ОЛЕНЬ-УБИЙЦА


Сказать по совести, я вовсе не хотел туда идти. Я заранее мог себе представить, кого там встречу: банкиров, политиков, бизнесменов, военных, ну и несколько журналистов, обязанных порадеть о том, чтобы данное торжество стало достоянием гласности. В ту достопамятную ночь — иными словами, за два месяца до упомянутого торжества — я обговорил с Маурой ситуацию, вернее сказать, обшептал. И мы совместно спланировали небольшую махинацию, которая наверняка сработала бы, не вздумай я по рассеянности надеть не те ботинки, что надо. Я должен был просто-напросто заявиться в Хемхесберг на день раньше, чем положено, а перед виновником торжества сделать вид, будто я перепутал даты. Хадрах клюнул бы на мою спасительную ложь, поскольку с тех пор, как мы с ним знакомы, то есть уже более тридцати лет, я слыву в его глазах неисправимым фантазером. Вдобавок назавтра он едва ли заметит мое отсутствие в рядах торжественной процессии.

Иоганн Вольфганг Хадрах-Зален! Я еще помню, как тогда, по дороге в Хемхесберг, повторял про себя имя супруга Мауры, магически возбуждаемый тяжкой поступью хорея. Зален — фамилию жены он присовокупил к своей лишь основав собственное кредитно-финансовое учреждение, короче говоря, через несколько лет после окончания войны. Соединение собственной фамилии с фамилией жены показалось мне донельзя странным, покуда Маура не просветила меня на этот счет.

Хадрах вернулся домой сразу после конца войны. Будучи профессиональным финансистом, он пересидел смутные времена на востоке, в высоких управленческих структурах, да-да, он именно так их и называл: «смутные времена». А людей, которые были причиной этих времен, он называл не иначе, как «кровавые дилетанты» или, если уж очень заведется, «идиоты», «психопаты», а то и «возведенные судьбой на престол деревенские дурачки». Тот, кому доводилось внимать одному из его нечастых выпадов против ниспровергнутой самим мировым духом власти коричневых демонов, слышал, затаив дыхание и к своему великому удивлению, что зубы в адской пасти минувших лет возникали сплошь из грубых ошибок, а отнюдь не из преступлений, из глупостей, а не из злодеяний, при виде которых умолкает дух, боясь грозящего безумия.

Мы с Маурой сообща пришли тогда к выводу, что Хадрах рассматривает понятия власть и политика, хозяйство и война как высшую, последнюю инстанцию, из рук которой человечество должно смиренно принять свою судьбу. Нет, Хадрах отнюдь не был приверженцем «возведенных на престол деревенских дурачков», он веровал в Гегеля и жутковатую теорию последнего о гармонии, которая в треске костей колесуемых миллионов видит лишь диссонанс, каковой при посредстве мирового разума легко преобразуется в гармонию.

В первые же дни после того, как Хадрах вернулся к жене и детям, он принялся безостановочно писать письма, причем, как заверила меня Маура, преимущественно тем знакомым, которых во время войны и в предшествующие ей годы приветствовал весьма сдержанно и лишь издали. Отец Мауры тоже принадлежал к числу людей, которых решительная и безмерная осторожность Хадраха не подпускала на близкое расстояние. И когда старый Зален тем временем из-за некоего высказывания, которое в свойственном Хадраху стиле было обозначено как вполне «идиотское», навсегда исчез под надзор полиции, зятю его, Хадраху, это послужило убедительным доказательством того, как правильно он поступал, ни разу не приняв у себя в доме и не обменявшись ни единым письмом с этим «хоть и в высшей степени достойным, но безответственным и преступно неосторожным стариком». А тут, представьте себе, буквально за ночь имя доктора Залена, «этого изумительного и отважного человека», в формулировке Хадраха вновь засияло словно звезда среди грязной всеобщей тьмы.

Спустя полтора года, когда скончалась мать Мауры, а мебель и прочие детали обстановки Залена отправились в путь из Берлина на Запад, в дом зятя прибыл и второй подарок «этого изумительного человека». Распаковывая багаж, Маура разбила старинную, очень большую вазу для крюшона. И покуда Маура плакала — перед ее взором вдруг встали присущие отцу осторожные движения разливальной ложкой в темном, глубоком, издающем тихий звон чреве зеленого стекла, — итак, покуда она плакала, взгляд ее упал на Хадраха, и она заметила, как он склонился над осколками и потом снова выпрямился, набрав полные руки пестрых бумажек, потом снова склонился, на сей раз уже быстрей, просмотрел бумаги, покрутил их в руках и неожиданно испустил вздох — можно даже сказать, вздох, исполненный благочестия, как заверяла меня потом Маура. Поначалу она вообще ничего не поняла: ни того, что говорил ее муж, ни того, что означали эти пестрые, покрытые четкой печатью бумаги, которыми была набита ваза. Даже услышав, как губы Хадраха — а, по ее словам, они дрожали во время объяснения — сообщили, что это акции — множество акций крупных и крупнейших немецких фирм — даже иностранных, — ей все еще было непонятно, с какой стати взрослый человек опускается на колени между черепками вазы и, поднося к глазам один листок за другим, приходит в такое возбуждение. Когда Маура благодаря все более радостным восклицаниям Хадраха наконец поняла, что, разбив эту старомодную, по украшениям, судя вообще мещанскую посудину, она волшебным образом вывалила на паркет их столовой огромное богатство, она спросила: «Но Ганс Вольфганг, кому это все, собственно, принадлежит?» Хадрах в ответ на ее вопрос только вытаращил глаза — как злой хищник, у которого хотят вырвать из пасти добычу. Маура же в своей непоколебимой манере заметила, что ее отец, практикующий врач в северной части Берлина, едва ли мог обладать столь объемистыми запасами ценных бумаг. Хадрах, однако, вместо того, чтобы ответить, набил полные карманы пачками пестрых бумаг, наружные карманы, внутренние карманы, и постепенно, весьма тощий в ту пору, он приобрел фигуру, в которой позднее финансовый гений Хадрах-Зален явился миру: широкий, коренастый, боксерская грудь, а живота и вовсе нет.

Маура дважды и наиподробнейшим образом описала мне эту сцену: первый раз после того, как ценные бумаги явились взгляду и Хадрах «вступил во владение». Он выразился именно этими словами. Содержимое вазы для крюшона представляет собой бесхозное имущество, каковое досталось ему — это он говорил улыбаясь — от Гермеса, бога путей и воров, благодаря неумелым ручкам его жены. И в такие катастрофические времена, когда страны и целые народы оказались на улице, где их подбирают те, кто посильней, наклоняться, подбирать и присваивать так же естественно, как естественна была раньше прогулка в бюро находок. А вторично Маура заговорила об этих пакетах месяца два назад. Я с глубокой печалью вспоминаю про этот вечер, который разросся потом до размеров ночи… Перед самым шестидесятилетием своего мужа, почти занявшись приготовлениями к великим торжествам, Маура вдруг надумала развестись с Хадрахом. Дети, единственные, с кем она еще могла бы считаться, успели стать взрослыми, а Хадраху — в чем нет ни малейших сомнений — она больше не нужна. И снова между ними встала старая ваза для крюшона, прибывшая из Веддинга… Если, имея дело с этими бумагами, мы имеем дело с ничейной собственностью, то есть с находкой, которая принадлежит нашедшему, — такие доводы приводила Маура, то ее уж как минимум надо считать сонаходчицей, из чего в свою очередь следует, что ей по закону принадлежит определенная часть. Ее требования, чрезвычайно скромные на мой взгляд, были отвергнуты Хадрахом, поскольку, как он сказал, спустя столько лет совершенно не представляется возможным точно определить ценность этих бумаг. Вдобавок только благодаря его неустанным трудам бумаги приобрели какую-то ценность, ну и наконец: то, что ранее казалось целым состоянием, на деле было не более чем приятная помощь для первых шагов. В остальном же Хадрах проявил изрядную щедрость. Ежемесячная сумма, которую он был готов выплачивать Мауре, свидетельствовала о высочайшем почтении перед именем его фирмы, а может, и о нежности, которую он испытывал к Мауре и которую явно не мог выразить никаким иным способом. Только одно не подлежало сомнению: он изо всех сил противился разводу. Маура и я — оба мы дали ему тогда последний шанс. «Я желаю твердо знать, кто я ему, жена или нет, знать, способен ли он вместо того, чтобы дарить мне меха и жемчуг, уделять мне время, самую малость времени, скажем, один день в неделю. Разве я так уж много требую?» Она медленно по кругу обвела глазами комнату, словно ждала ответа от мебели. У меня в студии стоял глобус с подсветкой, и она попросила меня показать ей, где находится Гонконг. Я показал. «Сейчас он торчит в Гонконге и делает там деньги. А я мечусь, прибегаю к тебе — но и здесь для меня нет места».

От звуков ее голоса я размяк. «Да, Маура, — так примерно обратился я к ней, хотя и чуть шутливым тоном, — ты бы стала не фрау Хадрах, а фрау Маль, если бы меня, конечно, еще до этого не прозвали Малёк». И тут я впервые рассказал ей, как с ранних лет друзья и одноклассники из-за моих мелких размеров прозывали меня Малёк. Причем меня вполне устраивала моя фамилия, я только чуть изменил ее и говорил Малёк вместо Маль, чтобы высокое, благоуханное дерево стало моим именем. А какое значение имеет слово Малёк, я узнал лишь когда прозвище накрепко ко мне пристало, как собственная кожа, и даже учителя, обращаясь ко мне, порой оговаривались.

С той поры я начал обзывать этим именем себя самого, когда был очень уж собой недоволен. Глядя на себя в зеркале, я говорил: «Малёк». Началось это с той поры, когда мне стукнуло двадцать пять, то есть я уже стал взрослым, хоть и не таким взрослым, как Хадрах, не то я мог бы, набравшись духу, объяснить ему, что Маура — моя будущая жена и что тот, кто вознамерится отнять ее у меня, подвергает свою жизнь смертельной опасности.

При словах «смертельная опасность» Маура звонко рассмеялась. Но испугавшись, как бы не оскорбить меня своим смехом, бросилась мне на грудь, поцеловала меня и под конец, с закрытыми глазами и выражением горечи на лице, отчего у нее даже заострился нос, призналась, что женщина в ней, клюнувшая некогда на повелительный голос и борцовскую стать Хадраха, подло поступила по отношению к другому мужчине. «Я, может, и изменила бы тебе разок с таким, как Хадрах, а может, и нет. — Она поглядела на свои пальцы, с трудом их растопырив, и виновато улыбнулась. — Но мы оба, ты, Петер, и я, никогда бы не действовали друг другу на нервы и никогда не изведали бы скуку супружеской жизни. А вот с Хадрахом…» — Тут она умолкла. Потом помотала головой и начала, как сама же и выразилась, наморщив нос, рассказывать о своей «последней выдумке». Поскольку она крайне редко видит Хадраха, если все подсчитать, получится не больше часа в день, и поскольку при этих, по большей части случайных, встречах между ними не возникает настоящий разговор, она начала готовить для него «духовные консервы». «Это можно назвать и по-другому — неприкосновенный запас для голодающих художников духа». — Она рассмеялась, носом в плечо, словно ей было стыдно взглянуть на меня, после чего продолжала: — «Ты ведь знаешь, я умею читать, то есть подчитывать, как лектриса, а он вечно таскает за собой диктофон — в машине, в самолете, в поезде, чтобы секретарши у него не обленились. Вот меня и осенило: я наговорила для него на пленку всякую всячину, короткие прозаические отрывки, изредка — стихи, медицинские и другие статьи про опасности, которые несет в себе наш век. Теперь часто случается, что он стоит в гардеробной, а я слышу издали, из свой спальни или еще откуда-нибудь, как он включает свою машинку. И после этого я слышу свой голос, который обитает возле него, пока он бреется, сидит в ванне, повязывает галстук или загорает под кварцем. Да, Петер, уже до этого дошло… А ведь он — человек, и звезды его судьбы в его груди, как о том говорит Шиллер, состоят не из одной лишь биржевой хроники».

