ДОН КАСМУРРО © Перевод Т. Иванова

Глава I О НАЗВАНИИ

Однажды вечером, возвращаясь из города в предместье Энженьо-Ново, я встретил в поезде молодого человека, который жил неподалеку от меня. Обычно мы с ним только раскланивались, но на этот раз он подсел ко мне и заговорил о погоде, о политике и в довершение всего принялся читать свои стихи. Дорога была не длинная, стихи, возможно, не столь уж плохие. Однако я очень устал, и глаза у меня начали слипаться. Заметив это, мой попутчик тотчас прекратил чтение и спрятал тетрадь в карман.

— Продолжайте, — сказал я ему, очнувшись от дремоты.

— Я все прочел, — пробормотал он.

— Чудесные стихи.

Юноша хотел было снова достать рукопись, но передумал и надулся. На другой день он повсюду ругал меня, уверяя, что я настоящий «дон Касмурро». Прозвище привилось. Его подхватили соседи, не любившие меня за молчаливость и замкнутость. Оно стало предметом шуток моих городских друзей. Я не обижался, получая от них такие записки: «Дон Касмурро, в воскресенье ждите меня к обеду»; «Дон Касмурро, я еду в Петрополис, остановлюсь там у Ренании. Покиньте наконец свою пещеру отшельника в Энженьо-Ново, проведем вместе недельки две»; «Дорогой мой дон Касмурро, пора вам побывать в театре, приезжайте завтра в город, переночуете у меня: и ложу, и постель, и ужин, и чай — все вы найдете у нас, разве что девушек не будет».

Не смотрите в словарь. Слово «касмурро» там объяснено совсем по-другому. А в простонародье так называют людей замкнутых и молчаливых. Словечко «дон» мои соседи прибавили для пущей важности: вот, мол, какой спесивый идальго! Дон Затворник, Дон Молчальник — величают меня лишь за то, что я задремал в поезде! Однако трудно придумать более подходящее наименование для моей повести, и если мне не придет в голову ничего лучшего, я озаглавлю ее «Дон Касмурро». Тогда мой поэт из предместья узнает, что я на него не в обиде. Увидев книгу с выдуманным им прозвищем на обложке, он без труда сможет приписать себе все произведение. И не диво — ведь существуют книги, в которых одно название принадлежит автору, а встречаются и такие, где даже этого нет.

Глава II О КНИГЕ

Теперь, объяснив название, я приступаю к самой книге. Впрочем, сначала расскажу, что заставило меня взяться за перо.

Я человек одинокий, живу вдвоем со слугой, в собственном доме. Особенности моего жилища объясняются причинами столь личного свойства, что мне трудно говорить о них. Поселившись на старости лет в предместье Энженьо-Ново, я задумал там воссоздать дом, в котором протекало мое детство. Архитектор и художник прекрасно поняли мои намерения: они возвели двухэтажное здание, в три окна по фасаду, с балконом, выходящим в сад. В большой зале стены и потолок расписаны гирляндами мелких цветочков, свисающих из клювов больших птиц. По углам потолка фигуры — аллегории четырех времен года, на стенах медальоны с изображениями Цезаря, Августа, Нерона и Масиниссы[80]. Все в точности как в старинном доме на улице Матакавалос… Неизвестно, почему выбор пал именно на эти личности. Когда наша семья переехала в тот дом, их портреты уже красовались там. И неудивительно: в те времена отечественную живопись часто уснащали классикой, а стены украшали изображениями античных полководцев. Мне удалось добиться сходства и в другом — около дома разбит сад с тенистыми деревьями и вырыт колодец с водоемом для стирки. Я отыскал старинную мебель, старинную посуду. Слоном, создал себе тихий приют, отгородившись, как и прежде, от житейских тревог.

Я задался целью связать воедино начало и конец жизни, восстановить детство в старости. Однако возможно ли повернуть время вспять? Лицо мое как будто осталось прежним, но выражение его совсем другое. Если бы мне не хватало спутников моей тогдашней жизни — это бы еще полбеды: человек довольно быстро примиряется с потерей близких; но недоставало главного — меня самого, — тут уж ничего не поделаешь. Любая подделка, подобно краске на бороде и усах, не проникает глубже наружного покрова, как говорится в протоколах вскрытия; душу перекрасить нельзя. Метрическое свидетельство о том, что мне двадцать лет от роду, могло бы, как и любой фальшивый документ, обмануть посторонних, но я-то знаю свой истинный возраст. С теперешними своими друзьями я познакомился недавно; а друзья юности давно отправились к праотцам. Из моих новых подруг одних я знаю лет пятнадцать, других меньше — и почти все они считают себя молодыми. Двум или трем из них, пожалуй, удалось бы заставить и остальных поверить в это, если бы они не говорили на таком устаревшем языке, что приходится то и дело прибегать к словарю, а такое общение, согласитесь сами, утомительно.

Между прочим, то, что жизнь изменилась, не означает, будто она стала хуже, дело не в этом. Прежняя жизнь представляется мне уже не столь привлекательной, как раньше; но зато я успел забыть многие неприятности, которые отравляли мое существование, и сохранил в памяти сладостные воспоминания. Сейчас я редко бываю в обществе и мало разговариваю, еще меньше развлекаюсь. Большую часть дня работаю в саду или на огороде, остальное время отвожу чтению; аппетит у меня хороший, сон тоже.

Но все в жизни приедается, и это однообразие в конце концов начало тяготить меня. Тогда я решил написать книгу. Меня привлекали равно и юриспруденция, и философия, и политика, но я чувствовал себя недостаточно сведущим в этих предметах. Новая мысль осенила меня: а не создать ли «Историю предместий», только, разумеется, не такую скучную, как записки падре Луиса Гонсалвеса дос Сантоса, посвященные городу; это была задача поскромнее, но и здесь требовалась большая предварительная работа, тщательный отбор материалов и фактов. И вот тогда заговорили те, чьи лица я увековечил на стенах своего дома в тщетной попытке восстановить ушедшее время, и посоветовали мне самому поведать о былом. Быть может, когда я начну рассказ, создастся иллюзия прошлого и легкие тени явятся мне как поэту (не стихоплету из поезда, а творцу «Фауста»): «Вы вновь явились, смутные виденья…»

Эта мысль так понравилась мне, что я тут же взялся за перо. Нерон, Август, Масинисса и ты, великий Цезарь, вдохновивший меня написать записки о моей жизни, благодарю вас за совет. Поведав миру свои воспоминания, я снова переживу былое, а заодно подготовлюсь к более обширному труду. Итак, начнем экскурс в прошлое со знаменательного ноябрьского вечера, который я никогда не забуду. Были в моей жизни другие вечера — счастливые и несчастливые, но ни один так не запечатлелся у меня в памяти. А почему, вы сейчас узнаете.

Глава III ЖОЗЕ ДИАС РАСКРЫВАЕТ ТАЙНУ

Я собирался было войти в гостиную, но, услышав, что в разговоре упоминают мое имя, остался за дверью. Происходило это в доме на улице Матакавалос в ноябре месяце весьма отдаленного, к сожалению, года; не менять же мне даты своей жизни в угоду тем, кто не любит старые истории; так вот, это происходило в 1857 году.

— Донья Глория, вы еще не отказались от мысли поместить нашего Бентиньо в семинарию? Тогда поторопитесь, а то может возникнуть препятствие.

— Какое препятствие?

— Очень серьезное.

Моя мать спросила, в чем оно состоит; Жозе Диас выглянул за дверь проверить, нет ли кого-нибудь в коридоре; не заметив меня, он вернулся в залу и, понизив голос, сообщил, что опасность таится в соседнем доме, в семье Падуа.

— В семье Падуа?

— Я давно собирался сказать вам об этом, но не осмеливался. Меня беспокоит, что нашего Бентиньо с дочерью Черепахи и водой не разольешь. В том-то и беда: они могут полюбить друг друга, и тогда, сеньора, вам нелегко будет их разлучить.

— Не понимаю. Что значит водой не разольешь?

— Так говорится. Дети постоянно вместе, вечно у них какие-то секреты. Бентиньо днюет и ночует у соседей. Девочка еще глупенькая, а отец ее делает вид, будто ничего не видит; может, он и не прочь, чтобы дело зашло подальше… Я понимаю, сеньора, вы не верите в возможность подобных намерений, ибо у вас чистая душа…

— Но, сеньор Жозе Диас, я часто наблюдала, как ребятишки играют, и никогда не замечала ничего дурного. Подумайте — Бентиньо нет и пятнадцати лет, а Капиту только что исполнилось четырнадцать: они еще совсем дети. Не забывайте, что они вместе росли. Вот уже десять лет, как они дружат; с того ужасного наводнения, от которого пострадало имущество Падуа. Я и представить себе не могу… Как по-твоему, братец Косме?

Дядя Косме ответил «ба!», что в переводе на обычный язык означало: «Все это выдумки Жозе Диаса; дети веселятся, и прекрасно; сыграем-ка лучше в триктрак!»

— Да, мне кажется, вы ошиблись, сеньор Жозе Диас.

— Возможно, дорогая сеньора, я первый буду радоваться, если окажусь неправ, — но поверьте, я не стал бы говорить необоснованно…

— Во всяком случае, Бентиньо скоро уедет, — прервала моя мать. — Я попрошу, чтобы его как можно скорее приняли в семинарию.

— Прекрасно, раз вы не передумали, вопрос решен. Бентиньо покорится воле матери. К тому же бразильская церковь занимает высокое положение в стране. Не забывайте, что во главе Учредительного собрания стоял епископ, а падре Фейжо[81] управлял империей.

— Да, управлял как черт знает кто, — не удержался дядя Косме, вспомнив старые политические распри.

— Простите меня, доктор, я никого не защищаю, я просто хотел доказать, что духовенство и поныне играет в Бразилии важную роль.

— Лучше докажите, что еще не разучились играть в триктрак; сходите-ка за доской. А что касается мальчика, то, уж если ему суждено стать священником, пусть он не приучается исповедовать девушек за дверьми. Но послушай, сестрица Глория, неужели так необходимо делать из него священника?

— А мой обет?

— Ты дала обет… но, по-моему, такое обещание… я не уверен… Мне кажется, по зрелом размышлении… А вы как думаете, кузина?

— Я?

— Конечно, — продолжал дядя Косме, — каждый из нас отвечает только за себя, а бог за всех. Однако обет, данный столько лет назад… Но что это, сестра Глория? Ты плачешь? Вот так так! Есть из-за чего лить слезы!

Мать тихонько всхлипывала. Кузина, по-видимому, подошла ее утешить. Наступило молчание, и я уже направился было в гостиную, но какая-то неведомая сила приковала меня к полу… Я не расслышал слов дяди Косме. Тетушка Жустина приговаривала: «Кузина Глория! Кузина Глория!» Жозе Диас извинялся: «Если бы я знал, я и не заикнулся бы об этом, я заговорил лишь из чувства преданности, уважения и любви, дабы исполнить тяжкий, наитягчайший долг…»

Глава IV НАИТЯГЧАЙШИЙ ДОЛГ

Жозе Диас любил употреблять прилагательные в превосходной степени. Они помогали ему облекать мысли в монументальную форму и за неимением мыслей — удлинять фразы. Приживал направился в другую комнату за доской для триктрака. Я прижался к стене, и он прошел мимо в белых, как всегда тщательно выглаженных панталонах со штрипками, в жилете и в галстуке на пружине. Едва ли в Рио-де-Жанейро да, пожалуй, и на всем свете кто-нибудь еще носил короткие и облегающие панталоны со штрипками. Шею его сжимал черный шелковый галстук со стальным обручем внутри, так что бедняга не мог пошевельнуться. Ситцевый жилет, домашняя куртка казались на нем парадным костюмом. Худой, со впалыми щеками, с небольшой лысиной, Жозе Диас вполне выглядел на свои пятьдесят пять лет. Ходил он, по обыкновению, неторопливо, но не разболтанной, ленивой походкой, а нарочито медленно, и поступь его напоминала силлогизм: сначала предпосылка, затем следствие, а уж потом заключение. Наитягчайший долг!

Глава V ПРИЖИВАЛ

Но не всегда Жозе Диас шагал важной и размеренной поступью. Иногда он принимался жестикулировать, бывал скор и тороплив в движениях, — это у него получалось столь же естественно. Порой приживал разражался смехом; он хохотал как будто и против воли, но весьма заразительно, ибо щеки, губы, глаза, все лицо, фигура, все существо его сотрясалось от неудержимого веселья. Впрочем, он умел быстро становиться серьезным.

Приживал появился в нашем семействе с давних пор. Отец мой жил тогда на старой фазенде[82] Итагуаи́, а я только что родился. Жозе Диас выдавал себя за врача-гомеопата и постоянно носил с собой гомеопатический справочник и аптечку. В то время свирепствовала эпидемия лихорадки. Жозе Диас вылечил надсмотрщика и рабыню и наотрез отказался от вознаграждения. Тогда отец предложил платить ему небольшое жалованье, если он останется у нас. Но тот отклонил предложение, заявив, что решил посвятить себя лечению бедняков.

— А кто вам мешает их лечить? Живя здесь, вы можете ходить куда угодно.

— Я вернусь к вам через три месяца.

Однако вернулся он через две недели да так и остался у нас в доме, хотя ему ничего не платили, а лишь иногда делали подарки на праздники. Когда моего отца избрали депутатом, наша семья переехала в Рио-де-Жанейро. Приживала взяли с собой и отвели ему комнату. Вскоре в Итагуаи́ снова разразилась эпидемия, и отец попросил Жозе Диаса осмотреть рабов. Тот ничего не ответил, вздохнул и наконец признался, что выдал себя за врача только для пропаганды нового течения в медицине; правда, он долго и серьезно изучал гомеопатию, но совесть не позволяет ему больше принимать больных.

— Но ведь в прошлый раз вы спасли моих рабов.

— Да, как будто, хотя скорее всего их спасли лекарства, указанные в книгах. Лекарства и бог. А я вел себя как шарлатан; правда, намерения у меня были самые благородные: гомеопатия — истинная наука, и, чтобы служить истине, я лгал, но теперь довольно.

Однако его не прогнали. Отец не мог с ним расстаться. Жозе Диас сумел сделаться незаменимым в доме; к нему относились словно к члену семьи. Когда отец мой умер, горе приживала было невообразимо — так мне рассказывали, сам я этого, конечно, не помню. Растроганная такой преданностью, мама решила не отпускать его от себя и, когда через неделю он пришел попрощаться с ней, сказала:

— Не уезжайте, Жозе Диас.

— Повинуюсь, моя сеньора.

Отец оставил приживалу маленькое наследство: страховой полис и несколько хвалебных слов в завещании. Жозе Диас переписал их, вставил в рамку и повесил в своей комнате над кроватью. «Похвала дороже денег», — говаривал он неоднократно. Со временем все домашние стали слушаться или, по крайней мере, слушать его, он этим не злоупотреблял и всегда стремился предупреждать желания других. Приживал стал нашим другом, и если я не говорю — лучшим, то лишь потому, что в этом мире все несовершенно. Не обвиняйте его в низости душевной — он угодничал скорее по склонности характера, чем из расчета. Одежды хватало ему надолго; он был не из тех, кто скоро изнашивает платье. Даже старый, потертый и лоснящийся костюм сидел на нем почти элегантно. Он был начитан, хотя и читал все подряд. Знаний его вполне хватало, чтобы развлекать общество по вечерам, объясняя различные явления природы или поддерживая разговор о воздействии жары и холода, о Северном полюсе, а то и о Робеспьере. Часто он рассказывал о своем путешествии в Европу и признавался, что, если бы не мы, он бы уже давно туда вернулся; у него остались друзья в Лиссабоне, но наша семья, говорил он, для него превыше всего на свете после бога.

— После или до? — спросил его однажды дядя Косме.

— После, — ответил приживал, исполненный благочестия.

Моя набожная мать обрадовалась, что он поставил бога на должное место, и улыбнулась Жозе Диасу; тот благодарно кивнул в ответ. Время от времени мать давала ему деньги на мелкие расходы, а дядя Косме, который был адвокатом, поручал переписывать судебные бумаги.

Глава VI ДЯДЯ КОСМЕ

Дядя Косме поселился у нас в доме после смерти моего отца. Дядя овдовел еще раньше, чем мать, тетушка Жустина — тоже, и наш дом стал домом трех вдовцов.

Судьба часто нарушает естественный ход событий. Дядя Косме, рожденный для спокойной и тихой жизни, не мог разбогатеть на своей должности. Он едва сводил концы с концами. У него была контора на старинной улице Виолас, рядом с судом, который находился в здании бывшей тюрьмы. Дядя специализировался на уголовных делах. Жозе Диас никогда не пропускал его выступлений в суде. Он собственноручно облачал оратора в мантию, а потом помогал снимать ее. Дома приживал долго и подробно рассказывал о дебатах, осыпая дядю Косме множеством комплиментов, а тот, при всей своей скромности, расплывался в улыбке.

Дядя был тучный, страдающий одышкой человек. Помню, как он отправлялся по утрам в контору верхом на кобыле, подаренной ему моей матерью. Негр приводил лошадь из конюшни и держал в поводу, пока дядя поднимал ногу и ставил ее в стремя. Затем следовала минутная передышка; дядя Косме несколько раз пытался оттолкнуться от земли, но неудачно. Наконец, собрав все свои силы — физические и моральные, дядя Косме внезапно отрывался от земли и благополучно опускался в седло. А лошадь и виду не подавала, что он оказал ей такую честь. Дядя устраивался поудобнее и отправлялся в путь.

Никогда не забуду, что проделал со мной однажды дядя. Родившись и прожив два года в усадьбе, я не умел, как ни странно, ездить верхом и боялся лошадей. Дядя Косме неожиданно схватил меня и посадил в седло. Оказавшись один-одинешенек так высоко от земли (мне было тогда всего девять лет), я отчаянно завопил: «Мама! Мама!» Бледная и трепещущая мать прибежала, думая, что меня убивают; она сняла меня с лошади и принялась успокаивать, между тем как ее брат искренне удивлялся.

— Сестрица Глория, почему этот трусишка испугался смирной лошадки?!

— Он не привык к лошади.

— Пора привыкать. В любом случае — станет ли он городским священником или викарием в деревне, даже если ему просто захочется покрасоваться среди молодежи, Бентиньо понадобится умение ездить верхом. Если мы его не обучим, он будет потом упрекать нас, сестра Глория.

— Ну и пусть упрекает, а я за него боюсь.

— Бояться! Вот еще!

В конце концов я все же научился ездить верхом, но без особого удовольствия, лишь бы не отстать от других. «Значит, пришла для него пора любви»[83],— говорили обо мне, когда я начал брать уроки верховой езды. О дяде Косме нельзя было сказать того же. Он ездил на лошади просто по привычке. Для него пора любви уже миновала. Рассказывали, что в юности дядя пользовался успехом у дам и активно участвовал в борьбе партий, но годы умерили его политические и любовные страсти, а излишняя полнота заставила отказаться от всех общественных и личных увлечений. Теперь он лишь выполнял свои служебные обязанности и обходился без любви. А в часы досуга предавался созерцанию или играл в триктрак. Иногда ему удавалось сострить.

Глава VII ДОНЬЯ ГЛОРИЯ

Моя мать была хороша собой. Когда умер мой отец Педро де Албукерке Сантьяго, ей пошел всего тридцать второй год; она могла бы вернуться обратно на фазенду Итагуаи́. Но она предпочла остаться вблизи от церкви, где похоронила своего мужа. Донья Глория продала имение и рабов, приобрела несколько доходных домов и страховых полисов и поселилась в особняке на улице Матакавалос, где протекли два последних года ее замужней жизни. Она была дочерью сеньоры Фернандес из Минас-Жераис[84].

Так вот, в этот благословенный 1857 год, с которого я начал свой рассказ, донья Мария да Глория Фернандес Сантьяго достигла сорокадвухлетнего возраста. Она все еще была красива и моложава, но как будто пыталась скрыть это от всех, хотя природа словно решила пощадить ее от следов времени. Мать всегда одевалась в темное, без украшений, и носила черную шаль, скрепленную на груди камеей. Волосы, причесанные на пробор, она закалывала на затылке старым черепаховым гребнем, изредка прикрывая их белым бумажным чепчиком. С утра до позднего вечера наблюдая за хозяйством, ходила она по дому, бесшумно ступая в мягких кордовских туфлях.

У меня на стене висит портрет, на котором изображены мои родители. Краски потемнели, но все же по картине можно составить себе представление о них обоих. Я совсем не помню отца, у меня осталось лишь смутное впечатление, что он был высокий, с длинными волосами; на портрете у него круглые глаза, которые следуют за вами повсюду, — этот эффект, достигнутый живописцем, очень удивлял меня в детстве. Шея у отца выступает из черного галстука, несколько раз обвязанного вокруг нее, лицо бритое, кроме висков. Моя мать на портрете красавица. Ей едва исполнилось двадцать лет, в руках она держит цветок, как бы предлагая его мужу. И по лицам обоих видно, что если супружеское счастье можно сравнить с лотерейным билетом, то этим супругам достался выигрыш в жизненной лотерее.

Отсюда я заключаю, что лотереи незачем упразднять. Еще ни один из тех, кому улыбнулось счастье, не называл лотерею безнравственной, как никто не жаловался на ящик Пандоры, потому что на дне его таится надежда: надо же ей где-нибудь быть. Мои родители были счастливы в браке, они любили друг друга и ушли из этой жизни в другую затем, быть может, чтобы продолжить свой счастливый сон. Когда мысли о лотерее и Пандоре начинают меня раздражать, я обращаю взор к картине, висящей на стене, и примиряюсь с белыми билетиками и зловещим ящиком. Портрет достоин оригиналов. Мать, протягивающая мужу цветок, как бы говорит: «Я твоя, прекрасный рыцарь!» А отец, глядя на окружающих, словно восклицает: «Видите, как эта женщина меня любит…» Не знаю, ссорились ли они, я тогда еще не родился или был совсем маленьким. Помню только, что после смерти мужа мать горько плакала; но счастливое выражение обоих лиц на портрете не переменилось со временем. Он так и остался моментальной фотографией семейного счастья.

Глава VIII НАСТАЛА ПОРА

Однако настала пора вернуться к памятному мне ясному и прохладному ноябрьскому вечеру, тихому и спокойному, как наш дом и окружавший его квартал. Поистине то был решающий вечер в моей жизни. События, происходившие раньше, служили только вступлением: загримировывали и одевали актеров перед выходом на сцену, зажигали свечи, настраивали скрипки… А теперь начиналось представление. «Жизнь — это опера», — говорил мне старый итальянский тенор, много лет проведший в Бразилии. Однажды он разъяснил мне свое определение жизни настолько убедительно, что я в него уверовал. Поэтому стоит, мне кажется, поведать о нем и вам, да и рассказ займет немного места.

Глава IX ОПЕРА

Итальянский певец уже потерял голос, но никак не мог с этим примириться. «Голос не звучит оттого, что я не пою», — уверял он. Каждый раз, когда из Европы приезжала новая труппа актеров, тенор отправлялся к импресарио и, призывая небо в свидетели, жаловался на всеобщую несправедливость. Однако новый антрепренер оказывался не лучше других, и бедняга, выходя от него, вопил, что все против него сговорились. Он носил усы, подобно оперным героям, и, несмотря на преклонный возраст, походил на гуляку. Подчас он глухим, сдавленным голосом мурлыкал какую-нибудь арию, такую же старую, как и он сам. Иногда итальянец приходил ко мне обедать. Как-то раз, выпив достаточное количество кьянти, он снова повторил свое определение жизни, и, когда я ответил, что, по-моему, жизнь скорее похожа на битву или опасное путешествие, он покачал головой и возразил:

— Жизнь — опера, и опера сложная. Тенор и баритон оспаривают друг у друга сопрано в присутствии баса и статистов, а случается — сопрано и контральто борются за тенора в присутствии того же баса и тех же статистов. Много хоров, танцев и превосходная оркестровка…

— Но, мой дорогой Марколини…

— Что?..

Отпив глоток вина, он поставил стакан и изложил мне историю создания этой оперы. Вот она.

Либретто сочинил бог. А музыку написал сатана, молодой композитор с большим будущим, который учился в небесной консерватории. Он соперничал с архангелами Михаилом, Рафаилом и Гавриилом и не мог перенести того, что им доставались все награды. А может быть, слащавая религиозная музыка собратьев претила его трагическому гению. Сатана вздумал бунтовать, но бунт вовремя пресекли, а зачинщика его выгнали из консерватории. Все бы на этом и кончилось, если бы создатель не вздумал написать либретто оперы, которое потом забросил, сообразив, что такой род занятий ему не к лицу. Сатана захватил рукопись с собой в ад. Стремясь доказать, что он лучше других, — а возможно и желая примириться с небом, — он сочинил партитуру и, закончив ее, сразу отправился к всевышнему.

— Господь, полученный мной урок не пропал даром, — сказал композитор. — Вот партитура, посмотрите ее, исправьте и велите исполнить мое сочинение, а если оно покажется вам достойным, позвольте мне припасть к вашим ногам.

— Нет, — ответил бог, — я ничего не желаю знать.

— Но ведь вы…

— Не желаю! Не желаю!

Сатана принялся умолять создателя, но все было тщетно. Наконец богу наскучили его мольбы, он сжалился и разрешил исполнить оперу. Создали специальный театр — то есть нашу планету, составили труппу, хор и кордебалет, распределили все роли, главные и второстепенные.

— Теперь прослушайте хоть несколько репетиций!

— Этого еще не хватало! Достаточно того, что я написал текст и готов разделить с тобой авторские права.

Отсюда и проистекало все зло: ведь многие несообразности легко можно было бы устранить на предварительном прослушивании. А отсутствие дружеского сотрудничества привело к тому, что в некоторых сценах музыка и текст не соответствуют друг другу. Правда, нашлись ценители, заявлявшие, что в том-то и заключается вся прелесть композиции, а терцет в раю, арию Авеля, а также хоры гильотинированных и рабов они объясняли стремлением к разнообразию. По мнению людей беспристрастных, в опере встречаются повторы без всяких к тому оснований, а некоторые мотивы попросту начинают надоедать. Имеются непонятные места — маэстро злоупотребляет массовыми сценами и хорами, смысл которых трудно разгадать. Зато оркестровка выполнена блестяще.

Друзья композитора утверждали, что трудно себе представить более совершенное произведение. Кое-кто из них все же обнаружил отдельные шероховатости, пробелы и неясности, но считалось, что по ходу действия пробелы восполнятся, а содержание прояснится, когда маэстро исправит места, недостойные возвышенной мысли создателя. Совсем другое говорили друзья либреттиста. Они уверяли, что либретто вконец испорчено и партитура, местами красивая и искусно разработанная, не соответствует тексту. Там, например, нет и следа гротеска. А сочинитель музыки вздумал подражать «Виндзорским проказницам»! Такое обвинение не без оснований оспаривается сторонниками сатаны. Они доказывают, что в то время, когда молодой сатана писал свою оперу, ни комедия Шекспира, ни ее автор еще не появились на свет. По их словам, гениальный английский драматург так искусно скопировал оперу сатаны, что его пьеса кажется оригинальным произведением, а на самом деле это явный плагиат.

— Спектакль, — заключил старый тенор, — будет жить, пока существует сам театр, наша планета; трудно сейчас предсказать, в каком году она погибнет в силу астрономической неизбежности. Успех оперы все возрастает. Поэт и музыкант в положенное время получили авторский гонорар и распределили его согласно Священному писанию: «…ибо много званых, а мало избранных…» Богу досталось золото, сатане — бумажки.

— Вы все шутите…

— Шучу? — Он захлебнулся от негодования, но скоро пришел в себя и продолжал: — Дорогой Сантьяго, я никогда не шучу. Мои слова — чистая правда. В далеком будущем, когда все книги будут сожжены за ненадобностью, кто-нибудь, возможно тенор, и тенор итальянский, возвестит эту истину людям. Все на свете лишь музыка, друг мой. Вначале было «до», от «до» произошло «ре», и так далее. У моего стакана, — он снова наполнил бокал вином, — тоже есть свой коротенький мотив. Вы не различаете его? Камень или дерево мы совсем не слышим, а ведь все они из той же оперы…

Глава X Я ПРИНИМАЮ ТЕОРИЮ ИТАЛЬЯНЦА

Разумеется, странно, что тенор увлекся метафизикой, но потеря голоса все объясняет: многие философы по существу лишь теноры, оставшиеся не у дел.

А я, дорогой читатель, принимаю теорию своего старого друга Марколини. Она вполне правдоподобна, отчасти даже неоспорима, а главное — моя жизнь вполне подходит под определение: «Жизнь — это опера». Вначале я пел в нежнейшем дуэте, потом в трио и, наконец, в квартете… Но к чему забегать вперед, вернемся к началу рассказа, к тому вечеру, когда я узнал благодаря Жозе Диасу, что уже участвую в дуэте. Ибо, любезный читатель, именно мне в первую очередь открыл он глаза своими наветами. Он выдал мою тайну мне самому.

Глава XI ОБЕТ

Как только приживал скрылся в коридоре, я выбрался из своего убежища и побежал на веранду. Не слезы матери взволновали меня, я не доискивался их причины. Вероятно, мать плакала оттого, что намеревалась сделать меня священником: кстати, расскажу вам об этом, — то была старая история шестнадцатилетней давности.

Возникло это намерение, когда я еще не появился на свет. Первый ребенок у моей матери родился мертвым, и она стала молить бога, чтобы он даровал ей второго, обещая, если у нее родится мальчик, отдать его церкви. А сама втайне надеялась, что у нее будет девочка. Мать ничего не рассказывала мужу, откладывая неприятный разговор до моего поступления в школу, но, овдовев, и подумать не могла о разлуке со мной. При ее набожности и религиозности ей и в голову не пришло отказаться от своего обета, напротив, она поведала о нем друзьям и родственникам, взяв их таким образом в свидетели. Всеми силами желая оттянуть наше расставанье, мать учила меня дома чтению, письму, латыни и закону божьему. Занимался со мною падре Кабрал, старый приятель дяди Косме, приходивший по вечерам играть с ним в триктрак.

Легко давать обеты, когда срок их исполнения далек, — кажется, он никогда не настанет. Мать надеялась, что со временем все как-нибудь уладится. А пока она приучала меня к мысли о церкви: детские игрушки, молитвенники, изображения святых, беседы — все в нашем доме склоняло меня к сутане. Когда мы ходили в церковь, мать велела мне внимательно следить за священником и запоминать его движения. Дома я играл в мессу, правда тайком: мать внушала мне, что месса — дело серьезное. Мы устраивали алтарь. Капиту была пономарем, я — священником, но обряд причащения мы совершали по-своему и освященные облатки, которые заменяли нам сладости, делили между собой. Маленькая соседка часто спрашивала при встрече: «Будет сегодня месса?» Я уже знал, что она имеет в виду, и отправлялся к матери выпрашивать лакомства. Потом мы сооружали алтарь, и, спеша ускорить церемонию, я в нетерпении коверкал латынь. «Dominus, non sum dignus…» — «Господи, я недостоин…», полагалось три раза повторить эти слова, но, помнится, я едва успевал пробормотать их один раз, такими сластенами были и священник и пономарь. Мы не пили ни вина, ни воды: вина нам не давали, а вода испортила бы все удовольствие.

В конце концов со мной перестали говорить о семинарии, и я решил, что с нею покончено. Пятнадцатилетнего юношу, не одаренного особым призванием, куда больше влечет семинария Жизни, чем семинария Сан-Жозе. Мать часто глядела на меня с отчаянием и под любым предлогом брала за руку, чтобы крепко ее пожать.

Глава XII НА ВЕРАНДЕ

На веранде я остановился; я был ошеломлен, ноги дрожали, сердце билось так, словно хотело выскочить из груди. Не решаясь пойти к соседям, я принялся ходить по веранде, то останавливаясь, чтобы прийти в себя, то снова шагая взад и вперед. Смутные голоса повторяли мне слова Жозе Диаса:

«Дети постоянно вместе…»

«Вечно у них какие-то секреты…»

«Они могут полюбить друг друга…»

Волненье, охватившее все мое существо, чувство неведомого дотоле восторга, словно передавалось каменным плитам, по которым я ступал в тот вечер, и колоннам, мелькавшим то справа, то слева от меня. Неизъяснимое блаженство разливалось во мне. По временам я не мог сдержать довольной улыбки, так не вязавшейся с моим чудовищным прегрешением. А голоса продолжали невнятно твердить:

«Вечно у них какие-то секреты…»

«Дети постоянно вместе…»

«Они могут полюбить друг друга…»

Видя мое беспокойство и догадываясь о его причине, кокосовая пальма прошелестела над моей головой, что пятнадцатилетним мальчикам вовсе не стыдно прятаться по углам с четырнадцатилетними девочками, напротив, подросткам и заниматься больше нечем, да и углы специально для этого созданы. Пальма была старая, а я верил старым пальмам больше, чем старым книгам. Птицы, бабочки, стрекоза, предвещавшая лето, — все поддакивали ей.

Так, значит, я люблю Капиту, а Капиту любит меня? В самом деле, мы все время проводили вместе, но я понятия не имел, что у нас с ней какие-то секреты. До отъезда моей подруги в колледж мы просто играли и шалили вместе; после ее возвращения наша дружба восстановилась не сразу. Между тем говорили мы о самых обычных вещах. Капиту называла меня то «мой красавчик», то «мой дружок», то «мой цветочек»; иногда она брала меня за руку и перебирала пальцы. Я припомнил все наши беседы и еще раз ощутил удовольствие, которое испытывал, когда она ерошила мои волосы; они ей очень нравились. Не решаясь коснуться ее волос, я уверял, что они гораздо красивее моих. У Капиту действительно были великолепные волосы, но в ответ на мои похвалы она с притворной грустью качала головой. Я пытался доказать ей свою правоту. Маленькая соседка спрашивала, видел ли я ее во сне, и, если я отвечал отрицательно, рассказывала мне свои сны, в которых с нами происходили поразительные приключения: мы поднимались на гору Корковадо по воздуху, танцевали на луне, и ангелы спрашивали, как нас зовут, чтобы дать наши имена новорожденным. И никогда мы не разлучались. В моих сновидениях ничего подобного не происходило, чаще всего они лишь повторяли дневные события. Однажды Капиту обратила внимание на это, заявив, что ее сны интересней моих. Поколебавшись немного, я ответил ей, что они так же прекрасны, как та, что их видит… Она вспыхнула.

По правде говоря, только на веранде я понял, какое чувство владело мной. Оно было приятным и неизведанным, но раньше я и не старался его разгадать. Теперь мне открылась причина внезапного молчания, наступавшего между нами в последнее время, полунамеков, неопределенных вопросов и ответов, забот друг о друге и увлечения, с каким мы вспоминали детство. Просыпаясь, я думал о Капиту и мысленно разговаривал с ней; заслышав ее шаги, я вздрагивал. Когда у нас дома заходила речь о моей подружке, я прислушивался внимательнее, чем прежде, радуясь, если ее хвалили, и огорчаясь, если ее ругали, гораздо сильнее, нежели в то время, когда мы всего лишь играли вместе. Образ Капиту не покидал меня даже в церкви во время службы.

И все это я увидел теперь в истинном свете благодаря Жозе Диасу; он раскрыл мою тайну мне самому, и поэтому я простил ему дурные намерения и возможные их последствия. В тот момент он был мне дороже вечной истины, вечной доброты и всех прочих вечных добродетелей. Я люблю Капиту! Она любит меня! Я шагал, останавливался и снова пускался в путь. Никогда не забуду первого пробуждения своих жизненных сил, когда большой неизведанный мир словно открылся предо мной. Мне кажется, подобное ощущение ни с чем несравнимо. Возможно, потому, что испытал его я сам. А главное, потому, что я испытал его впервые.

