Словно ледяной удар поразил маэстро Доменико Теотокопули, когда кардинальский капеллан, нарочно прискакавший верхом из Толедо в Севилью, принес ему весть, что художнику Эль Греко надлежит в первый же адвент [9] предстать перед Его Преосвященством. С формальной учтивостью, голосом как бы заученным некогда и с тех пор уже позабытым, Эль Греко приказал, чтобы гостю дали подкрепиться, сам же тем временем подверг проверке свой внутренний мир, но не для того, чтобы выяснить, хорош ли сей мир, а для того, чтобы удостовериться, что он надежно огражден и замкнут. Мыслями Эль Греко обратился к своим друзьям, к их именам, нелюбезным для ушей инквизиции, подумал про Газаллу, подумал про те высказывания, которые позволял себе в разговоре со своим подмастерьем Пребосте по поводу некоторых церковных заказов, подумал и про свои картины, побывал мысленно там и сям, во всех церквах, часовнях и монастырях; трепетные взмахи крыл разбуженного в нем страха посвистывали и затеняли картины, отыскивали что-то на лицах его святых и его людей… Придвигая голодному капеллану вазу с апельсинами, он не глядел на него, он видел единственно бледные костлявые руки священнослужителя, которые охватили плод лишь кончиками пальцев и взрезали кожуру острыми, длинными ногтями. Эль Греко видел, как падает каплями сверкающий сок, а в мыслях по-прежнему видел свои картины, и апельсиновый сок покрывал лбы его святых, золотой пот, но поскольку кожура отделилась с негромким звуком, на свет из-под острых пальцев выглянул плод.
Скрываться можно долго, подумал Эль Греко и почувствовал, как у него под мышками выступает пот, долго, пока не придет слава. Слава — это шлифованная линза над нашими творениями, она прожжет дыру, которая сфокусирует взгляды всего мира. Великий Инквизитор послал ко мне своего капеллана.
— Чего желает Его Высокопреосвященство от своего слуги? — спросил он и перевел взгляд на густо поросший волосами висок священнослужителя.
— Чтоб вы прихватили с собой свои рисовальные принадлежности, по поводу же всего прочего с вами уговорится домоправитель.
С тайным облегчением Эль Греко выкашлял задержанное дыхание и признательно улыбнулся гостю. «Одна беда сменяет другую», — подумалось ему.
— Я нижайше благодарю Его Высокопреосвященство за неслыханную честь, мне оказанную. — Он хотел и еще что-нибудь добавить, хотел в словах преклонить колена перед Севильей, но добавил всего лишь: — Я весьма удивлен.
Капеллан помешкал с долькой апельсина в руке, так мешкают с освященной остией перед высунутым языком человека, внушающего подозрения, потом, однако, съел дольку и кивнул:
— А я отнюдь не удивлен тем, что вы удивлены. Вашу живописную манеру, если сравнить ее с манерой Хуана Эль Мудо, можно признать весьма странной.
— Голос крови, — перебил его Эль Греко, — не забывайте, что я грек.
Священник — лет ему на вид было уже за пятьдесят — снова кивнул, как минутой ранее.
— А ваши родители, они прилежали расколу?
— Целый народ не может впасть в раскол, это священники, это пастыри… воздвигают границы, а потом их сносят.
Капеллан навострил уши, растопырив пальцы, слегка оттолкнулся от стола, его камышовый стул раскачивался на задних ножках, тростинки скрипели. Он повторил вслед за Эль Греко его слова, он пробормотал их, бросая взгляды на художника, но при этом не глядя на него. Потом более отчетливо, уже не бормоча, добавил:
— Когда целый народ отпадает от Рима, то даже и на младенца, едва вошедшего в разум, следует возложить ответственность за это. Или вы иначе о том полагаете?
Эль Греко усиленно замотал головой:
— По меньшей мере следует признать бесчеловечным, когда на костер отправляют несовершеннолетних.
С этими словами он встал. И капеллан встал тоже.
Тут в комнату вошел мальчик, Мануэль, и появление сына весьма порадовало Эль Греко, они поговорили о его задатках и склонностях, и когда капеллан спустя некоторое время прощался, он прежде всего благословил мальчика, который помог ему сесть в седло.
Когда железные подковы заполнили узкую теснину между домами, Эль Греко стоял посреди своей комнаты и растерянными губами отмерял в такт цокоту ямбы на своем родном языке — о, его родной язык был ближе свободному, затихающему вдали галопу, нежели весомые звуки испанского. Затем он беспомощно огляделся по сторонам, выписал на бумажке некоторые имена — сегодня он не хотел гостей — и послал слугу по дворцам Толедо, дабы тот отменил приглашение: Эль Греко заболел.
— Пусть придет только доктор Газалла, и пусть не приходит рано.
Лучше всего ночью сидеть с Газаллой в библиотеке, слуги тоже не должны видеть, что Газалла ночью был в гостях у Эль Греко. У них в роду есть привычка разговаривать во весь голос. Другому Газалле, брату врача, доктору теологии в Вальядолиде, сей громовой голос стоил жизни, Святая инквизиция не желает терпеть подле себя громовые голоса, но Газалла пусть придет. А Мануэлю чего надо? Отец носится с портретом Великого Инквизитора. За это время ему не след играть с ребенком.
— Ступай, Мануэль, где твоя нянька? Ступай, отцу надо в мастерскую.
Но и в мастерскую Эль Греко не идет. Пребосте и без него управится. Ему довольно бросить взгляд на глиняные, серохрупкие фигурки. А вот палитру он сам для себя составил. Эль Греко нажимает пальцами на глаза, тогда медленно вспыхивают звезды и круги и разбегаются во все стороны, это и есть его краски, в последовательности звезд, в хвосте комет, которые появляются всякий раз, стоит только нажать на глазные яблоки, да так, чтобы почувствовать боль. А добрая душа Пребосте обнаруживает эти краски лишь на картинах Эль Греко, бросив украдкой взгляд через плечо. Тогда у Пребосте делается глуповатый вид от его быстрой и тайной хитрости. Пребосте воспринимает краску как внешнюю сторону мира, весь мир представляется ему окрашенным, ну и ошибается же он, наш добрый гидальго. Пребосте способен повторить любого Греко, дайте ему только палитру да глиняную модель, но вот портрет Его Высокопреосвященства Ниньо де Гевара Эль Греко придется писать собственноручно, отправившись для того в Севилью, в первое предрождественское воскресенье. А рисовать можно лишь людей или святых, людей — такими, как они есть, святых такими, какими люди никогда не бывают.
Эль Греко припомнилась некая встреча. В Эскориале, из разверстого зева бесконечных коридоров вышли две черты, одна красная, другая черная. Красная была длинная, черная — короткая, красная словно катилась на колесиках, шаги ее под тяжелыми складками шелкового муара оставались невидимы, черная же прихрамывала и опиралась на посох. Это были Ниньо и Филипп. Они пришли, дабы посмотреть на его картину о мученичестве Святого Маврикия и о фивейском легионе, пришли как раз в то мгновение, когда он греческими буквами выводил на картине свое имя: Доменико Теотокопули — крэз. Имя это стоит на табличке, к которой тянется гадюка, словно вознамерившись его прочесть; нарисованная гадюка, свернувшаяся за камнем.
Филипп опускается в кресло, Эль Греко слышит все еще по-мужски сдержанный вздох, издаваемый королем, которого неотступно терзает подагра. А может, вздох относился к картине, которую король увидел в первый раз?
«Этим героям мы не в последнюю очередь обязаны своим престолом», — заговорил Филипп, но заговорил серьезно, без улыбки — ибо не признавал иронии там, где речь шла о королевском престоле. Словно не желая слушать слова короля, как показалось Эль Греко, кардинал потянулся к картине, после чего стекла его очков сверкнули на художника. «Змей, но почему же именно змей выставляет на свет табличку с вашим именем?» — «Простите, Ваше Высокопреосвященство, но змей не держит табличку с моим именем, он просто тянется к надписи с моим именем. Мое имя должно преградить доступ всякому злу к моей картине, ведь имя — это врата творения, зло же должно лежать перед вратами и страшиться». Кардинал утвердительно опустил веки за стеклами своих очков, словно поняв мысль художника, затем промолвил: «Нам думается, что имя человека не в силах положить предел злу, как мы можем сейчас наблюдать в разных странах Европы. Ибо само имя человека вызывает заклинаниями высокомерие, а высокомерие вызывает заблуждение, а заблуждение раздвоенность и тем — ослабление царства Божия». Филипп вздохнул, схватись за колени, но тотчас провел рукой по своим редким белокурым волосам. «Прошу прощения, Ваше Высокопреосвященство, — отвечал Эль Греко, — но мне думается, что человек, творящий некое произведение, должен быть преисполнен Бога, а потому имя его и есть заклинание Бога, как имена Ваших католических и апостольских князей, хотя, конечно, и не в такой степени». «Картину можно считать завершенной, когда она понравится также и нам», — вмешался Филипп, которому явно был не по душе этот разговор. По его знаку приблизились слуги, после чего обе черты, и красная и черная, удалились; до сих пор еще Эль Греко видит перед собой истертый бархат короля и переливающийся муар кардинала.
