29-VII-1955
«Beau-Sejour»
Дорогой
Роман Борисович,
Несмотря на еще усилившуюся жару — отвечаю Вам почти сейчас же. Не скрою — с корыстной целью. Что Вы там не говорите насчет чемодана с рукописями и т. д. — из деревни Вы пишете куда очаровательней, чем из Нью-Йорка. Опять испытал «физическое наслаждение» и срочно отвечаю, чтобы поскорей опять испытать. То же самое, конечно, и Одоевцева, только как дама она свои физические чувства стыдливо скрывает (должно быть потому, что у ихнего брата — такие чувства более — от природы — интенсивны).
На стишок о Майами[372] — хотел подрифмова<ть> в ответ, но пот течет, как ни отпиваюсь местным — чудным! — вином со льдом. Давление поднимается, но рифма нейдет.
Кстати, спасибо за заботу о моем давлении. Но мой случай не так прост. Сильные средства для меня прямой путь к кондрашке — мое давление надо не сбивать, а приспосабливать к организму. Чорт знает что. Я всегда говорю, что мироздание сочинил бездарный Достоевский — этакий доктор Беляев[373], если читали.
Ну, опять скажу — «нос» у Вас на стихи первоклассный. Чтобы «не вдаваться в подробности»: Илиаду выбросьте целиком, нечего в ней заменять[374]. Из Трясогузки вон две первых строфы — тоже вон[375]. Дошлю одну или две новые — как выйдет. Насчет Нила я просто описался. Ваша гимназическая учеба совпадает с моей кадетской — я хотел написать «полноводный»[376]. Для всех стихов — напоминаю — необходима авторская корректура, пожалуйста, не забудьте и уважьте насчет этого. Но хотел бы к имеющимся теперь у Вас девяти стишкам дослать — по мистически-суеверным соображениям — еще три. То есть чтобы была порция в 12[377]. Уж потесните чуточку Ваших графоманов. Тем более, что мой «Дневник» по взаимному дружескому уговору ведь печатается отдельно от прочих — привилегия, которую я очень ценю (и, пожалуй, все-таки, заслуживаю). Пришлю три маленьких и — по возможности — лирических.
Как Вы теперь мой критик и судья, перед которым я, естественно, трепещу, в двух словах объясню, почему я шлю (и пишу) в «остроумном», как Вы выразились, роде. Видите ли, «музыка» становится все более и более невозможной. Я ли ею не пользовался и подчас хорошо. «Аппарат» при мне — за десять тысяч франков берусь в неделю написать точно такие же «Розы». Но как говорил один василеостровский немец, влюбленный в василеостровскую же панельную девочку, «мозно, мозно, только нельзя». Затрудняюсь более толково объяснить. Не хочу иссохнуть, как засох Ходасевич[378]. Тем более не хочу расточать в слюне сахарную слизь какого-нибудь Смоленского[379] (пусть и «высшего», чем у него, качества). Для меня — по инстинкту — наступил период такой вот. Получается как когда — то средне, то получше. Если долбить в этом направлении — можно додолбиться до вспышки. Остальное — м. б. временно — дохлое место.
Да, в последней книжке нам обоим очень понравился Елагин. Кроме последней строфы, в которой подъем скисает[380]. Но все-таки очень хорошо. Таланту в нем много. Но вот «в университете не обучался», как говорили у нас в цехе.
При случае передайте от меня Маркову искренний привет. Он мне и стихами («Гурилевские Романсы» — в «Опытах» слабо[381]) и обмолвками в статьях очень «симпатичен». И, передавая привет, спросите заодно, какие мухи е-ся в его голове, когда он преподносит, да еще в виде «афоризмов», галиматью вроде:
<Дальше в письмо вклеен вырезанный печатный текст:>
«Пиковая дама» написана во Флоренции[382]; «Мертвые души» — в Риме. — Да, но не эмигрантами.
Это что же «не та» «Пиковая дама», как не тот Юрий Милославский[383]? И Ди-пи[384] надо бы знать, что Пушкин, хотя «…и был он камергер» (строчка из Эренбурга![385]), но заграницу Николаем не выпускался.
Или
<Дальше также вклейка:>
Пушкин только начал переводить (несколько строк) отвратительную Вольтерову «Девственницу», но бросил. Гумилев продолжил, и его хватило на целую песнь. Кузьмин довел до конца весь перевод.
Мера внутренней поэтичности.