Глава XIII КАПИТУ

Вдруг я услышал, как из соседнего дома закричали:

— Капиту!

Девочка ответила из сада:

— Да, мама!

Из дома снова раздался голос:

— Иди сюда!

Тут ноги опрометью понесли меня в сад, а оттуда к соседям. Дорога привычная — разве их удержишь? Ведь ноги и руки могут действовать самостоятельно, если голова отказывается ими повелевать. Я и опомниться не успел, как очутился у калитки, соединявшей оба палисадника. Моя мать велела сделать ее, когда мы с Капиту были еще детьми. Калитка не запиралась, достаточно было толкнуть ее или дернуть к себе, чтобы открыть. Кроме нас, ею почти никто не пользовался. В детстве мы играли в гости: один из нас стучался в калитку, а другой встречал его со всяческими церемониями. Когда заболевали куклы у Капиту, я их лечил. Я приходил к больным с палкой под мышкой, подражая доктору Жоану да Коста с его неизменной тросточкой, щупал пульс, просил показать язык. «Она не слышит, бедняжка!» — восклицала Капиту. Тогда я почесывал подбородок, как доктор, и обязательно советовал поставить пиявки или дать рвотного: так обычно лечил нас медик.

— Капиту!

— Да, мама!

— Хватит тебе портить стену, иди сюда.

Голос зазвучал явственнее, — видимо, мать приблизилась к двери. Я хотел было войти в сад, но мои ноги, еще недавно столь резвые, будто приросли к земле. Наконец, собравшись с духом, я толкнул калитку и очутился рядом с Капиту. Она стояла ко мне спиной и царапала ограду гвоздем. Шум отворяемой калитки заставил ее обернуться; увидев меня, девочка прислонилась к стене, словно загораживая что-то. Я направился к подруге; выражение моего лица удивило ее.

— Что с тобой? — спросила она.

— Со мной? Ничего.

— Нет, с тобой что-то случилось.

Я хотел разубедить ее, но был не в состоянии вымолвить ни слова. Сердце мое так и рвалось из груди. Я не мог отвести глаз от этой высокой и сильной четырнадцатилетней девочки в выцветшем ситцевом платьице, из которого она давно выросла. Две густые косы, связанные вместе, спускались до пояса. Она была смуглая, с большими ясными глазами, прямым изящным носом, тонким ртом и широким подбородком. Несмотря на то что ей приходилось выполнять грубую работу по дому, она тщательно следила за своими руками; от них не пахло туалетным мылом и притираниями, колодезная вода и простое мыло помогали Капиту содержать их в безукоризненной чистоте. На ней были матерчатые туфли, старые и потертые.

— Что с тобой? — повторила моя соседка.

— Ничего, — пролепетал я наконец и тут же добавил: — Есть новость.

— Какая?

Я решил сказать ей о своем отъезде в семинарию. Какое выражение лица станет у моей подруги? Если Капиту расстроится, значит, она действительно меня любит; а если нет, — значит, она ко мне равнодушна. Впрочем, я быстро отказался от подобных замыслов, чувствуя, что не смогу изъясняться связно, да и лицо непременно выдало бы меня…

— Так в чем же дело?

— Понимаешь… — начал было я.

Взгляд мой упал на ограду, туда, где Капиту что-то писала или портила стену, по выражению ее матери. Увидев черточки, я вспомнил, как она их загораживала, и, желая поглядеть на них вблизи, шагнул вперед. Капиту схватила меня за рукав, но, опасаясь, что не удержит, или еще почему-либо, подбежала к стене и принялась соскребать надпись. Этим она только разожгла мое любопытство.

Глава XIV НАДПИСЬ

Все то, что я рассказал в конце предыдущей главы, произошло в одно мгновение. Последующие события развивались еще быстрее. Одним прыжком я очутился у стены, и, прежде чем Капиту успела соскоблить написанное, я прочел имена, нацарапанные гвоздем:

Бенто

Капитолина

Я взглянул на Капиту. Она опустила глаза, потом медленно подняла их, и мы замерли, глядя друг на друга… Признание детей, — о нем можно говорить бесконечно, но я буду краток. Мы молчали — надпись была красноречивее всяких слов. Мы не двигались, и только наши руки ощупью искали друг друга; наконец они соединились. Я не помню, в котором часу это свершилось. Будь у меня в дневнике запись, сделанная в тот вечер, я поместил бы ее здесь со всеми орфографическими ошибками, но, увы, я не вел дневника, а если бы и записывал что-нибудь, не сделал бы ошибок. С правилами правописания и латынью я был хорошо знаком, но о любви даже не подозревал, совсем еще не зная женщин.

Мы не разжимали рук. Взоры наши поминутно встречались… Будущий священник, я стоял перед ней, как перед алтарем, одна щека ее была для меня Евангелием, другая — Посланием апостола. Рот мог служить чашей, губы дискосом. Оставалось лишь отслужить новую мессу на латыни, которой никого не учат, на языке мужчин. Не обвиняй меня в святотатстве, набожная моя читательница; чистота намерения искупает дерзновенность стиля. Небо осенило нас. Руки, соединившись, превратили нас в одно бестелесное существо. Мы продолжали изъясняться взглядами, но ни единого слова не сорвалось с наших уст; слова возвращались в сердце, так и оставаясь непроизнесенными…

Глава XV НАМ ПОМЕШАЛИ

Снова послышался голос, на этот раз мужской.

— Вы что, в молчанки играете?

Вслед за женой в дверях дома появился отец Капиту. Застигнутые врасплох, мы поспешно разжали руки. Капиту подошла к стене и потихоньку стала царапать ее гвоздем.

— Капиту!

— Да, папа!

— Не царапай штукатурку.

Девочка торопилась уничтожить следы надписи. Падуа направился к дочери, а она тем временем принялась рисовать его профиль, хотя с таким же успехом это мог быть профиль матери или кого угодно, просто ей хотелось рассмешить отца. Впрочем, он и не сердился, а был настроен вполне миролюбиво, несмотря на то что наша поза могла бы вызвать у него кое-какие сомнения. Этот сутулый, низенький и толстый человечек с короткими руками и ногами действительно походил на черепаху, как его окрестил Жозе Диас. Правда, дома у нас никто, кроме приживала, не называл его так.

— Вы что, в молчанки играете?

Я уставился на куст бузины, росший неподалеку. Капиту ответила за нас обоих:

— Да, играем, папа. Но Бентиньо не выдержал и расхохотался.

— Что-то я не слышал его смеха, когда вышел из дома, — возразил отец.

— Он так заразительно смеялся. Ну-ка, Бенто!

И Капиту повернулась ко мне, приглашая принять участие в игре. Но мне было не до смеха. Испуганный неожиданным появлением Падуа, я не мог выдавить из себя даже улыбки. Не дождавшись поддержки, Капиту отвернулась, уверяя, что я нарочно не смеюсь при ее отце, и тоже сделалась серьезной. Некоторые свойства характера поздно появляются у человека, если он не обладает ими от рождения. Капиту мигом очутилась рядом с матерью, по-прежнему стоявшей в дверях дома, а мы с Падуа смотрели ей вслед как зачарованные. Отец, поглядывая то на дочь, то на меня, сказал с нежностью:

— Кто поверит, что малютке всего четырнадцать лет? Ей можно дать все семнадцать. Как поживает мама? — продолжал он, обернувшись ко мне.

— Хорошо, спасибо.

— Я давно ее не видел. Все собирался зайти поиграть с доктором в триктрак, но у меня столько дел сейчас, приходится даже дома работать; пишу по ночам как проклятый — составляю отчет. Ты уже видел моего нового попугая? Только что принесли клетку, хочешь посмотреть на него?

Вы без труда можете поверить, что меня ничуть не интересовал попугай, не надо клясться ни землей, ни небом. Мне не терпелось рассказать Капиту о беде, ожидавшей нас, но ослушаться ее отца я не мог, к тому же он страстно любил пернатых. Стены его дома были увешаны клетками птиц всевозможных пород, цветов и размеров. Птицы щебетали одновременно, производя чудовищный шум. Падуа менялся ими с другими любителями, покупал и сам ловил их у себя в саду, расставляя силки. А если попугаи заболевали, он ухаживал за ними, как за людьми.

Глава XVI ВРЕМЕННЫЙ ЗАМЕСТИТЕЛЬ

Жоан Падуа служил в одном из отделов военного министерства. Зарабатывал он немного, но супруга его экономила деньги, а жизнь была сравнительно дешева. Дом, в котором они жили, двухэтажный, как и наш, только чуть поменьше, Падуа купил на выигрыш по лотерейному билету в десять миллионов рейсов. Когда нашему соседу достался выигрыш, первой мыслью его было купить скаковую лошадь, брильянты для жены, приобрести фамильный склеп, выписать из Европы редкостных птиц и так далее, но жена его, та самая донья Фортуната, которая стояла в дверях и разговаривала с Капиту, — статная, рослая, ясноглазая, как и дочь, — жена посоветовала ему купить дом, а остальные деньги отложить на черный день. Падуа долго колебался, но наконец уступил уговорам моей матери — донья Фортуната прибегла к ее помощи. Не в первый раз мать оказывала соседям услугу, однажды она даже спасла жизнь Падуа. Послушайте, что произошло.

Начальник отделения уехал на Север и оставил Падуа своим заместителем. Новое положение вскружило бедняге голову: это случилось еще до того, как он выиграл десять миллионов. Сосед не удовлетворился тем, что переменил весь уклад жизни, он принялся безрассудно транжирить деньги, дарил жене драгоценности, в праздники устраивал пиршества, начал ходить в театр и даже стал носить лакированные ботинки. Так он прожил около двух лет, воображая, что вечно будет занимать эту должность. Однажды вечером Жоан Падуа явился к нам в совершенно подавленном настроении: вернулся его начальник. Сосед заклинал мою мать позаботиться о несчастных, которых он принужден покинуть: не в силах перенести свалившееся на него бедствие, он решил покончить с собой. Мать старалась его утешить, но Падуа ничего не желал слушать.

— Нет, сеньора, я не переживу такого позора! Снова занять прежнюю должность… нет, мне остается только покончить с собой! Я даже своим домашним стыжусь признаться. А соседи, друзья? Что скажут люди?

— Какие люди, сеньор Падуа? Пусть говорят что угодно, будьте мужественны. Подумайте, ведь ваша жена останется совсем одна на свете… что с ней станет? Без хозяина в доме… А потому будьте мужественны.

Наш сосед вытер слезы и пошел домой. Несколько дней он ни с кем не разговаривал и скрывался в спальне или в саду, не в силах расстаться с мыслью о самоубийстве. Донья Фортуната ворчала:

— Жоанзиньо, довольно ребячиться.

Но Падуа упорно говорил о смерти, и встревоженная жена побежала просить донью Глорию, чтобы та уговорила ее мужа не лишать себя жизни. Мать застала соседа у колодца и строго поговорила с ним. Разве не глупо расстраиваться только потому, что ему уменьшили жалованье и перевели на старую должность? Взрослому мужчине, главе семьи, стыдно проявлять такое малодушие… Уговоры моей матери подействовали на Падуа: он сказал, что постарается исполнить ее волю.

— Нет, это не моя воля, а ваш долг.

— Пусть будет долг — не все ли равно.

Первое время Падуа, выходя из дому, жался к стене, опасаясь поднять глаза на прохожих. Не узнать было весельчака, который радостно приветствовал соседей, размахивая шляпой, а ведь таким его видели совсем недавно — до того, как он был назначен заместителем начальника. Однако время шло, и душевная рана начала затягиваться. Падуа снова стал интересоваться домашними делами, ухаживать за птицами, спокойно спать по ночам, разговаривать, прогуливаться по улицам. К нему вернулся покой, а вслед за тем и веселость: в один прекрасный день Жоан Падуа уселся с друзьями за карты. Он уже смеялся и шутил; рана совсем зажила.

С Падуа произошло нечто неожиданное. Он стал вспоминать о былом заместительстве не только без горечи и сожалений, но, напротив, с гордостью и даже хвастливо. Оно превратилось в излюбленную тему для разговоров, он упоминал о нем кстати и некстати.

— В то время, когда я был начальником…

Или:

— Да, я помню, это было до того, как я приступил к исполнению своих обязанностей, за несколько месяцев… Погодите-ка, меня назначили… Да, да, за полтора месяца до этого, именно за полтора месяца!

Или так:

— Совершенно точно: в то время я уже полгода был заместителем…

Так наш сосед снова вошел во вкус преходящей славы временного заместителя.

По мнению Жозе Диаса, Падуа олицетворял собой тщеславие. Падре Кабрал, на все находивший ответы в Священном писании, любил повторять, что на примере нашего соседа подтверждается поучение Елифаза Иову: «…наказания вседержителева не отвергай, ибо он причиняет раны и сам обвязывает их».

Глава XVII ЧЕРВИ

«Он причиняет раны и сам обвязывает их!» Когда позднее я узнал, что копье Ахиллеса тоже само излечивало рану, которую наносило, мне захотелось написать рассуждение на эту тему. Я принялся рыться в старых, всеми забытых книгах, погребенных в библиотеках, сравнивая различные тексты и пытаясь доискаться, почему языческому герою и богу Израиля приписывались общие свойства. Я даже пустился на розыски книжных червей, чтобы они поведали мне о содержании текстов, изъеденных ими.

— Сеньор мой, — ответил мне длинный жирный червяк, — мы абсолютно ничего не знаем о текстах, которые грызем, мы не любим и не питаем ненависти к ним, мы не выбираем, что грызть, — мы просто грызем.

Больше я ничего не мог от него добиться. И все другие буквоеды, словно сговорившись, повторяли ту же самую песню. Ведь, скромно умалчивая о проглоченных текстах, они могут без конца жевать свою жвачку.

Глава XVIII ПЛАН

Ни отца, ни матери не было в гостиной, когда мы с Капиту заговорили о семинарии. Пристально глядя мне в глаза, Капиту спросила, какое известие так расстроило меня. Когда я объяснил, в чем дело, она побелела словно мел.

— Но мне совсем не хочется учиться в семинарии, — поспешно добавил я, — напрасно будут меня уговаривать, все равно я откажусь.

Капиту молчала. Она сидела, слегка приоткрыв рот и устремив неподвижный взор перед собой. Тогда я начал клятвенно уверять ее, что никогда не стану священником. В те времена клялись часто и цветисто, жизнью и смертью. Я поклялся своим смертным часом — пусть свет померкнет в мой смертный час, если я поеду в семинарию. Капиту словно окаменела. Казалось, она не слушала меня. Мне захотелось закричать на нее, встряхнуть, но не хватало духу. Я вдруг испугался этой девочки, еще недавно беззаботно игравшей вместе со мной, смутился и оробел. Наконец она взяла себя в руки, хотя все еще была бледна, и гневно воскликнула:

— Святоша! Ханжа! Лицемерка!

Я оторопел. Капиту и моя мать очень любили друг друга; и я никак не ожидал от нее таких слов. Правда, меня Капиту любила сильнее и, конечно, совсем по-иному; этим и объяснялось ее отчаяние при вести о нашей близкой разлуке; но кто бы мог подумать, что она станет оскорблять мою маму и осуждать религиозные обряды, которым сама следовала? Ведь она тоже слушала мессы, а иногда даже ездила в церковь вместе с моей матерью в старой двуколке. Мать подарила ей четки, золотой крестик, часослов… Я хотел вступиться, но Капиту и рта не дала мне открыть, она продолжала кричать, что моя мать ханжа и святоша, да так громко, что я испугался, как бы не услышали ее родители. Никогда еще я не видел Капиту в такой ярости; она была словно одержимая. От испуга я совсем растерялся и снова принялся клясться и божиться, что ни за что на свете не буду учиться в семинарии и вечером объявлю об этом дома.

— Ты-то? Конечно, будешь!

— Нет.

— Посмотрим.

И умолкла. А через минуту передо мной сидела уже другая Капиту. Серьезная, тихая и сдержанная. Она попросила меня повторить слова Жозе Диаса; я рассказал ей все, опустив лишь те места, где речь шла о ней.

— А какой смысл Жозе Диасу напоминать о семинарии? — спросила она.

— Да никакого. Просто он хотел причинить всем неприятность. Злюка противный, он еще поплатится за это. Как только я стану хозяином в доме, я его мигом выгоню на улицу, можешь быть уверена, долго раздумывать не стану. Мама чересчур добра и обращает на него слишком много внимания. Мне показалось, разговор окончился слезами.

— Жозе Диас плакал?

— Нет, плакала мама.

— Отчего же она расстроилась?

— Понятия не имею; я слышал только, как ее уговаривали не плакать. А приживал сделал вид, что раскаялся, и вышел из комнаты; тут я убежал на веранду, боясь попасться ему на глаза. Но погоди, он мне за все заплатит.

Сжимая кулаки, я выкрикивал всевозможные угрозы. И теперь, когда я вспоминаю прошлое, это не вызывает у меня смеха; дети и подростки не выглядят смешными в таких случаях. Юноша, зрелый мужчина и особенно старик могут показаться смешными. А в пятнадцать лет есть даже какая-то прелесть в неисполненных угрозах.

Капиту сосредоточенно размышляла, что с ней случалось нередко, при этом она всегда щурила глаза. Узнав мельчайшие подробности разговора, вплоть до отдельных выражений и интонаций, моя подруга так и осталась в недоумении — ведь я скрыл от нее, что причиной беспокойства моих родных являлась она сама. Слезы моей матери тоже показались ей загадочными. Однако девочка признала, что мать не по злой воле намеревается сделать меня священником, — она дала богу обет и боится его нарушить. Таким образом, Капиту словно извинялась за оскорбления, сорвавшиеся недавно у нее с языка, — я обрадовался, взял ее руку и крепко пожал. Капиту засмеялась и не отняла руки; мы замолчали и подошли к окну. Негр-разносчик, у которого мы обычно покупали сладости, увидев нас, закричал:

— Конфеты, кому конфеты?

— Не нужно, — отозвалась Капиту.

— Вкусные лакомства.

— Уходи скорее, — ответила она тихонько.

— Дай-ка сюда! — крикнул я разносчику и протянул руку.

Я купил сладостей для нас обоих, но Капиту отказалась, и мне пришлось съесть их одному. Как видишь, читатель, я с аппетитом поглощал конфеты, несмотря на тяжелые переживания, — быть может, это доказывало совершенство или несовершенство моего характера, сейчас не время разбираться в этом; а моя рассудительная подруга и не притронулась к ним, хотя была большой лакомкой. Ей не понравилась песенка разносчика, песенка, постоянно раздававшаяся по вечерам у нас под окном;

Плачь, плачь, детка,

Нет у тебя

Монетки…

Мотив она уже давно знала наизусть и напевала его, когда мы играли в продавца сластей. Возможно, насмешливые слова вызвали сегодня ее раздражение, ибо немного погодя она сказала:

— Будь я богатой, ты убежал бы из дома, сел бы на пакетбот и отправился в Европу.

Она испытующе поглядела мне в глаза, но, думаю, не прочла в них ничего, кроме благодарности за сочувствие. Я не удивился такому необычному предложению, зная ее дружеское расположение ко мне.

Как видите, в четырнадцать лет Капиту уже приходили в голову смелые мысли, потом, правда, она стала еще изобретательнее. Но действовала она всегда осторожно, ловко, искусно и достигала цели не сразу, а исподволь. Не знаю, понятно ли выражена моя мысль: я имел в виду, что, осуществляя свои далеко идущие планы, Капиту проявляла терпение, практичность, хотя и пользовалась самыми необычными способами. Вряд ли, например, задумав отправить меня в Европу, она просто посадила бы меня на пакетбот, ей скорее пришло бы в голову разместить на всем протяжении пути небольшие каноэ, и, якобы желая посетить крепость Лаже, я добрался бы по этому плавучему мосту до Бордо, а мать, стоя на берегу, тщетно ожидала бы моего возвращения. Таков был характер у Капиту; поэтому не удивляйтесь, что она не поддержала моего намерения открыто возражать против отъезда в семинарию и предложила другой путь: действовать осмотрительно, попытаться привлечь всех на свою сторону; она стала припоминать, кто бы мог оказаться нам полезным. Дядя Косме дорожит своим покоем и, хоть не одобряет моего посвящения в сан, пальцем не шевельнет, чтобы ему воспротивиться. Лучше обратиться к тете или к падре Кабралу, он пользуется большим авторитетом, но священник ни за что не выступит против церкви; разве только признаться ему, что у меня нет склонности.

— Признаться ему?

— Да, но тогда мы выдадим себя, лучше сделать по-другому. Жозе Диас…

— Что Жозе Диас?

— …может заступиться за нас.

— Но ведь он же сказал…

— Не важно, — ответила Капиту, — теперь заговорит по-другому. Он тебя очень любит. Главное, держи себя уверенно. Прояви свою волю как будущий хозяин дома. Дай почувствовать приживалу, что недоволен им. Но не забудь и похвалить его, он падок на лесть. Донья Глория считается с ним, но важнее всего то, что, желая угодить, он станет защищать твои интересы горячее, чем кто-либо.

— Я этого не думаю, Капиту.

— Тогда отправляйся в семинарию.

— Ну, нет.

— Хуже ведь не станет, если мы попробуем. Послушайся меня. Вдруг твоя мать переменит решение; а если нет, предпримем что-нибудь другое, обратимся хотя бы к падре Кабралу. Помнишь, как два месяца назад ты первый раз попал в театр? Донья Глория никак не отпускала тебя, Жозе Диас не осмелился настаивать, но ему хотелось посмотреть спектакль, и он разразился огромной речью, помнишь?

— Да, он сказал, что театр — школа нравов.

— Приживал разглагольствовал до тех пор, пока твоя мать не согласилась и не купила билеты вам обоим… Пойди к нему, попробуй заручиться его поддержкой. Послушай, скажи, что согласен изучать право в Сан-Пауло.

Я даже вздрогнул от радости. Сан-Пауло — легкая временная перегородка вместо вечных, капитальных стен духовной семинарии! Я обещал поговорить с Жозе Диасом, как мне советовала Капиту. Она повторила свои наставления еще раз, потом проверила, все ли я усвоил и не перепутал ли чего-нибудь. Мы условились, что я поговорю с приживалом вежливо, но настойчиво. Я так долго задержался на всех этих подробностях, чтобы вы лучше поняли, какова была моя подруга в утро своей жизни. Потом вы увидите и вечер ее; а утро и вечер составят день, как при сотворении мира, когда за первым днем последовало еще шесть.

Глава XIX МНЕ НЕОБХОДИМО ПОГОВОРИТЬ С ВАМИ…

Когда я возвращался домой, уже темнело. Я торопился, но продолжал на ходу обдумывать предстоящий разговор с приживалом, пытаясь найти нужный тон, холодный, но благожелательный. Мне захотелось проверить, хорошо ли звучит моя речь и соответствует ли она наставлениям Капиту, и я произнес вслух: «Мне необходимо поговорить с вами завтра. Назначьте место». Я проговорил эту фразу очень медленно, особенно выделив слово «необходимо». Получалось чересчур сухо, даже резко, что, по правде говоря, совсем не подобало мальчику, обращающемуся к пожилому мужчине. Но ничего другого не приходило на ум.

Наконец я решил, что слова не так уж плохи, нужно лишь сказать их помягче. И повторил все сначала, но уже как просьбу. Надо было остановиться где-то посредине, заговорить не слишком грубо, но и не слишком робко. «Капиту права, — подумал я, — дом принадлежит мне, а Жозе Диас всего-навсего приживал… Пусть он поможет мне и расстроит планы моей матери».

Глава XX ДОЛГИ

Я поднял глаза к небу, покрытому тучами, но меня не интересовало, ясное оно или пасмурное. Помощи и совета искала моя душа у неба. И я торжественно сказал:

— Обещаю прочесть тысячу раз «Отче наш» и тысячу раз «Богородицу», если Жозе Диас избавит меня от семинарии.

Астрономические цифры. А я и так уже был в долгу перед богом. Недавно я поклялся повторить двести раз «Отче наш» и двести раз «Богородицу», если в день святой Терезы не пойдет дождь. Погода в тот день стояла чудесная, но молитвы я так и не прочитал. С детских лет я обращался к богу со всевозможными просьбами, обещая молиться, если желания мои исполнятся. Но потом забывал об этом, и молитвы постепенно накапливались. Двадцать, тридцать, пятьдесят… Потом они стали исчисляться сотнями, и вот теперь — тысяча… Так подкупал я божественное провидение, каждый раз учитывая прежний долг. Нелегко бороться с природной ленью, если жизнь ни разу не проучила тебя! Небо оказывало мне милость, и я откладывал расплату. В конце концов я совершенно запутался в расчетах.

— Тысячу, разумеется, тысячу, — шептал я.

Ведь на этот раз все мое дальнейшее существование зависело от воли творца. Тысяча — подходящая сумма, чтобы рассчитаться за прошлые долги. Рассердившись на мою забывчивость, господь может и отказаться внимать мне за меньшую плату… Если ты человек серьезный, читатель, тебе, наверное, давно наскучили мои детские треволнения, — быть может, они даже кажутся тебе нелепыми. Возвышенного в них мало. Я долго придумывал, как бы погасить свой долг. Другого средства, чем прочесть молитвы и облегчить этим свою совесть, я не нашел. Ни один знаменитый обет, о которых рассказывали старые рабыни-негритянки, не устраивал меня: заказать сто месс, проползти на коленях по холму Славы, отправиться в святую землю… Трудно взбираться в гору, обдирая колени. Святая земля очень далека. А обязавшись заказать сто месс, я рискую заложить душу…

Глава XXI БЕДНАЯ РОДСТВЕННИЦА

На веранде я встретил тетушку Жустину. Она подошла ко мне и спросила, где это я пропадал.

— Заговорился с доньей Фортунатой и совсем забыл о времени. Уже поздно? Мама спрашивала, где я?

— Да, спрашивала, но я сказала, что ты у себя в комнате.

Такой ответ изумил меня. Тетушку трудно было назвать двуличной, она всегда прямо говорила Педро все, что думала плохого о Пауло, а Пауло — что думала о Педро; но столь откровенное признание во лжи оказалось для меня новостью. Тетушка Жустина была худая и бледная женщина лет сорока, с тонким ртом и любопытными глазами. Она доводилась кузиной матери и дяде Косме и занимала в нашем доме зависимое положение — мать нуждалась в компаньонке и предпочитала родственницу чужим.

Мы остановились под фонарем. Тетушка поинтересовалась, не забыл ли я о намерении матери отдать меня в семинарию, и спросила, как я отношусь к этому. Я ответил уклончиво:

— Миссия священника прекрасна.

— Не спорю, но по душе ли она тебе? — смеясь, пояснила она.

— Я поступлю, как скажет мама.

— Кузина Глория очень хочет твоего посвящения, но если бы она и не желала этого, в доме есть люди, которые внушают ей подобные мысли.

— Кто же?

— Догадайся! Не дядя Косме, ему-то все равно, и уж не я, понятно.

— Так, стало быть, Жозе Диас?

— Разумеется.

Я притворился, будто ничего не понимаю. Тетушка объяснила, что сегодня вечером приживал напомнил матери о ее давнишнем обете.

— Возможно, кузина Глория со временем и забыла бы о своем обете, но попробуй забудь, когда у тебя над ухом без конца твердят о семинарии! И какие речи произносятся, какие дифирамбы поются во славу церкви, да еще с каким пафосом. И говорится все это лишь по злобе, ведь Жозе Диас так же религиозен, как этот фонарь. Предупреждаю, остерегайся его… Ты и не представляешь себе, что он о тебе говорил…

— Расскажите! — попросил я, рассчитывая услышать еще раз о моей любви к соседке.

Но тетушка уклончиво ответила, что не может передать весь разговор, и снова посоветовала мне не доверять Жозе Диасу, этому интригану, спекулянту, подхалиму, грубияну, несмотря на изысканные манеры, — она, не стесняясь, высказала свое мнение о нем. Выждав немного, я отважился сказать:

— Тетя Жустина, окажите мне услугу.

— Какую?

— Не могли бы вы… Предположим, я не хочу быть священником… не могли ли бы вы повлиять на маму?

— Нет, нет, — прервала она, — кузина Глория упряма, и ничто на свете не заставит ее изменить решение, разве только время… Ты был совсем маленьким, а она уже делилась своими планами с друзьями и знакомыми. Напоминать ей о принятом обете я бы никогда не стала — зачем доставлять людям неприятности, но и просить за тебя отказываюсь. Если твоя мать обратится ко мне: «Кузина, как вы считаете?» — я отвечу: «Кузина Глория, если у Бентиньо есть призвание, пусть он будет священником; но раз призвания нет, оставьте его в покое». Таково мое мнение, но сама я высказывать его не собираюсь.

Глава XXII ЧУЖОЕ СЧАСТЬЕ

Больше я ничего не добился от тетки и даже пожалел, что затеял с ней разговор, не посоветовавшись с Капиту. А родственница моя разошлась и долго еще не давала мне уйти, болтая о пустяках: о жаре, о наступающем празднике непорочного зачатия, о моих молитвах и, наконец, о Капиту. Как ни странно, тетушка Жустина не сказала о ней ничего дурного, напротив, она признала, что со временем девочка станет красавицей. А мне она и тогда казалась самой прекрасной девушкой в мире, и я провозгласил бы это во всеуслышание, если бы страх не сковал мне уста. Но когда кузина принялась расхваливать Капиту за серьезность, трудолюбие и привязанность к моей матери, я не удержался и начал поддакивать ей. При каждом слове собеседницы я одобрительно кивал, и лицо мое озарялось восторженной улыбкой. Я и не догадывался, что тем самым подтверждаю наветы Жозе Диаса, которые тетка слышала в гостиной, если она и без того им не поверила. Только потом, лежа в постели, я сообразил это. Я припомнил, как глаза ее внимательно следили за выражением моего лица. Казалось, она пустила в ход все органы чувств и не только видела и слышала меня, но и обоняла и ощупывала. Может быть, она ревновала меня, но какая уж там ревность к подростку у сорокалетней вдовы! И все-таки донья Жустина с меньшим жаром стала хвалить Капиту, назвав ее шалуньей и плутовкой… не из ревности ли? Нет, скорее другое… Так оно и было. Чужие переживания воскрешали в тетушке Жустине отголоски ее собственных, давно забытых чувств. Поэтому ей нравилось наблюдать за мной.

Глава XXIII ДЕНЬ НАЗНАЧЕН

— Мне необходимо поговорить с вами завтра. Назначьте место.

Думаю, такая просьба показалась Жозе Диасу странной. Тон у меня получился не слишком повелительный, — зря я опасался, но и сам выбор слов резко отличался от моей обычной манеры говорить; детскую нерешительность как рукой сняло, и приживал, несомненно, почувствовал во мне что-то новое. Я обратился к нему в коридоре, когда мы шли пить чай. Жозе Диас находился под впечатлением от романа Вальтера Скотта — он читал его вслух матери и тетушке Жустине. Читал он медленно и нараспев. От этого замки и парки словно становились обширнее, пруды многоводнее, а на небосводе оказывались тысячи никому не ведомых звезд. Диалоги он произносил на разные голоса, изображая всех действующих лиц, и даже пытался передавать оттенки чувств.

После чая приживал сказал мне:

— Поговорим завтра на улице. Мне надо сделать кое-какие покупки, я возьму тебя с собой, мама, наверное, разрешит. У тебя завтра нет занятий?

— Нет, урок был сегодня.

— Тем лучше. Я ни о чем не спрашиваю тебя, так как заранее уверен, что дело серьезное.

— Да, сеньор.

— До завтра.

Все получилось как нельзя лучше. Правда, мать решила, что день очень жаркий, и не позволила мне идти пешком; мы сели в омнибус у ворот дома.

— Ничего, — сказал Жозе Диас, — выйдем у Городского сада.

Глава XXIV МАТЬ И СЛУГА

Жозе Диас относился ко мне словно любящая мать или преданный слуга. Когда меня начали отпускать из дома, он добился, чтобы рассчитали моего слугу, и сам всюду сопровождал меня. Он заботился о моих вещах, о моих книгах, о моем здоровье и произношении. Ему приходилось журить меня за ошибки, но всегда он стремился смягчить нравоучение шуткой. Когда мне было восемь лет, Жозе Диас познакомил меня с азбукой. Позже, когда падре Кабрал обучал меня латыни, закону божьему и священной истории, он присутствовал на уроках, рассуждал на богословские темы и постоянно спрашивал падре: «Не правда ли, наш юный друг делает большие успехи?» Приживал убеждал мать, что я «чудо-ребенок»; он знавал немало способных мальчиков, но я одареннее их всех, да к тому же обладаю многими чертами характера, удивительными в моем возрасте. За что меня хвалит Жозе Диас, я не понимал, но слова его доставляли мне большую радость; похвала всегда приятна.

Глава XXV В ГОРОДСКОМ САДУ

Мы вошли в Городской сад. По аллеям уныло бродили почтенного вида старики, прогуливались бездельники. Мы направились к террасе. У меня не хватало духу сразу приступить к делу.

— Давно я здесь не был, больше года, — сказал я.

— Неправда, — возразил он, — не прошло и трех месяцев с тех пор, как ты гулял здесь с нашим соседом Падуа, разве не помнишь?

— Верно, но мы ведь оказались в парке случайно…

— Он попросил донью Глорию отпустить тебя с ним, и она по доброте душевной согласилась: однако, поверь мне, не следует показываться с нашим соседом на улице.

— Я много раз выходил с ним…

— Ты был тогда совсем ребенком, и Падуа вполне мог сойти за слугу. А сейчас ты взрослый, и он возомнит о себе бог знает что. Наконец, это должно быть неприятно твоей матери. Вообще-то Падуа неплохие люди. Капиту — милая девочка, хоть в глазах у нее что-то дьявольское… Ты заметил, какие у нее глаза? Манящие и лживые, как у цыганки. Да это еще пустяки, но ее тщеславие и льстивость… просто непереносимы. Донья Фортуната — почтенная женщина, да и муж ее, не отрицаю, человек достойный, занимает хорошую должность, живет в собственном доме. Однако мало быть честным и порядочным человеком, надо еще уметь выбирать себе подходящих друзей. У Падуа прямо тяга ко всякому сброду. А ведь с кем поведешься… И говорю я так не со зла, не потому, что он плохо отзывается обо мне и смеется над моими латаными сапогами.

— Извините, — перебил я, остановившись, — сосед никогда не отзывался о вас дурно; напротив, недавно он сказал при мне, что вы человек очень способный и говорить умеете, словно депутат в парламенте.

Жозе Диас просиял, но, сделав над собой усилие, подавил улыбку:

— Мне не за что его благодарить. Люди благородного происхождения — не чета ему — высоко ценили меня. Я остаюсь при своем мнении.

Мы поднялись на террасу и молча стали глядеть на море.

— Вы всегда думаете только о моем благе, — начал я через некоторое время.

— А как же иначе, Бентиньо?

— В таком случае у меня к вам просьба.

— Просьба? В чем дело? Говори, приказывай.

— Мама…

Я запнулся, слова застряли у меня в горле. Жозе Диас, обеспокоенный моим странным поведением, ласково потрепал меня по плечу, взял за подбородок и заглянул мне в глаза так же пристально, как накануне тетушка Жустина.

— Что случилось с мамой?

— Мама хочет сделать из меня священника, но это невозможно, — выговорил я наконец.

Изумленный Жозе Диас отшатнулся от меня.

— Да, невозможно, — продолжал я, не менее, чем он, удивленный собственной смелостью, — у меня нет склонности. Я всегда слушаюсь маму и, если она пожелает, стану кем угодно, даже кучером омнибуса. А священника из меня не получится. Эта прекрасная будущность не для меня.

Не подумайте, что я бойко выпалил все это одним духом, нет, я путался в словах и шептал их чуть слышно. Тем не менее Жозе Диас внимал мне с ужасом. Он, конечно, не ожидал от меня сопротивления, пусть даже такого робкого; но больше всего поразился он, когда я сказал:

— Рассчитываю на вашу помощь.