Происходило все это в Эскориале, перед завершенной картиной, теперь же он находится в Толедо, перед заказанной, и сердце бьется точно так же.
В этот миг Эль Греко проклинает свое славолюбие, исторгшее его из вольного воздуха Венеции и приведшее под сень Эскориала. Поистине не случайно Филипп повелел придать своему трезво-патетическому монашьему дворцу форму жаровни в память о сожженном на ней мученике Лаврентии, в день поминовения которого полководец Филиппа разбил французов. На этом заостренном коньке крыши поджаривается земной шар, смердит горелое мясо, и костры инквизиции отбрасывают свои всполохи на палитру, нет нужды придавливать пальцами глазные яблоки. Итак, ради трона, ради Филиппова трона принял смерть фивейский легион… однако Ниньо де Гевара подобное толкование не понравилось: нет и нет, легион отдал жизнь за апостольский престол.
Но находясь у себя в Толедо, в своей комнате, Эль Греко вслух засмеялся, и его бледное лицо налилось кровью от смеха. Змея перед именем — поистине лучшая выдумка моей жизни, она сливается с общим колоритом. Гадюка не должна раскрыть имя Эль Греко. А когда на картине будет стоять нарисованный Ниньо де Гевара, ни одной змее не понадобится впредь стоять под моим именем, он снова засмеялся, но на сей раз тише, ибо услышал возвращение слуги. Доктор Газалла вот уже неделю находится в Мадриде, доложил слуга. В Мадриде? Тогда он может быть только в Эскориале, ибо в Эскориале лютует подагра. Подагрой охвачена вся Испанская держава — король, армия, флот — все распухло, не сгибается, не способно двигаться. Какая могущественная болезнь, подумалось ему, болезнь, способная уложить в могилу целый век.
Затем поздней ночью — он все еще лежал без сна — в дверь постучали. Он сам пошел открывать. Завернутый в просторную накидку, вошел Газалла, и лишь достигнув библиотеки, он сбросил с плеч монашеское одеяние. Лицо его на блюде кружевного воротника было смятенным и бледным. «Его Величество позавчера умер». Книжные полки вдруг покосились, столы и кресла вдруг заскользили по полу, словно на сильно накренившемся корабле, Эль Греко широко расставил ноги. «Что теперь будет с нашим миром?» — хочется ему спросить, и он спрашивает. Доктор Газалла широко распахивает глаза: «Что, что вы сказали? А известно ли вам, что король произнес точно те же слова, когда я накануне остался с ним наедине, хоть и ненадолго? Что будет теперь с нашим миром?» Эль Греко повернулся к другу спиной, обратил взгляд к книгам и, словно бы читая сквозь переплеты, промолвил:
— Мое восклицание лишь доказывает, до какой степени мы все, несмотря на внутреннее сопротивление, убеждены в необходимости деспота. Вот уже мы провозглашаем в их же словах их незаменимость. Пора бы всем тем, кто про себя знает, что земля не есть центр вселенной, отказаться от мысли, что один человек может быть центром всего человечества. У нас совсем другой центр. И земля облегченно вздыхает после смерти властителя, даже если сей властитель был более терпимым, чем Филипп, — и слагает оружие, и снимает доспехи, и ожидание невероятного чуда распирает грудь державы.
— Чего нам ожидать? — мрачно пробормотал Газалла, после чего возвысил голос: — Я ненавидел Филиппа так же, как вы его ненавидите, но тот, кто собственными глазами наблюдал, как этот ненавистный умирает достойной короля смертью, все ему прощает. Филипп знал, сколь он ненавистен, он сказал мне: «Газалла, Наша подагра — это ненависть всей страны, но Мы уже привыкли к Нашей подагре, ибо она есть неотъемлемый удел властителя».
Эль Греко улыбнулся с горечью:
— Ох уж эти отважные короли, которые соперничают друг с другом из-за отпущенной на их долю подагры. Нет, Газалла, нет и нет, это все сплошь оправдания, которые призваны задним числом прикрыть собой тщетные усилия. Что кроме нагого отчаяния остается после смешных оправданий у смертного одра?
Газалла серьезно покачал головой.
— Вам не довелось услышать Диего, слугу Филиппа, не довелось увидеть, как этот самый слуга, перестилая ложе короля, споткнулся с его телом на руках. Вы не видели ни лица короля, ни лица слуги, а оба они были в это мгновение сплошная боль. И король еще пытался со стоном утешить своего слугу. «Полно, Диего, сказал он, полно, Мы уже созрели для могилы, тут небольшая встряска может только пойти на пользу». Этот слуга просидел одну ночь вместе со мной перед королевской опочивальней. Он знает больше, чем первый министр. Он знает даже, что последней строкой, которая была начертана рукой короля, стала Его королевская подпись под смертным приговором еретику. Подписывая, он застонал, потом поглядел на своего слугу. «Диего, человек полон скверны, и если он не научился ходить, держась за руку Господа, ему приходится потом учиться ходьбе, держась за руки друзей». Затем он помолился вместе с Диего и повелел тому прочитать символ веры. А под конец добавил: «Это не было предназначено для Нас, Диего, это предназначалось для тебя».
Эль Греко лишь отмахнулся:
— А на предсмертные содрогания своего безумного сына он любовался в глазок на двери арестантской камеры.
Доктор Газалла ответствовал:
— Взгляните на неподвижное солнце среди неба, точно так же стоит и великий король, допуская все, что происходит. Безумный инфант, который поглощает семь фунтов слив и запивает съеденное ледяной водой, после чего нагишом катается по каменным плитам пола, должен по всем законам природы, короче, по воле Божьей непременно умереть!
Эль Греко усмехнулся:
— По всем законам Ниньо де Гевара вы тоже должны бы умереть, дорогой Газалла, ибо ваша новая премудрость касательно солнца и находящей лишь в законах природы свое выражение Божьей воли ей-же-ей опаснее, чем семь фунтов сливы и ледяная вода в животе у Дон Карлоса. Предостерегаю вас, тем более что ваше имя и ваша кровь уже подверглась единожды очищению огнем Святой инквизиции; не забывайте, что Филипп представлял тогда Центр солнца, который не только взирал…
Газалла отмахнулся и запустил пальцы себе в бороду. Ведя далее свои речи, он дергал за нее с такой силой, что голова у него качалась:
— Мой брат Агостино умер в Вальядолиде на костре инквизиции, Филипп же — от подагры. Будь мы бессмертны, не бывать бы и тяге к истине. Краткость отмеренной нам жизни придает человеку активность, и он тщится увековечить исповедь веры. Блажен тот, кому удалось смертью своей остаться на все времена таким вот исповедником. Филипп воздвиг Эскориал, папа — собор Святого Петра, а за вас исповедуются ваши картины…
— Да, да, — и Эль Греко привстал с места, — я исповедуюсь в своих картинах. Я исповедую ту мучительную дугу, которая соединила Эскориал с собором Святого Петра, она и послужит нимбом на портрете Ниньо де Гевары, и людям, которые будут жить после нас, покажется более сносным их страдание.
Шея Газаллы вытянулась над тарелкой кружевного воротника.
— Вы что, всерьез?
Эль Греко засмеялся, довольный.
— Ну и времена же мы переживаем, коль скоро мои слова побуждают такого человека, как вы, задавать подобный вопрос. Или, по-вашему, у Великого Инквизитора должно не хватить духу, дабы предстать перед грядущими временами на портрете?
Газалла в свою очередь засмеялся:
— Почему бы и не так? Вы получили заказ не только серьезный, но и весьма опасный, как мне кажется. — И добавил с прежним удивлением: — И как это вам удалось снискать подобную благосклонность Ниньо де Гевары?
— О, это та же самая благосклонность, которой пользуется зеркало на службе у безобразной женщины.
Глаз Греко подмигнул со всей своей критской хитростью, но тяжелое верхнее веко прикрыло эту хитрость налетом печали, свойственной человеку, уставшему от чрезмерного и слишком пристального вглядывания в лица других людей.
