что о том вспоминать!

Вошла Рина, перекинулась со мной несколькими словами — спешит на работу в свою школу. Спросила, не надо ли мне чего-нибудь? Нет, милая, ничего не надо. Иди спокойно…

Ушла, положив на стул возле дивана свежие газеты и поставив на подоконник несколько фиалок в стакане с водой. Я и спросить не успел, где она раздобыла их в такую раннюю пору? Ведь фиалки появляются обычно лишь тогда, когда уже совсем сходит снег.

Да, газеты… Разворачиваю, как всегда, первой «Правду». По-свежему ломко хрустящий лист пахнет типографской краской.

С нетерпением отыскиваю колонку иностранной информации. Что во Вьетнаме? Снова бомбят. Уже который год. Не хочется верить, ну, а вдруг от этого никак не утихающего огня разгорится большое пламя? Пламя, которое коснется всех. Каждого человека на земле. И врага, и друга, и равнодушного. И тех, кто уже получил от жизни все, и тех, кто еще ничего не успел взять от нее. Коснется меня, Рины, и уж конечно — нашего Володьки, которому сейчас уже двадцать второй год.

Я часто думаю о войне. Бесконечно задаю себе вопрос, который, наверное, волнует многих: будет ли она? А если будет — то когда?

В прежние годы многие люди, чтобы не держать души в страхе, успокаивая себя, рассуждали о войне — да рассуждают и сейчас — так: «Этого не будет, потому что этого не может быть!» Грустная наивность. Они похожи на того скептика, который, впервые увидев в зоопарке жирафа, заявил, что существование такого животного — нереальность. Но возможная война — зверь поудивительнее жирафа, и оттого, что закроешь глаза, ее тень не исчезнет. Эта тень всегда лежит на нас…

Да, к этому трудно привыкнуть. Но кажется, уже начинаем привыкать… Для тех, кто жил несколькими десятилетиями раньше, да и для нас самих еще в недавние годы показалось бы немыслимым жить, зная, что стоит кому-то где-то нажать кнопку — и через несколько минут от тебя и от всего вокруг останется только пепел. Давно ли люди перестали нервно реагировать на каждый признак придвинувшейся войны? Помнится, где-то в году пятьдесят втором над нашим побережьем пролетел зарвавшийся американский самолет. И как только об этом стало известно населению, хозяйки забегали по магазинам, закупая соль, спички, мыло — продавцы радовались: план товарооборота был моментально перевыполнен, А еще лет через десять, помню хорошо, в сентябре шестьдесят второго, когда я еще служил в армии, мне довелось быть, проездом из отпуска, в Крыму. В те дни грозно придвинулась тень войны — был самый острый момент конфликта из-за Кубы. До конца отпуска у меня оставалось еще время, но я поспешил вернуться к себе в дивизию: мало ли что, а вдруг? По дороге в Севастополь, куда я ехал из дома отдыха автобусом и где должен был пересесть на поезд, я не без тревоги рассматривал матросские патрули на развилках и перекрестках дорог — в полной боевой форме, с автоматами и противогазами, а когда, уже в городе, увидел, что причалы и рейд пусты — все корабли флота ушли в море, — то окончательно понял, что обстановка куда серьезнее, чем мне казалось до той минуты. Но в часы, оставшиеся мне до поезда, ходя по городу, я с удивлением наблюдал, что жизнь в нем течет без всяких признаков возможной грозы: отъезжающие не осаждают билетных касс, никто не суетится возле магазинных прилавков; как обычно, сообща и в одиночку бродят курортники, городской пляж полон безмятежно загорающих… Что это, подумал тогда я, непонимание напряженности положения, благодушие? Или просто привычка к постоянной угрозе, под которой мы живем много лет, сознание, что никакая суета не избавит от того, что грозит каждому, не избавит и не уменьшит угрозы? А может быть, и скорее всего именно так: спокойствие, рожденное твердой уверенностью в нашей силе?..

Я часто думаю о войне. И, думая о пей, всегда думаю о сыне…

Сейчас наш Володька держит последние, выпускные экзамены в своем военном училище. Волнуюсь, конечно, за него: экзамены есть экзамены. Но верю: выдержит их с честью. И скоро приедет к нам в отпуск уже лейтенантом. Соскучились мы с Риной по нашему детищу…

Нет, невмоготу мне лежать. Встаю, делаю несколько шагов. Ничего, оно даже лучше на ногах. Выхожу в коридор, отворяю дверь Володькиной комнаты, останавливаюсь посреди нее. В комнате все остается так, как было тогда, когда он жил еще дома… Сложенное кресло-кровать, на котором Володька спал, торшер, собственноручно изготовленный им из водопроводной трубы и тем не менее получившийся довольно изящным, бородатый Хемингуэй на стене рядом с туго набитым книгами стеллажом, стол у окна — пустой, чистый… А когда Володька жил дома, на этом столе было всегда то самое состояние, которое определяется понятием «черт ногу сломит».

Я беру стул, присаживаюсь к Володькиному столу, кладу на него руки, провожу пальцами по столешнице. Она шершава. Володьке стол служил много лет, и на нем остались следы многосторонней Володькиной деятельности: царапины от ножа и прочих инструментов, которыми Володька что-то мастерил, полустертые пятна чернил, красок и клея.

Володька, наш Володька, — военный человек, вот-вот станет офицером, будет командовать людьми… Ко всему этому как-то не могу привыкнуть. Давно ли наш сын был еще школьником, давно ли ему исполнилось восемнадцать?

* * *

Я очень хорошо помню день Володькиного совершеннолетия, вернее — канун его. Помню, как волновался, обдумывая, что скажу ему в этот знаменательный для него да и для нас день. Совершеннолетие — первый экзамен на взрослого человека. Стать им непросто. Сложна школа жизни — от умения впервые ответить улыбкой на улыбку матери до умения выверять поступки и мысли свои по нравственным законам.

Будем считать, что этот первый экзамен Вовка выдержал. Курсант Сургин не на плохом счету. Но самый главный экзамен — на взрослого человека, на гражданина, для нашего сына начнется лишь теперь, когда вместе с новенькими лейтенантскими погонами на его плечи ляжет ответственность не только за себя, но и за тех, кто скоро ему станет подчинен.

Мне хочется сказать сыну: этот главный экзамен будем держать и мы, воспитавшие тебя. Ведь мы за тебя в ответе, ты — наш правопреемник и наследник. Конечно, не в старинном смысле этого слова и не в рублях ему цена.

Твое наследство — иного свойства. В него вложены наши заботы, наша любовь, наши тревоги о тебе. И не только наши, родительские, но и заботы многих — от тети Даши, вашей школьной сторожихи, до генерального секретаря ЦК. Ты наследник и тех, чьи имена врезаны в гранит на кремлевской стене, и тех, которые, как сказал поэт, зарыты в шар земной и чьи могилы безвестны. Тебе и твоим ровесникам принимать в наследство от павших и живых все, сделанное ими, — в этом есть и наша доля. Твое наследство — и весь опыт старших. Опыт верных решений и дорого стоивших ошибок, опыт горьких поражений и блистательных побед, добытых отнюдь не малой кровью.

Не случайно ты избрал для себя на всю жизнь профессию офицера.

Мальчишкой ты любил расспрашивать меня про войну. Она для тебя была тогда только историей: ведь когда ты появился на свет, прошли уже годы после нее.

Помнишь, когда тебе не исполнилось и шести, на Первое мая я впервые взял тебя на демонстрацию. Как обычно в праздник, я надел тогда свои ордена и медали. Я это делал и делаю, и мне странно, что есть люди, которые пренебрегают своими боевыми наградами, не надевая их даже в торжественных случаях. Ложная это скромность! И не след нам, фронтовикам, идти на поводу у обывателя, равнодушного ко всему, что не дает ему льгот и выгод.

Помню, с какой гордостью, кося взглядом на мой пиджак, на котором в такт шагам позванивали медали, ты шел рядом, держась за отцовскую руку. И какие взгляды бросал на встречных!

Как ты был мил и смешон в этой ребячьей сыновней гордости…

А позже, когда ты уже учился в школе? Вечерами, в которые я бывал свободен, — когда я еще служил, они случались редко, такие вечера! — ты приходил ко мне, забирался с ногами в кресло — в ту пору ты весь мог уместиться в нем — и требовал: «Расскажи про войну!»

В том возрасте война казалась тебе цепью опасных приключений — и, пожалуй, только. Ну что ж, к твоему тогдашнему взгляду на вещи нельзя иметь претензий. Но теперь-то ты знаешь, что война — это не только приключения и не только давно прошедшее. В жизни каждого из нас, кто пережил войну, оттиснут ее след. Он оттиснут и в тебе, хотя ты впервые взглянул на мир уже после того, как давно смолкли ее последние выстрелы. Он проложен в тебе потому, что если бы через весь мир, через всю нашу жизнь не прокатилось ее тяжкое колесо, то все, в чем ты живешь, было бы иным. Иными были бы, наверное, и мы, воспитавшие тебя, а значит, иным вырос бы и ты. Долго, долго в поколениях будет приметен след тех продымленных, пробрызганных кровью лет…

Мой взгляд останавливается на старой полевой сумке, что висит на стене слева от стола. Когда приближалось восемнадцатилетие нашего сына, мы с Риной довольно долго обсуждали, что подарить ему к этому дню? Хотелось, чтобы это была не просто ценная и нужная Вовке вещь, а своего рода символ значительности события. Часы? Электробритва? «Пусть так, — сказал я Рине, — но от меня будет особый подарок». И я торжественно вручил сыну эту свою старую полевую сумку, неразлучную фронтовую спутницу мою, вместе со многим из того, что долгие годы после войны хранилось в ней. Но не просто подарил. Я многое и рассказал Володьке — о себе и о войне. То, что не рассказывал никогда раньше. И он водрузил сумку в своей комнате на почетное место. С тех пор я не брал ее в руки. Но вот сейчас мне очень захотелось снова прикоснуться к ней.


Я встаю, берусь за ремень сумки, снимаю ее с гвоздя и ухожу в свою комнату — хворь моя, хотя я и не поддаюсь ей, все-таки гонит меня на диван.

Свет солнца, поднявшегося уже высоко, через стекла окна круто падает на мои руки и на сумку. А я рассматриваю ее как фронтового друга, с которым вновь встретился после долгой разлуки. И тихонько провожу по ней пальцами. Одна сторона, та, которая всегда прилегала к бедру, поблескивает, словно отшлифованная. Да ведь и впрямь отшлифовалась в походах. Сколько я прошагал с этой сумкой на боку? Однажды, вскоре после войны, любопытства ради, я подсчитал по карте. Получилось что-то около трех тысяч километров. И это почти всегда пешком — день и ночь, день и ночь…

Теперь-то вроде даже самому не верится, что человек может вынести такое. Тридцать километров в сутки. Сорок. А той пятьдесят. Иной раз предстоящий бой казался легче марша. Случалось, не выдержишь, заснешь на ходу. А сейчас я частенько, чтобы заснуть, глотаю таблетки. Нам бы тогда таблетки обратного свойства!

Спутница моя верная! Всегда в тебе лежал очередной лист карты. Сколько их перебывало в тебе! Карты мест российских, украинских, молдавских, румынских, венгерских, чешских, австрийских… Самую последнюю я сохранил, вот она, в маленькой трофейной планшетке, вложенной в сумку.

Спасибо тебе, моя сумка, мой старый походный друг! И тебе, мой верный компас, надежный армейский компас в круглой черной пластмассовой коробочке, пристегнутой к сумке снаружи. Как только ты уцелел, дружище, и при всех передрягах остался исправным?

Я любовно провожу пальцами по сумке.

Неизменная моя… На тебе снаружи многочисленные выбоинки, шершавинки, царапины… На тебе оставили след кирпичи стены, которая при бомбежке обрушилась на меня, колючая проволока, острые сучья лесного завала… А вот палец нащупал четкую глубокую вмятину — осколок ударил на излете. А если бы не на излете…

Воспоминания обступают меня, когда я гляжу в раскрытую сумку. На внутренней стороне ее крышки, на шершавой коже написан чернильным карандашом номер моей полевой почты и моя фамилия. На случай, если бы понадобилось узнать, кто был владелец сумки.

Под крышкой, в специальном кожаном карманчике, лежит мой старый курвиметр — незамысловатый крохотный приборчик: плоский, размером не больше пятака, коричневый пластмассовый корпус с окошечком, в котором движется круглая шкала отсчета, с малюсеньким колесиком внизу. Сколько самых разных путей, которые предстояло пройти нашему полку, вымерил я когда-то, будучи помначштаба, по карте этим курвиметром!

Рядом с курвиметром в продолговатых кожаных гнездышках полуисписанные карандаши. Ими когда-то наносил обстановку на карту, чертил схемы боевых порядков. Красным — свои позиции, черным — противника…

Загляну в глубь сумки. Она набита туго. Письма, документы, фотографии фронтовых времен. Хочется вновь посмотреть на все это.

И еще — несколько листков блокнота, исписанных густо, строка к строке, нечто вроде моего фронтового дневника.

Этот дневник очень лаконичен.

Пробегаю взглядом по строчкам. Вот попалось на глаза:

«18.10. Вечер. Отбили обратно Ш. Похоронить Васю и др. не успели. Поручили тыловикам. Шли всю ночь. Дождь. Утром — письмо от Рины. Через час — бой…»

Две с половиной строчки всего, а сколько за ними стоит.

Вася… Мой ординарец, разбитной, белобрысый паренек из вятских краев. «Мы, вячкие, ребята хвачкие». Лет девятнадцать ему было, но жениться перед призывом успел. Карточку показывал: круглолицая девушка из его деревни, такая же светловолосая, как и он. Трудно представить, что его жене, нет, вдове, сейчас уже пятый десяток. Для меня Вася навсегда останется девятнадцатилетним. Мертвые, как известно, не старятся…

Перебираю слежавшиеся от долгого хранения разнокалиберные листки бумаги, потускневшие карточки, шершавые самодельные конверты и «треугольнички» со штампом «просмотрено военной цензурой».

Мальчишкой мой сын не раз покушался исследовать содержимое сумки. Но всякий раз я пресекал эти попытки, говоря при этом: «Мал еще, не поймешь, вот станешь взрослым — тогда…» Но когда подошло Володькино восемнадцатилетие и я стал думать, не ознакомить ли его со всем тем памятным и дорогим мне, что хранит моя сумка, я засомневался: а вызовет ли у него настоящий интерес то, что хочу я открыть ему? Что ему до того, что было четверть века назад, когда его еще и не существовало? Но сын наш — не из тех парней, которые в газетах читают только о спорте. То, что я показал ему и о чем рассказал, дошло до его сердца. В этом я убедился. Еще тогда. Может быть, именно потому к Володьке позже и пришло окончательное решение — поступать в военное училище. Ведь были же у него перед тем колебания и мог он избрать другую профессию.

Откидываюсь к спинке дивана. Не прилечь ли? Каверзное сердце! Нет, еще посижу…

За окном все неистовее носятся воробьи. Солнце поднялось выше, сосулька за окном, над верхним краем рамы, сверкает еще ослепительнее, с ее тоненького острия сбегают и проносятся по оконному стеклу частые капли. Каждая из них в короткий миг падения успевает пронзиться солнечным лучом и сверкнуть, как маленькая падающая звезда, в которой стылость льда и жар солнца — воедино. Капля за каплей, капля за каплей… Они словно бы отсчитывают быстролетящее время. Капельные часы. Часы весны.

Время, время… Неостановим твой бег. Сколько уже минуло весен после той, которая казалась счастливейшей из весен..

На щеку осторожно, еле приметно, ложится что-то теплое. Солнечный лучик… Значит, прошло уже не мало времени, если он успел откуда-то добраться до моего лица. Открываю глаза. Солнце — перед самым окном. Серебристыми искрами дробятся его лучи на гранях стакана с фиалками, что поставлен Риной на подоконнике.

Я гляжу на них и вспоминаю другие фиалки…

2

Весна сорок первого года — последняя предвоенная весна.

Кажется, это было в майские праздники. А может быть, просто в воскресенье. Наш местком устроил экскурсию на Карельский перешеек — тогда такие экскурсии в Ленинграде были в моде.

Мы выехали из города рано, шумной компанией, в большом автобусе, с бутербродами, а кое-кто и с «маленькой», припрятанной в кармане. Утро было серенькое, пасмурное, по стеклам автобусных окон то и дело прокатывались дождевые капли, было прохладно. Но мы не унывали. Автобус прямо-таки распирало от шуток и песен…

Как сейчас я вижу все, что пробегало за окном автобуса: серо-беловатое, сплошь затянутое пасмурью небо, черный, еще не одетый листвой лес, — на ветвях придорожных берез можно было разглядеть только-только набухшие почки.

Где-то по дороге, на опушке березняка, подступавшего вплотную к ней, я, глядя в окно, заметил дымок, ровной струйкой тянувшийся к небу: несколько красноармейцев, уже по-летнему в пилотках, в потемневших от сырости плащ-палатках, сидели на валежнике у костра, орудовали в котелках ложками. Возле стояли аккуратно составленные в козлы винтовки. Сидевший рядом со мной наш чертежник Вася Гудков, парнишка совсем молодой, только год назад кончивший десятилетку, рассмеялся: «Не завидую этим, ребятам! Не хотел бы сейчас с ними под дождиком кашу есть!»

Когда мы приехали на место, дождь уже кончился, хотя небо и не прояснилось ни чуточки. Выйдя из автобуса, мы долго ходили следом за нашим экскурсоводом — военным человеком в шинели с тремя квадратиками на петлицах. В ту пору я еще не очень разбирался в чинах и званиях и только позже узнал, что наш экскурсовод — старший лейтенант, участник боев на Карельском перешейке. Он показывал нам места, где воевал и был ранен.

Наш экскурсовод ретиво выполнял свои обязанности. По-моему, ему было не менее, чем нам, интересно пройти снова там, где побывал он под огнем. Теперь, после войны, и мне знакомо это чувство. Всегда, если волей судьбы я оказываюсь там, где когда-то был в бою или в походе, я ищу приметы минувшего, и в этом всегда есть какая-то грустная отрада. Так, наверное, было в тот серый апрельский день и с руководителем нашей экскурсии. Он показал нам множество воронок, на дне которых еще стояла талая вода, — и мы восхищались тем, как много снарядов выпустила наша артиллерия по белофиннам. Мы — в первую очередь я говорю о себе — впервые видели на земле следы настоящей войны и, потрясенные, готовы были в изумлении стоять над каждой воронкой. В те минуты я и помыслить не мог, сколько суждено мне будет видеть воронок, в том числе еще дымящихся, сколько раз придется искать в них спасения от снарядов.

Мы были тогда очень старательными экскурсантами. Осторожно ступая по вязкой почве, напоенной влагой недавно стаявшего снега, мы пробирались через разметанные артиллерийским огнем проволочные заграждения, рассматривали их аккуратные бетонные столбики, во многих местах вырванные из земли силой взрыва, осторожно перешагивали через спутанные обрывки ржавой колючей проволоки.

Мы с любопытством заглядывали в аккуратные финские траншеи, изнутри бетонированные или обшитые тщательно ошкуренными жердями. С восхищением ощупывали на железобетоне бывших укреплений выбоины от снарядов наших пушек. Заглядывали в черные щели амбразур и пытались представить, как это из них стреляли и каково было сидевшим там, когда снаружи долбили снаряды. Ахая от удивления, спускались по узким, замусоренным осколками камня ступеням в казематы, озаренные лишь тем тусклым светом, который сочился снаружи через амбразуры и пробоины. И восхищались, восхищались силой нашей артиллерии, мужеством наших бойцов, сумевших сокрушить эти подземные крепости.

Мне до сих пор помнится тот характерный запах сырого железобетона, холодной гари, тления и еще чего-то, характерный запах остывшей войны, который потом стал мне так знаком и привычен. В тот день я впервые узнал его, впервые и, думалось, в последний раз — ведь я не предполагал повторять экскурсии.

С чувством облегчения выбрался я тогда вместе со своими спутниками на поверхность, с радостью увидел вместо темного шершавого свода над головой — небо, пусть серенькое, неласковое, пасмурное, но небо. Помню, выбравшись из дота, мы остановились на его огромном скособоченном, потрескавшемся колпаке. Округлый, с торчащими из расколотого железобетона ржавыми прутьями арматуры, он был похож на мертвую голову какого-то гиганта с редкими жесткими рыжими волосами — каждый волос толщиной в палец. На голову чудища, сраженного сказочным богатырем…

Тогда, в тот день, война, коснувшаяся нас краем и снова ушедшая, казалась чем-то нереальным, таким, что уже никогда не заденет нас вновь.

Да, бывшее поле войны на бывшей «линии Маннергейма» мы рассматривали тогда лишь как музейную экспозицию под открытым небом. Мы рассматривали это поле, если так можно выразиться, лишь в прошедшем времени. И не догадывались, что это — предупреждение о грядущем.

То поле и до сих пор стоит перед моими глазами. Почему оно так запомнилось мне? Наверное, потому, что это было самое первое в моей жизни поле войны, которое я увидел не на экране, не на картине или в книжной иллюстрации, а собственными глазами.

Как сейчас вижу это поле под хмурым небом — ровное, с разбросанными кое-где по нему невысокими, чахлыми березками, какие обычно растут на болотах. Земля здесь и впрямь болотистая, когда ступаешь по ней, остается глубокий след, медленно заплывающий серой жижей. Но по цвету это поле отлично от всей окружающей местности. Все вокруг в этот хмуроватый день начала весны серое, серое, чуть потемнее, чуть посветлее, но только серое. А поле — словно покрыто сплошным фиолетово-голубым ковром. Этот ковер — из фиалок. Как похожи на них те фиалки, что стоят сейчас передо мной на подоконнике!

Помнится, я залюбовался фиалковым полем, таким неожиданным в тот бледный, холодноватый день. Кругом еще не было совсем никакой, даже самой ранней зелени, еще не проснулась, не отогрелась земля, а фиалки уже успели…

В какой-то нерешительности я сделал первые шаги по этому фиалковому полю: где бы ни ступил, под ногу обязательно попадали бледно-лиловые, доверчиво раскрытые цветы на хрупких беловатых стебельках — и очень хотелось не раздавить ни одного из них. Именно поэтому я остановился, отстав от своих спутников, и долго стоял, оглядывая поле.

Фиалки на нем росли всюду, и поэтому не очень выделялись там воронки, траншеи и глубокие следы пушечных колес и гусениц, кое-где заполненные вешней водой, — природа как бы изо всех сил старалась прикрыть этими непритязательными первыми цветами весны все раны и шрамы, войной нанесенные земле.

И мне думалось тогда: вот окончилась война в этих местах, и больше никогда-никогда не вернется сюда. Минует год-другой, заплывут траншеи и воронки… И если как-нибудь весной вновь приехать сюда, то уже не увидишь ничего, кроме фиалок. С каждым годом они будут разрастаться все больше и больше, нежными своими корешками пронизывая и уплотняя почву, изодранную железными когтями войны.

В те времена, наверное, не один я жил с надеждой, что наша сила и непричастность к раздорам чуждого нам мира все же оградят нас от неутихающего там пожара войны.

Жизнь показала, сколь наивны были такие надежды.

Но в то весеннее утро я был полон ощущением мирной тишины, какая лежала над тем заросшим фиалками недавним бранным полем.

Может быть, потому, что тогда я впервые в жизни увидел в «натуре» следы войны, я по-новому явственно осознал радость мирной жизни. Эта радость как бы воплотилась для меня в тех фиалках. И мне захотелось поделиться ею с Риной — тогда шел только первый год нашей совместной жизни…

Мне захотелось привезти Рине фиалок с «линии Маннергейма». Тем более что я знал: это — ее любимые цветы. Нарвать букетик? Но фиалки быстро завянут…

В раздумье брел я за своими спутниками по полю, стараясь не мять цветов, глядя себе под ноги. То и дело меж фиалок мой взгляд замечал то уже поржавевшую каску с оборванным позеленевшим ремешком, то солдатскую лопатку… Но вот я увидел пустой оцинкованный ящик из-под патронов. Я взял его, вернулся за примеченной перед этим лопаткой. Ею аккуратно вырезал, примерно по ящику, кусок дернины там, где фиалки росли погуще, — и так, вместе с ними, осторожно переложил дернину в ящик.

Потом я бережно погрузил свой «сувенир» в автобус, притащил его домой. Рина ахнула от радости. Мы водрузили ящик на подоконник.

Правда, фиалки довольно быстро отцвели, но мы оставили их на окне — ведь через год снова наступит весна и снова они зацветут.

Через год…

Уже через два месяца немцы начали войну. А вскоре они стали бомбить Ленинград. В одну из ночных бомбежек в нашей комнате вылетело несколько оконных стекол, хотя они и были заклеены бумажными полосками.

Я собрал осколки стекла в ящик с давно отцветшими фиалками и вынес его из комнаты. Это было, помнится, под конец лета, когда уже стало понятно, что война — надолго.

Цинковый патронный ящик из-под фиалок в тот же день вернулся в нашу комнату: вытряхнув землю с цветами, я насыпал в него песок — было предписано держать в квартирах наготове противопожарные средства на случай бомбежки…

О тех погубленных войною фиалках я вспомнил вновь солнечным утром восьмого мая сорок пятого года. Мы размещались тогда на австрийском хуторе, на одном из множества хуторов, раскиданных среди березовых рощ и перелесков, так похожих на наши русские, — было это в предгорьях Альп. Чудесные там места — пологие пригорки, неглубокие лощинки, веселые ручейки, бегущие в густом кустарнике неизвестно куда, а вдали, за синью лесов, на горизонте, похожие в смутной дымке на припавшие к земле облака — далекие снежные вершины.

Мы уже несколько дней жили на чистеньком, аккуратном хуторе, белые строения которого с их ярко-красными черепичными крышами на фоне еще совсем свежей, светлой весенней листвы выглядели игрушечными.

На всех соседних хуторках тоже размещался наш военный люд. Мы пришли в эти места в последних числах апреля. Для нас был очень неожиданным и странным приказ остановиться, рыть траншеи, строить блиндажи: ведь немцы повсюду отступали и мы уже несколько дней не могли их догнать. Там, где нам приказано было встать в оборону, перед нами противника вообще не было. Но, может быть, командование опасалось, что противник еще сможет перейти в контрнаступление? Мы не очень обрадовались передышке. Стоять в обороне — какой там отдых! Солдату работа лопатой не в радость, намахался предостаточно за четыре года, и вообще в походе куда веселее. Да и офицерам… На марше и в бою делаешь лишь то, что в данный момент остро необходимо. А уж если встали на позиции и к тому же соприкосновения с противником нет — кончается война, начинается военная служба: караулы, поверки, занятия, схемы, отчеты. Да еще всякие инспектирующие и поверяющие «сверху» зачастят, только успевай объяснять да показывать, выслушивать внушения и указания. Никому это не любо, уж лучше — марш…

Мы не рассчитывали, что нам придется стоять на месте долго. Все время ждали: снова — вперед! Однако на тех хуторах мы и за несколько дней успели обжиться неплохо. Все были довольны, что жители, в большинстве, остались в своих домах: австрийцы нас, как видно, не очень боялись: хотя фашисты их и пугали, не стали эвакуироваться. Мужчин на хуторах почти не было, только парнишки да несколько стариков, которые и в тотальники не сгодились. Зато женщин было много. Поступил приказ — привлечь их к окопным работам. Австриячки трудились вместе с нашими солдатами. И даже очень дружно…

Впрочем, не об этом хочется вспомнить.

В то памятное утро я проснулся, как всегда, рано: возле домика, где я расположился на жительство вместе с другими однополчанами, уже слышались весело перекликавшиеся солдатские и женские голоса: старшина собирал на работу. Вскоре стало тихо — команды разошлись по участкам. А я, решив на свежем воздухе покурить, вышел из дому. Не успел сделать и пару затяжек, как услышал: громко хлопнула дверь. Из дома выбежал дежурный телефонист, молодой парнишка, который неотлучно сидел у аппарата. Что случилось? Солдат бежал ко мне, рукой придерживая пилотку, глаза его возбужденно блестели, он что-то кричал мне на бегу. Встревоженный, я шагнул ему навстречу.

— Война!.. — выдохнул, подбежав ко мне, телефонист. — Война кончилась!

— Кончилась? — ошеломленный, я в первые секунды не поверил своим ушам. — Откуда ты знаешь?..

Да, мы ждали, что этот день когда-нибудь придет. В ту весну мы были убеждены, что он наступит скоро. И все-таки то, что крикнул парень-связист, показалось мне совершенно неожиданным…

— Откуда ты знаешь? — повторил я. Солдат, видимо и сам изумленный не менее моего, хотя изумляться, собственно, было нечему, торопливо ответил, переводя дыхание:

— Из штаба дивизии звонили!

Обгоняя солдата, я вбежал в дом, схватил телефонную трубку, крикнул:

— Первого!

Через две-три секунды я услышал спокойный, как всегда, басок нашего командира полка, подполковника Вересова. Хотя я и знал его давно как человека невозмутимого в любых обстоятельствах, меня все же удивило, что он и в эту минуту оставался спокоен. А может быть, он еще не знает? Возможно, о том, что война окончена, известно лишь по «солдатскому телеграфу» — какой-нибудь дежурный дивизионный телефонист услыхал новость от связистов штаба армии и, спеша порадовать своего приятеля на нашей полковой линии, позвонил ему, а тот поспешил сообщить мне, Вересову же пока еще ничего не известно.

Но оказалось, что Вересов знает — впрочем, тоже не из официальных источников, а все по тому же «солдатскому телеграфу». Предупредив меня, чтоб я не удивлялся, если радостная весть окажется всего-навсего слухом, и что поэтому лучше ее пока не распространять, он все тем же невозмутимым баском сказал:

— Строить полк в колонну, выступаем через час.

Я тотчас же позвонил командирам батальонов и в тылы, разослал связных в подразделения, с которыми не имелось телефонной связи. И сразу же началась суета, сборы в дорогу.

Все распоряжения были отданы, мне оставалось только ждать, когда на полевую дорогу, выводящую от хутора к шоссе, станут выходить батальоны, батареи, обозы.

Я не спеша зашагал по травянистому, почти не езженному проселку, сапоги мои тотчас же заблестели от росы — она еще не успела испариться. По сторонам проселка березы стояли тихие-тихие, ни один листик не шевелился в безветрии, лес словно еще спал — даже птиц не было слышно.

Чуть в стороне от дороги я увидел трех женщин, роющих котлован для блиндажа. Эта работа была ими начата еще накануне. Они уже порядочно углубились — видны были только головы в косынках, да мелькали лопаты, выбрасывая наружу землю. В суете сборов этим женщинам еще никто не успел сказать, что их работа теперь не нужна. «Скажу-ка им!» — решил я.

Увидев, что подходит офицер, женщины — все светловолосые, в блузках с короткими рукавами — еще старательнее налегли на лопаты, видимо желая показать свое усердие. Я остановился у края котлована, там, где на траве лежали снятые на время работы кофточки и узелки с едой, и махнул рукой. Женщины остановились, не выпуская черенков лопат из рук. Самая молодая из них и, наверное, самая бойкая, отирая тыльной стороной ладони лоб, высоко подняла обнаженную до плеча по-девичьи тонкую и вместе с тем по-крестьянски крепкую руку, что-то крикнула мне с лукавой улыбкой.

— Энде арбайт! — сказал я, собирая все свои скудные познания в немецком языке. — Криг ист беендет! Геен зи нах хаузе!

Женщины изумленно смотрели на меня, видимо все еще не веря, — может быть, они подумали, что я пошутил. Несколько минут назад мне и самому не верилось.

— Криг аллес, энде! — повторил я громче. — Фриден!

Женщины, словно с них спала цепь молчания, все сразу оживленно заговорили меж собой. Прогремели, ударились одна об другую выкинутые из котлована лопаты, женщины, переговариваясь радостными голосами, стали выбираться из него. Я повернулся, чтобы возвратиться на дорогу, и вдруг услышал рыдание, его скорбный звук сразу же заглушил веселые женские голоса. Я оглянулся. Рыдала женщина, которая, как я успел еще перед тем заметить, почему-то не спешила выбраться из котлована — самая старшая из всех, но не старая, может быть, от силы лет сорока. Она рыдала, закрыв ладонями лицо, привалившись грудью к земляной стенке котлована. Ее товарки смущенно стояли наверху, нерешительно переглядываясь, — видимо, растерялись, не знали, что предпринять, чем утешить ее.

Что мог сказать я этой рыдающей женщине?

Я повернулся и пошел к дороге.

Почему плакала эта женщина? Наверное, в этот радостный для всех час, первый час мира, она скорбила о человеке, который не вернется к ней с войны. И мне подумалось тогда: а сколько жен и матерей, сестер, невест, дочерей на нашей земле прольют такие же слезы. Нет, не такие. Те, которые не вернутся к нашим женщинам, сложили головы не зря. Их ждет светлая память. А тот, кто не вернется к этой женщине, рыдающей прижавшись к земле, — за что умер он? Нет и не может быть ей того утешения, которое есть у наших женщин.

Эта женщина была вдовой или матерью моего врага. Может быть, ее сын или муж был не просто солдатом, как многие, попавшие на фронт поневоле. Может быть, он был самым оголтелым фашистом, извергом, карателем — ведь и таких рождают матери, ведь и у таких есть жены… Но все-таки это были слезы женщины, — и, когда я увидел их, в душе у меня словно облачко набежало на ясный небосвод, и радость, что пела во мне с той самой минуты, как телефонист крикнул о конце войны, зазвучала уже как-то иначе, словно в мощном мажоре оркестра вдруг выплыла и уже не терялась в нем негромкая, но отчетливая скорбная нота. Я слышал, слышал эту ноту и уже не мог избавиться от нее — ни в те минуты, ни позже, когда колонна полка тронулась в путь. Но эта печальная музыка звучала сама по себе, а радость победы, огромная, как бездонное майское небо над нами, громкая, как медь сведенных воедино многих оркестров, заполнила меня всего. Помню, в каком упоении, взяв у связных оседланного коня, поскакал я вдоль уже тронувшейся колонны.

Не знаю, как получилось, что я забыл о данном мне командиром полка предупреждении.

Я в упоении мчался по обочине дороги, подстегивая коня, и кричал:

— Война окончилась! Война окончилась! Победа!

Проносясь мимо шагающих рядов, я видел, как после моих слов мгновенно менялись лица, за секунду до этого по-походному сосредоточенные — словно теплый ветер пролетал по ним, делая их улыбчивыми, оживленными. А мне в эти минуты, наверное, было радостно вдвойне: ведь многие из идущих в колонне весть о победе впервые услышали от меня. До сих пор я ощущаю сладкое тепло этого чувства — принести людям такую весть.

Проскакав в голову колонны, я отдал лошадь связному и пошел пешком, хотя нашлось бы на чем ехать — в то время у нас имелось в достатке трофейных машин и повозок. Но мне хотелось идти вместе со всеми моими товарищами, моими однополчанами. Может быть, это последний наш походный марш из всех тех, что мы прошагали вместе.

В то утро дорога казалась необыкновенно легка — мы и не заметили, как прошли несколько километров по тихому проселку, петляющему меж хуторами и рощицами. Когда мы вышли на шоссе, по нему, гремя, неслись грузовики с орудиями на прицепах, тарахтели вереницы обозных повозок, облепленных солдатами, вольным шагом, вразнобой, шла по обеим обочинам пехота — видимо, всем войскам был дан приказ форсированным маршем идти на запад. А нас у выхода на шоссе остановили. Вересов сказал мне, что вот-вот должен подъехать кто-то из штадива с приказом о дальнейшей задаче. Был объявлен привал. Я отошел в сторону от дороги, где вдоль нее тянулась небольшая низинка, а за низинкой, совсем близко, шагах в сорока, густой толпой стояли белоногие молодые березки. Меня потянуло к ним — уж очень были похожи эти березки на наши родные, российские. Но я не дошел до них, остановился в еще невысокой, но уже густой молодой траве, ярко-зеленой, упругой, нетоптаной. Остановился не только потому, что не хотел мять ее. Меня остановило мелькнувшее воспоминание. Всплыло в памяти пасмурное весеннее утро на бывшей «линии Маннергейма», всплыло потому, что я увидел у своих ног, в траве, фиалки. Их было не так много, как на той болотистой низине перед разрушенными дотами. Здесь они не покрывали землю сплошным ковром, а прятались между сочными, свежими стеблями травы, синеглазо выглядывая из-за них. Да и поле было совсем не похоже на то остывшее военное поле, и небо над головой было не хмурым, как тогда, — на нем не виднелось ни облачка, и щеки ласкало теплое солнце, солнце первого Дня Победы.

Все было по-другому. Но что-то общее было между тем и этим весенними днями, между которыми легло четыре года, и каких года!

Я нагнулся, сорвал две фиалки, поднес их к глазам. Такие же самые… Эти австрийские фиалки были, как близнецы, похожи на своих далеких северных сестер и на те, что стоят сейчас на моем окне.

Бережно держа прохладные хрупкие стебельки в руке, я думал о том, что идут минуты, счастливейшие не только для меня и для всех, кто со мной, не только для наших друзей и союзников, далеких и близких, но — я в это верил тогда и верю теперь — счастливейшие часы для тех, кто, наверное, считал тогда день нашей Победы днем своего национального несчастья. Даже для них. Ведь им пришлось хлебнуть кровавого лиха предостаточно: у Германии под конец войны не осталось безопасного тыла, в любую ночь многотонная тротиловая смерть могла упасть с гудящего бомбовозами неба на любой немецкий город, на любой дом, на любую семью — и падала. Нет, думалось мне, — и немцы позже, пусть значительно позже, но поймут, что не трауром нужно отмечать им этот день. Теперь-то война против нас невозможна, — весьма уверенно рассуждал я тогда. Кто против нас пойдет? Англичане, американцы, французы — наши союзники. Германия разбита, подняться ей вновь для войны не дадут.