Она позволила мне заглянуть в круговерть его жизни, о которой я знал только по рассказам: это когда каждый час в ежедневнике уже расписан на недели вперед, и места, где ему предстоит жить и спать — тоже. Номер в отеле заказан заранее, рейс, спальный вагон, участники конференции, важная персона, которая прибудет из-за океана, знаменитый врач, который в своем точно так же до отказа забитом распорядке выкраивает для него один час. Маура рассмеялась: «Все эти сроки — это, по-моему, сеть, это такая вязкая масса, которая со временем затвердевает, становится гипсовым корсетом, куда его вкладывают. А как он носится по земному шару, словно пребывая в безостановочном движении, а на самом деле он просто дает себя передвигать, транспортировать, как место багажа, как почтовый груз. Не спорю, бывают такие вечера, когда он может выбирать между оперой и рестораном, но в отеле всегда знают, где именно он находится, и его можно в любой момент отозвать свистом от этого мелкого, личного времяпровождения и вернуть на истинный маршрут. Тут ты можешь сказать, что он сам в этом виноват, а толку-то что? Хадрах убежден, что загонять себя в рамки означает в его деле начало конца. Вот совсем недавно он мне объяснял, что видится себе жонглером-финансистом. У него так много тарелок подлетело в воздух и так много бутылок стоит на плечах, — говоря о бутылках, он подразумевал кой-кого из своих деловых партнеров, — что он чувствует себя как великий жонглер Растелли с той только разницей, что его тарелки должны все время оставаться в воздухе. Если же он все их соберет, номер хоть и завершится вполне благополучно, но вот аплодисментов не будет. Короче, надо жонглировать непрерывно. При этом он вовсе не хотел сказать, что его дело недостаточно солидно, а хотел объяснить мне, что должен находиться при нем „безотлучно“ — это его выражение. И я каждый день могу видеть: риск всеобъемлющ и вездесущ. Он поджидает его не только утром, когда звонит будильник, нет, он и ночью проявляет себя в биржевых бурях и ошибочных расчетах. А возьми всевозможные слухи! Тут вдруг взлетает цена на олово — „и это — при повышенном предложении“, — кричит Хадрах, и бранится, и часами разговаривает по телефону, и обед приходится дважды подогревать. А если мне дай Бог раз в две недели удается заполучить его за свой чайный столик, он вдруг глядит на меня тупым взглядом и бормочет какие-то слова про дурацкое „виндоу-дрессинг“. Я думаю, что это он про новые моды, а потом замечаю, что он вообще не ко мне обращался, а просто разговаривал с самим собой. Нет, даже не с самим собой, а они с ним — деньги, это они с помощью его голосовых связок, его легких и его языка произносили слова против его воли, или почти против. Ибо, вообще-то говоря, Ганс Вольфганг в достаточной мере наделен хорошими манерами, даже в общении с собственной женой. Но что проку в хороших манерах, когда мало-помалу меняется сама природа человека, а манеры просто повисают в воздухе. Звучит смешно: манеры висят в воздухе! Но в конце концов уже не играет роли, здесь он или его нет. И те несколько дней, на которые ему удается высвободиться, он по большей части проводит в своем охотничьем домике. Я и против этого не стала бы возражать, если бы то, чем он занимается, и впрямь можно было назвать охотой. Но вот уже два года все его мысли заняты одним оленем, оленем-убийцей, как он его сам называет. Всякий раз, когда он возвращается с Хунсрюка, мне сообщают, сколько вреда нанес этот бык всей округе, и как он в очередной раз и опять напрасно его подкарауливал. А имена и прозвища, которыми он в ярости осыпает этого зверя, всякий раз напоминают мне о мерзких прозвищах, которыми он в разговоре со мной или, вернее сказать, с самим собой, осыпает своих деловых партнеров».

Той ночью Маура призналась мне кое в чем, что сделало ее в моих глазах еще более привлекательной, чем ее голос и мрачный, непрестанно ищущий выхода взгляд. Она пыталась втолковать мне, что основная причина, из-за чего она просто не может больше оставаться с Хадрахом, не в последнюю очередь заключена в непрерывном унижении, делающем женщину, которой упорно пренебрегает ее муж, неуверенной и жалкой и — под конец — его врагом. Она, правда, уже много лет пыталась сделать свою самооценку независимой от оценки Хадраха. Отец поддерживал ее в этих усилиях, своим примером и своими наставлениями — покуда он был жив, а с тех пор, как его не стало, он тем более поддерживает ее долгими ночами.

Но как определить то, из-за чего она больше не желала терпеть? Я задавал вопросы, она отвечала раздумчиво, неуверенно. И наконец — тем временем уже стояла глубокая ночь — мы сумели найти определение. Мы отделили личность Хадраха от мира, в котором он существовал, мира бизнеса, биржевых курсов, барыша. И хотя Маура была вполне готова извинить Хадраха-человека, понять и даже отнестись с уважением к его, хоть и бесчеловечному, профессиональному аскетизму как к чему-то вынужденному, она отнюдь не была готова допустить его отданный маммоне мир в свой собственный. Едва он открывал дверь, она чувствовала дуновение ледяного воздуха. А если ей вдобавок приходилось слышать один из его телефонных разговоров — в Хемхесберге телефоны были даже в саду, — то после этого на всем: на цветах, картинах, книгах, на письме дочери или сына — лежала ледяная или цементная корка. Все, во что она верила, сморщивалось, утрачивало реальность и живой блеск, едва эти призрачно могущественные слова в речах Хадраха начинали сами себя взнуздывать и грозно звенеть сбруей, причем не только тогда, когда он разговаривал по телефону. Ей невольно приходилось думать и о тех людях, которых единственная, обыкновенная завершающая фраза Хадраха загоняла в угол, тяжело ранила, а то и вовсе разоряла. Ибо снова и снова исполнителем решений Хадраха на последней стадии выступал суд. И порой в часы одиночества Мауру охватывал непонятный, неуловимый, но воспринимавшийся как нечто очень близкое — страх. И тогда каждая мысль, в весомости и разумности которой она была совершенно убеждена, превращалась в воздушный шарик. Она начинала испытывать недоверие ко всему, что не было снабжено сертификатом повседневной вещности. То, во что она верила ранее всем сердцем, вдруг оборачивалось уловками не приспособленных к жизни мыслителей-профессионалов. Мир, в котором она существовала, думая, чувствуя, действуя, оказывался хоть и наличествующим, но не тем реальным, в котором принимаются решения. Мир экономики, валюты, биржевых курсов, конкуренции, иными словами — мир Хадраха — вот это был истинный мир, а его политико-экономические добродетели были единственными, которые имеют значение в этой жизни, «добродетели оленя-убийцы». При этих словах я вздрогнул. Маура произнесла это словно во сне.

Неужели и бывшая актриса Маура, которую я впервые увидел в роли Кетхен из Хайльбронна, а потом и познакомил с Хадрахом, и теперешняя, погруженная в странные фантазии о своем муже, безутешная и слегка манерная женщина — неужели это была одна и та же Маура!? Задавая себе этот вопрос, я уже смутно догадывался, как храбро она, ведомая своими мыслями, прошла через такое множество одиноких, порой тесных, порой бесконечных ночей. Одновременно я почувствовал, как закипает во мне ненависть, та самая ненависть, которую я вот уже сколько лет старательно в себе подавлял, — ненависть к оленю-убийце, вот они, те самые слова, которые мне нужны. Я поцеловал Мауру, сперва — в исступленной благодарности за то, что она произнесла эти слова, а я их услышал. В свое оправдание я мог бы сказать, что в эту ночь я хотел избавить Мауру от ее страхов, от заброшенности, но, возможно, и моя ненависть к Хадраху производила столь же сильное действие, не знаю, не знаю.

Как бы то ни было, между той ночью и днем, когда я двинулся на Хемхесберг с досрочными поздравлениями, протекло несколько месяцев, успокаивающих бурные чувства. Маура и я — мы не строили никаких планов, она хотела еще раз доверить свою судьбу все изменяющему времени. «А может, — так сказала она мне на прощанье, — может, все произойдет само собой…»

Иоганн Вольфганг Хадрах-Зален! Покуда стальные колеса грохотали на стыках и стрелках, я скандировал это длинное имя, словно оно открывало собой длинный и мрачный роман, продолжение которого мне еще предстояло сочинить. Откинувшись головой на подушки, я смотрел на сверкающую под лучами августовского солнца реку, видел, как машины, пароходы, тополя, горы заслоняли друг друга, с различной скоростью проплывая мимо окна купе. Я думал про свой подарок, который намеревался вручить Хадраху — цветная графика с птицами, и представлял себе при этом, каким станет его лицо, если он при виде этих тяжелых, многокрасочных экзотов вспомнит свои добрые времена, старые, добрые времена для нас обоих, когда мы оба еще худо-бедно подавали надежды. Не исключено, впрочем, что Хадрах, еще прежде чем взглянуть на мой подарок, поблагодарит меня своим могучим рукопожатием, а потом уже, раскрасневшись своим толстощеким лицом, совершенно забудет про тот самый предмет, за который он меня благодарил.

Выйдя из поезда на станции небольшого прирейнского городка, от которого всего ближе до Хемхесберга, и начав свой получасовой маршрут, я еще раз порадовался идее прийти раньше срока и тем уклониться от участия в собственно торжествах. За ажурными, сочными тенями буков, плотно покрывших купол Замковой горы, я медленно шагал по подъездной дороге. Я думал про Мауру и еще про то, как завтра она будет стоять в круговороте празднества, сколько рук она пожмет, на сколько вопросов ответит, а сколько пропустит мимо ушей, сколько раз ей придется насаживать на лицо улыбку, изображая счастливую фрау Хадрах. И возможно, рядом с могучим юбиляром она вновь почувствует себя всего лишь наличествующей, его же — вполне реальным, существующим, причиной всей этой праздничной суеты. Потом она вдруг про что-то вспомнит, посмотрит на Хадраха, словно очнувшись, и в мыслях произнесет свои слова: «Олень-убийца».

Покуда я предавался подобным мыслям о Мауре, взгляд мой блуждал по сторонам. По свеженасыпанному песку на подъездной дороге прошлись граблями, перила заново смазали дегтярной краской, повсюду, где имелась свертка на боковую дорогу, заботливые стрелки указывали главное направление. Наискось передо мной, надо мной я услышал скрип песка и, подняв взгляд, увидел, как черная, сверкающая махина протискивается сквозь особенно узкий поворот — и протискивается вдобавок до того медленно, что поначалу я даже и не опознал в ней радиатор.

Я поспешно отступил в сторону почти за куст. Заметь я машину чуть раньше, я мог бы свернуть на боковую дорожку, ибо на заднем сиденье углядел Хадраха. Огромный лимузин едва миновал поворот и остановился. Задняя дверца была распахнута с такой скоростью, что подскочивший с простертыми руками шофер не успел сделать это сам. Хадрах вылез и подскочил ко мне. «Ты явился словно по заказу! — вскричал он и залился своим раскатистым смехом. — Ты поедешь со мной, а ну, влезай! Да поживей, сейчас ты узнаешь, куда я держу путь!»

Я отказывался, выдвигал всевозможные возражения, но как я ни злобился на себя самого, на этого презренного Петера по прозвищу Малёк, и его особенно мерзкую, я бы даже сказал отвратительную, послушливость, вскоре я уже сидел в машине, по левую руку от этого господина, который в очередной раз, если только я оказывался достаточно близко, навязывал мне свою волю, пусть даже на время, чисто внешне.

Шофер был отделен от нас стеклянной перегородкой. Я спохватился, что должен изображать заявившегося раньше времени поздравителя, и пробормотал: «А куда это мы? Я был уверен, что сегодня ты справляешь свой день рожденья!»

— Сегодня? — Хадрах откинулся на подушки и простонал:

— Вот перед вами господин профессор в натуральную величину. Или… — он медленно повернулся ко мне, — или за этим что-то кроется, например, сговор с Маурой?