Газалла отреагировал на это подмигивание, но не устало, а с презрением, между щелками век видно было, как бегают его зрачки.
— Кто намерен еще пожить, тот пусть научится лгать.
Эль Греко отмахнулся худой рукой и прислушался к звукам, доносящимся из раскрытого окна. Словно приглушенный зевок ночи пророкотал вдали гром; тяжелый и неподвижный воздух заполнял пространство между ними.
— Нет и нет, Газалла, я должен бы и без этого владеть искусством лжи, ибо я родом с Крита; я мог бы принять из рук сервитов и кармелитов свой наплечник и при случае давать Ниньо возможность пронзать взглядом сии лохмотья, я мог бы сослаться на вполне благочестивые картины, которые Пребосте создавал с помощью моей палитры, я мог бы поджать губы подобно Иниго из Лойолы, мог бы сочинять благочестивые вирши подобно Лопе, а уж некоторые места из Аквинского я просто знаю наизусть… — Но тут Газалла подхватил:
— Вы даже могли бы вступить в братство Святой инквизиции.
Оба засмеялись неслышно, и лица их при этом остались неподвижными. Затем Газалла с угрожающим видом вскинул голову.
— Вы тут помянули Фому, тогда уж вспомните заодно, что одна-единственная цитата из него, из Фомы, нашего ангелоликого учителя, может отдать вас в руки Святой инквизиции, стоит Ниньо, — последние слова он произнес тоном насмешливым и в то же время презрительным, — хоть раз в свободном переложении помянуть мысль Фомы о том, что человек должен повиноваться лишь своей совести, что совесть наша должна держаться того, что признается нашим умом как содержание истины. Мой брат Агостино умер не столько как последователь Лютера, сколько как последователь Фомы.
И новый удар грома, ближе, продолжительней, словно то якорная цепь выкатилась из глубин ночи, заставив дрожать оконные стекла. Но лишь Эль Греко услышал этот гром, Газалла же был слишком занят своим гневом и своими мыслями. Он воскликнул:
— Но воля верующего должна приспосабливаться к Святой инквизиции, ибо от необходимости вертеть головой во все стороны шеи всех завернуты как гайки, спины всех согнуты, сны всех наполнены пляской огня. И коль скоро мы хотим жить, мы выучимся и лгать.
И снова Эль Греко отмахнулся вспугивающим движением руки.
— А они разве живут? Эти благочестивые церковные муравьи толкуют лишь о вечной жизни, чтобы тем самым хитроумно продлить свою не столь вечную.
Газалла хлопнул себя по коленям:
— Чего ради мы остаемся тогда в этом плену, когда на свете есть свободная Венеция?
Сверкнувшая поблизости молния озарила их лица, и Газалла испугался глаз Эль Греко.
— Крит, Крит, — пробормотал Эль Греко и поднялся с места. — Нет, нет, — проговорил он далее твердым, ледяным голосом. — Идемте, Газалла, выйдем под грозу.
Газалла отговорился усталостью.
— Вы просто боитесь, — угрожающим голосом произнес Эль Греко.
Тогда Газалла набросил свою накидку и последовал за ним прерывистым шагом. Узкие улочки были наполнены громом. Теперь Газалла шагал торопливо, словно завидел перед собой какую-то цель. Широкие всполохи молнии освещали на продолжительность двух шагов искрошившиеся ступени. Они шагали сквозь ночь и хранили молчание. Небо было выжидательно темным, пока в очередной раз не распахивало глаза страшным движением. При этом Газалла всякий раз закрывал лицо, а Греко знай шагал дальше, и по развалинам, озарявшимся светом, пробегал его спокойный и пытливый взгляд.
Они не знали, куда, собственно, идут, настолько путь их казался лишенным всякой цели и всякого смысла. Лишь заслышав голос Тахо, лижущего скалистые берега, они поняли, что дорога заманила их к воде и к глубине. При очередном ударе грома они обратились лицом назад, к горе, словно чего-то ждали, словно гром с вершины повелел им обратить лицо к горе. Но они вглядывались в клубящуюся тьму, имея за спиной яростный рокот волн, а под раздувающимися полами одежд — ветер, тысячеруко их ощупывающий. Тут позади и над их головами полыхнула она, молния. Они не увидели ее собственными глазами, они видели лишь беспокойную гряду облаков, ослепительно белых, разорванных ветром до возникновения черных дыр, а гром словно явился из-под облачного свода, свод обрушился с ревом, и тьма поглотила все — кроме картины в глазах Эль Греко. Ее он до сих пор видел перед собой: узкую, сбегающую к воде стену, словно гребень горы, островерхую башню, словно молитвенно сложенные руки земли, дворец, несокрушимый, непокорный, но, однако ж, пригнувшийся, и, наконец, дома, желтые, но с пустыми, черными глазницами окон.
Когда по земле резко застучал дождь, Газалла вздохнул:
— Хотел бы я знать, чего мы здесь стоим, когда другие люди либо молятся, либо спят. Ведь когда небо предстает столь грозным, ничего лучше и придумать нельзя: либо молиться, либо спать.
— А назвали вы бы все это таким грозным, когда б оно ничем не грозило вам, ни вам, ни кому другому? — спросил Эль Греко.
Газалла отрицательно помотал головой.
— Нет, тогда б я назвал это просто красивым.
— О, Газалла, — и Эль Греко звонко рассмеялся, — о, Газалла, я нарисую эту картину, и мои нарисованные молнии никого не убьют, при виде моей картины никто не подумает о том, что молния убивает, и, однако ж, это изображение сочтут страшным, потому что человек страшится величия. Страшен Бог, а не смерть, не Ниньо и его присные.
На другой день Эль Греко прошел к себе в мастерскую и начал воссоздавать на полотне ночной облик, в котором предстал перед ним Толедо. Пребосте хранил молчание и работать не мог.
За неделю до первого адвента Эль Греко верхом отправился в Севилью, для начала приведя в порядок домашние дела и поручив заботам друга Газаллы жену и сына.
Эль Греко постучал у дверей кардинала, как раз когда колокола севильского собора заблаговестили к вечерне. В комнате служек стоял непременный стол для шапок, и весь дом складывал сюда свои головные уборы. При виде их, громоздящихся у ног распятия и осененных балдахином кардинала, чья круглая шапочка подобно красному солнцу висела на стене поверх всех остальных, Эль Греко невольно усмехнулся, хоть и не первый раз доводилось ему бывать у князей церкви.
«Живущий под кровом Всевышнего, под сенью Всемогущего покоится», — пришло ему на ум, кстати же и подоспело время заключительной молитвы «Ибо он избавит тебя от сети ловца, от гибельной язвы». Теперь его шляпа заняла место между шапками слуг. Видно, такой уж был обычай в Севилье, ведь все мы слуги во имя Господне: «Перьями своими осенит тебя, и под крылами его будешь безопасен».
Следующая комната все для тех же головных уборов была чиста, как бывает чиста душа человека после исповеди, человека, который не имеет более ничего от мира сего, но еще и ничего — от небес. На столе с высокими ножками перед черным распятием — здесь все было высоким и узким: стены, ножки стола, крест — лежала красная шапочка кардинала, такая же узкая и высокая, расширяясь кверху четырьмя закругленными зубцами и оттого напоминая розу ветров, — он повелевает ветрами, он, Великий Инквизитор. И выходит, что обладатель шапочки сейчас дома. Значит — вперед. И Эль Греко вознес молитву: «Не убоишься ужасов в ночи и стрелы, летящей днем».
В секретарской над стопкой бумаг воздвигся капеллан, тот самый, что приезжал к нему в Толедо. Вернулся он скоро. Его Высокопреосвященство повелел Доменико Теотокопули явиться завтра поутру для работы. Ночлег ему приготовлен у братьев-доминиканцев. Капеллан передоверил его попечению слуги, слуга — привратнику, привратник подозвал уличного мальчишку, чтобы тот показал ему дорогу, но Эль Греко и сам знал Севилью, а потому и поехал к месту своего ночлега.
Принимая его на другое утро у себя в библиотеке, Ниньо де Гевара облачился в лиловые цвета адвента. На возвышении у окна разместился мольберт — его уже ждали. Эль Греко отвесил тройной поклон, первый — у дверей, второй — на середине комнаты и третий — когда целовал рубин на руке у кардинала. Камень не имел цветов адвента, камень был красен, как засохшая капля крови на суровой руке хозяйки, которая небрежно помыла руки после того, как обезглавила курицу. Зимнее сукно кардинала источало запах камфары, по всей видимости, его совсем недавно достали из сундука. Эль Греко нашел, что этот запах как нельзя больше соответствует лицу Ниньо де Гевары. В остальном же запахи ничем не отличались от обычных для библиотек запахов. Пахло пылью, бумагой и чернилами.