Так рассуждал я в тот майский день, благодушно держа в руках сорванные фиалки. Но вдруг вспомнилось тогда: «А не забыл — в сорок первом, тоже весной, на бывшей «линии Маннергейма» — считал, что войны больше не будет. И ошибся!» Холодком прошло по сердцу; «А вдруг ошибаюсь и на этот раз? Неужели все тяжкое, что позади, может когда-нибудь повториться?»

Нет, в тот сияющий майский день сорок пятого года в это не хотелось верить. И тревожную мысль, промелькнувшую в минуты, когда стоял в траве, вертя в пальцах сорванные фиалки, мысль эту постарался я прогнать — она была как тень одинокого облачка, пробежавшая по освещенному солнцем лугу, — быстролетная, небольшая тень.

А вот поди ж ты, оставила след на столько лет…

Сейчас передо мною снова стоят фиалки, те, что принесены Риной. Весь стакан наполнен серебряными искрами молодого весеннего солнца. Такие же фиалки росли на бывшей «линии Маннергейма» далекой весной сорок первого года, такие же сорвал я возле австрийской березовой рощи светлым майским утром сорок пятого.

Фиалки для меня — цветы мира и счастья. Это наши с Риной, ее любимые цветы, которые я дарил ей, когда она еще не была моей женою. Они — вехи в нашей жизни, ее сигнальные синие огоньки. Помню, как рассмеялась Рина, счастливо и чуть иронически, когда я ввалился в комнату с патронным ящиком, из которого густо торчали фиалки, слегка прикрывшие лепестки от пасмури. Как они распустились потом, отогревшись в нашей комнате… Как мы были счастливы той весной, первой нашей весной, — весной сорок первого года. Если бы мы могли предугадать, что принесет нам и всем людям этот год!

А те две фиалки, которые я сорвал на привале ранним утром восьмого мая сорок пятого года, были не только символом весны и мира. Мир означал возвращение. Возвращение ко всему, от чего оторвала война. Возвращение к Рине. Мечтой об этом я жил четыре военных года. Как и она.

Я старательно спрятал тогда те две фиалки в сумку между письмами Рины.

Спрятал и берег наисекретнейшим образом, дабы никто из однополчан не посчитал меня сентиментальным. Так эти два цветка и сохранились засушенными. Когда мы встретились с Риной вновь, я отдал их ей. Это были первые цветы, подаренные мною жене после начала войны.

Нашему поколению с цветами не очень повезло: не часто баловала нас история возможностями дарить их любимым. Сколько помню себя, с самого раннего детства, в тех призывах, которые направляли всю нашу жизнь, всегда было слово «война»: война с разрухой, война за хлеб, война за социализм, война с захватчиками. Моему поколению почти неведомо состояние мирного покоя. Но нам ли пенять на судьбу? Какому другому поколению выпало счастье видеть так быстро меняющийся мир — и не только видеть! Мы сами и меняли его. Для нас все это состояние непрерывной войны с чем-либо — быт, обыденность, само собой разумеющееся. Но как будут дивиться нашей обыкновенной жизни, жизни людей середины двадцатого века, наши — не скажу сыновья, но уж непременно — наши внуки и правнуки и те, кто сменит их. Да ведь и мы сами порой дивимся тому, через что нам пришлось пройти в те годы, которые теперь уже далеко-далеко. И, наверное, будем запоздало удивляться и тому времени, в котором живем сейчас. Обыденное становится необыкновенным только на расстоянии десятилетий.

Может быть, самое удивительное в нашей жизни сейчас — это то, что мы способны жить спокойно, без постоянной гнетущей тревоги на душе. Пожалуй, ни в какую из эпох существования человечества на земле не было времени более тревожного, чем наше. Были времена, когда каждый человек так или иначе мог постоянно опасаться за свою жизнь, но отдельный человек — это не все люди до одного, без исключения… И как ни лихи были в прошлом те или иные времена, как бы дешево ни ценилась человеческая жизнь, но было человеку где укрыться от беды — за стенами крепостей либо же в лесах, в горах… В наше время от трудолюбиво сработанной самими людьми и в изобилии заготовленной ими вселенской смерти для всего живого, аккуратно хранимой под многометровой толщей бетона сверхсекретных военных складов, если дать ей волю, не спасут ни лесные дебри, ни широкие реки, ни горы, ни каменные стены…

Рядом со стаканом, в котором стоят фиалки, лежат сейчас свежие, только что прочитанные мною газеты.

Откладываю в сторону газету, снова беру свою старую полевую сумку. Достаю из нее планшетку с картой. «Сотка», один километр в сантиметре. Последняя моя военная карта. Вглядываюсь. Сквозь поцарапанный во фронтовых передрягах, уже мутноватый от времени, целлулоид просвечивают зеленоватые пятна лесов — где-то среди них и та придорожная рощица, возле которой утром восьмого мая я сорвал две фиалки. Гляжу на эти зеленоватые пятна, на коричневые округлые линии, обозначающие горизонтали высот, на синие ниточки — речки и ручейки, на черные линии дорог и мысленно вижу австрийские холмы и перелески, одетые яркой весенней зеленью, чистейшей голубизны небо и колонну нашего полка, протянувшуюся по белесой шоссейной дороге, — повозки, повозки, машины, пушки и как-то по-необычному легко, споро, весело шагающие взводы и роты — лихо заломлены еще не успевшие выгореть под солнцем недавно выданные пилотки, улыбчивы лица…

Эта старая карта словно впитала в себя всю радость теперь такого далекого майского дня… В ушах и сейчас звучит слаженный шаг колонны, только что начавшей марш, веселый перестук повозочных колес, деловитое урчание моторов… Последний наш переход по маршруту, намеченному еще по военной карте… По краям ее видны нанесенные карандашом цифры: по горизонтали красные, по вертикали — синие. Это цифры кода, которым мы пользовались, когда нужно было передать о своем местоположении или что-либо уточнить на карте по телефону или радио. Давным-давно рассекречен этот код…

Читаю названия, обозначенные на карте: Оберварт, Вальдорф, Гюссинг, Амалиенгоф, Киршенхауз… Какой музыкой зазвучали для нас эти названия, когда мы впервые прочли их на только что полученных картах: ведь Австрия тогда была еще в составе треклятого рейха, и как мы гордились тем, что идем уже по земле, которую враг считает своей.

В правом нижнем углу карты я нахожу то, что хотел сразу найти: нанесенные жирным красным карандашом кривые линии, расположенные выпуклостями в одном направлении, на северо-запад. Эти линии обозначают наши последние позиции, с которых мы снялись, уже зная, что отвоевались начисто. Около этих линий, красным же карандашом, размашистые цифры: «8.05.45» и рядом — «здесь кончилась война». Это я написал уже позже, когда решил оставить себе карту на память. Красная линия, ведущая от наших позиций, — линия нашего маршрута. Виляя, она тянется через всю карту на восток. Тогда мы еще день шли на запад, а потом, постояв в каком-то городке несколько дней, получили приказ повернуть на восток, к родным пределам.

Моя последняя походная карта…

В день, когда сыну исполнилось восемнадцать, я передал ему планшетку с этой картой и, помню, сказал: «Желаю тебе, чтобы никогда не был вынужден ты идти по фронтовым маршрутам. Но хочу, чтобы, если будет надо, ты прошел бы их с честью, как прошли в свое время мы». Я повторю ему это, когда он приедет домой после выпуска и когда я поздравлю его с окончанием училища. И, может быть, снова, как четыре года назад, в день его восемнадцатилетия, когда я передавал ему свою фронтовую сумку, мы раскроем ее и вернемся к времени, которое для сына — уже легенда. Стоит вернуться. Надо. Ведь Владимир теперь не тот юнец, что тогда, и многое сумеет понять глубже. Да и не обо всем, о чем могу рассказать теперь, я рассказал ему тогда.

Перебираю содержимое сумки. Когда-то это были самые обыкновенные бумажки, которые по миновании надобности можно было без всякого сожаления порвать. Но теперь, когда прошли годы, иные из них хоть под музейное стекло клади.

Как быстро становится историей то, что когда-то было таким обыденным! «Большое видится на расстояньи».

Неодолимо тянет меня в давно пережитое…

3

Подношу к глазам продолговатый кусочек тонкого, желтоватого, выцветшего от времени картона. Он совсем невелик, чуть побольше старинной визитной карточки. Поверхность его порядком затерта — много раз приходилось мне предъявлять его. Но можно прочесть все, что значится на нем:

Пропуск № 7538

Выдан гр. Сургину Андрею Константиновичу

на право прохода

по городу Ленинграду

с 22 час. веч. до 5 час. утра

(предъявление паспорта обязательно)

Комендант гарнизона гор. Ленинграда

полковник Д е н и с о в

Выдан пятого декабря сорок первого года в Ленинграде…

Теперь-то даже смешно вспомнить — в первые дни войны я ни за что не поверил бы, что она продлится до декабря. Не поверил бы, хотя незадолго перед тем закончившаяся финская война, война совсем маленькая, в которой, как писали газеты, участвовали войска лишь одного Ленинградского военного округа, была для нас нелегкой, с довольно-таки протяженным фронтом — от Балтики до Заполярья — и длилась целую зиму.

Да, не поверил бы…

Был ли я в те поры легковернее других, беспечнее? Не знаю… Конечно, как и всех, меня потрясла весть о том, что грянула война. Однако поначалу я был убежден, что большого урона нам она не принесет. Ведь были уже примеры — Хасан, Халхин-Гол, финская… Да разве только я был так наивен? Мы знали уже: враги пытались развязать войну против нас то у одной, то у другой границы, но каждый раз, получив отпор, бывали вынуждены пойти на попятную. Нас уже прощупывали на востоке и на севере, а теперь пытаются прощупать на западе. Пусть большими силами, на очень широком фронте, но кончится это тем же, что и все предыдущие попытки, в этом я был убежден — во всяком случае, в первый день войны.

Теперь я, тот, «образца сорок первого года», кажусь сам себе удивительно простодушным. И даже Володьке покажусь таким, если рассказать. Ведь он теперь знает куда больше, чем знали мы тогда; в программе десятого класса — Великая Отечественная война, да и в училище, так что обогащен опытом изученной им истории. Той, которую потом, ой как расплачиваясь за легковерность, пришлось делать всем нам…

Но 22 июня сорок первого года, в тот солнечный воскресный день, я еще не понимал многого. С начала войны прошло лишь несколько часов, и в сознании еще действовала инерция мирного времени.

В то утро я поехал навестить Рину. В мае она закончила работу в школе, где учила первоклашек, и ушла в декретный отпуск. А в двадцатых числах июня ей, по нашим расчетам, до родов оставалось немногим больше месяца, и мне очень хотелось, чтобы она по возможности дольше побыла за городом, на свежем воздухе. К нашему счастью, муж ее сестры Сони, Илья Ильич Лаванда, теперь он давно профессор, а тогда только начинавший, но уже преуспевавший врач-гинеколог, весной сорокового года, сразу после финской войны, какими-то мне до сих пор непонятными путями стал обладателем дачки на Карельском перешейке, близ Выборга, на той территории, что отошла нам по мирному договору. Дачка эта — деревянный аккуратный домик, из которого его прежних владельцев, как и повсюду в тех местах, изгнала война, — находилась на краю чудом уцелевшего в боях поселка. Прозрачное озеро, поросшие мхом гигантские валуны, медноствольные красавицы сосны, стеной стоящие на берегу, настоянный на хвое воздух, тишина — чего еще можно было желать для Рины в ее положении? В домике нашлась свободная комнатка, и Соня, с великодушного согласия Ильи Ильича, предоставила ее нам. Но я в этом благословенном уголке бывал редко — только по выходным. Отпуск я откладывал на то время, когда у нас появится маленький: с его появлением предстояло немало хлопот.

Правда, эти хлопоты нам не предстояли бы, если бы мы решительно не пренебрегли советами Ильи Ильича. Еще в начале зимы, узнав, что Рина ждет ребенка, Илья Ильич стал отговаривать нас. «Куда спешить? — говорил он. — В первый же год семейной жизни? Поживите сначала для себя». Илья Ильич настойчиво предлагал помочь, «пока не поздно», — в клинике, где он работал, обещал устроить все «законным образом». Мы понимали, что он предлагает это из самых добрых чувств и не только бескорыстно, но даже рискуя кое-чем: по закону, который действовал тогда, за такого рода помощь врач мог довольно серьезно поплатиться.

Но мы, поблагодарив Илью Ильича, отказались от его предложения, и Соня в этом вопросе оказалась на нашей стороне. Мы ожидали, что наследник наш появится на свет примерно в середине августа.

В то воскресное утро получилось так, что я выехал из города довольно поздно, часов в десять, — задержался с кое-какими покупками. На дачу добрался только в полдень — от платформы, где вместо сгоревшего в финскую войну вокзальчика стоял пока что только старый товарный вагон с прорезанными в нем окошками, мне нужно было пройти еще километра четыре через сосняк, по обычно безлюдной тропке. Я шел не спеша, с наслаждением дыша лесным воздухом, который казался особенно приятным после целой недели жизни в городе, раскаленном летним зноем. Раза два сделал привалы — посидел на уже суховатой, нагретой солнцем траве.

К поселку я подошел только в первом часу и, войдя в него, удивился, что улица, обычно почти безлюдная в полдень летнего воскресного дня, когда кто в лес, кто в холодок, оживлена на этот раз не по-обычному: пробежал во всю прыть какой-то мальчишка, возле калитки одного из домов несколько женщин о чем-то встревоженно переговариваются. «Наверное, какое-нибудь местное происшествие, — подумал я, — кто-нибудь напился да подрался, как на деревне в праздник случается…» — большинство населения этого поселка составляли колхозники, переселенные сюда откуда-то из Вологодской области после финской войны, когда эти места отошли к нам.

Но почему такая тревога, такая растерянность на лице Рины? Разве ее касается деревенское происшествие? Илья Ильич, Соня — тоже не в себе. Что случилось?

Через минуту я уже знал, что случилось: война.

В тот день мы вчетвером долго судили-рядили, как быть дальше. В конце концов сошлись на том, что с дачи уезжать нет резона, на ней спокойнее, чем в Ленинграде: вдруг к нему прорвутся вражеские самолеты? Смогли же они прорваться к Киеву и Минску, — об этом только что известило радио: за несколько минут до моего появления в поселке стало известно, что началась война.

«Война все-таки, наверное, будет большая», — подумалось мне. Но я верил неколебимо: не пройти фашистам дальше старой границы.

— А что, если тебя призовут? — сказала мне тогда Рина. — Ведь уже объявлена мобилизация.

— Едва ли, — поспешил я утешить ее, хотя думал не совсем то, что говорил. — Ведь я же «ограниченно-годный» — необученный. Едва ли дело дойдет до таких, как я.

— Не дойдет! — с полной убежденностью поддержал меня Илья Ильич. — Кому на фронте нужны картографы-почвоведы, не знающие, с какого конца за ружье браться? Нужны не больше, чем наш брат гинеколог.

Рину я тогда, кажется, успокоил… Она осталась на даче, я поехал обратно в Ленинград.

Вагон был набит битком, на каждой остановке его штурмовали новые и новые пассажиры: многие спешили вернуться в город с загородных прогулок, с дач, в одиночку и целыми семьями. На скамейке сзади, за моей спиной, тихо всхлипывала какая-то женщина. Когда в конце вагона кто-то, выпивший, видимо, по случаю событий, лихо рванул, вспомнив старину, «последний нонешний денечек», его сразу оборвали; в вагоне все разговаривали вполголоса, так бывает, когда в дом приходит беда.

Это ощущение всеобщей беды приходило постепенно. Так в первую секунду, когда ранят, боли не чувствуешь, она приходит потом. Я слышал, как за моей спиной кто-то солидным приглушенным баском уговаривал тихо плачущую женщину:

— Ну и что ж — мои года не берут? Все одно черед подойдет. Уж лучше пойду сам. — И, послушав, как что-то еле слышным шепотом ответила женщина, повторил: — Пойду. А что поделаешь? Как-нибудь проживете. Ведь и другие так.

Я слушал этот разговор и думал: мой черед может подойти довольно быстро, в ближайшее время, возраст по мобилизации самый призывной. Не пойти ли самому, не дожидаясь повестки? Что с того, что я числюсь «ограниченно-годным» — когда-то военкоматовские врачи, свидетельствуя меня как допризывника, нашли, что у меня не совсем в порядке сердце. Теперь-то, пожалуй, сгожусь?

После моего возвращения в Ленинград прошло три дня. На фронтах все шло совсем не так, как в фильме «Если завтра война», который мы смотрели незадолго до нее. Ни революции в Германии, ни победы малой кровью. Ожесточенные бои. И каждый день в сводках — все новые направления наступления врага на всех фронтах, от моря и до моря, все новые названия наших городов, захваченных им.

Я взял свой военный билет и пошел в военкомат.

Оказалось, что таких, как я, невызванных, туда приходит много. Около дверей толкалось множество народа, внутрь впускали только по повесткам, охрипший дежурный кричал:

— Кто без повесток — возвращайтесь домой! Без повесток не приходите!

Со мной дежурный даже разговаривать не стал. Я вернулся…

А война с каждым днем все глубже и глубже вторгалась в нашу жизнь, хотя, по душевной инерции, мы все еще, какой-то одной стороной своего существа, как бы продолжали жить в мирном времени, его интересами и заботами. По-прежнему я каждое утро уходил на работу, как всегда корпел над корректировкой карт, сверяясь со схемами почвенных проб, сделанных в свое время полевыми партиями — работа моя ни в чем не изменилась.

Правда, работы прибавилось — нужно было выполнять ее и за тех, кто уже ушел в армию. Впрочем, из нашего коллектива были призваны пока еще немногие. А те, кто в самые первые дни, как и я, безуспешно пытались пойти добровольно или ждали, что вот-вот принесут повестку, как-то успели привыкнуть, что ли, к положению своей неопределенности, за исключением, пожалуй, Васи Гудкова, который хотя и был возвращен из военкомата как не достигший призывного возраста, однако не терял надежды, что ему все же, пусть правдами-неправдами, удастся попасть на фронт.

Я продолжал исполнять свои обязанности, но чувство какой-то неловкости росло во мне с каждым днем: все делают то, что сейчас, сегодня неотложно необходимо фронту. А мы — заняты своей прежней работой, как будто войны никакой нет или она вот-вот кончится… Но «сверху» виднее, кому чем заниматься сейчас. И может быть, то, что нашему коллективу, и наверняка не только ему, предписано продолжать работу мирного времени, является одним из доказательств того, что враг непременно и скоро будет разбит.

Но вести с фронтов становились все более неутешительными. И все чаще я задумывался: когда же будет остановлен враг? Что несет нам ближайшее будущее? Ведь теперь понятно, что опасность куда более велика, чем представлялось вначале.

А внешне в моем образе жизни никаких не произошло заметных перемен. Как и раньше, после работы заходил в магазин купить чего-нибудь съестного, — пока что все продавалось без карточек. По-прежнему вечерами скучал в нашей, теперь казавшейся очень пустой, комнате. Правда, у меня, как и у других жильцов, прибавилась одна обязанность: раз-два в неделю нести дежурство на чердаке с противогазом на плече и брезентовыми рукавицами за поясом — на случай воздушного налета. Но налетов не было, дежурства проходили спокойно, в беседах с другими дежурными, хотя все чаще по вечерам над притихшей улицей звучал тревожный, усиленный репродуктором голос: «Граждане, воздушная тревога!» Случалось, этот голос подымал меня из-за рабочего стола и днем. Приходилось, повинуясь неумолимым дежурным, спускаться в подвал, оборудованный под бомбоубежище. Но пока что ни один немецкий самолет не появлялся над городом, не упала еще ни одна бомба. И довольно быстро все привыкли, что воздушная тревога — лишь досадная помеха, особенно когда ты идешь по улице, спешишь по своим делам, а тебя загоняют куда-нибудь в подворотню.

Как-то быстро стали привычными на всех окнах белые, крест-накрест, полоски, якобы предохраняющие стекла при бомбежке, а в скверах — щели, вырытые на случай воздушной тревоги. Привычным стало и то, что у каждого подъезда в любой час дня и ночи дежурит кто-нибудь из жильцов с противогазом через плечо и красной повязкой на рукаве.

Двадцать девятого июня — мне хорошо запомнился этот день — я, как это бывало и раньше по воскресеньям, съездил навестить Рину на даче. А через три дня, незадолго до конца работы, снизу позвонил вахтер и сказал, что меня ждут. Я спустился в вестибюль и увидел Рину.

— Что случилось? — изумился я. — Почему ты здесь?

— А ты слышал сегодня речь Сталина? — вместо ответа спросила она.

— Да. Мы все слушали на работе. Но почему ты уехала с дачи?

— Я больше не могу в такое время быть вдали от тебя.

— Но за городом спокойнее. А в твоем положении…

— В моем положении спокойнее быть там, где ты. Если что и случится — мы вместе. И, кроме того, я должна побывать у себя на работе.

— Зачем? Ведь ты в декретном отпуске.

— Ну и что же. Может быть, теперь я понадоблюсь в школе. Я все-таки наведаюсь туда.

Как ни уговаривал я Рину, она наотрез отказалась вернуться на дачу.

На следующий день меня наконец-то вызвали в военкомат. Но, к моему удивлению, через час самым решительным образом отправили обратно: опять сделала свое дело отметка в военном билете — «ограниченно-годный».

Вернувшись, я застал у нас отца Рины, Ивана Севастьяновича. Он сидел, расстегнув от жары свой китель с начищенным до блеска знаком отличного железнодорожника, которым очень гордился и не упускал при случае рассказать, как этот знак ему, в числе лучших машинистов, вручал в Москве сам нарком.

— Вот, ехал мимо вашего дома по делам, да и решил навестить, — сказал Иван Севастьянович, здороваясь со мной. — А то ведь теперь, по военному времени, трудно знать-гадать, когда еще повидаться сможем. Ну как, берут тебя?

Этот же вопрос я уже видел во встревоженных глазах Рины и поспешил ответить:

— Нет пока.

— Так ведь война — она надолго, — заметил Иван Севастьянович. — Всех сразу под ружье — не расчет. А понадобится — пойдем.

— Ну, ваши-то годы уже не те.

— А что мои годы? — Иван Севастьянович усмехнулся. — Пятьдесят пять — не старик. Я, в случае чего, от тебя не отстану. Нам бы вот только Рину загодя в спокойные места отправить.

— Никуда я не поеду! — не замедлила возразить Рина. — Нет, нет, я боюсь.

— А здесь — не боишься? А ну как бомбить начнут.

— И не уговаривай меня, отец. Андрей уже пытался, — кивнула Рина на меня, — и мы с ним договорились, что больше не станем обсуждать этот вопрос. Да и вообще Ленинград надежно защищен. Ведь до сих пор ни один фашистский самолет не прорвался.

Я не стал разубеждать Рину. Промолчал и Иван Севастьянович: незачем ее волновать. Я спросил его, чтобы переменить тему разговора:

— А у вас что, сегодня свободный день?

— Вроде того, — Иван Севастьянович вздохнул. — Опасаюсь, как бы вообще не стать свободным от своего дела. Позавчера товарняк от Порхова вел, так четыре раза под бомбежку попали, едва проскочили. А в ту сторону составы уже не идут. Паровоз мой пока стоит под парами, а дальше не знаю, что будет. Вот вызвали зачем-то в отдел кадров. А как у тебя на работе?

— Самое удивительное, что нашей работы война вроде бы и не коснулась, — не без смущения ответил я. — Все перестроились, а мы…

— А ты не удивляйся, — со спокойной своей улыбкой сказал Иван Севастьянович. — Может быть, твоя работа такая нужная, что ее прекращать никак нельзя. Начальству оно, брат, виднее.

Казалось бы, эти слова Ивана Севастьяновича должны были успокоить меня. Но получилось почему-то наоборот. В тот вечер я был свободен от дежурства на чердаке и не было ни одной воздушной тревоги, но я долго не мог уснуть. «Понадобится — пойдем», — сказал Иван Севастьянович…

Я очень уважал Ивана Севастьяновича. Уже давно, еще с той поры, когда я только познакомился с Риной и стал бывать у них в старом бревенчатом домике на Охте, я относился к нему как к отцу. И не только так. Он был для меня человеком легендарным. Во время гражданской войны повидал Иван Севастьянович всякого: кочегаром бронепоезда воевал против Деникина, чуть не погиб от снаряда, угодившего в паровоз, попадал в плен к белым и убегал из-под расстрела. За свои боевые дела он не получил никаких наград — ордена вообще были редкостью в те времена. Он сам не любил говорить о своих заслугах, но я почитал его за настоящего героя. К тому же он был коммунистом, вступившим в партию в девятнадцатом году, а для меня слово «партиец» (теперь оно почему-то не бытует) содержало в себе очень высокие понятия да содержит и сейчас. В школьные годы не набравшись храбрости вступить даже в комсомол, так как не считал, что обладаю достоинствами, дающими право на это, я на партийных привык смотреть как на людей, отличных от всех остальных, людей, которые соответственно своему высокому званию партийца не могут иметь или, во всяком случае, не имеют права проявлять те слабости, которые простительны всем остальным. Вот такого образцового человека видел я в Иване Севастьяновиче. Был он по характеру мягок, обходителен и вместе с тем всегда казался мне обладателем железной воли, неколебимой убежденности, хотя этого, пожалуй, никак нельзя было прочесть ни на его лице с крупными желваками по краям рта, ни в его глазах, — они даже тогда, когда он сердился, редко твердели — чаще всего в них отсвечивала ироническая усмешка, какая бывает во взгляде у людей, которые осознают свое превосходство в споре, но не спешат его высказать.

Каждое суждение, высказанное Иваном Севастьяновичем, было для меня весомым.

На следующий день, вернувшись с работы, я сказал Рине:

— Собирайся, идем в загс.

Дело в том, что хотя к тому времени прошло уже много месяцев, как мы стали мужем и женой, наш брак еще не был зарегистрирован.

Ничто не мешало нам сделать это давно. Но по тогдашним законам фактический брак все равно давал те же права, что и оформленный. А мы с Риной, как и многие в те времена, считали, что наши отношения не обязательно подтверждать официальной бумагой, главное — взаимное доверие. А если понадобится бумага, сходить в загс просто.

Но после возвращения из военкомата я твердо решил, что нам нужно обязательно зарегистрировать брак на случай, если меня все же призовут в армию. Когда я сказал об этом Рине, она приняла это как должное. Ведь шел четырнадцатый день войны, и мы были уже не те, что в самом ее начале.

* * *

…Мы шли в загс — по Невскому. Я бережно вел Рину под руку. Она ступала осторожно, чуть медлительно. Идти было не так уж близко — от площади Восстания до Аничкова моста. Быстрее было бы доехать на трамвае, но Рина, да и я за нее побаивались трамвайной давки.

Невский в тот день был и похож и совсем не похож на тот проспект, к которому мы привыкли. По-прежнему было тесно, может быть, даже теснее, чем до войны. Как обычно, озабоченно позванивая, бежали трамваи, пестрели афиши у входа в кино «Художественный», зазывая на новый фильм. Мне запомнилось его название — «Антон Иванович сердится». Но война уже наложила свои первые штрихи на живое лицо проспекта: рядом с афишей театра — плакат: красноармеец, яростно пронзающий штыком скрюченного фюрера с растрепанным чубом; под вывеской магазина вместо зеркальной витрины — глухой короб из досок, у многих прохожих на боку — брезентовые сумки противогазов, мелькают в толпе пилотки, гимнастерки, флотские форменки.

В старинном темно-красном здании с белыми лепными украшениями, что стоит на самой набережной Фонтанки, — там и поныне помещается райисполком со всеми его учреждениями, — мы получили брачное свидетельство из рук заведующей загсом, сухонькой старушки в черном, глухом, несмотря на жару, платье, скорее подходящем для регистрации более печальных актов гражданского состояния. Вручая нам беленький бланк, она произнесла официальное поздравление и добавила, оглядев располневшую фигуру Рины: «Теперь у вас все законно».

После этого Рина, как я ни уговаривал ее, так и не вернулась на дачу. Мне казались странноватыми ее опасения, и я снисходительно думал, что она все воспринимает слишком обостренно.

Сейчас я посмеиваюсь над своей тогдашней наивностью. Многое же потребовалось мне, — а впрочем разве мне одному, — чтобы расстаться с уверенностью: несмотря на тяжелое положение на фронте вот-вот, очень скоро, наступит решительный перелом. Мы были убеждены, что конечная победа будет за нами, и позже жизнь подтвердила: не ошиблись в этом убеждении. Но в те дни жила во мне, как и во многих, вера в то, что очень, очень скоро будут приведены в действие такие давно подготовленные силы, которые повернут весь ход событий в нашу пользу. А почему эти силы еще не приведены в действие, хотя враг уже далеко вторгся на нашу землю, об этом я как-то не задумывался…

Исстари известно — жить в вере легче и проще, чем в сомнениях. А кто не стремится облегчить себе жизнь?

Рано утром, идя на работу, я увидел на еще полупустынной улице корову — впервые увидел корову на ленинградской улице. Корова медленно шла мне навстречу, опустив голову и поводя ею по сторонам, — наверное, хотела пить или была голодна, — раздувая ноздри, она на ходу обнюхивала асфальт.

На остром хребте коровы связанные вместе, свисая на опавшие бока, лежали два мешка, туго набитые чем-то. За коровой шла женщина, одетая для летнего времени совсем неподходяще — в черное зимнее пальто с меховым воротником. Оно было распахнуто — даже прохладным летним утром в таком одеянии, конечно, жарко. За спиной женщины висел рюкзак, набитый так же туго, как мешки на корове. За руки женщина вела двух ребятишек, одетых, как и она, в зимнее, — девочку лет семи и мальчика лет пяти. Дети едва плелись, — видно, они очень устали.

Увидев меня, женщина спросила, как пройти к Пяти углам. Я объяснил и спросил, откуда они идут.

— Из Володарска, — ответила женщина. — Немцы уже у нас. Здесь у меня знакомые, больше некуда нам идти.

Я постоял, глядя им вслед. Володарск — это пригородный поселок, совсем недалеко от Ленинграда. Туда еще недавно можно было запросто доехать на трамвае за какие-нибудь сорок минут. А сейчас трамвайный путь перерезан линией фронта.

Только в эти минуты, когда я провожал взглядом медленно бредущую вслед за своей коровой женщину с детишками, я, наверно, впервые по-настоящему осознал, что враг очень близко, ведь в сводках, что мы слушали по радио, ничего не говорилось о положении под Ленинградом. Я глядел на женщину с ее детьми и видел, как бы со стороны, Рину. Если ей придется так…

И все-таки не исчезала уверенность: перед городом немцев непременно остановят.

Думать так были основания.

Воздушные тревоги оканчивались пока что в общем благополучно — прорывались только отдельные немецкие самолеты, и лишь иногда им удавалось где-нибудь, чаще всего на окраине, сбросить фугаску или несколько «зажигалок». И по-прежнему спокойно проходили мои ночные дежурства на чердаке. Пост дежурного находился у слухового окна, как раз над нашей комнатой, — она была на самом верхнем этаже. Глядя из чердачного окна на черное ночное небо, на затемненный, без единого огонька, город, я думал о том, что подо мною, отделенные от меня только потолком, — Рина и тот, кого мы ждем, что я оберегаю их… Эти мысли не раз прерывал резкий звук сигнала воздушной тревоги. Тогда я брал в руки длинные железные щипцы, предназначенные для того, чтобы хватать фашистские «зажигалки», и ждал, наблюдая за небом. Словно лезвия гигантских, голубоватой стали мечей вскидывались вверх и угрожающе раскачивались, готовые вонзиться в летящего врага, лучи прожекторов. Небо наполнялось гулом невидимых самолетов, и где-то на краю его начинали мелькать багровые искорки — только искорками казались издали разрывы зенитных снарядов, — словно вспыхивали и гасли, мгновенно сгорая, далекие летучие звезды. А иногда далеко в стороне, низко над землей, за краем моря крыш, еле различимых в ночной мгле, вспыхивал, разливаясь вширь, словно придавливаемый тьмой к земле, зыбучий отсвет — где-то разгорался пожар. Обычно через несколько минут после начала тревоги все в небе и под ним становилось вновь непроглядно черным. Но душа была наполнена ожиданием: вот-вот зловеще-молчаливая тьма вновь взорвется завыванием летящего бомбардировщика.

В такие минуты мне иногда казалось, что я один во тьме, один в напряженности военной ночи, простершей над городом свои черные крылья. Но я знал — вблизи меня, на крыше нашего дома и на крышах соседних домов — люди, мои сограждане. А под крышами, за плотно зашторенными окнами — тоже люди, каждый со своими заботами и привязанностями, тысячи и тысячи человеческих судеб. И каждую из них — мою, Рины и не начавшуюся еще жизнь того, чьего появления так трепетно ждем, — может оборвать всего одна-единственная бомба с одного-единственного прорвавшегося в небо над городом фашистского самолета.

В одну из ночей, когда я не дежурил и успел заснуть в своей постели, меня разбудил резкий вой сирены. Это было уже привычным. В первые дни мы с Риной поспешно одевались, спускались в подвал, где было устроено убежище. Но потом перестали это делать: немецкие самолеты еще ни разу не появлялись над центром города, а наш дом стоял почти в центре — недалеко от площади Восстания, и мы надеялись, что самолетам так и не удастся прорваться. А главное — Рине уже трудно было ходить по лестнице, я побаивался за нее: а вдруг оступится или в суете кто-нибудь толкнет ее нечаянно?

Вот и на этот раз, когда взвыла сирена и мы проснулись, я только осторожно обнял: Рину, спросил:

— Не боишься?

— С тобой — нет.

Мы лежали, молча вслушиваясь в звуки тревоги: хлопали многочисленные двери нашей огромной коммунальной квартиры, до революции в ней жил, как гласили квартирные предания, во всех двенадцати комнатах какой-то купец, владелец магазинов готового платья, а теперь обитает двенадцать семей.

Мы слушали, как торопливо пробегают люди по коридору, как мяукнул, наверно попав кому-то под ногу, Федосей, наш общеквартирный кот, уважаемый жильцами за отсутствие кошачьей наглости и прилежание в ловле мышей. Но вот в квартире все смолкло. По-ночному тихо и на улице, словно и нет тревоги… Только где-то в уличном репродукторе мерно отстукивает секунды бесстрастный метроном.

Скоро ли отбой?

Где-то далеко-далеко будто молотки застучали часто и глуховато. На подступах к городу бьют зенитки.

И вдруг наверху протяжно, с металлическим подвывом прогудело.

Я приподнял голову от подушки, прислушиваясь: наши истребители? Иногда они во время тревоги кружат над городом. Над нами, на чердаке, глухо бухнуло. По потолку суетливо затопали.

— Оставайся здесь! — крикнул я Рине, соскакивая с постели. — Сейчас вернусь!

Через несколько секунд я взбежал на чердак.

Ладонью толкнул узенькую дверь, ведущую на него с лестничной клетки. Из двери на меня бросился, клубясь, белый, изнутри светящийся дым, из него во все стороны и прямо в меня летели огненные брызги. «Зажигалка? Над нашей комнатой!»

Прикрывая глаза ладонью, я вбежал в гущу дыма. У самых ног увидел комок пляшущего пламени — из него-то и летели во все стороны искры. Я отвернулся, оберегая лицо, и тут заметил человека, спиной прижавшегося к кровельной балке, косо уходящей вверх. Федор Дмитриевич, старик пенсионер, сосед по квартире, дежурящий по чердаку сегодня. Глаза расширены, надо лбом торчат растрепанные седые волосы, руки стискивают черенок лопаты.

Выхватив лопату у растерявшегося старика, я поддел пышащую белым пламенем «зажигалку». Посредине чердака бочка с водой. Донести — и туда. Я ринулся к бочке, отворачивая лицо от беснующегося на лопате огня. Внезапно острая боль в правой руке, державшей лопату, словно током ударила меня. Боль была нестерпимой — средний палец где-то возле ногтя жгло огнем.

Но только тогда, когда я сунул лопату вместе с прикипевшей к ней бомбой в бочку, я выпустил лопату из рук.

Вот он и до сих пор — тому уже много лет — рваный, неправильной формы, словно запекшийся шрам на пальце. Долго потом болело: капля раскаленного сплава вонзилась глубоко, до кости. С тех пор этот палец, если им постучать, издает звук как деревянный. Память о «боевом крещении».

Вернувшись к Рине, я сказал ей решительно:

— Тебе надо уезжать!

О том, чтобы ей уехать, я заводил с нею разговор уже не раз. Она могла бы уехать к своим родственникам в Вологду или в Вышний Волочек — тогда и Вологда и Волочек казались нам глубоким тылом. Но мало кто хотел покидать Ленинград в первые месяцы войны: никто не предвидел еще, что вокруг него сомкнется вражеское кольцо и самые тяжкие беды обрушатся на город.

Так свойственно ошибаться людям: они редко способны верной мерой определить, как велика грозящая им беда, ибо склонные переоценивать свои возможности предотвратить или хотя бы уменьшить ее. А когда беда наступает — человек находит в себе для борьбы с нею такие силы, каких прежде и не ощущал. В минувшую войну мы вначале не представляли, как тяжко придется нам, как невыносимо тяжко. Однако кто, честно говоря, предполагал, что мы не только выстоим, а и так блистательно завершим ее? Но до этого времени в первое лето войны было далековато…

После того как вражеская «зажигалка» — та самая, с которой мне удалось справиться, — чуть не пробила потолок над головой Рины, она согласилась, что оставаться ей — больший риск, чем ехать.