Когда я попытался ответить ему крайне удивленным взглядом, он снова расхохотался:

— Я и сам в свое время заявился раньше срока, раньше на целый день — причем на день рождения кайзера. Мне и вообще-то не нужно было в школу, я лежал со свинкой, но меня соблазняла побудка в честь королевского дня рождения. И Гансик-Малютка затрюхал по снегу, распахнул дверь школы и — вместо «Слава тебе в победном венке» и занятий не будет, а будут пироги, получил, как обычно, шестью шесть будет тридцать шесть! И сидеть на занятиях! Одно из самых горьких разочарований моей жизни. А вот кто сорвал для тебя лишний листок из календаря? Ой, не иначе за этим что-то кроется. Или… — он приподнял край моего пыльника, — или ты собирался в таком виде справлять мое шестидесятилетие? В коричневых полуботинках и уличном костюме? Ведь навряд ли в твоем крохотном саквояжике спрятан свадебный убор?! Да и краснеешь ты почему-то… Нет, обманщик ты бездарный.

Я уставился на свои башмаки и брюки и покачал головой: вот уж не думал, что я такой идиот. Короче, устремив взгляд прямо перед собой, я признался, что и впрямь намеревался пропустить празднество: «просто потому, что я не совмещаюсь с твоим кругом, — пробормотал я, — а вдобавок не могу переносить столько торжественных физиономий зараз».

— Тут я тебе вполне могу посочувствовать, — расхохотался он, — но остаться ты все равно должен. Завтра утром я велю доставить тебе из проката дюжину фраков. Фигура у тебя вполне стандартная. Вот только плечи чуть узковаты, а ноги коротковаты. Впрочем, чтобы стать жокеем, ты слишком тяжел. Что я этим хочу сказать… Во всяком случае, завтра ты мне необходим.

Больше чтобы отвлечь его от темы, я спросил, куда он меня, собственно, намерен похитить. Обеими руками он провел сверху вниз и снизу вверх: это нетрудно угадать по его охотничьей куртке.

— Ведь не пойдешь же ты сегодня на охоту?

Он загремел:

— Ты рассуждаешь совсем как Маура. Вот и она говорила, что мне бы лучше отдохнуть из-за завтрашнего события. Отдохнуть! У меня есть дела и поважнее, чем готовиться к этой лицемерной гулянке! К тому же я вовсе и не собираюсь на охоту. Я просто хочу забрать моего олешка, я его позавчера уложил, моего оленя-убийцу, который два долгих года не давал мне расслабиться. Ты хоть понимаешь, что это такое?

Я сделал вид, что ничего об этом не знаю. Но, признаться, испытал некоторое злорадство, когда вторично услышал объяснение этих слов, на сей раз уже из его уст.

— Итак, зверь, который носит это красноречивое имя, одиночка и живет вне стаи, другие олени его избегают. А почему? — Хадрах сделал небольшую паузу, после чего продолжал: — Сам олень-убийца этого не знает, у него ведь нет при себе зеркала. Он просто видит, что от него все бегут. Вернее сказать, не от него, а от украшения у него на голове. У него рога не раздваиваются, а растут прямехонько, словно два настоящих копья. Сегодня вечером ты и сам сможешь на них полюбоваться. В этих страшноватых, я хочу сказать, в этих серых остриях у него на голове и заключена его простая тайна: он ни с кем не может играть — всякий раз, как он ударит рогами, из игры сразу получается серьез.

Он умолк, словно задумавшись над значением собственных слов. А потом задал вопрос: что произошло бы, будь этот редкостный зверь хоть на мгновение наделен разумом? Счел бы он себя щедро взысканным милостями природы или, напротив, ею обманутым, возвеличенным или опозоренным?

— Олень, наделенный разумом? — Я произнес эти слова и уклончиво рассмеялся. — Да вся мировая история кишит такими Оленями. Но я не в силах припомнить ни одного случая, чтобы кто-нибудь когда-нибудь негативно расценил свою все преодолевающую, победоносную силу. Да они все мнили себя героями или — в негероические времена — великими людьми, для которых нет невозможного, иначе это было бы поражением.

— Но чем виноват сам олень? — И Хадрах вложил в свой голос такое глубокое сострадание, что я тотчас почувствовал неприязнь, скрытую в его словах. К тому же он снова завел речь про своего быка, который помимо своих копий на голове еще наделен от природы черным окрасом. А для простых людей все, что у животного выходит за пределы привычных и приятных представлений, сразу приобретает особое значение. Или взять тот урон, который этот олень нанес краю! Урон, собственно, и есть главный критерий, на основе которого судят бедную животину. Его егерь, к примеру, приписывает этому оленю поистине дьявольские свойства. Он де может оборачиваться невидимкой, сотни оводов невидимками его сопровождают, а жена охотника, который надумает подстрелить этого оленя, не должна иметь в своем огороде петрушки, ибо кровь оленя-убийцы отравляет петрушку.

Хадрах со вкусом рассмеялся.

— Вот и пришлось мне самолично пристрелить это дьявольское жаркое позавчера, благо, Маура не разводит петрушку. Но как он подвернулся под мой выстрел — такое ни с одним охотником не может случиться дважды. Я просто должен тебе про это рассказать. Итак, представь себе, стою это я, позавчера, во второй половине дня, среди подлеска, почти на опушке, можно сказать, смотрю прямо перед собой, и тут — от меня не будет и ста шагов — передо мной стоит он, мой черный дьяволеночек, выходит из чащи под открытое небо, на плохонькую такую полянку. Я-то вообще ни разу его толком не видел, разве что в мечтах и во сне, между прочим, тоже. А тут я бродил по лесу от силы минут десять и вообще не думал об этом, думал я, скорей, про хлопок и про американскую финансовую поддержку — а он возьми да и возникни передо мной, мой излюбленный враг. Я сохранил спокойствие, а про себя начал раздумывать: подлеском мне здесь не пройти, к тому же ветер будет дуть с моей стороны. Должен еще добавить, что ходил я без собаки. Просто хотел подышать свежим воздухом. Тогда я поворачиваю, крадусь вдоль опушки, пригнувшись, обхожу всю поляну, выхожу наконец в чистое поле и тем самым занимаю желанную и в самом деле идеальную исходную позицию: за спиной у меня низкое солнце, ветер дует мне в лицо. Я осторожно приближаюсь к полянке. Выйдя на мягкую почву, я перестаю слышать звук собственных шагов, разве что биение сердца всякий раз, когда я останавливаюсь. Передо мной лежала моя тень и неслышно передвигалась по поляне в ритме моих тихих шагов. Острая, двигающаяся вперед, она выглядела довольно угрожающе. И тут я снова его увидел. Он сидел от силы в пятидесяти шагах от меня, этот черный убийца, и отгонял мух. Мой егерь наверняка решил бы, что он как раз ведет разговоры с сотней своих невидимых шершней. Голова его была устремлена в мою сторону. Я остановился и поглядел в бинокль. Вокруг него золотисто трепетали вьюнки. Время от времени олень мотал головой, чтобы отогнать комаров. При этом движении оба его длинных, гладких, серо-черных копья всякий раз сверкали молнией — это были отсветы заходящего солнца, которыми олень и наслаждался, проникшись вечерним легкомыслием. Я опустил бинокль, поднял ружье и сделал еще несколько шагов. А олень продолжал невозмутимо сидеть, отгоняя комаров. Все ближе подступала к нему тень моей головы — но ничего! Продолжалась сьеста, раздумчивая, полусонная великая сьеста, после которой уже вообще ничего не бывает. Ибо слишком прекрасен и наполнен был кончающийся день. На какой-то миг меня искусило желание кашлянуть, спугнуть его, этого погруженного в истинно субботний покой старого злодея, который столько раз скрывался от меня, а теперь вот не замечал моего присутствия. И тут я смекнул, — солнце, разумеется, стояло у меня за спиной, — что он меня просто не видит. Вот как оно бывает, когда темная судьба вплотную подойдет к нам: наша грудь и наше лицо уже ощущают ее холодную тень, а глаза все еще ослеплены светом, который стоит за ней, — мелькнуло у меня в голове. Именно эта мысль заставила вздрогнуть мою руку, когда я нажал курок. Олень вскочил, словно сама земля подбросила его. Я полагал, что он тотчас рухнет в траву, тогда как на самом деле он большими прыжками достиг леса и исчез в нем. Я мог пройти по его следу — он истекал кровью. Красный след я подкрепил заметами на деревьях, там и сям обламывая по ветке. Но потом — и это была его последняя хитрость — он откочевал, я хочу сказать, убегая от меня, он пересек границы моего участка.

Мой сосед пометил эти границы двумя рядами проволоки, простой, не колючей. Да и к чему? Закон и без того извивается словно дурацкая колючая проволока вокруг каждого участка, я хочу сказать — закон о следовании за дичью. Закон такой же дурацкий, как и его название. Следовало бы говорить: закон о преследовании дичи, но и от этого он бы не стал менее дурацким. Ты только представь себе: этот закон запрещает мне преследовать подранка за пределами моего участка и забирать его оттуда. Допустимо это лишь в том случае, если между мной и моим соседом в письменном виде уговорено, короче, если подписано соглашение, все равно как между двумя государствами, уговорившимися о двухсторонней выдаче эмигрантов.

Во все время, покуда Хадрах вел свой рассказ, я видел блеск пополуденного солнца на поверхности реки, белые прогулочные пароходики, влекомые на буксире, или подталкивающие друг друга грузовые суденышки и белые, пенные бороды, которые закручивались вокруг корабельных носов. Я усиленно отыскивал всевозможную пищу для глаз, ибо после того, как Хадрах начал свою повесть, не мог смотреть на него из-за крайнего возбуждения. Этот четвероногий убийца мало меня интересовал, в моих жилах не течет охотничья кровь. И однако же я радовался какой-то с каждой минутой все более для меня подозрительной радостью тому, что рука охотника дрогнула и олень спасся за границами его участка. Вне всякого сомнения, это было злорадство. Я даже одобрил в глубине души этот закон о преследовании дичи и осудил закон о выдаче эмигрантов. Поэтому я спросил у него, изгнав из своего голоса всякое подобие выражения:

— Значит, теперь ты хочешь забрать свою добычу?

— Само собой, что ж ему, так и гнить во владениях Сильверберга?

Все еще не отрывая глаз от реки, я почувствовал, что теперь Хадрах переходит на меня:

— Не начинай только как Маура! По-моему, она не то вчера вечером, не то сегодня утром связалась по телефону с каким-то юристом. И перед тем, как мне уезжать, сообщила, что это прямое нарушение закона об охотничьих угодьях. И что господин Сильверберг принесет на меня жалобу, так что поберегись! — Хадрах попытался воспроизвести встревоженный и умоляющий голос Мауры, потом засмеялся и, покачивая головой, продолжал: — Она не могла сказать это всерьез. Если этот Сильверберг подаст на меня в суд, я вполне готов заплатить несколько марок штрафа, козел того стоит, я хочу сказать, его рога, его убийственные пики, ведь все дело в них. А Маура этого, конечно же, не понимает. Но вообще-то я не могу понять, из-за чего она так заводится. Очень даже может быть, как она сообщила мне с загадочной улыбочкой, олень лишь слегка ранен и на будущее перебрался жить в чужие угодья. А представь себе, что она мне сказала, когда я уже садился в машину, прямо в ухо сказала почти шепотом: «Мне страшно, Ганс Вольфганг!» Попробуй тут не осатанеть от злости! Почему страшно!? Чего она боится? Последствий нарушения правил преследования, которым я не последовал!?

И Хадрах, снова успокоившись, поведал мне, что еще позавчера вечером отправил Сильвербергу длинную телеграмму, где обрисовал неудачу, постигшую его при отстреле, и просил адресовать ответ на его охотничий домик. Сам Сильверберг в настоящее время проживает наверху в своем рубленом доме, который поставил в глубине леса сразу после своего возвращения из Америки.

— Так что у Мауры и вообще не было причин тревожиться. Так я ей и сказал. Не сомневаюсь, что за истекшее время Сильверберг опустил ответ в мой почтовый ящик или передал его в устном виде через егеря. Как бы то ни было, у него просто нет другого выхода, он должен уступить мне мою добычу — или по крайней мере рога, — не то он просто окажется вне… навсегда окажется вне…

Голос Хадраха оборвался, он явно не мог сказать, вне чего может оказаться Сильверберг.