Приживал широко раскрыл глаза и поднял брови, на лице его не выразилось особого удовольствия от того, что я выбрал его своим покровителем. Он был ошеломлен. Как я осмелился завести разговор на подобную тему, мне и самому трудно было уразуметь, а приживала мои слова окончательно сбили с толку. Оправившись немного от удивления, Жозе Диас спросил:

— Что же я могу сделать для тебя?

— Очень многое. В нашем доме вас уважают. Мама часто обращается к вам за советом, не правда ли? Дядя Косме считает вас одаренным человеком…

— Они слишком добры ко мне, — возразил польщенный приживал, — а между тем сами в первую очередь заслуживают всяческого… Никогда не слышал я и слова порицания твоим родственникам, а почему? Потому что они благородны и добродетельны, твой дядя совершеннейший рыцарь, а мать святая. Даже среди знатных семей редко встречается такая возвышенность чувств, и если я наделен каким-нибудь даром, как утверждает сеньор Косме, то заключается он в одном — в умении распознавать и ценить то, что хорошо и достойно восхищения.

— А также в умении защищать друзей.

— Но чем же тебе помочь, ангел мой? Разубедить донью Глорию невозможно; она давно лелеет свои планы и дала обет… Да теперь и поздно. Вчера она соблаговолила сказать мне: «Жозе Диас, пора отправить Бентиньо в семинарию».

Робость не такая мелкая монета, как кажется. Будь я посмелее, весьма возможно, я не сдержался бы и назвал его лжецом, признавшись тем самым, что подслушивал за дверью и, следовательно, мы с ним друг друга стоим. А я ограничился возражением, что поговорить с матерью еще не поздно.

— Время не ушло, все зависит от вас.

— От меня? Но я хочу только одного — быть полезным тебе и способствовать твоему счастью.

— Тогда мы еще успеем. Ведь я отказываюсь не из лени и готов на все — если мама велит, я поеду в Сан-Пауло изучать право.

Глава XXVI ЮРИСПРУДЕНЦИЯ ПРЕКРАСНА

По лицу Жозе Диаса было видно, что мысль эта привела его в великолепное расположение духа. Он замолчал и отвернулся. Я не сводил с него глаз.

— Боюсь, уже поздно, — сказал он, — но, чтобы доказать свою готовность помочь тебе, я поговорю с доньей Глорией. Не знаю, удастся ли убедить ее, но я сделаю все, что в моих силах. Так, значит, ты не хочешь быть священником? Юриспруденция прекрасна, друг мой… Ты поедешь в Сан-Пауло, в Пернамбуко или еще дальше. Есть хорошие университеты и за границей. Изучай право, если таково твое призвание. Я поговорю с доньей Глорией, но не рассчитывай на меня одного — посоветуйся с дядей.

— Хорошо.

— Обратись к богу и пресвятой деве, — закончил он, указывая на небо.

Небо заволокло тучами. Над морем кружились большие черные птицы; они то взмывали ввысь и парили в воздухе, то опускались к самой воде, почти касаясь ее. Но ни причудливые облака, ни фантастическая пляска птиц не могли отвлечь моего внимания от собеседника. Согласившись последовать его совету, я тут же добавил:

— А бог сделает то, что вы пожелаете.

— Не кощунствуй. Богу подвластны и земля, и небо, и прошедшее, и настоящее, и будущее. От него зависит исполнение твоих желаний, а я приложу все усилия… Раз ты не желаешь стать священником и предпочитаешь право… Юриспруденция прекрасна, хоть я отнюдь не умаляю значения теологии, она превыше всего, равно как жизнь священнослужителя самая святая. Почему бы тебе не отправиться изучать юридические науки за границу? Что может быть лучше — поехать учиться в университет и одновременно попутешествовать. Мы увидим незнакомые страны, услышим чужую речь. Донья Глория, наверное, не будет тебя сопровождать; разве она захочет возиться с паспортами и бумагами, жить в гостиницах, переезжать с места на место… О да! Юриспруденция — превосходнейшая вещь!

— Иначе говоря, вы попросите маму не отдавать меня в семинарию?

— Попросить-то мне не трудно, но что из этого выйдет… Ангел души моей, если бы стремление услужить превратилось в возможность повелевать, мы с тобой давно бы уже находились на борту корабля. Ах! Ты и не представляешь себе, что такое Европа! Ах, Европа!..

Жозе Диас сделал пируэт. Снова побывать в Европе было мечтой его жизни, много раз заводил он об этом речь, но и моя мать, и дядя Косме оставались равнодушными к описанию заморских достопримечательностей. И вдруг открывается возможность последовать за мной в Европу и пробыть там целую вечность, пока я буду учиться.

— Мы уже на борту, Бентиньо, на борту!

Глава XXVII У ВОРОТ САДА

У ворот сада какой-то нищий попросил у нас милостыню. Жозе Диас равнодушно прошел мимо, а я, вспомнив о Капиту и о семинарии, достал из кармана две монетки и подал их нищему. Тот поцеловал деньги; я попросил его молиться за меня богу; пусть исполнятся мои желания.

— Хорошо, благодетель!

— Меня зовут Бенто, — добавил я во избежание недоразумений.

Глава XXVIII НА УЛИЦЕ

Жозе Диас пришел в такой восторг, что из серьезного и уравновешенного человека превратился в непоседу. Он болтал о пустяках, останавливался на каждом шагу перед витринами и театральными афишами. Приживал рассказывал мне содержание пьес, декламировал отрывки в стихах. Он выполнил все поручения: уплатил по счетам, собрал плату за квартиру, купил себе лотерейный билет. Наконец благоразумие и рассудительность восторжествовали, и он стал говорить, как обычно, — размеренно, злоупотребляя прилагательными в превосходной степени. Такая перемена смутила меня; я испугался, как бы он не изменил принятого решения, и задабривал его до тех пор, пока мы не сели в омнибус.

Глава XXIX ИМПЕРАТОР

По дороге мы встретили императора, возвращавшегося из Медицинской школы. Наш омнибус остановился, как и другие. Пассажиры вылезли из экипажей и стояли на улице, обнажив головы, пока не проехала императорская карета. Когда я вернулся на место, меня осенила фантастическая мысль обратиться за поддержкой к императору. «Мама не сможет ему отказать, — подумал я, — а Капиту ничего не узнает».

Я представил себе, как император выслушивает меня, размышляет и соглашается поговорить с моей матерью, а я со слезами на глазах целую ему руку. Потом возвращаюсь домой и жду; вот приближаются глашатаи и кавалерийский эскорт. «Император! Император!» Соседи бросаются к окнам, чтобы посмотреть, как он будет проезжать мимо, но карета останавливается у нашей двери, император выходит из нее и направляется в дом. Как все переполошились! «Император у доньи Глории! Что бы это значило?» Вся наша семья спешит ему навстречу. Мать первая целует ему руку. Император, — кажется, дело происходило в гостиной, точно не помню — в мечтах часто бывает путаница, — просит мать не делать из меня священника, и она покорно подчиняется его воле.

— А почему вы не хотите обучать его медицине?

— Если это доставит удовольствие вашему величеству…

— Пусть ваш сын занимается медициной, профессия замечательная, и преподаватели у нас великолепные. Вы не слышали про нашу школу? Прекрасная школа. У нас уже есть первоклассные врачи, которые могут затмить чужеземных. Медицина — великая наука; подумайте, она возвращает людям здоровье, изучает болезни, борется с ними, побеждает их… Вы и сами знаете. Правда, ваш муж умер, но ведь болезнь его была смертельна, да он и не лечился вовсе… Медицина — достойное поприще, отдайте сына в нашу школу. Сделайте это ради меня, хорошо? Ты согласен, Бентиньо?

— Если мама согласна…

— Конечно, мой сын. Раз его величество приказывает.

Мы снова целуем императору руку и провожаем его. Улица полна народа, окна открыты настежь, царит мертвое молчание. Монарх садится в карету, кланяется, делает прощальный жест рукой и снова повторяет: «Итак, в нашу школу изучать медицину!» И карета отъезжает, а вслед ей несутся приветственные крики толпы.

Все это я отчетливо видел и слышал. Нет, фантазия у детей и влюбленных не менее плодовита, чем воображение Ариосто, а несбыточная мечта может возникнуть где угодно, даже в омнибусе. Несколько мгновений — или минут — я тешился иллюзиями, а потом вернулся к действительности и увидел вокруг будничные невыразительные лица окружавших меня пассажиров.

Глава XXX СВЯТЫЕ ДАРЫ

Вы, наверное, догадались, что хвалебные речи императора о медицине свидетельствовали прежде всего о моем нежелании уезжать из Рио-де-Жанейро. Ведь грезы наяву, как и сны, сотканы из наших желаний и воспоминаний. Поехать в Сан-Пауло еще куда ни шло, но в Европу… Слишком далеко, целый океан воды и времени. Да здравствует медицина! Мне не терпелось рассказать обо всем Капиту.

— Кажется, скоро будут выносить святые дары, — сказал кто-то в омнибусе. — Слышите, звонят! Это, наверное, в церкви святого Антония, покровителя бедных. Остановите экипаж, сеньор кондуктор!

Кондуктор потянул за веревку, привязанную к руке кучера, омнибус остановился, и пассажир сошел. Жозе Диас украдкой огляделся по сторонам, схватил меня за руку, и мы тоже вылезли. Колокольный звон сзывал верующих на последнюю службу. В ризнице уже собрался народ. Первый раз в жизни я принимал участие в такой важной церемонии. Я неохотно последовал за приживалом, а потом вошел во вкус: мне льстило, что я оказался среди взрослых. Когда ризничий начал раздавать облачение, в ризницу вбежал, запыхавшись, какой-то человек — то был наш сосед Падуа, спешивший сопровождать святые дары. Он поздоровался с нами. Жозе Диас сделал недовольную гримасу и едва удостоил его ответом; он глядел на священника, который мыл руки. Падуа шепотом сказал что-то ризничему, заинтересованный приживал направился к ним. Сосед просил разрешения нести носилки. Жозе Диас обратился к ризничему с той же просьбой.

— Свободен лишь один конец, — ответил тот.

— Дайте мне, — потребовал приживал.

— Но я просил об этом первый, — робко вставил Падуа.

— Мало ли что, — возразил Жозе Диас, — вы ведь опоздали, а я здесь давно. Несите свечу.

Несмотря на свой страх перед Жозе Диасом, наш сосед вполголоса настаивал на своем. Ризничий нашел способ разрешить спор, уговорив другого участника процессии уступить свое место Падуа, которого все уже хорошо знали в приходе. Однако приживал и тут вмешался. Он заявил, что носилки понесу я, ибо мне, «юному семинаристу», по праву принадлежит такая честь. Падуа стал мертвенно-бледным. Его отеческая любовь подверглась сильному испытанию. Ризничий, нередко видевший меня с матерью в церкви, заинтересовался, правда ли, что я стал семинаристом.

— Пока нет, но скоро будет, — ответил Жозе Диас, подмигнув мне левым глазом. Я рассердился на него.

— Ну что ж, уступаю нашему Бентиньо, — сказал со вздохом отец Капиту.

Я в свою очередь с удовольствием уступил бы ему; я вспомнил, что, обычно сопровождая святые дары к умирающим, Падуа шел со свечой, но в последний раз ему доверили носилки. Он сам, исполненный благочестия и гордости, рассказал мне, что ему выпала такая честь. Вот почему наш сосед торопился в церковь — он стремился еще раз покрасоваться во главе шествия. И мечты его не сбылись! Опять он был вынужден идти с обыкновенной свечой; опять его должность оказалась временной… Я хотел поставить Падуа вместо себя, но приживал не дал мне проявить великодушие; он добился у ризничего разрешения приостановить выход со святыми дарами, и мы заняли свои места у переднего конца носилок.

Надели облачение, роздали и зажгли свечи, священник облачился, ризничий взял кропило и колокольчик в руки, и процессия очутилась на улице. Увидев вокруг себя коленопреклоненных верующих, я растрогался. Падуа нес свечу, как крест. Мне приходится прибегнуть к метафоре, ибо я не знаю, как еще передать душевную боль и унижение моего соседа. Впрочем, скоро я уже не замечал ни его, ни приживала, который шагал рядом со мною, гордо подняв голову, с видом предводителя небесного воинства. Довольно быстро я устал, руки у меня онемели; к счастью, дом, куда мы направлялись, оказался близко, на улице Сенадо.

Больная была чахоточная вдова, дочь ее, лет пятнадцати — шестнадцати, некрасивая и угловатая, плакала у входа. Волосы у нее растрепались, а глаза опухли от слез. Вид ее вызывал сочувствие. Викарий исповедал больную и приобщил ее. Девушка громко зарыдала, и, чувствуя, что слезы застилают мне глаза, я отошел в сторону. Горе само по себе заразительно; воспоминание о матери усугубило его, а при мысли о Капиту рыдания подступили у меня к горлу, я бросился в коридор и услышал, как мне сказали вслед:

— Перестань плакать!

Образ Капиту завладел моим воображением: только что она проливала слезы — и вот уже смеется, пишет на стене и убегает вприпрыжку; я отчетливо услышал, как она с пьянящей нежностью произнесла мое имя. Зажженные свечи, столь печальные в этом доме, вдруг показались мне свадебными огнями… Какие бывают огни на свадьбе, не знаю, но они несовместимы со смертью. Новое настроение так завладело мной, что Жозе Диас подошел и прошептал мне на ухо:

— Перестань смеяться!

Я опомнился и стал серьезным. Наступил момент выхода. Я взялся за носилки; обратный путь показался мне короче, и я совсем не ощутил тяжести носилок. На улице ярко светило солнце, кругом толпились юноши моего возраста, смотревшие на меня с завистью; при нашем приближении набожные сеньоры подходили к окнам и дверям и становились на колени, — все это вселило в меня бодрость.

Падуа шел, опустив голову. После того как я заменил его, он никак не мог примириться с тем, что ему пришлось нести свечу, какую-то жалкую свечу! А ведь другие, которым выпало на долю то же самое, не огорчались, хоть и не ликовали. Они выступали с большим достоинством.

Глава XXXI ЛЮБОЗНАТЕЛЬНОСТЬ КАПИТУ

Капиту была согласна на все, лишь бы я не поступал в семинарию. Вместо того чтобы впасть в отчаяние при мысли о долгой разлуке, грозившей нам, если я уеду в Европу, она обрадовалась. А когда я рассказал ей свою выдумку про императора, моя подруга не выразила восторга.

— Нет, Бентиньо, оставим императора в покое, ограничимся пока Жозе Диасом. Когда он собирается поговорить с твоей мамой?

— Он обещал поговорить с ней при первой возможности, а пока советует мне уповать на бога.

По просьбе моей подруги я пересказал ей все ответы приживала, изобразил, как он оживился, и даже сделал пируэт. Она расспрашивала меня подробно, ее интересовало все, вплоть до интонаций. Потом Капиту долго обдумывала мой рассказ. Можно сказать, она зарегистрировала каждое слово в своей памяти. Это выражение подходит здесь больше других, но и оно не точно. На то она и была Капиту, существо совсем необычное, уже почти женщина, в то время как мне далеко было до мужчины. Если я упоминал об этом раньше — ничего страшного. Некоторые понятия легче укладываются в голове у читателя после повторения.

А любознательность Капиту можно было бы посвятить целую главу. Ее интересовали самые разнообразные вопросы — объяснимые и необъяснимые, важные и неважные, серьезные и легкомысленные, — она хотела знать все. Капиту с семи лет обучалась в коллеже чтению и письму, арифметике, французскому языку, закону божьему и рукоделию; но плести кружево она не умела — поэтому моя подруга упросила тетушку Жустину показать ей, как это делается. Она принялась было за латынь, но падре Кабрал, предложивший в шутку давать ей уроки, спохватился, что латынь неподходящее занятие для девочек. А Капиту именно потому и увлеклась латынью, как она сама мне призналась. Она начала было заниматься английским языком со старым учителем, партнером отца по игре в карты, но это скоро ей прискучило. Дядя Косме научил ее играть в триктрак.

— Давай сыграем партию, Капиту, — говорил он.

Капиту садилась и играла, играла внимательно, любовно, если можно так выразиться. Однажды я застал ее за рисованием. Сделав карандашом последние штрихи, она спросила, похоже ли получилось. Капиту пыталась изобразить моего отца. Оригиналом служил портрет, висевший в комнате у моей матери, а теперь находящийся у меня. Рисунок не отличался совершенством, наоборот — глаза получились словно плошки, волосы — как проволока. Но учтите, Капиту понятия не имела о рисовании и набросала портрет в несколько минут. Мне он показался замечательным, хотя следует принять во внимание мой возраст и симпатию к художнице. Однако я уверен, что живопись далась бы ей так же легко, как позднее музыка. Капиту облюбовала наше старое пианино, на котором никто не играл; она зачитывалась романами из нашей библиотеки; рассматривала книги с гравюрами, допытывалась, кто изображен на картинках, когда и где происходили сражения и битвы. Жозе Диас сообщил ей эти сведения, гордясь своей эрудицией. Хотя, по правде сказать, ученый он был такой же, как и гомеопат.

Как-то раз Капиту спросила, кто изображен на медальонах в гостиной. Приживал воскликнул:

— Цезарь! Юлий Цезарь! Великий человек! Tu quoque, Brute? И ты, Брут?

Профиль Цезаря показался Капиту некрасивым, но после рассказов Жозе Диаса о его подвигах она долго не могла оторвать восхищенных глаз от портрета. Всемогущий полководец, совершивший столько подвигов! Мало того, он подарил некоей сеньоре жемчуг стоимостью в шесть миллионов сестерциев![85]

— А чему равнялся каждый сестерций?

Жозе Диас, не имевший об этом представления, восторженно провозгласил:

— Цезарь — величайший человек в истории!

При упоминании о драгоценностях у Капиту загорелись глаза. Тогда-то она и спросила у моей матери, почему та не носит больше ожерелья, диадемы и серег, в которых изображена на портрете, — она подразумевала картину, висевшую в зале.

— Эти драгоценности вдовствуют, как и я, Капиту.

— Когда вы их надевали?

— На праздник коронации.

— О! Расскажите мне о празднике коронации!

Капиту слышала о нем от родителей, но, естественно, они видели только то, что происходило на улицах. А Капиту не терпелось узнать о хорах императорской капеллы и о бальных залах. Она родилась много лет спустя после знаменитого празднества. Слыша неоднократные упоминания о дне совершеннолетия, моя подруга решила выяснить, что это такое, и желание императора вступить на трон в пятнадцатилетнем возрасте не вызвало у нее осуждения.

Любопытство Капиту было безгранично, ее интересовало все — старинная мебель и украшения, обычаи предков, воспоминания моей матери о детстве, рассказы о фазенде Итагуаи́, пословицы, поговорки, меткие словечки…

Глава XXXII ГЛАЗА КАК МОРСКАЯ ВОЛНА

Все вызывало любознательность Капиту. Порою трудно было понять, учится ли она, поучает или делает и то и другое одновременно, вроде меня. Но обо мне пойдет речь в другой главе. А здесь я расскажу о том, как через несколько дней после беседы с приживалом я отправился утром навестить свою подругу; мать Капиту, встретившая меня в саду, сказала, не дожидаясь расспросов:

— Она в гостиной, причесывается. Ступай потихоньку, застанешь ее врасплох.

Я так и сделал, но то ли шум шагов, то ли отражение в зеркале выдали меня. Впрочем, зеркало — слишком громкое название для крошечного грошового зеркальца в латунной оправе, купленного у бродячего торговца-итальянца и висящего в простенке между окнами. Как бы то ни было, при моем появлении Капиту вздрогнула, уронила гребенку и воскликнула:

— Что-нибудь случилось?

— Ничего, — ответил я, — просто зашел к тебе до занятий с падре Кабралом. Как спалось?

— Хорошо, спасибо. Жозе Диас еще не разговаривал с доньей Глорией?

— По-видимому, нет.

— Когда же он наконец осмелится?

— Обещал завести разговор сегодня или завтра; он уверяет, что действовать надо осторожно, сначала потолковать о том о сем, а потом уже перейти к делу. Он хочет выяснить, приняла ли мама решение…

— Конечно, приняла, — перебила меня Капиту, — а то зачем бы мы обратились к Жозе Диасу? Не знаю только, сможет ли он повлиять на донью Глорию. Если твоя мать почувствует, что ты действительно не хочешь быть священником, все изменится, но удастся ли это приживалу… К нему прислушиваются, и все-таки… Прямо ад какой-то! Ты должен настаивать, Бентиньо.

— Хорошо, он сегодня же поговорит.

— Поклянись!

— Клянусь! Взгляни на меня, Капиту.

Мне пришли на ум слова Жозе Диаса — «глаза манящие и лживые, как у цыганки». Я смутно представлял себе, что значит «манящие», но что такое «лживые», знал прекрасно; и мне вздумалось проверить, можно ли их так назвать. Капиту удивилась, почему я внимательно разглядываю ее глаза, разве я никогда их не видел? Я не находил подтверждения словам приживала; и цвет, и нежное выражение ее глаз были такие же, как обычно. Капиту по-своему истолковала мое поведение; вот почему, по мере того как мой взгляд — настойчивый и пристальный — искал ответного взгляда, глаза ее темнели, а зрачки расширялись.

Риторика влюбленных, у тебя прошу я точного и поэтического сравнения, чтобы описать глаза моей подруги. Как подобрать достойный образ, чтобы, не нарушая благородства стиля, отразить, как на меня подействовало их обаяние? Глаза, подобные морской волне? Да, пожалуй. Прибой напоминали мне эти изменившиеся глаза. В них таилась какая-то притягательная сила, влекущая за собой, словно волна бушующего моря. Чтобы меня не унесло течением, я старался зацепиться взглядом за что попало — за ее руки, уши, за волосы, рассыпавшиеся по плечам, но Капиту подняла взор, и новая волна, бездонная и темная, грозила захлестнуть меня и унести. Как долго предавались мы этой игре? Только небесные часы могли бы измерить эти минуты, бесконечные и краткие. У вечности есть свой счет времени; но к чему нам знать продолжительность счастья и страданий? Праведники в раю чувствовали бы себя еще счастливее, знай они наперед все муки, испытываемые их врагами в аду; а страдания грешников умножились бы во сто крат, если бы им подробно описали райские наслаждения. Божественный Данте упустил из виду это новое мучение; однако не мое дело поучать поэтов. Пора продолжить рассказ о том, как через не ведомый никому промежуток времени мне удалось обрести спасение: я спросил Капиту, просто так, лишь бы что-то сказать, нельзя ли мне расчесать ее волосы.

— Расчесать?

— Вот именно.

— Ты запутаешь их.

— Если запутаю, ты потом сама расчешешь.

— Ну попробуй.

Глава XXXIII У ЗЕРКАЛА

Капиту встала у зеркала спиной ко мне. Я собрал руками ее волосы и начал чесать их гребенкой — они спускались до самого пояса. Даже если бы мы были одинакового роста, я не сумел бы причесать ее стоя, а она, как вы помните, была чуть повыше меня. Я попросил ее сесть:

— Так будет удобнее.

Капиту повиновалась.

— Ну-ка поглядим, на что способен наш великий парикмахер, — сказала она, смеясь.

Я продолжал старательно расчесывать волосы, затем разделил их на две равные части. Не стремясь подражать настоящим парикмахерам, я заплетал косы медленно, очень медленно, с наслаждением касаясь длинных прядей ее волос. Мне приходилось распускать их и заплетать снова, — иногда волосы путались, иногда я делал это нарочно. Пальцы мои дотрагивались до ее затылка, задевали плечи, обтянутые ситцевым платьем, — и это казалось мне высшим блаженством. Но вот прическа готова, а я-то думал, что буду заниматься ею бесконечно. Я не просил у неба, чтобы волосы Капиту стали такими же длинными, как у Авроры, ибо тогда не знал еще о существовании этой богини, — лишь позднее я прочел о ней у античных поэтов; целую вечность готов я был расчесывать густые пряди и плести косы, которые несчетное число раз могли бы обернуться вокруг Вселенной. Читатель, если ты считаешь мой слог напыщенным, мне жаль тебя: значит, тебе не приходилось в юности расчесывать волосы девочки и не довелось коснуться своими руками прелестной головки нимфы… Нимфа! Я целиком погряз в мифологии. Недавно, говоря о глазах Капиту, похожих на морскую волну, я сравнил было ее с Фетидой, но потом вычеркнул Фетиду. Поступим так же и с нимфой; скажем просто — любимое существо — слово, понятное и христианам и язычникам. Итак, косы заплетены. А чем связать концы? На столе валялся жалкий обрывок ленточки. Я немного пригладил волосы и воскликнул:

— Готово!

— Все в порядке?

— Посмотри в зеркало.

Как бы вы думали, что сделала Капиту, вместо того чтобы подойти к зеркалу? Не забывайте, она сидела ко мне спиной. Капиту так сильно отклонилась назад, что, не поддержи я ее руками, она бы упала. Я склонился над ней, и глаза мои очутились на уровне ее рта. Я уговаривал ее выпрямиться, долго ли свернуть себе шею, но не подействовали даже мои лицемерные уверения, что в такой позе она выглядит некрасиво.

— Встань, Капиту!

Капиту не слушала меня, и мы безмолвно глядели друг на друга, пока она не подняла лицо кверху и губы наши не встретились.

Поцелуй произвел потрясающее впечатление. Капиту стремительно выпрямилась, а я прислонился к стене, голова у меня кружилась, в глазах потемнело. Придя в себя, я увидел, что Капиту смущенно опустила ресницы. Я не решался ничего сказать, да и язык мне не повиновался. Я был потрясен, ошеломлен и не мог сдвинуться с места, чтобы броситься к Капиту со словами нежности и любви… Не издевайся над пятнадцатилетним юнцом, всеведущий читатель. В семнадцать лет даже де Грие не думал о разнице полов, а я вовсе не был де Грие.

Глава XXXIV Я — МУЖЧИНА!

В коридоре послышались шаги — к нам приближалась донья Фортуната. Капиту мгновенно овладела собой и, когда мать подошла к двери, встряхнула головкой и звонко расхохоталась. В смехе ее не чувствовалось и тени смущения.

— Погляди, мама, как причесал меня этот сеньор парикмахер, — шутливо пожаловалась она, — он попросил разрешения докончить мою прическу — и такое натворил… Полюбуйся-ка!

— А в чем дело? — добродушно возразила мать. — По-моему, получилось очень хорошо, трудно поверить, что косы заплетал новичок.

— Хорошо? Тебе нравится, мама? — издевалась Капиту, расплетая волосы. — Да ну тебя!

Повинуясь необъяснимому капризу, моя подруга грациозным движением распустила волосы и стала причесываться заново. Донья Фортуната, ласково поглядывая то на нее, то на меня, назвала ее дурочкой и посоветовала мне не обращать внимания на причуды девочки. Но, видя, как я неподвижно стою, словно пригвожденный к стене, она догадалась, что дело тут не только в прическе. Однако, заподозрив неладное, она продолжала притворно улыбаться.

Мне хотелось заговорить, чтобы скрыть свое замешательство. Я принялся лихорадочно подбирать слова, но они застряли у меня в горле. Поцелуй будто запечатал мои уста, я не мог произнести ни одного звука, ни одного междометия. Тогда внутренний голос прошептал в моем сердце: «Этот человек не многого достигнет в жизни, раз он не умеет владеть своими чувствами».

Застигнутые врасплох матерью Капиту, мы вели себя совершенно по-разному: моя подруга маскировала словами то, что я невольно выдавал молчанием. Донья Фортуната прекратила мое томление, сообщив, что матушка прислала за мной: падре Кабрал ждет меня на урок латыни. Воспользовавшись этим предлогом, я поспешно распрощался и опрометью бросился в коридор. По дороге я слышал, как мать выговаривала Капиту за плохие манеры.

Прибежав в свою комнату, я взял книги, но не отправился в класс, а сел на кровать, вспоминая о происшедшем. Я впадал в полузабытье, теряя представление о том, где я и что со мной происходит, потом приходил в себя, видел окружающие предметы — кровать, книги, слышал звуки, доносившиеся из дома и с улицы, и вдруг опять все исчезало, а передо мной вставали губы Капиту… Вновь я ощущал, как она тянется ко мне, как уста наши сливаются в поцелуе, и неожиданно у меня вырвались слова:

— Я — мужчина!

Испугавшись, что меня могли услышать (закричал я довольно громко), я кинулся к двери. За ней никого не оказалось. Я вернулся обратно и тихонько повторил, что я — мужчина. До сих пор слова эти звучат у меня в ушах. Они доставили мне тогда неизъяснимое наслаждение. Колумб, открыв Америку, обрадовался, наверное, не больше, — простите банальное сравнение, оно здесь уместно: ведь в каждом подростке есть неоткрытые миры. Позднее я сделал немало открытий, но ни одно из них так не потрясло мое воображение. Слова Жозе Диаса разбудили меня; старая кокосовая пальма продолжила урок; наши имена, нацарапанные Капиту на стене, довершили дело; но все это ничего не значило в сравнении с поцелуем, ибо могло оказаться обманом или иллюзией. В лучшем случае то был костяк истины, а не ее плоть и кровь. Ведь даже соединившиеся в пожатии руки не в состоянии выразить всего.

— Я — мужчина!

С гордостью повторив это в третий раз, я подумал о семинарии, но так, как думают о минувшей опасности, о прошедшей боли, о былом кошмаре; каждым своим нервом, всей своей горячей кровью я ощущал, что мужчины не созданы быть священниками. Губы Капиту служили тому порукой. Однако не слишком ли я злоупотребляю воспоминаниями о первом поцелуе; правда, когда тоскуешь о прошлом, невольно возвращаешься к его отголоскам. А поцелуй был самым новым, самым приятным и захватывающим впечатлением тех лет; он помог мне познать себя самого. За ним последовали другие переживания, не менее сильные, более разнообразные. Но чем старше я становлюсь, тем больше они изглаживаются из моей памяти.

Глава XXXV ПАПСКИЙ ПРОТОНОТАРИЙ[86]

Наконец я взял книги и отправился на урок. Однако на полпути остановился, сообразив, что мое опоздание может показаться странным. Я решил было сослаться на головокружение, от которого будто бы потерял сознание, но, представив себе, как испугается мать, отбросил эту мысль. Пообещать прочесть сотню раз «Отче наш»… но и так уже слишком большой долг числился за мной, и я не надеялся получить испрошенную раньше милость… Будь что будет, — отважился я. Из-за двери слышались веселые голоса, громкий смех. Когда я вошел в комнату, никто меня не ругал.

Накануне падре Кабралу сообщили, что папа особым указом назначил его протонотарием. Известие это доставило большую радость падре и нашим домашним. Дядя Косме и тетушка Жустина неустанно повторяли неизвестное нам дотоле звание; каноник, епископ, нунций — к таким словам уши давно привыкли, но папский протонотарий! Кабрал пояснил, что звание сие — почесть, оказанная ему курией, и не налагает на него особых обязанностей. Дядя Косме, гордясь возвышением своего партнера по картам, твердил:

— Папский протонотарий! Папский протонотарий! — и, обернувшись ко мне, добавил: — Старайся, Бентиньо, — быть может, и тебе выпадет такое счастье.

Кабралу нравилось, когда повторяли его новый титул. Старик то стоял на одном месте, постукивая пальцем по крышке табакерки, то прохаживался по комнате. Длина титула словно придавала ему величественность, хотя и препятствовала тому, чтобы ставить его перед именем, как справедливо заметил дядя Косме. Падре Кабрал согласился, что в разговоре придется называть его «протонотарий Кабрал», а «папский» будет подразумеваться.

— Протонотарий Кабрал.

— Да, вы правы, протонотарий Кабрал.

— Но, сеньор протонотарий, — добавила тетушка Жустина, стараясь привыкнуть к необычному словосочетанию, — теперь вам придется ехать в Рим?

— Нет, донья Жустина.

— Ведь это лишь почетное звание, — сказала моя мать.

— Однако никто мне не запрещает, — произнес Кабрал, продолжавший думать о своем, — в случаях, когда требуется соблюдение формальностей, — во время торжественных церемоний, на пригласительных билетах и так далее именоваться папским протонотарием. А в обиходе достаточно и «протонотарий».

— Совершенно верно, — согласились все.

Жозе Диас, который вошел в гостиную вслед за мной, приветствовал падре Кабрала и вспомнил по этому поводу о первых политических указах папы Пия IX и о больших надеждах, вызванных ими в Италии; но никто не поддержал разговора — героем дня был мой старый учитель латыни. Придя наконец в себя, я тоже догадался его поздравить. Растроганный старик отечески потрепал меня по щеке и освободил от урока. Поцелуй Капиту и освобождение от занятий! Положительно, мне везло в тот день! Наверное, восторг мой отразился на лице, ибо дядя Косме вдруг затрясся от смеха и назвал меня плутишкой; но приживал назидательно заметил:

— Напрасно Бентиньо так радуется. Латынь ему пригодится, даже если он не станет священником.

Узнаю своего Жозе Диаса. Он как бы мимоходом обронил эти слова, чтобы посеять зерно сомнения и приучить к подобной мысли домашних. Мать ласково и грустно улыбнулась мне, но не преминула возразить:

— Он будет священником, и прекрасным священником.

— Не забудьте, сестра Глория, и протонотарием, папским протонотарием.

— Протонотарием Сантьяго, — добавил Кабрал.

Наверное, учитель латыни просто хотел лишний раз произнести новый титул, но, услышав свое имя вместе с церковным званием, я пришел в бешенство и готов был ответить какой-нибудь дерзостью. Правда, намерение мое не осуществилось, ибо язык опять не повиновался мне, как и позднее… Но об этом пойдет речь в отдельной главе. А пока скажу, что учитель латыни еще долго распространялся о моем посвящении в сан, хотя и без особого увлечения. Он выбрал для беседы посторонний предмет, стремясь показать, что способен забыть о собственной славе, в то время как только о ней и думал. Этот худощавый тихий старик, исполненный всевозможных добродетелей, не был лишен и пороков: он любил поесть, хотя я не назвал бы его обжорой; ел он мало, но обожал вкусную пищу и деликатесы. Наш стол, возможно и не очень изысканный, привлекал его своим разнообразием. Потому, когда мать пригласила Кабрала отобедать с нами в честь его повышения, он согласился и глаза его заблестели, быть может, и как у протонотария, но уж совсем не по-апостольски. Чтобы доставить хозяйке удовольствие, падре снова заговорил о моем будущем посвящении и осведомился, собираюсь ли я в семинарию на следующий год, вызвавшись лично переговорить с «его преосвященством». К моему величайшему негодованию, он продолжал склонять на все лады «протонотария Сантьяго».

Глава XXXVI ТОЛЬКО МЫСЛЬ…

Я удалился из гостиной, сказав, что иду играть, хотя на самом деле мне хотелось поразмыслить на досуге об утреннем событии. Не прошло и пяти минут, как мне вздумалось побежать к соседям, схватить Капиту, распустить ей косы, заплести их и закончить прическу опять так же — уста к устам. Но, к сожалению, это… была всего только мысль! Ноги отказывались мне повиноваться. Лишь много спустя я медленно вышел из дома и направился к Капиту. Я застал ее в той же комнате. Она тихонько сидела на кушетке, забившись в уголок, и вышивала. Девочка не смотрела мне прямо в лицо, а поглядывала на меня искоса или манящим взором, если вы предпочитаете определение Жозе Диаса. Руки ее замерли на пяльцах. Я остановился поодаль, не зная, что делать, не осмеливаясь даже заговорить. Наконец Капиту отложила шитье, подняла голову и выжидающе поглядела на меня. Я приблизился к ней и спросил, не ругала ли ее мать; нет, — ответила Капиту. Губы ее манили к себе, голова слегка отклонилась назад…

Вот тут бы и броситься к ней, сжать в объятиях и поцеловать… Но это была только мысль! Руки мои повисли как плети. Я тогда еще не знал Священного писания. А то бесовское искушение натолкнуло бы меня на буквальное истолкование мистического языка «Песни Песней». Я взял бы за образец первый стих: «Да лобзает он меня лобзанием уст своих». Неподвижные руки мои уподобились бы рукам из стиха шестого второй главы: «Левая рука его у меня под головою, а правая обнимает меня». Даже порядок движений был указан. Оставалось лишь точно следовать тексту. Но подруга моя держалась так отчужденно, что, возможно, и знание «Песни Песней» не помогло бы мне сдвинуться с места. Однако сама Капиту вывела меня из затруднения.