На следующий день я отправился на вокзал узнать, как можно отправить Рину. Он был непривычно безлюден, только у дверей сидела пожилая железнодорожница — дежурная с красной повязкой на рукаве, противогазом через плечо; в руках ее были спицы, она вязала. Дежурная с удивлением посмотрела на меня и в ответ на мой вопрос сказала:

— Все поезда отменены.

— Что, разве немцы уже дорогу перерезали?

— А кто его знает, — довольно равнодушным голосом ответила дежурная. — Не ходят, и все.

Сейчас кажется странным, что в ту пору при всем новом и тревожном, что война внесла в жизнь — уход многих в армию, затемнение, воздушные тревоги и бомбежки, продовольственные карточки, комендантский час, появление в городе множества беженцев, — при всем этом жизнь в городе продолжалась своим чередом: люди, как-то незаметно быстро для себя привыкая ко всему этому, ходили на работу, стояли в магазинных очередях и даже посещали кино… Да, мы знали — враг близок, в наших сердцах уже прочно поселилась тревога. Но мы продолжали верить: вот-вот все переменится к лучшему. Но это была не только нерассуждающая вера. А и уверенность: враг не пройдет.

Так и осталась Рина в Ленинграде. Как было бы мне спокойно, если бы она уехала!

4

Тот июльский день вначале шел для меня как обычно: я сидел за своим рабочим столом, одним из тех многих, что стояли почти впритык один к другому в нашей «камералке», и корпел над очередной картой, острозаточенным карандашом вычерчивая причудливые линии, обозначавшие границы залегания водоносных слоев. Это была, как сейчас помню, одна из карт Калмыцкой степи, где перед войной работали наши изыскатели. Старательно выводя линии, я думал о том, что работа, которую я делаю, так же далека от насущных нужд войны, как Калмыцкая степь от линии фронта. Где мне было тогда знать, что фронт дойдет и до Калмыкии?..

— В ополчение записывают! — прервал мои размышления возглас Васи Гудкова. — Я уже записался.

Вася стоял передо мной, размахивая какой-то бумажкой:

— Вот, уже расчет беру!

Я посмотрел в его возбужденное лицо и вспомнил хмурое майское утро, наш экскурсионный автобус, а за его окном — бойцов с котелками у походного костра. «Не хотел бы с ними кашу есть», — сказал тогда Вася. А теперь идет добровольно и рад, что взяли.

— Где записывают? — спросил я Васю.

— На первом этаже, в клубе.

Я положил карандаш на незаконченную карту и поспешил на первый этаж.

Вскоре я вышел из дверей здания, в котором среди множества учреждений помещалось и наше. Остановился, оглядывая подъезд, облепленный с обеих сторон множеством разнообразных вывесок. Когда я вернусь в эти двери? С этого часа я — боец дивизии народного ополчения. Завтра к восьми утра должен быть на сборном пункте. В общем, как-то неожиданно все получилось… Но почему неожиданно? Ведь я готовился к этому с первого дня войны. А может быть, и раньше.

Теперь надо сказать Рине. Не просто сделать это…

Кажется, я волновался чуть ли не больше Рины… Выслушав меня, она сказала внешне спокойно, хотя ее глаза и наполнились влажным блеском:

— Что же, иди, раз надо. Конечно, жаль, что ты не можешь дождаться, когда я… Но ничего. Не одна остаюсь. Отец, Соня, школа моя, наконец. Ты обо мне не очень беспокойся.

Только позже я понял, какого мужества стоило Рине сказать это.

А на следующее утро я уже стоял в строю во дворе до того неведомой мне школы на Васильевском острове, сделавшейся нашей казармой. Рядом со мной стоял, старательно вытянувшись, Вася Гудков — он еще до построения, заметив меня в пестрой толпе ополченцев, подбежал ко мне, предложил:

— Давайте вместе!

Вася явился на сборный пункт почти что в воинском виде: на нем был где-то раздобытый им старый шлем-буденовка, правда, со споротой звездой, а Васин клетчатый пиджак был подпоясан настоящим армейским ремнем с блестящей пряжкой, за спиной висел аккуратный рюкзачок.

— Мать-то отпустила? — спросил я Васю.

— А я не сказал, — ответил он. — Я потихоньку. Вот получу обмундирование и сегодня же отпрошусь домой сбегать, тогда скажу. Перед фактом поставлю.

Нам с Васей удалось определиться в одно отделение. Видя, как лихо, хотя и не очень умело, выполняет Вася команды, как четко отвечает на вопросы формировавшего наше войско капитана с малиновыми пехотинскими петлицами на воротнике гимнастерки, я подумал: Вася так ретив не только из внезапно обнаружившейся в нем любви к военной службе. Наверное, им движет и желание выдвинуться в начальники — ведь еще по прежней совместной работе я знал Васину страсть к руководящей роли в коллективе. Правда, беда Васи состояла в том, что у нас в учреждении он был самым младшим и по возрасту и по должности.

Я видел, каким огорченным стало лицо Васи, когда командиром нашего отделения капитан назначил не его, а Авдеева, уже пожилого, до ополчения — сварщика на судостроительном. Как и мой тесть Иван Севастьянович, Авдеев в молодости воевал в гражданскую, под Петроградом, против Юденича, а потом служил в Красной Армии и в мирное время, так что дело свое наш отделенный знал.


Обмундирования нам, к великому огорчению Васи Гудкова, ни в первый день, ни в последующие не выдали — с ним происходила какая-то задержка, впрочем понятная — в ополчение записались по Ленинграду многие тысячи. Но винтовки мы получили в первый же день — новенькие, еще в заводских ящиках, обильно смазанные. И сразу же у нас началась солдатская учеба.


Илья Ильич Лаванда несколько преувеличил, когда в первый день войны сказал, что я, как и он, не знаю, с какого конца ружье держать. Еще в техникуме на уроках военного дела мы учились владеть винтовкой, и поэтому я оказался не таким уж неподготовленным бойцом. Но ружейные приемы давались мне плохо — не по неумению, а потому, что мешал мой больной палец. На это обратил внимание Авдеев, спросив:

— Что это у вас?

— От зажигалки памятка.

— Давно болит?

— Давно.

— Так сводите в санчасть. Не дай бой — разболится, а нам скоро на фронт.

— И так заживет.

— Нет, нет, сходите.

В санчасти, посмотрев на мой упрямо не заживающий палец, мне сказали:

— Затяжной воспалительный процесс. Не застуживайте и не ушибайте.

Палец чем-то смазали, перевязали, и я вернулся в строй.

Учили нас солдатской науке самым усиленным темпом. От подъема до отбоя почти без перерывов. Под руководством нашего не по годам неутомимого командира отделения, который не давал отдохнуть ни себе, ни нам, мы маршировали, кололи штыками туго набитые мешки, воображая, что это фашисты, бегали в атаки и ползали по-пластунски, старательно утюжа животами и коленями траву ближнего сквера, бесконечно разбирали и собирали затвор винтовки, кидали деревянные гранаты. Правда, за все это время мы ни разу не выстрелили в мишень, только учились целиться. Вася Гудков вздыхал:

— Эх, пальнуть бы хоть разок боевым!

— Обожди, попадем на позиции — напуляешься! — утешал его Авдеев.

Видимо, и в самом деле предполагалось, что стрелять будем уже на передовой, отправки на которую мы ждали не то что со дня на день — с часу на час. Наверное, поэтому домой никого, даже на самое короткое время, не отпускали.

Рина знала, где я нахожусь, однако мне ни разу не привелось увидеть ее среди тех женщин, что приходили к другим и ждали у ворот. Я волновался: почему Рина не приходит? Конечно, ей уже трудно ходить, ведь до срока осталось совсем немного… Как я беспокоился! И даже обижался: ну дала бы о себе какую-нибудь весточку с кем-нибудь, попросила бы кого-нибудь…

Только на третий день, когда мы возвращались с занятий, я увидел сестру Рины, Соню, ожидавшую, в числе других женщин, возле проходной. Соня меня в строю не приметила, хотя и внимательно оглядывала шагающие ряды. Но я-то разглядел ее сразу и, хотя это и нарушало законы строя, крикнул ей и махнул рукой.

Едва дождавшись, пока мы прошли в ворота и нам скомандовали: «Разойдись!» — я побежал обратно.

— Что с Риной? — крикнул я Соне, забыв с нею поздороваться.

— Да ничего, немножко занемогла, — поспешила утешить меня Соня. — Волнуется за вас, понимаете…

— Как же она там одна… — забеспокоился я.

— А она не одна. Я навещаю. И хочу, чтобы она перебралась к нам. В случае чего Илья Ильич все сделает.

— Спасибо…

После разговора я стал немного спокойнее. Но как я завидовал тем, кого посещали! К Васе Гудкову мать приходила почти каждый вечер и терпеливо ждала у ворот.

…Но вот мы обмундированы. В еще необмятых, непривычных для нас гимнастерках мы стоим в строю в просторном дворе школы, в которой вот уже девять дней, с того момента, как вступили в ополчение, живем, как бойцы. Вместе с нашей штатской одеждой мы как бы расстались и со всем другим, что еще связывало нас с недавней привычной жизнью. Ко мне приходила Рина. Она чувствует себя лучше. Но, тем не менее, Соня не отпустила ее одну. Они пришли вдвоем, я им отдал мой костюм и ботинки. «До свиданья, береги себя», — сказал я Рине. Когда теперь мы увидимся с нею? И увидимся ли?


…Пасмурный день. Все небо затянуто серыми тучами. Безветрие. Так бывает перед дождем. Но пока еще ни капли не упало сверху. Мы стоим в строю, замерев по команде «смирно». В руках у каждого из нас — винтовка. Длинная винтовка с четырехгранным штыком, образца тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года, такие винтовки теперь увидишь разве что в кино или в музее. Мы смотрим на нашего комбата, единственного настоящего военного на весь батальон. По-особенному подтянутый, с торжественно-строгим выражением лица, он стоит перед нами возле стола, застеленного красным. Сегодня мы принимаем присягу. Всего десять дней длился курс нашей начальной воинской школы. Но и это — много. Ведь вначале мы полагали, что сразу же, как станем ополченцами, в тот же день пойдем в бой, — а как же иначе? — враг ломится в наш город.

— Сургин! — слышу я свою фамилию и, стараясь, чтобы каждое мое движение было по-воински четким, выхожу из строя, бережно держа винтовку в руке. На красном полотнище стола — белый лист с текстом присяги. Неловко переложив винтовку из правой руки в левую, я ставлю свою подпись. Все. Теперь я — боец. Я словно окончательно перешагнул черту, еще отделявшую меня от меня самого, такого, каким я был совсем недавно. За этой чертой — позади — Рина, дом, все прошлое. А впереди?..


Уже выданы нам патроны — по двести штук на каждого, по две гранаты, — к ним я, признаться, с непривычки прикасаюсь не без опасения. Уже получен паек на дорогу — по шесть больших ржаных армейских сухарей, по две пачки горохового концентрата — мой первый в жизни походный солдатский паек. В школьном классе, служившем нам казармой, где прямо на полу лежат наши казенные холстинные тюфяки, мы возимся, укладывая все, выданное на дорогу, в наши новенькие вещевые мешки. Рядом со мной не спеша, аккуратно разложив все полученное на тюфяке, укладывается Авдеев, поучает Васю:

— Ты портянки-то сверху, сверху, чтобы сподручнее достать было.

И вдруг от двери слышится голос дневального, громко выкликающего одну фамилию за другой. Я слышу и свою.

Мы, вызванные, выходим в коридор. Нас немного — трое.

— В канцелярию! — говорит нам дневальный.

— Зачем?

И вот мы узнаем — нас откомандировывают обратно, каждого по месту прежней работы: один механик-наладчик с Кировского завода, другой — химик из научно-исследовательского института, а третий — я. Оказывается, мы понадобились как специалисты и нас каждого на своей работа срочно «забронировали», то есть по приказу свыше освободили от военной службы, не спрашивая на то нашего согласия.

Слегка ошарашенные, стоим мы перед комбатом. Как же так? Ведь мы вступали в ополчение каждый по доброй воле и не рассчитывали ни на какое «бронирование».

— Это что же получается, товарищ капитан? — огорченно говорит тот из нас, что с Кировского. — Все в бой, а мы — домой?

— Приказ есть приказ, — повторяет наш командир. — Его не обсуждают, а выполняют. Мне самому жаль терять трех хороших бойцов. Но ничего поделать не могу. Сейчас же сдайте снаряжение, оружие, обмундирование.

— Да, но в чем же мы пойдем? — спрашивает один из нас. — Свою одежду мы отправили домой.

— Действительно… — задумывается капитан. — Не в исподнем же вам возвращаться… — Но тут же находит решение: — Три часа срока. По домам, переодеться и сюда — вернуть обмундирование, получить документы. Выполняйте!


Еще не опомнившиеся от всего случившегося, мы возвращаемся в нашу казарму, начинаем собирать все, выданное нам, чтобы вернуть по принадлежности. Нас обступили, расспрашивают. Но все слова доходят до моего сознания с трудом, слишком уж неожиданна перемена в моей судьбе.

Сдаю винтовку Авдееву. Он тщательно осматривает ее, вынув затвор, долго глядит через ствол на свет.

— Порядок! — сдержанно хвалит он меня. И добавляет: — Кому-то она теперь достанется…

Мне неловко перед Авдеевым. Да, кто-то вместо меня возьмет мое оружие, будет с ним в бою… А моим оружием снова станет карандаш и масштабная линейка. Неужели это так уж необходимо? Но капитан сказал: «Приказ есть приказ».


И вот сдана винтовка, противогаз, вещмешок, возвращен на склад паек. В моем распоряжении всего три часа. Поспешно иду, почти бегу по улице, успеваю вскочить на отходящий трамвай, на переднюю площадку, переполненную мальчишками-ремесленниками. Они, видя мою форму, почтительно подвигаются, освобождая мне место. Но какой же я теперь военный! Через полчаса я буду дома и форма будет снята.

Противоречивые чувства переполняют меня. Как неловко все получилось. Авдеев, Вася, все остальные, может быть, сегодня уйдут на передовую, возможно сразу же под огонь. А меня не будет с ними. Я вернусь в свою «камералку», буду сидеть над картами… Весьма вероятно, что это будут не те привычные карты, над которыми я сижу годами, а какие-нибудь другие, очень нужные для фронта. Может быть, и не буду сидеть в «камералке», а меня куда-нибудь пошлют — например, на съемку местности, на топографические работы, необходимые для подготовки обороны города. Не зря же меня так внезапно «забронировали»? Наверное, наша организация получила какое-то срочное задание. Но что бы там ни было, а и Авдеев и Вася Гудков будут на переднем крае, а я — в тылу. И уже одним этим я в чем-то виноват перед ними и чем-то обязан им. Конечно, Рина обрадуется, увидев меня, и это очень кстати, что в такое рискованное для нее время я буду рядом с нею. И нечего казниться. Приказ есть приказ, его не обсуждают, а выполняют, сказал капитан, наш комбат. Но все-таки, все-таки…

С трепещущим сердцем поднимался я по лестнице нашего дома, по ступеням которой еще недавно спускался, попрощавшись с Риной, проводившей меня в солдатский путь… Вот и дверь нашей квартиры, такая знакомая, старинной работы дверь с шишечками на филенках, с множеством звоночных кнопок и табличек с фамилиями жильцов на косяке. Вот кнопка и с нашей фамилией. Подношу к ней палец. То-то сейчас удивится Рина. Нажимаю кнопку. Нажимаю еще. За дверью — тихо. Рины нет дома? Что же, могла выйти — в магазин, в женскую консультацию, к себе в школу, наконец. А может быть, она уже перебралась к Соне и Илье Ильичу? Знать бы, где она сейчас, — нашел бы. Но я имею лишь три часа.

Нажимаю пальцем на общеквартирную кнопку. Кто-нибудь да откроет.

Мне открывает сосед, Федор Дмитриевич. С изумлением он смотрит на меня:

— Что, на побывку, служивый?

Я объясняю, почему пришел.

— Так с тебя причитается, коли насовсем отпустили! — расплывается в улыбке Федор Дмитриевич. — Вот то-то супружница твоя обрадуется! В самый раз тебя отпустили, в самый раз, ей ведь вот-вот!

А мне неловко от такого бурного проявления радости по случаю моего возвращения. Я-то ее не могу полностью разделить. Ничего не ответив Федору Дмитриевичу, иду к дверям нашей комнаты. Он мне кричит вдогонку:

— А твоя к сестре поехала с полчаса только, жалость-то какая — чуточку не застал…


…И вот я уже в прежней своей одежде, под мышкой — аккуратно свернутые гимнастерка и брюки, в руке — тяжелые армейские ботинки со вложенными в них обмотками. Только что я, пропущенный часовым, прошел через калитку и остановился в нерешительности: посреди двора, вытянувшись по нему двумя шеренгами, стоит весь наш батальон, стоит в полной походной выкладке — вещмешки за спинами, широкие ремни противогазов наискось пересекают гимнастерки, на поясах лопаты, подсумки, фляги. Винтовки с примкнутыми штыками — прикладами у правой ноги…

Строй недвижен, строй молча следит глазами за нашим комбатом, медленно идущим вдоль него. А комбат внимательно оглядывает каждого бойца.

Последний осмотр перед выходом? Неужели сейчас, вот сейчас батальон уходит?

Я различаю в ряду многих знакомых и незнакомых лиц лицо Авдеева, спокойное, немножко усталое, вижу сосредоточенную физиономию Васи Гудкова, он — весь внимание, даже чуть подался вперед — ждет, когда комбат дойдет до него, — Вася, наверное, хочет произвести на командира наилучшее впечатление. Если Вася уцелел на войне и остался в армии, из него, наверное, вышел хороший служака…

Смотрю на знакомые лица, а из строя никто и не взглянул на меня, все смотрят на командира, и никем не замечена моя фигура в углу двора, у входа.

Я и до сих пор вижу этот строй посреди школьного двора, где на серой утоптанной земле кое-где багровеют опавшие листья — первые предвестники осени, занесенные ветром с соседнего сквера. Строй, в котором нет меня…

Помню, как ко мне подошел, заметив меня, наверное, из окна, наш батальонный писарь, как он, после того как я сдал обмундирование, оформлял мне документы и торопился, готовясь свернуть всю свою канцелярию — с минуты на минуту должны были прийти машины для погрузки батальонного имущества. А я с нетерпением следил, как бегает по бумаге его перо, и думал, что как только он все оформит, пойду попрощаться с товарищами, с которыми прослужил всего лишь десять дней, но за эти десять дней сблизился так, как это за такой краткий срок возможно только на военной службе.

Но мне не пришлось попрощаться. Когда я, наконец получив документы, выбежал во двор, там уже никого не было. Только лежали на серой земле притоптанные багряные листья… Батальон ушел. Ушел на фронт, куда-то под Лугу, как я узнал впоследствии.

Со временем наступил и мой час — отправился на фронт и я. Со своим стрелковым полком я прошел трудными солдатскими дорогами до последнего рубежа — рубежа победы. Я честно исполнил свой солдатский долг. Свидетельство этому — мои боевые ордена и следы ранений на моем теле. Но до сих пор я живу с чувством какого-то неоплатного долга перед теми, кто ушел в строю ополченского батальона, в строю, в котором меня уже не было, долга перед Васей Гудковым, перед Авдеевым, перед всеми, с кем меня сравняла тогда надетая нами, многими впервые в жизни, военная форма, сравняла присяга, которую приняли мы на школьном дворе под хмурым ленинградским небом в конце лета сорок первого года.

…И вот я снова у дверей, облепленных вывесками многочисленных учреждений, в том числе и нашего. А загадывал-гадал, вернусь ли сюда. Оказывается, вернулся. Поднимаюсь на свой этаж, вхожу в «камералку».

За столами в ней — поредело. Кто в армии, кто на окопных работах за городом. Но мне говорят, что некоторых, как и меня, «забронировали» и они скоро должны вернуться. Вот и мой стол. Он ждал меня, старый работяга. Сколько на нем под моей рукой побывало карт!

Докладываюсь «по начальству». Мне говорят:

— Пока продолжайте прежнюю работу. Новое задание еще ожидается.

Странно… А я-то думал, меня отозвали потому, что оно уже получено и его нужно срочно выполнять.

…Прошло несколько дней, но нового задания мы так и не получили. Может быть, в нем отпала надобность? Возможно: ведь война, обстановка меняется быстро. Может быть, предполагалась работа на местности, а на той местности — уже враг. Ведь фронт подступил к самым ближним пригородам. Его грозный голос — звуки канонады слышны уже довольно ясно в тихий ночной час, во время дежурства на крыше.

У нас на работе прошел слух, что всю нашу «камералку» собираются эвакуировать. Некоторые учреждения уже были вывезены. Говорили, что местом нашей эвакуации назначен Краснодар. Тогда он был еще далеко от фронта и считался глубоко тыловым городом. Кто из нас поверил бы тогда, что немцы пройдут не только до Краснодара, но и значительно дальше. Ведь и на второй и на третий месяц войны, когда они прошли уже сотни километров по нашей земле и, несмотря ни на что, продолжали идти, мы все еще верили, что их вот-вот остановят насовсем.

Нас не эвакуировали. В конце августа весь наш институт почвоведения свернул работу, как и многие учреждения, в которых, по военному времени, не было острой необходимости. Очень многих из нас отправили строить рубеж обороны под Гатчиной: как шутили мы тогда — с камеральных работ мы перешли на полевые. О камеральной работе, видно, приходилось забыть до лучших времен. На войне можно обойтись и без наших почвенных карт.

Мой палец, пострадавший от «зажигалки», побаливал еще основательно. Но по этой причине отказываться от поездки на окопные работы мне казалось неудобным: подумаешь, палец!

Уезжая на окопы, я очень беспокоился о Рине: она оставалась в квартире, если не считать соседок, одна. Правда, проведывала сестра. Но от предложения Сони переселиться к ним Рина решительно отказалась — не захотела обременять. Что касается Ивана Севастьяновича, то он уже не мог навещать Рину: его почти одновременно со мной отправили на окопные работы. В те дни туда посылали тысячи людей, и в первую очередь тех, кто по каким-либо причинам оказался свободным от своей прежней работы, а именно в таком положении был Иван Севастьянович с тех пор, как перестали ходить поезда.

5

Неровное травянистое поле, кое-где на нем беспорядочно разбросаны кустики. Шеренга телефонных столбов, протянувшихся через поле вдоль шоссе. По шоссе со стороны Ленинграда временами проскакивают грузовики, везущие что-то на передовые позиции. А навстречу грузовикам медленно бредут обочиной люди с узелками и котомками. Некоторые ведут ребятишек, кое-кто катит перед собой тележки, детские коляски. Уходят от фашистов. Сколько таких беженцев уже прошло перед моими глазами!

Но некогда разглядывать. Мы роем, роем землю лопатами. Жарища. Крупные капли пота скатываются по щеке, попадают в рот, я чувствую их солоноватый вкус. Хочется пить. Но ведь остальные рядом продолжают работать. Что ж, буду работать и я, жажду утолить нечем. Ноет еще незаживший палец, повязка на нем давно почернела от грязи. Надо переменить. Но потом, потом…

Я работаю на самом дне противотанкового рва, который пересекает все поле перпендикулярно шоссе. Мы, несколько мужчин, делаем самую трудную работу: взрезаем лопатами еще нетронутый грунт — тяжелую, плотную, чуть сыроватую здесь, на трехметровой глубине, рыжую глину. А женщины — их раз в двадцать больше, чем нас, — выбрасывают лопатами эту глину наверх. Уже несколько дней мы роем этот огромный ров, но до конца еще далеко. Ладони привыкли к тяжелому черенку лопаты, он теперь кажется куда более легким, чем в первые дни, и на руках уже не набивает новые мозоли. Но натруженные ладони горят, и так хотелось бы, хоть на несколько секунд, опустить их в прохладную воду, а особенно надоевший мне своей болью раненый палец. Скорее бы зажил!

В нашем рву работает человек пятьсот, не меньше. Самый разный ленинградский народ — и мальчишки-старшеклассники, и бойкие, острые на язык, держащиеся дружной кучкой сноровистые девчата с какого-то прикрытого из-за войны строительства, пожилые домохозяйки, девчонки-ремесленницы в синих гимнастерках и студентки консерватории, которых прислали целый курс.

Недавно вдоль нашего рва пролетел, угрожающе ревя, немецкий самолет. Все, кто был во рву, побросали лопаты, кинулись наземь. Когда самолет пролетел надо мной, я успел разглядеть его: темно-серый, почти черный, с мутно-желтыми крыльями, на концах которых — черные кресты, а на фюзеляже — крючья свастики. Впервые я увидел врага так близко над собой… Кажется, я даже разглядел под стеклянным колпаком кабины, когда самолет поворачивал, голову летчика. Сколько раз потом мне пришлось видеть врага — в разных видах, при разных обстоятельствах… Но тот первый фашист, пронесшийся надо мной, запомнился мне. И теперь я помню, как кольнуло тогда меня в сердце чувство горечи, обиды, моего попранного человеческого и гражданского достоинства: враг, торжествующе трубя, с полным ощущением собственной безнаказанности горделиво проносится надо мной, а я лежу, вдавившись в рыхлую глину, лежу под ним на своей земле…

Это чувство, чувство возмущения, жило во мне всю войну. И, может быть, оно помогло мне во многом, прибавляя силы.

Самолет не нанес нам вреда. Он только разбросал листовки — глупые листовки, на которых была изображена женщина в шляпке, на высоких каблуках, уходящая от брошенной ею лопаты. А под этим рисунком были напечатаны сработанные в ведомстве господина Геббельса стихи, если это можно назвать стихами:

Ленинградские дамочки,

Не ройте ямочки,

Придут наши таночки,

Засыплют ваши ямочки.

Послушали бы сочинители тех фашистских агитационных виршей, какими словами оценили их литературные труды «дамочки». До сих пор словно слышу, как честят Гитлера, Геббельса и всех гитлерят, глядя на разлетавшиеся по рву листовки, бойкие девчата и женщины, работавшие со мной во рву. Еще злее взялись они за лопаты.

На следующий день, в разгар работы, мы вновь услышали знакомый звук немецкого самолета, летящего низко над землей. На этот раз он не произвел такого впечатления, как в первый: многие, особенно те, кто находился на откосах рва, поглубже, даже не бросили работать. Кое-кто остановился, всматриваясь: где летит?

Серо-желтый самолет, как и накануне, показался в конце рва, летя вдоль него, он стремительно приближался. Сейчас промчится над нами… Я вытянул шею, всматриваясь.

Вдруг над моей головой, глуша шум мотора, затрещало. Вмиг догадавшись, что это такое, я бросился на рыхлую глину. Через несколько секунд все стихло, слышался только затихающий гул самолета.

— Скорее, скорее!

— Да помогите же!

— Ой, батюшки! — услышал я растерянные женские голоса.

Все толпились вокруг женщины, бессильно лежавшей вверх лицом, откинув правую руку. Голова ее была обнажена, волосы, заметно тронутые сединой и припачканные глиной, спутанными прядями прикрывали щеку. Какая-то девушка, в сбившейся на затылок, побелевшей от солнца косынке, яростно разрывала на раненой кофточку, чья-то рука совала девушке что-то белое — не то бинт, не то тряпку.

Пока женщину перевязывали, она лежала молча, стиснув губы, страдальчески морщась, глядела в небо, водя главами, что-то искала в нем, словно не замечая ни окружающих, ни того, что они делают с ней.

Когда перевязка была закончена, женщину подняли на руках и осторожно понесли по откосу рва наверх ее товарки, какой-то пожилой дядька и я. Когда мы вынесли женщину из рва и стали класть на землю — к тому времени кто-то уже побежал в ближний поселок за машиной, — женщина открыла глаза и ее взгляд столкнулся с моим. Какое-то сначала непонятное мне удивление мелькнуло в ее глазах, и вдруг она сказала, обращаясь явно ко мне одному:

— Без тебя бабы управятся. Лучше б ты на фронт…

Я и сам не раз думал об этом. Конечно, мое место на фронте. Я ходил в военкомат, вступил в ополчение. Не моя вина, что меня оттуда откомандировали. И если меня не будет держать «бронь», снова пойду.

Так успокаивал я себя, но это мне не удавалось. Не то чтобы меня совесть мучила. Для этого не было оснований. Ведь я не ловчил, не уклонялся. Но почему-то теперь все время держались в памяти слова той раненой женщины, совсем не знавшей меня, увидевшей меня случайно. Держались и не давали покоя.

Не давали мне покоя и мысли о Рине, которую я не видел уже много дней. Как она там? Если снова налет — кто защитит ее? А если у нее начнется раньше времени? Кто поможет ей?

Стремясь заглушить тревогу, я работал еще ожесточеннее, старался ни о чем не думать, кроме работы. Я копал ров с такой яростной страстью, как будто рыл могилу самому Гитлеру.

Через несколько дней мы закончили ров и нам дали отдых на двое суток. Я поспешил домой. Целых двенадцать дней я не имел никаких вестей от Рины.

Наша комната оказалась закрытой. Соседки рассказали мне, что четыре дня назад, ночью, во время очередной воздушной тревоги, они отправили мою жену в больницу — пришло ей время как раз в ту ночь…

Я помчался в родильный дом — он был неподалеку от нас, возле Обводного. В вестибюле увидел на стене список, в котором значилось:

«Сургин — мальчик, 3500 гр., 52 см., удов.»

Сургин, мальчик! Мой сын! Я стоял перед списком, вновь и вновь перечитывая в нем ту единственную строку, которая имела отношение ко мне. Я — отец. Необычно и странно чувствовал я себя тогда в этом новом для меня качестве. Отец… Значит, есть росток жизни, продолжающий меня. Как сберечь его, этот росток, чем укрыть его от всех опасностей, которые несет ему война?..

Тревога и радость мешались в то время в моем сердце.

К Рине, как я ни рвался, меня не пустили. Но мы обменялись записками, и я узнал, что она чувствует себя хорошо, очень хочет домой. Рина сообщила также, что ее отец вернулся с окопных работ и теперь состоит в аварийной команде ПВО, где живет на казарменном положении, но имеет возможность бывать у нее. Поэтому она просила, чтобы, если снова уеду на окопные работы или если меня призовут, не беспокоился о ней: в случае чего — поблизости отец, Соня и ее навещают приятельницы, с которыми она работала в школе. Рина писала также, что ее, как и других женщин с новорожденными, вскоре организованно эвакуируют.

Поговорив с врачом, я узнал, что действительно составляются списки на эвакуацию, хотя неизвестно, как она будет проведена — все железные дороги, ведущие от Ленинграда, перерезаны, но, кажется, еще остался водный путь, через Ладогу. А может быть, списки составляются с расчетом, что кольцо немецких войск вокруг города скоро будет разорвано?

Как нам всем тогда хотелось верить в это!


От Рины я поехал к Ивану Севастьяновичу, в казарму его аварийного отряда, — адрес мне дала Рина и просила навестить отца. Но по пути я решил заглянуть к себе на работу, хотя мне можно было этого и не делать — два дня мне даны на отдых.

А приехав к себе в институт, я узнал: только что получено распоряжение о полном прекращении его работы.

Значит, моя бронь уже потеряла силу?.. В таком случае я могу вернуться в свой ополченский батальон. Но где его искать теперь? Пойти в военкомат и попросить направить? Когда я сказал об этом нашему учрежденческому кадровику, ведавшему назначениями и перемещениями, он посоветовал мне: «пока все утрясется», вернуться на оборонные работы, я уже все равно числюсь на них.

Но там ли мое место теперь?

Так и не приняв никакого решения, я поехал к Ивану Севастьяновичу.

Иван Севастьянович оказался на месте — выезды по тревоге бывали чаще всего по ночам. В первую минуту я не узнал старика. Впрочем, почему «старика»? Тогда Ивану Севастьяновичу было меньше, чем мне сейчас, а я себя и теперь не считаю стариком, несмотря на все штучки моей сердечно-сосудистой системы. На человек старше меня на два десятка лет казался мне стариком.

Иван Севастьянович, которого я привык видеть в железнодорожном кителе и фуражке, украшенной путейской звездой с паровозом посредине, выглядел на этот раз весьма воинственно: сапоги, серый комбинезон, подпоясанный солдатским ремнем, армейская каска. В этом наряде Иван Севастьянович выглядел браво и молодо, тем более что он сбрил усы. И объяснил мне это так: «когда завалы разбираем — пыль в усы набивается».

Мы взаимно поздравили друг друга: он меня — отцом, я его — дедом. Война — войной, малыш родился не ко времени, еще неизвестно, сколько с ним будет хлопот и огорчений, а может быть, и бед, но он родился — и этому нельзя было не радоваться. Жизнь всегда есть жизнь, и даже пушки не в силах заглушить первый крик новорожденного. В конечном счете этот слабый крик крохотного младенческого ротишки оказывается сильнее всех тревожных сирен, бомбежек и канонад, — ростки молодой травы все равно да пробьются на пожарище, как бы ни силен был некогда пожар. Мы с Иваном Севастьяновичвм обстоятельно поговорили тогда, и в первую очередь о Рине и малыше. Мы оба были очень встревожены тем, что их эвакуация, как и других матерей с детьми, откладывается. В конце разговора. Иван Севастьянович сказал:

— Хорошо бы тебе при них остаться. Но навряд ли… Война — она все больше народу требует… А насчет Рины — не сомневайся. Без тебя родила, сумеет и дальше жить, как другие живут. Поблизости и сестра, и я в случае чего. А ты все-таки в армию ладься. Ведь рано или поздно возьмут. Так лучше постарайся сам.

Иван Севастьянович словно угадал мои мысли…

Я помнил слова, сказанные мне седой женщиной, раненной во рву. Надо идти, хотя теперь еще тяжелее расставаться с женой, которая стала вдвое роднее, с сыном, которого я еще не успел даже как следует рассмотреть — нянечка в роддоме только издали, из дверей и то украдкой от начальства, показала мне его — крохотный белый сверточек, личико с кулачок, закрытые глаза — он спал, так и не познакомился с отцом. «А может быть, и не успеем познакомиться?» — мелькнула мысль.

После разговора с Иваном Севастьяновичем я твердо решил отправиться в военкомат. Вот только бы побыстрее привезти Рину из больницы…

А еще мы договорились с ним, как назовем нашего парнишку. Рина хотела назвать сына Иваном — в честь отца. Я не возражал, Иван — хорошо и просто. Но когда я сказал о предложении Рины Ивану Севастьяновичу — он неожиданно воспротивился:

— В мою честь? Нет, лучше — Владимиром. Как Ильича.

Что ж, хорошее имя. После встречи с Иваном Севастьяновичем, снова побывав в больнице, я послал Рине записочку. Она неожиданно легко согласилась. Так наш первенец стал Володькой. Сейчас он был бы совсем взрослым человеком. Наверное, был бы высоким, стройным парнем. Был бы…

Я привез Рину домой вместе с сыном и собрался идти в военкомат, надо было решать, не откладывая: если меня не возьмут в армию, я должен завтра вернуться на оборонительные работы.

О том, что иду в военкомат, Рине не сказал: возьмут — тогда сообщу, что призван.

По пути мой взгляд задержался на вывеске платной стоматологической поликлиники: «Не зайти ли?» У меня давно побаливал зуб, и в последнее время все ощутимее. Я собирался его запломбировать или выдернуть, да все было недосуг. Остановившись у входа в поликлинику, я всерьез задумался: а доведись разболеться зубу, если я окажусь на фронте… «Нет, сначала вырву, а потом в военкомат!» Я решительно вошел в поликлинику.

Когда я сказал старушке регистраторше, чего хочу, она, прежде чем выдать талончик, предупредила:

— Учтите, всех врачей мобилизовали, зубы рвут студенты-практиканты. Будете рвать?

Раздумывать было некогда. Я сказал храбро:

— Буду!

В зубоврачебном кабинете меня встретили две девушки в белых халатах. На пациента они смотрели с явной робостью. Наверное, не более храбро смотрел на них и я. Они усадили меня в кресло, повязали салфеткой. Но действовать медлили, — отойдя за мою спину, к дверям, о чем-то шептались.

Я вслушался:

— Давай ты рви.

— Нет, ты.

— Я боюсь…

— А я не боюсь?..

Наконец переговоры закончились, одна из девиц, набравшись храбрости, подошла ко мне:

— Вам с обезболиванием или без?

— С обезболиванием! — не замедлил я ответить.

— Раскройте рот шире!

В челюсть мне вонзилась игла шприца.

— Посидите, пока наркоз начнет действовать, — скомандовала храбрая стоматологичка. Она забыла сказать, что можно закрыть рот, но это я догадался сделать сам.

Шла минута, другая, третья…

За моей спиной снова зашептались:

— А вдруг еще не подействовало?..

В конце концов девушки пришли к единодушному решению. Звякнули инструменты, и я услышал команду:

— Раскройте рот! Закройте глаза!

Очевидно, еще не закаленная врачевательница опасалась встретить взгляд своей жертвы. Я послушно зажмурился.

И вдруг завыли сирены, металлический голос репродуктора возвестил:

— Воздушная тревога! Воздушная тревога!

Я продолжал сидеть с закрытыми глазами и раскрытым ртом: пускай уж рвут скорее, пока наркоз не прошел.

Но вокруг стояла тишина, я открыл глаза. Моих врачевательниц и следа не было.