Облобызав рубин, Эль Греко выпрямился и взглянул кардиналу прямо в глаза. Но увидел он лишь черную оправу очков — как решетка, защитная решетка над цистернами для пресной воды, над детьми и зверьем, словно на Крите, на его возлюбленном Крите. Ему послышался в эту минуту голос матери, ее ласковое предостережение: «Не поднимай решетку, Доменикос, не то придет отец с розгой…»
— Мы рады, Теотокопули, видеть вас в добром здравии!
Голос у Ниньо де Гевара был глубокий, грудной, хотя рождался не в груди, а где-то в голове, иногда — в носовой полости, иногда — в горле, не акцентированный, равномерный, холодный.
— Благодарю, Ваше Высокопреосвященство, за честь и за дарованную мне милость по мере моих сил сохранить Ваше изображение для грядущих поколений.
— Для церкви, — поправил его кардинал и сел.
Эль Греко принялся за работу. Кардинал позвонил. Вошел капеллан.
— Шапочку, — прошептал Ниньо.
Шапочка, — напряженно думал про себя Эль Греко, корона, роза ветров, которая придает безволосой голове угрожающе законченные очертания, растопырив во все стороны свои закругленные зубцы.
Первый час кардинал просидел молча, читал. А Эль Греко терпеливо и настороженно ждал. Свет есть одеяние предметов, он может укрыть их, а может и обнажить. У каждого лица есть тысяча лиц, но действительно лишь одно. И пусть Ниньо продолжает читать. Эль Греко выглянул из-за своего мольберта — как из укрытия. Порой он проводил черту — но лишь ногтем большого пальца.
— Мы, однако ж, слышали, будто вы очень быстро работаете, — сказал кардинал, не поднимая глаз.
— Да, когда мы ухватим правильную нить.
Кардинал поднял глаза. Вот и Эль Греко сказал про себя «мы», он настолько углубился в поиски этой самой нити, что удвоил себя, что превратил себя в некое число. Или кардинала просто рассмешили слова о нити? Может, эта улыбка и есть его лицо, эта складка, которая несколько сдвигает к щеке седую бороду и прокладывает глубокую борозду между петлями, на которых держатся дужки очков? О нет, эта улыбка была лишь пряной приправой к блюду, и на вкус она была не как сладость, а как, скажем, серый молотый перец; в самом Ниньо не содержалось ни грана сладости, это была квассия, горькое дерево, твердое, сухое, без корешка, просто палочка. А рот широкий, — заметил Эль Греко, — очень даже широкий, но борода это скрывает, а вот нижняя губа тонкая, борода оставляет свободным клочок кожи, из-за чего нижняя губа тоже кажется широкой, такая же губа была и у опочившего Филиппа, но у Ниньо и вообще нет губ, борода обманывает.
— Мне было бы очень приятно, если бы Ваше Высокопреосвященство пригласили в комнату чтеца, — сказал Эль Греко. Он хотел взглянуть на слушающего Ниньо. Кардинал позвонил.
— Житие Святого графа Оргаса, — повелел он, и капеллан начал читать.
Эль Греко вслушался. Теперь он не работал. Лишь провел ногтем большого пальца несколько линий по чистой поверхности. Капеллан же читал: «Едва блаженный граф Оргас усоп и благородные рыцари среди ночи собрались у часовни, дабы предать земле его тело, над головами собравшихся разверзлось небо, из облаков выступили на свет Святой Отец церкви Августин и Святой Великомученик Стефан и опустили тело покойного в гробницу. Благочестивое смятение и священный трепет охватили собравшихся священнослужителей, равно как и дворян, все они начали восхвалять отменные добродетели усопшего графа, который при жизни всеми силами своими и всем состоянием служил церкви, и вот теперь телу его небеса воздали такие почести, каких мало кто сподобился из живущих на этой земле».
Здесь кардинал перебил монотонную настойчивость чтеца:
— Если Нам не изменяет память, вы живописали это чудо?
Эль Греко утвердительно кивнул.
— Внимание Вашего Высокопреосвященства к моим картинам для меня высокая честь.
Ниньо де Гевара тихо повторил слова из повествования о чуде: «Благочестивое смятение и священный трепет охватили собравшихся…», затем добавил, уже от себя:
— Однако на вашей картине Мы не находим ни благочестивого смятения, ни священного трепета. Наверху вы рисуете разверзшиеся небеса, внизу размещаете святых среди людей, причем на лицах у ваших грандов нельзя найти ни малейших следов даже простого удивления.
Ноготь Эль Греко перестал царапать холст, вместо ответа он провел первый штрих. Быстрая дуга схватила глаза Великого Инквизитора, скрытый, отдаленный покамест вопрос в постанове головы, во взгляде искоса. Потом Эль Греко заговорил — а его грифель скрипел и потрескивал в такт словам — заговорил из-за мольберта, открывавшего взору лишь его правый, прищуренный ради остроты зрения глаз.
— Ваше Высокопреосвященство, чудо не вызывает у меня удивления, у Бога все возможно, как учит нас Святая церковь, явись здесь, перед нами, ангел, который начал бы водить моим грифелем, меня и тогда не охватило бы благочестивое смятение…
— И священный трепет тоже нет?
Голос Ниньо де Гевары, казалось, охватывает скрытую плоскость картины, лишь Эль Греко остался там, где он был, и отвечал так:
— Ангелы суть добрые духи, они не должны нас пугать.
В ответ Великий Инквизитор, тихим голосом, словно размышляя над сказанным:
— Но ведь ангелы неизменно возглашают: «Не бойтесь».
Эль Греко наколол грифелем место для глаз, и таким же острым оказался и его ответ:
— Это глубинное требование Евангелия, которое само по себе является благой вестью, это вечный призыв небес: «Не бойтесь».
Тогда Великий Инквизитор спросил, словно ждал совета:
— А как же тогда быть со страхом Божьим, который есть начало всей мудрости?
Эль Греко, столь же безобидным тоном:
— Именно начало мудрости, нижняя ее ступень.
— А остальные ступени?
Эль Греко встал, развел наподобие щипцов большой и указательный пальцы, словно желая измерить голову кардинала, и лишь после этого ответил:
— Остальные ступени суть свобода, радость и любовь.
Кардинал подал знак капеллану и тот вышел.
— Тогда последний вопрос, господин Доменикос Теотокопули, — он взял со стола водяные часы и подержал их на свету, — один вопрос: на какой ступени находитесь вы… — голос вопрошающего становился все отдаленнее и беззвучней, — пребываете ли вы у начала мудрости или успели подняться выше? — И, поскольку Эль Греко не отвечал, повторил кратко и, можно сказать, утомленно: — Вы ведь не боитесь?
Лоб Эль Греко чуть поник, широкие верхние веки, грозившие совсем закрыть глаза, делали его лицо старым и усталым, хоть и было ему всего пятьдесят лет. Он лишь коротко помотал головой и подошел к своему ящику с красками. Когда он бросил на палитру мазок кармина и потом мазок киновари, кардинал снова заговорил:
— Красный цвет? Но Мы ведь облачены в фиолетовый цвет, как и положено перед адвентом.
— Вашу шапочку и Ваш омофор я напишу красным, Ваше Высокопреосвященство, пурпурно красным, лицо Ваше — бледным, ворот и стихарь — белым, а фон — темным, как повелел мне Господь ради истины.
Вот тут Ниньо де Гевара был и в самом деле удивлен и даже возвысил голос:
— Господь повелевает цветом?
Эль Греко повторил свои слова и подтвердил:
— Да, Ваше Высокопреосвященство, ради истины.
— С какой же истиной вы сообразуетесь, когда заменяете фиолетовый цвет на красный, а светлый фон — на темный?
— С той самой, которую возвестил Господь, с той, что светит от восхода солнца до заката, и открывает глубокое и сокровенное, и знает, что таится во мраке.
Кардинал бросил взгляд на его напряженно повисшие руки и промолвил:
— Черное и красное — что же это открывает?
Теперь Эль Греко целиком вышел из-за мольберта, и голос его не дрожал, хоть и был очень тих:
— Огонь среди ночи.
Великий Инквизитор чуть заметно склонил голову, все его движения были медлительны и почти незаметны, как новые проявления его неподвижности, и поглядел на Эль Греко снизу вверх.
— Вы подразумеваете своей картиной Святую церковь?
Эль Греко кивнул, но теперь его охватила дрожь, и он кивнул снова и взмолился, чтобы присутствие духа его не покинуло, чтобы этот кивок не возвестил о его предательстве, затем продолжал с прежней дрожью:
— Она обернулась кровавым огнем, Ваше Высокопреосвященство!