Довели «до конца» Адамович и я — кажется, я 12 песен, а Адамович 10. Гумилев обожал «Девственницу» — отдал он нам ее за недосугом, «оторвал от сердца», как выразился отдавая. Гумилев принес нам ее, т. е. заказ на перевод, в качестве подарка на новоселье «моим лучшим переводчикам» и даже обиделся, когда мы недостаточно ликовали и благодарили[386]. У меня в сгоревших в Биаррице книгах было первое издание, где ясно было сказано, кто, что и сколько перевел. Потом было еще издание. Уже без наших фамилий, просто «под редакцией М. Лозинского»[387]. Но откуда взяли Кузмина (да еще с ь, что тоже надо знать). Кузмин бил поклоны по всем богомольням, ненавидел всякое кощунство и «Девственницу» презирал, вероятно, не меньше Маркова.
Скажите ему, т. е. Маркову. Нежно — он заслуживает нежности. Пусть остерегается впредь. А то получается на его примере — как в его же третьем афоризме:
<Дальше вклейка: >
Разница между парижскими и «новоэмигрантскими» поэтами и писателями: первые искали самого главного в себе, в мире, в искусстве; вторые уверены, что они и есть самое главное.
И что за занятие писать афоризмы! Лейб-гусара полковника Ельца все равно не переплюнешь. М. б., читали в свое время: «Смерть есть тайна, которой еще никто не разгадал». И рядышком: «Разбить бидэ — быть беде». С портретом автора в ментике и с посвящением моему другу принцу Мюрату[388]. Куда уж тут тягаться.
Пишу я Вам что попало, но, как видите, с явным стремлением подразить блеску Ваших писем. Разумеется, получается не то. Но и старанье тоже считается. Сколько великих людей и великих произведений взошло на одном стараньи. Вся (почта) — блестящая — французская литература живой пример. Давно ли Вычитали Флобера? Я вот сейчас перечитываю: один пот, а, в общем, ведь «весьма недурно».
Ну, ну — что это Вы напише<те> об «Атоме» и вообще. Жду с чрезвычайнейшим интересом. Только не откладывайте — напишите. Что желаете, как желаете — это и будет хорошо. Зинаида [389], которую я обожаю, писала вообще плохо. Говорила или в письмах — иногда все отдать мало, такая душка и умница. А как до пера — получается кислая шерсть. Кроме стихов. Я тщусь как раз в своих новых воспоминаниях передать то непередаваемое, что было в ней. Трудно.
«Атом» должен был кончаться иначе: «Хайль Гитлер, да здравствует отец народов великий Сталин, никогда, никогда англичанин не будет рабом!» Выбросил и жалею. Так же как жалею, что не вставил песенки
«Жил был Размахайчик Зеленые Глазки»[390],
которую Вы, кажется, знаете. Эпатажа, пожалуй, немножко пер<епугался?> Но ведь в 1937 году, заметьте, когда Миллера [391] и в помине не было. «Заимствовал» же я многие «образы» — мертвая девочка и пр. — у бессмертного Ал. Ив. Тинякова-Одинокого [392], сотрудника «Весов» [393], члена Союза русского народа, потом члена коллегии Казанской че-ка. Я его поил водкой, а он изливал душу. Очень было любопытно и органически-неподдельно. Были, вперемежку, и стихи:
Я вступил в половые сношения
Со старухой преклонного возраста [394]
Я ужасно хочу написать свои воспоминания, потребность чувствую. Помру и сколько «подробностей» помрет со мной. Но то да се. И по-видимому на Чех<овское> Издательство надежды мало.
Ну спасибо «за яблоки» [395], они еще едут. Когда последний срок , чтобы дослать стишки.
Ваш всегда
Жорж.
Отправить письмо (надо взвесить) — настоящий подвиг: надо ползти далеко по жаре и потом торчать час в узкой комнатушке, набитой голыми оболтусами, пока соберешься. Одновременно с письмом попытаюсь отправить от И. В. Ольге Андреевне маленький флакончик. Объяснение: 1) маленький в виде пробы — дойдет ли, 2) это духи, которые — точно такие, без всяких изменений продают в Париже в кутюрных [396] домах за агромадные тыщи. Для местного жителя же по цене скромной. Если дойдет и подойдет — чем богаты, тем рады — будем снабжать.
Ж.
Целую руки Ольге Андреевне. Жена же моя спит в саду. Так я ее не трогаю.