Я просидел в кресле до тех пор, пока не прозвучал сигнал отбоя. Вскоре после этого появились и обе практикантки, наверное из бомбоубежища.

За моей спиной началось второе совещание на тему: кончилось ли уже действие наркоза или нет?

Наконец было принято решение: кончилось, О чем мне и объявили:

— Придется снова делать укол.

Я безропотно согласился: без обезболивания я не хотел.

Мне сделали вторичный укол. Но в тот момент, когда щипцы уже протянулись к моему жертвенно раскрытому рту, вновь взвыла сирена, и снова я остался в кабинете один.

Когда девушки вернулись из убежища и предложили, поскольку действие и этого укола кончилось, сделать мне новый — это был третий! — я отказался, решительно потребовал:

— Рвите поскорее, пока новая тревога не началась!

До сих пор помню, каким страхом были полны глаза практикантки, когда она нацелилась щипцами на мой бедный зуб. Наверное, до этого ей никогда в жизни не приходилось рвать зубы. Может быть, именно мой зуб стал первой вехой, отметившей начало ее самостоятельной врачебной деятельности.

К моему удивлению, зуб был вырван быстро и без особых печальных последствий. Через несколько минут я был уже в военкомате. А еще через полчаса шел обратно. В военкомате, полистав мой военный билет, спросили, не знаком ли я с двигателями внутреннего сгорания? Узнав, что незнаком, вернули мне билет и сказали то, что мне говорили и прежде: «Когда надо — вызовем».

Судьба распорядилась мной иначе.

На другой день, когда я уже приготовился отправиться на окопы и приехал на сборный пункт возле Витебского вокзала, туда явился человек из штаба ПВО и отобрал нескольких, в том числе и меня, на службу в противовоздушную оборону.

В тот же день я получил новое назначение — в одну из команд ПВО. Команда эта находилась на Марсовом поле, в огромном, протянувшемся по всему краю площади здании, набитом множеством различных учреждений. Мне выдали сапоги, такой же, как у Ивана Севастьяновича, серый комбинезон, противогаз, каску и отвели место в комнате, тесно уставленной койками: команда находилась на казарменном положении. Но иногда я мог отпроситься и побывать дома, чтобы повидать Володьку и Рину, и был уже этим счастлив: тысячи, миллионы отцов и мужей расстались с близкими.

Никогда я не мог отлучиться только с вечера: в любой момент мы могли быть вызваны по тревоге — тушить пожар или разбирать завалы. Это приходилось делать далеко не каждую ночь. Но это могло произойти в любой час любой ночи. Мы спали одетыми, сняв лишь обувь. Теперь каждая ночная тревога волновала меня вдвойне. Ведь Рина и маленький оставались без меня, и если бы с ними что-либо произошло, я не смог бы им помочь, даже узнал бы не сразу. В минуты тревог я пытался представить себе: что происходит сейчас над нашим домом? А что, если снова на него упала «зажигалка»? Или, того хуже, фугаска?

Но когда наша команда выезжала в то место, куда упала бомба — чаще всего это было где-нибудь на окраине, — и начиналась наша яростная работа, чтобы из-под груд кирпича, из-под обвалившихся стен, из-под обвисших перекрытий извлечь как можно скорее людей, может быть еще живых, — в эти минуты, когда руки даже в рукавицах горели, натруженные лопатой или ломом, — в эти минуты забывалось все, даже жена и сын — ведь передо мной, под кирпичами, были другие женщины, другие дети, под моими ногами, под слоем обломков, кто-то из них, может быть, еще был жив… Увы, чаще мы откапывали тех, кто уже перестал дышать. И каждый раз, когда мои руки меж острыми гранями кирпича нащупывали вялую упругость чьего-то уже не живого, хотя еще и не остывшего тела, острое чувство вины накатывалось на меня: если бы я, если бы мы поспели раньше, всего несколькими минутами раньше, может быть, было бы еще не поздно…


Давно это было, четверть века минуло. А в памяти все это живет, осталось врубленным в нее навсегда, до конца моих дней. Вот и сейчас, если закрыть глаза, вижу все вновь: серый осенний рассвет, груды кирпича и торчащие из них балки, искореженные железные кровати и, в горькой своей ненужности, случайно уцелевший шелковый оранжевый абажур, как большой цветок, брошенный на серые, в изломах, словно с кровавинкой, кирпичи — свежую могилу дома. И чьи-то тихие, как на похоронах, голоса, и оцепеневшая в горе женщина. Морщины резко прорезали ее лицо. Не застегнуто пальто поверх домашнего халата, свисают пряди припорошенных пылью волос, узелок стиснут в руках. Наверное, была где-нибудь поблизости в убежище. Кто у нее остался под этими кирпичами? Мы откопали всех — и живых и мертвых. Что же стоит и смотрит она? Чего ждет? О ком скорбит? Обо всех?

До сих пор я вижу эту женщину, скорбную, но твердо стоящую на ногах, женщину Ленинграда осени сорок первого года, чью-то мать, нашу мать…

Велика была ее скорбь в те дни. Но это было только начало. В те дни еще никто из людей на земле не мог представить, не мог предположить, что предстоит вынести этой женщине, когда придет зима, первая зима осады Ленинграда, сколько горя ляжет на ее плечи, через сколько еще бомбежек, обстрелов, лишений и утрат суждено ей пройти. Пожалуй, в ту пору ни сам Гитлер, ни кто-нибудь из его стратегов человекоистребления в своих дьявольских планах не предусматривали в полном объеме всех тех мук, которые вынесет потом эта женщина. Ведь ни в каких своих планах фашисты не смогли предусмотреть силу стойкости этой женщины, — а значит, и всех тех средств, которые попытаются они применить, чтобы эту стойкость сломить.

Женщина у разбомбленного дома, неизвестная мне ленинградка… Впрочем, почему неизвестная? Может быть, это она стояла ночью, во время тревоги, на вздрагивающей от взрывной волны крыше дома, соседнего с нашим? Может быть, она рыла тот же противотанковый ров под Гатчиной, что и я. В ту осень и позже, в лютую зиму блокады, я мог встретиться с этой женщиной множество раз… Сумела ли выжить она или же легла в прокаленную морозом и огнем ленинградскую землю? Где она теперь? Нянчит внуков или лежит на Пискаревском кладбище либо на каком-нибудь другом в числе одной из сотен тысяч жертв блокады?

Сотни тысяч погибших от голода в Ленинграде и его пригородах… До войны в Ленинграде было два миллиона семьсот тысяч населения. Кто из нас даже в начале войны мог представить, идя, например, по Невскому в оживленный час дня, что каждый третий или даже каждый второй, будь то женщина или ребенок, которого она ведет за руку, обречен на смерть от голода, когда не останется сил даже на то, чтобы сжевать свой дневной паек — сто двадцать пять граммов хлеба, в котором настоящего хлеба не будет и половины. И только после войны будет подсчитано, что в Ленинграде погибло около миллиона его жителей и тех, кто нашел в нем приют, покинув родные места, захваченные врагом.

Но все это — и блокада, и голод, и тысячи смертей — было еще впереди. Это надвигалось, но мы еще не знали, что надвигается на нас.

Помнится, как-то однажды, в один из уже нечастых солнечных дней, я отпросился на часок — проведать своих. В ту пору еще ходили трамваи. Подъезжая к дому — он у нас угловой, — я заметил, что в обычно малолюдный переулок, на который одним фасадом выходит наш дом, вереницей идут люди. Что привлекает их в нашем переулке? Уж не случилось ли чего? Соскочив с трамвайной подножки, я, как ни спешил домой, прежде чем подняться в свою квартиру, заглянул в переулок. Немного дальше от угла, на тротуаре толпился народ. Все, подняв головы вверх, рассматривали что-то высоко на стене дома, соседнего с нашим. Подходили новые любопытные, тоже останавливались посмотреть. Глянул и я. На третьем этаже, под самой крышей, рядом с окном, чернел большой, шире окна, пролом.

Оказалось, час тому назад в стену этого дома ударил снаряд. Первый снаряд немецкой дальнобойной пушки, выстрелившей по Ленинграду. В тот день это было в диковину. Многие шли посмотреть. И не только те, кто жил поблизости. Некоторые — даже издалека, специально приезжали сюда на трамвае.

Потом я не раз вспоминал про этот первый снаряд. Прошло всего несколько дней, и на многих стенах появились надписи: «Граждане! При обстреле эта сторона улицы наиболее опасна». И уже ничьего любопытства не вызывали места, где рвались снаряды. Они падали почти везде и почти в любой час. Я видел следы снарядов, упавших посреди Невского, неподалеку от Садовой. Выбоины от разрыва видны были посреди трамвайного пути, точно между рельсов, — немцы стреляли метко. Словно гигантскими когтями был продран асфальт — следы этих когтей веером расходились от места разрыва. Другие снаряды, упавшие там же, на Невском, оставили свой след на ограде Аничкова дворца: в одном месте она была полностью разрушена, решетка словно вырвана лапой злого чудища, а каменное основание развалено. Старинный павильон на углу ограды — белого камня, с высокими полукруглыми окнами — весь был испятнан осколками, но — о чудо! — ни один из них не поразил чугунной фигуры воина, стоящей в простенке между окнами, словно его сберегли латы. Не знаю, почему судьба пощадила его, как пощадила все памятники Ленинграда, даже и те, которые на все время осады так и остались неукрытыми.

Прохладные сентябрьские дни, все более прозрачные деревья на Марсовом поле, желтые листья сонно лежат на свинцово-серой недвижной воде канала… Поблекла, полегла трава у подножия гранитных глыб могил павших в революцию и гражданскую войну. Как и в мирные дни, на столбе у трамвайной линии, что проходит краем Марсова поля, плакатик с надписью: «Осторожно, листопад!» Обычные приметы ранней ленинградской осени… Но в самом центре поля газон изрыт траншеями, торчат косо вверх орудийные стволы — здесь теперь зенитная батарея. Ее с четырех сторон ограждают высокие парапеты надгробий, сложенные из больших монолитов темно-розового гранита. С детства мне знакомы надписи, вырезанные на них, я помню их почти наизусть.

«Не жертвы — герои лежат под этой могилой… В красные страшные дни вы жили и умирали прекрасно…» — эти слова звучат в моей памяти как реквием не только павшим в революционные годы, но и тем, кто погиб в блокаде.

Марсово поле той суровой осени первого года войны… В траншеях зеленеют пилотками головы зенитчиц. Тут же на веревочке, протянутой над траншеей, сушится что-то после стирки. Обжились девушки… Они меж гранитных стен надгробий — как в крепости. В крепости революции: 1917, 1918, 1919 — даты, выбитые на граните ее плит. И — 1941… Девушки в армейских гимнастерках защищают то же, что защищали те, кто лежит под величавыми надгробиями Марсова поля. Придется мне потом непроглядной ноябрьской ночью идти через него в минуту, когда начнется очередной налет и бомба охнет где-то совсем близко, так, что содрогнется под ногами земля. И я, заслышав вой следующей бомбы, не видя поблизости другого укрытия, спрыгну в траншею к зенитчицам как раз в тот момент, когда они бабахнут по немецкому самолету всеми тремя орудиями своей батареи. Помню, как надавил мне в уши спрессованный воздух, я на какие-то мгновения потерял слух, А пока я приходил в себя, ко мне подбежала весьма решительная девица с карабином наперевес — она решила, что к ним на батарею под покровом ночи пробрался шпион. Я оставался под подозрением минут десять, до отбоя. Патом меня с миром отпустили — помог паспорт, без которого в те дни в Ленинграде было рискованно выходить из дома.

Осень сорок первого… Кто в Ленинграде мог предугадать тогда, что она нам сулит?

Однажды под вечер — точно помню, что это было седьмого сентября, — я вместе с несколькими товарищами из нашего отряда трудился на чердаке огромного здания, в котором мы размещались, заняв две комнаты в одном из многочисленных учреждений, еще с первых лет революции заселивших этот трехэтажный дом-гигант, бывшую казарму гвардейского Павловского полка.

На этом нескончаемо длинном чердаке мы уже много дней, в часы, свободные от выездов по тревоге, продолжали однообразную работу: белой противопожарной краской — смесью извести еще с чем-то — обмазывали балки, стойки, стропила. Предполагалось, что в случае бомбежки или обстрела эта обмазка предохранит от огня.

Услышав, что взвыла сирена, мы не очень встревожились: немецкие самолеты прорывались в город обычно только с наступлением темноты. Сейчас, когда до заката было еще далеко, работа для нашего отряда едва ли предвиделась.

Но немного погодя мы услышали, правда не очень громкий, донесшийся откуда-то издалека, гул одного или нескольких разрывов, слившихся воедино. Кто-то из работавших вместе со мной выглянул в узкую дверцу, выводящую на крышу, и сразу же закричал:

— Смотрите, горит!

Бросив кисти, мы выбежали на крышу — туда, где на фронтоне вылеплена огромная, в два человеческих роста, летящая вестница победы в развевающихся одеждах.

Где-то за далекими крышами в чистое, перед закатом розовато-золотистое небо тяжелыми, плотными клубами медленно вздымался густой черный дым. Его масса быстро росла, становилась тучей, закрывающей небо.

— Тревога! В машины! — крикнули нам из глубины чердака.

Через несколько минут мы выпрыгнули из грузовиков, остановившихся в переулке, заполненном дымом. Он был густой и жирный — сажа, мгновенно оседавшая на руках и лице, была какой-то сальной, словно бы смазывала кожу. Это горели Бадаевские склады — самые большие продовольственные склады Ленинграда.

Фашисты знали, куда нанести самый чувствительный для города удар. Тогда еще никто не мог подсчитать, сколько дней жизни ленинградцев унесет с собою этот черный дым. Знали ли фашистские пилоты, что их бомбы, упавшие на склады, не просто погубили тысячи тонн муки, сахара, масла? Эти бомбы, в тот час не убив, может быть, на территории складов ни одного человека, принесли смерть тысячам ленинградских ребятишек, их матерям и отцам, которым суждено было умереть от голода позже, зимой.

Мы работали тогда с яростью. Дым душил, резал глаза, нестерпимо хотелось глотнуть свежего воздуха. Но, не позволяя себе ни на секунду остановиться, мы вбегали в кромешную темноту дыма, слыша, как где-то над головой трещит и громыхает коробящимся в огне кровельным железом крыша, хватали, на ощупь, уже горячий мешок с мукой или крупой, тащили его дальше от огня.

Но нам удалось спасти совсем немногое. Огонь наступал, несмотря на то что съехавшиеся, наверное, со всего города пожарники пытались отбросить его струями брандспойтов. Слишком много было на территории складов пищи огню — он, вожделенно ревя, жарко дыша, плюясь искрами, пожирал пищу людей.

Нас отозвали, чтобы избежать ненужных жертв: пожара погасить не удалось.

…Уже позже, в самую лютую январскую стужу, мне привелось вновь побывать на Бадаевских складах. На занесенном снегом пустыре, меж почерневшими от копоти, потрескавшимися стенами, копошились, разгребая снег, люди, долбили мерзлую землю детскими лопатками, кухонными ножами, топорами. По городу прошел слух, что на складах еще можно добыть кое-что для пропитания: при пожаре рассыпались из мешков и ящиков крупы, мука, макароны, плавился от жары сахар, таяло и текло масло — все это теперь в земле.

Взятым из дому столовым ножом — другого инструмента не нашлось, — я надолбил, предварительно расчистив снег, немного земли в том месте, где, как уверяли другие, такие же добытчики, во время пожара лежал сахар. Этой землей я набил прихваченную с собой наволочку дополна, так, что едва доволок свою добычу до дома. Мы с Риной разогрели эту мерзлую землю в кастрюле на печурке, добавив немного воды, и процедили горячую грязь через плотную тряпку — таков был узнанный нами от сведущих людей рецепт добывания сахара из земли бадаевских складов.

Мы нацедили целую тарелку тягучей черной жижи. На вкус она отдавала сажей и еще бог знает чем, но действительно была сладковатой. Я даже попытался пить с ней чай. Но Рина, попробовав, отказалась наотрез: она побоялась, что такой «пищей» отравит Вовку через свое молоко. А в нем и без того едва теплилась жизнь. Хотя Рина ела тогда два хлебных пайка: сто двадцать пять граммов своих и столько же — Володькиных, у нее было очень мало молока, сыну его не хватало. Но все это было позже, позже — зимой. А пока что еще шла осень…

6

Наступили холода. Привычными сделались артиллерийские обстрелы — люди стали относиться к ним с таким спокойствием, с каким, пожалуй, относились в мирное время к дождю, если он их застигал на улице: забегали переждать где-нибудь под аркой ворот или в ближайшем подъезде. Чаще стали бомбежки. Но к ним привыкнуть почему-то было труднее, хотя они начались раньше.

Неподалеку от нас, наискосок через дорогу, в одну из ночей фугаска угодила в жилой дом, прошибла его почти насквозь, взорвалась, уже глубоко уйдя в землю. Выбравшись как-то навестить Рину, я увидел этот дом. С мальчишеских лет он был знаком мне — старинный восьмиэтажный домина, из тех, которые раньше было принято называть доходными, — наверное потому, что владельцы строили их специально, чтобы иметь прибыль от жильцов. Но теперь он выглядел необычно, каким-то гигантским наглядным пособием, макетом, у которого для удобства рассмотрения отсутствует передняя стенка: видна внутренность комнат, несдвинутая со своих мест мебель, а на восьмом этаже, на внутренней стене, оклеенной зелеными обоями, тускло поблескивает уцелевшее на ней зеркало.

Я уже не впервые видел дома в таком бомбежном разрезе — к тому времени это было в Ленинграде уже не редкостью. Но этот дом был рядом с нашим. Нажми фашист в самолете кнопку бомбосбрасывателя на секунду раньше или на секунду позже — и бомба могла угодить в мой дом.

От Рины я узнал, что, когда упала эта бомба, тряхнуло так, что казалось — он валится. А Володька, проснувшись, долго кричал…

Я и Рина, посоветовавшись, решили, что ей с сыном надо переселиться на Охту, к отцу: тот район, к тому времени это уже было ясно, меньше бомбят и обстреливают, а главное — у запасливого Ивана Севастьяновича давно, еще по мирному времени, впрок заготовлены и уголь, и дрова. В нашем же доме отопление не включено и, судя по всему, вообще работать не будет. К тому же Иван Севастьянович теперь дома: из аварийного отряда его перевели в железнодорожные мастерские, в которых стали делать оружие, какое — Иван Севастьянович, храня военную тайну, даже мне не говорил, да я и не допытывался. Теперь-то я давно знаю, что там делали минометы — и не только для Ленинградского фронта. Только потом, когда кончилась война и многое перестало быть секретом, стало известно, что осажденный Ленинград еще в сорок первом посылал другим фронтам, через кольцо блокады, на самолетах минометы, автоматы, боеприпасы.

Иван Севастьянович работал, как и все в то время, без выходных. Но удалось устроить так, что в один из дней он оказался свободен, тогда же отпросился и я, и мы с ним предприняли операцию по перемещению Рины с малышом в домик на Охте.

Было уже под вечер, когда мы вышли из дому втроем, таща Вовку и узел с вещами. На трамвае — они тогда редко, но еще ходили — благополучно доехали до Охтинского моста. Трамвай уже дошел до его середины — и вдруг остановился. Только тогда мы поняли, что началась воздушная тревога; ее сигналов на середине моста, в шуме бегущего трамвая, не слышали, но вагоновожатый, увидев, что встречные трамваи останавливаются, остановил и наш.

Мы сидели, ожидая, что тревога вот-вот кончится. Но прошла минута, другая — трамвай стоял. Где-то, все ближе, ближе, захлопали зенитки. Смолкли. Отбой? Нет! Совсем близко в небе, над нами, знакомо завыло — фашист! Неужели снова прорвался в город при свете дня?

Немецкий самолет шел прямо к мосту. Пожалуй, даже не один — так силен был нарастающий зловещий гул.

Трамвай, в котором мы находились, быстро пустел. Встревоженные пассажиры выскакивали и бежали: если мост — мишень, то трамвай на нем — мишень на мишени.

Выбежали и мы — я с узлом, Иван Севастьянович — с внуком. Рину высадили первой. Мы побежали прямо по трамвайному пути, спеша скорее миновать открытое пространство. Где-то близко гулко выстрелила пушка, заглушая вой самолета над нашими головами. Я на бегу оглянулся. Стрелял из зенитки военный корабль, миноносец, стоявший вплотную к гранитной стенке набережной у того берега, от которого мы успели отъехать. Зенитка миноносца била часто, при каждом выстреле над его палубой выметывался к небу длинный, прямой язык розовато-желтого пламени.

Пока мы бежали по мосту, зенитчики корабля успели выстрелить много раз. Мы были уже в конце моста, когда что-то звонко щелкнуло перед нами по трамвайному рельсу, — только потом я догадался, что это был осколок зенитного снаряда.

Когда мы пробежали весь мост и свернули к ближайшей арке ворот, выстрелы смолкли. Затих и вой немецкого самолета. Он улетел, не сбросив бомб. Вторая атака люфтваффе — военно-воздушных сил Германской империи — на моего сына, как и первая, память о которой до сих пор видна на моей руке, окончилась также неудачей. Спасибо морякам миноносца, защитившим Вовку. Дали понять летающему фашисту, что убить даже трехмесячного младенца не так-то просто. Во всяком случае, ни с первого, ни со второго раза это не удалось. Но каждый день и каждый час можно было ожидать, что они вновь попытаются сделать это. В Ленинграде в ту пору не было вполне безопасного места нигде и ни для кого.

Осень сорок первого…

Уже октябрь. Необычно мало дождей для такой поры в Ленинграде. Первые холода. С Финского залива то и дело дует леденящий ветер. Серебрится по утрам иней на траве скверов, на палой, почерневшей от осенних дождей листве.

Я еще состою в аварийной команде и по-прежнему живу на казарменном положении. Но бомбежек стало несколько меньше, и нас используют теперь чаще просто как рабочую силу: оборудуем убежища, закладываем кирпичом окна нижних этажей, разбираем на дрова деревянные дома, разваленные при бомбежке, — таких немало можно отыскать на окраинах. Но на Охте домишко, в котором приютились у отца Рина с Вовкой, пока что еще цел — поблизости не падали ни бомбы, ни снаряды: кварталы деревянных домов Охты для врага не представляют особого интереса: там нет для него заманчивых мишеней, да и людей живет немного.

Иногда мне удается вырваться на час-другой и навестить Рину и Володьку. Он растет помаленьку, хотя с едой все хуже, и для него у Рины все меньше молока.

Когда удается отпроситься из команды, я совершаю путь по треугольнику: казарма на Марсовом поле — наш дом на Лиговке — дом на Охте, — то Рине доставить какие-нибудь вещички, понадобившиеся к зиме, то притащить еды; иногда еще удается достать кое-что без карточек, но очень редко, по зверской цене на знаменитом нашем Кузнечном рынке, что вблизи Пяти углов. Помню, как ликовал я однажды, купив две луковицы всего лишь по пять рублей за штуку. Но немного позже эта цена казалась уже чрезвычайно малой.

Трамваи ходят все реже, все с бо́льшими перебоями — пригородные электростанции уже в зоне боев. Часто, когда нет времени дожидаться трамвая, топаю пешком. И, когда иду напрямик, от Марсова поля к Лиговке, особенно бросается в глаза, как много разрушений в городе, — а прошло всего каких-нибудь три с небольшим месяца войны.

Тогда это казалось ужасным. Но позже мне пришлось видеть города, полностью погибшие за несколько ночных часов. Немецкие города… Если бы, подхлестнутые Гитлером, немцы не начали первыми — ни один камень во всей Европе не был бы сдвинут с места. «Отмщение, и аз воздам». Нет, это было даже не отмщение, а укрощение. Укрощение клейменного свастикой зверя.

Но сейчас мне думается не об этом. В памяти проплывают картины той ленинградской осени — осени сорок первого года.

Все реже воздушные тревоги. Но все больше выбоин от осколков на стенах и на асфальте тротуаров, на камнях мостовых: немцы предпочитают обстреливать город из орудий, хотя и не отказываются от воздушных налетов, — нет-нет, да и прорывается ночью в небо над городом то один, то другой бомбардировщик и куда попало сбрасывает бомбы.

Разворочены взрывной волной деревья и решетка сквера напротив Русского музея. Глубокие трещины — след ударной волны — прошли по его фасаду в крыле, выходящем на канал Грибоедова. На Невском и улицах, прилегающих к нему, можно увидеть уже не один дом, разрушенный бомбежкой. Эти дома аккуратно огорожены дощатыми заборами — такие заборы ставила и наша аварийная команда, щиты для них мы сколачивали впрок, в свободные часы ожидания тревоги.

Память, память… Я снова как бы иду по тогдашнему моему маршруту — от Марсова поля к Лиговке через Невский…

По-прежнему торчат, нацеленные в серое холодное небо, тонкие, длинные стволы зениток, глядящие из земли в центре Марсова поля.

Суворов в облике римского воина, одетый только в шлем и латы, — он зябнет уже второе столетие, — стоит, словно на страже, на высоком постаменте у въезда на мост, положив руку на меч. А перед постаментом — полевая пушка с коротким стволом на больших колесах, армейская семидесятишестимиллиметровка, нацеленная на мост. Эта пушка занимала огневую позицию возле памятника с последних дней августа, когда были опасения, что враг с ходу ворвется в Ленинград.

В ту пору на окраинных улицах были построены баррикады — так на все время блокады они и остались. Осталась баррикада и у нас на Лиговке — в ее конце, возле Обводного канала, преграждая путь вдоль него. Долго сохранялись и огневые точки в угловых домах. Амбразуры в замурованных окнах, словно зорко прищуренные глаза, глядели на перекрестки. В эти амбразуры так и не были поставлены пулеметы — не понадобилось.

А помнится, были дни, когда уверенность, что врага в Ленинград не пустят, сменилась тревожным ожиданием: вдруг все-таки он прорвется? Это было, когда в город хлынул поток беженцев из Пушкина, Гатчины, Ораниенбаума…

Мы всей семьей тогда жили еще в нашей комнате на Лиговке.

Однажды рано утром я, проснувшись, подошел к окну и отдернул плотную маскировочную штору. Улица, наша широкая улица, была еще полупустынна, но уже жила: со званом катился один из первых трамваев, шли редкие еще прохожие, профырчал грузовик… Если бы не белые вперекрест полоски бумаги на окнах, ничем бы, пожалуй, улица не отличалась от довоенной в такое же утро… Я смотрел на нее и старался себе представить: неужели может случиться, что по ней будут ходить и ездить фашисты? Ходить и ездить как хозяева. Нет, этого представить себе я не мог. Мне как-то легче представлялось другое. Если немцы войдут в город, они не пройдут по нему легко и просто. Улицы дадут бой. Они уже готовы к нему. Готов и наш дом. Угловое окно нижнего этажа, там, где продовольственный магазинчик, забетонировано, в нем — амбразура; только откинуть прикрывающий ее, раскрашенный под цвет стены щит и поставить пулемет…

Сколько раз мое растревоженное воображение рисовало мне за окном, внизу, выстрелы, разрывы снарядов, по брусчатке мостовой — грохот гусениц немецкого танка, он прорвался со стороны Обводного, идет мимо дома, под окнами…

А я? Что буду делать я? Что буду делать, если немцы дойдут до нашей улицы, до нашего дома? Конечно, скорее всего я буду не дома, а там, где встану вместе с другими на пути врага раньше, если меня даже и не призовут в армию. Ну, а если все-таки в тот страшный день я почему-либо окажусь дома?

Рину с Вовкой — в подвал, где оборудовано бомбоубежище. Там безопаснее…

А сам?

Конечно, не уйду, не стану прятаться. Но что я смогу сделать? В нашей квартире хозяйственные соседки еще с первых дней войны запасли порядочно керосина — для примусов, на случай, если газ перестанет работать. Бутыли, бидоны, канистры с керосином стоят под кухонным столом, в шкафчиках, по углам. Угрозы управдома и штаба ПВО, предупреждавших, что хранить огнеопасное в квартирах воспрещается, не возымели действия. И я рассуждал: если враги дойдут до нашей улицы — разолью керосин по бутылкам, буду кидать из окон в немецкие танки, когда они появятся возле дома. Мое решение было наивным, мальчишеским… Я даже не знал, что керосин на такое дело не годится, нужно горючее посильнее. И все-таки — в этом я теперь уверен, — если бы немецкие танки в самом деле появились на нашей улице, сделал бы то, что собирался. Наверное, как и все, сражался бы чем мог и сколько мог. Даже если бы и понимал, что действовать бутылками с керосином бесполезно.

Мы, конечно, не знали тогда о директиве Гитлера германскому командованию по поводу Ленинграда, которую он дал в те самые дни. Только после войны эта секретная директива стала известной. В ней говорилось, что ни один немецкий солдат не должен вступать в Ленинград прежде, чем город не будет полностью разрушен артиллерийским огнем и бомбежками, а население обращено в бегство. Гитлер, чьи армии дошли до предместий Ленинграда, боялся послать своих солдат на штурм города, ибо знал, что Ленинград будет защищаться до последнего человека, — об этом и предупреждала немецких генералов та самая директива. Гитлер боялся нас, не только тех, кто стоял на боевых позициях под Ленинградом, но и всех жителей города. Всех. Но мы-то этого еще не знали тогда. Да, как и все ленинградцы, я не хотел допускать и мысли, что город может быть сдан. И все-таки в ту пору мне не раз представлялось и самое худшее: город, пусть даже после ожесточенных боев, когда стрелял каждый дом, все-таки захвачен врагом…

Из газет, из сообщений радио мы все знали, что творят фашисты в занятых ими наших городах и селах. В Ленинграде, который их встретит по-ленинградски, они будут еще более свирепы. И каждому из нас будет грозить смерть. Каждому — мне, Рине, Вовке…

Теперь, через много лет, это лишь как воспоминание о кошмарном сне. Но тогда представлялось: тишина, зловещая тишина. И в ней слышно, как по истертым каменным ступеням нашего старого питерского дома звучат все ближе, громче тяжелые шаги. По ступеням нашего русского дома клацают подкованными подошвами, подымаясь к нашим дверям, фашисты. А я — безоружен, и за моей спиной — жена, прижавшая сына к груди. Но почему я безоружен? Почему я, пусть любыми правдами и неправдами, не оказался в армии и не остановил врагов еще далеко, на пути к нашему дому?

…Шаги все ближе, вот уже за дверью слышны недобрые чужие голоса, вот в нее ударили чем-то тяжелым, наверное прикладом…

Я не хотел думать, что это возможно. Не хотел, врагу в Ленинграде не бывать — ведь еще никогда, даже в самые тяжелые моменты нашей истории, враг не вступал в пределы моего города.

Ну, а если?..

Тогда, в первые месяцы войны, мы еще не представляли себе во всей полноте и ясности, кто они такие — немцы, начавшие войну против нас. Конечно, мы знали, что германские фашисты — наши непримиримые враги. Честно сказать, даже стало как-то проще, что ли, думать о них после того, как началась война. То, что они наши заклятые враги, с которыми хочешь не хочешь, а придется биться насмерть, — это было нам понятно: мы с детства привыкли ненавидеть фашизм, — любой с пионерских годов готовился к схватке с ним. А вот то, что мы стали узнавать из газет с сентября тридцать девятого года, с того момента, как с Германией был заключен договор, — это как-то до самого начала войны так и не уложилось до конца в голове. Очень трудно было принять мысль, что с германскими фашистами, которые остаются нашими злейшими врагами, мы можем договориться лучше, чем с английскими и французскими капиталистами. Ведь еще за несколько дней до того, как был заключен этот договор, все было наоборот.

Не мудрено, что в первые недели, честно скажу — даже в первые месяц-два войны, мне, да помню, не только мне, трудно было перестроить свое отношение к немцам. Конечно, я не смотрел на них как на честных противников, но, узнавая из газет о фашистских зверствах, поначалу удивлялся: неужели их могут творить культурные люди, европейцы, каких бы политических взглядов они ни придерживались?

С каким трудом человек отказывается от привычных представлений!

Наверное, не одному мне даже в июле-августе, на второй-третий месяц после начала войны, еще не было до конца понятно, что война эта — необыкновенная, не на жизнь, а на смерть, что ни перемирия, ни конца «вничью» быть не может.

…Ну, а если все-таки немцам удастся взять Ленинград?

Я не мыслил себе жизни под властью врага. Но иногда задавал себе вопрос: а если это все же случится? И отвечал себе: служить ему не буду, свою специальность скрою.

Как я был наивен тогда! Позже, когда я уже был в армии и мы шли по освобожденной нами земле, из многих рассказов жителей узнавали, как ничего не значили для оккупантов знания и культура наших людей.

Когда-то Тамерлан, завоевывая соседние народы, увозил к себе в ханство разных умельцев, уводил тысячи рабов. Но раб ценился хотя бы как рабочая сила. Никто не убивал раба просто так, за здорово живешь: это было невыгодно. Гитлеровский рейх в этом отношении уступал даже тамерланскому ханству. Он не сумел, да и не мог, как хотел бы, использовать те миллионы рабов, которыми владел, ибо уже давно миновали времена рабства и мир нельзя повернуть к невозвратному.


…Сижу за столом сына и снова гляжу на мой старый ленинградский пропуск, дававший мне право ходить по городу в запретные комендантские часы.

Гляжу на пропуск и вижу себя глухой декабрьской ночью на улице, где-то на пути между Соляным и Лиговкой, — может быть, возле Литейного или уже на Разъезжей… В окнах домов — ни огонька, ни искорки. Но это — не только затемнение, как того требует закон войны. За многими окнами, я знаю, нет уже никакой жизни, только мертвый холод вымороженных комнат.

Рину и Вовку я уже давно забрал с Охты обратно. Домик Ивана Севастьяновича сейчас пуст: он на казарменном положении и туда почти не наведывается. Я взял Рину и Вовку обратно потому, что ходить к ним в такую даль уже не в силах. А дерева на дрова теперь можно добыть и поблизости — в сгоревших домах. Если же искать, где безопаснее, так теперь уже все равно что на Охте, что у нас на Лиговке. Бомбежек давно почти нет. Наверное, фашисты надеются, что покончат с нами и без них, голодом — он бьет без промаха, достает всюду.

Улица, по которой я иду, — как темное, мрачное ущелье с отвесными стенами, из которых выбраться можно, только идя вперед и вперед или сворачивая в другие такие же ущелья — улицы и переулки, весь город — как лабиринт таких оледеневших, заснеженных ущелий. Снег, давно скрывший мостовую, тротуары, трамвайные пути, плотный, слежавшийся, скрипит под подошвами моих ботинок. Сегодня он как-то особенно звучно скрипит — похолодало. Стужа пробирается сквозь подошвы, словно холодными тисками пытается стиснуть пальцы ног, одно спасение — идти как можно быстрее. Но быстро идти не легко, не хватает сил, сказывается голодание. Ботинки кажутся тесными… Это не от холода. Я уже давненько замечаю, что они становятся с каждым днем теснее. Уж не начинают ли у меня опухать ноги? Вполне возможно, надо дома посмотреть.

Хорошо бы добыть валенки, хотя бы какие-нибудь старенькие. Но они сейчас в Ленинграде ценятся на вес золота. На рынке можно купить подержанные, снятые с ног какого-нибудь дистрофика, который относил свое и разутый свезен на ближний пункт сбора трупов или, если у родных хватило сил, на кладбище. Цена таким валенкам высокая — полкило хлеба; если поторговаться, правда, можно купить граммов за четыреста. Но ведь и четыреста граммов — это три дневных пайка. Три-четыре дня жизни за валенки? Мне это не по карману.

Мой путь не так-то длинен. Раньше, если мне почему-либо вздумалось бы пройти пешком, я проделал бы этот путь за какие-нибудь полчаса. А сейчас я плетусь, плетусь, и нет сил идти быстрее, хотя чем медленнее идешь, тем сильнее одолевает холод.

И все-таки, несмотря на холод, так и тянет остановиться, присесть хотя бы на минутку на чем придется.

Но я переборю этот соблазн. Я знаю, что значит присесть. Сколько раз в эту зиму приходилось мне, вот так же вечером возвращаясь домой, видеть на улицах скрюченные у стены или распростертые на мостовой уже окоченевшие тела прохожих. Они не дошли потому, что присели, а чтобы подняться — у них не осталось сил.

Я помню это и поэтому не останавливаюсь. Бережно придерживаю на боку висящую на ремне через плечо сумку от противогаза, с какими ходят в эту зиму многие ленинградцы. В сумке — стеклянная поллитровая банка из-под консервов, тщательно завязанная сверху. Банку я установил в сумке так, чтобы она ни в коем случае не опрокинулась, в ней суп. Сегодня всем нам повезло: в столовой сверх обычной порции мы получили еще и «коммерческое блюдо», то есть такое, за которое не вырезают талонов из карточки, а подобное бывает в последнее время исключительно редко. Сегодня коммерческое блюдо — дрожжевой суп ценою в две копейки. (Две — это старыми, по ценам сорок первого года, деньгами, на теперешние две копейки можно было бы купить сто порций такого супа.) Ценою в две копейки тарелка, — следовательно, в ней и продуктов не больше, чем на две копейки. Теплая водичка, чуть солоноватая, с привкусом не то солода, не то кислого теста. Но все-таки в ней есть что-то питательное. Тот суп, который мы получаем по талонам, немногим лучше этого «коммерческого». Сегодня, когда мне вдруг выдали вместо одной тарелки две, то из каждой, из пайковой и «коммерческой», я отлил половину в эту баночку, которую всегда держу наготове. Когда приду домой — разогрею, пусть поест Рина.