Глава XXXVII ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ДУША — ЗАГАДКА

— Падре Кабралу пришлось долго ждать тебя?

— Сегодня урока не будет; меня отпустили.

Я объяснил ей причину и рассказал, ругая падре, о том, как он некстати завел речь о моем поступлении в семинарию. Капиту, подумав немного, спросила, нельзя ли ей пойти к нам поздравить Кабрала.

— Можно, но зачем?

— Папе, конечно, тоже захочется сделать это, но пусть он лучше нанесет визит падре — так приличнее. А я поздравлю его у вас, ведь я уже почти барышня, — засмеялась она.

Я оживился. Слова ее прозвучали как насмешка над ней самой — ведь с сегодняшнего утра она, как и я, стала взрослой. Откровенно говоря, мне захотелось доказать ей, что она уже настоящая барышня. Осторожно взяв ее сначала за правую руку, потом за левую, я замер. Мысль начала осуществляться! Я намеревался притянуть Капиту к себе, но испугался. Все-таки я считал себя смелым и решительным. Мне некому было подражать; я не общался с юношами, которые посвятили бы меня в тайны любви, и никогда не слышал о соблазнении Лукреции. О римлянах я знал лишь то, что они говорили на языке падре Перейра и являлись соотечественниками Понтия Пилата. Не отрицаю, поцелуй значительно продвинул меня по пути любви, но сейчас происходило нечто совершенно обратное. Утром Капиту сама подставила губы, а теперь избегала меня; отличие было и в другом.

Кажется, я собирался привлечь ее к себе. Хотя я находился в таком волнении, что не отдавал себе отчета в происходящем; но, полагаю, так оно и было. Капиту отшатнулась и попыталась высвободить руки, а когда это ей не удалось, отклонилась назад всем телом. Я схватил ее за руки. Тогда она запрокинула голову назад, и все мои усилия снова оказались бесполезными. Как видишь, я уже прилагал усилия, дорогой читатель. Не ведая в то время урока «Песни Песней», я не догадался положить левую руку ей на затылок; к тому же подобный жест предполагает взаимное согласие, а Капиту, продолжавшая сопротивляться, могла бы вырваться и убежать. Боролись мы молча и даже в самом пылу сражения не теряли благоразумия и старались не шуметь: человеческая душа — загадка. Я притянул Капиту к себе; голова ее перестала противиться. Губы мои искали губы Капиту, но она уклонялась от меня и уста наши никак не могли соединиться. Еще немного, совсем немного, и…

Раздался стук в дверь, и в коридоре послышались голоса. Отец Капиту вернулся со службы раньше обычного. «Открой мне, Наната! Отвори дверь, Капиту!» Все происходило, как и утром, когда мать спугнула нас, однако в действительности дело обстояло совсем иначе. Тогда все уже закончилось и появление доньи Фортунаты заставило нас прийти в себя. А сейчас нас застали в самый разгар борьбы, когда ничего еще и не начиналось.

Мы услышали, как заскрипела дверь, — мать Капиту открыла ее. Признаюсь, я поспешил было выпустить руки Капиту, но только я собрался сделать это, как моя подруга неожиданно придвинулась ко мне, коснулась губами моих губ и по доброй воле дала то, чего я не мог вырвать у нее насильно. Повторяю: душа человеческая — загадка.

Глава XXXVIII О БОЖЕ, КАК ТЫ МЕНЯ НАПУГАЛ!

Когда Падуа вошел в гостиную, Капиту, отвернувшись от меня, принялась собирать шитье и громко спросила, как бы продолжая разговор:

— Но, Бентиньо, что означает «папский протонотарий»?

— Вот так штука! — воскликнул отец.

— О боже, как ты меня напугал, папа!

Тут уже было полное совпадение с утренней ситуацией, однако я так подробно задерживаюсь на этих двух случаях сорокалетней давности, дабы показать, что если Капиту сохранила самообладание в присутствии матери, то и появление отца нимало ее не смутило. В то время как я от смущения потерял дар речи, она говорила с необычайной бойкостью. Сердце ее билось не чаще, чем обычно, я уверен. Капиту притворилась испуганной и даже немного изменилась в лице; но я, знавший ее характер, разгадал притворство и позавидовал ей. Сосед пожал мне руку и спросил, по какой причине дочь его завела речь о папском протонотарии. Капиту повторила ему мой рассказ, посоветовала сходить поздравить падре Кабрала и, захватив с собой вышивание, шаловливо упорхнула в коридор, громко крича:

— Мама, кушать, папа пришел!

Глава XXXIX ПРИЗВАНИЕ

Падре Кабрал находился в том блаженном состоянии, когда каждое поздравление стоит десяти. Со временем удостоенные награды начинают принимать похвалы как должное, холодно и почти без благодарности. А в первые минуты радостное волнение охватывает человека, душа его становится более восприимчивой и отзывчивой — порыв ветра, склоненная ветка деревца, и те словно несут ему привет. Кабрал слушал Капиту с нескрываемым удовольствием.

— Спасибо, Капиту, большое спасибо. Мне приятно, что и ты за меня рада. Как себя чувствуют папа и мама? О тебе не спрашиваю, лицо у тебя так и пышет здоровьем. А как поживают твои молитвы?

На все вопросы девочка отвечала быстро и находчиво. Она надела лучшее платье и парадные туфли. Войдя в гостиную, Капиту, против обыкновения, задержалась у двери, прежде чем поцеловать руку у моей матери и падре Кабрала. За пять минут Капиту успела уже два раза назвать моего учителя протонотарием, и Жозе Диас, испугавшись конкуренции, произнес маленький дифирамб «отеческому сердцу августейшего Пия IX».

— Вы непревзойденный болтун, — сказал дядя Косме, когда он закончил свою речь.

Приживал только улыбнулся в ответ. Падре Кабрал тоже принялся восхвалять Пия IX, не злоупотребляя, правда, излюбленной Жозе Диасом превосходной степенью. Приживал заметил, что кардинал Мастаи, очевидно, с колыбели был предназначен для папской тиары. И, подмигнув мне, продолжал:

— Призвание — это все. Если человек рожден быть пастырем — превосходно. А юноше, не имеющему истинного призвания к духовной карьере, полезнее заняться гуманитарными науками.

Падре Кабрал возразил:

— Призвание значит много, но божья власть превыше всего. Даже враг церкви может в один прекрасный день услышать глас божий и стать апостолом, как святой Павел.

— Не спорю, но я говорю о другом. Можно служить богу, не будучи священником?

— Разумеется.

— Вот видите! — воскликнул Жозе Диас, с торжеством оглядевшись вокруг. — Без призвания не станешь хорошим священником, а честно занимаясь каким-нибудь мирским делом, будешь достойно служить богу.

— Совершенно верно, но ведь призвание возникает не с пеленок.

— Однако лучше, когда это так.

— Юноша, не питающий склонности к духовному званию, все-таки оказывается иногда хорошим священником; все в руках божьих. Скажу о себе, хотя и не думаю ставить себя в пример. С детства меня привлекала медицина; однако крестный, который был коадъютором в Санта-Рита, уговаривал отца отдать меня в семинарию; отец согласился. А потом, сеньор, я вошел во вкус занятий, полюбил священников и в конце концов принял сан. Но предположим, я остался бы верен медицине. Годы, проведенные в семинарии, не пропали бы даром. В семинарии я изучал полезные предметы, которые преподают там лучше, чем где бы то ни было.

Тут моего учителя прервала тетушка Жустина:

— Как? Разве возможно учиться в семинарии и не стать потом священником?

— Да, вполне возможно, — ответил падре Кабрал и, повернувшись ко мне, заговорил о моем очевидном призвании; даже мои игрушки имели отношение к церкви, я любил посещать богослужения. Но это доказательство ничего не доказывало; в то время все дети были набожны. Кабрал добавил, что недавно рассказывал ректору семинарии Сан-Жозе о давнишнем обете моей матери, и оба они приписывают мое рождение чуду. Капиту не подходила ко мне и не отвечала на беспокойные взгляды; она как будто не придавала значения разговору о семинарии, хотя на самом деле, как мы увидим позже, уловила самое главное. Два раза я направлялся к выходу, ожидая, что моя подруга присоединится ко мне, и мы останемся там вдвоем до скончания света, если только оно наступит, но Капиту словно меня не замечала. Она продолжала сидеть около моей матери. Когда наступил час вечерней молитвы, Капиту стала прощаться.

— Проводи гостью, Бентиньо, — обратилась ко мне мать.

— Не стоит, донья Глория, зачем, — возразила девочка, смеясь, — я дорогу знаю. До свиданья, сеньор протонотарий…

— До свиданья, Капиту.

Я шагнул было к выходу; долг, совпавший с моими желаниями, возраст и сами обстоятельства — все вынуждало меня последовать за соседкой, спуститься в сад и на прощанье поцеловать ее в третий раз. Я не обратил внимания на возражения Капиту, сочтя его притворством, и догнал ее в коридоре. К величайшему моему удивлению, подруга издали знаками приказывала мне вернуться. Я не послушался и подошел к ней.

— Не ходи, не надо, завтра поговорим.

— Но я хотел тебе сказать…

— Завтра.

— Послушай!

— Довольно!

Капиту говорила тихо: она взяла меня за руку и приложила палец к губам. Негритянка, которая зажигала в коридоре лампу, сочувственно улыбнулась нам и что-то пробормотала, я хорошенько не расслышал. Капиту шепнула, что рабыня может все рассказать про нас, и удалилась, запретив мне следовать за ней. А я остался на месте, как пригвожденный к полу.

Глава XL КОБЫЛА

Оставшись в одиночестве, я задумался. Мне пришла в голову новая фантазия. Вы уже знакомы с моими фантазиями. Я делился с вами своей выдумкой о посещении императора, рассказывал о постройке особняка в предместье Энженьо-Ново, точь-в-точь такого же, как на улице Матакавалос… Живое, пылкое и беспокойное воображение всегда сопутствовало мне — то робкое и боязливое, то необузданное и неукротимое. Кажется, у Тацита, а может быть, у другого римского автора, пожелавшего сохранить для потомков это поверие, я прочел, что иберийские кобылы зачинают от ветра. Мою фантазию можно было уподобить иберийской кобыле; малейшее дуновение ветерка снабжало ее жеребенком, который тотчас же превращался в коня Александра Македонского; но оставим эти смелые метафоры, неподобающие пятнадцатилетнему юнцу. Скажем просто. На сей раз мне пришла в голову фантазия открыться во всем матери. Недавний разговор о духовном призвании вселил в меня несбыточные надежды. «Да, именно так, — подумал я, — признаюсь маме, что у меня нет склонности к церковной карьере и что я люблю Капиту, а если мама усомнится, расскажу ей, чем кончилась прическа…»

Глава XLI ТАЙНАЯ АУДИЕНЦИЯ

Долго еще стоял я в коридоре, погрузившись в мечты о том, «чем кончилась прическа». Я видел, как приехал доктор Жоан да Коста и все приготовились к игре в карты. Мать вышла из гостиной и, заметив меня, спросила, проводил ли я Капиту.

— Нет, она не захотела. — И, собравшись с духом, я добавил: — Мама, мне надо сказать вам одну вещь.

— Что такое?

Она переполошилась и принялась расспрашивать, не болит ли у меня голова, живот или грудь, даже пощупала лоб, чтобы проверить, нет ли жара.

— Я совершенно здоров.

— Но тогда в чем же дело?

— Видите ли, мама… Но, пожалуй, лучше поговорить после чая, не сейчас… Ничего не случилось, вы всегда так пугаетесь; не о чем беспокоиться.

— Так ты не заболел?

— Нет, мама.

— Ты, наверное, опять схватил простуду и не хочешь принимать лекарства. Но ты простужен, я слышу по голосу.

Я всячески пытался рассеять ее опасения. Но мать схватила меня за руку и отвела в свою комнату; там она зажгла свечу и велела мне рассказывать все без утайки. Тогда я спросил, когда меня отправят в семинарию.

— В начале года, после каникул.

— И я там останусь?

— Что значит останешься?

— Не вернусь домой?

— Ты будешь возвращаться по субботам и на каникулы. А когда тебя посвятят в сан, опять станешь жить дома, вместе со мной.

Я вытер глаза и нос. Мать обняла меня и собралась было поругать, но голос ее задрожал, а глаза увлажнились. Я сказал ей, что уже сейчас страдаю при мысли о разлуке. Она ответила, что мы скоро опять увидимся. Первые дни я поскучаю, а потом привыкну к соученикам и преподавателям и мне там понравится.

— Мне нравится только дома, у мамы.

Я произнес эти слова без всякого расчета, но, несомненно, мне хотелось показать, что мама — единственная моя привязанность, и тем самым отвлечь подозрения от Капиту. Как часто в выражении самых искренних чувств кроются дурные намерения! По-видимому, во многих случаях человек лжет так же непроизвольно, как потеет. Заметь, дорогой читатель, теперь я хотел отвлечь подозрения от Капиту, а ведь я заговорил с матерью именно для того, чтобы подтвердить их; но жизнь наша полна противоречий. Поистине, моя мать была чиста, как свет утренней зари; ей и в голову не пришло, что мой неожиданный протест — следствие любви к Капиту, о которой предупреждал ее Жозе Диас. Некоторое время она молчала, потом стала мягко увещевать меня. Я осмелился настаивать на своем, напомнив матери о споре между Жозе Диасом и Кабралом относительно склонности к духовной карьере. Я признался, что у меня она отсутствует.

— Но ведь ты всегда мечтал быть священником, — сказала она, — помнишь, ты умолял отпустить тебя посмотреть на семинаристов в черных сутанах? А дома, когда Жозе Диас в шутку называл тебя «ваше высокопреподобие», ты так радовался… почему же теперь… Нет, Бентиньо, я не верю. И потом… Что означает призвание? Ведь склонность возникает вместе с привычкой, — продолжала она, повторяя рассуждения моего учителя латыни.

Когда я попытался возражать, мать принялась выговаривать мне не резко, но властно, и я опять превратился в покорного сына, каким был всегда. Мать долго и терпеливо внушала мне, что не может нарушить обета.

— Господь помог мне, даровав сына, и я не могу его обмануть, Бентиньо! Поступать против совести грешно, и бог, великий и всемогущий, не прощает этого. Он покарает меня, и покарает справедливо. Быть священником — хорошее, святое дело; видишь, как счастливо живет в доме своей сестры падре Кабрал; мой дядя тоже был священником, и его даже чуть не сделали епископом… Не надо капризничать, Бентиньо.

Наверное, я посмотрел на нее очень жалобно, ибо она тут же поправилась; нет, она имела в виду другое, ей хорошо известно, что мы с ней большие друзья и я не способен притворяться. Она хотела сказать, что мне следует побороть свою слабость, вести себя мужественно и покориться воле матери, ради нее и во спасение души. Мать говорила немного бессвязно, прерывающимся и тихим голосом. Я понял, что, как ей ни тяжело, она не отступится от своего намерения, и все-таки отважился спросить ее:

— Мама, быть может, вы попросите бога освободить вас от обета?

— Нет, нет, это невозможно. Ты с ума сошел, Бентиньо! А как я узнаю, что господь внял моим молитвам?

— Наверное, во сне: мне иногда снятся ангелы и святые.

— Мне тоже, сынок, но к чему это… Идем в гостиную, время позднее. Все решено: в начале будущего года ты поступишь в семинарию. И тебе необходимо как следует подготовиться; ты должен сделать это не только для себя, но и ради падре Кабрала; он так расхвалил тебя в семинарии, что там все с нетерпением ждут твоего появления.

Я направился к двери. Мать обернулась ко мне, и по ее глазам я увидел, как хочется ей обнять и утешить меня, пообещав никогда не отдавать в семинарию. Таково было ее тайное желание, и оно росло по мере того, как приближалось время моего отъезда. Она искала способа уплатить долг иной, пусть даже более крупной монетой, — но безуспешно.

Глава XLII КАПИТУ РАЗМЫШЛЯЕТ

На следующее утро я рано отправился к соседям. Капиту провожала двух подруг по коллежу, приходивших к ней в гости; звали их Паула и Санша; одной из них, дочери врача, было пятнадцать лет, другой, дочери коммерсанта, семнадцать. Капиту выглядела плохо. Донья Фортуната пожаловалась мне, что накануне девочка целый вечер читала, сперва в гостиной, а потом у себя в комнате при свете ночника.

— Я боялась зажечь свечу, чтобы мама не рассердилась. Теперь мне уже лучше, — сказала моя подруга, снимая с головы платок.

Мать забеспокоилась, как бы дочери не стало хуже, но Капиту поспешила успокоить ее.

Мы остались одни в гостиной. Капиту пожаловалась, что разговоры, услышанные в нашем доме, не давали ей уснуть. Тогда я пересказал ей беседу с матерью, — мои мольбы, слезы матери и ее окончательное решение: через два или три месяца я уезжаю в семинарию. Как теперь нам быть? Капиту жадно слушала меня; когда я закончил свое повествование, лицо ее помрачнело; она тяжело дышала, едва сдерживая гнев.

С тех пор прошло много лет, и мне трудно припомнить, заплакала ли она или только поднесла платок к глазам; по-моему, более вероятно последнее. Я взял ее за руку, желая утешить, но я и сам нуждался в утешении. Мы уселись на диване, задумчиво глядя перед собой. Точнее, моя соседка потупила взор. Я тоже опустил глаза… Но если Капиту углубилась в свои мысли, то я, уставившись на пол, увидел трещину в доске и муху, ползущую по ножке стула. Не так уж это было много, — но зато я отвлекся ненадолго от своих горестей. Переведя взгляд на Капиту, я заметил, что она сидит не шелохнувшись, и в испуге легонько потряс ее за плечи. Она пришла в себя и попросила рассказать ей все сначала. Я смягчил краски, не желая напрасно огорчать ее. Не считайте меня обманщиком, назовите лучше сострадательным; правда, я боялся потерять любимую, окончательно лишив ее всякой надежды, но, главное, мне тяжело было видеть, как она мучается. Я уже раскаивался, что обратился к матери, не дождавшись, пока Жозе Диас подготовит почву. Я боялся услышать из уст Капиту упрек, который, безусловно, заслужил. А Капиту все думала, думала, думала…

Глава XLIII ТЫ БОИШЬСЯ?

Прервав размышления, Капиту вдруг остановила на мне свой взор и спросила, не боюсь ли я.

— Боюсь?

— Да, ты боишься?

— Чего?

— Не опасаешься ли ты, что тебя схватят, арестуют и побьют и тебе придется работать, странствовать и бороться.

Я не понимал ее. Если бы она предложила: «Давай убежим!» — я послушался бы ее или нет: во всяком случае, все было бы ясно. Но что означал этот внезапный и удивительный вопрос, я никак не мог постичь.

— Но… я не понимаю. Меня схватят?

— Да.

— Кто схватит? Зачем меня будут бить?

Моя подруга сделала нетерпеливое движение. Глаза, подобные морской волне, пристально смотрели на меня и словно начали увеличиваться. Понятия не имея, что она хочет сказать, и не решаясь переспросить, я мучительно пытался сообразить, откуда могут взяться побои, кому и зачем надо меня арестовывать. Упаси меня боже! Я представил себе тюрьму, грязную и темную камеру; мрачные казармы Барбонос, исправительный дом. Эти прекрасные социальные учреждения завладели моим воображением, а подобные морской волне глаза Капиту становились все больше и больше, и в конце концов я забыл обо всем на свете. Жаль, они не увеличились до бесконечности. Капиту стала прежней и взглянула на меня, как обычно; она похлопала меня по щеке и добавила с улыбкой:

— Не огорчайся, трусишка!

— Я? Но…

— Ничего, Бентиньо. Да и кому тебя наказывать или арестовывать? Прости, я сама не знаю, что со мной творится, хотела пошутить и…

— Нет, Капиту. Ты не шутила; нам с тобой сейчас не до шуток.

— Ты прав, это было просто глупо; до свидания.

— Как, до свидания?

— У меня снова разболелась голова; надо приложить лимон к вискам.

Так она и сделала, а затем завязала голову платком. Капиту проводила меня в сад, чтобы там попрощаться. Мы задержались еще немного, усевшись на краю колодца. Дул ветер, по небу плыли облака. Капиту заговорила о нашей разлуке, как о деле решенном, а я, уверенный в том же, тщетно пытался ее ободрить. Моя подруга чертила на земле бамбуковой палочкой носы и профили. Когда она принималась рисовать, все, что имелось под рукой, служило ей карандашом и бумагой. Вспомнив о надписи на стене, я тоже решил написать наши имена и попросил у нее палочку. Она не расслышала или не поняла меня.

Глава XLIV ПЕРВЕНЕЦ

— Дай палочку, я хочу написать одно слово.

Капиту искоса взглянула на меня, опустив ресницы, и мне припомнились слова Жозе Диаса «глаза манящие и лживые»; она спросила меня немного приглушенным голосом:

— Ответь мне на один вопрос, но только говори правду, положа руку на сердце.

— В чем дело? Объясни.

— Если бы тебе пришлось выбирать между мной и матерью, кого бы ты выбрал?

— Я?

Она утвердительно кивнула.

— Я бы выбрал… Но к чему?.. Мама не способна потребовать этого.

— Возможно, но мне все-таки интересно. Представь себе, ты получаешь в семинарии известие, что я умираю…

— Не говори так!

— …Или погибну от тоски, если мы немедленно не увидимся, а мать будет против твоего приезда… Скажи, ты все-таки приедешь?

— Приеду.

— Против воли матери?

— Да, против ее воли.

— Ты оставишь семинарию, оставишь мать, лишь бы исполнить мое предсмертное желание?

— Не говори о смерти, Капиту!

Капиту грустно и недоверчиво рассмеялась и написала палочкой на земле какое-то слово; я наклонился и прочитал: обманщик.

Все это показалось мне настолько странным, что я даже не пытался возражать. До меня не доходил смысл этого слова, так же как раньше не доходил смысл ее речей. Если бы в тот момент мне пришло на ум какое-нибудь обидное прозвище, я написал бы его той же палочкой, но я ничего не мог придумать. В то же время я испугался, что нас увидят или прочтут написанное. Кто? Ведь мы были одни. Донья Фортуната выглянула из дома, но тут же исчезла. Мы находились в полном одиночестве. Помню, несколько ласточек пролетело над садом в сторону холма Святой Терезы; и снова ни души. Вдали слышался невнятный шум голосов, на улице раздавался стук копыт, а из дома доносилось чириканье птиц. Но — странная вещь — слово «обманщик» не только насмешливо глядело на меня с земли, оно словно отражалось и в воздухе. Внезапно меня осенила злая мысль, и я сказал Капиту, что в конце концов жизнь священника не так уж плоха и с ней легко примириться. Месть, конечно, детская, но я втайне надеялся, что Капиту бросится ко мне, обливаясь слезами. Однако подруга моя только широко раскрыла глаза и сказала:

— Священником быть хорошо, это несомненно; а еще лучше каноником — у них чулки красные. Красный цвет очень красивый. По-моему, тебе следует стать каноником.

— Но ведь нельзя стать каноником, не будучи сначала священником, — ответил я, кусая губы с досады.

— Хорошо, начни с черных чулок, а уж потом перейдешь на красные. Мне не хотелось бы пропустить твою первую мессу, извести меня заранее, чтобы я успела сшить модное платье — юбку колоколом с большими оборками, хотя, возможно, к тому времени мода изменится. Хорошо бы служба проходила в большой церкви — Кармо или святого Франциска.

— Или в Сретенской церкви.

— Мне безразлично где, лишь бы прослушать твою первую мессу. Многие будут спрашивать: «Кто эта нарядная девушка в таком красивом платье?» — «Это донья Капитолина, которая жила на улице Матакавалос…»

— Как жила? Разве ты собираешься переезжать?

— Кто знает, где придется жить завтра? — произнесла она задумчиво, но тут же опять вернулась к саркастическому тону. — А ты будешь стоять перед алтарем весь в белом. Запоют «Отче наш»…

Ах! Будь я поэтом-романтиком, я назвал бы наш разговор поединком ироний! Следовало бы перечислить изящные выпады Капиту и мои молниеносные ответы, описать, как лилась кровь и как я, вне себя от бешенства, нанес завершающий удар:

— Пусть так, Капиту, ты услышишь мою первую мессу, но с одним условием.

Она ответила:

— Говорите, ваше преподобие, прошу вас.

— Обещай мне одну вещь.

— Какую?

— Скажу, если пообещаешь.

— Не зная, о чем идет речь, мне трудно это сделать.

— Говоря по правде, я хочу взять с тебя даже два обещания, — продолжал я, ибо мне тем временем пришла в голову новая идея.

— Два? Какие же?

— Во-первых, ты будешь исповедоваться только у меня и я один буду давать тебе отпущение грехов.

— Хорошо, я согласна, — произнесла она и, видя мою нерешительность, вопросительно посмотрела на меня.

Лучше бы эти слова не слетали у меня с языка: тогда я не услышал бы того, что услышал, и не написал бы здесь то, чему не каждый поверит.

— Во-вторых… Я буду тебя венчать, обещай мне.

— Венчать меня? — переспросила она в смятении. Потом покачала головой. — Нет, Бентиньо, — сказала Капиту, — тогда мне придется слишком долго ждать; ты ведь станешь священником не завтра, а через много лет… Послушай, я обещаю тебе другое: ты будешь крестить моего первенца.

Глава XLV ПОКАЧАЙ ГОЛОВОЙ, ЧИТАТЕЛЬ

Покачай головой, читатель; можешь как угодно выражать свое недоверие. Пожалуй, теперь ты и вовсе забросишь книгу, если не соскучился раньше; все возможно. Но раз ты еще продолжаешь читать, то, дойдя до этой страницы, ты перестал, наверное, верить автору. А между тем никогда я не был столь правдив. Именно так сказала Капиту, именно такими словами говорила она о первом ребенке, словно речь шла о первой кукле.

Я ужаснулся, но к страху моему примешивалось какое-то необычайное ощущение. Меня будто пронизало током. Мысль о первом сыне, о сыне Капиту, угроза, что она выйдет замуж за другого, а следовательно, мы расстанемся навсегда и между нами все кончено, произвела на меня ошеломляющее впечатление; я оцепенел, не в силах двинуться с места. Капиту улыбнулась, а я представил себе, как ее первенец играет на полу…

Глава XLVI ПРИМИРЕНИЕ

Мир, как и война, наступает внезапно. Если бы мне хотелось стяжать себе славу, я сказал бы, что мирные переговоры исходили от меня, но не буду лгать, начала их Капиту. Заметив мое уныние, она тоже опустила головку, но старалась снизу заглянуть мне в глаза. Я хотел было встать и уйти, но не встал и не ушел. Капиту глядела кротко и ласково; она взяла меня за кончики пальцев, я положил руку ей на талию, и…

Снова донья Фортуната показалась в дверях, не знаю зачем; не успел я высвободить пальцы, как она исчезла. Возможно, она выглядывала просто для очистки совести, так же как наспех читают молитву, выполняя положенный обряд, а может быть, желала собственными глазами убедиться в том, что подсказывало ей сердце…

А между тем рука моя оставалась на талии ее дочери, и примирение состоялось. Как трогательно каждый из нас стремился взять вину на себя! Мы попросили друг у друга прощения. Капиту сослалась на бессонницу, на головную боль, на подавленное настроение и, наконец, на «свой дурной, взбалмошный характер». Я, бывший тогда большим плаксой, даже прослезился от сострадания к подружке. То были слезы нежной радости и непорочной юношеской любви.

Глава XLVII «СЕНЬОРЫ НЕТ ДОМА»

— Хорошо, давай помиримся, — произнес я наконец, — но объясни мне только одно — почему ты спросила, не боюсь ли я, что меня схватят и будут бить?

— Просто так, — ответила Капиту после некоторого колебания. — Зачем возвращаться к прежнему разговору?

— Все же признайся, ты имела в виду семинарию?

— Да, я слышала, там наказывают. Это не правда?

Разъяснение обрадовало меня, иного я не представлял себе. Если Капиту не сказала правды, то надо признать, она и не могла этого сделать, как не говорят правду служанки, уверяющие гостей, что «сеньоры нет дома», когда хозяйка никого не хочет видеть. В подобном сговоре есть особая прелесть: грех, совершенный совместно, уравнивает на время служанку с госпожой, не говоря уже об удовольствии, которое обе они получают, видя разочарование обманутых гостей. Словно не желающая принимать гостей хозяйка, истина осталась в сердце Капиту, убаюканная ее раскаянием. А я не грустил и не обижался: любезная служанка показалась мне гораздо привлекательнее госпожи.

Ласточки пролетели обратно с холма Святой Терезы, а может быть, это были уже другие ласточки. А мы оставались все такими же и по-прежнему делились друг с другом мечтами, опасениями, а с недавних пор и горестями.

Глава XLVIII КЛЯТВА У КОЛОДЦА

— Нет! — внезапно воскликнул я.

— Что нет?

Мой неожиданный выкрик напугал Капиту; мы тихо сидели у колодца, каждый думая о своем.

— Мы не послушаемся родителей, — продолжал я, — они говорят, что в нашем возрасте рано думать о женитьбе — мы еще маленькие дети, — да, да, я сам слышал, как они называли нас детьми. Но ведь два-три года пройдут незаметно. Поклянись мне, Капиту, что ты не выйдешь замуж ни за кого, кроме меня!

Капиту исполнила мою просьбу не раздумывая, у нее даже щеки раскраснелись от удовольствия. Она поклялась дважды и добавила:

— Даже если ты женишься на другой, я выполню свою клятву и совсем не выйду замуж.

— Если я женюсь на другой?

— Всякое может случиться, Бентиньо. Вдруг ты встретишь другую девушку, которая тебе понравится, влюбишься в нее и женишься. Ведь я тебе никто и ты отнюдь не обязан вечно помнить обо мне.

— Клянусь, Капиту, клянусь богом, что лишь ты будешь моей женой. Этого достаточно?

— Как будто, — ответила она, — не осмеливаюсь просить большего. Да, ты обещаешь… Но лучше дадим другую клятву: мы поженимся во что бы то ни стало.

Вы улавливаете разницу — это уже был не выбор спутника жизни, а утверждение брачного союза. У моей подружки голова работала быстро и хорошо. Действительно, первая формула лишь исключала возможность моего брака с другой. Мы могли остаться одинокими, как солнце и луна, не нарушая клятвы у колодца. Вторая формула была гораздо лучше; она укрепила мою решимость не принимать духовный сан. Призвав небо в свидетели нашей клятвы, мы воспрянули духом и забыли о грозящей опасности. Теперь я больше не боялся семинарии.

— Если дома будут настаивать, я поеду; в конце концов семинария такое же учебное заведение, как и всякое другое. Необязательно становиться священником.

Капиту страшилась разлуки, но она поняла, что мой отъезд, пожалуй, наилучший выход из положения. Мы не огорчим мою мать, а там подойдет и время свадьбы. Всякое сопротивление с нашей стороны только подтвердит слова Жозе Диаса. Последний довод привела уже сама Капиту.

Глава XLIX МЫ ПРЕКЛОНИМ КОЛЕНИ

Вот так-то, после множества треволнений добрались мы наконец до тихой пристани, куда нам давно следовало прибыть. Не обвиняй нас в медлительности, читатель; привести сердца в гавань — нелегкая задача даже для самого опытного мореплавателя. Помирившись, мы с Капиту заговорили о будущем. Я рисовал ей картины спокойной и благополучной жизни: мы поселимся на ферме и будем приезжать в столицу раз в год. Если мы обоснуемся в пригороде, то подальше, где нам никто не станет докучать. Дом наш будет не большой и не маленький, а средний; я посажу цветы, куплю мебель и карету, прикажу устроить молельню. Да, у нас будет красивый киот из жакаранды[87], а в нем — богоматерь с младенцем… Я долго рассказывал о молельне, отчасти отдавая дань нашей религиозности, отчасти стремясь загладить свое бегство от сутаны; но было тут и тайное бессознательное желание обеспечить себе покровительство неба. По субботам мы будем преклонять колени…

Глава L ВЫХОД ИЗ ПОЛОЖЕНИЯ

Через несколько месяцев я уехал в семинарию Сан-Жозе. Если бы можно было сосчитать слезинки, оказалось бы, что накануне отъезда я пролил больше слез, чем их было пролито со времен Адама и Евы. Конечно, тут есть некоторое преувеличение, но при моей скрупулезной точности совсем неплохо для разнообразия прибегнуть к гиперболе. К тому же она вполне созвучна моим тогдашним переживаниям — в пятнадцать лет все кажется непомерным. Действительно, мучился я ужасно, хотя и знал о предстоящей разлуке заранее. Мать тоже страдала, но держалась мужественно, — впрочем, падре Кабрал нашел выход из положения: если по истечении двух лет у меня не возникнет влечения к духовной карьере, я изберу другой путь.

— Обеты следует выполнять согласно воле божьей. Вдруг у вашего сына не проявится склонности к жизни священника и он не полюбит семинарии, как я полюбил ее, — значит, господь предназначил его для иной деятельности. Нельзя ведь, сеньора, наделить мальчика призванием, в котором бог ему отказывает.

Это была уступка со стороны Кабрала. Он заранее прощал матери долг от имени кредитора. Глаза ее заблестели, но губы произнесли «нет». Жозе Диас, не оставивший надежды отправиться со мной в Европу, согласился с «предложением сеньора протонотария», но заявил, что, по его мнению, достаточно одного года.

— Я уверен, — сказал он, подмигивая мне, — что в течение года призвание нашего Бентиньо обнаружится ясно и определенно. Из него получится настоящий священник. С другой стороны, раз оно не выявится за год…

А когда мы с ним остались наедине, добавил:

— Поезжай на год; время пройдет быстро. Если тебе там не понравится, стало быть, как говорит падре, бог того не хочет, и тогда, мой дружок, лучше всего поехать учиться в Европу.

Капиту дала мне такой же совет. Моя мать объявила ей, что вопрос о моем поступлении в семинарию решен окончательно.

— Дочь моя, твой друг детства уезжает…

Обрадованная, что моя мать впервые назвала ее дочкой, Капиту не выразила особого огорчения. Она поцеловала матери руку, а мне посоветовала запастись терпением: к концу года положение изменится, а год пролетит незаметно. Мы с ней попрощались накануне, и описание этого заслуживает отдельной главы. Здесь добавлю одно — по мере того как росла наша взаимная привязанность, Капиту все теснее сближалась с моей матерью; она стала к ней внимательнее, ласковее, не покидала ее ни на миг, не сводила с нее глаз. Мать была от природы отзывчива и доброжелательна. Она обнаружила в Капиту новые достоинства, подарила ей свое колечко и другие безделушки. Девочке хотелось иметь ее портрет; тогда матушка, поколебавшись немного, отдала Капиту миниатюру, сделанную с нее, когда ей исполнилось двадцать пять лет. Невозможно описать выражение глаз Капиту, когда она получила этот подарок, — были они не лживые и не похожие на морскую волну, а открытые, ясные и лучистые. Она страстно поцеловала портрет, а мать поцеловала ее. Это напомнило мне наше прощанье.