Великий Инквизитор встал со своих кресел:
— У церкви много врагов, — спокойно сказал он, после чего добавил, что завтра, в то же время, он снова будет готов. Когда Эль Греко целовал перстень, он услышал далеко над собой зажатый голос де Гевары:
— Сегодня пополудни от места вашего ночлега отправится процессия Святой инквизиции, поглядите тогда и взвесьте в сердце своем те слова, которые будут на знамени процессии явлены миру. Известны ли вам эти слова?
Эль Греко кивнул и ответил:
— Два этих слова суть два глаза Святой церкви, да не ослепнет она ни на один из них.
Он отвесил поклон и спиной направился к двери. Даже не существуй ранее это требование этикета, он бы сам его выдумал. Теперь же, когда он уже шел по улицам, он по-прежнему ощущал у себя на спине взгляд этих глаз, этих холодных, неподвижных, темных глаз.
Он не пошел в трапезную, чтобы пообедать, он сидел у себя в келье, сидел на своем топчане, праздно положив руки подле себя, тыльной стороной ладони кверху. Он поглядел на свою правую и на свою левую руку и увидел, что обе они пусты. И голова его склонилась к левому плечу.
Полуденный час в келье у братьев-доминиканцев может быть до того тих, что человек способен в этой тишине расслышать биение собственного сердца. Достаточно задержать дыхание, чтобы услышать этот глухой неумолчный звук, разве что одновременно будет слышно постукивание в изъеденной древоточцем подставке для молитвы, хотя это звук более высокий и не столь равномерный. Эль Греко прильнул ухом к подставке и за этим занятием забыл про глухой стук своего сердца. Здесь стучало совсем другое сердце, возможно, сердце Мануэля, его маленького сына, или старое сердце его жены, или сердце Газаллы, который испытывает страх, — попробуй не испытать, когда ты единожды через тело своего брата ощутил огонь и пытку. Он выпрямился и начал ходить кругами. Кряхтение расшатавшихся половиц заполнило крохотную келью. Он начал отыскивать еще не расшатавшиеся и потому бесшумные половицы, вернее, искали его возбужденные ноги. А что если я прямо сейчас поскачу в Толедо, а оттуда с Мануэлем и его матерью поскачу дальше, — Газалла поехал бы с нами в Венецию, — он остановился, улыбаясь, он увидел перед собой этот бесшумный и в то же время столь оживленный город. Если я брошу все как есть — а что именно «все»? Что ты бросишь таким образом на произвол судьбы? Книги, множество книг, дом, созданный по твоим собственным планам, множество домов, созданных по твоим планам, ковры, столы, шкафы, всякая утварь — ну и картины, в Сан Томе — «Погребение», в Эскориале — «Фиванский легион», в соборе — «Совлечение одежд», да, именно совлечение, а что еще человек может бросить, кроме своих одежд, жизнь нага и всюду одиночество. И, значит, человек не может бросить решительно ничего. Может, податься на Крит, чтобы круг замкнулся именно там? И снова заскрипели половицы, и снова ноги его продолжили поиск, покуда под окном у него не раздалось пение псалмов.
Он застыл на середине комнаты, он не стал подходить к окну. Ему была хорошо знакома пятнистая, черно-белая змея процессии доминиканцев, эта распевающая псалмы сороконожка, знакомы ему были и слова на знамени, несомом во главе процессии, опасные слова, что глядели на идущую следом процессию, два блестящих глаза misercordia et justitia, глаза церкви, и не приведи Господь ей ослепнуть хоть на один глаз. Вот что он сказал Великому Инквизитору. Он хорошо знал бледные лица кающихся и ослабевших еретиков, что следовали за монахами, предводительствуемые распятием, которое глядело на них и простирало над ними руки. Этот ряд был длинней, чем ряд упорствующих в своем грехе, однако лица закоренелых грешников, точно так же предводительствуемых распятием — разве что их распятие было обращено к ним спиной, — эти лица были не белые, а покрасневшие «от ночного огня». Misercordia et justitia, милосердие и справедливость, сверкающие глаза, чьи взоры проникали вдаль, до того самого места, где шествовал со своим капелланом Великий Инквизитор, предводитель бесконечной процессии благочестивых, которые на сегодня еще могли мнить себя спасенными и взысканными милостью наблюдать за происходящим. Но когда сороконожка проголодается, она способна укусить себя за свой собственный хвост, ибо из запаса любопытствующих благочестивцев она создаст себе новые возможности движения. О, ему хорошо знакома эта процессия, и он не станет подходить к окну, чтобы поглядеть на нее. Любопытство толпы обеспечит сопровождением даже палача, нет и нет, он не подойдет к окну.
Эль Греко издал крик. В проеме окна, расположенного в довольно низком втором этаже монастыря, проплывали мимо куклы, укрепленные на шестах в высоких, расписанных черными буквами бумажных колпаках, куклы, изображавшие души умерших в подземелье, души не вынесших пытки еретиков, оцепенело и четко проплывали они на облаке псалма «Помилуй меня, Боже, по великой милости твоей и по множеству щедрот твоих изгладь беззакония мои». Эль Греко начал считать их пальцем, словно число и было их именем, но и шестой и седьмой в окне хоть и глядели прямо перед собой, повторили в воздухе небольшой изгиб дороги, по которой двигалась сороконожка, — эти непокорные оставались покорными и после смерти — после чего исчезали.
Эль Греко упал на колени. Он знал, что и на улице, и на площадях многие так же упали на колени, хотя и по-другому, чем он. Те, кто преклонял колена на улице, сознавали угрозу, которую несли им взгляды живых, несла черно-белая сороконожка. Для него же угроза заключалась в неподвижности и упорядоченности мертвых, убитых, обернувшихся куклами, лишенными души по воле Святой инквизиции. И он растянулся на полу, а когда уснул, слюна, бежавшая у него из рта, увлажнила половицы, которые больше не скрипели.
Вот он и позабыл лошадь, жену, сына и свой дом в Толедо. Во сне он видел окно, светлый, забранный решеткой квадрат, но квадрат вдруг обернулся кругом, а решетка — оправой для очков. Вот мимо этого круглого окна, подрагивая на закругленном шагу, проплывали куклы в высоких колпаках, и поток их не иссякал, но он все глядел и все считал, и числа стали именем для кукол, он же спокойно поджидал, когда сможет наконец произнести свое имя, представляющее собой непомерно высокое число. Но свое имя он не произнес.
Один из послушников так и обнаружил его на полу. Просыпаясь, Эль Греко увидел черную полосу наплечника на белом изобилии рясы, по тусклости белого цвета и глубине черного он угадал время дня: было еще совсем не поздно, вот только день приходился на середину декабря и в трапезной перед ужином были зажжены свечи.
Брат выразил свое беспокойство из-за того, что господин Доменикос не приходил к обеду.
— Или вы держите предрождественский пост?
Эль Греко лишь устало кивнул в ответ.
— Тогда вы, верно, хотите, чтобы вас разбудили ко всенощной? — После этих слов он добавил, с гордостью, но таинственно: — Господин кардинал, чей портрет, как я слышал, вы пишете, всегда бывает у нас ко всенощной, каждую ночь, в облачении простого священника, он суровый господин, а еще говорят, что он святой.
Эль Греко быстро поднял голову и поглядел на словоохотливого брата взглядом, которого тот не понял; надумай брат таким же манером взглянуть на себе подобного, тот бы и вовсе счел его взгляд глупым. Впрочем, художники — люди особой породы, глядя на какого-нибудь человека, они часто думают о чем-нибудь постороннем. Эти мысли проносились в голове у послушника, когда он уходил, а еще он дивился на благочестие художника, который и пост держит, и разбудить себя просил ко всенощной.
Однако в ту ночь кардинал так и не появился. Отец приор долго ждал его, потом начал службу.
Эль Греко сидел на клиросе и тоже ждал, продолжал ждать, когда уже завели хвалебное песнопение и братья покинули клирос, лишь он остался на прежнем месте и все еще ждал кардинала, ждал завтрашний день. Он боялся незаметно уснуть. Правда, человек выспавшийся сильнее, но зато он мягок и нерешителен, во сне человек забывает, решимость его слабеет, и увиденный сон манит к земле и к жизни. Словом, он не хотел спать.
«Братие, трезвитесь и бодрствуйте».
Когда назавтра поутру Эль Греко переступил порог кардинальского дома, лицо его было бледным, невыспавшимся до стеклянной прозрачности кожи, до болезненного напряжения всех складок.