— А ты с ним знаком? — спросил я.

Хадрах отрицательно помотал головой и выглянул в окно со своей стороны, словно за окном вполне мог находиться Сильверберг, после чего схватился за диктофон.

— А давно вы соседствуете участками? — Мой голос должен был звучать подчеркнуто безобидно.

Хадрах открыл свой диктофон и, уже колдуя над кнопками:

— Давно, очень даже давно, еще с до войны.

— И ты до сих пор его не видел? — В моем голосе прозвучало недоверие, но Хадрах сохранял спокойствие, словно и не заметив шпильку, содержащуюся в моих словах. Потом он покачал головой, словно ему не совсем было понятно, что же такое происходит с диктофоном. Затем он начал рассказывать о довоенных временах. Он тогда работал в министерстве экономики и, разумеется, не так уж много зарабатывал, чтобы всерьез заниматься охотой. Поэтому они поделили одно угодье на двоих с одним истовым членом партии, с которым через несколько лет после катастрофы произошел несчастный случай, — «перед этим он, к слову сказать, застраховал свою жизнь». Хадрах засмеялся как-то через нос:

— Он был любящий отец семейства, а вообще-то говоря, изрядный негодяй. Поздороваться с евреем-соседом, а то и вовсе пригласить в гости было для него делом совершенно немыслимым. А потом Сильверберг, еще прежде, чем я с ним познакомился, вздумал в один прекрасный день махнуть через большую воду, то есть сделать единственное, что ему оставалось.

— Да уж, — тихо сказал я.

— Так что я и в самом деле его не знаю, — пробормотал Хадрах, как бы дивясь на самого себя, — я вполне мог повстречать его случайно в лесу или на дороге, но как такового я ни разу его не видел. Да и не все ли равно? Я никогда не придавал значения всем этим бредням о благородстве породы, ни еврейским, ни немецким. Так что мне себя упрекнуть не в чем.

Сперва я рассмеялся над этой формулировкой, потом обратился к нему с вопросом:

— Но почему ты и теперь — я хочу сказать, когда он вернулся обратно, — почему ты и теперь не выбрался с ним познакомиться? Вопрос о праве на преследование дичи тогда бы вообще не возник.

Хадрах посмотрел мне прямо в глаза, из-за пристальности взгляда даже наклонившись вперед. Потом он отвел лицо, кивнул и промолвил «Ага!», после чего в обычной своей грубоватой манере продолжал:

— Познакомиться… прикажешь мне приглашать в гости этого мелочного торговца только из-за того, что он еврей? Хотя кроме тебя есть и еще один человек, который придерживается того же мнения. Странными проблемами вы забиваете себе голову, вы оба, совсем как молодежь. Познакомиться? Да я вообще ни с кем больше не хочу знакомиться. С самим собой — и то не хочу. А вдобавок это и вообще невозможно. Знаком ли я, к примеру, со своей собственной женой? Как по-твоему? А может, оно так и лучше — не быть знакомым с самым близким тебе человеком? Я во все времена вел себя очень осторожно. — «Очень осторожно» он повторил несколько раз, рассеянным тоном, словно был всецело занят техническими неполадками в диктофоне, хотя техника эта была очень проста, да и управлялся он с ней, как я мог заметить, вообще не глядя.

Ну, короче говоря, он возился с кнопками, покачивал головой и, обнажив в наигранной улыбке крепкие зубы, задал себе и мне такой вопрос: «Что, собственно говоря, Маура вообще имела в виду?» Он постучал по диктофону. Сегодня утром, одеваясь, он, наполовину из любопытства, наполовину чтобы угодить Мауре, ненадолго включил его, но потом снова выключил, уж слишком торжественным тоном все это говорилось — да и вообще! Взять хотя бы название «Коронованный зверь»!

Я повторил название, проверил его на слух и хотел поразмыслить над его значением, но тут Хадрах спросил:

— А вообще-то ты знаешь эту историю? Маура утверждает, будто существует такая легенда.

Лично я эту легенду не знал. Хадрах сидел, склонившись над диктофоном и поставив его на откидной столик, за которым обычно работал по дороге. И голосом, который стал дребезжащим и тягучим от полного непонимания того, что наговорила на пленку Маура, он начал рассказывать о некоем византийском императоре по имени Василий, которому однажды перестала подходить по размеру его корона с лилиями — она слишком глубоко съезжала вниз по его седым волосам.

— В чем же дело? — задались все вопросом. Да и святая икона отреагировала как-то необычно. Нарисованная на ней Богоматерь перестала улыбаться, потому что ангелы со своей стороны перестали отводить с ее лица некое покрывало, понимаешь. А я изволь все это выслушивать. Император, значит, бегает и вещает о некоем звере, а в результате вся Византия начинает так его называть, поскольку этот самый Василий, до того как заделаться императором, был простой крестьянский мальчик родом из Македонии, короче, для знатных византийцев и в самом деле зверь, увенчанный короной. Но император не удовольствовался подобным толкованием, что в общем-то нетрудно и понять. Но как все это прикажете понимать мне? Да еще в гардеробной? Я не ношу на голове короны, ни с лилиями, ни без, шапка моя мне до сих пор не велика, и картины у меня нет, с которой ангелы должны отводить покрывало, и евнухи вокруг меня не толпятся, и варяги-стражники тоже нет. И пусть даже мой отец был бедным крестьянином из Эйфеля, императором Византии я так до сих пор и не стал. Спору нет, на охоту я ходить люблю — ну и кой-какой успех у меня тоже был, что было, то было… Если отвлечься от того, что вместе с этим престранным дорожным провиантом — так она это изволит называть — Маура запустила мне вошь в голову. Вот я и спрашиваю себя, что это за Василий такой и что за коронованный зверь. Василий доходит до того, что желает проскакать верхом на этом звере. Ну и глупый же он человек, вся Византия хихикает по адресу этого дюжего императора, у которого вдруг усохла голова, а теперь он бегает, пророчествуя повсюду, и при каждом удобном случае поясняет, будто, во-первых, он ведать не ведает, что это за коронованный зверь такой, во-вторых же, твердо решил скакать на нем отважно и богобоязненно, ну а в-третьих, он не знает, куда именно скакать.

Я невольно засмеялся.

— Чего это ты так разволновался? — спросил у него я. — Этот царственный недоумок явно произвел на тебя впечатление, или, вернее сказать, его коронованный зверь. Включи диктофон, признаюсь, ты возбудил мое любопытство.

— Ну ладно, — Хадрах попытался улыбнуться, — только не с самого начала, не то я запутаюсь.

И снова в нашей машине зазвучал голос Мауры, чуть хрипловатый из-за усиленного курения, мрачный, самодовлеющий голос, на дно которого ушла Кетхен из Хайльбронна, хотя еще и не совсем умершая.

«Странно, — думал я, глядя из окна на мрачный, однотонный ельник — мы находились как раз на высокогорном шоссе вдоль гребня Хунсрюка, — странно это близкое соседство гигантских противоречий, жестяное чудище, произведенное по ту сторону океана, скользит почти неслышно, как тень грозового облака, по этому шоссе, через этот перевал среди высокоствольного елового леса, который для нас остается неизменным, с какой бы скоростью машина ни наматывала на колеса ленту асфальтового шоссе, а тем временем женский голос, нимало не взволнованный вращением колес под нами, со спокойствием поистине иерархическим и сдержанной глубиной являет нам Древнюю Византию вне времени и пространства».

«В тот день император снова повелел снять с него корону с лилиями и вместо нее сомкнуть на висках диадему. Он не стал поклоняться Богородице, а вместе со своей свитой выехал в загородные владения. На другой день император предполагал парфорсную охоту, как он им сказал, а потому уже с заходом солнца удалился в свои покои. Белокурые же варяги, которые подобно изваяниям несли караул перед опочивальней императора, вскинув на плечо топорики, могли слышать его шаги далеко за полночь. Ноги императора описали множество кругов вокруг ложа. Губы же его бормотали, порой тоном растерянного вопрошания, которое вздымалось до слов молитвы, порой же отвечая на собственные вопросы пророческим толкованием и в сотый раз повторяя одни и те же слова: „Увенчанный короной зверь отнесет тебя к неведомой покамест цели“.

Так говорил его крестный отец, могильщик из маленькой македонской деревушки, когда маленького Василия погружали в крестильную купель. Слова старика были тогда восприняты как обычная болтовня могильщика и вскоре позабыты. Когда Василию сравнялось двадцать лет, престарелый могильщик снова отверз уста, указал на Восток и шепнул Василию на ухо: „Иди, иди далеко-далеко, пока не прибудешь в город городов. Иди, пока не упадешь. Тогда тебя поднимут, и зверь-венценосец отнесет тебя к неведомой пока цели“. Больше старик ничего не сказал, ибо умер. А молодой крестьянин Василий, облаченный в грязные шкуры, собрался в дальний путь».

Голос на пленке вдруг исчез. Палец Хадраха аккуратными, поглаживающими движениями прошелся по кнопке-выключателю.

— Ну, что ты на это скажешь? — спросил он, высоко подняв брови.

— Хорошо бы узнать, что будет дальше, — ответил я и не без раздражения добавил: — Но если ты будешь всякий раз, когда тебе заблагорассудится, нажимать на кнопку, мы сможем только строить догадки по поводу этого коронованного зверя.

Хадрах фыркнул.

— И при этом, — он поднял довольно тяжелый аппарат и слегка встряхнул его, — и при этом здесь уже содержится все, как в яйце, вполне готовое «К неведомой пока цели»… Маура эту цель уже знает, и венценосного зверя, и цель Василия, хотя из этого отнюдь не следует, что судьба лично ее о том проинформировала. Просто она рассказывает, что некогда произошло — но какое мне до этого дело?

Я перебил его:

— Но ведь именно по этой причине все можно дослушать до конца и не нервничать.

В аппарате щелкнуло и Маура продолжила свои речи:

«Он прибыл в город Константина и рухнул неподалеку от Золотых ворот, у входа в монастырь Святого Диомида, после чего очнулся от подобного смерти сна, укрытый парчовыми одеждами. То настоятель монастыря распростер богатый полог над спящим, на лбу которого он прочел сложившийся из пота и пыли знак избранности. И все, что с той минуты ему ни предлагали, Василий признавал своей целью, благо она была ему до сих пор неведома. В единоборстве он сумел одолеть богатыря из Болгарии; он объездил для императора Михаила коня, который считался неукротимым; он принимал во дворце подарки и рабов, присылаемых ему знатными женщинами; он стал шталмейстером, полководцем, соправителем, зятем императора. И теперь, в такой близости к трону, он возомнил неизвестную цель познанной. Коронованный зверь, оседланный Василием, — уж не была ли это Римская империя? Бывший объездчик, подобно Юстиниану, даровал законы своим подданным; силач наставлял опытных строителей; подобранный в пыли попрошайка наполнил казну Византии богатствами, собранными с половины Земли. Однако глаза нового космократа с каждым годом все больше и больше принимали выражение человека, который, привстав на стременах, может заглянуть за край неба. Словом, это было время, когда он искрошил пророчество могильщика на отдельные изречения оракулов. „Зверь-венценосец“ — так теперь называл его народ, но он лишь улыбался одинокой улыбкой, слыша это примитивное толкование».

И снова в магнитофоне что-то щелкнуло, и голос Хадраха словно поглотил голос рассказчицы, он проворчал:

— Из-за одних только подробностей крайне увлекательно, не будь он таким невыносимо занудным, этот зверь. Интересно, что имела в виду наша добрая Маура, подсунув мне этот текст? Как по-твоему? Обычно вся духовная пища, которую она, разжевав, записывает на пленку, полна намеков: чтобы варвар от цивилизации всякий раз чувствовал себя словно у сосцов культуры, либо какая-нибудь религиозная мысль в гомеопатическом разведении закапывается поэтической пипеткой человеку, у которого нет времени даже подумать о единственно необходимом, или в дело вмешивается врач, твой друг и помощник… Постой, я вот что подумал… — голос Хадраха дрогнул, он поспешно обшарил все свои карманы, — у тебя сигареты случайно не найдется?