Кроме баночки с супом, у меня в сумке лежит, тщательно завернутая в бумажку, котлета, размером чуть побольше спичечного коробка. На второе мы получили по две таких котлеты. Одну я съел, другую отнесу Рине. Котлета называется «комбинированной». Она из фарша, смешанного со жмыхами и еще с чем-то. А фарш приготовлен, насколько я мог судить по вкусу, из каких-то внутренностей, наверное, — из внутренностей ломовых лошадей. До блокады их было немало в городе, этих тихоходных, солидных работяг, на телегах развозивших товары по магазинам. Едва ли во всем Ленинграде осталась в живых теперь хотя бы одна…

А больше в моей сумке никакого другого продовольствия нет. Хлеб мы получаем в булочной возле дома — на Вовку, Рину и меня, на троих, триста семьдесят пять граммов в сутки. Обедаю я в столовой обычно без хлеба.

Кроме продовольствия в моей сумке лежит пухлый, порядком затрепанный томик Золя. Я читаю его уже несколько дней, вчера я взял его с собой на ночное дежурство, которое кончилось сегодня. Почитаю, может быть, и дома, перед сном. Мне почему-то не спится по вечерам, хотя должно быть наоборот: от голода, от слабости людей одолевает сонливость, я это вижу по другим.

А Золя я читаю не только потому, что хочется отвлечься. Очень уж увлекательно он описывает, какие на столе вкусности и как едят. Поэтически! И это чтение мне, как ни странно, уменьшает чувство голода. А Рину, наоборот, раздражает — я как-то попробовал ей почитать на сон грядущий описание званого обеда, она послушала и заявила: «Перестань, только еще больше есть хочется». Кому как…

До дома мне остается совсем немного. Пройти еще квартал по улице, затем свернуть в переулок…

Иду уже минут двадцать, но навстречу мне попалось всего лишь два-три прохожих. А время совсем не позднее — часов восемь вечера. В мирное время в этот час улица сияла огнями окоп, витрин, фонарей, со звоном бежали переполненные трамваи, тротуары были полны прохожих.

Где сейчас все эти люди? Кто успел эвакуироваться, а кто — на фронте, может быть, совсем недалеко, где-нибудь под Лиговом или Сестрорецком. Кто-нибудь в холодном, с выбитыми стеклами цеху, освещенном тусклой коптилкой. А кто и просто дома, одетый, чтобы спастись от холода, во все, во что можно одеться. А скольких уже нет?

Иногда мы с Риной слышим глуховатые взрывы. Это не бомбежка и не артиллерийский обстрел. Неподалеку, на пустырях за железной дорогой, возле Волкова кладбища, взрывчаткой рвут мерзлую землю — готовят новые и новые братские могилы. Мертвых не успевают хоронить…

* * *

Года два назад, зимой, во время отпуска, я заехал в Ленинград — меня тянет это сделать иногда.

В день, когда я приехал, стоял лютый мороз. Ленинград по-своему прекрасен в такую погоду, всё — чугунные решетки оград, ветви деревьев, гранит набережных и фасадов — покрыто пушистым инеем, весь город словно в дымке… Вот такой же пушистый иней лежал на всем и в ту блокадную зиму, — она была суровой.

Когда я приезжаю в Ленинград, меня неудержимо влечет пройти улицами, которыми я ходил в ту далекую тяжкую зиму, глянуть на наш старый дом на Лиговке, зайти в булочную, где мы получали свой блокадный паек, — там и теперь булочная, она была там и до войны…

Но я никогда не прихожу туда, где был наш дом, ни к той памятной булочной, ни на свою прежнюю работу — мне это было бы больно.

На этот раз, приехав в город, я первым долгом отправился на Пискаревское кладбище — до этого мне не доводилось быть там ни разу.

Просторна память. В ней есть место всему.

Белое снежное поле. Негромкая скорбная музыка. Иней на серой плите. А в середине ее, там, где он чуть подтаял, в круглой чугунной чаше молчаливое пламя вечного огня. Его тепло ощутимо едва, как дыхание. И мне кажется, что это — дыхание всех тех, кто лежит здесь, — дыхание тысяч моих сограждан, которые в ту зиму жили, как я, испытали все то, что довелось испытать и мне. Ведь и я мог оказаться здесь, среди них, под этими плитами.

…Медленно иду по прямой, кажущейся бесконечной, дорожке. По ней сегодня до меня не прошел, наверное, еще никто: на свежем снегу ни единого следа. Огромные квадраты, обрамленные серым камнем. И надписи на плитах: «1942». Квадраты, квадраты… Как батальоны, полки, дивизии павших — на безмолвном параде. И разве каждый из покоящихся здесь — будь то женщина, старик или совсем маленький ребенок — не был воином, живя в осажденном городе? Воином в борьбе с голодом, холодом, огнем? Пусть маленькой, но сражающейся единицей. Сражающейся за то, чтобы Ленинград выстоял, выжил, победил. За то, чтобы фашисты не вошли в город, в который они хотели войти, как в выморочный дом, оставшийся без хозяев.

…Я остановился перед фигурой женщины в ниспадающем до земли одеянии. Снег легким покровом лежит на ее обнаженной голове, на ее плечах, на гирлянде каменных цветов, которую она держит перед собою на вытянутых вперед руках, как бы осеняя ими все это печальное поле. Я снимаю шапку и стою, опустив взгляд. Под ногами белеет снег, ленинградский снег. Такой же, как и тогда, в сорок первом. На этом кладбище, лишь одном из многих пантеонов блокады, наверняка лежит кто-то из тех, кого я знал, с кем рядом жил или вместе работал…

Я стою долго, пока не начинаю чувствовать, как холод все злее оковывает голову. Надеваю шапку, поворачиваюсь и иду обратно, через все белое поле кладбища, у входа на которое на возвышении тихо колышется розоватое, идущее из земли вечное пламя. А навстречу мне все слышнее звучит нескончаемая, никогда не умолкающая над этим полем, мелодия скорби.

Теперь я всегда, когда бываю в Ленинграде, обязательно приезжаю на Пискаревское кладбище.

Память, верни меня снова в ту декабрьскую блокадную ночь!

* * *

…Сворачиваю в переулок. В нем все кажется темнее, чем на улице, которой я только что шел, — даже снег выглядит серым. Все-таки я здорово устал. Наверное, потому, что как-то незаметно, незаметно прибавлял шаг — хочется поскорее прийти домой, увидеть Вовку и Рину, преподнести ей сюрприз — «коммерческий» суп. Поест, — может быть, у нее прибавится молока для сына. Очень боюсь за Вовку. Недоедает он. Часто вижу, как едва сдерживает слезы Рина, когда кормит его: Вовка сосет, сосет, а насытиться ему нечем. Он на удивление терпелив. Редко слышу, чтобы он плакал. А если плачет, то еле слышно и недолго. Чтобы плакать, нужны силы. А их у Вовки совсем мало. В его крохотном тельце чуть теплится огонек жизни… Мы с Риной очень боимся, как бы этот огонек не погас.

Но ничего! Через десяток минут я буду дома, перелью суп. Вчера притащил из безлюдного, выгоревшего дома неподалеку большущий обугленный подоконник — хватит еще дня на два. Только вот наберется ли сил расколоть его? Чувствую, что слабею изо дня в день. Усталость быстро одолевает меня. Особенно заметна она к вечеру. Вот и сейчас…

Все-таки остановлюсь передохнуть.

Как только подошвы моих ботинок перестают скрипеть по снегу, вокруг становится тихо, пронзительно тихо — так тихо может быть в городе только сейчас, в осаде.

Стою, прислушиваюсь к внезапно хлынувшей по всему телу слабости. Слегка кружится голова. Это от голода. Ничего. Пройдет. Вот постою еще минутку-другую. Только не надо садиться. Ни в коем случае не садиться! Опасно. Можно не встать…

Слышу, как в дальнем конце переулка, в той стороне, куда мне идти, размеренно поскрипывает снег под чьими-то ногами. Навстречу медленно идут двое, держась рядом. Они приближаются ко мне, и я вижу: оба — в синих милицейских шинелях и шапках, у одного за плечом — винтовка.

— Ваши документы! — говорят они мне, подходя.

— А в сумке что?

Безропотно показываю. Милиция довольно часто проверяет у ночных прохожих, что они несут. И если обнаружит, что продуктов у человека больше, чем он имеет право получить по карточкам, это вызывает непременное подозрение: не жулик ли, хапнувший где-то продукты?

Мне беспокоиться нечего — ни за себя, ни за свой «коммерческий» суп и «комбинированную» котлету. Милиционеры, заглянув в мою сумку, даже не требуют предъявить карточки: и так понятно, что криминала нет. Но пропуск мой они, светя на него тусклым, едва-едва теплящимся фонариком, рассматривают очень тщательно, сверяют с паспортом, с фотографией на нем.

Наконец мне возвращают пропуск, и я бережно прячу его: сколько раз еще придется мне его предъявить.

В пропуске не указано место моей работы и должность. Но кроме пропуска у меня имелось тогда и служебное удостоверение, в котором значилось, что предъявитель его — командир батареи.

Нет, я и тогда еще не был призван в армию. Но к артиллерии уже имел некоторое отношение: работал в школе, которая готовила мальчиков, к поступлению в артиллерийские училища. Называлась она довольно многозначительно: «Специальная артиллерийская школа». «Специальная» — это звучало внушительно, почти как «особого назначения». Но это была все-таки школа, и учились в ней обыкновенные ленинградские мальчишки. Правда, по внешнему виду они отличались от своих ровесников. Воспитанники нашей школы носили великолепную форму: командирские кителя тогдашнего образца, с отложным воротником, и черные, с красным кантом брюки навыпуск, двубортные шинели с «золотыми» пуговицами и скрещенными пушечками на петлицах черного бархата. А на головах наших спецшкольников вместо шапок-ушанок, которые к тому времени, после финской войны, носила уже вся Красная Армия, красовались богатырки-буденовки, их оставили только спецшколам. Ребята очень гордились своей формой.

Но как я попал в эту школу? Ведь прежде я не был ни педагогом, ни военным, даже рядовым в армии не служил, к артиллерии же вообще не имел отношения.

В этой школе я оказался в общем-то случайно. Но никогда так не закономерны случайности, как во время войны.

Случайным было то, что однажды ночью, когда мы выехали по тревоге и стали разбирать завал, чтобы выручить людей, засыпанных взрывом в подвале, скользнувшая по кирпичам балка, которую мы поднимали, придавила мне кисть левой руки, и от нестерпимой боли я потерял сознание.

Когда я пришел в себя, то увидел, что лежу на земле, а возле меня на коленях стоит с испуганным лицом сандружинница нашего отряда Маша, совсем еще девчушка, и при свете чьего-то фонарика прибинтовывает к ладони дощечку-шину. Заметив, что я открыл глаза, она проговорила торопливо:

— Ничего, миленький, потерпите, рука целая, целая рука!

Но какое там — целая! Рука болела так, что у меня темнело в глазах.

— Сейчас мы вас в медпункт отправим! — пообещала Маша. — Там все вам сделают.

— Людей-то откопали? — спросил я.

— Уже пробили лаз!

— Тогда не обидно и в медпункт…

— Подождите еще немножечко, а вдруг там, в подвале, раненые окажутся. Вместе отправим.

Не знаю, как я дотерпел, пока из подвала вызволили всех. Раненых не оказалось, и меня на грузовике нашей команды одного отвезли в медпункт. Там врач, разбинтовав руку, осмотрел ее, сделал мне болеутоляющий укол и сказал:

— Придется вас направить на рентген.

После рентгена мне сказали, что повреждены суставы пальцев, разорвано сухожилие. Руку мою уложили в прочную шину и объявили:

— Месяца два до полного излечения, не меньше.

«Вот так история! — огорчился я. — Не везет же моим рукам! Успела зажить после ожога правая — теперь вот с левой беда. Никак не ожидал, что стану инвалидом, хотя и временным!»

Непросто смириться с мыслью, что ты, еще недавно так необходимый в деле, вдруг оказываешься начисто выключенным из него. Наверное, ни к чему так трудно не привыкается, нежели к ощущению своей ненужности, ничто так не тяготит, как она…

Получив освобождение по болезни, я пришел домой.

Рина, увидев мою руку на повязке, ахнула:

— Что с тобой?!

— Хорошо, что не хуже, — как мог, я успокоил ее.


Итак, я оказался на положении бойца, получившего увечье при исполнении своего долга. Я мог бы спокойно дожидаться, пока не поправлюсь.

Однако уже на третий день, когда боль в руке поутихла, я заявил Рине:

— Пойду в отряд. Может быть, найдут дело.

Рина посмотрела на меня удивленно, но сказала:

— Иди. О нас с Вовкой не волнуйся.

Рина тогда поняла меня.

Когда я вернулся в отряд, командир, выслушав меня, сказал:

— Ну что вы способны в таком состоянии делать? Только одно — лечиться спокойно.

— Но должен же я что-то делать.

— Может быть, — согласился мой командир, — но где-нибудь в другом месте. Нам-то нужны здоровые.

— Но где теперь я пригожусь с этим? — шевельнул я больной рукой.

Прикинув так и этак, командир нашел мне дело: я стал «постоянным дежурным», сидел у телефона, принимал вызовы и передавал распоряжения. Рука моя потихоньку заживала. И я уже не держал ее на повязке, но делать ею по-прежнему почти ничего не мог.

7

Где-то в середине октября, когда уже кончались дожди и начинались предвестники зимы — сухие холода, наш аварийно-восстановительный отряд расформировали: бомбежки стали очень редкими.

Как и многим, чья служба в отряде закончилась, мне надлежало явиться в военкомат. Но я мало верил в то, что меня призовут. Мало верил не только потому, что у меня еще не выздоровела рука. В это время в Ленинграде вообще призывали немногих: на фронте возле города установилось затишье.

Немцы к тому времени были почти перед окраинами города — там, где их остановили в конце лета. Как-то уже потом, после войны, я вымерил на карте: от нашего дома на Лиговке до передовой по прямой оставалось всего-навсего одиннадцать с небольшим километров. Позже, когда я попал на фронт, у нас штаб дивизии размещался иногда дальше от переднего края, чем наш дом в Ленинграде, где жили мы с женой и сыном…

Тогда я, как и многие, не догадывался, что затишье на фронте возле города — затишье предгрозовое, хотя мы все ждали нашего наступления, жили этим ожиданием. Но кто мог предугадать, что очень, очень скоро войска Ленинградского фронта, наступая на восток, освободят Тихвин и железный обруч блокады, стянувший горло Ленинграда, будет разорван, — пусть в одном месте, но будет разорван. Но он был еще крепок, этот проклятый обруч! К тому времени, когда я закончил свою службу в отряде, всем, уже в третий раз сбавили нормы. Мой сосед по квартире, тот самый пенсионер Федор Дмитриевич, который так оплошал, когда на чердаке полыхала «зажигалка», узнав от меня, что я собираюсь в военкомат, порадовался: «Слава богу, слава богу, возьмут тебя — отъешься, в армии паек богатый». Да, паек в войсках Ленинградского фронта в то время был «богатый»: солдаты получали в день на четыреста граммов хлеба больше, чем такие, как я. А я получал двести.

Если сказать честно самому себе, шел я в военкомат не с легким сердцем. Не потому, что боялся фронта. Если бы я знал, что готовится и скоро начнется наше наступление на Тихвин! С какой надеждой отправился бы в военкомат! Ведь я давно уже утвердился в мысли, что мое место — там, «ограниченная годность» — не причина для отсрочек. Просто не нужны все сразу. Я, как и другие, — в резерве. А вот теперь, может быть, придет мой черед.

На войну, даже на самую справедливую, не идут с восторгом, и если в книгах где-нибудь написано об этом, то это вранье. Не может нормальный человек радоваться перспективе убивать и быть убитым. Но на войну можно идти спокойно, приняв необходимость, умом и сердцем понимая свой долг. Я давно был готов пойти именно так. Единственное, что меня тревожило — как останутся Рина и Вовка? Как обойдутся без меня?

В военкомате было уже не так многолюдно, как прежде. Но в коридоре, возле загородки, за которой находился дежурный, сидели и стояли вызванные. Я отдал свой военный билет дежурному. Он глянул в него, сказал, что я должен пройти переучет и медицинскую комиссию, и велел ждать.

На скамейке рядом со мной сидел человек моих лет, очень худощавый лицом, в комсоставской шинели с черными артиллерийскими петлицами, но почему-то без всяких знаков различия. На голове его была не армейская шапка-ушанка, а буденовка. Его несколько странная форма привлекла мое внимание. Он, очевидно, заметил это. Получилось так, что мы разговорились. Оказалось, он — работник артиллерийской спецшколы, точнее — завуч и преподаватель литературы и русского языка, вызван за тем же, за чем и я. Что такое спецшкола — я тогда представлял еще весьма смутно. Мой собеседник несколько прояснил мне это.

Ждать нам пришлось довольно долго — подходили все новые и новые вызванные, дежурный забирал их военные билеты, но пока еще никому не возвращал.

Мой собеседник — в разговоре я узнал, что он — мой тезка, его зовут Андреем Ивановичем, — высказал уверенность, что из военкомата его все равно отправят восвояси: у него язва желудка, летом он, как и я, записался в ополчение, но успел там пробыть всего несколько дней, болезнь обострилась, и его вместо фронта отправили в госпиталь, а оттуда вернули на прежнюю работу.

Но вот вызвали меня. Через несколько минут я предстал перед медицинской комиссией.

— На что жалуетесь? — спросил меня пожилой врач в шапке с опущенными наушниками, в белом халате, надетом на толстое пальто с меховым воротником, — в помещении военкомата не топили, стоял холод.

— Жалоб нет, — ответил я врачу.

— А что с рукой? — обратил внимание он.

Я объяснил.

— Без фронта раненый! Теперь это не редкость! — врач начал осматривать мою пострадавшую руку. Он потрогал пальцы, потребовал, чтобы я пошевелил ими. Это далось мне с трудом.

— На рентген бы надо… — врач еще раз ощупал мои пальцы. — А ну, еще пошевелите. Сожмите в кулак! Не получается? Ясно… Работоспособность руки еще не восстановлена.

— Восстановится скоро…

— Мне виднее когда! Такие полуинвалиды в строю только обуза. Отложить до выздоровления! — сказал врач писарю, и тот сделал пометку в моей учетной карточке.

Мы вместе с Андреем Ивановичем вышли из военкомата, получив обратно наши военные билеты. Нам оказалось по пути, и мы еще долго шли вместе, стояли на трамвайной остановке: трамваи с каждым днем ходили все с большими интервалами.

Узнав, что моя служба в аварийно-восстановительной команде закончилась, а все наше картографическое производство давно свернуто, Андрей Иванович предложил мне.

— Оформляйтесь к нам в школу. Нам до зарезу нужен преподаватель черчения — прежнего взяли в армию, а через несколько дней надо приступать к занятиям.

— Какие же в такой обстановке могут быть занятия? — усомнился я.

— А обычные. Каждый из нас должен делать свое дело. Хотя бы назло Гитлеру.

— Ну если назло, тогда согласен. Только ведь у меня нет ни специального педагогического образования, ни опыта, — чистосердечно признался я. — Да и рука вот…

— Не страшно! — улыбнулся Андрей Иванович. — В чертежном деле вы мастак. Возьмете программу и подготовитесь. А рука… Правая-то у вас здорова. Приспособитесь.

Немного посомневавшись, я согласился: еще неизвестно, когда меня возьмут в армию. И возьмут ли?

Андрей Иванович прямо из военкомата привез меня к себе в школу, которая разместилась неподалеку от Марсова поля, в здании десятилетки возле знаменитой Пантелеймоновской церкви, построенной при Петре в честь Гангутской победы. Спецшкола переехала на это новое место недавно с Международного проспекта — так тогда назывался теперешний проспект Мира, самая длинная улица Ленинграда. Школу эвакуировали с фронта в тыл: та часть Международного проспекта, где она до этого помещалась, вошла уже в зону боевых позиций.

В школе, большом четырехэтажном доме, стоял шум и гром: мальчики в форме спецшкольников тащили куда-то по коридорам и лестницам парты, классные доски, матрацы, кровати, тумбочки. Андрей Иванович объяснил мне, что с начала нового учебного года все воспитанники будут жить не дома, а в школе, как в казарме. Совершать каждый день путь, некоторым через весь город, на уроки и обратно — далеко не безопасно. Немаловажно и то, что каждый воспитанник будет полностью съедать свой паек сам, не сможет делиться им с родными.

В кабинете директора, куда ввел меня Андрей Иванович, за массивным письменным столом сидел полноватый, слегка лысеющий человек в явно тесном ему кителе с такими же черными артиллерийскими петлицами, как и у Андрея Ивановича.

— Ралов! — отрекомендовался он, когда Андрей Иванович представил меня, и протянул мне руку — податливо мягкую, прохладную.

Поводя медлительным, изучающим и как бы фиксирующим взглядом то по моему лицу, то по моим документам, он долго и обстоятельно расспрашивал меня о моей прежней работе, о семье, почему меня не взяли в армию, особенно настойчиво допытывался, почему я решил идти работать непременно в спецшколу.

Расспросив меня, директор, — видно, он был любителем не только расспрашивать, но и поучать, — очень обстоятельно начал объяснять:

— Я предпочел бы взять вместо вас профессионального педагога. Но это в данный момент осуществить трудно, поскольку школа, учреждение военно-учебное, к тому же действующее во фронтовых условиях, нуждается в том, чтобы преподавательский состав был укомплектован исключительно мужчинами, а многие учителя — призваны. Если действительно есть уверенность, что вас в ближайшее время не призовут в армию, то можно ставить вопрос о вашем зачислении на должность, поскольку вас рекомендует заведующий учебной частью. Но вы должны учесть, — предупредил Ралов, — что в особых условиях, в которых предстоит функционировать школе, придется заниматься не только преподаванием, но и различного рода воспитательной и хозяйственной работой, а также нести суточные дежурства. Весьма возможно, придется и жить вместе с воспитанниками, будучи в полной готовности к артобстрелу и бомбежке.

Директор присовокупил при этом:

— Меня очень устраивает опыт, приобретенный вами в аварийно-восстановительной команде. В этом отношении я возлагаю на вас особые надежды. Может быть, я назначу вас начальником школьной команды ПВО.

Изложив все это, Ралов спросил:

— Ясно ли вы представляете себе свои будущие обязанности?

И, услышав от меня, что, в основном, представляю, сказал Андрею Ивановичу:

— Ну что ж. Оформляйте товарища Сургина.

Так я стал владельцем пропуска, который сейчас лежит передо мной.

«Действителен по 31 декабря 1941 г. Продлен до 30 марта 1942 г.» — помечено на нем. Четверть века, как пропуск уже недействителен. Но для меня он действителен вечно — бессрочный пропуск в прошлое. В прошлое, которое всегда живет во мне, как и во всех людях, прошедших через то трагическое, трудное и прекрасное в своей трудности время. Пропуск не просто в прошлое. Этот блокадный пропуск для меня — почетное свидетельство. Я горжусь тем, что в ту страшную зиму осады жил в Ленинграде и нес частицу той неимоверной тяжести, которую несли все ленинградцы. Я многое испытал после этого на фронте и, чтобы легче вынести все, всегда равнял себя по своим согражданам и по самому себе, каким был в ту блокадную зиму.

Быть даже просто гражданином Ленинграда в сорок первом — сорок втором годах… Это осталось для меня навсегда высшей мерой мужества. Я и до сих пор убежден, что позже за всю войну нигде на фронте, даже в самом напряженном бою, мне никогда не приходилось так трудно, как в осажденном Ленинграде. Ведь даже самый тяжкий бой не длится недели и месяцы. И в нем рядом нет твоих родных, ты за них спокоен. И тебя не мучает длительный, мучительный голод, день за днем подтачивающий силы.

* * *

Блокадный пропуск…

В день твоего совершеннолетия я передал его тебе, сын. Я знаю, он помог тебе заглянуть в то потрясающее своею необыкновенностью время. Нет, не хотел и не хочу, чтобы ты и все твое поколение, хотя бы в малой мере, испытали то, что довелось испытать нам, вашим отцам. Но как я буду доволен, если буду убежден, что ты получил по этому пропуску хотя бы частицу готовности к труднейшим испытаниям духа. Пусть твоему поколению — да будем верить в это! — и не суждено пройти через огонь новой войны. Но знай: в жизни, как бы благополучно она ни текла, не обойтись без высокого душевного накала, если ты хочешь не только брать от нее, но и давать ей, — а брать не давая нельзя, если ты считаешь себя настоящим человеком.

Мой старый блокадный пропуск… Я вновь и вновь вглядываюсь в него.

Небольшой прямоугольник желтоватого картона с круглой комендантской печатью и моей фамилией, вписанной чернилами, теперь повыцветшими от времени. Маленький прямоугольник картона, на нем всего две-три строчки. А я читаю его как книгу, нет, вернее сказать, — этот кусочек картона, легко умещающийся на ладони, — для меня сейчас, как экран, на котором вновь взбудораженная память прокручивает черно-белый документальный фильм. Да, черно-белый, ибо черное и белое — цвета той железной зимы. Белый снег и черные окна дома, за которыми давно уже нет света и тепла. Белый снег и на нем — черный контур недвижного тела: упал обессиленный прохожий и не смог встать, и уже сковано тело смертным холодом. Белые, бледные лица дистрофиков — и на них черный налет грязи и сажи от коптилок и печурок — ведь не было воды и просто уже не хватало сил умыться.

Белое и черное… Есть такая старинная наука — геральдика, толкующая символы. Согласно геральдическим канонам каждый цвет имел свое определенное значение: белый-благородство, черный — мужество. Белое и черное — цвета осажденного Ленинграда.

Я смотрю на свой старый ленинградский пропуск, и память все прокручивает, прокручивает передо мною кадры черно-белого фильма на своем то чуть тускнеющем с годами, то загорающемся в полный накал экране.

…Серый день. Тянет холодным ветерком, — наверное, скоро выпадет снег, уже прекратились дожди. Стынут руки — еще бы не стынуть: я шарю ими по уже чуть подмерзшей, подернутой инеем земле — выискиваю картофелины, оставшиеся после уборки. Сегодня уже второй день, как мы выезжаем на «дополнительные заготовки», — так распорядился наш директор. До начала занятий еще несколько дней, старшие воспитанники — первая и вторая батареи, а попросту — десятые и девятые классы — продолжают работать в здании школы, оборудуя кабинеты и классы, а третья батарея, командиром которой временно назначен я (третья батарея — это самые младшие, восьмиклассники), направлена на заготовку продовольствия. Все, что мы добудем, пойдет нам сверх пайка. Поэтому мы с особым рвением выполняем свою задачу. У нас всего несколько лопат. Чтобы они были в работе непременно, без потери времени на отдых, ребята работают поочередно, перекапывая землю. Остальные, в том числе и я, подбирают найденную картошку кто во что — в рюкзаки, наволочки, вещевые мешки, выданные нам в школе, в сумки от противогазов.

Ползая в поисках картошки на коленях по разрыхленной, отвердевшей от холодов земле, мы тщательно просматриваем ее, разгребая комья, отбрасывая в сторону серовато-бурые плети ботвы с почерневшими листьями. Мы еще не знаем, что месяца через два, когда наступит самый лютый голод, даже эта полусгнившая ботва будет цениться как продукт питания.

Поле, на котором мы работаем, — недалеко от окраины. На краю поля окоп, несколько блиндажей, там живут красноармейцы. Когда мы появились здесь, из блиндажа к нам вышел пожилой, с тронутыми сединой усами сержант в ватнике и шапке с опущенными ушами, хотя настоящего мороза еще нет. С удивлением поглядев на мальчишек в военной форме и на командующего ими штатского, сержант сурово заявил:

— На позиции посторонним быть не положено!

Однако узнав, кто мы, сержант смягчился. Показав на сереющую вдали реденькую рощицу, предупредил:

— Возле рощицы — немцы.

Со своими питомцами я знаком всего третий день, еще не запомнил их фамилий. В своих солидных «комсоставских» шинелях с яркими пуговицами и буденовках они выглядят несколько странновато — этакие маленькие командирчики из понарошного войска. Мог ли я думать тогда, что война продлится настолько долго, что эти четырнадцатилетние ребята успеют подрасти и поспеть на фронт, пусть даже под самый конец войны. Но ведь и в самые последние часы самого последнего дня ее погибали такие вот мальчики, успевшие стать лейтенантами. Я это видел своими глазами.

Черным дымом заволокло экран памяти…

Это было для нас и ожидаемым и неожиданным. Черное густое дерево дыма мгновенно выросло на краю поля, метрах в двухстах от нас, и только через секунду мой слух уловил глуховатый звук разрыва.

— Не сюда! — довольно спокойно сказал кто-то из ребят возле меня. Он был уже обстрелянный ленинградец — ему были не в диковинку артиллерийские снаряды. Впрочем, как и всем нам.

Мы посмотрели, как таял, медленно расползаясь по сторонам, дым там, где упал снаряд, и снова принялись за свое дело.

Удар! По моей щеке больно хлестнули комья земли, я упал ничком. Но в ту же секунду поднял голову: а как же ребята?

Ребята мои — кто залег, кто бежал по направлению к окопу, из которого нам, размахивая руками, сердито кричали что-то знакомый усатый сержант и еще какой-то боец. Некоторые из ребят залегли, а двое, стоя в полный рост, торопливо завязывали мешок.

— Бросьте! — закричал я им и, вскочив, во всю силу голоса скомандовал:

— Бегом!

Мы побежали к окопу, — ребята впереди, я за ними, следя, чтобы никто не отстал. Я видел, как ребята прыгали в окоп прямо на бойцов, которые сидели в нем, прижавшись к земляным стенкам.

Подбежав к окопу, я огляделся: все ли ребята успели? И увидел троих, ползущих к нему, тесно прижимаясь друг к другу.

— Быстрее! Быстрее! — заторопил я их. Они вскочили, добежали до окопа, спрыгнули… Я последовал за ними.

Удар, удар, удар! Там, где мы только что собирали картошку, зловеще вспучивался черный дым разрывов.

Над нами в небе свистело, шипело, где-то далеко позади бухали разрывы — немцы, выпустив несколько снарядов по картофельному полю, перенесли огонь дальше в наш тыл.

Обстрел длился недолго, может быть, всего-навсего минут десять, а то и пять. Но мне эти минуты показались очень длинными. Я очень боялся за ребят.

Не знаю, почему немцы вдруг открыли огонь по картофельному полю? Едва ли какой-нибудь их наблюдатель заметил нас, скорее всего они били просто так, на всякий случай, «по площадям», как это делали обычно. Так третья батарея нашей школы получила вместе со мной боевое крещение на подлинном поле боя.

Впрочем, полем боя с первого дня войны был весь наш город.

Переждав, пока обстрел прекратится, мы собрали рассыпавшуюся картошку в раскиданные взрывами мешки и сумки и отправились обратно, таща свою не очень тяжелую добычу.

После того как мы вернулись и сдали с риском добытую картошку на склад, я доложил обо всем директору. Он выразил неудовольствие тем, что я подверг воспитанников такой опасности, и сказал: «Если бы что-нибудь случилось с детьми, отвечать пришлось бы вам». Но разве не сам он послал меня с ними туда?


Пропуск лежит передо мной, и мелькают, сменяясь, кадры черно-белого фильма, суровой хроники тех дней.

Ноябрь… Мостовые белы от снега — он почти не тронут, по улицам мало ездят. Редко-редко проскрежещет по присыпанным снегом рельсам трамвай.

Уже давно прошло Седьмое ноября. Как мы ждали это-то дня! Выступит ли Сталин? Что пообещает?

Помню, вечером в тот день все собрались в школьном подвале, оборудованном под бомбоубежище. В нем было еще холоднее, чем наверху, в классах и спальнях. Но Ралов распорядился, чтобы собрались именно в бомбоубежище: он опасался, что Седьмого ноября противник, чтобы испортить нам праздник, станет бомбить.

Наши питомцы сидели, плотно прижавшись друг к другу, все в наглухо застегнутых шлемах, отчего ребячьи лица казались взрослее, суровее. С надеждой смотрели на черный круг репродуктора на стене… Смотрели, затаив дыхание: сейчас заговорит Москва… В репродукторе слышался мерный звук метронома — этот звук был уже привычен — это билось большое гулкое сердце, сердце нашего города. Билось ровно и напряженно…

Может быть, мы сейчас услышим: «Воздушная тревога, воздушная тревога!»

Но вот в репродукторе прозвучало:

— Говорит Москва…

И вслед за этим до нас донесся знакомый, чуть гортанный голос. Почти сразу же его заглушило протяжное гуденье, словно кто-то тянул, не раскрывая рта, одну и ту же ноту. Немцы пытаются помешать нам слушать Москву?

Нет! Голос Москвы прорвался сквозь вражеские помехи.

Стараясь запомнить каждое слово, мы слушали Сталина. «Еще несколько месяцев, еще полгодика, еще, может быть, год, и гитлеровская Германия лопнет под тяжестью своих преступлений». Так сказал он тогда — и мы верили этому, это придавало нам сил, чтобы переносить все, что нам было суждено перенести. Потом оказалось, что ждать пришлось и не «полгодика», и не год… Но тогда эти слова рождали надежду, а надежда помогала держаться. А позже, когда стало легче, хотя еще и не лопнула гитлеровская Германия, как-то не вспоминалось это пророчество.

Двадцатое ноября. Я запомнил эту дату: в этот день паек снизили до ста двадцати пяти граммов. Сто двадцать пять граммов суррогатного хлеба в день, и более по карточкам почти ничего: отоваривать было нечем, вокруг города враг туго стянул железное кольцо.

Это было уже пятое, самое страшное, снижение.

Самое страшное.

8

Белое, серое, черное… Мелькают кадры сурового фильма, отснятого моей памятью, отпечатанного в моем сердце.

Черно за окном — еще не начался запоздалый ноябрьский день, спят Рина с Вовкой, а я уже проснулся: пора на работу, в школу. Уроки черчения и рисования, которые мне поручено было вести во взводах, недавно пришлось прекратить — в школе почти совсем перестало работать паровое отопление, стоит такой холодина, что тушь замерзает, а застывшие пальцы не могут держать ни линейки, ни рейсфедера, ни карандаша. Распоряжением директора теперь проводятся только устные уроки, на которых ученикам можно не вынимать руки из рукавиц или карманов. Андрею Ивановичу хорошо — он может вести уроки «с голоса».

Выходят из положения и другие преподаватели. А как быть мне? На моих уроках доской и мелом не обойдешься. Я оказался единственным преподавателем, оставшимся не у дел. И поэтому директор, сохранив за мной руководство самой младшей батареей, сделал меня чем-то вроде своего помощника по административно-хозяйственной части, поскольку завхоза недавно, когда началось наше наступление под Тихвином, взяли в армию. А меня не берут.

Сегодня с утра у меня довольно много дел: надо расставить кровати ребят так, чтобы все они уместились на меньшей площади: паровое отопление работает еле-еле, многие помещения отключены, и мы уплотняемся. Кроме того, сегодня после занятий надо идти с ребятами за дровами — их выделили нам где-то на Охте. Придется тащить на себе, а где достать столько салазок? В последнее время всё, что получаем, — топливо, продукты, обмундирование, — мы приносим на себе. Помнится, не так давно я шел со своей «восьмиклассной» батареей по Невскому, в Гостиный двор, там на складе какого-то магазина мы должны были получить матрацы. Ребята, по четыре в ряд, шли по мостовой, такие чинные в своих шинельках и буденовках, а я — рядом, по тротуару. И услышал, как пожилая женщина, изумленно остановившись, сказала другой:

— Господи, уже таких маленьких в армию взяли!

Чиркаю спичкой, зажигаю коптилку, стоящую на подоконнике: немного керосина в пузырьке из-под туши, ватный фитилек в жестяной трубочке — электричества в нашем доме, как и в других, уже давно нет. Быстро и бесшумно одеваюсь, чтобы не потревожить Рину и Вовку. Вчера вечером он долго плакал — ему всё ощутимее недостает материнского молока. А подкармливать нечем. У Рины есть в заветном бумажном кульке немного манки, она иногда делает Вовке кашицу на воде. Молока в Ленинграде не купишь ни за какие деньги, даже на Кузнечном рынке его не найдешь в обмен на хлеб. Рина бережет манку на случай, если у нее совсем не станет молока. Когда сын родился, он был горластым крикуном. А сейчас у него голосишко совсем вялый, словно котеночек голодный жалобно мяукает, когда есть просит. Ослаб парень… Одеваясь, я поглядываю на Рину и Вовку, — они лежат на кровати, укрытые так, что их не видно. Вовка завернут еще и в свое одеяльце. Мы очень боимся его простудить.

Из листа кровельного железа, который я подобрал возле сгоревшего неподалеку здания, мне удалось с немощью молотка и отвертки смастерить «буржуйку», а вместо дымовой трубы я приспособил кусок водосточной, взятой с угла нашего дома, и вывел дымоход в форточку. Трудился я несколько дней, на лестничной площадке, чтобы громом не пугать Вовку. Оббил все пальцы в кровь, — инструмент-то не очень подходящий, — но своего добился. Печка получилась вполне приличная, только поначалу дымила отчаянно, так что Рине приходилось выносить Вовку в коридор.