Капеллан, однако, сообщил ему, что, хотя ночью у господина кардинала случился сильнейший желчный приступ, он все же намерен принять господина Теотокопули, хотя и не вставая с постели. После чего капеллан препроводил его в опочивальню кардинала. На монашеском ложе под красным ковром недвижно лежал больной. Комната была высокая, белая, холодная. Эль Греко, ощущая каждую тень, каждую грань на собственном теле, порадовался безысходности этих покоев, отнюдь не вызывавшей у него отчуждения. Он лишь подумал, что каждый сам избирает себе причитающийся ему удел на этой земле.
— Я потрясен, Ваше Высокопреосвященство, — сказал он после того, как кардинал его приветствовал. Опершись на локти, Ниньо де Гевара медленно приподнялся. На нем была темно-серая туника, голова без шапочки предстала обнаженной, теперь он выглядел как обычный старый мужчина, который, всеми покинутый, страдает у себя в комнате. И однако же не совсем как мужчина, несмотря на наличие бороды, — почувствовал Эль Греко. Он не причастен любви. Тело дано ему лишь за тем, чтобы нести на себе голову и пурпурное одеяние, он даже чреву своему не прощает, что оно испытывает голод и совершает низменные отправления. Интересно, а как часто он принимает ванну, — думает Эль Греко, послушно опускаясь на указанную ему скамеечку. Он обоняет тело де Гевары, похоже на квассию, горькое дерево. Это тело, которое никогда не бывает грязным и никогда не бывает омытым.
Кардинал надел очки и коротко, испытующе глянул на Эль Греко.
— У вас невыспавшийся вид, — сказал он и вздохнул, оглаживая рукой свое тело, скрытое под одеялом. Лицо у де Гевары было желтое, как шафран, а глаза — небесно-голубые, отличное настроение, — подумал Эль Греко, после чего произнес:
— А у Вашего Высокопреосвященства вид еще более невыспавшийся.
Кардинал согласно кивнул:
— Нам нужен врач. В Севилье плохие врачи.
— Вы им не доверяете? — спросил Эль Греко. Потом он обхватил руками колени, чтобы так, наклонясь, задержать в глубине своего тела скрытую усмешку.
Очки кардинала сверкнули, кроме очков, ничего не было видно.
— Мы сказали, что в Севилье плохие врачи, вы знакомы с хорошими врачами, кого бы вы посоветовали Нам?
Эль Греко закрыл рукой глаза. Что это все значит? Он все время держал в уме одно и то же имя. Вот когда это имя проникло в него, он и закрыл рукой глаза, а сам думал: Газалла, думал про мертвого и про живого, про врача и про доктора теологии, про братьев Газалла думал он, про обоих сразу.
— Его католическое Величество незадолго до своей смерти призвал к себе в Эскориал доктора Газаллу.
Без малейшей паузы кардинал спросил:
— Вы знаете доктора Газаллу?
Эль Греко кивнул:
— Мы друзья.
И оба они, каждый со складкой между бровями, долго глядели друг на друга.
Наконец кардинал заговорил:
— Мы тоже думали про доктора Газаллу. У этого семейства умные и непокорные головы.
И потом, сняв очки с глаз и медленно стянув петли с ушей, он откинулся назад, вздохнул, подал Эль Греко свои очки, с тем чтобы Эль Греко положил их на столик.
— Пригласите ко мне доктора Газаллу, — спокойно промолвил он, — а через несколько недель снова посетите меня.
По письму Эль Греко Газалла немедля явился в Севилью. Когда Эль Греко бесцельно мерил шагами Соборную площадь, ему послышался в полуденной тишине стук копыт, он обернулся и увидел всадника. Он увидел его со спины и по складкам плаща на узких, высоких плечах узнал друга.
— Газалла, — тихо окликнул он, и окликнутый, заслышав свое имя, остановил коня.
Они стояли перед французской пекарней, а всадник успел проголодаться, но он не замечал ни аромата свежего хлеба, ни наперченного паштета, он лишь внимал шепоту Эль Греко — из-за проходивших мимо людей они должны были говорить шепотом. Газалла внимательно слушал и разглядывал при этом запыленные кружева своей сорочки, что торчали из-под рукавов плаща. Потом он медленно оборвал кружева и бросил их на дорогу.
— Не следует ли мне теперь испытывать страх из-за той чести, которую оказывает мне Великий Инквизитор?
Тут Эль Греко заговорил громче:
— Самое главное, не оказывайте ему чести, испытывая страх перед ним.
На это Газалла ответил очень тихо:
— Верно, потому что он доверил мне свою жизнь.
Но уж на это Эль Греко не пожелал отвечать среди Соборной площади, он увлек его за собой и заговорил лишь у себя в келье:
— Не так, Газалла, не так, как вы говорили перед паштетной. Вы врач, и кардинал доверяет вам. Сдается мне, ваша слава, приведшая вас в Эскориал, подвинула и его доверить вам свою жизнь. И он надеется, что вы не поквитаетесь с ним за жизнь брата, да, именно на это он и надеется.
— Он рассчитывает на благородство своего врага? По какому праву? — задохнулся Газалла.
Тут Эль Греко улыбнулся своей опасной улыбкой.
— Друг мой, идите же и исцелите его как можно скорей, дабы я мог завершить его портрет, как повелел мне Господь через истину. — И, немного погодя добавил: — Вы знаете, убивать инквизиторов не имеет никакого смысла. Единственное, что нам дано, — это запечатлеть лица сих поносителей Христа.
Газалла слушал его вполуха. Он никак не мог опомниться:
— Каким же надо быть наглецом, чтобы взять в целители собственного врага! Тем самым он взывает к моей гордости, моей чести, моему чувству долга. И он прекрасно знает, что тем самым заклинает все мои силы, все мои знания, все мое искусство. Ах, быть бы мне в эту ночь не Газаллой, а кем-нибудь другим!
Ввечеру, прежде чем отправиться к больному, он сказал:
— Теотокопули, а известно ли вам, что нынче ночью моему брату Агостино сравнялось бы шестьдесят пять лет?
После чего, в упор устремив взгляд спрятанных под морщинистыми веками глаз на Эль Греко, добавил:
— А как по-вашему, сколько лет кардиналу?
— Да столько же, — отвечал Эль Греко и угрожающе поднял брови. Тут Газалла махнул рукой и поднял свой ящичек с инструментами, в котором что-то тихо звякнуло.
— Не тревожьтесь, вы сможете дописать свою картину! Ибо расчет Великого Инквизитора вполне верен. Ему известно, что еретики нашего пошиба предстают пред ликом Господним, что мы безопасны, как быки, когда над нами тяготеет ярмо долга. Вот видите, я больше не боюсь!
Эль Греко слышал еще, как бренчат шпоры и склянки в ящичке, когда Газалла спускался по лестнице. Получался двойной звон, воинственный и мирный, и размашистый шаг Газаллы превращал его в нечто единое.
На следующую ночь, когда Эль Греко без сна мерил шагами свою келью, осторожно ступая на помеченные места с тем, чтобы не скрипели половицы и никто не проснулся от шума, Газалла вступил в опочивальню недужного кардинала. Несколько свеч горело над ложем и на столе. Их отсветы волнами пробегали по лицу больного, которое напоминало маску, крупнопористую и желтую, и казалось высеченным из ракушечника. Кардинал движением руки удалил из опочивальни прислужника и капеллана. И предложив врачу сесть, он тихо сказал, что очки ему не нужны, не глянул на вошедшего и заговорил, ни к кому не адресуясь, в воздух:
— Как далеко зашла ночь, доктор Газалла?
— Ваше Высокопреосвященство, соборные часы совсем недавно пробили одиннадцатый час.
— Одиннадцатый час, — повторили из подушек. И, без перехода:
— Как поздно уже. А когда вы прибыли?
— Часа тому примерно четыре назад, Ваше Высокопреосвященство.
— И вы не поспешили к Нам? Вы были у Эль Греко?
Холодным и твердым голосом Газалла утвердительно ответил на этот вопрос.
И снова кардинал, без всякого перехода:
— Согласны вы исцелить Нас или нет?
Газалла не глядел на кардинальское ложе, он глядел прямо перед собой, словно находясь под открытым небом. И голосом, словно пришедшим из дальней дали, он проговорил:
— В Вальядолиде Ваше Высокопреосвященство сделало выбор в пользу справедливости.
— Как только Нас излечат, Мы снова станем слугой справедливости.
В покоях слышалось лишь дыхание Газаллы, который потирал крылья носа, дыхание же больного оставалось спокойным, как и всегда.