Глава LI в СУМЕРКИ

Переход от света к тьме краток, словно мгновение. Не более длилось и наше прощанье в доме у Капиту. Мы расстались еще до того, как зажгли свечи, и снова поклялись, что обязательно поженимся, скрепив свое обещание не только пожатием рук, — как в саду, но и слиянием наших губ. Пожалуй, я вычеркну эту фразу, если только не передумаю. А пока пусть остается — ведь поцелуй доказывал, что мы не всуе клялись святым именем бога. Заключив таким образом в надлежащей небесной конторе брачный контракт, я в какой-то мере искупил свой обман. Что касается скрепившей этот контракт печати, то ведь господь бог, сотворивший безгрешные руки, сотворил и безгрешные губы, и все зло, стало быть, в твоей извращенной голове, читатель, а не в юной чете влюбленных… О, нежная подруга моего детства, я был чист в помыслах и чистым остался; непорочным вошел я под своды семинарии Сан-Жозе, ища своего призвания. Но все было напрасно, моим призванием стала ты, и я посвятил свою жизнь тебе.

Глава LII СТАРЫЙ ПАДУА

Заодно расскажу и о прощании со стариком Падуа. Рано утром в день отъезда он пришел к нам. Мать провела его ко мне в комнату.

— Разрешите войти? — спросил он, заглянув в дверь.

Я пожал ему руку, он ласково меня обнял.

— Счастливого пути! — сказал Падуа. — Мне и моим домашним будет без вас очень скучно. Мы все уважаем вас, как вы того и заслуживаете. Когда вам станут говорить обратное, не верьте. Это происки недоброжелателей. Женившись, я тоже оказался жертвой интриг, но их разоблачили. Бог велик, он всегда откроет истину. Если когда-нибудь вы потеряете мать и дядю, чего я, клянусь солнечным светом, отнюдь не желаю, потому что они добрые, превосходные люди, и я признателен им за оказанные мне благодеяния… Нет, я не уподоблюсь низким льстецам, которые явились неизвестно откуда и сеют рознь в семьях, я не похож на этих паразитов, я — человек иного склада, меня не кормят из милости в чужом доме… Ну, одним словом, будьте счастливы!

«Почему он так говорит? — подумал я. — Вероятно, он узнал, что Жозе Диас плохо о нем отзывался».

— Но, повторяю, если когда-нибудь вы потеряете родных, можете рассчитывать на нас. Хоть мы и небогаты, зато наша любовь к вам огромна, верьте мне. Когда вас сделают священником, наш дом будет к вашим услугам. Об одном прошу, не забывайте меня; не забывайте старика Падуа.

Сосед грустно вздохнул и продолжал:

— Не забывайте старого Падуа и оставьте ему на память какой-нибудь пустяк — латинскую тетрадь или хоть пуговицу от жилета, просто на память.

Я подскочил от неожиданности. Еще до прихода Падуа я завернул в бумагу несколько локонов своих волос, остриженных накануне, и собирался отнести их Капиту перед отъездом. Но теперь я решил отдать локоны ее отцу, дочка сумеет взять их у него. Я схватил сверток и отдал ему.

— Вот, держите.

— Ваши локоны! — воскликнул Падуа, разворачивая бумагу… — О! Благодарю! Благодарю от своего имени и от имени всей семьи! Пойду отдам на сохранение дочке, она гораздо аккуратнее матери. Какие красивые волосы! Зачем только остригают подобную красоту? Дайте я вас поцелую! Еще раз! Еще! Прощайте!

Падуа даже прослезился; на лице его было написано разочарование, словно у тех несчастных, которые вложили в лотерейный билет все свои сбережения и все свои надежды, а проклятый номер оказался пустым — такой прекрасный номер!

Глава LIII В ДОРОГУ!

Итак, я отправился в семинарию. Избавьте меня от рассказа об остальных прощаниях. Мать прижала меня к груди. Тетушка вздохнула. Я почти никогда не видел ее в слезах. Есть люди, которые редко плачут; считается, что они страдают глубже других. Тетушка Жустина, умевшая владеть собой, отдавала распоряжения, подавала советы, исправляла промахи растерявшейся матери. Дядя Косме, когда я поцеловал ему на прощанье руку, воскликнул, смеясь:

— Поезжай, мальчик, и возвращайся с папской тиарой!

Важный и сосредоточенный Жозе Диас хранил молчание; накануне я пришел к нему, желая выяснить, нельзя ли все-таки избежать семинарии. Он сказал, что сейчас ничего не поделаешь, но подал мне надежду на будущее и очень меня ободрил; скоро мы окажемся на борту корабля. Поскольку я усомнился, стоит ли так спешить, приживал добавил:

— Говорят, не следует пересекать Атлантический океан в такое время года; я разузнаю получше — в крайнем случае мы выедем в марте или в апреле.

— Но изучать медицину можно и здесь.

Жозе Диас принялся нетерпеливо теребить подтяжки; он сжал губы и наконец решительно отверг мое предположение.

— Конечно, я согласился бы с тобой, — сказал он, — если бы в Медицинской школе обучали чему-нибудь, кроме аллопатии. Аллопатия давно обречена — это вековая ошибка, смертоубийство, ложь, заблуждение. Можно изучать в Медицинской школе науки, общие для обеих систем лечения, возразят мне, да так оно и есть; наиболее уязвимая часть аллопатии — терапия. Физиология, анатомия, патология одинаковы и для аллопатии и для гомеопатии, но лучше изучать их по книгам и лекциям тех, кто распространяет истину…

Так рассуждал Жозе Диас накануне. А в день моего отъезда он безмолвствовал или изрекал афоризмы о религии и семье; я запомнил один из них: «Разделив его с богом, ты все-таки будешь им владеть». Когда мать поцеловала меня в последний раз, он вздохнул: «Любезнейшая сердцу картина!» Стояло утро прекрасного дня. Чернокожие слуги перешептывались; рабыни напутствовали меня: «Благослови вас бог, ньо[88] Бентиньо! Не забывайте свою Жоану! Ваша Микелина будет молиться за вас!» На улице Жозе Диас убеждал меня не терять надежды:

— Потерпи годик: к тому времени все уладится.

Глава LIV ПАНЕГИРИК СВЯТОЙ МОНИКЕ

В семинарии… Однако не стоит и начинать рассказывать о семинарии, на это не хватит одной главы. Нет, друг мой читатель, возможно, когда-нибудь я напишу книгу о том, что я там видел и пережил, о людях, о порядках и обо всем прочем. Писательский зуд, если он нападает на человека старше пятидесяти лет, не оставляет его больше. В юные годы еще можно от него отделаться; за примерами недалеко ходить; у нас в семинарии был один собрат, который сочинял стихи на манер Жункейра Фрейра — книга этого поэта-монаха как раз вошла тогда в моду. Наш стихотворец принял сан; много лет спустя я встретил его в соборе святого Петра, где он пел в хоре, и попросил показать новые стихи.

— Чьи стихи? — удивился он.

— Ваши. Разве вы не помните, в семинарии…

— Ах да, — улыбнулся священник.

И, продолжая искать по книге, в котором часу ему завтра явиться на спевку, признался мне, что не сочинил ни одной строчки с тех пор, как окончил семинарию. Поэзия немного пощекотала его в молодости, он почесался, и все прошло. Перейдя на прозу, бывший товарищ по семинарии завел со мной бесконечный разговор — о дороговизне, о проповеди падре X…, о вакантном месте викария в штате Минас-Жераис…

Совсем обратное произошло с семинаристом, отказавшимся от духовной карьеры. Звали его… Но к чему нам его имя, — важен сам факт. Юноша сочинил «Панегирик святой Монике»; этот труд удостоился всяческих похвал и даже читался семинаристами. Автор получил разрешение напечатать его и посвятил свой опус святому Августину. Впрочем, это дела давно минувшие. Не так давно, в 1882 году, я отправился по каким-то делам в морское министерство и встретил там своего коллегу, который стал начальником административного отдела. Он бросил семинарию, оставил занятия литературой, женился и забыл все, кроме «Панегирика святой Монике», тоненькой книжки в двадцать девять страниц, которых хватило ему на всю жизнь. Когда я обратился к нему за справками, он отнесся к работе очень добросовестно и внимательно, лучшего и желать было нельзя. Естественно, разговор зашел о прошлом, о семинаристах, о случаях на уроках, о книгах, латинских глаголах и изречениях; давно забытые пустяки всплыли в памяти, и мы с ним вместе смеялись и вздыхали, вернувшись на мгновение к старым добрым временам. То ли нам тогда действительно хорошо жилось, то ли всегда приятно вспомнить дни молодости, во всяком случае, воспоминания наши были самые радужные.

Мой собеседник признался, что потерял из виду всех наших сотоварищей по семинарии.

— И я тоже. Приняв сан, они тотчас разъехались по своим приходам.

— Счастливое было время! — вздохнул он.

И, пристально уставившись на меня тусклыми глазами, спросил после некоторого размышления:

— Вы сохранили мой «Панегирик»?

Я так и остался с открытым ртом; наконец я опомнился:

— Панегирик? Какой панегирик?

— Мой «Панегирик святой Монике».

Понятия не имея, что это такое, — расспрашивать было неудобно, — я лихорадочно рылся в памяти и наконец ответил, что долго хранил его, но частые переезды, путешествия…

— Я принесу вам один экземпляр.

На следующий день он явился ко мне со старой пожелтевшей книжонкой, которую хранил двадцать шесть лет, а теперь преподнес мне с почтительным посвящением.

— Это предпоследний экземпляр, — сказал он, — теперь у меня остался только один, его я никому не отдам. — И, видя, что я перелистываю опус, добавил: — Взгляните, — быть может, и припомните какой-нибудь отрывок.

Двадцать шесть лет! Самая преданная и тесная дружба не вынесет такого длительного испытания; но хотя бы из вежливости, не говоря уже о человеколюбии, требовалось что-то похвалить; я прочел наугад несколько выдержек, делая ударения на отдельных строках, словно они нашли отклик в моей памяти. Автору они тоже нравились, но сам он предпочитал другие, которые и продекламировал.

— Вы хорошо их помните?

— Наизусть. «Панегирик святой Монике»! Читая его, я заново переживаю свою молодость! Мне кажется, я никогда не забуду семинарию. Пролетают годы, наслаиваются события и переживания, завязываются новые знакомства — таков закон жизни… Но ничто, дорогой коллега, не затмит в моей памяти того времени, когда мы учились в семинарии Сан-Жозе. Уроки, перемены… Помните наши перемены? А падре Лопеса? О, этот падре Лопес…

Возведя глаза к небу, он жадно внимал далеким, одному ему слышным голосам и после долгого молчания произнес, глубоко вздохнув:

— Он очень хвалил мой «Панегирик»!

Глава LV СОНЕТ

Затем он стремительно распрощался, пожал мне руку и вышел. А я остался с «Панегириком»; и тому, что напомнили мне его страницы, следовало бы, наверное, посвятить главу, а то и больше.

Однако расскажу вам сначала историю так и не законченного мной сонета, ибо и у меня был свой «Панегирик». Начал я писать сонет в семинарии, и первая строка получилась такая:

Цветок небесный! О! Цветок кристально чистый!

Как и почему взбрели мне в голову эти слова, не знаю: я сочинил их, лежа в постели, и, увидев, что они похожи на стихи, решил написать сонет. Бессонница, ночная муза несмыкающихся глаз, мучила меня; и вот писательский зуд напал на меня. Я перепробовал многие стихотворные формы, обращаясь и к рифме, и к белому стиху, но в конце концов остановился на сонете, ибо он короче и легче. Первая фраза была лишь восклицанием, идея пришла потом. Итак, лежа в постели, завернувшись в одеяло, я принялся слагать стихи. Я дрожал от радостного волнения, словно мать, чувствующая под сердцем первого ребенка, и мечтал о том, что буду поэтом и вступлю в состязание с монахом из Баии, который недавно вошел в моду. Я, безвестный семинарист, поведаю в стихах о своих печалях подобно тому, как он изливал свою тоску, заточенный в монастыре. Повторив про себя строчку, я произнес ее вслух под одеялом; откровенно говоря, я находил ее прекрасной, да и сейчас она представляется мне неплохой:

Цветок небесный! О! Цветок кристально чистый!

Кто этот цветок? Разумеется, Капиту; но с таким же успехом это могла быть и добродетель, и поэзия, и религия — любое понятие, которому подходит сравнение с цветком — небесным цветком. Ворочаясь с боку на бок, я повторял фразу снова и снова, стараясь сочинить продолжение; наконец я лег на спину и уставился в потолок, но и тут меня не осенило. Мне вспомнилось, что больше всего ценят сонеты, заканчивающиеся «золотым ключом», то есть строчкой, наиболее важной по содержанию и по форме. Прежде всего я решил создать такой «ключ»: ведь конечная строка, логически вытекающая из тринадцати предыдущих, едва ли получится совершенной. Я вообразил, что ключи куются раньше замочных скважин. Вот почему я задумал начать с последнего стиха и, изрядно попотев, создал следующее:

Пусть проиграна жизнь, но выиграна битва!

Не хвастаясь, скажу беспристрастно, словно речь идет о ком-нибудь другом, то была великолепная звучная строка. В ней заключалась глубокая мысль — победа достигается ценой собственной жизни, — мысль возвышенная и благородная; быть может, и не слишком новая, но зато не пошлая; до сих пор не понимаю, каким таинственным путем возникла она в столь юной голове. Тогда она казалась мне непревзойденной. Множество раз декламировал я свой «золотой ключ», а затем повторил два стиха подряд; оставалось вставить между ними еще двенадцать. Под цветком я стал подразумевать уже не Капиту, а справедливость. В погоне за истиной люди подчас лишаются жизни, но битву все же выигрывают. Потом мне пришло в голову трактовать битву в прямом смысле и сделать из нее, например, борьбу за родину; в таком случае небесный цветок олицетворял бы свободу. Правда, такое истолкование было бы, пожалуй, не слишком уместно в устах поэта-семинариста. Некоторое время я колебался между первой и второй интерпретацией. В конце концов я принял совершенно новое толкование: цветок — это милосердие, и продекламировал оба стиха по-разному. Один — томно:

Цветок небесный! О! Цветок кристально чистый!

Другой — с пафосом:

Пусть проиграна жизнь, но выиграна битва!

Начало отличное. Дабы окунуться в стихию поэзии, я стал припоминать знаменитые сонеты и обнаружил в них невероятную легкость построения — строчки следовали одна за другой так естественно, что нельзя было различить, стихи ли породили идею или идея вызвала к жизни стихи. Я вновь обратился к своему сонету, снова повторил первую строку, но ни вторая, ни третья не приходила. Меня охватила ярость, раза два я порывался встать с постели, чтобы взять бумагу и чернила; вдруг, когда я начну писать, слова наконец сами придут на ум, но…

Устав от ожидания, я попытался изменить смысл последнего стиха простой перестановкой слов, а именно:

Выиграна жизнь, но потеряна битва!

Таким образом, смысл стал абсолютно противоположным, но именно в этом и заключалась находка. Появилась ирония: можно выиграть жизнь, зато проиграешь битву за небо. Я приободрился, однако дело не двинулось с места. У меня в комнате не было окна, а то бы я искал вдохновения у ночи. И кто знает, может быть, сравнив светлячков, мерцающих внизу под окном, со звездочками, я уловил бы с помощью этой живой метафоры убегающие от меня строки.

Напрасно я мучился, искал слова, надеялся — стихи не получались. В последующие годы я написал несколько страниц прозы и теперь не встречаю никаких затруднений, пишу как пишется, плохо ли, хорошо ли. Однако я до сих пор оплакиваю тот ненаписанный сонет. Впрочем, полагая, что сонеты создаются, подобно одам, драмам и прочим произведениям искусства, по причинам метафизического свойства, я дарю эти две строчки любому, кто пожелает. Пусть в свободное время от нечего делать попытается сложить сонет. Осталось всего-навсего вдохнуть в них мысль и добавить недостающие двенадцать строк.

Глава LVI СЕМИНАРИСТ

Чего только не напомнил мне жалкий семинарский опус своими выцветшими буквами и латинскими цитатами. Перед мысленным взором моим возникали фигуры семинаристов: вот братья Албукерке, — один из них каноник в Баие, а другой занялся медициной и, по слухам, открыл лекарство против желтой лихорадки; вот заморыш Бастос, — теперь он, должно быть, викарий в Мейа-Понте, если еще жив; Луис Боржес, несмотря на духовный сан, увлекся политикой и сделался сенатором… Да мало ли знакомых лиц глядело на меня с бесстрастных пожелтевших страниц «Панегирика»! Нет, время не охладило его страниц — они дышали жаром прошлого, в них сохранился пыл ранней юности, пыл моего собственного сердца. Мне захотелось перечитать их, и оказалось, что текст не потерял занимательности, только как будто стал гораздо короче. Чтение доставило мне огромное удовольствие: иногда я бессознательно перелистывал книгу, словно и на самом деле читал в ней, а не в собственном воображении; стоило взгляду упасть на последнее слово в строке, и рука по привычке сама переворачивала страницу…

А вот еще один семинарист, Иезекииль де Соуза Эскобар, красивый юноша с ясными, но чуть пугливыми и бегающими глазами; и в движениях, и в манере говорить его отличала некоторая уклончивость. Людям, мало знакомым с ним, иногда становилось не по себе, они не знали, как к нему подступиться. Он не глядел в лицо собеседнику, говорил сбивчиво и бессвязно; избегал рукопожатий; человек, решивший поздороваться с ним, едва успевал ощутить прикосновение его тонких и легких пальцев. На месте ему не сиделось, он вечно суетился и бегал. Неумение находиться в покое было главным препятствием, мешавшим Эскобару привыкнуть к порядкам семинарии. Улыбка озаряла его лицо мгновенно, смеялся он весело и раскатисто. Постоянство он проявлял лишь в одном — в склонности надолго погружаться в размышления. На вопрос, о чем он мечтает, юноша неизменно отвечал, что обдумывает проблемы теологии или припоминает вчерашний урок. Когда мы с ним сблизились, он часто просил меня объяснить или рассказать урок и надолго запоминал все мои ответы, вплоть до отдельных выражений. Память была у него развита в ущерб остальным способностям.

Семья Эскобара жила в Куритибе, где отец его был адвокатом. А в Рио-де-Жанейро за мальчиком присматривал родственник отца — коммерсант и убежденный католик. Эскобар сообщил мне, что у него есть сестра, сущий ангел, по его словам.

— Она не только прекрасна, но и добра словно ангел. Ты и не представляешь себе, как она хороша. Сестра часто пишет мне, я покажу тебе ее письма.

Письма и правда оказались милые, ласковые, заботливые. Эскобар постоянно говорил о своей сестре, о ее уме и отзывчивости; не будь на свете Капиту, я бы, пожалуй, вздумал жениться на ней. Вскоре девушка умерла. Увлеченный рассказами товарища, я чуть было не посвятил его в свою тайну. Вообще я отличался крайней застенчивостью, но ему удалось войти ко мне в доверие. Даже тогда он при желании умел справляться со своей непоседливостью, а потом время и среда сделали его еще более степенным. Эскобар раскрыл мне свою душу, можно сказать, от входной двери до внутреннего дворика. Как вы знаете, человеческую душу уместно иногда сравнить с просторным домом, окна которого выходят на все четыре стороны, — в нем масса света и воздух чист. А встречаются души — словно темные жилища без окон или с маленькими решетчатыми окошечками, похожие на монастыри или тюрьмы. Есть среди них часовни и лавки, бедные лачуги и роскошные дворцы.

Не знаю, какова была тогда моя душа. Меня еще никто не прозвал в то время ни затворником, ни доном Касмурро; робость сковывала мою откровенность, но поскольку на дверях не висело замка, стоило лишь толкнуть их, чтобы войти; Эскобар так и поступил. Он проник в тайники моей души и оставался там до тех пор, пока…

Глава LVII ПОДГОТОВИТЕЛЬНАЯ

Не только семинаристы явились мне с пожелтевших страниц «Панегирика». Воспоминания нахлынули на меня. Невозможно поведать здесь обо всех — так они многочисленны. Одно из ранних своих переживаний я предпочел бы изложить по-латыни. Не оттого, что нельзя подобрать скромные выражения в нашем языке; он может быть и целомудренным и фривольным. А посему, добродетельнейшая, как сказал бы Жозе Диас, читательница, дочитывай главу безбоязненно.

Я решил перенести свой рассказ в следующую главу. Иногда приходится самым безобидным вещам предпосылать несколько смягчающих строк. Пусть данная глава и будет подготовительной. Это немало, друг мой читатель; сердце, заранее предвидя грядущие испытания, станет неуязвимым, окрепнет, и зло причинит тогда меньше зла. А если и это не поможет, тут уж ничего не поделаешь. Сейчас ты увидишь, в чем моя хитрость: прочитав следующую главу, ты обнаружишь, что содержание ее вовсе не так рискованно, как можно было ожидать.

Глава LVIII СДЕЛКА С СОВЕСТЬЮ

В понедельник, возвращаясь в семинарию, я увидел на улице, как упала некая сеньора. Полагалось посочувствовать ей или рассмеяться, однако я не сделал ни того, ни другого, ибо (вот это мне и хотелось сказать по-латыни) я увидел белоснежные чулки сеньоры, — она их не запачкала, — и шелковые подвязки, — она их не потеряла. Несколько человек прибежали ей на помощь, но раздосадованная женщина поднялась с земли, отряхнулась, поблагодарила и свернула на соседнюю улицу.

— Вот к чему приводит подражание француженкам с улицы Оувидор, — назидательно заметил Жозе Диас. — Наши девушки должны ходить медленно и степенно, как всегда ходили, без этакого французского тик-ток…

Я почти не слушал его. Чулки и подвязки сеньоры мелькали у меня перед глазами; она снова падала, вставала и уходила. Когда мы достигли перекрестка, я заглянул на другую улицу: женщина шла все той же походкой — тик-ток, тик-ток…

— Она, вероятно, не ушиблась, — предположил я.

— Тем лучше для нее, но она наверняка ободрала себе колени; такая поспешность при ходьбе опасна.

Кажется, он сказал «опасна»; хотя меня больше взволновали слова: «ободрала себе колени». И всю дорогу до семинарии стоило мне встретить на улице женщину, как я жаждал, чтобы она упала; у иных я угадывал туго натянутые чулки и тесные подвязки. Некоторые чулок не носили, но я представлял их себе в чулках… Или даже… Все возможно…

Я перемежаю рассказ многоточиями, чтобы дать представление о своих смутных и беспорядочных мыслях. Меня бросило в жар, походка стала неверной. Первый час занятий в семинарии был невыносим. Рясы, похожие на женские платья, напоминали мне об упавшей сеньоре. Мне представлялось, что все женщины, встреченные на улице, падали и показывали лазоревые подвязки; да, именно лазоревые. По ночам мне снились кошмары. Какие-то чудовищные существа с дьявольской ловкостью кружились вокруг меня, тик-ток… Я просыпался, стремясь отогнать их заклинаниями, но только я засыпал, они возвращались и, взявшись за руки, кружились вокруг меня или, взвившись в воздух, вскидывали ноги у меня над головой. Так длилось до рассвета. Я больше не спал и твердил «Отче наш», «Богородицу» и «Верую»; однако, поскольку я пишу только правду, должен признаться, — не раз прерывал я свои молитвы, чтобы проследить за удаляющейся женской фигурой, тик-ток… Потом снова погружался в молитву и продолжал как будто с того же места, где остановился, хотя последняя фраза никак не вязалась с предыдущей.

Утром стало еще хуже, и тогда я сделал попытку побороть зло, но совсем разделаться с ним мне не хотелось. Знатоки Священного писания догадываются, о чем идет речь. Не в силах отказаться от соблазнительных картин, я прибегнул к сговору между совестью и воображением; раз женские образы — воплощения пороков, значит, созерцание их — лучший способ закалить характер и подготовить себя к суровым жизненным битвам. Я не уточнял и не формулировал этого на словах; соглашение было заключено с некоторым отвращением, но все же заключено. В течение многих дней я сам вызывал видения, дабы укрепить волю; и не отгонял их, пока они сами не удалялись от меня.

Глава LIX ВОСПОМИНАНИЯ

Есть такие воспоминания, которые не оставляют нас в покое до тех пор, пока мы не поделимся ими с кем-нибудь. Один древний мыслитель говорил: остерегайтесь гостей, имеющих хорошую память. В жизни много таких гостей, я тоже оказался одним из них, хотя память у меня не такая уж блестящая: и доказательство тому, что я никак не припомню имя этого мыслителя.

Нет, моя память совсем не хороша. Ее можно сравнить с человеком, прожившим всю жизнь на постоялых дворах и не запомнившим ни лиц, ни имен постояльцев. Лишь у того, кто провел жизнь в кругу семьи с ее незыблемыми обычаями и порядками, среди одних и тех же лиц, все это навеки врезается в память. Как я завидую людям, которые до сих пор не забыли цвета своих первых штанов. Я не помню цвета тех, которые надевал вчера. Осмелюсь лишь утверждать, что они не желтые, ибо я ненавижу этот цвет; но даже такую вещь мне легко забыть или перепутать.

Однако лучше забыть, чем перепутать; и вот почему: в путаной книге ничего не поправишь, а в книгу с пропусками можно вставить что угодно. Перелистывая подобную книгу, я ничуть не огорчаюсь. Дочитав последнюю страницу, я закрываю глаза, и перед моим мысленным взором всплывает то, что отсутствовало в книге. Сколько замечательных мыслей осеняет меня тогда! Какие глубокие размышления! Реки, горы, церкви возникают передо мной; генералы выхватывают шпаги, лежавшие в ножнах, горнисты извлекают звуки, дремавшие в металле, — все приходит в движение самым неожиданным образом.

И все это, оказывается, не вошло в книгу, дорогой читатель. Так заполняю я пробелы в чужих произведениях. Так можешь и ты заполнить пробелы в моей книге.

Глава LX ДРАГОЦЕННЫЙ ОПУС

Когда же мне в руки попал «Панегирик святой Монике», я добавил к нему не похвалы святой Монике, а то, что не имело к ней ни малейшего отношения. А именно — недописанный сонет, семинариста Эскобара и, наконец, чулки и подвязки дамы, упавшей на улице. Много воспоминаний навеяли мне пожелтевшие страницы опуса, как ты увидишь дальше, читатель.

Драгоценный опус сам по себе никуда не годился. Однако скажите, разве нужны кому-нибудь старые ночные туфли? А между тем пара изношенных и рваных туфель часто хранит живое тепло человеческих ног, напоминая, что кто-то надевал их утром, вставая с постели, или снимал вечером, ложась спать. Если сравнение мое не подходит, ибо туфли все-таки непосредственно соприкасались с чьими-то ногами, можно привести в пример другие предметы, вызывающие в памяти определенные образы — камни мостовой, дверь дома, свист, песенку разносчика сладостей, подобную той, о которой я рассказывал в главе XVIII. Кстати, описывая крик разносчика, я расчувствовался, разыскал мелодию, записанную моим приятелем музыкантом, и поместил ноты в конце главы. Но потом я снова укоротил главу, ибо когда я показал ноты другому музыканту, он искренне признался мне, что мотив не вызывает у него грусти и тоски о прошлом. Чтобы подобного не случилось с прочими знатоками музыки, которые вполне могут оказаться моими читателями, я решил не вводить издателя в лишние расходы на гравюру. Как видите, песенки я не поместил, да и не собираюсь этого делать. Ведь напев разносчика сладостей, а равно и семинарский опус напоминают события прошлого лишь тому, кто в свое время их пережил, — остальным они ничего не говорят.

Но продолжим рассказ о том, что воскресили в моей памяти пожелтевшие страницы.

Глава LXI ГОМЕРОВА КОРОВА

Я вспоминаю первые дни разлуки; тяжело и смутно было у меня на душе, не помогали ни утешения священников и семинаристов, ни приветы от матери и дяди Косме, которые передавал мне Жозе Диас.

— Дома все скучают, — признавался он, — но больше всех тоскует та, у кого самое нежное сердце. Как по-твоему, кто это? — спросил он, выразительно глядя на меня.

— Конечно, мама, — догадался я.

Жозе Диас горячо пожал мне руку и принялся описывать грусть моей матери; имя «Бентиньо» не сходило у нее с языка. Приживал поддакивал ей и не упускал случая вставить словечко о достоинствах, коими одарил меня господь; тогда мать приходила в неописуемое волнение, как и дядя Косме. Приживал рассказывал об этом со слезами умиления на глазах.

— Вчера произошел интересный случай. Когда я сказал превосходнейшей своей госпоже, что бог даровал ей не сына, а ангела небесного, доктор растрогался и, чтобы сдержать слезы, отпустил насмешливую шутку по моему адресу. Донья Глория, разумеется, всплакнула украдкой. На то она и мать! Какое любвеобильнейшее сердце!

— Но, сеньор Жозе Диас, скоро ли я уеду отсюда?

— Предоставь это мне. Я сам мечтаю о путешествии в Европу — но оно может осуществиться через год или через два, в тысяча восемьсот пятьдесят девятом или в тысяча восемьсот шестидесятом году…

— Так поздно?

— Конечно, неплохо уехать пораньше, но дай срок. Имей терпение, учись, ты ведь ничего не потеряешь, научившись здесь чему-нибудь; к тому же, если ты и не станешь священником, жизнь в семинарии принесет тебе пользу; лучше войти в мир, будучи помазанным священным елеем теологии.

При этих словах — помню ясно, словно дело происходило вчера, — глаза Жозе Диаса так засверкали, что я испугался. Упиваясь своим красноречием, он опустил голову и некоторое время стоял неподвижно, затем уставился на стену, окружавшую дворик; с трудом оторвав взор от стены, он осмотрелся. Приживал уподобился Гомеровой корове, которая ходила и мычала вокруг новорожденного теленка. Я не успел осведомиться о причине его странного поведения: к нам приближались два преподавателя, гулявшие по двору. Жозе Диас почтительно поздоровался с ними и спросил о моих успехах.

— Трудно пока ручаться, — сказал преподаватель теологии, — но, по-видимому, он будет на хорошем счету.

— Именно об этом я и твердил ему сейчас, — заметил Жозе Диас. — Я надеюсь услышать его первую мессу; но даже если Бенто и не станет священником, лучше всего ему учиться у вас. Пусть отправится в жизненный путь, — добавил он, отчеканивая каждое слово, — помазанный священным елеем теологии…

На сей раз глаза приживала не сверкали. Он весь был внимание и вопрос; более того, открытая дружеская улыбка тронула его губы. Преподавателю теологии понравилась метафора, он сказал об этом приживалу. Тот поблагодарил и добавил, что ему часто приходят в голову разные идеи, хотя он не писатель и не оратор. А мне разговор не понравился; как только преподаватели отошли, я покачал головой.

— Знать не желаю никакого священного елея теологии; я хочу поскорее выйти отсюда, сейчас же…

— Сейчас, мой друг, это невозможно, но, может статься, ты покинешь семинарию гораздо раньше, чем мы предполагаем. Кто знает, вдруг даже в нынешнем — пятьдесят восьмом году? У меня готов план, я обдумываю, какими словами изложить его донье Глории, — надеюсь, удастся уговорить ее отправиться с нами.

— Сомневаюсь, чтобы мама решилась на это.

— Посмотрим. Мать способна на все; но с ней или без нее, мы обязательно поедем, я приложу все усилия. Запасись терпением. И старайся не вызывать упреков или нареканий; будь уступчивее и не выказывай недовольства. Ты слышал похвалу преподавателя? Значит, до сих пор ты вел себя хорошо. Продолжай в том же духе.

— Но до тысяча восемьсот пятьдесят девятого или тысяча восемьсот шестидесятого года очень долго ждать.

— Попытаемся осуществить наш план в этом году, — ответил Жозе Диас.

— Через три месяца?

— Или через шесть.

— Нет, через три.

— Пусть так. У меня есть еще один план, он, пожалуй, удачнее всякого другого: помимо отсутствия призвания, надо ссылаться и на необходимость переменить климат. Почему ты не кашляешь?

— Как не кашляю?

— Советую тебе кашлять понемногу, сухим кашлем, и жаловаться на плохой аппетит; а я подготовлю тем временем превосходнейшую сеньору… О! Все это для ее же пользы. Раз сын не имеет призвания служить церкви, то самый верный способ исполнить волю божию — посвятить его другому занятию. Добрый человек и в миру угоден богу.

Снова Жозе Диас обратился в корову Гомера, ибо новый его афоризм: «Добрый человек и в миру угоден богу» — несомненно был сродни «священному елею теологии». Но я помешал ему восхищаться собственным остроумием, воскликнув:

— Понимаю! Делать вид, будто я болен, для того, чтобы скорее отправиться за море, да?

Жозе Диас поколебался немного и затем объяснил:

— Не то чтобы делать вид… ведь, откровенно говоря, Бентиньо, с некоторых пор меня очень тревожат твои легкие, у тебя слабая грудь. В детстве ты перенес бронхит и лихорадку… Все прошло бесследно, но иногда ты плохо выглядишь. Конечно, ты еще не заболел, но болезнь развивается быстро. Дом стоит, стоит, да и рухнет. Поэтому надо уговорить нашу святую сеньору поехать с нами — и поторопить ее. Правдоподобный кашель, по-моему, не помешает… когда-нибудь ты будешь кашлять по-настоящему, так почему бы не предвосхитить… Подожди, советую тебе.

— Но я не желаю отправляться в Европу сразу после выхода из семинарии. Отложим отъезд на год. Вы сами говорили, что лучшие месяцы — апрель и май!.. Давайте поедем в мае. Прежде всего я хочу оставить семинарию, а через два месяца…

Тут слова начали застревать у меня в горле; я быстро повернулся и спросил Жозе Диаса в упор:

— Как поживает Капиту?

Глава LXII УЛОВКА, ДОСТОЙНАЯ ЯГО

Я поступил неосторожно, задав такой вопрос. Ведь он был равносилен признанию, что единственной причиной моего отвращения к семинарии являлась Капиту и что путешествие наше вряд ли состоится. Я поздно это понял и не успел исправить ошибку: Жозе Диас не дал мне опомниться.

— Капиту весела, как и раньше. Глупышка резвится, пока не поймает кавалера, который на ней женится…

Наверное, я побледнел: во всяком случае, дрожь пробежала по моему телу. Известие, что она веселится, в то время как я плачу ночи напролет, произвело на меня ужасное впечатление. Я и сейчас еще слышу, как бешено забилось мое сердце. Здесь есть некоторая доля преувеличения; но вся наша речь состоит из преувеличений и преуменьшений, дополняющих друг друга. А так как я имел в виду не слух, а память, то утверждение мое вполне соответствует истине. Не забывайте, то была первая любовь. Я чуть не спросил Жозе Диаса, почему так весела Капиту, чем она занимается, сам ли он видел, как она смеется, поет и веселится, но вовремя удержался. К тому же другая мысль…

Другая мысль, нет, чувство жестокое и неведомое дотоле, — самая настоящая ревность завладела мной, дорогой читатель. Она ужалила меня, когда я повторил про себя слова Жозе Диаса: «Пока не поймает кавалера». Поистине я никогда не думал о возможности такого бедствия и не отделял себя в мечтах от Капиту. Мысль о появлении какого-то соперника не приходила мне в голову; в самом деле, на одной улице с моей подругой жили кавалеры различных лет и наружности, которые любили прогуливаться по вечерам. Некоторые из них поглядывали на Капиту, но я чувствовал себя столь неотделимым от нее, что мне казалось, будто все они смотрят и на меня, отдавая дань восхищению и зависти. Теперь, когда расстояние и судьба разделили нас, зло казалось не только возможным, но и неизбежным. Веселость Капиту подтверждала мои подозрения; раз она весела, значит, она уже влюбилась в другого и не сводит с него глаз, когда он проходит по улице, а по вечерам разговаривает с ним через окно, обменивается цветами и…

И… чем? Ты знаешь, читатель, чем еще обмениваются молодые люди; если ты не догадываешься, не стоит дочитывать книгу, ты все равно ничего не поймешь, хоть бы я написал все черным по белому. Но если ты догадался, тебе не трудно понять, почему я вздрогнул и возымел желание броситься к воротам, спуститься по склону, помчаться к дому Падуа и потребовать у Капиту признания, сколько поцелуев подарила она новому знакомому. Но я остался на месте. Мои грезы наяву не отличались такой логичностью, как рассказ о них. Они были неожиданны, внезапны, отрывочны, штрихи наносились и стирались, словно на плохом незаконченном рисунке; наконец все смешалось в вихре, ослепившем меня. Когда я опомнился, Жозе Диас заканчивал фразу, начала которой я, разумеется, не слышал, а конца не понял: «…расскажет о себе». Кто и зачем расскажет? Я подумал, естественно, что он продолжает говорить о Капиту, и собрался было расспросить его поподробнее, но и это мое желание умерло, не успев родиться. Я ограничился вопросом, когда я смогу повидаться с матерью.