Чиркаю спичку и зажигаю с вечера положенные в печку скомканные страницы, вырванные из книг. Наши книжные полки постепенно редеют. Собственно, полок давно уже нет, как нет стульев, письменного стола, гардероба — в нашей комнате остались из мебели только две кровати, все остальное съела ненасытная буржуйка. Достать топливо не просто. Можно разломать какой-нибудь пустой ларек на улице, выворотить половицу либо косяк в сгоревшем доме. Но для этого нужны силы, и немалые. А у меня их нет. Так что приходится иной раз довольствовать печку только книгами, благо у нас их много. Правда, мне, кажется, повезло: как-то вечером, без особых надежд ища в нашем дворе топливо, я обнаружил у стены, возле двери давно закрытого магазина, засыпанную снегом пустую бочку. И как только ее никто не приметил до сих пор? Бочка изумительно аппетитно пахла селедкой, и я тщательно обследовал ее изнутри — не осталось ли там чего по недосмотру продавцов? Увы, бочка была абсолютно пуста… Пришлось порядком попыхтеть, чтобы выворотить ее обледеневшую, примерзшую дном, из снега и притащить в квартиру на четвертый этаж. В пустынной, давно обезлюдевшей кухне я чьим-то утюгом сбил обручи и получил массу клепки на дрова. На шум выглянул из своей комнаты Федор Дмитриевич. Мне жаль его. Старик едва держится на ногах, лицо в голодных отеках. Я дал ему несколько клепок. Теперь у нас в печке кроме бумаги отличные сухие дрова. Сейчас они разгорятся. К тому времени, когда Рина и Вовка проснутся, в комнате будет тепло…

Да, надо мне взять их карточки. Когда буду возвращаться домой, попутно зайду в булочную и получу на всех. Дважды по сто двадцать пять граммов хлеба на двоих. Можно взять даже на два дня.

Карточки мы обычно кладем в коробочку из-под леденцов, стоящую на подоконнике. Но в коробочке их нет. Может быть, Рина не вынула их из кармана своего пальто? Вчера днем, оставив Вовку дома, за хлебом ходила она. Ищу в одном кармане, в другом — нету…

Лоб у меня становится потным. Утерянные карточки не возобновляют. А до конца месяца еще более двух недель.

Надо будить Рину!

Нет, подожду. Пока не стану ее тревожить. Может быть, я испугался понапрасну?

Ищу везде. Даже приподымаю край матраца — не засунула ли туда? Взял с подоконника коптилку, посветил под кроватью, под вешалкой, в углу, где навалены клепки, — нет нигде.

Шепотом, чтобы не проснулся Вовка, бужу Рину:

— Куда ты положила карточки?

— В карман своего пальто, — сонным голосом отвечает Рипа.

— Их там нет.

— Посмотри лучше, — голос Рины еще спокоен.

— Я смотрел везде!

Рина рывком подымается, выскальзывает из-под груды одеял и одежды. Потуже запахнув на груди теплый халат, в котором спала, снова ищет везде, тоже не на шутку встревоженная, вместе со мной.

Но карточек нет.

— Может быть, ты еще с вечера положил их куда-нибудь к себе?

— Не сваливай на меня! Я дежурил, и вечером ты ходила за хлебом!

На меня глядят широко раскрытые, темные, опечаленные и удивленные глаза Рины:

— Почему ты кричишь на меня?

— Потому, что ты… — Я спохватываюсь: даже если и она потеряла карточки — зачем же я так? Упреки не помогут.

Растерянные и подавленные, стоим посреди комнаты и смотрим друг на друга. Молчим. А Вовка спит безмятежно, даже его дыхания не слышно. Только потрескивает в печке разгоревшийся огонь.

Что делать? Теперь до конца месяца на троих — одна моя карточка. Сто двадцать пять разделить на три. Сорок один грамм хлеба в день на каждого. Как выжить на таком пайке?

— Кипяточку нет ли?

На пороге нашей комнаты стоит сосед, Федор Дмитриевич. Серая щетина на давно небритом и немытом лице, голодная припухлость под глазами и возле углов рта, седые волосы торчат из-под небрежно насунутой шапки с опущенными ушами, узловатые, черные от грязи пальцы одной руки придерживают на животе края когда-то красного, по потемневшего от всех блокадных наслоений одеяла, наброшенного на плечи, в другой руке — закопченный эмалированный чайник. Мы с Риной даже не услышали, как Федор Дмитриевич вошел. Он часто, по забывчивости, входит запросто, без стука.

Смотрим на вошедшего соседа, но ничего не говорим ему. До него ли нам сейчас…

— Слышу, вы дровами стучали, затопили, значит, — заискивающе улыбается Федор Дмитриевич. — Думаю, значит, кипяточком разживусь?

Бросив взгляд на печку, в которой негромко шумит огонь, Федор Дмитриевич удивляется:

— Да вы и чайника не поставили! Ведь зря прогорает! Что ж это вы, а? — и только при этих словах, взглянув на наши лица, он наконец догадывается:

— Никак стряслось что?

— Карточки потеряли.

— Да как же это вы? — Глаза старика округляются, вспыхивают любопытством. Но тут же потухают, и на его лице появляется спокойно-скорбное выражение: — Ежели не найдете — помирать вам. Новые карточки вам не вырешат. И не надейтесь.

Пожевав губами, он снова смотрит на печку, словно соображая, надолго ли еще хватит в ней дров, затем, качнув чайником в руке, поворачивается и уходит. Расстроился старик?

— Что же будем делать? — спрашиваю Рину. Она взглядывает на безмятежно спящего сына, тихо шепчет, не повернув ко мне лица:

— Не знаю.

У двери слышится торопливое шарканье подшитых кожей валенок Федора Дмитриевича. Он входит, держа на весу чайник, потяжелевший от натолканных в него кусков льда: вчера, когда я ходил за водой к люку-колодцу на мостовой, я притащил ведро и для соседа, но вода уже успела замерзнуть.

— Согрею, чего зря теплу пропадать, — Федор Дмитриевич ставит свой чайник на печку. Надо бы и нам… Я беру наш чайник. Он почти полон. Только подогреть. Двум чайникам на маленькой буржуйке тесно. Пристраиваю кое-как. Но делаю все это механически, мои мысли сосредоточены на одном: «Карточки, карточки…»

Рина, зябко кутаясь в халат, сидит на кровати. Она склонилась к Вовке. Мне не видно ее лица, но по наклону головы, по тому, как поникли ее плечи, я вижу, каково ей. Может быть, она даже плачет, отвернувшись, чтобы не видно было ее слез, плачет, хотя она и не из слезливых.

— Помирать вам, ежели ничего не придумаете, — снова говорит Федор Дмитриевич. — С карточками и то, гляди, падешь. Я вот уже и ног не таскаю. Вы вот что: на Кузнечный идите.

О Кузнечном я уже подумал. Кузнечный рынок — недалеко от нас. Там можно продукты выменять на вещи или даже купить за деньги — правда по самой небывалой цене. Но денег у нас почти нет, а вещи?

Почему бы и в самом деле не попытаться раздобыть еды на Кузнечном?

При деятельном участии Федора Дмитриевича, который, встав поближе к печке, греет над нею руки и подает нам советы, я, стараясь не шуметь, чтобы не потревожить Вовку, перебираю ту одежду, которую мы сейчас не носим. После того как мы извели на дрова платяной шкаф, она, связанная в узел, лежит в углу.

Рина по-прежнему сидит, словно бы безучастная ко всему. Но я-то знаю, что у нее сейчас на душе, о чем она думает. О том, что вот-вот у нее пропадет молоко. О том, чем же тогда кормить Вовку? А у него сейчас, как всегда во сне, безмятежно спокойное лицо. Я не вижу сейчас его лица, но знаю.

Когда я гляжу на Вовку или на Рину, мое сердце словно тисками сжимается. Вовка с каждым днем сгорает словно свечка. Все слабее его голос, все тусклее огонек жизни в его крохотном тельце.

…Что же можно отнести на Кузнечный? Мой почти новый праздничный костюм коричневого шевиота. Зеленую шерстяную кофту, которую я прошлой зимой, купив в комиссионке, подарил Рине к первой годовщине нашей совместной жизни? А все остальное, пожалуй, не имеет «товарного вида». Сейчас, когда в доме такой холодище, приходится все накручивать на себя.

— Это вы правильно! — одобряет мой выбор Федор Дмитриевич. — За костюм килограмма полтора-два дадут да за кофту с кило. А лучше берите не хлебом, а крупой. Питательнее. Хлеб-то теперь бог знает из чего пекут, а крупа — она всегда натуральная, ее из опилок не сделаешь!

Поаккуратнее сложив костюм и кофту, я выхожу. Федор Дмитриевич остается у печки — ждать, пока закипит его чайник. Старик часто наведывается к нам то за тем, то за другим. У него же в самом прямом смысле и снега зимой не выпросишь. Снега, которым мы часто пользуемся вместо воды, поскольку ее подчас негде взять. Как-то на днях, когда потребовалось срочно согреть воды для Вовки, я зашел к соседу, зная, что он только что принес ведро снега. Не дал, сказал: «Сам сейчас буду греть». А на другой день, как ни в чем не бывало, пришел попросить кружечку теплой воды. Мы, конечно, не отказали.

Снег мы набираем с крыши, из слухового окна, — он там почище, чем на улице. Часто снабжаем им и соседа, потому что добыча снега связана с хождением по лестнице на чердак, а Федор Дмитриевич постоянно сетует, что ослаб, что каждая ступенька дается ему с превеликим трудом. Так оно и есть. Соседу нашему за шестьдесят, от голода у него опухли ноги — жалуется, что теперь с трудом надевает валенки, которые раньше были ему свободны. Выходит из дому он только затем, чтобы получить в булочной свой хлеб — этого он не доверяет ни мне, ни Рине, хотя мы, жалея старика, неоднократно предлагали ему свою помощь. И хорошо, что он не соглашался! Что было бы, если бы его карточка пропала вместе с нашими?

Мне жаль одинокого старика, но, честно сказать, я издавна недолюбливаю Федора Дмитриевича за прижимистость, за то, что он мелочен, причем мелочность именует принципиальностью и справедливостью.

До войны среди многочисленного населения нашей коммунальной квартиры Федор Дмитриевич был для меня человеком, с которым я общался, пожалуй, меньше чем с кем-либо. Я обращал на него внимание только тогда, когда он, обычно с шумными речами, выполнял на кухне охотно взятые им на себя обязанности общественного контролера. Он всегда с предельной тщательностью, до сотых долей копейки, путем сложных расчетов каждомесячно делил на всех жильцов расходы по освещению мест общего пользования. Сейчас, зимой, в квартире остались только наша семья и он. Жильцы из остальных комнат кто успел эвакуироваться, кто переехал к родственникам — многие близкие люди в то время сселялись из нескольких квартир в одну, чтобы легче переносить все блокадные тяготы.

С начала войны наша квартира все пустела и пустела. Первыми покинули ее те, кто еще в июне ушел в ополчение или был призван в армию. Последними — те, кто умер уже зимой, от голода. С месяц назад скончалась жена Федора Дмитриевича, Мария Петровна, седая полная женщина, в противоположность своему супругу тихая, среди жильцов нашей многолюдной квартиры совершенно незаметная. Она и Федор Дмитриевич с незапамятных времен, еще с той поры, когда он служил официантом в большом ресторане на Невском, жили в маленькой комнатушке рядом с кухней, в нашей бывшей купеческой квартире эта комнатушка когда-то предназначалась для кухарки. Федор Дмитриевич иногда любит вспомнить, как он жил до революции: служил в том же ресторане, имел большую квартиру, в которой выросли его пятеро детей, ездил из дому и домой на извозчике. Он получал богатые чаевые, даже откладывал деньги в банк, надеясь завести собственное дело, и любил показать себя барином, хотя иной раз и приходилось претерпевать от разгулявшихся клиентов. Каким образом он и Мария Петровна оказались в нашей квартире, Федор Дмитриевич не рассказывал.

Сейчас в своей комнатушке Федор Дмитриевич один. Как и мы, он сжег в печурке почти всю мебель — осталась только кровать с толстенной периной да старинный сундук, обитый жестью с чеканными узорами. В этом сундуке сосед хранит невесть какие богатства — сундук всегда заперт на большой висячий замок. Как и у нас, в его комнатушке стоит сделанная из большого керосинного бидона «буржуйка» с выведенной в форточку трубой. Пока была жива Мария Петровна и еще не так трудно было с дровами, печурка эта топилась ежедневно, Мария Петровна ухитрялась что-то из чего-то стряпать. А сейчас в комнатушке Федора Дмитриевича постоянно холодно, целыми днями он лежит в пальто, валенках и шапке в постели, укрывшись несколькими одеялами, и нет дня, чтобы он не зашел к нам за чем-нибудь или просто так, погреться. Мы, как можем, привечаем его — он теперь совсем одинок, во всем городе у него не осталось никакой родни, а друзей он и раньше, насколько я помню, никогда не имел, никто не навещал его, да и не слышно было, чтобы он когда-нибудь ходил в гости.

Как ни жаль мне старика, но давняя моя неприязнь к нему не проходит, и я не очень-то доволен, когда он, придя, остается надолго, — у нас-то всегда тепло. Но сейчас я даже рад, что Федор Дмитриевич остается. Какой бы ни был, а живой человек, при нем Рина, может быть, как-то отвлечется, меньше будет терзаться мыслями, что же теперь будет с нами. Вот только бы Федор Дмитриевич не вернулся к своим рассуждениям о том, что нам без карточек — помирать.

Сказав Рине, что скоро вернусь, тем более что к полудню, когда кончатся уроки, мне надо быть в школе, я выхожу.

Пока я еще не вышел из дома, как-то незаметно было, что уже давно рассвело: обмерзшие мохнатым инеем оконные стекла почти не пропускают дневного света — в нашей комнате и в полдень царит полумрак, а на лестничной площадке так и вообще темно — еще с лета, со времени первых налетов, оконные стекла на ней густо закрашены синей краской, а кое-где вместо них — фанера.

Во дворе нашего дома, старинном питерском дворе-колодце, посреди которого почти до уровня второго этажа высится пирамида смерзшихся, накопившихся за зиму отбросов, тоже темновато. Но едва я выхожу из-под арки ворот на улицу, как зажмуриваюсь от ослепительной белизны свежего, выпавшего за ночь снега. Его выпало совсем немного, но он все-таки прикрыл вчерашние следы немногочисленных прохожих на тротуаре, темные ледяные пятна от расплескавшейся по дороге воды, оставленные кем-то из ее добытчиков, прибелил карнизы, и все на улице выглядит как-то празднично, что ли, если можно думать о чем-то праздничном в Ленинграде в эту зиму.

Останавливаюсь, чтобы расстегнуть пуговицы на шлеме, поплотнее прикрыть уши. Едва вынул руки из рукавиц, как сразу же начали зябнуть пальцы. Это только кажется, что на улице очень холодно. Отощал — вот и мерзну.

До Кузнечного рынка идти недалеко — квартала три-четыре. Прохожих почти не видно. Навстречу бредет женщина с ведерком, в котором плещется вода. Ведерко совсем небольшое, а несет она его с трудом. Поравнялась со мной. Землистое лицо, серые губы, голодная припухлость щек — сейчас у всех такие лица.

Сзади меня медленно, но все слышнее, шуршат по свежему снегу полозья. Оглядываюсь. Закутанная до глаз женщина — ни по одежде, ни по походке не понять, кто она, молодая или старуха, — тащит салазки, на которых длинный сверток, туго укрученный в коричневую портьеру, сбоку, где не прихвачено веревкой, болтаются крупные портьерные бомбошки. Кого из близких везет она?

Салазки скрипят, скрипят позади меня и не могут обогнать. Смолкли. Оглядываюсь снова. Женщина стоит, устало опустив руки с зажатой в них веревкой. Мне известно, к чему может привести такая остановка. Если постоишь еще немного — сядешь, а сядешь — можешь и не встать.

Помочь?

Не успеваю я сделать и шага к санкам, как женщина, согнув руки в локтях, снова, наклонившись корпусом вперед, натягивает веревку и, словно спеша подбодрить себя, ускоряет шаги. Вот она уже поравнялась со мной. Переложив узел в одну руку, я другой берусь за веревку. Женщина не произносит ни слова, только удивленно взглядывает на меня из-под ресниц, побеленных изморозью дыхания. Я так и не могу угадать ее возраста — блокада всех сделала старше, даже у мальчишек — воспитанников нашей школы — глаза людей умудренных, переживших и увидевших то, чего иной человек не познает и за долгую жизнь.

Мы так и идем молча, не перекинувшись ни одним словом, таща санки за одну веревку. Тащить не тяжело — и не только потому, что везем вдвоем: тот, что на санках, наверное, как и все, кого скосил голод, весит немного. Все в блокаде сейчас порядком полегчали.

На углу, откуда уже видны в дальнем конце квартала открытые настежь ворота рынка, в которых на белом снегу чернеют фигуры медленно проходящих людей, нам надо повернуть влево. Я знаю, куда женщине нужно довезти умершего: на улице, примыкающей к рынку, есть трупоприемный пункт, — двор, куда свозят тех, кого близкие сами не могут похоронить. Несколько раз я проходил мимо этого двора. Широко распахнутые, никогда не закрывающиеся ворота, и за ними, на снегу, — темные, кажущиеся необычно тонкими и длинными, тела, завернутые какие во что.

Вместе с женщиной поворачиваю санки туда, но она, пройдя со мной от угла еще несколько шагов, тихо, почти шепотом, говорит:

— Спасибо. Дальше я сама.

И только по голосу я догадываюсь, что она еще совсем молода. Спрашиваю, кивнув головой на санки:

— Отец?

— Сосед.

Шурша полозьями, санки движутся дальше. Поглядев им вслед, сворачиваю к рынку.

Кузнечный рынок! Как сейчас вижу его одноэтажный, выкрашенный в розоватую краску фронтон, где некогда меж прямоугольных приземистых колонн были втиснуты лавочки под низко нахлобученными, похожими на козырьки купеческих картузов, полукруглыми сводами. Вижу его ворота и над ними — круглый синий циферблат давно остановившихся часов с белыми знаками Зодиака. Сейчас, через много лет, я снова как бы прохожу под этими часами внутрь рынка, волнуемый тревожной мыслью: удастся ли мне раздобыть хотя какой-нибудь еды?

Первое, что вижу возле самых ворот, это длинные лотки, заполненные книгами. Два-три продавца с поднятыми воротниками пальто, глубоко засунув руки в карманы, терпеливо наблюдают, как какой-то чудак-книголюб, рукой в толстой самодельной, сшитой из байки варежке, водит по корешкам, низко склонив лицо к ним, — ищет какую-то нужную книгу.

Когда я входил на рынок, меня занимала одна мысль: удастся ли раздобыть еды? Мне было не до книг. Но этот книжный «развал» с озябшими продавцами почему-то очень запомнился. Может быть, потому, что это характерно было для блокадного Ленинграда? В ту зиму, в городе, словно бы в порядке «компенсации» за нехватку продовольствия, было изобилие пищи духовной — даже в дни самой лютой голодовки на Невском, на Литейном, всюду в самых людных местах, вот и на Кузнечном рынке, продавали книги со столов и рундуков, выставленных на тротуаре, были открыты книжные магазины, торговали не только старыми книгами, но и недавно вышедшими в свет.

Уже после войны я где-то прочел, что за время, пока Ленинград находился в осаде, в нем было напечатано около пятнадцати миллионов книг и брошюр. В это верится с трудом, как в легенду.

Но кто бы поверил, что бывшее в Ленинграде возможно, если бы этого не произошло в действительности, не вошло в историю.

Все это было! Все это навек впечатано в памяти как шрам от старой, давно зажившей раны, шрам, который не изгладится никогда.

…Я иду по Кузнечному рынку, держа в руке свой товар — коричневый костюм и зеленую кофту. Я несколько смущен — впервые в жизни появился на рынке в роли продавца. Торговать — в этом для меня всегда заключалось что-то неловкое. Тем более сейчас, когда на мне буденовка, — могут принять за военного, но что поделаешь, надо же как-то доводить задуманное до конца…

Держа свой товар наготове, внимательно гляжу по сторонам: может быть, кто-нибудь заинтересуется им?

По длинному проходу между давно заколоченными ларьками и магазинчиками медленно, так же как и я, взад-вперед бродят люди. Каждый держит свой товар на виду. Почти у каждого этот товар свободно можно зажать в руке или упрятать в карман: пачка папирос или пара коробков спичек, пузырек постного масла или керосина, кусок жмыха или пакетик соли, несколько кусочков сахара в бумажке или баночка с кислой капустой. А вот у одного из продавцов совсем редкостный товар: луковица! Наверное, запросит дорого! И почти ни у кого не видно продажного хлеба. Хлеб — товар самый дефицитный.

Иду, прислушиваюсь. Люди, встречаясь, перекидываются словами:

— Керосин на соль.

— Спички на мыло.

— Жмых на масло.

— Сахар на хлеб.

Все меняют. Почти никто не хочет продавать за деньги, даже по самой высокой цене. Деньги в блокадном Ленинграде не в почете. И почти никого нет с носильными вещами. Понятно — одежды и обуви тем, кто еще жив, хватает, мертвые всё оставляют им.

Я уже и раз, и другой, и третий прошелся из конца в конец и увидел только одного человека с товаром, подобным моему, — у расстеленного на снегу половичка стояла женщина в растоптанных, латаных валенках, на половичке — множество всякой обуви — мужские ботинки, дамские туфли, детские башмачки, — все новое или почти новое…

Тогда я скользнул по этой женщине и ее товару рассеянным взглядом. А сейчас, через много лет, мне подумалось: наверное, она продавала обувь своих близких, ставшую уже ненужной им. Может быть, схоронила мужа, мать, маленького сынишку, убитых голодом. И остались от сынишки ненадеванные, в свое время заботливо припасенные, башмачки…

Тогда такое казалось обыденным. А теперь, через годы, я не могу вспоминать об этом спокойно.

…Иду по рынку, в который раз иду мимо бредущих, как и я, по утоптанному снегу, бледных, изможденных людей. Серые, землистые лица, заострившиеся скулы, глубоко ушедшие в подбровья глаза, зловещая припухлость голодных отеков под ними — грозная мета дистрофии.

Никому не нужен мой товар. И никто не предлагает, ни в обмен, ни на деньги, хлеба.

Нет, а вот!..

Какой-то человек в белом овчинном полушубке, добротной меховой шапке с неопущенными ушами — ему, видать, не холодно, остановился возле женщины, держащей в руке две пачки «Беломора», вытащил из кармана полушубка что-то завернутое в газету — да ведь это хлеб, хлеб! Видно, много хлеба у него, коль меняет на папиросы!

Развернув газету и отделив небольшой ломтик, он небрежно завернув оставшийся хлеб, сует его обратно в карман, берет у женщины «Беломор», надрывает пачку, собираясь закурить.

А может быть, у меня получится с ним?

Я даже не успеваю подумать, откуда у этого человека может быть много хлеба. Главное — он у него есть! Подхожу, говорю:

— Послушайте!

Он оборачивается, и теперь я вижу его лицо. Оно так не похоже на исхудалые лица всех других — плотное, со здоровым морозным румянцем, гладко выбритое, чистое, так сказать, лицо доблокадного вида.

Он глядит на меня с каким-то странным удивлением, мне кажется, даже со страхом. Но чего ему меня бояться?

Тогда я сразу не догадался, а теперь-то понимаю: его насторожила моя буденовка и мое кожаное пальто, — может быть, у него совесть была не чиста? Откуда у него мог быть лишний хлеб и главное — такая сытая физиономия? Я знаю случаи, когда людей с такими румяными лицами останавливали на улице и проверяли как подозрительных.

Испуг в глазах человека с хлебом исчезает мгновенно, как только он замечает, что я держу в руках товар.

— Не сменяете ли на хлеб?

Он бросает не очень любопытный взгляд на костюм, на кофту, тычет в нее пальцем:

— Размер?

— Сорок восемь.

— Не годится.

— А костюм! Отличный костюм!

— Не надо.

И тут я замечаю, что на локтевом сгибе у него на матерчатой лямке висит небольшая торбочка защитного цвета, может быть, вещевой мешок, перевязанный туго. А в торбочке, обтянутое материей, топырится что-то округло-угловатое. Хлеб! Конечно, это хлеб! Много. Целая буханка, а то и две. Может быть, он пришел с ним на рынок, чтобы обменять на что-нибудь? Я снова протягиваю ему кофту и костюм:

— Посмотрите! Может быть, возьмете?

Но он даже не глядит на вещи. Однако в его глазах вспыхивает огонек какого-то интереса. Он приближает свое лицо к моему, говорит вполголоса:

— Одежа мне без надобности. Вот кабы золотишко какое — колечки там, часики… Не имеется?

— К сожалению, нет…

Человек в полушубке мгновенно теряет ко мне всякий интерес и отходит.

Я стою, вновь сворачиваю свой неудачливый товар. Кто мне даст за него хлеба? Ну, пусть не хлеба, а чего-нибудь съестного. Хотя чего-нибудь! А этот, румяный… Откуда у него столько хлеба? Надо бы не в коммерцию с ним пускаться, а позвать, чтоб задержали, проверили… Да, но ведь я пришел сюда затем, чтобы выменять хлеба.

Хожу по рынку взад-вперед, хожу среди нищих менял. Никому не нужны вещи. Всем нужен хлеб!

Но проходит около часа, и я все же ловлю удачу: какая-то женщина в белой пуховой шали и с кошелкой в руках окликает меня хрипловато-прокуренным мужеподобным голосом:

— Эй, милок! Кофточку покажи!

Сделка завершается быстро и к обоюдному удовлетворению сторон… Я отдаю кофту и получаю взамен увесистый, килограмма на два, а то и больше, бумажный кулек пахучего солодового порошка. А костюм мне так и не удается сбыть.

Довольный, спешу домой. Солод — это же питательно! Солод — это тот же хлеб, ведь он сделан из овса или ячменя! Я попробовал на вкус — немножко горьковато, немножко сладковато, непривычно приторный вкус. Но дело не во вкусе, а в сытности. Из солода можно будет испечь лепешки, сварить кашу, суп, можно его просто развести в кипятке и пить, он годится на все блюда!

Дома я не без торжественности вручаю Рине кулек с солодом.

— С голода не пропадем!

Рина щупает солод пальцами, нюхает, пробует на язык, с сомнением покачивает головой.

— Что, разве не вкусно? — я смотрю на сомнения Рины скептически: она у меня вообще мнительна. Но у меня сомнений нет. Я предлагаю:

— Давай лепешек напечем! Лепешки — это сытнее…

Но Рина, пожевав губами и отряхнув солод с пальцев, решительно говорит:

— Гнилостный привкус. Не буду я это есть. Скажется на молоке, отравлю Вовку. И ты не ешь. Опасно.

Но я не могу примириться с тем, что ее лучшая кофта загублена зря и все мои старания были напрасны.

— Какой там гнилостный запах! — пытаюсь я переубедить Рину. — Это все твоя обычная мнительность. Давай проверим! Напеки лепешек, я поем, и если со мной ничего не случится, будешь есть и ты.

— А если случится? — спрашивает Рина. — Что я с тобой тогда буду делать?

— Ничего не случится, кроме того, что буду сыт!

Я продолжаю уговаривать. Наконец-то Рина нехотя соглашается. Хорошо, что у меня есть время — в школе я должен быть часа через три, к концу уроков первой смены. Так что успеем провести эксперимент. Накладываю в печку мелко исколотой бочечной клепки. Накинув пальто, беру большую кастрюлю, превращенную в ведро при помощи проволоки, дугой прикрученной к ручкам, и отправляюсь за водой.

Когда я возвращаюсь минут через двадцать, лепешки уже готовы — коричневые, аппетитно выглядящие, они лежат вплотную одна к одной на сковороде. Рина так и не притронулась ни к одной. А ведь ей, конечно, хочется есть. Но удержалась, без меня даже не попробовала. Характер! Она сидит на кровати, перепеленывает Вовку — он уже проснулся, но, как и всегда, молчалив. Нет у него сил покричать, если и захотел бы. И не улыбается никогда. Мне иногда так хочется, чтобы он рявкнул или рассмеялся. Хочу, чтобы он рос горластым!

Разламываю теплую, мягкую лепешку пополам:

— Попробуй!

Рина пробует:

— Нет, мне это нельзя есть. И тебе не советую.

Рина не без тревоги смотрит, как я принимаюсь за лепешку.

— А что? Довольно вкусно! — говорю я. — Что-то вроде коржика или коврижки.

— Ты не увлекайся, — предупреждает Рина. — Голодному есть много вредно, тем более неизвестно что.

Но я не слушаюсь ее. У меня уже созрел свой хитрый план: наемся лепешек, да пару возьму с собой, а хлеб, который в столовой на себя получу, — сэкономлю и принесу Рине.

С лепешками, запивая их чаем, справляюсь быстро, не обращая особенного внимания на их не очень приятный привкус и на тревожный взгляд Рины. За время голода я, как и многие, уже привык не считаться, вкусно или нет, — было бы сытно. Что солодовые лепешки! Однажды мне привелось попробовать лепешки из горчичного порошка, изготовленные по блокадному рецепту: пачка горчицы разбалтывается в теплой воде, затем этой жидкости дают отстояться, осторожно сливают воду, чтобы не затронуть осадка на дне, снова наливают, отстаивают, сливают — и так несколько раз, пока мука из горчичного семени не отдаст воде большую часть своей горечи. А затем из этой муки, смешав ее с отрубями или со жмыхом, пекут лепешки. Правда, и после всех операций с отмачиванием эти лепешки нестерпимо горьки. Но есть можно… Едал я и суп на отваре из сыромятных лыжных ремней, и кисель из столярного клея, сдобренный фруктовой эссенцией, и прочие блюда, изобретенные в блокаде. Лепешки из солода в этой кулинарии — не самое худшее.

Управившись с лепешками, гляжу на часы. Еще успею наколоть дров, чтобы Рина к вечеру смогла затопить печку — мы очень боимся простудить Вовку.

Беру топор, несколько бочечных клепок, выхожу на лестничную площадку. Положив одну из клепок на каменный пол и прижав ее конец ногой, взмахиваю топором, — и вдруг резкая, острая боль в животе чуть не сгибает меня пополам. Топор валится из моих рук, от нестерпимой боли у меня мутнеет в глазах. Прислоняюсь к стене, касаюсь ее мгновенно вспотевшим лбом, ощущая кожей шероховатость и холод изморози, которой она покрыта. Резкие болевые толчки в животе — как удары, следующие один за другим, словно кто-то изнутри бьет меня под ложечку чем-то тупым и твердым.

Кажется, я сейчас упаду…

Держась за стену, двигаюсь к двери, перед глазами — серый туман, на ощупь пробираюсь по коридору, вваливаюсь в комнату, слышу испуганный голос Рины, падаю на кровать. Боль на минуту отпускает меня, туман рассеивается, я вижу, как Рина, склонившись к подоконнику, торопливо роется в шкатулке с нашей домашней аптечкой.

— Прими и запей! — протягивает она мне какой-то порошок в развернутой бумажке и чашку с водой. — Ах ты боже мой, и как это я, дура, с тобой согласилась! — Она озабоченно заглядывает мне в лицо:

— Тебе не легче?

Торопливо глотаю, пью — нет, не легче, спазмы сотрясают меня всего, ощущение такое, что все мое нутро вот-вот вывернется наружу. Меня словно подбрасывает, я выбегаю из комнаты.

…Обессиленный, лежу на кровати, вижу склоненное, полное тревоги лицо Рины, глядящей на меня.

— Ну вот, я же предупреждала! — упрекает она, но в ее словах больше озабоченности, чем досады. А я лежу и стараюсь понять: случайно со мною такое произошло или от солода?

Моим раздумьям совершенно неожиданно кладет конец Рина. Она берет кулек, в котором осталось еще довольно много солода, и решительно сует его в печку.

— Что ты делаешь?! — кричу я. Но Рина, не отвечая, ссыпает туда же оставшиеся на сковородке лепешки и говорит:

— Надо было мне сразу так.

Я не спорю. Может быть, и действительно надо было так сразу. Чертова спекулянтка, та тетка, с которой я менялся! Наверное, знала, что за прелесть этот ее солод! Иначе, наверное, и на рынок бы его не понесла, сама бы съела!

…Боль поутихла, но во всем теле какая-то слабость. Однако не могу же я долго разлеживаться: пора на работу, уже двенадцать.

— Куда, куда? — кинулась ко мне Рина, видя, что я собираюсь встать. — Лежи! Ну, ради нас — не вставай!

Но я поднялся. Надо же на работу. Рина бросила мне на плечи ладони, пытаясь посадить меня обратно на кровать:

— Сумасшедший! Ты можешь упасть на улице.

Ну, это у нее в характере: преувеличивать опасность любого заболевания. Чувствую я себя, правда, довольно паршиво, но не валяться же мне здесь на положении больного? И на работу надо, и насчет карточек — необходимо что-то предпринимать! Утерянные не возобновляют, это точно. Но все-таки, если попробовать похлопотать? Надо посоветоваться, обязательно посоветоваться с Андреем Ивановичем. Хотя бы ради одного этого надо идти…

Осторожно, чтобы не обидеть Рины, я снял ее руки со своих плеч, оделся, глянул на Вовку и вышел. Но на своей спине я долго чувствовал ее озабоченный взгляд.

По лестнице я спускался еще пошатываясь, прислушиваясь к отзвукам боли внутри. Но, выйдя на улицу, постепенно размялся. Когда я подходил к школе, мои мысли целиком были заняты одной заботой: как восстановить карточки? Может быть, мне поможет Ралов?

Когда я вошел в школу, до конца последнего урока оставалось еще минут двадцать.

Не заходя никуда, я поднялся на второй этаж, где размещены все классы. Я мог бы подождать Андрея Ивановича в учительской. Но хочу поговорить с ним один на один, когда он выйдет из класса. В учительской начнут расспрашивать, как потерял карточки, сочувствовать, а это, когда помочь не могут, действует еще более угнетающе. Я не люблю бесплодных утешений, ухожу от них. Всегда.

…Медленно иду по коридору. Двери классов плотно прикрыты. Из-за них доносятся приглушенные голоса. Уроки, несмотря ни на что… Важно не то, какова будет успеваемость. Важно занять ребят делом, отвлечь от мыслей о еде, помочь им бороться с голодной тоской.

Скоро перемена. Но в коридоре будет так же безлюдно, есть строжайший приказ: из классов не выходить, чтобы не улетучивалось «надышанное» тепло.

…Вот и дверь класса, в котором ведет урок Андрей Иванович. Сейчас у него на уроке — один из взводов моей батареи, то есть — один из восьмых классов. До меня, приглушенный закрытой дверью, доносится мягкий, спокойный, типично «учительский» голос Андрея Ивановича. Он рассказывает о Державине, читает его стихи. Я слышу:

…Подай, Фелица, наставленье,

Как пышно и правдиво жить.

Как подавлять страстей волненье

И счастливым на свете быть…

«И счастливым на свете быть…»

Слушая, как Андрей Иванович читает Державина, я размышляю: эх, к какой Фелице обратиться за наставлениями? Не о счастливой жизни… Какое может быть счастье, если война? Как выйти из ужасного положения, в которое попали мы с Риной, потеряв карточки?

Гляжу на часы. До конца урока остались считанные минуты. Мне слышно: Андрей Иванович уже опрашивает учеников по только что пройденному материалу. Вот уже опросил, указывает, что надо прочесть к следующему уроку. Вдруг он прерывает свои объяснения.

Наверное, кто-то из ребят поднял руку? Слышу, как Андрей Иванович спрашивает:

— Что у тебя?

— Никитин умер! — отвечает полный слез голос.

Никитин? Коля Никитин, тихий, застенчивый белоголовый парнишка, самый маленький среди своих товарищей, на построениях он всегда стоит на самом левом фланге.

Вбегаю в класс. Андрей Иванович и все ребята сгрудились возле задней парты, мне из-за них не видно Никитина, но он там, на классной «Камчатке»…

Все мы вытаскиваем безвольно обвисшее тело Никитина из-за парты. Щупленький паренек в застегнутой на все пуговицы шинели, туго подпоясанной форменным ремнем, и в наглухо застегнутом шлеме — все ребята, спасаясь от холода, сидят на уроках так, застегнутые и затянутые как по-боевому.

Что ж, быть тогда на уроках было не легче, чем на передовой. И даже не менее опасно — однажды снаряд влетел через окно одного из классов через три-четыре минуты после того, как был закончен последний урок, на счастье — класс уже был пуст.

Подняв Никитина на руки, несем его по проходу между партами. Мальчишечья тонкая шея покачивается в шинельном воротнике, который оттого, что она необычайно исхудала, кажется очень просторным. Черные стоптанные валенки, большие, наверное, отданные ему кем-то из взрослых, возле моей груди, — я поддерживаю его ноги. Коля кажется очень легким.

Несем молча. Никто не удивлен случившимся. Никитин у нас не первый.

Теснясь, нащупывая ногами ступени, молча спускаемся вниз по лестнице, что ведет в подвал. Там, рядом с котельной, — бомбоубежище. В нем давно уже никого не бывает — воздушных тревог в последнее время нет, а снаряды падают без предупреждения. Бомбоубежище служит нам теперь только моргом.

Школьный морг… Тогда я мог произнести это довольно спокойно. Но сколь ужасно это словосочетание: «школьный морг».

Мы кладем Никитина прямо на каменный пол. Раньше в бомбоубежище были скамьи и топчаны, но все это уже пошло на дрова.

Здесь Никитин будет лежать, пока за ним не придут родственники. У него на Петроградской стороне мать. У меня записаны домашние адреса всех моих воспитанников. Надо сегодня же послать домой к Никитину кого-нибудь из его близких товарищей или лучше сходить самому.

Молча выходим из подвала, и, только когда задвигаем за собой тяжелую железную дверь, молчание нарушается, — словно бы то, что теперь Коли Никитина уже нет с нами, позволяет говорить о нем.