Когда я ответил, что, как ему известно, я уже много лет не курю, он резким движением сдвинул влево стекло, отделявшее нас от шофера, и приказал тому кратчайшим путем доставить нас в какое-нибудь кафе, чтобы купить там сигареты, потом вернул стекло на место и, словно обессилев, отвалился на подушки.

— Черт побери это вечное переодевание. Да, я знаю, ты больше не куришь, Маура тоже бросила курить с тех пор, как я ездил в Гонконг. Так что я хотел сказать? A-а, вот: во всем, что Маура в последнее время делает и не делает применительно ко мне, есть скрытый подтекст. Неприятное состояние. Я все вижу, а воспринимаю лишь то, чего хочу сам. Но тысяча чертей — какую цель она преследует, рассказывая мне про этого Василия? Признаюсь тебе: если такой деятельный и сильный мужик не может выкинуть из головы болтовню покойного могильщика, на кой мне это сдалось?

И тут Хадрах без всякого перехода начал рассуждать о своем дне рождения и о том, как ему, по сути говоря, легко разменять седьмой десяток. «Это даже и не возраст», — пробормотал он и смолк. Его поседевшая, некогда черная, массивная голова лежала на красном подголовнике. Закрыв глаза, он начал самым низким из своих голосов: «Amor fati! [29] Что мне за дело до оракулов и заклинаний, предостережений, почестей, разочарований?!» И вдруг, словно в беспамятстве, он съехал по гладкой коже сиденья, и лицо его вплотную приблизилось ко мне. Он оскалил зубы в гримасе, о которой трудно было сказать, чем она разрешится: смехом или слезами. Но он всего лишь покачал головой, посмотрел прямо перед собой и сообщил, что ни его дочь, ни его сын не приедут к нему на день рожденья. «Цилли развлекается где-то на Ривьере и подвернула ногу, катаясь на водных лыжах, а Петер — подумать только — за окошечком в операционном зале лондонского банка — тоже подвернул ногу. Ну и пусть, могут не приезжать. Я только одного не могу им простить — что оба настолько лишены фантазии и не могли придумать более убедительное извинение и — уж столько-то чуткости дети вполне могли бы проявить — не пожелали даже уговориться друг с другом. Но дети и не бывают чуткими, когда речь идет об их родителях. Радуйся, Петер, благодари судьбу, что у тебя нет детей. Проходит много времени, прежде чем ты сможешь по-настоящему их разглядеть, по-настоящему, не питая иллюзий. Кстати, Петер вместе с Маурой подарил мне твою картину, я уже успел — хоть и не положено — ее увидеть. А Цилли прислала мне доску, к которой приделан стоячий воротничок, а в нем плавает фотография какой-то русалки, не самой Цилли, это бы еще куда ни шло, нет, какая-то незнакомая задасто-грудастая блондинка, и кроме того, к доске приклеено много всякой всячины, даже птичьи перья, вата бытовая и — в общем, черт побери! За это она якобы выложила несколько тысяч марок… И Цилли сообщает мне об этом — причем она пытается подать свою откровенную наглость как наивность, — а на самом деле, чтобы намекнуть мне, насколько выше должна быть сумма очередного чека. Ну ладно, этот воротник я подарю первому попавшемуся музею современного искусства, я слыву знатоком и меценатом, так что тут все будет о’кей. Понимаешь, я не хотел видеть детей такими. Вспомни Иоганна Вольфганга Гёте: „Мы не можем наклеивать детей как коллажи, итак, Amor fati!“ — Он снова откинулся на подушки и смолк. И вдруг я ощутил прикосновение его руки к своему колену: — А ты, Петер, ты мне что подарил?»

Я не мог ответить, голос у меня застрял — его нежно призывающая к дружбе рука меня напугала. Я поспешно наклонился к своему чемоданчику, открыл его, достал оттуда тубус и показал ему свою выполненную в цвете гравюру со всевозможными аистами на ней.

— Ах, — вздохнул Хадрах и, бросив беглый взгляд на мой подарок, снова откинул голову на подушки: «Ciconia, ciconia», — шепнул он, словно пытаясь припомнить начало старой, полузабытой песни, затем, уже более громким голосом и снова бросив взгляд на мой подарок, продолжил: — «Jabiru mycterica! Mycterica americana — и серьезный, мудрый марабу».

Гравюра имела отношение к нашему общему прошлому, когда мы с ним затеяли большую книгу про птиц, «книгу», как писал мне однажды Хадрах, «книгу, похожую на волшебное зеркало, чтобы читатель при чтении ее сам взлетел на воздух, чтобы строил в мечтах хитроумные гнезда, а в глазах у него чтоб неизменно порхали колибри», ну и тому подобное.

Я прислушался. Мотор гудел так тихо, что из этого вполне можно было сочинить сказку, а силу, которая приводит в движение машину, вообще выкинуть из головы. Может, его притягивает либо отталкивает что-то другое — все равно как наши мысли. И пробудясь от этого мечтательного вслушивания, я сказал:

— Знаешь, я никогда не верил в самостоятельное движение мыслей. Ими движет не понятие, а воля, желание…

Хадрах подхватил:

— Ты хочешь сказать: цель. Но ведь считается, что цель нам неведома. — Он тихо засмеялся, но вскоре умолк. Мы просидели так с полминуты, может, и того меньше, каждый погруженный в свое молчание. Изредка сквозь убегавшую вниз просеку среди елей, на склоне противоположной гряды холмов мелькало золото спелой ржи. И белые, прямоугольные пятна домов. Выше — голубые, шиферные крыши деревень, почти всосанные голубизной неба, так что дома приобретали странный, средиземноморский оттенок. Я наслаждался неопределенностью места. Потом полог из елей снова закрывал вид. И наконец бензоколонка. Шофер выскочил и сбегал за сигаретами. Из-за угла трактира, блиставшего белизной на фоне насоса, вышла стайка любопытствующих кур, предводительствуемая огненно-красным петухом.

Мы с Хадрахом созерцали оперенную процессию, которая остановилась по ту сторону канавы и встретила нас оглушительным кудахтаньем. Нажатием кнопки Хадрах опустил разделительное стекло и потянулся за сигаретами.

Но прежде чем раскурить первую — горящую спичку он держал в руке, отодвинув от себя, — его губы почти выдохнули протяжный, мягкий звук. И лишь после этого он зажег сигарету, глубоко затянулся и спросил:

— Вот куры, которые сейчас вышли из-за угла, ты обратил на них внимание? Но это были не те куры, которые … слушай меня внимательно — этой ночью я видел какой-то сон, и когда увидел кур, вспомнил и свой сон.

Итак, во сне Хадрах оказался у себя, в небольшом загородном имении, которым обзавелся, чтобы постоянно иметь чистые овощи, выращенные без примеси химических удобрений, и свежие яйца от кур, которые день-деньской разгребают в поисках корма луговину. Когда Хадрах начинал рассуждать про замечательный желток от своих «крестьянских кур» или об окороке, который его арендатор должен был коптить для него старым отцовским методом, никто бы не поверил, что имя этого человека тяготеет над многими как ночной кошмар или того хуже — как угроза лавины. Итак, во сне он отправился в свое имение, чтобы запастись дорожным провиантом, «дворцовым провиантом», как они это называли. Человек, шагающий рядом, толкал перед собой тачку, на которой были разложены всевозможные продукты. Кто именно толкает тачку, Хадрах определить не мог, поскольку человек все время шел к нему спиной. Когда же Хадрах завернул за угол амбара, навстречу ему вышло целое войско всевозможных птиц: пингвины, страусы, журавли, фламинго, казуары, но прежде всего — туканы с огромными, хромисто-зелеными, желтыми или красными клювами, они вышагивали на своих мощных ходулях словно наездники, впиваясь когтями в землю. Словом, перед ним плыл пестрый поток перьев, белизна аистов и журавлей выглядела на этом фоне как прибойная волна и гребешки на ней.

«…птицы бредут на север, но не за тем, чтобы отыскивать новую среду обитания, у этой кочевой птичьей рати такая способность заложена в крови. Узнал же Хадрах следующее: близится конец света. И по птицам он мог себе представить, как это все произойдет: жизнь просто утечет».

Хадрах остановился. Хотя птичий поток подплывал тихо, почти беззвучно, да и сильно потемневшее небо наполнилось мрачным молчанием, Хадрах услышал — а изнутри или снаружи, он бы сказать не мог, — что жаркие зоны покрылись льдом и все эти птицы бредут на север, но не затем, чтобы отыскивать новую среду обитания, у этой кочевой птичьей рати такая способность заложена в крови, узнал же Хадрах следующее: близится конец света. И по птицам он мог себе представить, как это все произойдет: жизнь просто утечет. Но к чему тогда припасы, спросил себя Хадрах. И он повелительным голосом окликнул человека с тачкой, который уже отыскивал себе дорогу среди пестрой птичьей стаи, и велел поворачивать, поскольку им уже больше ничего не надо. Но человек с тачкой продолжал свое движение через беззвучный поток крыльев и голов. Тогда Хадрах начал раздеваться: пиджак, брюки, белье, в самом конце — носки и ботинки, и каждую вещь по отдельности он бросал в пернатый поток, который омывал ее со всех сторон и увлекал за собой. Ибо птицы, находившиеся близко к нему, едва Хадрах зашагал между ними, приняли его направление, и внутри этого пестрого потока возникло встречное течение, словно улица. Под конец, когда Хадрах уже все с себя снял, в его груди возникла песня, литургическое песнопение, хорал — он могучим голосом завел Те Deum laudamus [30], но без малейшего усилия, страх и тяжесть покинули его, осталось лишь льющееся потоком преклонение, торжественное и благоговейное, жаркое и прохладное, бурное ликование и высочайшая точность во всем.

Тут только человек с тележкой обернулся, и Хадрах увидел: человек этот был он сам. Он поглядел в свое собственное лицо, лицо примерно шестидесятилетного мужчины, хотя еще и в соку, с черными бровями близко к глазам, седыми, пышными волосами, сомнений не оставалось: ему ли не знать собственное лицо. Так они и шагали вдвоем — одетый человек с тачкой и голый, поющий, с каждой минутой все более тесно окруженный птицами и не желавший теперь ничего, кроме как двигаться дальше с этими, уже смолкшими пернатыми, двигаться, пока их всех не оставит жизнь, без шума и муки.

— Ну, что ты на это скажешь? — доведя до конца свой рассказ, Хадрах звучно, похоже на громкий смех, вытолкнул через нос задержанное было дыхание. — Я ничего не приукрашивал и не добавлял: угол дома, амбар, человек с тачкой, птицы, Те Deum и — в самом конце — собственное лицо. Собственная личность, отделившись от меня, от меня… — И, после небольшой паузы: — Вообще, когда видишь самого себя во сне, ничего хорошего тут нет. Тебе об этом что-нибудь известно?

Я замотал головой, словно он выдвинул против меня страшное обвинение.

— Господи, — пробормотал я наконец, — какой сон. — И поспешно добавил: — Какой прекрасный сон!

— Нет, такое не может нравиться, — продолжал он, — но ты настолько тактичен, что не хочешь мне это сказать. Впрочем, я и сам знаю, что это значит, когда увидишь самого себя как другого человека. И вот именно сейчас, когда я подстрелил оленя, моего оленя-убийцу, мне снится такой сон. Увидеть самого себя… Разумеется, желание увидеть себя самого, каков ты на самом деле, очень велико. Но как уже говорилось раньше, я всегда был очень осторожен. Когда делаешь деньги, многое вылетает из головы. Политика тоже. Да и вообще, повсюду, где у человека больше не остается времени, когда он бежит прямым путем вперед, к пустому горизонту — или в лесную гущу, ну прямо как этот самый козел, который хотел бы избавиться от охотника, да, от охотника!