— Я соскучился о маме. Можно навестить ее на этой неделе?

— В субботу, пожалуйста.

— В субботу? Ах да! Попросите маму, пусть пришлет за мной в субботу! В субботу! В ближайшую субботу, конечно? Пусть обязательно пришлет за мной.

Глава LXIII ПРЕРВАННЫЙ СОН

С нетерпением ожидал я субботы. А пока сны не давали мне покоя. Однако не буду приводить их здесь, дабы не удлинять повествования. Один сон я все-таки вкратце расскажу, точнее даже два: второй вытекал из первого, если не был его продолжением. Слова мои довольно туманны, уважаемая читательница, но всему виной ваш пол, смущавший покой бедняги семинариста. Не будь на свете женщин, вместо этой книги я вел бы приходские записи, если бы стал священником, писал архипастырские послания, если бы сделался епископом, или энциклики[89], если бы исполнил пожелание дяди Косме: «Иди, мальчик, и возвращайся с папской тиарой!» Ах, почему не последовал я его совету? Ведь любой поворот судьбы возможен в наш век, и пример тому — Наполеон.

Послушайте, какой сон мне приснился. Я увидел, как один из кавалеров беседовал с моей подругой, стоя под ее окном. Я побежал туда, но щеголь скрылся; я бросился к Капиту, рядом с ней стоял отец, вытирая слезы и уныло глядя на лотерейный билет. Ничего не понимая, я собирался обратиться к нему с расспросами, однако он сам мне все объяснил: кавалер показал ему список выигрышей по лотерее, и выяснилось, что билет Падуа под номером 4004 не выиграл. Сосед не мог понять, как на номер со столь загадочной и чудесной симметрией цифр не выпал главный выигрыш, — наверное, колесо испортилось. Пока он говорил, Капиту дарила мне глазами всевозможные выигрыши, и крупные и мелкие. А главный приз мне надлежало получить из ее уст. Здесь-то и начинается второй сон. Падуа со своими несбыточными мечтами исчез. Капиту выглянула в окно, я тоже окинул взглядом улицу — она была пустынна. Я сжал Капиту в объятиях, что-то пробормотал и… проснулся.

Интересно не то, какой сон приснился мне, а настойчивость, с которой я пытался снова заснуть и увидеть его продолжение. Никогда и никому не постичь упорства, с каким я закрывал глаза, стараясь забыться. Но все напрасно: я бодрствовал до самого рассвета. Лишь под утро сон смилостивился надо мной, однако ни кавалеров, ни лотерейных билетов, ни крупных или мелких выигрышей мне больше не приснилось. В ту ночь я больше не видел снов и плохо занимался на следующий день.

Глава LXIV МЫСЛЬ И СОМНЕНИЕ

Когда я перечитал предыдущую главу, мне пришла в голову одна мысль, но тут же я впал в сомнение, надо ли излагать эту идею, банальную, как солнце или луна, которые появляются на небе каждый день и каждый месяц. Я отложил рукопись и огляделся по сторонам. Как ты уже знаешь, читатель, мой дом в предместье Энженьо-Ново по размеру, расположению комнат и отделке — точное повторение старого особняка на улице Матакавалос. Мало того, я говорил во второй главе, что целью моей было связать воедино начало и конец жизни, в чем я, к сожалению, не преуспел. Не удалось мне и увидеть опять сон, приснившийся в семинарии. Мне кажется, что главное занятие людей в старости — крепко смыкать глаза, в надежде продолжить сновидение, прервавшееся в юности. Такова мысль — тривиальная и в то же время вечно новая, которую я не хочу оставлять в книге, а записываю лишь начерно.

Прежде чем закончить главу, я спросил ночь: отчего сны так мимолетны, что исчезают, стоит лишь открыть глаза или перевернуться на другой бок. Ночь не ответила мне. Она была чудесно хороша, холмы вырисовывались в лунном свете, царило глубокое молчание. Я снова задал свой вопрос, и тогда ночь призналась мне, что сны отныне не подвластны ей. Некогда они обитали на острове, во дворце Лукиана, откуда ночь рассылала их в разном обличии. Но времена переменились. Античных снов уже нет и в помине, а современные сны живут не во дворцах, а в мозгу людей. Поэтому они так не похожи на прежние: остров грез, как и остров любви, как все острова во всех морях являются сейчас объектом соперничества между Европой и Соединенными Штатами.

Это был явный намек на Филиппины. Поскольку мне не по душе политика, а тем более политика международная, я закрыл окно и решил лечь спать. Теперь мне уже не нужны ни античные, ни другие сны, порожденные памятью или дурным пищеварением, с меня довольно спокойного, мирного сна. А утром, со свежей головой, я продолжу свой рассказ.

Глава LXV ПРИТВОРСТВО

Наступила суббота, за ней промелькнули другие дни, и в конце концов я привык к своей новой жизни. Я жил то дома, то в семинарии. Священники относились ко мне хорошо, семинаристы тоже, а лучше всех — Эскобар. Уже через полтора месяца я готов был поделиться с ним своими горестями и надеждами; но Капиту удерживала меня.

— Эскобар мой преданный друг, Капиту!

— Но мне он не друг.

— Ты можешь тоже с ним познакомиться; он хочет нанести визит маме.

— Все равно ты не имеешь права открывать секрет, касающийся не только тебя, но и меня; я не разрешаю ничего говорить.

Она была права, я согласился с ней и умолк. Вернувшись из семинарии в первую же субботу, я прибежал к ней, но она тотчас отослала меня домой.

— Иди, я тоже скоро буду у вас. Донье Глории, конечно, захочется побыть с тобой подольше.

Словом, моя подруга проявляла во всем удивительную ясность мысли, и я мог бы свободно обойтись без третьего примера, но ведь примеры для того и созданы, чтобы их приводить. В мой третий или четвертый приезд домой моя мать, задав тысячу вопросов о том, как со мной обращаются, как я учусь, с кем дружу, как сплю, как себя чувствую, — словом, исчерпав все темы, какие способна изобрести материнская нежность, испытывая терпение ребенка, — обратилась к приживалу.

— Сеньор Жозе Диас, вы и сейчас сомневаетесь, что из него выйдет хороший священник?

— Превосходнейшая…

— А ты, Капиту? — прервала моя мать, обращаясь к девочке, присутствовавшей при разговоре. — Не правда ли, из нашего Бентиньо выйдет прекрасный священник?

— Да, сеньора, — убежденно ответила Капиту.

Мне не понравилась ее убежденность. Так я и сказал на следующее утро у них в саду, впервые упрекнув подругу в том, что мое поступление в семинарию ни капли ее не огорчило. Капиту очень серьезно спросила, как же ей надо вести себя, когда нас и так подозревают: дома она проводила безрадостные дни; это могут подтвердить родители. Мать даже намекала ей, что пора бы выкинуть меня из головы.

— А с доньей Глорией и доньей Жустиной мне приходится казаться веселой: вдруг они подумают, что предостережение Жозе Диаса имело основание. А уж если такая мысль придет им в голову, они будут стараться разлучить нас и не станут приглашать меня…

Да, именно так: надо притворяться, чтобы усыпить подозрения и по-прежнему пользоваться свободой, а в то же время исподволь идти к намеченной цели. Прекрасным дополнением к этому примеру служит беседа, происходившая на следующий день во время завтрака; дядя Косме сказал, что ему не терпится поглядеть, как я буду благословлять народ после мессы, в ответ мать сообщила, что несколько дней тому назад, когда речь зашла о девушках, рано выходящих замуж, Капиту заявила: «А меня будет венчать падре Бентиньо: надеюсь, его скоро посвятят в сан!» Дядя Косме рассмеялся от души. Жозе Диас тоже улыбнулся, лишь тетушка Жустина покачала головой и вопросительно посмотрела на меня. Не выдержав ее взгляда, я уткнулся в тарелку. Но есть мне совсем не хотелось, я был так доволен столь ловким притворством Капиту, что ничего не видел и не слышал вокруг. Сразу после завтрака я передал ей разговор. Капиту улыбнулась.

— Ты права, Капиту, — заключил я, — мы всех перехитрим.

— А почему бы и нет? — с детской непосредственностью воскликнула она.

Глава LXVI НЕЖНАЯ ПРИВЯЗАННОСТЬ

Капиту постепенно завоевывала сердце моей матери. Они проводили большую часть времени вместе, говоря обо мне, о погоде или о всяких пустяках; Капиту приходила к нам шить по утрам, а иногда оставалась обедать.

Тетушка Жустина не проявляла к девочке такой симпатии, как ее родственница, хотя нельзя сказать, чтобы она совсем недоброжелательно относилась к моей подруге. Тетушка всегда откровенно высказывала свое мнение о людях, а хорошо она не отзывалась ни о ком, кроме своего мужа, правда уже умершего; она уверяла, что не было на свете человека, равного ему по доброте, трудолюбию и честности, по изысканности манер. Такое мнение, по словам дяди Косме, сложилось у нее после смерти мужа, а до этого супруги беспрестанно ссорились и последние шесть месяцев жили в разводе. Тем больше чести делает ей беспристрастность: похвала мертвым — своего рода молитва за них. Дона Жустина любила мою мать. Во всяком случае, все дурное о ней тетушка поверяла лишь своей подушке. Разумеется, на людях она оказывала матери должное уважение. Не думаю, чтобы бедная родственница рассчитывала на наследство; тогда бы она старалась выслужиться, угодить, удваивала бы заботливость, предвосхищала желания. Но угодничество было не в характере ядовитой и строптивой кузины. Однако она жила в доме из милости и, конечно, не могла неуважительно относиться к хозяйке, а потому истинные свои чувства тетушка Жустина открывала лишь богу или дьяволу.

Но если мать и обижала иногда свою кузину, то Капиту не давала тетушке повода к неприязни, впрочем, ненависть не нуждается в особых причинах. Просто нежная привязанность моей матери к Капиту была неприятна нашей родственнице. Если вначале она относилась к девочке неплохо, то со временем переменилась и стала ее избегать. Капиту, заметив отсутствие тети Жустины, шла за ней. Тетушка против своей воли терпела эти заботы. Моя подруга всячески пыталась обворожить старуху, и той приходилось кисло улыбаться, но, оставшись наедине с моей матерью, она всегда умудрялась найти в маленькой соседке какой-нибудь недостаток.

Когда мать тяжело заболела лихорадкой, она попросила Капиту ухаживать за ней. Несмотря на то что это освободило дону Жустину от тягостных обязанностей, она затаила обиду. Однажды она спросила, почему моя подруга все время проводит у нас, разве ей нечего делать дома; а в другой раз воскликнула, обращаясь к Капиту: «Не к чему так стараться, вам и так все в руки плывет».

Глава LXVII ПРЕГРЕШЕНИЕ

Я не могу разрешить больной подняться с постели, не рассказав, что происходило в это время со мной. На пятый день болезни мать почувствовала себя хуже и велела позвать меня. Напрасно уговаривал ее дядя Косме:

— Сестрица Глория, ты зря испугалась, лихорадка пройдет…

— Нет! Нет! Пошлите за ним! Я могу умереть, и душа моя не успокоится, если Бентиньо не будет около меня.

— Мы его напугаем.

— Тогда не говори ему ничего, но пусть он придет сейчас же, не откладывая.

Все полагали, что она бредит, но требовалось во что бы то ни стало привести меня; эту нелегкую миссию возложили на Жозе Диаса. Он появился в семинарии с таким мрачным видом, что я испугался. Ректор разрешил мне отправиться домой. По дороге мы молчали; Жозе Диас шел как обычно, не ускоряя шага, и походка его напоминала силлогизм — предпосылка, следствие, заключение. Он опустил голову и несколько раз вздохнул. Я боялся прочитать на его лице печальное известие. Хотя он и сказал, что болезнь не серьезная, но самое появление приживала, его молчание и вздохи могли означать что угодно. Сердце мое бешено колотилось, ноги подкашивались, я чуть не падал.

Я хотел услышать правду и боялся ее узнать. Впервые так близко коснулась меня смерть, взглянув пустыми темными глазницами. Чем дальше я шагал по улице Барбонос, тем больше угнетала меня мысль, что, войдя в дом, я услышу плач и увижу покойницу… О! Никогда мне не передать, что я пережил в эти ужасные минуты. Хотя Жозе Диас как нарочно шел особенно медленно — улица, казалось, убегала из-под ног, дома раскачивались из стороны в сторону, а рожок, заигравший в тот момент в казарме Мунисипаис Перманентес, прозвучал в ушах как трубный глас Страшного суда.

Наконец мы добрались до Городских ворот и очутились на улице Матакавалос. До дома было еще далеко, он находился ближе к улице Сенадо, чем к улице Инвалидов. Много раз собирался я обратиться с вопросом к своему спутнику, но не осмеливался и рта открыть. Я ожидал худшего, принимая неизбежное как перст судьбы, как роковую необходимость, и вот тут-то, чтобы побороть страх, надежда заронила в мое сердце… смутную мысль, которую можно было бы выразить следующими словами: «Мама умерла, с семинарией покончено».

Читатель, мысль эта мелькнула, словно молния. Не успела она осветить мрак, окружающий меня, как тут же погасла, и тьма сгустилась. Угрызения совести овладели мной. Перспектива несомненной свободы при исчезновении долга и должника поколебала на миг сыновнее почтение. Но даже сотой доли мгновения оказалось достаточно, чтобы усугубить мое горе раскаянием.

Жозе Диас продолжал вздыхать. Он бросил на меня скорбный взгляд. Я испугался, что он угадал мои мысли, и чуть было не начал его уговаривать не выдавать меня. Но в печали его было столько сочувствия, а мой грех явно его не заслуживал; значит, она умерла… Я почувствовал невыносимую тоску, горло мое сжималось, я больше не мог сдерживаться и разрыдался.

— В чем дело, Бентиньо?

— Мама…

— Нет! Нет! Что тебе взбрело в голову? Состояние ее наитягчайшее, но болезнь не смертельна, а бог всемогущ. Вытри глаза, мальчику твоего возраста стыдно идти по улице и плакать. Ничего страшного, просто лихорадка… Лихорадка начинается внезапно и так же быстро проходит… Зачем же вытирать слезы руками, где твой платок?

Я вытер глаза, хотя из всей речи Жозе Диаса только одно запало мне в сердце: «состояние ее наитягчайшее». Вероятно, он хотел сказать просто «тяжелое», но злоупотребление превосходными степенями заводит далеко, и из любви к красноречию Жозе Диас невольно усилил мою тревогу. Если ты обнаружишь в моей книге нечто подобное, читатель, извести меня, я исправлю это в следующем издании; нет ничего хуже, чем заставлять короткие мыслишки разгуливать на длинных ногах. Повторяю, я вытер глаза и отправился дальше, теперь мне не терпелось скорее оказаться дома и попросить у матери прощения за дурную мысль, пришедшую мне в голову. Наконец я, дрожа, поднялся по лестнице и, склонившись над постелью, услышал ласковый голос матери, называвший меня дорогим сыночком. Мать вся горела, глаза ее сверкали, будто ее снедал внутренний огонь. Я встал на колени у изголовья, но постель была высокая, и я оказался недосягаем для материнских ласк.

— Нет, сынок, поднимись, встань!

Капиту, сидевшая рядом, обрадовалась моему приходу; ей понравилось мое поведение и слезы, как она потом сказала; но, конечно, она и не подозревала об истинной причине моего отчаяния. Оставшись один в своей комнате, я сначала подумал было рассказать все матери, когда она поправится, но отогнал эту мысль. Никогда я не допустил бы подобной вольности, как бы ни угнетал меня мой грех. Тогда, движимый раскаянием, я еще раз обратился к испытанному средству и попросил бога простить меня и спасти жизнь моей матери, а я прочту две тысячи раз «Отче наш». Священник, читающий книгу, прости меня; в последний раз прибегаю я к этому средству. Но душевный кризис, в котором я тогда находился, а также вера и привычка объясняют все. Еще две тысячи молитв; а как быть со старыми? Я не прочел ни тех, ни других, но подобные обеты, данные от чистого сердца, похожи на твердую валюту: платит должник или не платит — номинальная стоимость ее остается неизменной.

Глава LXVIII ПОВРЕМЕНИМ С ДОБРОДЕТЕЛЬЮ

Немногие осмелятся признаться в мысли, подобной той, что пришла мне в голову по дороге к дому. А я могу признаться в чем угодно, раз это важно для повествования. Монтень говорил о себе: «Ce ne sont pas mes gestes que j’escris; c’est moi, c’est mon essence»[90]. Но есть только один способ выразить свою сущность — это рассказать о себе все, и плохое и хорошее. Так я и делаю. Повествуя о прошлом, называю свои достоинства и недостатки. Покаявшись, например, в совершенном грехе, я с удовольствием противопоставил бы ему хороший поступок, но на память не приходит ничего подходящего. Отложим описание добрых дел до более удобного случая.

Ты ничего не потеряешь, если подождешь немного, друг мой читатель; напротив, теперь мне кажется, что… не только добрые дела хороши. Согласно моей простой и ясной теории о пороках и добродетелях, в некоторых случаях возможно и обратное. Теория эта такова: каждый человек родится с определенными пороками и добродетелями, которые объединены узами брака, дабы уравновешивать друг друга. Когда один из этих супругов сильнее другого, он единолично руководит действиями индивидуума: и если человек не совершает греха или не отличается добродетелью, это совсем не значит, что он лишен их. Но в большинстве случаев подобные качества уравновешивают друг друга на благо их носителя, способствуя зачастую процветанию земли и неба. К сожалению, у меня нет времени обосновать свою теорию посторонними примерами.

Что касается меня, то я родился, несомненно, и с пороками и с добродетелями, и, разумеется, они и по сей день не расстаются со мной. Недавно уже здесь, в предместье Энженьо-Ново, я всю ночь промучился головной болью. Шум поездов Центральной дороги раздражал меня, и я жаждал, чтобы движение прекратилось на несколько часов, пусть даже ценой чьей-нибудь жизни; а на следующий день опоздал на поезд, потому что относил свою трость слепому, потерявшему посох. «Voilà mes gestes, voilà mon essence!»[91]

Глава LXIX MECCA

Сущность моя лучше всего проявилась в том, с каким благочестием отправился я на следующее воскресенье слушать мессу в церкви святого Антония, покровителя бедных. Приживал собрался было сопровождать меня и даже начал одеваться, но так долго возился со своими подтяжками и штрипками, что я не стал его ждать. К тому же мне хотелось побыть в одиночестве. Разговоры могли бы отвлечь меня от главной цели — попросить прощения у бога за дурные мысли, о которых я рассказывал в главе LXVII. Я хотел молить бога не только отпустить мой грех, но и даровать выздоровление матери и — раз уж я решил ничего не утаивать — освободить меня от прежнего обещания. Несмотря на свою божественность, а может быть, именно благодаря ей Иегова куда гуманнее Ротшильда — он не предоставляет мораторий, а полностью прощает долги, если только должник искренне обещает изменить образ жизни и уменьшить расходы. А мне и не надо было ничего другого; я обещал отныне немедленно выполнять взятые на себя обязательства и зарекался впредь давать невыполнимые обещания.

Я прослушал мессу; после «Тебе бога хвалим» я стал молиться о здоровье матери; потом испросил себе прощение грехов и получил благословение священника. Мне вспомнилось, что церковь учредила исповедь — наиболее верный способ уладить моральные счеты с богом. Но неисправимая робость закрыла для меня эту дверь. Я стеснялся признаться исповеднику в своем тайном прегрешении. Как меняются люди! Сегодня я преспокойно объявляю о нем всему свету.

Глава LXX ПОСЛЕ МЕССЫ

Итак, я перекрестился, закрыл молитвенник и направился к выходу. Народу собралось немного, но и сама церковь была небольшая, и мне пришлось осторожно пробираться среди прихожан. Навстречу мне попадались мужчины и женщины, старые и молодые, красивые и некрасивые, но я ни на кого не смотрел. Я наугад двигался по направлению к двери, слыша приглушенные разговоры и шепот. В дверях я оглянулся и заметил девушку и мужчину, которые стояли рядом со мной. Взглянув на меня, девушка что-то сказала мужчине, и он с любопытством окинул меня взором. До меня долетели слова:

— Но чего же ты хочешь?

— Я хочу знать, как она себя чувствует; спросите, папа.

Это была сеньорина Санша, подруга Капиту по коллежу, она беспокоилась о здоровье моей матери. Мужчина осведомился о ее самочувствии; я ответил, что мама поправляется. Мы вышли из церкви и, так как нам оказалось по пути, пошли вместе. Отец Санши, пожилой человек лет пятидесяти, с едва заметным брюшком, проявил необычайную любезность и, когда мы остановились у дверей его дома, чуть не силой хотел затащить меня к себе позавтракать.

— Спасибо, но меня ждет мама.

— Я пошлю негра, он скажет, что вы будете завтракать у нас и вернетесь позднее.

— Я загляну к вам в другой раз.

Сеньорина Санша молча повернулась к отцу. Она была недурна, только нос у нее был толстоват, как и у отца; но некоторые черты, уродуя одних людей, придают очарование другим. Одевалась она просто. Жена у Гуржела умерла, и жил он для дочери. Когда я отказался от завтрака, он пригласил меня зайти хоть на несколько минут. Пришлось согласиться. Отец Санши спросил, сколько мне лет, где я учусь, верующий ли я; он давал мне различные советы, на случай если я стану священником, и сообщил адрес своего магазина на улице Китанда. Наконец я распрощался и вышел на лестницу; девочка передала привет моей матери и Капиту. На улице я взглянул наверх; Гуржел стоял у окна и махал мне рукой.

Глава LXXI ВИЗИТ ЭСКОБАРА

А тем временем матери уже сказали, что я вернулся и переодеваюсь.

«Месса уже кончилась… Бентиньо давно пора вернуться… Может быть, с ним что-нибудь случилось, братец Косме?.. Пошлите узнать…» — твердила она ежеминутно и успокоилась, лишь когда я появился на пороге.

Это был день добрых чувств. Эскобар зашел навестить меня и справиться о здоровье моей матери. Он никогда не бывал у нас раньше, мы еще не очень сдружились, но, зная, по какой причине три дня назад меня вызвали из семинарии, он решил узнать, миновала ли опасность. Когда я сказал, что мама чувствует себя лучше, мой друг облегченно вздохнул.

— Как я волновался, — произнес он.

— А другие семинаристы знают, почему я дома?

— Как будто бы знают, по крайней мере некоторые.

Дяде Косме и приживалу юноша понравился. Приживал как-то видел отца Эскобара в Рио-де-Жанейро. Мой товарищ держался очень вежливо и не был столь говорлив, как остальные ребята нашего возраста; в тот день он казался более оживленным, чем обычно. Дядя Косме пригласил его пообедать с нами. Поразмыслив немного, Эскобар ответил, что его ждет родственник. Я, вспомнив слова Гуржела, заявил:

— Можно послать негра, он скажет, что ты пообедаешь здесь и придешь попозже.

— Я вам причиняю столько беспокойства!

— Какое там беспокойство! — вмешался дядя Косме.

Мой приятель остался обедать. За столом и в гостиной он пытался умерить излишнюю поспешность своих движений более успешно, чем в аудитории. В дружеской беседе время пролетело незаметно. Я показал Эскобару немногочисленные свои книги. Ему очень понравился портрет отца; внимательно поглядев на него, он повернулся ко мне и воскликнул:

— Сразу видно, у него было чистое сердце.

Ясные глаза Эскобара отличались наисладчайшим выражением. Так определил Жозе Диас после его ухода, и я пользуюсь теми же словами, хоть они и сорокалетней давности. В данном случае приживал не преувеличивал.

Гладко выбритое лицо моего друга было чистым и белым. Лоб немного низковат — волосы росли почти над бровями, но подобный изъян не нарушал симметрии и очарования остальных черт. Несомненно, он обладал интересной внешностью — рот тонкий и насмешливый, нос изящный с горбинкой. Эскобар страдал тиком — время от времени у него дергалось правое плечо, но когда товарищи в семинарии заметили это, он показал пример того, как человек должен бороться со своими мельчайшими недостатками: тик у него прошел.

Я всегда гордился, когда мои друзья производили хорошее впечатление на окружающих. У нас дома Эскобар всех очаровал; даже тетушка Жустина согласилась, что он очень приятный молодой человек, несмотря… «Несмотря на что?» — спросил Жозе Диас. Ответа он не получил, да и не мог его получить: возможно, тетушка еще не усмотрела определенного недостатка в нашем госте; «несмотря» было у нее вроде резерва на тот случай, когда она его обнаружит; а может быть, донья Жустина сказала так в силу привычки оговаривать все, даже не требующее оговорки.

Эскобар распрощался сразу после обеда. Я проводил его до ворот, и мы стали ждать омнибуса. Мой товарищ сказал, что магазин его родственника находится на улице Пескадорес и открыт до девяти часов; он не собирается там долго оставаться. Мы распрощались нежно и ласково; из экипажа он помахал мне рукой. Я остался у ворот посмотреть, не оглянется ли Эскобар еще раз, но он не оглянулся.

— Это что за верзила? — спросили меня из окна соседнего дома.

Надо ли говорить, что вопрос задала Капиту. Есть вещи, которые угадываются и в жизни и в книгах, будь то вымысел или рассказы об истинных событиях. Да, то была Капиту. Она уже давно наблюдала за нами из-за шторы, а теперь открыла окно и выглянула. Девочка видела наше прощание и заинтересовалась, кого я так люблю.

— Это Эскобар, — ответил я, остановившись под ее окном и глядя вверх.

Глава LXXII ДРАМАТУРГИЧЕСКАЯ РЕФОРМА

Ни я, ни Капиту, ни кто бы то ни было другой не могли бы сказать большего, ведь давно известно, что судьба, как и все драматурги, не объявляет заранее ни о перипетиях драмы, ни о развязке. Все наступает в свое время, а затем падает занавес, гасят свет и зрители отправляются спать. Мне кажется, давно пора провести реформу в драматургии, и я предлагаю попробовать начинать пьесы с конца. В первом акте Отелло убьет и себя и Дездемону, три следующих будут посвящены медленному угасанию ревности, а в последнем акте останутся лишь сцены нападения турков, беседа Отелло с Дездемоной и добрый совет хитрого Яго: «Положите деньги в кошелек». Таким образом, зритель, с одной стороны, найдет в спектакле привычную газетную шараду, ибо последнее действие объяснит ему завязку первого, а с другой стороны, унесет с собой приятное впечатление от нежной любви:

Она меня за муки полюбила,

А я ее — за состраданье к ним.

Глава LXXIII СУДЬБА-БУТАФОР

Судьба не только драматург, но и бутафор, она распоряжается выходом персонажей на сцену, дает им в руки всевозможные предметы; а во время диалогов воспроизводит за кулисами соответствующие звуки — шум грозы, стук экипажа, треск выстрела. В дни моей молодости, не помню уже в каком театре, давали драму, заканчивающуюся Страшным судом. Главным действующим лицом был Азаверус, который в последнем акте завершал свой монолог восклицанием: «Я слышу трубный глас архангела!» Но никаких звуков не последовало. Актер в смущении повторил свою реплику погромче, чтобы услышал бутафор, — снова тишина. Тогда он направился в глубь сцены, словно так полагалось по роли, и сказал потихоньку за кулисы: «Рожок! Рожок! Рожок!» Публика услышала его слова и разразилась смехом, а когда рожок наконец прозвучал и Азаверус в третий раз возопил, что это труба архангела, некий шутник с галерки поправил его басом: «Нет, сеньор, это рожок архангела!»

Не иначе как вмешательством судьбы объясняется то, что именно в тот момент, когда я находился под окном Капиту, мимо ее дома проехал всадник — «денди», как мы называли подобных молодых людей. Он прямо сидел в седле, на красивой гнедой лошади, подбоченившись правой рукой, а в левой держа поводья; сапоги на нем были лаковые, фигура и поза — верх изящества; его лицо показалось мне знакомым. Потом прогарцевали и другие всадники; все они отправлялись к своим возлюбленным. В то время существовал обычай красоваться перед окнами девушек верхом на лошади. Перечитайте Аленкара[92]: «Студент (говорит один из героев его пьесы 1858 года) не может существовать без лошади и без возлюбленной». Перечитайте Алвареса де Азеведо[93]. В одном из своих стихотворений, написанных в 1851 году, поэт рассказывает, как он, живя на улице Катумби, нанял лошадь за три тысячи рейсов, чтобы видеться с возлюбленной, жившей на улице Катете… Три тысячи рейсов! Все это давно кануло в вечность!

Так вот, денди на гнедой лошади не просто проехал мимо, как остальные; то был трубный глас, и прозвучал он вовремя; такова была воля судьбы-бутафора. Всадник не только придерживал коня, он повернул голову в нашу сторону, в сторону Капиту, и взглянул на мою подругу, а она на него; всадник медленно удалялся, продолжая оглядываться. Тут на меня напал второй приступ ревности. Конечно, вполне естественно залюбоваться красивым личиком; но этот субъект часто появлялся здесь по вечерам; он жил на старинной улице Кампо-да-Акламасан и, кроме того… кроме того… Попробуйте рассуждать спокойно, если сердце ваше пылает, как раскаленные угли! Я ничего не сказал Капиту, опрометью бросился домой, проскочил свою комнату и опомнился только в гостиной.

Глава LXXIV ШТРИПКИ

В гостиной мирно беседовали дядя Косме и Жозе Диас, один сидел, а другой прохаживался по комнате. Увидя приживала, я припомнил его слова о Капиту: «Веселится, пока не поймает кавалера, который на ней женится…» Несомненно, он намекал на того денди. Воспоминание о нашем разговоре усилило чувство, возникшее у меня на улице, а ведь именно эти слова, бессознательно запавшие мне в память, заставили меня предположить, что Капиту не случайно переглянулась со всадником. Мне хотелось схватить Жозе Диаса за шиворот, вытащить в коридор и спросить, знал ли он что-нибудь наверное или только высказывал предположение; но приживал, который остановился было, увидев меня, опять заходил по комнате. Не находя себе места, я решил пойти к соседям; мне представлялось, как моя подруга испуганно отпрянет от окна и начнет объяснять мне свои поступки… А тем временем разговор в гостиной все продолжался, пока наконец дядя Косме не встал, чтобы навестить больную; тогда Жозе Диас направился ко мне.

На какое-то мгновение у меня мелькнула мысль спросить его напрямик, в каких отношениях Капиту с кавалерами из предместья; но я тут же испугался его ответа и мысленно поспешил заставить его умолкнуть. Выражение моего лица удивило приживала, и он с любопытством спросил:

— В чем дело, Бентиньо?

Я опустил глаза, желая избежать его взгляда, и увидел, что у Жозе Диаса на одной из штанин расстегнулась штрипка; в ответ на настойчивые расспросы я сказал, указывая пальцем вниз:

— Поглядите, штрипка расстегнулась, застегните скорее!

Жозе Диас наклонился, а я выбежал из комнаты.

Глава LXXV ОТЧАЯНЬЕ

Я скрылся от приживала, не заглянул к матери, но скрыться от себя самого мне не удалось. Вслед за мной в комнату вошло и мое «я». Я говорил сам с собой, падал на кровать, катался по ней и плакал, заглушая рыдания подушкой. Я дал клятву, что не пойду вечером к Капиту, что никогда больше не увижусь с ней и назло ей стану священником. Мне представлялось, как она вся в слезах стоит передо мной, уже посвященным в сан, и, раскаявшись, просит прощения, а я холодно и невозмутимо поворачиваюсь к ней спиной, не испытывая ничего, кроме величайшего презрения. Меня возмущало ее непостоянство. Раза два я даже заскрежетал зубами, словно она попала на них.

Внезапно послышался голос Капиту, которая, по обыкновению, зашла к нам провести вечер с моей матерью и, разумеется, со мной; звук ее голоса привел меня в смятение, но я заставил себя остаться в комнате. Девочка громко смеялась, громко разговаривала, как бы взывая ко мне; но я оставался глух к ее мольбам, наедине с самим собой и своим презрением. Мне хотелось поглубже вонзить ногти ей в шею, так чтобы она истекла кровью…

Глава LXXVI ОБЪЯСНЕНИЕ

Через некоторое время я успокоился, но чувствовал себя совсем разбитым. Я лежал на постели, уставившись в потолок, и внезапно мне вспомнился совет матери никогда не ложиться после еды, дабы не повредить пищеварению. Я поспешно вскочил, но из комнаты не вышел. Смех Капиту доносился из гостиной все реже, и она говорила тише; видимо, мое затворничество огорчило ее. Но я был непоколебим.

Я не поужинал и плохо спал. На другое утро настроение мое не улучшилось. Я стал опасаться, что накануне зашел слишком далеко. У меня немного болела голова, и я притворился больным, чтобы не идти в семинарию и поговорить с Капиту. Вдруг она обиделась, разлюбила меня и теперь предпочтет того всадника. Я хотел выслушать ее и разъяснить недоразумение; быть может, она все объяснит и оправдается.

Так оно и получилось. Узнав причину моего вчерашнего уединения, Капиту страшно обиделась; неужели я считаю ее такой легкомысленной, что после всех наших клятв смог вообразить… Тут Капиту разразилась слезами и махнула рукой, чтобы я уходил. Но я бросился к ней, схватил за руки и так страстно поцеловал их, что почувствовал, как они задрожали. Девочка вытерла слезы пальцами, я снова поцеловал ей руки; она вздохнула и сказала, что тот молодой человек знаком ей не больше, чем другие юноши, которые проезжают на лошадях или проходят пешком мимо ее дома. И если она взглянула на него, так именно это и доказывает, что между ними ничего не было; а то они бы, конечно, вели себя по-другому.

— Да и что у нас с ним могло быть, раз он женится? — заключила она.

— Женится?

Да, женится, и даже известно на ком, на девушке с улицы Барбонос. Последний довод окончательно меня успокоил, и Капиту отлично поняла это; тем не менее она заявила, что во избежание подобных недоразумений вообще теперь не будет смотреть в окно.

— Нет! Нет! Нет! Этого я не просил!

Тогда она взяла обратно свое обещание, но вместо него дала другое — при малейшем подозрении с моей стороны между нами все будет кончено. Я заверил Капиту, что ей никогда не придется выполнить свою угрозу, это было в первый и последний раз.

Глава LXXVII РАДОСТЬ ИЛИ ГОРЕ

Рассказывая об этом кризисе своей юношеской любви, я внезапно сделал открытие, что подобные горести со временем становятся бесплотными и в конце концов постепенно превращаются в радости. Боюсь, я плохо выразил свою мысль и получилось не совсем понятно, но ведь не только в книгах, и в жизни много неясного. Суть в том, что я с особым удовольствием вспоминаю это огорчение, хотя оно вызывает у меня в памяти другие горести, которые хорошо было бы забыть совсем.