Из слов ребят и Андрея Ивановича я узнал, что Никитин умер совсем незаметно. Его сосед, видя, что Коля сидит, уткнув лицо в согнутые руки, решил, что приятель просто задремал под конец урока — от голодной слабости это бывает. Сосед тронул Никитина за плечо: дескать, не спи, урок кончается. Никитин не отозвался…

Вот тебе и подай, Фелица, наставленье, как пышно и правдиво жить, как подавлять страстей волненье…

И я, и Андрей Иванович, и ребята подавлены смертью их одноклассника. Медленно подымаемся по ступеням.

Звенит звонок. Перемена кончилась.

Уроки продолжаются.

Ребята уходят в класс. А мы с Андреем Ивановичем — сегодня у него уроков больше нет — остаемся одни в коридоре нижнего этажа. И я снова вспоминаю о заботе, которая ест мне сердце с утра. Карточки… как же быть?

Рассказываю Андрею Ивановичу о своей беде. Но и он не знает, как мне помочь. Есть строжайшее запрещение выдавать кому бы то ни было новые карточки взамен утерянных и похищенных. Конечно, не бывает правила без исключений. Может быть, попросить Ралова похлопотать?

Идем к Ралову. Некоторое время назад, с той поры как наше здание стало хуже отапливаться, директор покинул свой просторный кабинет с кожаными креслами и дубовым письменным столом размера полутораспальной кровати и обосновался в тесной каморке завхоза, взяв с собой туда из прежнего кабинета только одно кресло.

Ралов, плотно сидящий в своем монументальном, коричневой кожи кресле за маленьким обшарпанным завхозовским столом, выслушал нас очень внимательно, неподдельно посочувствовал, однако хлопотать о выдаче для Рины и Вовки новых карточек категорически отказался, ссылаясь на известное запрещение. Но посоветовал: «Пишите заявление и идите в карточное бюро сами». Сделать это я догадался бы и без его совета…

Впрочем, Ралов проявил посильную заботу обо мне: сказал, что я сегодня могу уйти с работы, если мне нужно время для хлопот о выдаче карточек. Когда мы вышли от Ралова, Андрей Иванович заверил меня, что сделает сегодня за меня в школе все, что необходимо, поопекает моих маленьких батарейцев.

Мне совестно обременять Андрея Ивановича дополнительной работой: у него и своих дел хватает. А главное — в последние дни он заметно ослабел, с трудом подымается по лестницам, и даже не каждый вечер находит в себе силы уходить домой: от школы он живет очень далеко, где-то у Нарвских ворот. Иногда к нему ненадолго приходит дочка, лет четырнадцати, тоненькая, как стебелек, и Андрей Иванович сует ей маленький сверточек, вынутый из кармана или из портфеля, который он всегда держит в учительской на диване. На нем он обычно ночует. Подозреваю, что он отдает дочке значительную часть своего и без того мизерного пайка, я как-то видел: она смущенно, шепотом отказывалась взять сверточек, но все-таки взяла, он настоял.

Я благодарю Андрея Ивановича, и мы уславливаемся, что я уйду после того, как свожу свою батарею на обед.

Еще недавно перед обедом обязательно выстраивали ребят в коридоре, проверяли, все ли налицо, и строем вели вниз, в столовую. Но уже с неделю как все построения свели до минимума, даже вечернюю перекличку и ту не проводим — просто проверяем по спальням, все ли на месте. Каждая минута напряжения стоит калорий, а калорий так мало, надо бороться за каждую. Мы для ребят отменили даже извечное школьное правило — вставать на уроке при ответе — пусть говорят сидя, чтобы сберечь силы.

Мои батарейцы, как самые младшие, обедают в первую очередь. Когда я спускаюсь в столовую, ребята уже ждут меня там, усевшись за столиками, сдвинутыми в один большой общий стол. Хотя в столовой значительно теплее, чем в классах и даже в спальнях — кухня греет ее, — ребята и за столами сидят в шинелях и застегнутых шлемах, плотно, локоть к локтю, — сберегают тепло.

Проверяя, все ли на месте, пробегаю взглядом по лицам. Как не похожи сейчас мои ребята на самих себя, на четырнадцати-пятнадцатилетних парнишек, которые в обычных условиях вряд ли смогли бы хоть пять минут усидеть так чинно, как сидят сейчас, такой большой компанией: ни улыбки, ни шутки, ни толчка — совсем молодые старички. Все неподвижны, полные ожидания взгляды устремлены на окно раздаточной, за которым слышатся негромкие, размеренные голоса поваров, да нет-нет брякнет приглушенно бачок или черпак — сейчас начнут выдавать… Окно раздаточной — средоточие всех интересов и помыслов. Теперь, по прошествии стольких лет, мне кажется порой невероятным, что мысли о еде, о том, чтобы хоть как-нибудь насытиться, могут так захватывать сознание, что больше ни о чем не думается. Но по себе знаю, как всеобъемлюще, всеподавляюще чувство голода. Если ему не сопротивляться, оно может затмить все, может без остатка затмить человеческое в человеке — если не сопротивляться.

Иду в хлеборезку — маленькую безоконную комнатушку возле кухни. Хлеборезка — наша сокровищница, святая святых. Здесь на задернутых марлей полках хранится самое драгоценное, хлеб — темные кирпичики, припахивающие керосином. Раньше корка свежего хлеба аппетитно пахла подсолнечным маслом — им смазывали железные листы, на которых печется хлеб. Блокадные хлебопеки изобрели какой-то заменитель вместо исчезнувшего масла. Видимо, керосином отдает этот самый заменитель. Но все равно запах свежего хлеба заманчив, Я с утра ничего, если не считать солодовых лепешек, которые так подвели меня, не ел. И когда я вхожу в хлеборезку, от запаха хлеба у меня начинается что-то вроде головокружения. Это очень мучительно: быть голодным, видеть хлеб и не иметь возможности есть его. Сколько бы я тогда мог съесть хлеба? Наверное, очень много. Но я не могу взять ни крохи. Даже свой пайковый кусок я не возьму. Вернее, возьму, но, чтобы не соблазнять себя, возьму только потом, когда пообедаю. Пообедаю без хлеба, а хлеб отнесу Рине.

В хлеборезке орудуют два парня из первой, не моей, батареи, два десятиклассника — дежурные по раздаче хлеба. На фанерном листе-подносе они с предельной аккуратностью раскладывают хлебные порции к обеду — по семьдесят пять граммов в каждой. На обычных весах с большими чашками взвесить такие порции точно — довольно трудно. И поэтому хлеб взвешивают на весах, взятых из химического кабинета. Дежурные стараются добиться максимальной точности: если кому-то его порция покажется мала и при контрольном взвешивании обнаружится нехватка хотя бы одного грамма, может произойти большой скандал. А я понимаю, как трудно дежурным, таким же голодным, как и остальные, удержаться от того, чтобы не положить в рот маленький довесочек или хотя бы крошку, отскочившую при резке. Но крошка да крошка — это грамм да грамм, а каждый грамм на учете. К хлебным порциям тонкими лучинками приколоты даже самые маленькие довески, некоторые из них — величиной не более кубического сантиметра. Моя обязанность сейчас проверить, точен ли вес каждой порции. Ребята снова кладут каждую из них на весы и потом — обратно на фанерный поднос. У нескольких порций приходится переменить довески.

Наконец два дежурных берут поднос, и мы входим с ним в столовую, несем вдоль стола под десятками внимательно следящих за хлебом голодных глаз. Перед каждым сидящим за столом я кладу его порцию. У многих не хватает терпения, они начинают отщипывать по крошке, не дожидаясь, пока официантка, идущая вдоль столов следом за нами, поставит тарелку дымящегося супа. А некоторые с чрезвычайной осторожностью завертывают свои пайки в листок, вырванный из тетрадки, или в носовой платок. Кое-кто, наиболее терпеливый, прячет хлеб про запас, чтобы пожевать попозже, когда чувство голода станет невыносимым. Пока же можно перетерпеть, поев горячего. Но некоторые приберегают хлеб для родных: ведь наши воспитанники, как люди военные, в несколько привилегированном положении, они получают не сто двадцать пять граммов в сутки, как мы, преподаватели, а двести — на целых семьдесят пять граммов больше.

Мы всячески стараемся, чтобы ребята сами съедали весь свой паек. Для этого запретили получать его на дом, перевели всех на казарменное положение. Но и сейчас к ребятам приходят родные, и они навещают их. Уследить трудно. Да и как уследишь за тем, чтобы парнишка не сберег от своего пайка кусочек для опухшей от голода матери или маленькой сестренки? Честно говоря, совесть не позволяет хватать их за руку, когда и замечаешь, что они делают это. Разве мы сами поступаем не так же, как они?

Вот именно, что так. Когда моя батарея заканчивает обед и уходит, за опустевший стол сажусь обедать и я. На краю стола, на фанерном подносе, лежат две оставшиеся пайки: побольше — Никитина, поменьше, с приколотым лучинкой крохотным, с наперсток, довеском — моя. Порцию Никитина я, пообедав, положу до поры на храпение под замок, в хлеборезку, а свою спрячу сейчас же, во избежание соблазна притронуться к ней во время обеда.

Снимаю с фанеры свою порцию. И вдруг довесок соскакивает с лучинки и, прокатившись по краю стола, падает на пол.

Нагибаюсь, смотрю, шарю… Наконец нахожу довесок. Тщательно обдув, присоединяю его к своей порции и, аккуратно завернув в бумажку, прячу в карман.

Такой крохотный довесок… Я и сейчас, по прошествии многих лет, когда хлеба давно ужо вдоволь, никогда не позволю себе бросить и крошки. Совершенно не могу спокойно видеть, если хлеб выбрасывают или швыряются им. Ведь это же хлеб! Святой хлеб. Я знаю ему цену…

Когда доедаю тарелку прозрачного супа, на поверхности которого едва заметны одинокие жиринки, ко мне подсаживается Андрей Иванович. Аккуратно разломив свою порцию хлеба пополам, он прячет одну из половинок. Наверное, опять для дочки…

В столовой, кроме меня, и Андрея Ивановича, — никого. Только официантка ходит вдоль стола, постукивая пустыми тарелками, собирает их на поднос. Да за окном раздаточной слышно, как повариха скребет черпаком внутри котла. Иногда в проеме окна мелькает ее широкое лицо. Эта повариха у нас недавно. Ее предшественницу, добрую и жалостливую женщину, недавно тяжело ранило осколком снаряда на улице, по пути на работу. Новая — вовсе и не повар по специальности, она была заведующей продовольственным магазином. Но в этом нет ничего удивительного. Магазин давно закрыт, торговать-то нечем. Ее и устроили в столовую. Наверное, нашлась «рука». Сейчас многие стремятся работать в столовой. Официантка у нас — искусствовед из Эрмитажа, директор столовой — экономист из какого-то торгового учреждения. Может быть, и не каждый из них прихватывает для себя, но что-то им, наверное, перепадает. Правда, мы стараемся, чтобы все, до крупинки, шло на выдачу. Кто-нибудь из преподавателей постоянно дежурит на кухне. Но разве за всем уследишь?

Когда мы закончили обед, так тщательно очистив свои тарелки, что они, пожалуй, уже не нуждались в мытье, Андрей Иванович сказал взглянув на часы:

— Уже два. Идите, пока не поздно, в бюро.

На мои слова о том, что без ходатайства, в котором мне отказал Ралов, надежд остается немного, Андрей Иванович неожиданно для меня сказал:

— Возьму грех на душу. Печать у Ралова, но штамп — у меня. Напишу вам бумагу, подпишусь «за». Вполне сойдет. Только Ралову меня не выдавайте.

Через несколько минут, взяв бумагу с просьбой выдать мне новые карточки, я вышел из школы.

Бюро по выдаче карточек. Еще один кадр черно-белого фильма, который прокручивает передо мною память…

Промороженная комната, оконные стекла заросли толстым, мохнатым льдом, почти не пропускающим дневного света. На длинной скамье, стоящей вдоль стены, несколько истощенных, серолицых людей. Все они напряженно прислушиваются к разговору возле письменного стола, за которым сидит одетая в темное зимнее пальто, закутанная в серую шаль женщина. Мне почему-то запомнилась ее седоватая прядь, выбившаяся из-под шали на висок. Возле стола, на стуле, другая женщина, очень похожая на ту, что за столом, — тоже в зимнем пальто, в такой же серой шали. На ее щеках слезы. Я слышу тихий, полный сочувствия голос той, что сидит за столом:

— Не можем. Поймите, не можем. Даже если мы очень хотим. Вы представьте себя на моем месте…

Я верю, что женщина за столом говорит правду. Понимаю, что у меня не больше шансов, чем у той, что плачет возле стола, чем у тех, что сидят на скамейке. И все-таки жду.

Через полчаса я выхожу на улицу. В моей руке бумажка, подписанная Андреем Ивановичем. Она не помогла. Отказ. Как и всем, кто пришел к столу впереди меня. Я огорчен, но в моем сердце нет обиды. Закон есть закон. Рву бумажку, бросаю клочки в снег. Добрейший Андрей Иванович! Не помогло и то, что ты взял грех на душу.

Стою на улице, не зная, что предпринять. Куда идти? Вернуться в школу? Вспоминаю, что надо сходить на Петроградскую, к матери Никитина. Схожу попозже или завтра. Не такая это весть, чтобы с нею спешить…

На улице сумеречно, хотя время — всего часа три. Но сейчас, в середине зимы, темнеет рано. Вечером я вернусь домой, принесу Рине сэкономленный хлеб. Сто двадцать пять граммов на нее и Вовку. Этот хлеб, тщательно завернутый в бумагу, лежит у меня в кармане. Совсем маленький кусочек, по объему и форме не больше колоды карт. Но я его чувствую в кармане и не могу избавиться от мысли о нем. После обеда прошел всего-навсего час, а голод уже вновь точит меня, да я и сразу после обеда не чувствовал себя сытым, как и каждый день.

Медленно бреду по заснеженной, почти пустынной улице. На углу останавливаюсь в нерешительности. Направо — обратно в школу. Налево — домой. Но чем я могу утешить Рину?

А что, если посоветоваться с Иваном Севастьяновичем? Не придумает ли он что-нибудь? Но что он может сделать? Запасов у него нет. Вот разве по части обмена подскажет какой-нибудь выход — все-таки у него жизненный опыт более богатый.

Схожу! Тем более что до работы Ивана Севастьяновича недалеко: от Обводного по набережной в сторону железной дороги. После того как перестали ходить поезда, Иван Севастьянович стал слесарем. Еще с конца сентября он работает в ремонтной мастерской. Там чинят оружие, покалеченное на фронте. Раза два мне пришлось там бывать.

Стучу в дверь проходной, посреди которой — наглухо закрытое окошечко. Оно отворяется, мне видны внимательные глаза, давно не бритое, исхудавшее лицо.

— Кого?

Я называю.

— Обождите.

Окошечко захлопывается.

Минут через пять из дверей проходной появляется Иван Севастьянович. Выслушав меня, говорит в раздумье:

— Ну это, парень, трудно сообразить. Разве что только свое отдавать… Да отдать-то нечего…

Но вот Иван Севастьянович, помедлив, говорит:

— Есть возможность вам на мясе продержаться до новых карточек.

— На каком мясе?

— На собачьем.

Предложением Ивана Севастьяновича я удивлен. Раздобыть собаку на пищу — редкая удача, и немало в городе людей, которые такой удачи ищут. Я видел не раз на стенах и заборах наивные объявления: «Возьму собаку на воспитание» — воспитание следует понимать как питание — не собаки, а «воспитателя».

— Есть у нас тут одна собачка, — поясняет Иван Севастьянович. — В котельной спасается от холода, а питается — кто ее знает чем. А может, и ничем — отощала страсть. Истопник от жалости на нее смотреть не может, давно предлагает: «Возьми, чтоб не мучалась». Хотел я взять и с вами поделиться, да раз такое дело — забирай ее полностью!

Я, не долго думая, согласился. Через несколько минут Иван Севастьянович вывел на веревочке серую вислоухую дворнягу, на ее боках даже сквозь свалявшуюся шерсть были заметны ребра — шкура висела на ее хребте, как пустой мешок на палке, продетой внутрь. Иван Севастьянович передал мне веревочку. Дворняга стояла спокойно, поглядывая на нас. Видно было — она привыкла доверять людям, видеть в них своих друзей. А я собираюсь ее съесть.

— Как зовут? — спросил я Ивана Севастьяновича.

— Вентиль, — улыбнулся он. — Так его истопник окрестил. Он его еще щеночком к себе в котельную взял, там и вырастил.

— Пошли, Вентиль! — я потянул за веревочку. Вентиль, оглянувшись на проходную, словно попрощавшись с родным домом, послушно затрусил за мной.

Я вел Вентиля, а в голове все беспокойнее шевелились мысли, а как все-таки воспримет Рина мое появление с этим псом? Одно дело понимать и признавать возможность и полезность употребления собачины, а другое дело — резать живую собаку, потрошить ее, обдирать шкуру и разделывать собачье мясо. Согласится ли Рина на все это? А собаку-то я уже веду…

Во мне тогда пошевелился страх: а смогу ли справиться с обязанностями живодера и мясника?

От одной мысли, что мне самому придется перерезать горло этому доверчивому Вентилю, который так послушно идет за мной, — от одной этой мысли мне самому уже было нехорошо. А потом сдирать шкуру, взрезать живот, выгребать внутренности. Бр-р!

Мне не приходилось ни разу в жизни даже курице отрубить голову, а тут вдруг… К тому же я очень люблю собак, и если бы не наша многолюдная квартира, где общественное мнение яростно настроено против любого представителя животного мира, за исключением общепризнанного коммунального кота Федосея, я давно бы завел себе какого-нибудь пса — если, бы, конечно, не возражала и Рина. Но для нее всякое домашнее животное — это прежде всего носитель инфекции. В этом я с нею согласен, по ведь носитель инфекции — это не обязательно, а вот носитель радости — это уже непременно.

Но это я сейчас так размышляю. А в те минуты, когда вел обреченного на заклание Вентиля, ни о какой радости и мысли не было, весь я был охвачен одной тревогой: как заставить себя сделать то, на что рука не поднимается.

Погруженный в эти волнения, я не сразу заметил, что веревочка, которую я держал в руке, ослабла. Пес, до этого тащившийся позади меня, почему-то порезвел, трусил теперь бок о бок со мной, и я чувствовал, как его морда временами касается моего пальто. Я поглядел — пес косит глазом в мою сторону, словно чего-то ждет. Неужели он почуял для себя недоброе?

Жалость к этому несчастному, обреченному псу заставила меня остановиться. Сразу остановился и Вентиль. Он как-то нервно, подергивая носом, посмотрел мне в бок, облизнулся, еще раз облизнулся… и, повернув ко мне морду, посмотрел на меня такими просящими голодными глазами, что я сразу догадался: хлеб! Он же почуял в моем кармане хлеб — тот самый кусочек, который я так тщательно завернул в бумажку, чтобы не потерялось ни крошки!

Как мне хотелось бы накормить этого голодного пса! Накормить, а не вести его на съедение!

Но обстоятельства были сильнее моих желаний. Я потянул за веревочку, сказал собаке, чувствуя себя перед нею виноватым:

— Пошли, Вентиль.

Пес более не принюхивался к моему карману. Видно, понял, что я не поделюсь с ним своим хлебом. Шел понурив голову, с большими опущенными вниз лохматыми ушами, словно бы всем видом своим говоря: «Что ж поделаешь? Судьба…»

Я не выдержал, остановился. Снял с собачьей шеи петлю, махнул рукой с зажатой в ней веревкой:

— Иди обратно! — и быстро зашагал.

Пройдя несколько шагов, я оглянулся. Вентиль тихо, как бы робея, трусил следом за мною.

— Иди, иди! — снова махнул я ему рукой. И уже с другой тревогой подумал: «А что, если он за мной увяжется? Ведь со мной хлеб…»

— Пошел обратно! — крикнул я, стараясь, чтобы мой голос прозвучал как можно более сердито, и прибавил шагу.

Но Вентиль продолжал идти за мной. Я взмахнул веревкой.

— Вот я тебя! — Он остановился. Я бросил в него веревку: — Уходи! — и быстро пошел, почти побежал.

Вентиль наконец-то понял, что я хочу с ним расстаться. Да и недолгой была его привязанность ко мне — она держалась только на запахе хлеба, на запахе, который теперь уже не достигал его обоняния.

Оглядываясь на ходу, я видел: Вентиль постоял, постоял, видимо, в смутной надежде понюхал лежащую возле него веревочку и, повернувшись, потрусил обратно — мы отошли от проходной всего на полквартала.

Уже после я узнал от Ивана Севастьяновича, который тоже, в конце концов, отказался от мысли освежевать этого пса, что Вентиль так и сдох в котельной, несколькими днями пережив истопника — своего воспитателя и хозяина.

Уже сгустились сумерки, когда я подошел к нашей школе. В учительскую заходить не стал, прошел прямо в спальню к своим ребятам. Они — кто сидел, подняв воротник шинели, кто лежал одетый, забравшись под одеяло, шлемы почти у всех были застегнуты наглухо: батареи хотя еще и грели, но чуть-чуть. При тусклом свете двадцатипятисвечовой лампочки — в нашем здании каким-то чудом еще работало электричество — ребята читали учебники, готовились к завтрашним урокам.

Мы все время внушали ребятам, что чем более заняты мысли каким-нибудь делом, тем менее ощутим голод. Но дает себя знать истина, заключенная в пословице: «Голодное брюхо к учению глухо». Ребята читают, однако мало что остается у них в головах.

Еще вчера я объявил своим юным батарейцам, что сегодня будем уплотняться. Они охотно откладывают учебники, когда я предлагаю им немножко согреться.

Моя «батарея» занимает две большие смежные комнаты. Теперь она будет занимать одну — мы надеемся, что от этого станет вдвое теплее.

Под моим руководством ребята стаскивают в одну из спален все кровати из другой, выносят в коридор тумбочки: их уже негде вместить, потому что кровати мы вынуждены ставить впритык одна к другой, так что остаются узенькие, едва протиснуться, проходы, да и то не везде.

Я не только распоряжаюсь, где что поставить, но и сам таскаю, и на время этой суеты как-то отвлекаюсь от беспрерывно точащей меня мысли о карточках.

Наконец-то работа окончена. Через час ужин, на который я обязан вести своих юных артиллеристов.

Пойти передохнуть в учительскую или побыть с ребятами? Но пусть они дальше устраиваются по-новому сами — им еще хватит дела: кто-то хочет поменяться местами, чтобы кровать стояла с кроватью приятеля рядом, надо разложить на подоконниках книжки, ранее лежавшие в тумбочках, застелить заново постели…

Управятся и без меня.

Я вспоминаю о деле, которому отдаю в школе свободные минуты. В нем мне иногда помогают добровольцы из моей батареи.

Но на этот раз я хочу заняться этим делом один.

По темному коридору иду в самый конец школьного здания.

От неожиданности вздрагиваю: под ногой словно крохотный взрыв — звонко лопается стекло. А, наступил на пробирку, раздавил. Не заметили, не подобрали…

Я стою возле двери химического кабинета. Стекол в верхней половине ее нет, только по уголкам торчит несколько осколков. Позавчера днем сюда через окно влетел снаряд. Я в это время был в учительской — только что кончились уроки. Услышав звук разрыва где-то на верхнем этаже, поспешил туда. Обгоняя меня, бежали ребята, кто-то кричал: «В химкабинет попало! Горит!» «А что, если там в это время был кто-то из ребят?» — со страхом подумал я, вбегая в коридор, где находится кабинет. Навстречу валил дым, какой-то особенный, едкий, от которого перехватывало дыхание. Когда, пробившись через этот дым, я вбежал в кабинет, то увидел, что там суетится уже много ребят. Одни швыряют песок в угол, где сквозь дым мелькают, извиваясь, языки разноцветного огня, другие с шумом и треском двигают подальше от него столы и стулья, кто-то, не жалея собственной шинели, колотит ею по полу, стараясь прихлопнуть вскидывающееся над ним пламя. В кабинет набилось уже столько ребят, что в нем стало тесно.

Я быстро выпроводил лишних. Послал нескольких за водой. Оставшимся в кабинете распределил дело так, чтобы они не мешали друг другу, — словом, сделал все, что был обязан как начальник школьной команды ПВО.

Через несколько минут пожар был потушен, хотя погасить его было сложнее, чем обычный пожар, — при разрыве снаряда разбились стоявшие в шкафах склянки с кислотами и другими химикатами, все это смешалось, огонь обрел необычную живучесть.

Когда мы — я и несколько старшеклассников, составлявших мою команду, — с гордым видом победителей огня вышли в коридор, я увидел там почти всех наших воспитанников — каждый из них прибежал спасать свою школу.

Иду мимо химического кабинета дальше. Отворяю крайнюю дверь, нащупываю возле нее выключатель. Под окном вполнакала вспыхивает лампочка. Серебристо мерцает в ее тусклом, желтоватом свете иней на окнах. И не только на окнах, но и на полу: однажды ночью прямо в нашу школу угодила бомба. Она пробила крышу, пронизала все полы и потолки, ушла глубоко под землю, но не взорвалась, ее позже вытащила и обезвредила специальная команда. Бомба не нанесла особого вреда — только тряхнула здание. И мы не сразу, лишь утром, обратили внимание на то, что из-под двери школьной библиотеки в коридор натекла и за ночь застыла вода. Когда открыли дверь в библиотеку, то увидели: вода из лопнувшей трубы залила весь пол. А на полу стояли и сейчас стоят ящики с еще нераспакованными после переезда книгами.

Многие из книг, лежавших в ящиках внизу, намокли и заледенели. Стоило открыть книгу и тронуть страницу — она ломалась с тихим стеклянным хрустом.

Как менее занятому уроками преподавателю, руководить этой культурно-аварийной работой было поручено мне вместе с ребятами моей батареи. За один день мы вынули из ящиков все подмоченные книги, поставили на ребро на подоконниках, по книжным полкам, на ящиках. Потом, осторожно перенося их, сушили в спальнях и в столовой. Работа эта была нелегкой — приходилось, чтоб не поломать хрупкие, остекленевшие страницы, действовать без рукавиц, голыми руками, осторожно отдирать примерзшие книги от дна ящиков, одну от другой — и все это в помещении, где не теплее, чем на улице, а на полу — лед…

Я не неволил ребят, когда они начинали жаловаться, что замерзли, и отпускал их. Целые часы я проводил в стылом помещении библиотеки, сортируя книги, заглядывая в них. Рыться в книгах — для меня всегда удовольствие. Я прекрасно понимаю, почему Маркс считал это занятие своим любимым. Быть среди изобилия духовных богатств, иметь возможность в любую минуту прикоснуться к любому из них — разве это не наслаждение?

Но в ту минуту, когда я щелкнул выключателем и вошел в промерзшую комнату библиотеки, я думал не об этом, не о наслаждении, а о том, что надо, несмотря ни на что, довести дело до конца — просушить все книги, и наиболее ценные в первую очередь. Ведь наступит же время, когда они понадобятся.

…Сажусь на корточки возле ящика, рядом с которым, на его снятой крышке, лежат несколькими стопами вынутые из него книги. Перебираю. Темно-синий томик Байрона с серебряным корабликом на переплете, увесистый, чуть не в ладонь толщиной, однотомник Пушкина, маленькая голубая книжечка стихов Есенина… Все это надо взять, высушить, сберечь. Отнесу в столовую, попрошу поваров, чтобы позволили посушить на кухне.

Три одинаковых книжки в темных коленкоровых переплетах. Что это? Раскрываю, вижу на титуле: Гейне. Хочу раскрыть и спохватываюсь: как бы не поломать страницы, по всему обрезу поблескивает ледок… Оголтелые! У себя они жгли Гейне. Не оставили они его в покое и у нас — не уничтожили огнем, так хотят доконать водой и холодом. Ну нет, не выйдет по-ихнему. Ради этого я померзну в библиотеке.

Кладу все тома Гейне туда же, куда положил Байрона, Пушкина, Есенина.

В стопке книг, лежащей на дощатой крышке, только стихи, стихи… Наверное, в этом ящике — все с одной полки, поэзия. Отбираю еще несколько книг. Остальные подождут. Не обижайтесь на меня, поэты. Пачка получается довольно увесистая. Попросить кого-нибудь из ребят помочь снести? Да какие у них силенки? Ладно, сам управлюсь.

Забираю отобранное, иду в столовую. Там еще только начинается подготовка к ужину. Через окно раздаточной вижу, как повариха заливает воду в котел, ее помощница разжигает плиту. На обитых жестью кухонных столах, предназначенных для разделки, пусто: меню у нас изо дня в день такое, что продукты почти не требуют предварительной подготовки: прозрачный крупяной или макаронный супчик, кашка-размазня, тощие котлетки из так называемого мясного фарша из ломовых лошадей, на который идет все, вплоть до внутренностей, жмыха и отрубей. Сегодня на ужин будет что-либо подобное, а может быть, даже и того хуже, какая-нибудь вегетарианская солянка из хряпы. Хряпа — это темные, наружные листья капусты, те, что обычно оставляются после уборки на поле. Хорошо бы сегодня на ужин не суп, а что-либо более существенное. Тогда я смогу отнести Рине половину. Только бы утерпеть, не съесть за ужином все…

Сейчас, когда я вспоминаю об этом, мне кажется удивительным, как много в то время в моих помыслах и в помыслах всех, кого я знал в ту пору в осажденном Ленина граде, занимала еда. Голод тогда не только ел наше тело, — он точил наш ум. Я видел людей, единственной мечтой которых было наесться досыта, хоть раз, любой ценой наесться. Однако я не видел в Ленинграде людей, которые от голода потеряли бы человеческий облик. Люди оставались людьми и умирали ими. Не только оставались. Они делались более человечными.

Складываю книги пока на одном из кухонных столов. После ужина, перед тем как повара, все прибрав, соберутся уходить, я разложу книги на еще теплой плите, чтобы они смогли просохнуть за ночь. А утром сами повара уберут их, и я, перед завтраком, унесу книги обратно в библиотеку.

Теперь мне еще надо передать на кухню сведения о количестве столующихся в моей батарее на завтрашний день. Сведения у меня готовы. Завтра нам будет отпущено порций на одну меньше, чем сегодня: выбыл Никитин.

Узеньким коридорчиком, соединяющим обеденный зал, кухню и подсобные помещения столовой, иду в хлеборезку — передать рапортичку дежурному. Сразу же выхожу из хлеборезки, чтобы не дразнить себя запахом хлеба. Хлеб… Останавливаюсь в коридорчике. Вновь тревога подкатывает к горлу: как же нам втроем прожить до конца месяца на одну карточку? Медленно иду полутемным коридорчиком, опустив голову. Мое внимание привлекает какая-то плотно сложенная желтоватая бумажка, лежащая на затоптанном, сером полу. Машинально нагибаюсь, подымаю…

Карточки! Две хлебные карточки! Нет, не карточки Рины и Вовки, да и как они могли сюда попасть? Чьи-то чужие. При тусклом свете, падающем из приоткрытой в столовую двери, пытаюсь прочесть фамилии владельцев. Фортунатовы. Кто это такие? Ни у кого из ребят и преподавателей нашей школы такой фамилии, кажется, нет. Да, нет, я знаю уже всех. Значит, заходил кто-то посторонний… Где теперь искать этого человека? Да и надо ли искать?..

Я вышел в еще пустую столовую, сел за крайний стол, снова внимательно просмотрел карточки. Две карточки служащих, это по сто двадцать пять граммов, двести пятьдесят граммов в день, столько, сколько получали бы Рина и Вовка, если бы их карточки не пропали. Штамп булочной. Булочная номер двадцать один. Это же совсем недалеко от школы, в переулке. К этой булочной я сначала хотел прикрепить карточки Рины и Вовки, чтобы брать для них хлеб по пути домой, но потом мы с Риной передумали.

Так, значит, человек, потерявший карточки, живет где-то неподалеку. И заходил по какому-то делу в школу…

Снова и снова разглядываю найденные карточки. И у той и у другой не вырезаны талоны на завтрашний день! Получить два раза по сто двадцать пять — это двести пятьдесят граммов! Стоит только пойти в булочную: хлеб выдают за день вперед. Я держу в руках четверть кило хлеба!

Но ведь это чужой хлеб… Я помню, как однажды в булочной видел женщину, потерявшую карточки. Не знаю, была она стара или молода — в блокаде и молодые похожи на старух. Не помню ее лица — она была закутана в шаль. Но запомнил ее глаза — столько было в них боли, тревоги, надежды. Она стояла сбоку очереди, внимательно оглядывая всех входящих, — наверное, ждала: кто-нибудь принесет ее карточки. Как она узнала бы их? Ведь никто из получающих хлеб не называл фамилию, обозначенную на карточках. Но она все-таки ждала… Тот, кто потерял найденные мною карточки, находится сейчас в таком же положении, как и я. Могу ли я воспользоваться его бедой? Но если даже и захочу ему вернуть их — как найду этого человека? Адрес на карточках неразборчив. Сдать туда, где они выданы? Но карточки могут и не найти владельца. И не исключено, кто-нибудь до конца месяца будет получать по ним лишние пайки. Лишние… В таком случае я имею больше прав. У меня — не лишнее. Я-то — без карточек.

Но как же все-таки поступить с этими карточками?

…Уже темно, ребята поужинали, забились в спальни. Мне можно уходить. Но карточки, карточки… Посоветуюсь с Андреем Ивановичем. Он, наверное, не пошел домой. В последнее время он почти всегда остается ночевать в школе.

Андрей Иванович сидит на своем излюбленном месте в учительской — на краю клеенчатого дивана, на котором обычно спит. Его голова откинута к спинке дивана, глаза закрыты, в тусклом свете коптилки, стоящей на столе, серебрятся виски. Впервые замечаю, что они у Андрея Ивановича стали седыми. Наверное, совсем недавно.

Услышав, что я вошел, Андрей Иванович открывает глаза. В учительской, кроме нас, больше никого. Я присаживаюсь рядом с ним, показываю свою находку.

— Сейчас уже поздно, — говорит Андрей Иванович. — А завтра надо будет поспрошать: вдруг да найдется хозяин, раз у нас в школе потерял. Глядишь, сам придет карточки искать.

Выхожу на улицу. Мостовая, трамвайные рельсы, тротуар — все сравнял снег, его не убирали всю зиму. Только нечеткие тропки на нем, а прохожих не видать, хотя час еще совсем не поздний. В окнах — ни искорки света. Все они одинаковы — и затемненные, за которыми еще теплится жизнь, и те, за которыми уже нет живых…

Перед дверью булочной задерживаюсь. Войти или не войти? Хлеб на завтрашний день…

Вхожу.

В булочной всего пять-шесть покупателей. Продавщица в белом халате, надетом на зимнее пальто, отчего она кажется очень толстой, вырезает талон из карточки у какой-то старушки, закутанной во множество шалей и платков. Я становлюсь в короткую очередь Она подвигается небыстро: под бдительными взглядами нескольких пар глаз продавщица взвешивает хлеб с аптекарской точностью, опасаясь ошибиться. Я наблюдаю, как осторожно отрезает продавщица серые, липнущие к ножу ломтики и как, боясь уронить хотя бы крошку, берут их с весов худые, темные руки…

Чувствую, как становятся горячими мои пальцы, сжимающие в кармане карточки. Две чужих карточки…

Еще три человека — и моя очередь. Я уже вдыхаю запах близкого хлеба.

Когда передо мной остается лишь один человек, я круто поворачиваюсь и выхожу из булочной.

Но как я вернусь домой? Что скажу Рине? У нее нет молока для сына. А он так ослаб, что уже не плачет. Только беззвучно раскрывает рот.

Внезапная мысль осеняет меня. А что, если сходить к Лавандам? Как-никак родственники. Может быть, Илья Ильич что-нибудь присоветует? У него связи. Может быть, и припасы какие-нибудь найдутся? Мне очень не хочется одалживаться у Ильи Ильича. Но… Я-то до новых карточек в столовой на супе перебьюсь, а вот Рина с Вовкой?

* * *

…Мы с Ильей Ильичом сидим вдвоем в его кабинете. Я уже рассказал ему о случившейся беде. Он и Соня, посоветовавшись и поискав в своих запасах, выделили нам единовременную помощь: немного крахмала в бумажном кульке, кусок конопляного жмыха величиною с кулак и непочатую бутылочку смородинного сиропа с витамином «С». Большим они, как я думаю, и не могут помочь. Но и на том спасибо. Если у них и есть какие-нибудь запасы, то, наверное, не такие уж великие, за исключением разве что витамина «С». Илья Ильич рассказывал, что в самом начале блокады, когда аптекарские товары продавались еще свободно, он закупил множество этих бутылочек, на случай, если с витаминами будет плохо. Но плохо стало не только с витаминами, и теперь черносмородинный сироп заменяет Илье Ильичу и Соне и сахар и варенье. Они только что угостили меня чаем «с витамином», после чего мы и перешли с Ильей Ильичом в его кабинет.

Давненько не был я в этом кабинете. В нем почти ничто не изменилось с довоенных времен, а пожалуй, и с дореволюционных: это кабинет еще отца Ильи Ильича, который когда-то был весьма преуспевавшим, частно практиковавшим врачом. За стеклами шкафов стройными рядами стоят книги с мудреными медицинскими названиями, образцовый порядок на письменном столе с массивным чернильным прибором, украшенным бронзовыми наядами, а в углу, сложенное, под чехлом, стоит гинекологическое кресло. Как утверждает Илья Ильич, он частной практикой никогда не занимался и не занимается, а кресло, как и всю обстановку этого старинного кабинета, хранит в память об отце, от которого унаследовал профессию.