Вот уже несколько минут машина скользила боковой дорожкой сперва вниз по склону холма, потом вверх, пока по широкой просеке мы не выехали на вершину и вдали не завиднелась знакомая мне изгородь. Она вся была увита побегами шиповника и ежевики, и стиль «Дикий Запад», навязанный ему прежним хозяином охотничьего домика, снова его покинул в буйном цветении шиповника, в сонной и замшелой запущенности.

На наш сигнал распахнулись бревенчатые ворота, лесничий и его жена вышли навстречу нам из зеленого полумрака, где под сенью нескольких очень высоких иноземных елей, сооруженный из камня и дерева, стоял дом, меловой белизны, кровавой красноты. Его эркеры, лоджии, веранды и выступающие фронтоны из резного, крытого красным дерева всякий раз вызывали один и тот же вопрос: как стало возможно, чтобы стиль, содержащий в своем названии слово «Jugend» [31], мог так быстро устареть.

Едва мы вылезли из машины, лесничий протянул Хадраху белый конверт, обнаруженный им в почтовом ящике. Я увидел, как напряжение отпустило лицо Хадраха.

— Ну наконец-то, — пробормотал он, обратясь ко мне, взял письмо двумя пальцами за уголок и начал обмахиваться им как веером. При этом он улыбался. Про себя я удивился тому, что он придает так много значения ответу своего соседа Сильверберга.

— Ну наконец-то, — сказал и я, передразнивая его испуганно-счастливый тон, — теперь-то наш почти шестидесятилетний мальчик получит своего бычка.

— А у Сильверберга просто не было другого выхода, я ж тебе объяснял. — И мы направились к дому, причем Хадрах все время что-то говорил, наполовину обращаясь ко мне, наполовину к себе самому. — Существует же в конце концов граница приличий, которую никто не может безнаказанно переступать. А кроме того, — он остановился и круто повернулся ко мне, — а кроме того, Сильверберг прекрасно знает, кто я такой. И спорить со мной я никому не советую. Сопротивление, которое мне оказывает человек, или даже зверь, или вообще житейская ситуация, я воспринимаю как вопрос существования. Я признаю только законы природы и Гражданское уложение, если, конечно, его нельзя обойти. Но в остальных случаях!.. Границы у меня, конечно, есть, я и сам знаю, но горе тому, кто заставит меня почувствовать эти границы.

Мы уселись за тяжелый дубовый стол в нише передней. Фрау Тейс поставила на стол обросшую льдом фаянсовую бутылку можжевеловки и к ней две толстых рюмки. Хадрах сидел молча все время, покуда эта черноволосая приземистая женщина находилась поблизости. Мы выпили по рюмке и еще по одной — и лишь тут Хадрах открыл письмо. Оторвал угол конверта, засунул в дыру указательный палец, я услышал звук разрываемой плотной бумаги и шуршание подкладки внутри конверта. Потом я увидел, как Хадрах извлек на свет содержимое письма. Однако — я тотчас заметил — это был вовсе не листок письма, но что тогда? Весьма пожелтевшая страница была покрыта печатными знаками. Хадрах заглянул в конверт, вырвал из него подкладку и при этом все время покачивал головой. Наконец он начал разглядывать лист, покрытый печатными знаками. Судя по всему, это была страница, вырванная из книги. По краю страницы красным карандашом был отчерчен кусок текста. Хадрах выдернул очки, чтобы еще раз прочесть то, что успел уже пробежать невооруженным глазом, прочесть, изучить, судя по всему, он просто не мог осмыслить этот текст. Наконец он, не сказав ни единого слова, подтолкнул этот лист через всю столешницу ко мне. Молчание Хадраха было ужасно. С судорожным послушанием я тоже ухватился за очки. Для начала прочел название главы: «Охотничье удостоверение и мера ответственности». Затем, под номером 535, вопрос: «Кому надлежит отказывать в выдаче охотничьих удостоверений?» Первый пункт, на который я наткнулся в ответе этого сведущего в законах и в охоте егермейстера, гласил: «Евреям!» Не могу понять, почему это слово именно в этом месте поразило меня как искра в глаз. Кроме случаев известной гражданской трусости в течение всего беззаконного и охотолюбивого времени я себя ни в чем таком уж нехорошем не могу упрекнуть. Вот почему мою совесть в этом пункте можно уподобить кухонному фартуку, от которого нельзя требовать, чтобы он и по окончании рабочего дня оставался безупречно чистым, почему его и принято снимать, прежде чем перейти в гостиную к остальным. И вот он лежал передо мной, этот пожелтевший, подчеркнутый красным карандашом лист бумаги, вырванный из какого-нибудь охотничьего катехизиса той смертоубийственной эпохи. И я прочел его и понял: заниматься благородным ремеслом охоты запрещается некоторым категориям немцев, как-то: недееспособным, взятым под опеку, калекам и идиотам, а также арестантам и политически неблагонадежным. Но этот длинный список людей преступных или лишенных гражданских прав, кому не дозволялось носить охотничье оружие, открывали евреи! Да, на сей раз они возглавляли список. Я невольно засмеялся горьким смехом. Итак, еврей может и был наделен способностью стрелять, он имел даже право встать под пули за свое отечество, этот факт сам автор охотничьего букваря не смог бы отрицать. Но вот стрелять еврей не имел права, а тем паче заниматься охотой. Благородное дело охоты требовало не менее благородной мужественности.

Я снова положил книжный лист на стол и осторожным движением подтолкнул по столешнице к Хадраху. Он налил себе одну за другой две рюмки, затем придвинул их жадным, взмывающим кверху движением, после чего осушил. Глаза у него при этом выкатились из орбит.

— Ну что? — спросил он, можно сказать, с оттенком злорадства в голосе, словно это не он, а я ошибочно предсказал содержание того конверта, который он безостановочно комкал в руках. — Скажи хоть что-нибудь! — выкрикнул он почти грубо.

— И все это из-за глупой скотины, которая ко всему еще и дух испустила, — пробормотал я, не поднимая глаз. Выражение Хадраха внушало мне страх, он выглядел как человек, на которого вот-вот снизойдет безумие. — Давай лучше поедем назад, к Мауре, и все снова будет в порядке.

Хадрах медленно придвинулся ко мне и прошептал:

— А ты бы поменьше толковал про Мауру! Скажи-ка лучше, что ты об этом думаешь, о письме этого господина Сильверберга.

В ответ я:

— Дай сам себе ответ! Представь себе на минуту: ты сам — Сильверберг, ты испытал то, что испытал он…

— Фрау Тейс, — вдруг закричал Хадрах таким голосом, что я подскочил, ибо его голос прогремел как взрыв, — свяжите меня с Сильвербергом. Номер два! Он у себя! Ну, живо! Да, да, с Сильвербергом!

Он встал и, растопырив пальцы, уронил на стол конверт.

— Теперь ты сможешь собственными ушами послушать, как глубоко я вхожу в положение этого мусорного барона! Ну, теперь-то я достану своего быка хоть из-под его кровати, хоть из его сейфа. А если он не урезонится, использую и его самого как оберточную бумагу. Раз вместо того, чтобы дать нормальный ответ, он посылает мне на дом юмористические статьи, значит, он меня еще не знает.

— Как-как, юмористические статьи? — Я вскочил, его злость заразила и меня. — Ты уже и впрямь переходишь все и всяческие границы. На том же самом месте, где ты стоишь сейчас, ты десять минут назад ратовал за необходимость не переступать хотя бы ту границу приличий, ниже которой человеку просто нельзя безнаказанно опускаться. А теперь? То, что бывшему гражданину Германии Сильвербергу представляется незаслуженным, позорным оскорблением, «законным» унижением, ты и сегодня называешь «юмористической статьей»?

Хадрах обернулся, хотел мне ответить, его пошедший насмешливыми складками лоб внушил мне самые страшные опасения, но тут фрау Тейс выглянула из-за большого опорного столба со словами: «Господин Сильверберг у аппарата!»

— Ага! — Голос Хадраха прозвучал как стон, стон умиротворения и страсти. Он исчез в телефонной кабинке позади холла. Я по пятам следовал за ним. Дверь Хадрах затворять не стал и криво улыбнулся мне сверху вниз, откинув голову назад.

— Да, мистер Сильверберг, с вами говорит Хадрах с соседнего участка. Выслушайте меня одну минуту. Дело в том, что я прочел ваш ответ на мою телеграмму… и оказался перед неразрешимой загадкой… Ведь этот текст никак не может быть сочинен вами, да и я в этом не принимал участия. Итак, что вы хотели этим сказать? — Хадрах подмигнул мне и продолжал доверительным голосом: — Я и мысли не допускаю, что подобными штучками вы хотели меня задеть. Мы ведь совсем не знаем друг друга. Я в прямом смысле этого слова не знаю, как вы выглядите. Я только слышал, что вы стали американцем и вновь — моим соседом. И продолжаете обделывать свои дела в Германии. Ну и на здоровье. Меня это не касается. Единственно почему я захотел с вами связаться — и что между нами как между соседями следует разъяснить раз и навсегда, это проблема преследования дичи. — На следующих фразах голос Хадраха стал сперва деловым, потом торжественным. — Я же со своей стороны предлагаю вам в любое время, не спрашивая меня, преследовать любую подстреленную вами дичь, которая перебралась на мой участок, и увозить ее как свою законную добычу. Что вполне естественно в отношениях между людьми, наделенными даже обычными манерами, не правда ли?

Он снова подмигнул мне и встряхнул трубку, словно желая сказать: «Ну, теперь ты видишь?»

— А теперь услуга за услугу, мистер Сильверберг. Я не так уж и много от вас требую. Я требую очень немногого, это даже нельзя и назвать услугой. Я требую лишь одного-единственного оленя, этого уже убитого мною зверя, пробегите глазами мою телеграмму! Ну как, вы согласны?.. Алло, алло, мистер Сильверберг! Вы ни единым словом не откликнулись на мое предложение? Тогда повторяю: мне нужна голова, я имею в виду рога, эти копья! А тушу я уступаю вам за ваше великодушное поведение… Вы согласны?.. Алло, алло!.. Почему вы не отвечаете? — Хадрах нагнулся, и я увидел, как дрожит его рука с трубкой. — Я к вам обращаюсь, господин Сильверберг. Вы слушаете меня и не отвечаете?.. Я прав?.. Может быть, вы хотя бы подтвердите отчетливым «Да» то обстоятельство, что вы меня слушаете и мне не отвечаете?.. И этого не желаете? И трубку не кладете… Чтоб я стоял и говорил, и говорил, а вы тем временем находитесь на проводе и наслаждаетесь и чувствуете себя хозяином положения?! Хотите выставить меня дураком, хотите выпустить на волю свою личную злость? Поостерегитесь, господин Сильверберг, я не стану вырывать страницы из книги, чтобы поиздеваться над вами, чтобы морально поставить вас на колени, я это сделаю совсем по-другому. Так вот, учтите: не пройдет и часа, как я опущусь на колени перед своим оленем, дам ему последнюю трапезу и отрежу ему голову, а уж об остальном пусть позаботится живодер. Но горе тому, кто попытается встать у меня на пути… Вы все поняли? Это было бы опасно для жизни, вы поняли? Опасно для жизни… Ну а теперь можете показать, на что вы способны. Примерно через час, но только берегитесь, если вам еще неизвестно: речь идет об очень крупном олене-убийце!

Хадрах положил трубку, но рука у него так сильно дрожала, что он лишь с третьего раза попал на рычаг. Энергичными шагами он прошествовал мимо меня, подошел к столу, рухнул на скамью и снова осушил две рюмки подряд, при этом голова его всякий раз откидывалась назад, словно на шарнирах.

— Так-так, — он произнес это голосом, лишенным всякого выражения. Мне следовало что-что сказать, что-то, способное отвлечь его и успокоить — он выглядел таким ужасно покинутым, когда сидел во главе почти пустого и очень большого стола. Семейство Тейс и шофер находились на кухне, где фрау Тейс, вполне возможно, готовила ужин, но из-за двери не доносилось ни единого звука. Они хорошо знали своего господина.