Глава LXXVIII ОТКРОВЕННОСТЬ ЗА ОТКРОВЕННОСТЬ

Со временем я почувствовал необходимость поделиться с кем-то хотя бы частью своих переживаний. Это выпало на долю Эскобара. Когда в среду я вернулся в семинарию, мой друг уже беспокоился обо мне; он сказал, что собирался пойти к нам, и осведомился, не случилось ли чего-нибудь и хорошо ли я себя чувствую.

— Хорошо.

Эскобар испытующе посмотрел мне в глаза. Три дня спустя он сообщил, что все находят меня очень рассеянным, надо лучше скрывать свои чувства. У него тоже есть основания быть рассеянным, но он держит себя в руках.

— Так по-твоему…

— Да, иногда у тебя бывает совершенно отсутствующий вид; притворяйся внимательным, Сантьяго.

— У меня есть причины…

— Охотно верю, никто не расстраивается просто так.

— Эскобар…

Я заколебался; он ждал.

— В чем дело?

— Эскобар, мы с тобой друзья; ты мне ближе всех в семинарии, да и вне ее у меня тоже нет настоящего друга.

— Если я скажу то же самое, — произнес он, улыбаясь, — ты, вероятно, упрекнешь меня в недостатке оригинальности. Однако я действительно ни с кем не общаюсь здесь, кроме тебя, на это, верно, уже обратили внимание, но мне все равно.

Прерывающимся от волнения голосом я спросил:

— Эскобар, умеешь ты хранить тайны?

— Раз ты спрашиваешь, значит, сомневаешься, а в таком случае…

— Извини, я неудачно выразился. Я знаю, ты человек серьезный и с тобой можно быть откровенным, как на исповеди.

— Если ты нуждаешься в отпущении грехов, считай, что ты его уже получил.

— Эскобар, я не могу стать священником. Я учусь в семинарии, дома верят в меня, надеются… но, повторяю, я не могу стать священником.

— Я тоже, Сантьяго.

— И ты тоже?

— Откровенность за откровенность; я тоже не собираюсь принимать сан, а хочу заняться коммерцией, только никому ничего не рассказывай, пусть это останется между нами. Я не против религии; я религиозен, но торговля — моя страсть.

— И все?

— А что еще?

В нерешительности я пробормотал первые слова своего признания так тихо и невнятно, что и сам себя не расслышал; а между тем я всего лишь упомянул об «одной особе». Одна особа?.. Дальше не нужно было продолжать, мой товарищ и так все отлично понял. Конечно, здесь замешана девушка. Он ничуть не удивился, узнав о моей любви, и снова пытливо взглянул на меня. Тогда я поведал ему свою историю, стараясь говорить помедленнее, чтобы продлить удовольствие. Эскобар слушал с интересом, а под конец заверил, что будет нем как могила. Он согласился с моим решением. Нельзя отдать церкви сердце, обращенное не к небу, а к земным радостям; чем быть плохим священником, лучше им совсем не быть. Бог поощряет искренность; что поделаешь, раз я могу служить ему только в миру.

Трудно описать, какое счастье испытал я, доверившись Эскобару. Новая радость вошла в мое сердце. Благожелательное отношение приятеля заставило меня по-новому взглянуть на окружающее. Мир огромен и прекрасен, жизнь — великолепна, а я сам ни больше ни меньше как баловень судьбы. Заметьте, я поверил другу далеко не все; например, я и словом не обмолвился о том, как причесывал Капиту, да и о многом другом; но и рассказанного оказалось вполне достаточно.

Разумеется, мы еще не раз возвращались к этой теме. Я, как и подобало семинаристу, восхвалял моральные качества Капиту, ее скромность, трудолюбие и набожность. О внешности я не говорил, а он не спрашивал и едва намекнул на свое желание увидеть ее.

— Капиту погостит немного у подруги, — сказал я Эскобару, вернувшись из дома на следующей неделе. — Когда она вернется, я тебя позову; но если хочешь, заходи пораньше, когда угодно; почему ты вчера не навестил нас?

— Меня не приглашали.

— Разве приглашение обязательно? У нас дома ты всем очень понравился.

— И мне тоже все очень понравились, но, признаюсь, твоя мать произвела на меня особенное впечатление, она меня очаровала.

— В самом деле? — обрадовался я.

Глава LXXIX ДОВОЛЬНО РАССУЖДЕНИЙ

Слова Эскобара доставили мне истинное удовольствие. Ты уже знаешь, читатель, как я любил свою мать. Вот и сейчас, отложив перо и взглянув на портрет, я лишний раз убедился, что лицо ее дышит очарованием. Как же еще можно было объяснить восхищение Эскобара, ведь он едва обменялся с ней несколькими словами. И одного слова хватило бы, чтобы оценить ее обаяние; да, моя мать была очаровательна! Даже когда она заставляла меня принять ненавистный сан священника, я все равно чувствовал, что она прелестна и достойна поклонения, как святая.

Да полно, принуждала ли она меня посвятить жизнь служению богу? Я хотел говорить об этом позднее, в специальной главе. Конечно, сейчас не стоило касаться того, что мне открылось много времени спустя; но если я уже затронул столь деликатную тему, лучше разом с ней покончить. Положение автора книги здесь сложное, ибо он еще и сын, а сын не должен забывать о долге писателя, и оба они обязаны говорить правду, одну только правду. Да разве то, что святой было не чуждо земное и человеческое, умаляло ее достоинство? Напротив, она стала от этого еще более достойной восхищения. Однако довольно рассуждений, перейдем к делу.

Глава LXXX ПЕРЕЙДЕМ К ДЕЛУ

Итак, переходим к делу. Мать была богобоязненна: я уже рассказывал тебе, читатель, о религиозном усердии и чистой вере, вдохновлявшей ее. Тебе небезызвестно и то, что моя духовная карьера была следствием обета, данного еще до моего рождения. Обо всем этом говорилось в свое время. Желая получить моральную поддержку, мать поделилась своими планами с родными и близкими. Свой обет она ревностно хранила в глубине сердца. Если бы отец остался в живых, он, наверное, вмешался бы в мое воспитание и, поскольку у него была страсть к политике, избрал бы для меня политическое поприще, хотя, замечу мимоходом, духовное звание не препятствует некоторым священникам участвовать в борьбе партий и в управлении государством. Но отец умер, так ничего и не узнав, а мать осталась одна со своим долгом перед лицом всемогущего кредитора.

У Франклина есть такой афоризм: «И великий пост покажется коротким тому, кому надо платить долг на пасху». Наш «пост» подходил к концу, и мать, обучавшая меня латыни и Священному писанию, начала со дня на день откладывать мое поступление в семинарию. Говоря языком коммерции, она отсрочивала вексель. Кредитор ее — архимиллионер — свободно мог обойтись без начисления процентов. Но однажды кто-то из близких, удостоверявших вексель, напомнил о необходимости погасить долг, о чем сказано в одной из первых глав. Матери оставалось лишь подчиниться судьбе и отправить меня в семинарию Сан-Жозе.

Позвольте, но ведь накануне отъезда она проливала слезы, причины которых не понял никто — ни дядя Косме, ни тетушка Жустина, ни приживал Жозе Диас, ни тем более я, стоявший за дверью. Теперь, несмотря на дальность расстояния, я вижу — то была грусть при мысли о предстоящей разлуке, а также (и это важней всего) раскаяние в принесенном обете. Как набожная католичка, она не сомневалась, что обеты надлежит исполнять; но всегда ли необходимо давать их — тут, естественно, мать склонялась к отрицательному ответу. Почему она решила, что господь накажет ее, отняв и второго сына? Жизнь моя все равно находилась в божьей власти, и не стоило посвящать ее богу ab ovo[94]. К сожалению, мать слишком поздно одумалась. Хоть она и поняла это, ничего не изменилось, я все-таки отправился в семинарию.

Если бы вера ее задремала на миг, вопрос о посвящении в сан, возможно, разрешился бы в мою пользу, но вера бодрствовала, широко раскрыв большие невинные глаза. Мать с огромной радостью заменила бы свой обет другим, даже пожертвовала бы несколькими годами жизни, лишь бы оставить меня при себе и увидеть женатым, а потом и отцом семейства; но она отбросила такие мысли. Ибо моя мать всегда и во всем проявляла добросовестность.

Преданность Капиту смягчила на первых порах горечь разлуки со мной. Вскоре мать уже не могла обходиться без маленькой соседки. Постепенно у нее сложилось убеждение, что девочка могла бы составить мое счастье. В сердце матери проникла тайная надежда, что любовь сделает невыносимым мое пребывание в семинарии и ни бог, ни черт не удержат меня там. В таком случае нарушу уговор я сам, а она окажется ни при чем. Она вернет себе сына, не прилагая никаких усилий. Будто она поручила кому-нибудь отнести долг кредитору, а посыльный присвоил деньги себе. В обычной жизни вмешательство третьего лица не освобождает должника от ответственности; но когда имеешь дело с небом — преимущество в том и состоит, что благое намерение равнозначно деньгам.

Если у тебя возникнет подобный конфликт, читатель, и ты человек верующий, попробуй примирить землю и небо таким же или аналогичным способом. В конце концов небо и земля обязательно примирятся; они ведь почти близнецы, только небо было создано на второй день, а земля на третий. Как Авраам, моя мать принесла сына на гору Синай и приготовила для жертвоприношения и агнца, и нож, и костер. И привязал Авраам Исаака к вязанке хвороста, взял нож и занес над ним. Но в тот момент, когда он собирался опустить нож, раздался голос ангела, приказавшего ему именем божьим: «Не причиняй зла сына своему; ибо теперь я знаю, что ты веруешь в бога». Таковы были сокровенные мечты и надежды моей матери.

Роль ангела из Священного писания предназначалась Капиту. Моя мать все больше привязывалась к ней. Капиту стала светом очей ее, утренней зарей, вечерней прохладой, лунным светом; она проводила у нас целые дни. Мать изучала ее сердце, вопрошала глаза, и мое имя было для них обеих символом будущей жизни.

Глава LXXXI СОВЕТ

Раз уж я поведал о том, что открылось мне гораздо позднее, приведу здесь один совет, данный мне матерью. Теперь тебе станет ясно, читатель, зачем она сказала в первую же субботу, когда я вернулся из семинарии и узнал, что Капиту гостит у подруги, на улице Инвалидов:

— Почему бы тебе не пойти повидаться с ней? Ведь отец Санши приглашал тебя в гости?

— Да, приглашал.

— Так что же? Иди, если хочешь. Капиту обещала вернуться сегодня: мы собирались вышивать, но, может быть, Санша попросила ее остаться на ночь.

— Наверное, за ней там кто-нибудь ухаживает, — съязвила тетушка Жустина.

Я не уничтожил ее только потому, что у меня не оказалось под рукой ни ножа, ни пистолета, но если бы глаза могли убивать, она умерла бы на месте. Провидение напрасно дало человеку руки и зубы как средство нападения, а ноги для бегства. На первых порах хватило бы и глаз. Взгляд их останавливал бы врага или соперника, повергал бы их ниц, мгновенно творил расправу, а перед лицом правосудия те же смертоносные глаза становились бы скорбными, оплакивающими жертву. Тетушка избежала гибели от моего взгляда; но ехидные слова ее больно ранили меня, и в воскресенье в одиннадцать часов я уже был на улице Инвалидов.

Навстречу мне вышел Гуржел, грустный и взволнованный. Дочь его заболела: накануне она слегла в горячке, которая все усиливалась. Отец обожал Саншу и заявил мне, что, если она не выживет, он покончит с собой. Ну и мрачная получилась глава, с убийствами, смертями, самоубийством и трупами. Я жаждал солнечного луча и голубого неба. Их принесла Капиту, появившаяся в дверях гостиной. Она сообщила Гуржелу, что Санша зовет его к себе.

— Ей хуже? — спросил тот испуганно.

— Нет, сеньор, она просто хочет с вами поговорить.

— Побудьте здесь минутку, — сказал он и, обращаясь ко мне, добавил: — Это сиделка Санши — лучшей нельзя и пожелать; я сейчас вернусь.

На лице Капиту были заметны следы усталости и тревоги, но, увидев меня, она сразу преобразилась и стала живой и веселой, как обычно. Мой приход удивил ее, она словно глазам своим не верила. Мы немножко побеседовали с ней, так тихо, что даже стены — ведь у них есть уши — не услышали нас. Впрочем, они все равно ничего бы не поняли, как и стоявшая в комнате мебель, чем-то напоминавшая своего унылого хозяина.

Глава LXXXII ДИВАН

Только диван призывно и настойчиво манил нас, явно сочувствуя нашему душевному состоянию; мы не противились и сели. С тех пор я по-другому отношусь к диванам. В них сочетаются красота и уют, они выражают дух всего дома. Сидя на диване, двое мужчин могут обсуждать судьбы государства; две женщины — фасон платья; но мужчина и женщина, оказавшись вдвоем на диване, обязательно станут говорить о самих себе. Мы с Капиту не были исключением. Кажется, я спросил, долго ли она пробудет у Гуржела…

— Не знаю… Лихорадка у Санши как будто проходит… но…

Смутно припоминаю, что объяснил Капиту, как я попал на улицу Инвалидов, а именно — по совету матери.

— Она это посоветовала? — пробормотала Капиту и добавила, задорно блестя глазами: — Мы будем счастливы!

В ответ я сжал ее руку. А диван, хотите верьте, хотите нет, не прогнал нас даже после того, как пальцы наши сплелись, а головы склонились друг к другу.

Глава LXXXIII ПОРТРЕТ

Гуржел вернулся в гостиную и сказал, что Санша опять зовет Капиту. Я поспешно вскочил с дивана, чувствуя себя неловко, и опустил глаза. Капиту, напротив, встала совершенно естественно и спросила Гуржела, не поднялась ли у больной температура.

— Нет, — ответил он.

Без тени смущения Капиту попросила меня передать привет матери и тетушке Жустине, протянула мне руку в знак прощания и убежала. Я ей безумно завидовал. Почему Капиту так хорошо владела собой, а я нет?

— Она уже совсем барышня, — заметил Гуржел, глядя ей вслед.

Я пробормотал что-то невнятное. И правда, Капиту росла удивительно быстро, формы ее округлялись, а тело наливалось силой. Она была женщиной во всех отношениях, женщиной с головы до пят. Это еще сильнее бросалось в глаза теперь, когда я видел ее довольно редко; каждый раз она казалась мне выросшей и пополневшей; менялось даже выражение глаз, форма рта.

Обернувшись к портрету, висевшему на стене, Гуржел спросил, не нахожу ли я, что Капиту похожа на молодую девушку, изображенную на портрете.

Я взял за правило всегда соглашаться с мнением собеседника, если только вопрос не затрагивал меня лично. Еще не разглядев внимательно картину, я ответил утвердительно. Гуржел сказал, что это портрет его жены и все поражаются сходству ее с Капиту. Он сам находит у них общее в чертах лица — и особенно в глазах; а уж характер — точь-в-точь такой же, словно они сестры.

— И, наконец, дружба ее с Саншиньей, родная мать не могла бы лучше относиться к девочке… Бывает в жизни такое удивительное сходство.

Глава LXXXIV МЕНЯ ОКЛИКНУЛИ

На улице я долго раздумывал, не догадался ли о чем-нибудь Гуржел, но, решив наконец, что опасения мои напрасны, ускорил шаг. Я находился под впечатлением от встречи с Капиту и не сразу услышал, как меня окликнули:

— Сеньор Бентиньо! Сеньор Бентиньо!

Только когда голос раздался еще раз, я остановился, с трудом сообразив, где нахожусь. Я уже достиг улицы Матакавалос. Дверь жалкой лавчонки глиняных товаров была полуоткрыта, и в ней стоял хозяин, седой и бедно одетый. Он-то и окликнул меня.

— Сеньор Бентиньо, — сказал он, заливаясь слезами, — знаете ли вы, что мой сын Мандука умер?

— Умер?

— Да, полчаса назад, похороны будут завтра. Я сообщил об этом вашей матери, и милосердная сеньора прислала цветы. Бедный сынок! Он был обречен, и хорошо, что скончался, но все-таки мне тяжело. Какую жизнь он вел, бедняга… Недавно Мандука вспомнил о вас и спросил, поступили ли вы в семинарию. Желаете взглянуть на него? Заходите…

Трудно писать о таких вещах, но пусть лучше я скажу лишнее, чем недоговорю. Мне хотелось отказаться от приглашения, ответить, что я вовсе не хочу смотреть на покойника, я даже собрался убежать. Не от страха; в другой раз я бы, конечно, зашел проститься с Мандукой; но сейчас я чувствовал себя таким счастливым! Увидеть мертвеца, возвращаясь от возлюбленной… Есть несовместимые вещи, их невозможно примирить. Само известие о смерти потрясло меня. Мои безмятежные золотые мечты потеряли свой блеск и превратились в серый пепел, в котором ничего нельзя было различить. Кажется, я пробормотал, что тороплюсь, но отец Мандуки подвинулся, уступая мне дорогу, и я, не находя в душе смелости отказаться, все-таки вошел в дом.

Я совсем не виню лавочника; для него самым главным в тот момент был его сын. Не вините, однако, и меня; для меня главным в жизни была Капиту. Совпали столь разные явления, как любовь и смерть. И в этом все зло. Если бы я появился около лавки раньше или позже, если бы Мандука покинул этот мир в другое время, никакая фальшивая нота не вкралась бы в мелодию моей души. Зачем он скончался ровно полчаса назад? Ведь смерти безразлично, отходим мы в мир иной в шесть или в семь часов вечера.

Глава LXXXV ПОКОЙНИК

Вот с каким чувством вошел я в лавку. Обычно в ней царил полумрак, а когда закрыли окна на улицу, стало совсем темно. В столовой я едва различил плачущую хозяйку. Двое ребятишек испуганно заглядывали в спальню. Покойник лежал на кровати; кровать…

Но прервем горестное описание, чтобы отвлечься немного от печальных мыслей. Зрелище смерти всегда производит тягостное впечатление… За окном другая картина. Там все дышит жизнью: около повозки пасется коза, по мостовой разгуливает курица, пыхтит, свистит и выпускает клубы дыма паровоз; пальма тянется к небу. Мальчик, пускающий в переулке бумажных голубей, наслаждается жизнью, а ведь, возможно, и его зовут Мандукой.

Правда, он чуть моложе того Мандуки, которому исполнилось не то восемнадцать, не то девятнадцать лет, хотя по виду ему можно было дать и пятнадцать и двадцать два года: лицо его скорее скрывало возраст, чем давало возможность определить его, так как… Что ж, придется договаривать: Мандуки нет в живых, его родных тоже; вряд ли я огорчу кого-нибудь, сказав правду. Одним словом, он погиб от самой страшной болезни на свете — от проказы. Увидев на постели жалкие останки моего соседа, я ужаснулся и отвел глаза. Не знаю, какая темная сила заставила меня, уходя, снова взглянуть на покойника; я посмотрел на него, ужаснулся и стал пятиться к двери, пока не оказался в другой комнате.

— Он сильно мучился! — вздыхал отец.

— Бедный Мандука! — причитала мать.

Торопясь уйти, я сказал, что меня ждут дома, и поспешно распрощался. Лавочник спросил, не окажу ли я им честь присутствовать на похоронах. Я ответил, что спрошу разрешения у мамы, и поскорей выскочил на улицу.

Глава LXXXVI ЛЮБИТЕ, ЮНОШИ!

Жил я неподалеку и через три минуты оказался дома. Остановившись в коридоре, чтобы перевести дух, я безуспешно пытался забыть лицо покойника — бледное, обезображенное проказой. Мне не хочется описывать его, чтобы вам не стало противно читать эти строки; вы и сами без труда представите себе, как он выглядел. И вдруг, словно по мановению волшебного жезла, все исчезло, стоило мне подумать о свежем и милом личике Капиту… Любите, юноши! А главное, любите девушек красивых и грациозных; они исцеляют болезни и превращают смерть в жизнь… Любите, юноши!

Глава LXXXVII КАРЕТА

Я поднялся по лестнице, и тут мне в голову пришла мысль, которая будто дожидалась меня наверху. В памяти всплыли слова лавочника, просившего меня быть завтра на похоронах. Я остановился и задумался на мгновение; да, разумеется, можно отправиться на похороны, стоит попросить мать, чтобы она наняла карету…

Не думайте, что мне просто захотелось покататься в экипаже, хотя я и любил кататься. Когда я был маленький, мы с матерью часто ездили на двуколке в гости или с визитами, а если шел дождь, то и к мессе. Мать никак не хотела расстаться с повозкой, принадлежавшей еще моему отцу. Правил лошадьми слуга, такой же старый, как и экипаж; когда я в ожидании мамы стоял у ворот, он говорил мне, смеясь:

— Папаша Жоан повезет маленького хозяина!

А я неизменно предостерегал его:

— Жоан, поезжай потихоньку, не гони…

— Нья[95] Глория не любит медленной езды.

— Пожалуйста, не гони!

Конечно, я просил об этом, чтобы подольше насладиться ездой в двуколке, а не из желания покрасоваться: устройство ее все равно не позволяло видеть, кто в ней едет. Это была узкая и короткая старинная карета на двух колесах с кожаными занавесками спереди — они отодвигались в сторону, когда мы садились в экипаж или выходили из него. В каждой занавеске было по стеклянному глазку, через которые я любил смотреть на улицу.

— Сядь, Бентиньо!

— Дай поглядеть, мама!

И, приподнявшись на цыпочки, — я был еще очень мал ростом, — приникал лицом к стеклу. Кучер в огромных сапогах сидел верхом на одном муле и держал в поводу другого; в руках у него был толстый длинный кнут. И сапоги, и кнут, и мулы выглядели несколько странно, но кучер от души радовался поездке, да и я тоже. Мелькали дома, лавки и магазины, по улице сновали пешеходы; они переходили дорогу, кто шагал широко, кто мелкими шажками. Когда экипажу преграждали путь, он останавливался, и тогда зрелище становилось особенно интересным; прохожие глядели на повозку и переговаривались, — несомненно, речь шла о том, кто в ней едет. Мне даже казалось, что они узнают нас и говорят: «Это сеньора с улицы Матакавалос, у которой есть сын Бентиньо…»

Двуколка так подходила к нашему старомодному образу жизни, что мы продолжали ездить в ней, когда таких повозок совсем не осталось, и на нашей улице и во всем городе ее называли «древней двуколкой». Наконец мать Скрепя сердце решила отказаться от нее, но распростилась с каретой не сразу; она продала ее, лишь когда расходы по конюшне оказались слишком большими. Моя мать берегла эту бесполезную вещь из сентиментальности, в память о муже. Все, хоть сколько-нибудь имеющее отношение к моему отцу, сохранялось как символ его чистой и цельной души. Привычка переросла в причуду, в чем мать сама признавалась друзьям. Она хранила верность старым обычаям, старым манерам, старым идеям, старым модам. В качестве реликвий у нее лежали сломанные гребни, обрывки мантильи, медные монеты, выпущенные в 1824 и 1825 годах. Для полноты картины моя мать хотела бы состариться и сама, но, как я уже говорил, в этом ей не удавалось добиться успеха.

Глава LXXXVIII БЛАГОВИДНЫЙ ПРЕДЛОГ

Нет, мысль отправиться на похороны возникла совсем не оттого, что мне вспомнились приятные прогулки в экипаже. Причина была другая. Если мне разрешат присутствовать на похоронах, я не пойду в семинарию и смогу еще раз увидеть Капиту и побыть с ней подольше. Такова была главная причина, а воспоминание об экипаже явилось попутно. Я уже мечтал, как возвращусь на улицу Инвалидов «справиться о здоровье сеньориты Санши». Мне казалось, что все получится, как в прошлый раз, — расстроенный Гуржел уйдет, оставив Капиту со мной, она возьмет меня за руку…

— Надо отпроситься у мамы.

Я отворил калитку. В ушах все еще раздавались причитания отца и матери покойного, и, закрывая за собой калитку, я вполголоса повторил:

— Бедный Мандука!

Глава LXXXIX ОТКАЗ

Мать была поражена, когда я спросил разрешения отправиться на похороны.

— А как же занятия?..

Я твердил ей о нашей дружбе с Мандукой, о том, что родители его — люди бедные… Я привел все доводы, какие только пришли в голову. Тетушке Жустине не понравилась моя просьба.

— Вы думаете, ему не следует идти? — спросила моя мать.

— По-моему, нет. Что это за дружба, о которой никто не знал?

Тетушка победила. Когда я рассказал обо всем Жозе Диасу, он с улыбкой заметил, что кузина, вероятно, желала лишить похороны «моего блистательного присутствия». В тот момент слова его рассердили меня. На другой день я размышлял о них уже с некоторым удовлетворением, а позднее стал вспоминать с большим удовольствием.

Глава XC ПОЛЕМИКА

На следующий день я прошел мимо дома покойника не останавливаясь, а если и задержался около, то лишь на мгновение, еще более краткое, чем то, в которое об этом рассказываю. Я очень торопился, опасаясь, что меня окликнут, как накануне. Раз уж мне не удалось попасть на похороны, лучше держаться подальше. Я шел и Думал о бедном Мандуке.

Он не был моим близким другом. Да и что общего могло быть у нас? Здоровью и болезни всегда не по пути. Знакомство наше было недолгим и весьма поверхностным. Все оно в общем сводилось к полемике, разгоревшейся по поводу… Вы не поверите, — поводом послужила Крымская война…

Болезнь приковала Мандуку к постели, он был обречен на медленное разложение. По воскресеньям отец надевал на него темную рубашку и переносил в глубину лавки, откуда он мог видеть часть улицы и сновавших по ней прохожих. В этом заключалось его единственное развлечение. Я видел его однажды в лавке и очень испугался; проказа уже начала разрушать тело Мандуки, пальцы скрючились; зрелище, разумеется, не из приятных. Мне тогда исполнилось четырнадцать лет. Во второй раз, когда я встретился с Мандукой, разговор зашел о Крымской войне, о которой тогда писали во всех газетах. Мандука считал, что англичане и французы непременно одержат победу, я с ним не соглашался.

— Посмотрим, — возразил он. — Если только в этом мире есть справедливость, победят союзники.

— Нет, по-моему, — правда на стороне русских.

Все сведения о войне мы почерпнули из городских газет, но, возможно, у каждого сложилось собственное мнение в соответствии с нашими характерами. Я всегда был сторонником московитов, Мандука, напротив, симпатизировал союзникам; встретившись в следующее воскресенье, мы снова заговорили о волновавшем нас вопросе. Он предложил мне переписываться, и дня через два я получил от него длинное послание, в котором говорилось о правах союзников и неприкосновенности Турции. Заканчивалось оно пророческими словами:

«Русские никогда не войдут в Константинополь!»

Я тотчас принялся за ответ. Не помню ни одного из своих доводов, да сейчас это и не представляет интереса, однако в то время они казались мне неопровержимыми. Я сам отправился к Мандуке. Меня ввели в спальню, где он лежал, вытянувшись на постели, едва прикрытый лоскутным одеялом. То ли в увлечении спором, то ли еще по какой-нибудь причине — я не испытал отвращения при виде больного. Изъеденное проказой лицо Мандуки осветилось улыбкой. Невозможно передать, с какой уверенностью в своей правоте приготовился он опровергать мои доводы, еще не зная, в чем они состоят. Около постели у него лежали наготове бумага, перо и чернила. Через несколько дней я получил ответ; в нем не содержалось ничего нового, разве что горячность его возросла, а вывод остался тот же:

«Русские никогда не войдут в Константинополь!»

Я тоже ответил, и началась у нас яростная полемика: ни один не хотел сдаваться, и каждый с блеском защищал свои взгляды. Мандука писал быстрее, чем я. И это вполне естественно; меня отвлекали тысячи вещей — уроки, перемены, семья; само здоровье призывало к другим занятиям. А сын лавочника мог лишь разглядывать улицу в воскресный вечер да размышлять о Крымской войне, событии мирового значения. Случай послал ему собеседника, и Мандука, находя удовольствие в самом процессе письма, весь отдался спору, словно новому радикальному лечению. Грустные долгие часы пролетали незаметно, глаза его разучились плакать. Перемена в больном отразилась на отношении ко мне его родителей.

— Вы не представляете себе, как он переменился с тех пор, как получает эти записки, — признался мне однажды хозяин лавки. — Мандука смеется и стал разговорчивее. Не успею я отослать вам его письмо, а он уже с нетерпением ждет ответа, и если ответ задерживается, справляется о нем у вашего слуги-негра, когда тот проходит мимо. Он перечитывает газеты и делает выписки. Как только получит ваше письмо, хватает его и тут же принимается строчить ответ. Иногда он даже забывает о еде или ест наспех; так что я прошу вас — не присылайте своих записок в часы завтрака или обеда…

В конце концов мне все это надоело. Я начал писать нерегулярно, а потом и вовсе перестал. Мандука пытался возобновить переписку, но то ли ему наскучило это занятие, то ли он не хотел быть навязчивым, — во всяком случае, он скоро оставил меня в покое. Последняя его записка содержала неизменное пророчество:

«Русские никогда не войдут в Константинополь!»

И русские действительно не вошли в Константинополь. Но вечно ли пророчество? Может быть, когда-нибудь они все-таки займут этот город? Трудно сказать. История, как и природа, шутить не любит. Три года мучился бедный Мандука, прежде чем сойти в могилу. Его жизнь сопротивлялась, как Турция, и сдалась только потому, что не нашла союзников в медицине и фармацевтике. Мандука умер, но ведь гибнут и государства, и не вопрос о долговечности Турции волновал моего прокаженного соседа, а то, войдут ли русские в Константинополь.

Глава XCI УТЕШИТЕЛЬНЫЙ ВЫВОД

Разумеется, все эти мысли пришли мне в голову не по дороге в семинарию, а сейчас, в моем кабинете в Энженьо-Ново. Тогда я сделал лишь один вывод: два года назад мне удалось скрасить существование Мандуке. Теперь я нахожу, что не только облегчил его муки, но и сделал его счастливым. Это соображение весьма утешительно. Еще бы, я помог бедняге на два-три месяца забыть о болезни и обо всем прочем. Не так уж мало при подведении итогов моей жизни. Если на том свете существует вознаграждение за невольно совершенные добрые поступки, этот поступок вполне сможет искупить несколько моих прегрешений. Что касается Мандуки, он ведь не из греховных побуждений предрекал России неудачу в войне, но если это и было так, значит, он уже сорок лет искупает блаженство, которое испытывал несколько месяцев. В таком случае лучше бы он просто стонал от боли, не высказывая никаких мнений.

Глава XCII НЕ ТАК СТРАШЕН ЧЕРТ…

Я не был на похоронах Мандуки. Многих людей предавали земле без меня, и я никогда об этом не печалился, но тогда я почувствовал сильное огорчение. Неизъяснимая меланхолия овладела мной при мысли о первой в жизни полемике, о том, с каким удовольствием бедняга получал мои ответы и стремился их опровергнуть; не говоря уже о прелести прогулок в экипаже… Но время быстро смягчило душевную боль. И не только время; два человека пришли ему на помощь: Капиту, которая снилась мне в ту ночь, и еще кое-кто — о нем речь пойдет в следующей главе. Здесь хочу лишь заметить, что если кто-либо прочтет мою книгу со вниманием, а не пробежит глазами, лишь бы оправдать затраты на ее покупку, он неизбежно придет к выводу: не так страшен черт, как его малюют. Иными словами…

Иными словами, мой сосед на улице Матакавалос пытался умерить физическую боль, пускаясь в рассуждения о войне и о русских. Конечно, встречаются более отрадные утешения, а лучше всего не болеть совсем, но божественная природа любит развлекаться подобными контрастами, и на самой больной и зловонной почве нередко произрастают цветы, да к тому же самые красивые. Мой садовник утверждает, что фиалки особенно нежно пахнут, когда их удобряют навозом. Возможно, он прав.

Глава XCIII ДРУГ

Эскобар помог мне забыть все горести. В воскресенье в полдень он явился на улицу Матакавалос. Минут пять не выпускал он моей руки, словно мы не виделись целую вечность. Итак, вслед за любовью на помощь мне пришла дружба. И какая дружба!

— Ты пообедаешь со мной, Эскобар?

— Я для этого и пришел.

Мою мать тронуло его дружеское отношение. Эскобар говорил с ней почтительно и даже смущенно, как бы затрудняясь в выборе слов. Обычно мой друг за словом в карман не лез, но человек меняется в зависимости от обстоятельств. Он сказал, что ценит меня за доброту и воспитанность; в семинарии меня все любят, да иначе и быть не может. Конечно, большую роль в моем воспитании сыграла «нежная и редкостная мать», которую мне даровало небо… Голос его прерывался и дрожал от волнения.

Эскобар привел всех в восторг. Я был так доволен, будто сам его изобрел. Жозе Диас, как обычно, охарактеризовал его рядом эпитетов в превосходной степени, дядя Косме сыграл с моим другом две партии в триктрак, даже тетушка Жустина не нашла, в чем его упрекнуть; потом, правда, она высказала мнение, что мой друг чересчур любопытен, и глаза у него как у сыщика, от них ничего не ускользает.

— Такие уж глаза у него, — заметил я.

— Я и не говорю про другого, — возразила тетушка.

— У него умные глаза, — сказал дядя Косме.

— Определенно, — поддержал его Жозе Диас, — хотя дона Жустина тоже права в какой-то степени. Одно не исключает другого, и размышление, естественно, порождает любопытство. Его слишком многое интересует, это верно, но…

— А по-моему, он очень серьезный мальчик, — вступила в разговор моя мать.

— Совершенно верно, — подтвердил Жозе Диас, не желая перечить ей.

Когда я передал Эскобару отзыв о нем матери, умолчав, разумеется, об остальных высказываниях на его счет, он обрадовался невероятно, воскликнув, что донья Глория слишком добра к нему. Эскобар принялся в свою очередь расхваливать мою мать — она и серьезная, и достойная во всех отношениях, и молодая, очень молодая… Сколько ей лет?

— Сорок, — округлил я из тщеславия.

— Не может быть! — удивился Эскобар. — Сорок лет! Ей не дашь и тридцати: она моложава и красива, ты удивительно похож на нее — у тебя совершенно такие же глаза. Она давно овдовела?

Я передал ему все, что знал о семейной жизни матери. Эскобар слушал внимательно, иногда переспрашивая. Я признался, что совершенно не помню фазенды, где родился. Он был удивлен и рассказал несколько случаев, происшедших с ним в трехлетнем возрасте; они были еще свежи в его памяти.

— И больше вы не возвращались в имение? — спросил Эскобар.

— Нет, не возвращались. Смотри-ка, вон идет негр, он как раз оттуда. Томас!

— Да, сеньор!

Негр выполнял какую-то работу на огороде, он подошел к нам и остановился в ожидании.

— Он женат, — пояснил я Эскобару. — А где Мария?

— Она толчет маис, сеньор.

— Ты еще помнишь усадьбу, Томас?

— Да, вспоминаю, сеньор.

— Хорошо, иди.

Я указал Эскобару на другого раба, потом еще на одного; этот Педро, тот Жозе, а вот тот Дамиан…

— Да тут у вас все буквы алфавита, — прервал меня Эскобар.

Действительно, имена многих негров начинались на разные буквы, и я только тут обратил на это внимание; однако кое-кто из рабов носил одинаковые имена, тогда их различали по прозвищам: Жоан Глупый, Мария Толстая, или по месту рождения: Педро из Бенгелы, Антонио из Мозамбика…

— И все они живут здесь, в доме? — заинтересовался мой друг.

— Нет, одни уходят на заработки, другие нанимаются к чужим. Невозможно держать всех дома. А большинство рабов осталось на фазенде.

— Меня изумляет, что донья Глория так быстро привыкла к жизни в городе, в четырех стенах; правда, дом у вас большой.

— Не очень, у мамы есть другие особняки, гораздо больше. Но она говорит, что хочет умереть здесь. Остальные дома сдаются внаем. Некоторые из них громадные, как на улице Китанда…

— Я знаю это здание, оно великолепно.