— И сии слуги справедливости ожидают встретить в своих врагах слуг милосердия?
Голос Великого Инквизитора приобрел чуть язвительную окраску:
— Так Мы и предполагали: вы не желаете Нас исцелить, вы не хотите подвергнуть Нас поношению, ответив справедливостью на милосердие. Мы благодарим вас.
— О, эта ваша справедливость, — с присвистом вырвалось из Газаллы, — когда самой молодой из вальядолидских дам минуло шестнадцать лет.
— Не шестнадцать, а пятнадцать лет было маленькой донье Елене, — поправил его кардинал, — и она оказалась много упрямее, чем ваш брат. Мы и по сей день видим ее перед собой. Поймите, у кого хватает силы, чтобы сделать выбор между послушанием и костром, опасен ровно в той степени, в какой труден предлагаемый выбор.
— Правдивые слова, — улыбнулся Газалла, — но неужто Святая инквизиция полагает, будто, сжигая тело, можно сжечь и голоса?
— Мы будем сжигать тела всякий раз, когда будем слышать голоса, опровергающие истину. В остальном же Нам ведомо, до какой степени огонь содействует очищению. Костры инквизиции станут маяками истины, ибо голоса улетучиваются вместе с телами, о чем свидетельствует опыт Святой инквизиции.
Кардинал говорил, ненадолго умолкая, глаза у него были закрыты. Взгляд Газаллы молнией пробежал по лицу спящего.
— Данный опыт Святой инквизиции противоречит опыту Святой церкви, рассеивающей свои семена из крови мучеников.
— Кровавые свидетели есть только у церкви. — И кардинал открыл глаза, оперся на локти и вытянул шею в сторону Газаллы; взгляд его глаз, лишенных очков, вдруг утратил концентрацию, они кругло таращились, словно прорези маски, сквозь которые смотрит некто скрытый, некто чужой.
Газалла встал.
— Ужели только у церкви, Ваше Высокопреосвященство? — Он почувствовал, как в уголках его губ скапливается ядовитая слюна, как ужас и ярость мешаются у него на языке, однако он лишь сглотнул и спокойно продолжал: — Я Вас вылечу. Человек, подобный Вам, должен все время получать от церкви все новые и новые отсрочки, пока сам от них не откажется.
Великий Инквизитор улыбнулся:
— Церковь не потеряет Испанию.
Газалла поднял одеяло, укрывшее больного.
— Филипп мертв, — промолвил он и провел рукой по пылающему телу больного.
— Короли умирают не вовремя, — продолжал кардинал, не глядя на поведение врача.
— Да, каждый человек нужен церкви лишь покуда он жив, — отвечал Газалла.
Ниньо де Гевара закатил глаза и смежил веки. Руки он опустил на простыни.
— Хорошо бы подобное равнодушие церкви наполнило и руки врача, придавая им уверенность. — Он слабо улыбнулся и чуть погодя продолжал: — Ваши руки ненавидят Наше тело, Мы это чувствуем.
— Вот моя ненависть и вылечит Вас, — ответствовал Газалла твердо и равнодушно, затем он кликнул прислужника и велел тому приготовить горячие компрессы из льняного семени.
Сам же он начал готовить лекарства. Склянки и мензурки тихо дребезжали, жидкость смешивалась.
Когда прислужник вышел, доктор Газалла подошел с приготовленным напитком к ложу больного. Кардинал благословил чашу и осушил ее залпом, громкий глоток наполнил покои, и еще горечь, поднимавшаяся из его рта и пустого бокала.
— Благородных врагов надлежит искать человеку, — сказал он и вытянулся на своем ложе. — Пусть придет капеллан, чтобы прочесть вечернюю молитву. Но доктор Газалла тому воспротивился. Он собирался сам бодрствовать над постелью спящего больного.
— А разве Мы уснем? — спросил Ниньо де Гевара. Что он имел в виду: позволит ли боль ему уснуть? Или, может, что-нибудь другое?
Капеллан приблизился к одру больного. Рука поверх красного одеяла сделала слабое движение, собственно, не вся рука, а только пальцы.
— Дон Консалес, если Нам предстоит умереть этой ночью, то умрем Мы от Нашего желчного пузыря, от Нашей болезни, вполне естественной смертью. Вы поняли? Капеллан кивнул. — А теперь оставьте меня с доктором Газаллой.
Капеллан на цыпочках вышел. Дверь должна была бесшумно за ним затвориться, но в самую последнюю минуту бесшумно не получилось, раздался глухой удар, собственно, громкий лишь для этого места.
Доктор Газалла задул несколько свечей, осталась лишь свеча над изголовьем; больному она не мешала, она стояла позади него, она стояла над ним, по размерам свечи можно было отсчитывать течение ночи, не прибегая к помощи часов.
На кардинале поверх поределых волос была надета красная, тесно прилегающая ночная шапочка. Доктору она понравилась. Он размышляет о том, из чего эта шапочка сделана да как ее делали. Она облегает голову словно красная кожа, она легкая и хранит тепло. Интересно, она изготовлена по мерке, эта ночная шапочка кардинала, или просто сделана из эластичного материала?
Дыхание больного совсем не слышно. Можно проверить, как он дышит, и одновременно посмотреть, из чего сделана шапочка. Газалла выдернул перо из своего берета, врач всегда должен носить в берете пучок перьев. И если в подобные ночи будет израсходован весь пучок, покойнику еще придется возместить расходы. Газалла подходит к ложу, наклоняется, хотя и очень осторожно и не без труда, старость не радость, он уже старше, чем Эль Греко, или это многажды помянутая палка аркебузиров, которая торчит в пояснице у каждого гидальго, или — пушок трепещет, вот и отлично! Он идет назад и садится на свое место. А почему он, собственно говоря, так внимательно прислушивается к дыханию больного? Он уже немало повидал на своем веку людей, которые умирали из-за своего желчного пузыря, разве что они меньше разговаривали перед смертью и не так спокойно лежали. Или Великие Инквизиторы умирают по-другому? А почему ж тогда говорят, что в смерти все равны? Между тем он забыл пощупать шапочку. Но второй раз он из-за этого вставать не станет. Если судить по нагару на свече, то она горит уже не меньше часа, а то и двух. Просто диву даешься, до чего быстро утекает время, когда приходится думать о таких маловажных вещах, как шапочка кардинала, его дыхание, его желчь, его спокойный сон. Проходя библиотекой, Газалла видел картину Эль Греко. Не так уж и много там можно было увидеть — темный фон и незанятая середина полотна — место для тела и для головы. На месте для головы были выписаны лишь глаза, вернее, лишь очки. Отвратный прибор на лице — эти самые очки. А сам кардинал не против, что очки его так уродуют? Впрочем, Эль Греко не задает таких вопросов людям, которых он рисует. Он и кардиналу не задает вопросов. Газалле интересно, стал бы Эль Греко, довелись ему нести дежурство в этой комнате, думать о таких смешных пустяках, о свечах, ночных шапочках, перышках и дыхании. Смог бы Эль Греко спокойно глядеть на спящего? На эту гору костей под одеялом? Муха, наверно, восприняла бы его, как человек — горы вокруг Толедо. Дальние, высокие, бесплодные. Возможно, и сам Эль Греко глядит на него, на спящего Великого Инквизитора, глазами мухи. И что такое тогда страх? Он боится его, но готов рисовать. Точно так же вошел он и в грозу. Он впитывал ненастье, как губка — воду, он был залит и сотрясен вспышками голубоватого света, каждая молния пробегала по его спине как внезапный озноб, а гром точно так же бил по телу, как по ушам. А потом: из его пор вырывались и брызгали на полотно краски, и в результате на горе воздвигся Толедо в грозу, пугающе светлый в призрачный миг своего бытия; можно было предположить, что через мгновение наступит полная тьма, но лишь запечатленной на полотне молнии суждена долгая жизнь, лишь тогда она увековечивает страх.
И доктор Газалла тихо просидел всю ночь на своем стуле, размышляя о природе страха. — «Чтобы потом не пришлось бояться», — пояснил с резкой усмешкой Эль Греко, когда друг поведал ему о своем ночном дежурстве. Доктор Газалла его понял: «Значит, я прав, полагая, что вы пишете страх, чтобы на будущее избавиться от страха».
Эль Греко взял грушу из корзинки с завтраком. Они сидели в его келье и подкреплялись после бессонной ночи. Но, разрезав грушу, он потемнел лицом и медленно указал на ходы червя, проникшего в обе половинки. «Вы только посмотрите, Газалла!» И умолк. Врач не понял его, он разглядывал червячка, извивавшегося в своих отходах.