И тогда я сказал:

— Господин Сильверберг и в самом деле обязан был тебе ответить. Когда к нам обращается человек, мы…

Как бы стирая следы моего голоса, он поднял руку:

— Чепуха! Кто он такой, этот Сильверберг? Еще чего! Этот маленький, мстительный еврей — какое мне до него дело? Но вот то обстоятельство, что ему пришло в голову, что у него хватило духу разыгрывать по телефону судьбу, то есть хранить молчание, как сама вселенная, дав мне возможность говорить, говорить, говорить… Сколько времени все это вообще-то продолжалось? Я уж и не соображу. Не потерял ли я лицо, не прибегал ли к ругательствам?

Я его успокоил:

— Вообще-то ты сказал ужасные слова, например: тушу я оставляю для живодера.

Хадрах встрепенулся:

— Живодер? Так я и сказал? Но ведь я же не Сильверберга имел в виду, не так уж он и велик. И однако же он сделал для меня кое-что понятным, словно пророк. Ты говоришь, и рассуждаешь, и зовешь, и спрашиваешь… а на другом конце провода ни звука, понимаешь, ни «Да» и ни «Нет», ни смеха, а связь работает, ты ведь не слышишь сигнала «занято»… ведь это же… это же…

Он снова себе налил, опрокинул рюмку, пожирая при этом глазами потолочные балки и светильник, составленный из трех сплетенных оленьих рогов.

— Посмотри только, завтра — шестьдесят, звание почетного доктора, толстый, массивный крест от правительства, заранее опробованные речи на похоронах, синтетические поздравления, завистники, которые с такой натугой тебе улыбаются, словно у них воспаление тройничного нерва… А когда они меня после этого спросят, как поживают мои дети… А когда некие дамы обступят Мауру и начнут шептать ей на ушко, что для такого мужчины шестьдесят — это еще не возраст, что пятнадцать лет разницы выравнивается благодаря тому-то и тому-то. А когда Маура вскинет подбородок, словно желая спастись от утешений, расточаемых этими ангелами льда, — да, когда она вскидывает подбородок и поводит глазами по сторонам, словно надеясь обнаружить детей среди толпы, или, скажем, тебя, своего Петера… Ну да, я хотел сказать: тогда наш хорошо сохранившийся юбиляр будет стоять, как несколькими минутами ранее, и будет говорить, говорить, выражать благодарность тому, выражать благодарность этому, обещать то, сулить это, порой острить, украшать себя цитатами, заклинать будущее Германии и всего мира, говорить он будет и слышать, как тают его слова и, как произошло несколькими минутами ранее: не получать ответа! А что можно прочитать на лицах его слушателей? Эти улыбочки, словно спустившаяся петля, этот неискренний одобрительный шепоток, эти исполненные достоинства кивки лицемеров — о, это не судьба, судьба отвечает по-другому, она отвечает как Сильверберг, но, — и он поднялся так же, как поднял это «но» из глубин своего существа, спокойно и торжественно, — мой олень меня ждет. Мне пора, я должен идти, найти его, увидеть, ощупать руками, кто он такой, что он такое.

Я воздел обе руки и заклинающе замахал ими перед его лицом — в глазах возможного наблюдателя это должно было очень смешно выглядеть.

— Сиди, — сказал я так ласково и так повелительно, как только мог, — я позвоню Мауре, — поспешно добавил я, словно в этом и было решение.

— Вот этого ты делать не станешь, — и Хадрах замотал головой, — никакого вмешательства больше не будет.

При этом он поднялся по лестнице на деревянную галерею, которая по периметру обвивала наверху холл и через которую можно было попасть в спальные комнаты. Он зажег свет и, перегнувшись через дубовую балюстраду, зорко поглядел вниз.

— Принесу тебе кое-что почитать, — сказал он почти приветливо и расслабленно, — я могу проходить очень долго.

— Может, дослушаем сперва пленку Мауры?

Я поднял глаза, и голова Хадраха тотчас исчезла за необычайно солидной балюстрадой из лучшего дуба.

— Пленку, пленку, пленку.

Я слышал, как он повторяет это слово, пока за ним не захлопнулась дверь.

В свое время Хадрах рассказывал мне про эти перила, что они выточены из старых давильных бревен, и когда растапливают камин, весь холл благоухает вином. Но сам он, к своему великому сожалению, наслаждался этим ароматом всего один раз, да и то много лет назад: для этого надо хорошенько протопить дом, и так — несколько дней подряд, а остаться на такой долгий срок в своем охотничьем домике он с тех ни разу не смог.

Об этом аромате, таящемся в толще дубовой древесины, я невольно вспомнил сейчас. Мои мысли хаотически метались, но всякий раз возвращались к Мауре. Я решил подчиниться воле Хадраха, не сопровождать его, но, едва он покинет дом, позвонить Мауре и попросить, чтобы она по телефону предостерегла Сильверберга, который, возможно, недооценивает существующую опасность.

Не прошло и пяти минут, как Хадрах спустился вниз, уже с ружьем за плечами. Правой рукой он держался за перила, его шаги грузно звучали на половицах. Я продолжал сидеть, потому что так ощущал в себе большую способность к сопротивлению, и принялся тихим голосом, разжевывая каждое слово, расписывать Хадраху возможные последствия этого приключения. В моем лепете всплывали такие слова, как «скандал», «бульварная пресса», «сенсационный процесс», под конец я и вовсе ударил кулаком по столу:

— А ко всему меня и вовсе принудят давать против тебя показания.

Он медленно повернулся ко мне, и его ступни проделали этот поворот вместе с его телом.

— Неужели для тебя это будет так уж неприятно? — спросил он, и ухмылка тронула его широкий рот, снова обнажив мощные челюсти, эту ничем не прикрытую силу, вид, который был для меня крайне неприятен и с которым я примирился, лишь когда он обнажил зубы в безудержной ухмылке.

Отвечать на этот вопрос было нечего. Я почувствовал, как под столешницей колотятся друг о друга мои колени, но тем не менее я взглянул на него. Впрочем, именно этого мне, вероятно, и не следовало делать. Ибо он заговорил снова:

— Разве все эти годы — с тех пор, как я женат — с тех пор, как я увел у тебя Мауру, — ты не давал показания против меня? Втайне, разумеется — когда мои дела удерживали меня где-нибудь за тысячи километров от дома. Не скажу, что твои показания были примитивно откровенными, и прямыми они тоже не были, нет, они делались совершенно в твоем духе, в форме неожиданной гримасы, внезапного молчания, вздоха, порой даже утешительного слова: «Ах, Маура, ведь он просто не может по-другому!» — «Ах, Петер, так об отце говорить нельзя, нельзя даже в тех случаях, когда ты прав!» — «Но, Цилли, твой отец, несмотря ни на что, всех вас любит, хоть его и нет никогда с вами!» — «Ну, конечно, Маура, ты права, но тут никуда не уйти от старой альтернативы!»… Нет, нет, ты обходишься без иностранных слов, ты, конечно же, вел речь о «двух исключающих друг друга возможностях в образе жизни человека, живущего на публике», о «давящем на сердце» или — или: жить ради профессии или ради души, ради успеха или ради любви, ради света или ради семьи — и так далее, и тому подобное, эту игру в или — или можно вести до бесконечности, вплоть до вопроса курить — не курить. Ты даже Мауру заставил бросить курить… Ни в чем, никогда я не мог обнаружить столь очевидных следов собственного влияния на нее, какое имел на нее ты, я, конечно, хочу сказать: такого положительного влияния. Почем знать, может, эту историю про коронованного зверя тоже подобрал для нее ты, дабы предостеречь меня своим нежным нашептыванием, своим символическим намеком — предостеречь от себя самого — от зверя во мне самом — от того оленя-убийцы, каким я безусловно являюсь в твоих глазах. Я ведь знаю, что ты писал моему сыну Петеру о безжалостности финансовых стратегов.

Я вскочил, я хотел швырнуть ему в лицо свое возмущение, но не нашел подходящих слов, да и голос мой мне вдруг отказал. А вот выражение его лица, пока я стоял перед ним в бессловесном возбуждении, стало спокойнее, я бы даже сказал, почти снова стало приветливым. И тут ко мне вернулся дар речи, и я заговорил:

— Эту легенду об олене-рогоносце — я хотел сказать: венценосце — Маура нашла где-то в другом месте, не у меня. Я тебя не обманываю, обманывать человека в твоем теперешнем состоянии было бы…

— Интересно, чем это было бы?

Хадрах медленно подошел к столу и оперся обеими руками о столешницу. Он плотно стиснул губы, отчего верхняя губа придала его лицу отчасти довольное, отчасти ехидное выражение.

— Это было бы преступлением, — докончил я.

— Ну, тогда признавайся, на эту мысль навела меня твоя оговорка насчет рогоносца: месяца два назад, когда я был в Гонконге, когда Маура хотела уйти от меня, у тебя с ней что-нибудь было? Ты понял, о чем я?

Я стоял, чуть наклонясь над столом. Его взгляд, все более яростный, прижимал меня к стене. Я сел, посмотрел на свои руки и наконец утвердительно кивнул.

— Вот видишь, — услышал я у себя над головой, и его словно подбитый ватой голос звучал со зловещим спокойствием, — так я и думал. Хотя Маура притворялась лучше, чем ты. Что мне прикажете теперь с вами делать? Поднять вас обоих на мои хоть и с опозданием, но недурно отросшие рога? Здесь, — и он схватился за ствол своей винтовки, — я бы сумел это сделать безо всякого. Тебя — сейчас же, завтра утром — ее. А в промежутке я бы еще раз выспался здесь наверху, хорошо выспался, у меня есть отличное снотворное. Но поступи я так, вы бы все заверещали, как они всякий раз верещат от возмущения: убийца! Так что этого я делать не стану. Да и к чему? Узнать! Себя! Друг друга!

Он отвернулся с тихим смешком. Я слышал, как громыхают его шаги по паркету. Он скрылся за столбом, прошел на кухню, я слышал, как он разговаривает с фрау Тейс. Потом он вернулся и проследовал в телефонную кабинку. Не проведя там и полминуты, вышел снова и совершенно спокойным голосом окликнул:

— Фрау Тейс, подите-ка сюда!

Точно таким же голосом он вызвал и шофера.

— Ну так вот, — сказал он тоном холодного приказа, — сейчас я пойду. Месяц, должно быть, скоро выглянет, а вдобавок у меня хороший фонарь. — Он ощупал карман пиджака и кивнул утвердительно. После чего подробно и обстоятельно начал внушать нам, что никто из нас ему на ближайший час не нужен. А если он задержится, можно ужинать, не дожидаясь его. Я встал, протиснулся между скамьей и столом и медленно подошел к нему. Тут Хадрах возвысил голос. — А теперь слушайте, — сказал он, — вся эта история никого из вас не касается. Все вы, стоящие здесь, ничего об этом не знали. Да я и сам еще не знаю, как оно все сложится. А вам было известно лишь то, что я по доброй охотничьей традиции собирался принести оленю последний кусок. И никого из вас я с собой не брал, никого. Потому что при таком деле мне никто и не нужен.

Он повернулся и открыл входную дверь. Я тихо подошел к нему, и мы остановились примерно в полушаге от дома. И тут прямо у нас над головой взволнованно щебетнула ласточка. Хадрах вздрогнул и поднял глаза к красным балкам на выдвинутом вперед фронтоне. «Как темно, да и то сказать — на дворе уже август», — пробормотал он. Я положил руку ему на плечо и прошептал: «Позволь мне идти с тобой, я тревожусь за тебя».

Тут Хадрах отскочил на несколько шагов, словно я угрожал ему, дал ружью соскользнуть с плеча прямо в руки и прохрипел:

— Не подходи ко мне близко! Я не знаю тебя! Я и вообще никого больше не знаю! Вот! А кто не оставит меня в покое, с тем я посчитаюсь, я его просто подстрелю, любого, и можешь спокойно объявить меня сумасшедшим!