Только плотные синие маскировочные шторы на окнах да «буржуйка» у двери напоминают в этом кабинете о том, что происходит за его стенами.

В кабинете сравнительно тепло, светит не коптилка, а керосиновая лампа с чистым, хорошо протертым стеклом. Я сижу в старинном глубоком мягком кресле, гляжу на круглое, с крепкими чуть выдающимися челюстями лицо Ильи Ильича, в его глаза, на которых поблескивают очки с толстыми стеклами в тонкой золотой оправе, и слушаю его ровную, неторопливую речь. По ее твердой, размеренной интонации чувствуется, как уверен он в правоте всего, что говорит.

— Так продолжать далее — бессмысленно! — твердо ставит точки Илья Ильич в конце каждой фразы. — Через несколько месяцев Ленинград вымрет. Не только от голода. С наступлением весны, я говорю это вам как врач, усилится опасность инфекции и, соответственно, массовых эпидемических заболеваний. Они неизбежны в условиях большого города, где не работает водопровод и канализация. Нельзя так безответственно относиться к человеческим жизням.

Заметив мой недоуменный взгляд, Илья Ильич уточняет:

— Я имею в виду позицию наших властей. Какой смысл оборонять город, в котором, если так будет продолжаться, не останется никого, кроме мертвецов? Ведь город — это прежде всего люди: я, вы, ваш ребенок. В Ленинграде свыше двух миллионов населения. Эвакуироваться успели немногие. А остальные? Вы задумывались над тем, какая судьба уготована всем нам? Необходимо неотложное решение.

— Какое? — настораживаюсь я.

— Объявить Ленинград открытым городом. Как французы объявили Париж.

— И чтобы немцы вошли к нам, как вошли в Париж?

— Да. А что в этом особо страшного?

— Не опасаетесь, что вас повесят фашисты?

— Не опасаюсь, — говорит Илья Ильич твердо. — И вам нечего опасаться. Вы, как и я, беспартийный, не военнослужащий, не партизан. Мы с вами принадлежим к мирному населению.

— Разве вы не слыхали как фашисты относятся к населению? — И мне вспоминается лето, противотанковый ров, женщина, раненная пулеметной очередью с немецкого самолета, тревожные ночи, люди, тела которых мы извлекали из-под обломков разбомбленных домов…

— В рассказах о немецких зверствах больше пропаганды, чем фактов, — говорит на это Илья Ильич. — Конечно, в любой войне возможны отдельные эксцессы. Но все-таки немцы — европейцы.

— И вы думаете, что эти европейцы, взяв город, возьмут нас на свое иждивение? Или разрешат уходить к своим через фронт?

— Не знаю, не знаю… — постукивает Илья Ильич тонкими белыми пальцами по коленке, — во всяком случае, мы ничем не рискуем. Хуже не будет. Ибо положение хуже, чем сейчас, представить немыслимо. Надо сдать город.

— Ну, знаете ли… — Я не сразу нахожу слова, чтобы ответить Илье Ильичу. А он тем временем продолжает: — Мне кажется, мы слишком примитивно представляем себе национал-социализм. Он враждебен большевизму, но русскому народу…

— А как вы теперь сумеете отделить большевизм от народа?

Илья Ильич своей мягкой докторской улыбкой старается погасить искру вспыхнувшего спора. Что же, видимо, его разубеждать бесполезно. Но у меня свое мнение о «европейцах», стрелявших по Эрмитажу, по моему сыну, по моим ученикам.

Мне не хотелось продолжать разговор с Лавандой. Новой стороной раскрылся он мне в этом разговоре, и я уже жалел, что пришел к нему. Распрощался с ним холодно. Приготовленные мне продукты не взял.

Уже на лестничной площадке меня догнала Соня:

— Вы забыли! — и протянула сверточек с продуктами.

— Спасибо! — попытался я отказаться. Но Соня была настойчива:

— Ведь Рине нечего есть! Это — от меня, от меня, понимаете?

Ей я не мог отказать.

До сих пор не могу простить себе, что не высказал Илье Ильичу всего, что хотел, в ответ на его рассуждения о гуманных европейцах в гитлеровских мундирах. Если бы все рассуждали так… Что же касается Ильи Ильича, то он выстоял великолепно… Теперь он с гордостью вспоминает о той первой блокадной зиме.

С тяжелым сердцем подымался я в тот вечер по лестнице нашего дома, в непроглядной тьме нащупывая ногами ступеньку за ступенькой. Что с того, что я несу бутылочку витамина и горсточку крахмала? Это не выход…

Вот и дверь нашей квартиры. Я достаю ключ, но медлю открывать. Что скажу Рине? Ведь она еще надеется, что нам выдадут новые карточки…

Долго пытаюсь попасть ключом в замочную скважину, но мне это все никак не удается, то ли оттого, что темно, то ли оттого, что я взволнован: вот сейчас, через минуту, я должен буду сказать Рине, что надеяться нам не на что.

Наконец я открываю запор и вхожу. В коридоре такая же кромешная тьма, как и на лестнице.

Но что это?

Из дальнего конца коридора ко мне медленно приближается свет. Это Рина с коптилкой идет навстречу. Наверное, услышала, как я возился с ключом.

Сама коптилка в поднятой и вытянутой руке Рины заслонена пальцами и не видна, виден только лучащийся меж пальцами желтоватый свет, и кажется, что неяркое пламя лежит прямо на ладони Рины, она идет осторожно, чтобы не загасить его.

Но, увидев меня, Рина бросается ко мне, огонь в ее ладони взметывается, чуть не гаснет, снова взметывается, по стенам и потолку качаются тени.

— Карточки нашлись! В рукавичке! — на глазах у Рины слезы. — Я виновата! Прости…

— Ладно, ладно! — Я привлекаю Рину к себе, ее плечи под моими ладонями совсем худенькие, острая жалость к ней заполняет меня…

На следующий день, в школе, едва я показываюсь в столовой, ко мне подбегает старшая повариха:

— Я слышала, вы подобрали карточки?

— А чьи они?

— Наши. Вчера муж заходил ко мне и обронил.

Стою ошалело. Вот уж никак не ожидал! Мужа поварихи я видел — такой же краснорожий, как и тот деляга, что торговал хлебом на Кузнечном рынке. Едва ли поварихин муж наел этакую физиономию на стодвадцатипятиграммовом карточном пайке.

Отдаю карточки. Повариха и ее румяный муж! А я-то переживал…

9

Каким-то чудом у меня до сегодняшнего дня сохранился корешок начисто использованной блокадной карточки. Я случайно обнаружил его в бумажнике после того, как покинул Ленинград, и оставил на память. Эта одна из тех двух наших карточек, которые мы с Риной посчитали тогда утерянными.

Вот он, этот корешок, передо мной. Желтоватая, рыхлая бумага, расплывчатая фиолетовая печать, выцветшие чернила, которыми обозначена фамилия владельца: «Сургин Владимир». Вовка… И штамп: «декабрь 1941». Месяц, когда были самые низкие нормы на хлеб.

Что было бы с нами, если бы наши карточки и в самом деле оказались потерянными?

Седьмого декабря, утром — о, как хорошо запомнил я этот день! — мы в школе услышали по радио, — оно еще продолжало работать, единственный репродуктор был теперь в столовой, — что наши перешли в наступление под Москвой и под Тихвином. Все, вся школа, собрались возле висящей на стене черной тарелки репродуктора, в которой продолжали звучать такие радостные для всех нас слова. С надеждой вслушивались мы в них. Наступление! Началось наше наступление! Фашистов гонят! Неужели началось, то, чего мы ждали чуть ли не с самых первых дней войны — ведь мы всегда были убеждены и неколебимо верили, в самые тяжкие дни ее верили, что на удар наша армия ответит ударом, что победа, в конечном счете, будет за нами. Может быть, сейчас уже начинается этот конечный счет? Мы верили — врага отбросят от Москвы, погонят на запад, сразу на всех фронтах обстановка для нас изменится к лучшему. А Тихвин — это же совсем близко от Ленинграда. Значит, уже трещит вражеское кольцо вокруг нашего города! И, наверное, скоро будет разорвало напрочь. «Хлеба прибавят! Хлеба прибавят!» — заговорили ребята.

Я поспешил поделиться радостью с Андреем Ивановичем, который, я знал, после ночного дежурства отдыхает в учительской. Андрей Иванович лежал на своем обычном месте, на диване, с головой укрывшись пальто. Я окликнул его — он не отозвался. Тронул за плечо — он не шевельнулся. Я откинул воротник пальто с его лица — и понял, что мой друг не откликнется никогда…

Вечером, как всегда, пришла его дочка. Мы отдали ей паек Андрея Ивановича за тот и за прошлый день — он берег весь хлеб для нее и не позволил себе съесть ни крошки.

А хлеба вскоре действительно прибавили — в конце декабря. Но не только Андрей Иванович не дождался прибавки. Не дождался и наш старик сосед, Федор Дмитриевич. Он тоже лег спать и не проснулся. Когда стали вспарывать его матрас, чтобы, за неимением гроба, завернуть покойника, в матрасе обнаружили сверток с тридцатью тысячами рублей. Старик, наверное, копил всю жизнь, не доверяя сберкассе. Но деньги для него оказались дороже жизни: ведь мог же он на них на том же Кузнечном купить сколько-нибудь хотя бы какого-нибудь продовольствия, если не хлеба. Не только голод задушил старика — и жадность.

Иван Севастьянович тоже не дожил до прибавки хлеба. До сих пор не могу себе простить, что не удалось уговорить его переселиться к нам. После того как его мастерская прекратила работу из-за того, что не стало ни электроэнергии, ни угля, Иван Севастьянович, уже порядком ослабевший, целыми днями лежал на постели в своем «наследственном» домишке, где, кроме него, не оставалось ни души. А я мог навещать его только изредка. В конце концов он, уступив неоднократным и настойчивым просьбам моим и Рины, согласился перебраться к нам, но со дня на день под разными предлогами откладывал это. По-моему, старик просто не хотел обременять нас своим присутствием.

В конце концов я, выбрав время, однажды вечером отправился к нему на Охту, взяв салазки: Ивану Севастьяновичу трудно будет проделать весь длинный путь пешком, довезу.

Дверь в дом была закрыта. Подергав ее, я сразу понял, что она заперта изнутри на крючок. Значит, хозяин дома…

Я долго стучал, но Иван Севастьянович все не открывал. Почуяв неладное, я сорвал дверь с крючка, вошел в темную настывшую комнату. Чиркнул спичку и увидел на кровати неподвижно лежащего вверх лицом Ивана Севастьяновича. Край одеяла возле его рта серебрился инеем…

Как горько было мне в ту минуту!.. Ну как же мы с Риной раньше не сумели уговорить старика переселиться к нам? Если бы я пришел к Ивану Севастьяновичу раньше, хоть чуточку раньше, — может быть, я застал бы его еще живым, может быть, смог бы отогреть, спасти…

Самое трудное для меня было рассказать обо всем этом Рине.

Мы так и не знаем, где похоронен Иван Севастьянович. Чтобы выдолбить в промерзшей земле могилу, у меня не было тогда сил. Я отвез его тело на «сборный пункт», как отвозили многие своих близких. Может быть, Иван Севастьянович покоится под плитами Пискаревского кладбища среди сорока тысяч таких же, как он, мучеников и героев блокады. А может быть, на каком-то другом из многих тех пантеонов, где лежат сотни тысяч ленинградцев, погибших от лишений в осажденном городе. Они не думали, не хотели, не ждали, чтобы Ленинград был объявлен открытым городом.

* * *

Для тебя, сын, все это — история, почти легенда, можно сказать, — небыль… Когда я готовился передать тебе это, я подумал: может быть, ты и улыбнешься снисходительной улыбкой молодости, впервые взглянув на эту старую хлебную карточку, на мой потертый пропуск, дававший право ходить по Ленинграду в комендантский час, пропуск, полученный мною в октябре сорок первого года? Но я хотел верить, что эти свидетельства пережитого мною кое-что скажут и твоему сердцу. И не ошибся…

Мне снова хочется взглянуть еще на один документ той поры из числа тех, что передал я тебе в свое время вместе с планшеткой.

Очень осторожно достаю из сумки пожелтевшую, захватанную бумажку. Она совсем ветха — сколько раз брали ее в руки. То, что вписано между строк типографского шрифта, теперь прочесть можно с большим трудом — чернила расплылись. Но печатные буквы сохранили свою четкость. Эвакуационное удостоверение, выданное в Ленинграде второго февраля сорок второго года. На обороте — многочисленные отметки и штампы: «Хлеб Бабаево», «обед Вологда», «обед Котельнич», «Санпропускник Свердловск».

Я долго колебался, прежде чем решился показать тебе это старое удостоверение, такое получал каждый, кого эвакуировали из Ленинграда в сорок втором.

Мне никогда не забыть, как удивился ты, впервые увидев это удостоверение и прочитав в нем свое имя. Да, твое имя, хотя ты родился несколькими годами позже, чем оно было вписано в этот документ. Теперь-то ты уже давно знаешь: это имя твоего старшего брата, рожденного в сорок первом. Имя нашего с твоей матерью первенца. Это имя ты унаследовал. Не только имя — и жизнь, которую должен был прожить он…

Эвакуационное удостоверение… Как много я вижу, когда гляжу на него! Хочу, сын, чтобы и ты глазами моей памяти мог всегда видеть это, мог всегда бы ясно понимать, какой ценой оплачено все то, что принято вами от нас.

Нет, мы не выставляем напоказ рубцы и шрамы давних ран. И не требуем от сыновей преклонения. Но знать, из чего и как сложен, какой кровью и каким потом скреплен фундамент здания, в котором они живут, — они обязаны.

«Живущие вам должны бесконечно» — прочел я однажды надпись на плите, лежащей на братской воинской могиле. «Живущие вам должны бесконечно». Живущие — и ты, сын, и я… Все мы должники перед теми, кто жил, работал, воевал в те далекие трудные годы и не дожил до первого дня мирной тишины, должники перед теми, кто сердцами своими вымостил нам дорогу в сегодняшний день и в будущее.

Я знаю, сын: среди твоих ровесников есть и такие, которые не любят слышать, что они чем-то обязаны, что-то должны старшему поколению. «Мы не просили в долг у отцов ничего, — можно услышать от таких, — и мы не виноваты, что еще до своего рождения успели задолжать. Не попрекайте нас долгами! В конце концов то, что мы появились на свет, нужно было прежде всего вам самим».

Но все, что люди строят, — будь то маленький дом или большое государство, разве они делают это только для самих себя? Нет, и для тех, кто еще, может быть, не рожден… И те смогут верно оценить и сохранить созданное отцами лишь в том случае, если будут знать, какого труда стоило построить… Не к поклонению я зову, а к познанию.

Все великое познается на расстоянии. Самыми обыкновенными были для меня, как и для многих других, блокадный пропуск, эвакуационное удостоверение, продовольственная карточка, выданная в осажденном Ленинграде. Потом они были полузабытыми бумажками, лежавшими в моем личном архиве. А ведь придет время, когда такие, некогда самые обыкновенные бумажки действительно смогут занять место под стеклом музейной витрины, как документы высокого мужества — нет, конечно, не лично моего, я не совершил ничего особенного, я только жил, как все. Но документы высокого мужества моего поколения, поколения ваших отцов и матерей, сын.

Всмотрись в это старое эвакуационное удостоверение, и ты многое увидишь за ним.

* * *

Черное небо над головой. Черный снег по сторонам — да, он кажется черным в непроглядности зимней ночи. Только впереди узкий свет полузатемненных фар выхватывает из мрака небольшую полоску дороги, накатанной машинами в глубоком снегу. Да впереди, чуть слева, в глубокой черноте, мелькают быстро движущиеся золотистые точечки, вытянутые вереницей, — колонны машин идут в Ленинград.

Ладога. Дорога жизни…

Мы сидим в кузове полуторки на узлах и чемоданах, съежившись от холода, прижавшись друг к другу. Мы — это я и несколько моих «батарейцев» восьмиклассников. Ребята мои основательно застыли — одеты они для такого путешествия не очень тепло — шинелишки, буденовки, а валенки на ногах далеко не у всех. Ни поднятые воротники, ни наглухо застегнутые суконные шлемы не спасают от холода. Мороз крепок, и у меня нестерпимо стынут ноги. А может быть, и нет большого мороза — просто мы, как все изголодавшиеся люди, теперь очень чувствительны к стуже.

Со мной на грузовике, кузов которого завален вещами, человек десять — это наиболее крепкие из ребят. Тех, что послабее, мы отправили вперед в крытом автобусе. В этом же автобусе я отправил Рину с Вовкой, в числе остальных женщин с ребятами. А самым первым уехал Ралов — еще тогда, когда мы выгружались с пригородного поезда, доставившего нас с Финляндского вокзала на станцию Борисова Грива, что неподалеку от берега Ладоги. Когда Ралов со своими домочадцами уже сидел в кузове грузовика, накрывшись белыми одеялами, — как я понял, на случай, чтобы Ралова с семейством не обнаружили немецкие самолеты, я подбежал к нему, спросил в тревоге:

— Что же вы? А как же отправлять остальных?

— Машины будут поданы! — заверил Ралов. — А я буду обеспечивать эшелон и встречу вас.

Я поверил ему и отошел. А зря. Надо было стащить его с машины и заставить руководить высадкой людей из вагонов и отправкой — после его отъезда все пошло далеко не так гладко, как он обещал.

…Поезд подошел к Борисовой Гриве уже в сумерках. Сыпал медленный в безветрии, крупный мохнатый снег. Я до сих пор, вот и сейчас, вижу этот падающий в сумерках кажущийся серым, как пепел, снег. Он опускается на желто-синеватое, бледное, с обтянутыми голодом скулами, мальчишеское лицо. Один из моих учеников. Он лежит с закрытыми глазами, и снежинки присаживаются на его брови. Но те, что опускаются на его щеки и лоб, тают. Значит, еще жив… Несколько минут назад мы помогли ему спуститься по крутым ступеням вагона. Он сделал пять-шесть шагов и упал. Дистрофия. Небольшое перенапряжение, и человек теряет последние силы. У нас несколько таких совсем ослабевших. Их предписано было не брать, а оставить в Ленинграде — обещали, что они будут положены в стационар. Но никто не пожелал остаться. Да и нам не хотелось их оставлять.

Что делать с этим парнем? Не вталкивать же обратно в вагон — иначе его увезут в Ленинград. Мы положили его на саночки, сбросив с них вещи, и повезли.

И вот через несколько минут, дотащив его до места, где нас ждут грузовики, мы вновь глядим в его лицо. На нем уже не тают снежинки.

Я знаю, у этого мальчика в Ленинграде остались мать и сестра. Они приходили его провожать, когда мы из школы отправлялись на Финляндский вокзал. Они уверены, что теперь-то он спасен. И долго будут убеждены, что он жив… Острое чувство вины укалывает меня в сердце. Но чем мы виноваты перед этим мальчиком? Только тем, что мы остались живы, а он… Но ведь мы сделали для него все, что могли.

И надо заботиться о тех, кто еще жив.

Ворочая толстыми колесами рыхлый снег, подходит автобус — ленинградский автобус, на котором еще цела табличка «Невский пр. — Черпая речка». Едва отворяется дверь автобуса, как в нее сбоку бросается какой-то человек с дочерна заросшими щеками, в долгополой шубе, обвешанный мешками. Его яростно оттаскивают в сторону. Порядок, порядок прежде всего! Автобус — для матерей с маленькими детьми и для наиболее слабых. Они уже стоят в очереди, нетерпеливо жмущейся к автобусу. Я, водитель автобуса, дюжий красноармеец в белом полушубке, и несколько наших старшеклассников следим за порядком, помогаем подняться в автобус тем, кто не в силах занести ногу на подножку, вносим ребят, грузим вещи. Занятый всем этим, я то и дело поглядываю в середину очереди, где Рина с Вовкой. Мне очень хочется, чтобы они погрузились как можно скорее, — а вдруг в автобусе не останется свободных мест, им придется ждать следующего, ждать на морозе, а следующий подадут еще неизвестно когда. Но не могу же я сажать своих вне очереди!

Наконец-то доходит очередь и до Рины с Вовкой. Вот они уже в автобусе, сейчас смешаются с теми, кто наполнил его уже почти до отказа. Среди других лиц я еще вижу обращенное ко мне лицо Рины, закутанной в теплую шаль, ее глаза, полные тревоги, ищут меня…

— Встретимся на станции! — кричу я ей. — Я тебя найду! Обязательно!

Захлопывается дверь автобуса, он трогается. Я смотрю ему вслед. Снежная дымка курится за ним, скрывает его. «Встретимся на станции»… Но как я боюсь за Рину и Вовку! А вдруг с ними случится что-нибудь? Ведь не от Невского до Черной речки на автобусе проехать, а по льду, и немцы, я слышал, совсем близко. Бомбежка, обстрел — все может произойти… Как я боюсь за своих!

Но надо отправлять наших ребят. Грузовики должны прийти вот-вот.

…Долгий ночной путь по ледовой дороге. Машины впереди встали. Пробка. Ждем. С каждой минутой холод чувствительнее. Боюсь, замерзнут ребята. Тормошу их:

— Не спать! Не спать!

Наконец решаюсь:

— Слезайте! Пойдем вперед! Иначе замерзнете.

Понимаю, как это рискованно, — идти. Ребята слабы, и путь в сыпучем снегу, размолотом шинами сотен автомат шин, труден. Но другого выхода нет.

Уговорившись с шофером, что он, когда пробка рассосется и машины двинутся, подберет нас, я помогаю ребятам спуститься из кузова. Мы медленно бредем вдоль неподвижно застывших, темных грузовиков. На каждом из них — люди, люди… Нахохлившиеся, ждущие, замерзающие. Почти не слышно разговоров. Почти никто не шевелится. Многие, не вытерпев, сошли с машин, бредут обочиной, как и мы. Проходим мимо скрюченного тела, глубоко вдавившегося в пухлый снег. Шел, как мы, присел отдохнуть и не встал? Или умер в грузовике и оставлен попутчиками?

Всматриваюсь в каждый, редкий среди грузовых машин, автобус. Не тот ли, в котором едут Рина и Вовка? Нет. Ни на одном из автобусов нет таблички «Невский пр. — Черная речка».

Уже светает, когда мы, оставив позади снежную ширь Ладоги и проехав еще несколько километров уже не по льду, а по твердой земле, въезжаем в пристанционный поселок.

Площадь, снег на ней истоптан тысячами ног, взбуравлен автомобильными колесами. Повсюду валяются узлы, чемоданы, мешки — вещи быстро сбрасывают с грузовиков, и те сразу же уходят обратно, за Ладогу — снова за эвакуирующимися. В вещах, разыскивая свои, копошатся люди, взваливают их на саночки, куда-то тащат… Нас никто не встречает. Где же Ралов, который обещал все приготовить и встретить нас? Где все, кто уехал раньше?

На краю площади — длинный дощатый барак. Возле его дверей — суета: входят, выходят, вносят, выносят вещи. Наверное, в этом бараке что-то вроде сборного пункта. Может быть, наши, может быть, Ралов там?

Вместе с ребятами идем в барак. Скорее бы обогреться, скорее найти своих… О вещах как-то не думается. Со все нарастающей тревогой гляжу вокруг: где Рина с Вовкой? Приглядываюсь к каждой женщине с ребенком. Их нет на площади, нет и в бараке, в котором полным-полно эвакуированных — с ребятишками, с багажом, — заполнен весь коридор, забиты все комнаты. В комнатах нет абсолютно никакой мебели, люди вплотную один к одному сидят и лежат на полу, сгрудившись вокруг железных печек-времянок.

Мы нашли в бараке несколько наших ребят, приехавших вместе с Раловым. От них мы узнали, что директора надо искать на станции — он отправился туда выяснить насчет вагонов и велел ждать, пообещал прислать за ними. Но где наши, уехавшие прежде всех автобусом, — ребята не знали.

Сказав всем ребятам, чтобы продолжали ждать, спешу на станцию. И тут люди, люди — сидят на узлах и мешках, брошенных на снег, бродят по загаженным путям. Ищут своих? Ждут эшелонов?

Сотни людей. Бледные лица дистрофиков. Синие, с голодной припухлостью губы. Кажущиеся огромными, глубоко ввалившиеся глаза, которыми словно сам голод глядит тебе в душу. Бреду, вглядываясь в фигуры и лица. Увидеть хотя бы одного в буденовке и шинели с черными петлицами. Но не вижу никого в форме нашей школы. Где же наши? Где Рина с Вовкой? Могли ведь и не доехать… Где их теперь искать? Живы ли?..

Приглядываюсь не только к живым. То тут, то там на истоптанном снегу лежат те, кто не дожил до посадки в вагоны. Все босы — валенки нужны живым. Женщины. Мужчины. Дети. На своем пути, прямо под ногами, замечаю тельце грудного ребенка, завернутого в одеяло. Оно распустилось, торчат крохотные босые ножки. Долго всматриваюсь в его оледеневшее личико. Не Вовка ли? Маленькие дети так похожи… Нет, не Вовка. Этот блондин, а у Вовки волосики черные. А может быть, волосы заиндевели? Нет, не Вовка…

И снова ищу, иду меж живыми, полубеззвучными, едва шевелящимися, и мимо мертвых, чернеющих на снегу. Прохожу через всю станцию, поворачиваюсь, снова иду. Даже сейчас, через много лет, не могу обо всем этом вспоминать спокойно. Даже воспаленная фантазия Данте не смогла породить такого белого, холодного круга ада, круга, который я неоднократно прошел четвертого февраля сорок второго года (о, я запомнил этот день!) по станции Войбокало, что вблизи Ладожского озера. Да что там фантазия Данте и все придуманные им круги ада! Какая самая кошмарная фантазия могла породить что-либо ужаснее того, что сделали явью Гитлер и его подручные? Если бы Данте прошел по станции Войбокало там, где прошел я, если бы Данте прошел по дороге через Ладогу, по улицам Ленинграда, шагая через тела, холодом превращенные в камень… Если бы он прошел дальше, через фронт, и еще дальше через рвы, наполненные телами расстрелянных, сквозь гетто Варшавы, мимо печей Освенцима, Тремблинки, Дахау, Маутхаузена… Какую бы потрясающей силы «Божественную комедию», нет, человеческую трагедию, мог бы великий Данте написать?

…Я бродил, пока меня не окликнули в тот момент, когда я проходил вдоль длинной вереницы теплушек, оглядывая их: не здесь ли Ралов и те, кто приехал вместе с ним? Оказалось, что они устроились в этом самом эшелоне и ждут нас. Мне сообщили сразу, что в какой-то из теплушек этого состава и Рина с Вовкой. Но почему Ралов не выполнил своего обещания встретить нас и даже не сообщил ребятам, оставленным им в станционном бараке, чтобы они скорее грузились в поданный эшелон? Почему он никого не послал за нами?

Я нахожу Ралова в одной из теплушек. Он сидит у печурки на краю нар, аккуратно застеленных серыми казенными школьными одеялами. На печурке фыркает закипающий чайник.

— Приехали? Вот и хорошо! — улыбается Ралов. — А то ведь эшелон может тронуться в любую минуту…

«Так вот почему ты не встретил нас, вот почему забыл о ребятах в бараке!» — яростно вспыхивает во мне догадка.

— Как вы могли! Как вы можете!.. — кричу я и, не стесняясь ничьим присутствием, выкладываю Ралову все, что думаю о нем.

— Да вы что, вы что? — лепечет он, багровея.

Но мне уже не до Ралова. Выскакиваю из теплушки, спешу на станцию за ребятами, которые ждут в бараке.

От барака до путей, на которых стоит эшелон, совсем недалеко: обычным шагом это расстояние, наверное, можно было бы пройти минут за пять. Но ребята мои плетутся еле-еле, некоторые не могут идти, им помогают товарищи. У двух-трех, совсем ослабевших, я беру мешки, навьючиваю на себя, едва-едва бреду под их тяжестью. Свалить? Кое-кто из ребят на ходу бросил свои вещи, дойти хотя бы самим… Но вот уже совсем близок эшелон.

Я останавливаюсь, сбрасываю мешки, оглядываю ребят, вытираю со лба пот.

Дошли. Дошли все.

Слышно, как в голове эшелона звучно пыхает паровоз. Похоже, что эшелон сейчас, сию минуту, тронется. Мы поспешно начинаем грузиться в теплушку. Навстречу нам из нее тянутся руки ребят, приехавших вместе с Раловым. Одного за другим подсаживаю своих питомцев, они с трудом взбираются в теплушку по качающейся под ногами железной подвесной лесенке. Подсажу последнего и побегу вдоль состава искать, где же, в каком вагоне Рина и Вовка? Не могу же я уехать, не убедившись, что едут и они.

Пронзительно гулкий в морозном воздухе, раздается протяжный гудок паровоза. А у меня еще двое на снегу, возле теплушки…

Быстрее, быстрее… Один, другой! Все!

Снова протяжно гудит паровоз. И вдруг я вижу, что через три-четыре вагона от того, в который я только что погрузил ребят, из теплушки на снег спрыгивает женщина, оттуда чьи-то руки подают ей узел…

Да ведь это Рина! Я бросаюсь к ней:

— Почему ты сходишь?

— Я не хочу уезжать без тебя.

— А Вовка?

А Вовку уже протягивают из двери теплушки Рине женщины, едущие вместе с ней. Я машу им: обратно, обратив!

— Садись! — тороплю я Рину, помогаю ей влезть вновь в теплушку. Следом вскарабкиваюсь сам. И в этот момент со скрежетом и скрипом теплушка дергается. Поехали…

* * *

Я снова гляжу на старое эвакуационное удостоверение, на расплывчатые фиолетовые штампы на обороте его. Этими штампами как бы засвидетельствован наш путь от Ленинграда до далекого сибирского города, в котором наконец, на двадцать первые сутки, остановился наш эшелон. Двадцать один день. Двадцать один день пути в теплушке, стены которой за ночь, если погасала печурка, промерзали насквозь, покрываясь мохнатым инеем. И почти каждое утро мы обнаруживали, что кто-нибудь из наших подопечных не может подняться. Получилось совсем не то, чего мы ожидали, когда отправлялись из Ленинграда. Мы надеялись, что наши ребята, начав получать хороший эвакуационный паек, сразу же станут поправляться, быстро окрепнут. Но продовольствие, которое мы получали на некоторых станциях вперед на несколько дней, для многих сыграло роковую роль: сгрызет изголодавшийся паренек, не имея терпения, пачку концентрата или полученную на два-три дня вперед, не оттаявшую мерзлую колбасу, запьет сырой водой — и через два часа уже хватается за живот, корчится, стонет… Не уследишь за каждым, чтобы предотвратить.

Почти каждый день то на одной, то на другой попутной большой станции мы выносим кого-нибудь из вагона. Живых дотаскиваем до вокзального медпункта и сдаем на руки врачам, мертвых — просто кладем на платформе: подберут. Но чем дальше бегут километры и дни, тем реже и реже приходится делать это. Происходит естественный отбор: выдерживают наиболее крепкие. К последнему дню пути в нашей теплушке остается немногим больше половины тех, кто погрузился в нее на станции Войбокало.

Двадцать один день…

Каждый из них грозил мне тем, что я мог потерять Рину или Вовку, или обоих вместе. В отличие от всех, обладавших после блокады неутолимым аппетитом, Рина почти ничего не ела, а если и ела, то, поддаваясь моим настояниям, пересиливая себя, — только чтобы иметь для сынишки молоко. Но и его приходилось кормить с большими усилиями — он еле раскрывал рот, был вял, почти все время спал. Даже кричать он был не в силах… Я закрываю глаза и вижу то, что не раз видел ночью, проснувшись в теплушке: лицо Рины, усталое и сосредоточенное, озаренное дрожащим красноватым светом печурки: перед ее открытой дверцей Рина сушит Вовкины пеленки. Как только она умудрялась стирать их…

Если бы знал наш сынишка, как мужественна была его мать на этом трудном пути, оберегая его жизнь! Двадцать один день через заснеженную Россию в расшатанной теплушке, где вьюжный ветер свистел через все щели.

Если бы знал сын… Но ему не суждено было узнать.

Мы довезли его живым до городка за Уралом, определенного нашей школе как пункт назначения. А потом…

10

Вот еще один документ, который я, порывшись, наконец отыскал сейчас в сумке среди прочих старых бумаг, — мне захотелось вновь взглянуть на него. Совсем маленькая бумажка, выданная мне еще в Ленинграде взамен военного билета. «Взамен военного билета» — так и значится в ее верхнем углу. С этой бумажкой и паспортом через несколько дней после того, как вся наша школа — или, вернее, то, что осталось от нее, — перешла с колес на гостеприимную сибирскую землю и нас кое-как разместили — ребят в общежитии, а семьи по квартирам в городе, я пошел становиться на военный учет. К тому времени Вовка был уже определен в ясли, Рина — на работу в местную школу.

Я представил свое временное удостоверение дежурному лейтенанту, сидевшему у входа за деревянным барьером. Он глянул на мои документы и сказал, что я пришел в самый подходящий момент: медицинская комиссия ведет осмотр вызванных по повесткам, и я могу считать, что повестку уже получил.

— На что жалуетесь? — спросил меня врач, когда подошла моя очередь.

Я ни на что жаловаться не стал, тем более что рука моя уже давно зажила, а в моем документе «Взамен военного билета» не было указано, что ранее я не призывался как ограниченно-годный. И поэтому все дальнейшее произошло молниеносно: через пять минут я уже стал военнослужащим.

Это вовсе не было неожиданным для меня. Я готовился к этому давно.

— Ну что ж, пришел и мой час…

Через два дня, распрощавшись с Риной и Вовкой, остриженный по-солдатски, но еще не обмундированный, в сером ватнике и черных брюках с красным кантом, оставшихся от моей спецшкольной формы, я ехал в эшелоне, набитом такими же призывниками, как я.

Есть еще одна памятка о том времени, которую я хочу сейчас увидеть снова. Она тоже хранится в сумке. Вот он, конверт с первым моим армейским адресом, еще тыловым — адресом лагеря, где перед отправкой на фронт нас обучали азам военной науки. Конверт затерт — адреса на нем теперь уже и не разобрать. Я долго носил это письмо в кармане гимнастерки, много раз доставал, чтобы перечесть снова и снова.

Это письмо я получил летом сорок второго года поздно вечером, когда мы вернулись с полевых занятий. Мне вручил его ротный писарь, по армейской традиции шутливо потребовал, чтобы я сплясал. Плясать я не стал, но, конечно, был рад: письмо от Рины.

Писарь вручил мне письмо перед самой поверкой, и я, не успев его прочесть, сунул в грудной карман. Стоял в строю, а сердцем чувствовал письмо сквозь ткань гимнастерки. Что в нем?

После поверки оставалось всего несколько минут до отбоя. В палатках и возле них было уже темно. Где прочитать? Стремглав пробежал почти через весь лагерь к столовой: там на кухне допоздна горит огонь. Остановившись возле открытой кухонной двери, из которой наружу падал тусклый свет, я жадно пробежал письмо. Не помню, как пришел к себе в палатку, как лег в темноте на свое место. Помню только, что долго, почти до самого подъема, не мог уснуть. Вовка умер… Если бы можно было в это время хоть на минуту побыть с Риной, сказать ей слова утешения! Хотя бы телеграмму ей дать! Но телеграф в городе, до города двенадцать километров, а без увольнительной туда не уйдешь, да никто мне ее сейчас и не даст…

В ту ночь я наизусть запомнил каждое слово письма Рины. Не скрою, в эти тяжкие ночные часы, горе, ища выхода, рождало упреки, обращенные к ней: не сберегла, не сохранила! А ведь удалось сберечь и в блокаде, и на долгом пути на восток, на пути, который выдерживали не все взрослые. Но, может быть, Вовка еще в Ленинграде был обречен. Ведь он был такой слабенький… Что винить Рину? В смерти моего сына виноват фашизм.

* * *

Блокадный пропуск, эвакуационное удостоверение, письмо Рины… Я бережно складываю все это обратно в сумку.

Помнишь, сын? Когда в день своего совершеннолетия ты получил это из моих рук, я тебе рассказал, и ты понял тогда, почему я так бережно хранил эти потертые бумажки с датами сорок первого и сорок второго годов. Знаю, иным твоим ровесникам свойственна этакая незаинтересованность прошлым, тем, которое кажется им древней историей. И мне было бы очень горько, если бы и ты, вежливо выслушав меня, глянул на эти старые бумаги, а в сердце твоем все это не оставило бы следа. Но если бы случилось так, кто в этом был бы виноват больше — ты или я?

Юность всегда несколько свысока глядит на старость. Пусть так. И пусть прокладывающие дорогу, сделав свое, сходят в сторону, уступая место впереди тем, кто еще полон нерастраченных сил и молодого задора.

Придет срок, может быть, и ты расскажешь своим детям, — нет, не о моих заслугах, что я? — жил в блокаде, как все, воевал, как все, работал, как все, и никаких особых заслуг у меня нет, — расскажешь о времени ваших отцов, к которому и ты в какой-то мере причастен.

Вот последнее, что осталось мне положить обратно в сумку, — старая хлебная карточка, в которой не уцелело ни одного неиспользованного талона. Я держу ее в руке. По этой карточке когда-то получал я хлеб соответственно ленинградской норме. То, что мы получали в блокаду, было много ниже фронтовой нормы пайка. Но то, как жили мы тогда, полностью соответствовало фронтовой норме. Не норме пайка — норме мужества…

Загрузка...