— Даже самые прекрасные фрукты следует проверять, — пробормотал Эль Греко, — даже их надо разрезать на две половинки. В этом и заключается мой страх: ощутить на языке червя и его отходы.
— Это не страх, это осторожность, — улыбнулся Газалла.
— Нет, это отвращение, — отвечал Эль Греко и тщательно вырезал сердцевину груши, — отвращение к нечистому, недоверие к внешнему миру, страх! Страх режет мир пополам, страх заползает в сердцевину. Вы грибы едите? — спросил он так же задумчиво. Газалла ответил утвердительно. — Вот видите, скажи вы мне, что не едите грибов, вас можно бы назвать робким. Страх отнюдь не возбраняет есть грибы, более того, именно страх наделяет нас смелостью, дабы отведать это изысканное блюдо. Говорю вам, Газалла, страх дает уверенность и дает радость, страх расчленяет мир, поистине он есть начало всякой мудрости. Подтверждение этой мысли я получил от самого Великого Инквизитора. — И снова он улыбнулся про себя. — Вот и я точно так же расчленял, — продолжил он, — я вижу, как он лежит передо мной, разрезанный пополам, вот что сумел сделать страх. Но Ниньо знает, что его я не боюсь. Страх поражает колени, когда знамя Святой инквизиции начинает свой поход. Это страх восходит на костер как жертва Святой инквизиции, он не выдает того, что узнал, заглянув в сердцевину мира. Итак, не я рисую страх, это мой страх рисует. Мои картины разрезают мир пополам, да, вот чего я хочу, и Ниньо должен своими глазами увидеть, как выглядит изнутри Великий Инквизитор.
В осьмидневник, что перед Крещением, настал день, когда Эль Греко завершил портрет Великого Инквизитора. Доктор Газалла все еще оставался в Толедо, всесторонне наблюдая состояние выздоравливающего как честолюбец, не совсем довольный результатами своего труда. Доктор Газалла стал той дверью, в которую за истекшие недели мог постучать каждый, кто желал пройти к кардиналу, в том числе и сам Эль Греко, так же тревожно приходивший и уходивший вплоть до упомянутого дня в осьмидневнике. Кардинал держался послушно и безропотно, и хотя гора бумаг в комнате у его секретаря все росла, он повелел декламировать перед ним простые стихи, каковые Газалла счел подходящими для его усмиренного желчного пузыря, а Эль Греко кардинал ежедневно уделял час своего времени.
«Нам надлежит вновь накопить силы», — ни с того ни с сего вдруг нарушал тишину Ниньо де Гевара, словно желая оправдать этим свою вынужденную праздность. Затем в его свесившиеся с подлокотников руки текла волна, как в пустой шланг, а конец этого шланга, его пальцы, вдруг скрючивались, после чего руки обвисали снова, готовно и праздно.
Эль Греко это видел, он всякий раз дожидался, когда по рукам кардинала пробежит эта волна, когда Великий Инквизитор заводил речь о накапливающихся делах. Еще он ждал, когда за стеклами кардинальских очков коротко и нетерпеливо вздрогнут ресницы.
Множество разных зверей таится в глазах человека, словно в клетках зверинца; в них много чего есть — алчность, хитрость, леность и жажда крови, впрочем, все это по большей части не таит в себе опасности, ибо ограждено решетками из страха и привычки. Но вот глаза Ниньо — те опасны. Как в прохладном сумраке склепа, здесь все сплетено воедино и все неподвижно. А жезл, что сей смиренный держит в руках, опаснее всех зверей, ибо он подобен жезлу Моисееву, что, будучи брошен, оборачивается змеем. Эль Греко думает о пещерах, в которых обитают драконы, думает и о том, что эти драконы охраняют клад. Это глаза склепа, подобные моим, думает Эль Греко, они печальны, подобно моим, в них — могилы. О, эта холодная, каменная меланхолия в глазах Инквизитора. Возможно, она исказит смысл картины, а люди в этой печальной ночи не заметят змея. То, что печально, попадает в царство человеческого. Итак, не приглушить ли меланхолию? Он вдруг вытягивает шею и глядит из-за мольберта на Великого Инквизитора. Взгляд его долгое время выражает лишь один вопрос: что охраняет змей? Сокровище великой печали, которую познал мир? Так ли ты печален, как печальны мои святые? Печальный палач?
Меж тем Ниньо де Гевара поднялся со своего ложа, медленно приблизился к Эль Греко и зашел сзади.
— Дайте и Нам посмотреть! — коротко обронил он.
За все время он первый раз смотрел на его картину. Эль Греко помешкал. Однако кардинал, поглядев на него, стоящего рядом со стиснутыми губами, собственноручно развернул картину к окну. У окна же стоял Газалла, и он сказал:
— Ваше Высокопреосвященство, не забывайте о своем здоровье.
Ниньо де Гевара явно услышал эти слова, быстрый кивок в сторону окна готов был вылиться в ответ, глаза же не отрывались от полотна; так и стоял он, скосив глаза и забыв про свое намерение ответить. Руки его вынырнули из складок мантии, вознамерясь то ли отмахнуться от слов врача, то ли еще больше развернуть полотно к свету, угадать было трудно, потому что движение замерло, когда кардинал бросил взгляд на картину, и указательный палец правой руки поскреб ладонь левой. Кому доводилось видеть, как кардинал совершает это комичное, растерянное движение, — он всегда скреб ладонь этим по-обезьяньи быстрым движением, когда подвижен лишь указательный палец, а все остальное оцепенело. Потом наконец он спросил глухим, негромким голосом:
— Шелк?
— Да, шелк, — отвечал Эль Греко.
При первых звуках его голоса кардинал словно бы очнулся, уронил руки и уже более определенно промолвил:
— Но ведь Мы носим зимнюю шерсть.
— А я нарисовал шелк, — повторил Эль Греко.
— Вы уже кончили? — спросил Ниньо де Гевара своим обычным голосом и, когда Эль Греко поспешно замотал головой, намереваясь сдвинуть картину, повелел: — Картина готова. Должна быть готова, или — или чего в ней еще недостает? — Кардинал был бледен.
Эль Греко хотел выиграть время, а потому ответил:
— Моего имени.
— И змеи перед ним?
Великий Инквизитор улыбнулся недоброй улыбкой. Тут и сам Эль Греко побледнел и ответил:
— Не перед ним, а внутри недостает змеи, хоть она и наличествует, вы видите, только она не выпрямилась так, как выпрямлена она в ваших глазах, Ваше Высокопреосвященство.
Кардинал — а ростом он был на полголовы выше Эль Греко — покачал головой, и нельзя было понять, что звучит в его голосе — то ли издевка, то ли скрытая вера:
— Теотокопули, кто произнес эти слова: «И как Моисей вознес змия в пустыне — змий тоже воплощает Христа, все на свете может его воплощать»? Укушенные змием могут исцелиться благодаря его изображению.
Затем он обернулся к Газалле и снова к Эль Греко, словно желая соединить их этим взглядом, спросил:
— Вы исцелены?
Эль Греко не ответил, он выписывал под картиной свое имя, ловя гудящим ухом голос Газаллы:
— Ваше Высокопреосвященство, это Вы исцелены, не знаю только, на какой срок.
Великий Инквизитор ответил, и это были последние произнесенные им слова, с которыми он отпустил обоих восвояси:
— Итак, по воле доктора Мы должны на будущее служить лишь собственной желчи, однако Наша желчь служит исцелению всего мира. Ибо врач, как вам о том ведомо, умирает жертвой собственного исцеления.
И храня в ушах звук этих слов, они поскакали обратно, мимо неприветливых гор, в Толедо, и скакали так целую неделю, пока их не нагнал гонец от Великого Инквизитора и не вознаградил их труды, труды художника и труды врача. А костры Святой инквизиции взвились к небу, словно окрепшие жизненные силы Ниньо де Гевары.
Оба всадника ждали теперь, не прискачет ли к ним другой гонец от Великого Инквизитора, но так и не дождались.
И Эль Греко занес имя Великого Инквизитора в тот список, куда заносил имена всех нарисованных им святых. И в ответ на крайнее удивление Газаллы улыбнулся и указал на весьма значительную сумму, которую прислал кардинал.
— Взгляните-ка, он платит в десять раз больше, чем скряга Филипп, а я хотел представить его в десять раз хуже, чем недоброго короля. Я разглядел его лицо, и он признателен мне, а ведь как редко это случается! Он святой ради своей меланхолии, он печальный святой, он святой палач! И глаза у него как склеп, — тихо говорил Эль Греко, — и нам не дано узнать, где они исчезают во мраке его головы и его мира.
1936