— А завтра? — закричал я, словно желая его разбудить. Перед моим взором встала Маура и все гости. И голос у меня отнюдь не свидетельствовал о великой отваге, но я был исполнен решимости. — Ты же видишь, наступает ночь! А нам нужно еще сегодня вечером вернуться домой. Тебе надо выспаться. Да и Маура — она будет с ума сходить от страха и не сможет заснуть, а завтра ты опоздаешь и будешь усталый донельзя.

Хадрах по-прежнему держал ружье наизготовку.

— Завтра? Кто это там толкует про завтра? А может, я намерен поступить, как мой лучший друг, как старательный, таинственный, самоотверженно работающий ночи напролет Малёк? — Хадрах коротко хохотнул и откинул голову. — Да, да, Петер, я поступлю точно как ты — и как мои дети: я просто-напросто не явлюсь на торжество! Тогда Маура будет стоять завтра в десять, когда открывается колбасный рынок, будет, значит, стоять, хорошо будет стоять, хозяйка замка, и будет тосковать по мне, на сей раз вполне искренне, могу тебя заверить, так еще ни одна женщина не тосковала по своему мужу. А когда я не появлюсь, она начнет названивать по телефону — двадцать раз, тридцать раз, сорок раз, сто раз! У нее даже палец заболит от набора цифр, и голос обесцветится от многократного повторения одной и той же лжи. Интересно, какую отговорку она придумает? Может, что юбиляра просто похитили? — Тут он снова закинул ружье за спину и без тени грусти или разочарования сказал: — Это ж надо, какой итог после тридцати лет каторги, почти после двадцати пяти лет брака, после… короче, пока! И повторяю: пусть за мной никто не идет, никто! Исключений я больше не стану делать ни для кого.

С этими словами он отвернулся от меня и обошел вокруг дома, потом пошел вниз по дороге, ведущей на уже стемневший участок. Луна до сих пор не взошла.

Несколько мгновений провожая глазами уходящего, я размышлял, пьян он или нет. Сказать было трудно, во всяком случае, по его манере разговаривать ничего нельзя было определить. И то, что он вдруг так разговорился, тоже не могло служить доказательством, ибо Хадрах при всем своем умении ожесточенно молчать, порой даже и безо всякой выпивки начинал говорить без удержу и часами разливался перед своими слушателями. Знаком известного опьянения послужил быстрый и непредсказуемый переход его чувств с «холодно» на «тепло». Но если он пьян, значит, и к его угрозам следует относиться вполне серьезно.

Я вернулся в холл. Коричневатая стройная фаянсовая кружка все еще стояла на столе между обеих рюмок. А если Сильверберг со своей стороны тоже пропустил несколько рюмок… Я поспешил к телефону! Но трубка не лежала на рычаге, она лежала возле аппарата, и у нее был такой маленький хвостик. Я испуганно вскочил: провод был перерезан. Все, что я ни предпринимал потом, происходило, как мне кажется, под воздействием некоего внутреннего принуждения. Я выбежал из дома. Луна поднялась на ширину одной ладони над верхушками елей. Я открыл тяжелые бревенчатые ворота и пробежал вдоль палисадника, потом вдоль забора из проволочной сетки, покуда передо мной не блеснула в лунном свете медная дощечка: Сильверберг! Я поискал кнопку звонка, но не нашел, и тогда я просто перелез через ворота — они состояли из стальной рамы, на которую была натянута проволочная сетка, побежал дальше по извилистой дорожке. Дорожка была в образцовом порядке, я мог не опасаться, что споткнусь и упаду на бегу. Наконец я добежал до бревенчатого дома, позвонил, закричал, подождал, постучал, позвонил, снова закричал. И тут произошло то, что я счел поначалу вмешательством небес. В черной входной двери возникла поначалу четырехугольная светлая плоскость — окошечко, перед окошечком — решеточка — клетка — потому что сбоку подскочило нечто похожее на толстый, черный, взъерошенный комок перьев в зарешеченном световом квадрате. Лишь потом я сообразил, что это такое: это была просто-напросто старая негритянка, которая стояла по ту сторону двери и выглядывала наружу с таким же выражением, с каким я смотрел внутрь. Оба мы были изумлены до чрезвычайности. На какое-то мгновение я вообще перестал соображать, где я нахожусь. Негритянка же ужасно вращала глазами, от страха, надо полагать, пока не узнала, что привело меня сюда в такой поздний час. По-немецки она почти ничего не понимала, а ее ответы на английском я понял сперва лишь из ее отрицательных и указующих внутрь дома жестов. Из моих десятикратно повторенных вопросов и ее терпеливо повторяемых ответов я понял следующее: мистер Сильверберг еще до обеда покинул дом и на несколько дней вернулся в город, к делам — да, да, еще до обеда, часов примерно в одиннадцать. А примерно с час назад раздался телефонный звонок, она сняла трубку, села, но не могла понять ни единого слова, ни единого… А от голоса в трубке ей стало страшно, объясняла она мне, такой громовой голос…

Я засмеялся, пожелал старухе доброй ночи, извинился за столь позднее вторжение и пообещал в самое ближайшее время позвонить господину Сильвербергу и все ему объяснить, после чего еще раз пожелал ей доброй ночи. Я чувствовал себя как мальчишка, который вопреки всем ожиданиям благополучно сдал серьезный экзамен. По дороге к воротам я буквально приплясывал. Тогда не далее чем через час — так я прикидывал — мы можем выехать домой, в Хемхесберг. Ну а потом что? Я видел перед собой Мауру и испытывал страх при мысли остаться наедине с ними обоими.

Войдя во двор, я увидел, как из кухонных дверей выходит шофер, он делал медленные и маленькие шажки, причем то и дело останавливался. И тут я подумал: настал самый подходящий момент, чтобы дослушать легенду до конца. Я попросил шофера перенести магнитофон в холл. Я налил себе можжевеловки, чокнулся с рюмкой Хадраха, и вот уже в комнате зазвучал голос Мауры, такой близкий и такой прекрасно удаленный:

«В ту ночь в своем загородном дворце Василий размышлял о множестве других толкований относительно его цели и этого зверя, даваемых ему усердными придворными: глубокомысленные толкования богословов, мудрые — философов, приукрашенные — риторов, полные новых предсказаний — всяких болтунов из нижних подвалов ипподрома, куда прибегали за советом женщины Византии.

Этой ночью Василий увидел во сне своего крестного, могильщика. Император непрерывно подносил к широко распахнутым глазам старика птиц и при этом всякий раз вопрошал: „Что это означает?“ Его вопрос сдувал птицу в синеву стариковских глаз, следующая, едва император снова произносил свой вопрос, летела тем же путем, пока все они не скрылись из виду.

На рассвете следующего дня император с такой страстью приступил к охоте, что лучшие наездники не могли угнаться за семидесятичетырехлетним монархом. Гигантский огненно-красный олень, вспугнутый сворой, увлек императора за собой, словно некая невидимая нить связала воедино его рога со сверкающим наконечником императорского копья. Но потом, на глазах у подоспевшей свиты, олень вдруг развернулся на бегу и, осатанев от ярости, напал сбоку на всадника, поднял его прямо из седла на рога, и тогда император, подвешенный за пояс на рогах оленя, уплыл вместе с ним в золотом облаке пыли навстречу восходящему солнцу.

Умелый удар мечом отделил императора от оленя. Василий упал на землю со вспоротым животом. При полном молчании придворных, широко распахнув глаза, умирающий вслушивался, словно земля все еще дрожала от топота оленьих копыт. „Какой зверь, — промолвил он с великим удивлением, прежде чем окончательно испустить дух, — какой огромный зверь, способный привести Василия к цели, к такой цели…“»

Когда голос Мауры ускользнул на слове «цель», словно на облаке, нет, на облачке, которое, чуть вытянувшись, алеет в лучах заходящего солнца, я продолжал сидеть неподвижно и вслушиваться. Сколько я так просидел, мне впоследствии удалось подсчитать: примерно три четверти часа. Тишина в просторной передней растянулась, изредка что-то тихо потрескивало во множестве сплетенных между собою балок и стропил. Возможно, эти три четверти часа можно отнести к самым сокровенным в моей жизни, думается, я возносил молитвы — без слов, и был признателен, тих и исполнен надежды.

И вдруг вдали прогремел выстрел, выстрел из охотничьего ружья. Мое ухо восприняло его не резче, чем тиканье и треск в балках. И однако же я вздрогнул так, словно прозвучавший вдали выстрел громыхнул у самого моего уха. Я сник над столом, я углубился в себя самого. Потом сорвал себя с места и побежал на кухню с криком: «Пошли, пошли, там что-то случилось!»

Мы втроем поспешили сквозь ночь. И мы нашли его, где-то в самой глубине Сильверберговых угодий, на дне пересохшей речушки. Голова его лежала рядом с головой оленя, удаленная от нее примерно на ширину ладони. Я запустил руку в правый карман его куртки, я припомнил, как перед уходом он нащупывал сквозь ткань карманный фонарик. Я достал его, я направил свет на Хадраха — и тотчас погасил лампочку. Я и так увидел достаточно, слишком достаточно. На зеленой куртке как раз против сердца расплывалось темное пятно. Значит, он так и сделал. Я не мог, я просто не желал в это поверить. Но что еще прикажете думать, если дуло ружья при неумышленном выстреле оказалось направленным прямо в сердце? Я еще раз зажег фонарик и на мгновение еще раз вырвал из темноты его лицо. Он лежал почти на боку. Зубы у него блестели, полузакрытые глаза были устремлены на оленя. Похоже было, будто оба эти вытянувшихся тела перешептываются между собой и лишь притворяются мертвыми, потому что здесь присутствуем мы и мешаем им.

Я сказал своим спутникам, что втроем мы могли бы вытащить пострадавшего на берег, а потом раздобыть носилки. Но когда мы начали поворачивать его голову, это давалось нам лишь с большим трудом. И тут мы обнаружили, что острый сук, вертикально торчавший из какого-то корневища, через висок глубоко вонзился ему в голову. И даже по тому признаку, что олень так и лежал без последнего куска и, как пробормотал егерь себе под нос, «совсем не был развернут по правилам», то есть лежал не на правом боку, а как упал, криво и нескладно, мужчины могли прийти к выводу, что Хадрах углядел оленя и в то же мгновение сорвался с берега и съехал на дно. Я согласился с обоими, я сказал, что он и в самом деле сорвался вниз, а в падении вылетела пуля и поразила его — вы заметили? — прямо в сердце.

— Господи, — вздохнул егерь, — тогда бедный господин Хадрах дважды стал жертвой несчастного случая. — И совсем тихо добавил: — Проклятый олень!

Шофер спросил, не следует ли сообщить о случившемся госпоже.

— Конечно, — ответил я и еще раз укрепил обоих в их предположении, что речь здесь может идти только о несчастном случае, если угодно, о двойном несчастном случае. В своих показаниях они могут смело упомянуть, что господин Хадрах был слегка под хмельком.

После того, как мы подняли на носилки тело Хадраха и поставили перед домом, под деревьями, я еще посидел какое-то время в холле. Шофер поехал в М., чтобы вызвать врача. А передо мной стоял магнитофон. Я думал про коронованного зверя, который некогда доставил императора к цели, и к какой цели! И еще я думал про Мауру. Чтобы у нее никоим образом не мелькнула мысль, будто Хадрах, возможно, сам себя лишил жизни. Размышляя над тем, как лучше всего упорядочить подробности смерти Хадраха, чтобы подозрение на самоубийство вообще не возникало, я играл пальцами по клавишам магнитофона и тут снова услышал голос Мауры: «Ты понял, зачем я рассказываю тебе о Василии? Боюсь, что нет. Итак, прощай. Не пугайся, но на твоем завтрашнем торжестве ты меня не увидишь. Я уезжаю в Лондон, к Петеру, и больше никогда не вернусь. Дальше беги один и будь счастлив. И дай тебе Бог никогда не достичь собственных границ, никогда не догадаться, кто ты такой на самом деле, потому что этого ты просто не вынесешь. Спасибо тебе за все!» Потом пленка еще раз прошумела, раздался треск, но истолковать этот звук я бы не смог. А потом, уже без звуков и слов, пленка докрутилась до конца.

1964

Загрузка...