— Маме принадлежат особняки на улице Компридо, в Новом Городе, на улице Катете…

— Значит, у вас всегда будет крыша над головой, — заключил Эскобар, дружелюбно улыбаясь.

Мы направились в глубь двора, прошли мимо водоема для стирки, задержались там на мгновение, разглядывая валек для белья и рассуждая об аккуратности; потом пошли дальше. Не помню, о чем говорил мой друг; припоминаю лишь, что его речи показались мне остроумными, я рассмеялся, он тоже. Моя веселость заразила его. Небо было такое ясное, воздух так чист; казалось, вся природа радуется вместе с нами. Так бывает в лучшие моменты нашей жизни.

Эскобар обратил внимание на гармонию нашего настроения с окружающей природой, возвышенность его суждений поразила меня; он снова заговорил о моей матери, называя ее ангелом красоты духовной и телесной.

Глава XCIV ОБ АРИФМЕТИКЕ

Слишком долго было бы приводить все высказывания Эскобара. Кроме прочих достоинств, он еще умел быстро и правильно считать. У него был математический ум. Трудно вообразить, с какой скоростью мой друг складывал и умножал числа в уме. Деление, всегда представлявшееся мне труднейшим действием, казалось ему сущим пустяком; Эскобар щурил глаза, поднимал их кверху, шептал что-то про себя — и задача решена. Он мог одновременно проделать это с семью, тринадцатью, двадцатью цифрами. Склонность его к занятию арифметикой была огромна; ему нравился даже сам вид арифметических примеров; он считал, что от чисел куда больше пользы, чем от всех двадцати пяти букв алфавита.

— Есть буквы ненужные, без них вполне можно обойтись, — говорил он. — Какая разница между «д» и «т»? Они звучат почти одинаково. А «б» и «п», «с» и «з», «к» и «г»? Они просто-напросто вносят путаницу в орфографию. Зато не существует двух цифр с одинаковым значением: четыре это четыре, а семь это семь. Ты только посмотри: четыре и семь образуют при сложении одиннадцать. Удвой одиннадцать — получишь двадцать два; умножь его само на себя — получится четыреста восемьдесят четыре, и так далее. Однако самая удивительная цифра — нуль. Сам по себе он ничего не значит; но служит этот знак для увеличения. Пятерка всего-навсего пять, а поставьте около нее два нуля, она превратится в пятьсот. Итак, ничтожное количество превратилось в большое, чего отнюдь не получается при удвоении букв, ведь мой аппетит не меняется в зависимости от того, напишу я это слово с двумя «п» или с одним.

Меня приучили относиться с должным уважением к орфографии родного языка, и мне тяжело было слышать столь кощунственные слова, но я не осмеливался противоречить. Когда я все-таки попытался возразить, Эскобар заявил, что у меня сложилось предвзятое мнение: арифметические понятия отличаются удивительной гибкостью. Мне никогда не решить философской или лингвистической проблемы с такой быстротой, с какой он способен сложить любые суммы.

— Например… назови ряд цифр, которых бы я не знал заранее… постой-ка, сколько домов у твоей матери и каковы доходы с каждого из них? — и если я не подсчитаю ее общий доход через две, да нет, через одну минуту, можешь меня повесить!

Я принял вызов и на следующей неделе принес ему лист бумаги, на котором было записано количество домов и плата за наем. Эскобар схватил записку, пробежал ее сверху донизу и, пока я следил по часам, шептал…

О! Даже ветер не догнал бы его! Сказано — сделано: через полминуты он выкрикнул:

— Итого, семьдесят мильрейсов[96] в месяц.

Я был потрясен. Учтите, речь шла не меньше чем о девяти домах, и плата за наем колебалась от семидесяти до ста восьмидесяти рейсов. На все вычисления мне пришлось бы затратить минуты три-четыре, обязательно прибегнув к бумаге, а Эскобар мгновенно произвел их в уме. Он бросил на меня торжествующий взгляд и спросил, правильно ли сосчитано. Я вынул из кармана листочек и показал ему: сумма оказалась той же самой — семьдесят мильрейсов.

— Это доказывает, что математика намного проще, чем науки гуманитарные, и потому гораздо естественнее. Природа бесхитростна. А искусство сложно и запутанно.

Я пришел в восторг от умственных способностей моего друга и, не сдержавшись, обнял его. Мы прогуливались во внутреннем дворике семинарии, товарищи увидели мое движение. Находившемуся здесь же священнику не понравилось такое бурное проявление чувств.

— Скромность, — назидательно заметил он, — не допускает чрезмерных порывов; цените друг друга, но соблюдайте умеренность.

— Они завидуют, — шепнул мне приятель, — надо не попадаться вместе им на глаза.

Я прервал его:

— Пусть завидуют, тем хуже для них.

— Но…

— Будем еще дружнее, чем раньше.

Эскобар украдкой сжал мою руку, да так сильно, что у меня до сих пор ноют пальцы. Конечно, это иллюзия, если только не следствие долгих часов безостановочного письма. Дадим перу немного отдохнуть.

Глава XCV РИМСКИЙ ПАПА

Дружба с Эскобаром становилась все крепче; Жозе Диас тоже всячески старался доказать мне свою преданность. Как-то раз он сказал:

— Решено, ты скоро покинешь семинарию.

— Каким образом?

— Завтра я тебе все открою. Сейчас меня зовут играть в карты; завтра на улице или даже во время мессы я расскажу, в чем дело. Идея столь праведная, что не грешно поведать ее и в храме божьем. До завтра, Бентиньо.

— Но она осуществима?

— Без сомнения.

Все разъяснилось на следующий день. Возвышенность идеи пленила мое воображение. В первый момент я, признаться, удивился. Вот о чем шла речь. Моя мать, по словам приживала, уже раскаивалась в содеянном и с радостью взяла бы меня из семинарии, если бы не боялась нарушить обет. Однако в Священном писании сказано, что освобождать от обетов могут апостолы. А папа — апостол бога на земле. Посему мы отправимся в Рим просить у папы разрешения от обета…

— Как твое мнение?

— Мне нравится ваша идея, — ответил я, поразмыслив немного. — Неплохой выход из положения.

— Единственный выход, Бентиньо, единственный! Я сегодня же поговорю с доньей Глорией, и месяца через два, а то и раньше мы будем в пути…

— Отложите разговор до будущего воскресенья; дайте мне сначала обдумать…

— О! Бентиньо! — прервал Жозе Диас. — О чем тут думать? Я знаю, почему ты колеблешься… Сказать? Ты не обидишься на старика? Тебе хотелось бы посоветоваться кое с кем.

Говоря откровенно, я собирался посоветоваться и с Капиту и с Эскобаром, но прикинулся непонимающим. Вероятно, он имеет в виду ректора? Но разве не опасно довериться ему в таком деле? Нет, ни к ректору, ни к наставнику и ни к кому другому я не буду обращаться; просто мне нужно все хорошенько продумать, в воскресенье я дам ответ, а пока скажу только, что идея, по-моему, неплохая.

— Неплохая?

— Да. Конечно.

— Так почему не решить вопрос сегодня же?

— Поехать в Рим — дело не шуточное.

— До Рима язык доведет, а в наше время язык заменяют деньги. У тебя вполне хватит денег на себя… А на меня и не потребуется; штаны, три рубашки да хлеб насущный — больше мне ничего не надо. Я буду жить, как апостол Павел, который занимался ремеслами, когда проповедовал слово божие, хотя я пойду не со словом божьим, а за словом божьим. Мы возьмем письма от интернунция и епископа к нашему послу и капуцинам… Конечно, с таким же успехом можно получить разрешение от обета и не покидая дома; но гораздо лучше тебе самому отправиться в Ватикан. Вообрази себе такую картину; простершись ниц, ты просишь папу о великой милости и целуешь ногу апостолу; его святейшество с евангельски кроткой улыбкой дает тебе благословение. Ангелы взирают на него с высоты. Мадонна обещает святейшему сыну церкви исполнить его желания, и все, что тебе дорого на земле, Бентиньо, благословит небо…

Однако давно пора кончать главу, а Жозе Диас продолжал говорить без умолку. Он обращался к моим чувствам католика и влюбленного. Я представил себе, как легко станет на душе у матери, как обрадуется Капиту, когда я окажусь дома. Стоит ради этого совершить маленькое путешествие в Рим; где находится Рим географически, я знал; какое место он занимает в нашей духовной жизни — тем более, но понятия не имел, как отнесется Капиту к такой затее. А это было для меня главным. Если моя подруга не захочет, я не поеду; поэтому сначала надо посоветоваться с Капиту и Эскобаром, он тоже даст мне добрый совет.

Глава XCVI НОВЫЙ ПЛАН

Я посвятил Капиту в планы Жозе Диаса. Она выслушала меня внимательно и заметно опечалилась.

— Ты уедешь, — произнесла она грустно, — и совсем забудешь меня.

— Никогда в жизни.

— Нет, забудешь. Европа славится своими красотами, а об Италии и говорить нечего. Разве не оттуда приезжают все певицы? Ты, конечно, и не вспомнишь обо мне, Бентиньо. Неужели нельзя придумать другого способа покинуть семинарию? Донье Глории очень хочется этого.

— Но она считает себя связанной обетом.

Капиту не придумала ничего нового, но и с предложением Жозе Диаса не согласилась. Она потребовала от меня клятвы вернуться из Рима не позже как через полгода, если я все же туда поеду.

— Клянусь.

— Богом клянешься?

— Богом, кем угодно. Через полгода возвращусь обратно.

— А вдруг к тому времени папа еще не даст ответа?

— Тогда я приеду рассказать об этом.

— А ты не обманываешь?

Я обиделся и замолчал. Капиту тотчас обратила все в шутку. Но идея Жозе Диаса пришлась ей не по душе; она попросила меня подумать, не найдется ли другого выхода.

В семинарии я все рассказал Эскобару; он тоже выслушал меня внимательно и опечалился. Глаза его, обычно избегающие взгляда собеседника, пристально уставились на меня. Вдруг лицо моего приятеля просветлело: его осенила какая-то мысль. И он торопливо заговорил:

— Нет, Бентиньо, есть другой способ избежать семинарии — не скажу лучший, дабы не умалять роли святой церкви.

— Какой же?

— Твоя мать обещала дать богу священнослужителя? Прекрасно. Пусть она возьмет к себе любого мальчика-сироту и на свои деньги обучит его в семинарии. Таким образом она подарит церкви священника, а ты сможешь…

— Понятно, понятно, этот план мне нравится.

— В самом деле? — обрадовался он. — Посоветуйся с протонотарием; он тебе скажет — годится ли мой план; я тоже спрошу его, если хочешь; в крайнем случае обратимся к епископу.

Я задумался.

— Да, кажется, это самое подходящее: раз появится новый священник, значит, обет будет выполнен.

— С денежной стороны дело уладится просто, — заметил Эскобар, — сирота обойдется твоей матери не дорого, он не потребует особых забот. Дома приносят вам семьдесят мильрейсов дохода, не говоря о рабах…

— Лучшего выхода не найдешь, — сказал я.

— Я тебе составлю компанию.

— Ты тоже покидаешь семинарию?

— Конечно. Меня привлекает здесь одна латынь; а теология мне ни к чему. Да и латынь необязательна; зачем она в торговле?

— In hoc signo vinces![97] — воскликнул я, смеясь.

Собственные слова показались мне весьма остроумными. О! Как надежда все украшает! Эскобар улыбнулся; по-видимому, ему понравилось мое замечание. Каждый из нас задумался о своем, устремив в пространство отсутствующий взор. Так, по крайней мере, выглядел мой приятель, когда я, придя в себя, обернулся к нему, чтобы еще раз сказать спасибо за великолепный план: трудно было придумать что-нибудь лучшее. Эскобар слушал с превеликим удовольствием.

— Пусть хоть раз, — торжественно произнес он, — религия и свобода пойдут рука об руку.

Глава XCVII Я ПОКИДАЮ СЕМИНАРИЮ

Мы сделали все, как советовал Эскобар. Поколебавшись немного, мать уступила нашим уговорам. Падре Кабрал, посоветовавшись с епископом, убедил ее, что она поступает правильно. К концу года я вышел из семинарии.

Мне исполнилось семнадцать лет… Тут следовало бы подойти к середине книги, но по неопытности я увлекся и дошел почти до конца, а самое главное осталось впереди. Придется рассказывать покороче, — поменьше второстепенного, поменьше рассуждений, только основное. Вот уже эта страница охватывает несколько месяцев, другие поведают о целых годах, так и доберемся до конца. Надо принести в жертву и рассказ о переживаниях, свойственных семнадцатилетнему возрасту. Не знаю, читатель, было ли тебе когда-нибудь семнадцать лет. Если было, то, значит, тебе известно, что юноша в это время — любопытное существо: еще не мужчина, но уже и не мальчик. А я был прелюбопытнейшим существом, как сказал бы наш приживал Жозе Диас, и, видит бог, сказал бы неплохо. Что сделало меня таким, трудно сказать, не злоупотребляя подробностями; а меня интересует лишь анализ моих тогдашних ощущений. Несмотря на семинарское воспитание и влияние матери, целомудренная сдержанность сменялась во мне дерзкими порывами — кровь играла, да и девушки не оставляли меня в покое. Я нравился им, и они этого не скрывали; некоторым из них хотелось полюбоваться на меня вблизи, а, как известно, тщеславие — основа соблазна.

Глава XCVIII ПЯТЬ ЛЕТ

Победило благоразумие: я погрузился в занятия. Миновало несколько лет. Когда мне исполнилось двадцать два года, я стал бакалавром прав.

Все изменилось вокруг. Постарела мать, хотя седых волос у нее все еще было немного. Чепчик, одежда и мягкая обувь оставались прежними, но она уже не так усердно хлопотала по дому. Дядя Косме по болезни сердца вышел в отставку. Время не пощадило и тетушку Жустину. Жозе Диас тоже состарился, но не утратил интереса к окружающему. Когда мне присуждали степень, он так радовался, будто не меня, а его сделали бакалавром. Мать Капиту умерла, отец ушел с должности, из-за которой некогда хотел покончить с собой.

Прослужив четыре года в одном из лучших торговых домов Рио-де-Жанейро, Эскобар занялся продажей кофе. По мнению тетушки, он лелеял мечту склонить мою мать ко второму браку, но если бы у него возникла подобная идея, он осуществил бы свое намерение, несмотря на огромную разницу в возрасте. В действительности мой друг не шел дальше попыток приобщить мою мать к своим коммерческим начинаниям, и однажды по моей просьбе она одолжила ему небольшую сумму; он вернул деньги очень скоро, сказав с упреком: «Дона Глория трусиха и не хочет разбогатеть».

Разлука не охладила нашей привязанности. Эскобар служил посредником в моей переписке с Капиту. Когда я познакомил его с моей подругой, она ему очень понравилась. Вступив в деловые отношения с отцом Санши, он сблизился через него с Капиту и стал нашим общим другом. Капиту не желала прибегать к услугам Эскобара, она предпочла бы обратиться к Жозе Диасу, но я воспротивился: у меня сохранилось детское почтение к нему. Выбор пал на Эскобара; волей-неволей пришлось Капиту отдать ему первое письмо, за которым последовали остальные… И после женитьбы Эскобар продолжал оказывать нам эту услугу… Ибо он женился — угадайте на ком — женился на доброй Санше, подруге Капиту, почти что ее сестре, и в письмах ко мне стал называть Капиту «свояченицей». Вот как возникают привязанности, родственные узы и приключения, вот как создаются книги.

Глава XCIX СЫН — ВЫЛИТЫЙ ОТЕЦ

Когда я вернулся бакалавром, мать сияла от счастья. И по сей день слышится мне голос Жозе Диаса. Припомнив Евангелие от святого Иоанна, он воскликнул при виде наших объятий:

— Женщина, вот сын твой! Сын, вот твоя мать!

Заливаясь слезами, мать проговорила:

— Братец Косме, посмотрите! Не правда ли, что Бенто — вылитый отец?

— Да, у них много общего: глаза, черты лица. Он совсем как отец, только куда моднее, — закончил дядя шутливо. — Признайся-ка теперь, сестра Глория, разве ты не рада, что он отказался принять сан? Ну какой священнослужитель получился бы из этого щеголя?

— Как поживает мой преемник? — заинтересовался я.

— Ничего, через год его посвятят в сан, — ответил дядя Косме. — Тебе надо присутствовать при этой церемонии; я тоже пойду, если позволит мое больное сердце. Ты словно сам приобщишься к божьей церкви.

— Разумеется! — сказала моя мать. — Но погляди на него хорошенько, брат Косме, разве он не вылитый портрет мужа? Мне всегда казалось, что сходство огромное, а сейчас оно еще усилилось. Хотя усы немного и меняют лицо…

— Да, сестра Глория, усы действительно меняют лицо… но все равно мальчик удивительно похож на отца.

И мать поцеловала меня с нежностью, которую я не берусь описать. Дядя Косме назвал меня доктором, Жозе Диас повторил шутку, а вслед за ним все в доме стали так величать меня.

Глава С «ТЫ БУДЕШЬ СЧАСТЛИВ, БЕНТИНЬО!»

Распаковывая в своей комнате чемодан, я вынул из шкатулки диплом бакалавра и, рассматривая его, задумался о счастье и о славе. Мне представлялась свадьба и блестящая карьера, а Жозе Диас молча и усердно помогал раскладывать вещи. Внезапно спустилась невидимая фея и сказала пылко и нежно: «Ты будешь счастлив, Бентиньо, ты будешь счастлив!»

— А почему тебе не быть счастливым? — спросил Жозе Диас, выпрямившись и пристально глядя мне в лицо.

— Вы тоже слышали? — удивленно обратился я к нему.

— Что слышал?

— Кто-то предсказал мне счастье!

— Вот так так! Да ведь ты сам воскликнул это…

Даже сейчас я готов поклясться, что то была фея: изгнанные из сказок и поэм волшебницы обитают в сердцах людей и вещают оттуда. Во всяком случае, голос своей феи я слышал не раз и совершенно отчетливо. Она, наверное, сродни шотландским колдуньям: «Ты будешь королем, Макбет». «Ты будешь счастлив, Бентиньо!» В сущности, одна и та же песня, вечная и неизменная. Опомнившись от изумления, я услышал окончание тирады Жозе Диаса:

— …Ты должен быть счастлив, как того и заслуживаешь по праву. Доказательство тому — отличные оценки, которые у тебя в дипломе по всем предметам; я уже рассказывал, что слышал из уст профессоров лестные отзывы о тебе. К тому же счастье не только в славе… Ах! Ты не доверяешь старику! Бедный Жозе Диас, ты им пренебрегаешь, он уже ни на что не годен; теперь у тебя другие приятели, помоложе… Не отрицаю, Эскобар — юноша достойный: труженик, прекрасный муж; но ведь и я способен преданно любить тебя.

— Не понимаю, о чем вы говорите?

— Как о чем? Разве ты не догадываешься?.. Твоя дружба с соседкой должна была так закончиться. Это поистине благословение небесное, ибо Капиту — ангел, ангелочек… Прости за вольность, Бентиньо, мне хотелось лишь подчеркнуть достоинства этой девушки. Когда-то я думал о ней иначе; детские шалости казались мне проявлением капризного характера, а шаловливая девочка с задумчивыми глазами оказалась изысканным цветком, из которого созрел спелый и прекрасный плод. Почему ты не поделился со мной новостью, которую многие угадывают и одобряют?

— Кто одобряет? Мама?

— Да, конечно. Мы говорили с ней о тебе и Капиту, и она спросила мое мнение. Узнай у нее, что я ответил, — спроси-ка. Я сказал, что лучшей невестки и пожелать нельзя — девочка красивая, скромная, одаренная, общительная… и хозяйка отличная, об этом и говорить не приходится. После смерти матери она взяла хозяйство в свои руки. Падуа остается лишь получать пенсию и отдавать ее дочери, а она распределяет деньги, платит по счетам, заботится о питании, одежде, об освещении, — да ты и сам наблюдал все это в прошлом году. А уж о ее красоте кому и судить, как не тебе.

— Но мама в самом деле советовалась с вами о нашей свадьбе?

— Говоря по правде — нет, но она спросила, как по-моему, будет ли Капиту хорошей женой. Когда я назвал Капиту ее невесткой, дона Глория доброжелательно улыбнулась.

— Мама часто писала мне о Капиту.

— Они очень привязаны друг к другу, ваша тетушка страшно досадует. Впрочем, теперь она скоро выйдет замуж.

— Тетушка Жустина?

— А ты и не знал? Конечно, это лишь сплетни: недавно доктор Жоан да Коста овдовел, и говорят — я передаю слова протонотария, — говорят, что эта парочка не прочь пожениться. Наверное, зря болтают, однако всякое возможно, она всегда называла доктора живым скелетом… А сама похожа на могилу, — заметил он, смеясь, и тут же спохватился: — Я пошутил…

Остального я не слышал. Я внимал лишь голосу моей феи, которая повторяла чуть слышно: «Ты будешь счастлив, Бентиньо!» Спустя некоторое время и Капиту сказала мне то же самое, правда другими словами, а потом и Эскобар; оба они, не сговариваясь, подтвердили предсказание Жозе Диаса. И наконец, когда я недели через две попросил разрешения матери вступить в брак, она дала согласие и добавила то же пророчество в несколько иной редакции: «Ты будешь счастлив, мой сын!»

Глава CI НА НЕБЕ

Не стану томить читателя, скажу сразу: мы с Капиту поженились и были счастливы. Венчание происходило дождливым мартовским вечером 1865 года. Когда мы добрались до горы Тижуки, где находилось наше гнездо новобрачных, пелена облаков рассеялась и зажглись звезды, не только уже известные, но и те, которые откроют через миллионы лет. Это было очень любезно со стороны неба. Апостол Петр, хранитель ключей от рая, открыл небесные врата, впустил нас и, прикоснувшись к нам посохом, прочитал отрывок из своего первого послания: «Также и вы, жены, повинуйтесь своим мужьям… Да будет украшением вашим не внешнее плетение волос, не золотые уборы или нарядность в одежде, но сокровенный сердца человек… Также и вы, мужья, обращайтесь благоразумно с женами, как с немощнейшим сосудом, оказывая им честь как сонаследницам благодатной жизни…» Святой Петр подал знак ангелам, и они затянули отрывок из «Песни Песней». Слаженность их пения явно опровергала гипотезу итальянского тенора, что оперу сатаны исполняли на земле, а не на небе. Музыка была неразрывно связана с текстом, как в операх Вагнера. Потом мы попали в рай. Не стану описывать его — язык наш слишком беден для этого.

Возможно, все это мне только пригрезилось; бывшему семинаристу, естественно, всюду мерещится латынь и Священное писание. Правда, Капиту, не знавшая ни того, ни другого, запомнила несколько строчек из «Песни Песней», как, например: «В тени ее люблю я сидеть…» А относительно слов святого Петра она сказала мне на другой день, что он во всем прав. Я для нее — единственное украшение. На это я возразил, что у моей супруги всегда будут самые прекрасные в мире наряды.

Глава CII СУПРУГА

Представьте себе часы с одним маятником, без стрелки. Определить, который час, невозможно. Маятник качается из стороны в сторону, но ничто не отмечает бега времени. Именно так пролетела первая неделя на горе Тижуке.

Часто мы вспоминали о прошлом, о былых горестях и напастях и все время были вдвоем. Мы будто заново переживали годы ранней юности, нашу полудетскую влюбленность, предупреждение Жозе Диаса, — о нем говорилось в первых главах, — и смеялись над приживалом: задумав против нас заговор, он только скрепил наш союз. Несколько раз речь заходила о том, чтобы спуститься в город, но, как нарочно, то было слишком дождливо, то чересчур солнечно. Мы ждали облачного дня, а он все не наступал.

Тем не менее скоро я обнаружил, что Капиту не терпится побывать в городе. Она нет-нет да и заговаривала об отце, о моей матери, о том о сем; в конце концов мы даже повздорили немного. Я спросил, уж не надоело ли ей мое общество.

— Надоело, мне?

— По-видимому, да.

— Какой ты еще ребенок! — воскликнула она, притянув к себе мою голову и заглядывая мне в глаза. — Разве затем я столько ждала, чтобы соскучиться за неделю? Нет, Бентиньо; послушай меня: родителям, наверное, хочется нас увидеть, — может быть, они беспокоятся; признаюсь, мне не терпится повидать отца.

— Давай отправимся к нему завтра.

— Нет, лучше подождем облачного дня, — шутливо отпарировала она.

Я поймал ее на слове, но все же мы покинули свой приют в солнечный день.

Радостное волнение, с каким жена моя надела шляпку замужней женщины, важный вид, с каким она протягивала мне руку, садясь в экипаж и выходя из него, величественная осанка, с какой она шла по улице, — все доказывало, что Капиту наслаждалась внешними признаками нового состояния. Выйдя замуж, обидно сидеть в четырех стенах; ей нужно было показаться всему миру. И когда я прогуливался с женой по городу, посматривая с гордостью вокруг и вступая в разговоры со знакомыми, я испытывал те же чувства. Я выдумывал, куда бы еще пойти — пусть мне завидуют. На улице прохожие с любопытством глядели нам вслед, а некоторые останавливались и спрашивали, кто мы такие. И кто-нибудь объяснял: «Это доктор Сантьяго, он недавно женился на своей соседке доне Капитолине, они любили друг друга с детства; живут молодые на набережной Глория, а их родители на улице Матакавалос». И все в один голос восклицали: «Что за красотка!»

Глава CIII В СЧАСТЬЕ ЛЮДИ НЕЗЛОПАМЯТНЫ

«Красотка» звучит вульгарно; Жозе Диас сказал лучше. Он единственный навестил нас и передал привет и поцелуи от родителей. Его поздравления казались нам истинной музыкой; я не привожу их здесь полностью, но они были верхом изящества. Он назвал нас птичками, выросшими в двух смежных гнездах под крышей. Остальное представьте сами — птички расправляют крылья и устремляются в небо, которое раскрывает им свои объятия. Ни один из нас не засмеялся; растроганные красноречием приживала, мы простили ему все, начиная с памятного вечера 1857 года… В счастье люди незлопамятны.

Глава CIV ЕГИПЕТСКИЕ ПИРАМИДЫ

Жозе Диас посвящал все свое время мне и моей матери. Завтракал он на улице Матакавалос, а обедал на набережной Глория. Два года семейной жизни прошли хорошо, лишь отсутствие ребенка огорчало нас. Правда, мы потеряли моего тестя, а дядя Косме был уже совсем плох, но мать чувствовала себя отлично, а мы с Капиту и того лучше.

Я вел дела богатых торговых домов, и процессы следовали один за другим. Эскобар всеми силами способствовал моему удачному дебюту в суде. Он попросил знаменитого адвоката допустить меня в свою коллегию и добыл мне несколько поручений; все у него выходило легко и просто.

Взаимоотношения между нашими семьями предопределились заранее: у Санши с Капиту продолжалась школьная дружба, у нас с Эскобаром — семинарская. Санша с мужем поселились на улице Андараи́, и мы с удовольствием проводили бы у них все время, будь это возможно. По воскресеньям обедали с ними. Часто мы приходили друг к другу пораньше, сразу после завтрака, чтобы провести вместе день, и расставались часов в десять — одиннадцать, а то и позже. Теперь, вспоминая эти дни, я чувствую, что не все в жизни старо, как египетские пирамиды.

Эскобар и Санша жили счастливо; у них родилась дочка. Одно время поговаривали о похождениях моего друга не то с актрисой, не то с балериной, однако дело обошлось без скандала. Санша отличалась скромностью, муж ее трудолюбием. Как-то в разговоре с Эскобаром я посетовал на отсутствие у нас ребенка. Он ответил мне:

— Не вмешивайся не в свое дело. Бог дарует людям детей, когда захочет, а если их нет, значит, так лучше.

— Но ведь ребенок — естественное завершение жизни.

— Не отчаивайся, в свое время появится.

Увы, он не появлялся. Капиту неустанно молила о сыне, да и сам я не раз принимался читать молитвы. Теперь мне приходилось вносить плату вперед, как за квартиру, не то что в детстве.

Глава CV РУКИ

В остальном все обстояло благополучно. Капиту любила развлечения, и первое время, когда мы выезжали на прогулки или в театр, она веселилась, словно птичка, выпущенная из клетки. Моя жена одевалась скромно, но со вкусом. Как и все молодые женщины, она любила драгоценности, но удерживала меня от чрезмерных трат, взяв даже с меня обещание вовсе не дарить ей украшений; правда, я его скоро нарушил.

Жизнь наша текла размеренно. Если мы не навещали друзей или родственников и не отправлялись в театр или на бал (впрочем, это бывало редко), мы проводили вечера у окна, любуясь морем и небом, силуэтами гор и кораблей или разглядывая людей, гуляющих по набережной. Иногда я рассказывал Капиту что-нибудь из истории города или сообщал ей сведения по астрономии, сведения дилетанта, которые она выслушивала внимательно и с любопытством. Правда, случалось, они нагоняли на нее сон. Моя жена не умела играть на рояле, но после свадьбы она научилась этому очень быстро и стала исполнять различные пьесы дома и в гостях. Ее игра скрашивала наш досуг; пела Капиту редко — голоса у нее не оказалось, и она пришла к выводу, что лучше ей не петь совсем. Она любила танцевать и всегда тщательно наряжалась, отправляясь на бал; ее руки… Но о них следует сказать особо.

Руки ее были прекрасны; на первом же балу, увидев Капиту с обнаженными руками, я понял, что им нет равных, с ними не сравнятся даже твои руки, моя читательница. Разве что можно уподобить их мраморным, изваянным резцом божественного скульптора. На балу они казались мне самыми красивыми, и это наполняло меня гордостью. Я почти ни с кем не разговаривал, не спуская с них глаз, особенно когда они соприкасались с чужими фраками. На втором балу, видя, как мужчины глядят на ее руки, жаждут их прикосновения и задевают черными рукавами своих фраков, я пришел в неописуемую ярость. На следующий бал мы не поехали, и немалую роль сыграл в этом Эскобар: я откровенно поведал ему о своих терзаниях, он поддержал меня.

— Саншинья тоже не поедет или наденет платье с длинными рукавами; короткие рукава неприличны.

— И я так думаю. Только никому не говори этого, а то нас станут дразнить семинаристами. Капиту уже назвала меня так.

Все-таки я передал жене слова Эскобара. Она улыбнулась и ответила, что у Саншиньи некрасивые руки, однако решила не спорить со мною и осталась дома; потом она прикрывала руки газом, который не закрывал, но и не обнажал их полностью, словно шарф Камоэнса.

Глава CVI ДЕСЯТЬ ФУНТОВ СТЕРЛИНГОВ

Кажется, я упоминал раньше, что Капиту была бережлива; она берегла даже старые, ненужные вещи, которые хранятся обычно по традиции или как память. Например, в комоде у нее долго лежали туфельки, завязывающиеся черными шнурками на щиколотке, которые она носила в детстве. Время от времени Капиту вытаскивала туфли из ящика комода вместе с другим старьем и с умилением разглядывала реликвии своего детства. Моей матери это очень нравилось.

Капиту экономила и деньги; приведу один пример. Мы сидели дома, и я делился с ней своими познаниями в астрономии. Вы помните, подобное занятие навевало иногда дремоту на мою жену. В тот вечер она так глубоко задумалась, глядя на море, что я почувствовал ревность.

— Ты меня не слушаешь, Капиту.

— Нет, я прекрасно все слышу.

— О чем я сейчас рассказывал?

— Ты… Ты рассказывал о Сириусе.

— О каком Сириусе? Я кончил говорить о нем минут двадцать тому назад.

— Тогда… ты говорил о… о Марсе, — торопливо поправилась она.

Действительно, речь шла о Марсе, но было совершенно ясно, что она уловила только звук моих слов, а не содержание их. Я помрачнел и хотел было уйти из комнаты. Капиту, заметив это, нежно взяла меня за руку и стала оправдываться: она пересчитывала в уме деньги, у нее никак не выходила нужная сумма. Речь шла об обмене бумажных денег на золото. Сначала я подумал, что это лишь отговорка, но вскоре увлекся и сделал подсчеты на бумаге.

— Но зачем тебе понадобилось считать? — спросил я наконец.

Капиту с улыбкой взглянула на меня. Она сказала, что ей приходится раскрывать секрет по моей вине, пошла в свою комнату и вернулась оттуда с десятью фунтами стерлингов в руках; ей удалось сэкономить их из тех денег, которые я ежемесячно выдавал на расходы.

— Такую сумму?

— Не так уж много — всего десять фунтов; все, что твоя скаредная жена смогла накопить за несколько месяцев, — заключила она, позвякивая монетами.

— А кто обменял их на золото?

— Твой друг Эскобар.

— Почему же он мне ничего не сказал?

— Не успел, наверное.

— Он был здесь?

— Да, незадолго до твоего прихода; я промолчала об этом, боясь проговориться.

Мне захотелось сделать Капиту подарок, истратив на него вдвое больше золота, чем она сэкономила, но она удержала меня и спросила, что бы нам купить на эти сбережения.

— Деньги твои, — ответил я.

— Нет, они наши, — возразила она.

— Тогда оставь их у себя.

На другой день я отправился к Эскобару и в шутливом тоне завел речь о его секретах с Капиту. Эскобар улыбнулся: он как раз собирался зайти ко мне в контору и открыть тайну. Свояченица (он продолжал так называть Капиту) договорилась с ним об обмене денег, когда в последний раз мы были у них в гостях, и умоляла не выдавать ее.

— Когда я рассказал Саншинье, — продолжал мой друг, — она поразилась: «Каким образом Капиту ухитряется экономить, ведь жизнь так дорога?» — «Не знаю, дитя мое, но у нее осталось десять фунтов».

— Может быть, со временем и Санша научится.

— Не думаю; она не мотовка, но и не бережлива; моих заработков нам хватает, но и только.

Я воскликнул:

— Капиту просто ангел!

Эскобар кивнул головой, но без особого энтузиазма, сознавая, что нельзя сказать того же о его собственной жене. Так поступил бы и ты, читатель, ведь добродетели наших близких дают нам повод для тщеславия, гордости или для умиления.

Глава CVII РЕВНОСТЬ К МОРЮ

Если бы не астрономия, я не узнал бы так скоро о десяти фунтах, сэкономленных Капиту; но не потому возвращаюсь я к этой науке; не оскорбленное самолюбие ученого было причиной моей обиды и ревности к морю. Нет, читатель. Признаюсь, меня часто мучила ревность, и не столько к поступкам жены, сколько к ее мыслям. Рассеянность бывает преступная, полупреступная, преступная на одну треть и на одну десятую, ибо в определении вины градация бесконечна. Простое воспоминание о чьем-то взгляде заставляет иногда задуматься; достаточно одного слова, вздоха или жеста. А ведь тут недалеко и до смертного греха. Незнакомец или незнакомка, скрывшиеся за углом, могут нарушить наше душевное равновесие и заставить спутать Марс с Сириусом, хотя всем давно известно, мой друг, как отличаются друг от друга эти планеты и по размерам, и по другим признакам. Увы, и астрономия не ограждена от подобных ошибок. Вот почему я замолчал и хотел выбежать из комнаты, чтобы вернуться бог знает когда; быть может, через десять минут; через десять минут я вновь оказался бы в гостиной около рояля или у окна и продолжал прерванный урок:

«Марс находится от нас на расстоянии…»

Так мало времени понадобилось бы мне, чтобы прийти в себя? Да, всего десять минут. Приступы моей ревности были неистовы, но кратки; я быстро все разрушал, землю и небо, однако еще скорее все становилось на место.

Я стал еще нежнее относиться к жене, если только это было возможно; она казалась еще ласковее; воздух словно сделался приятнее, ночь — светлее, а бог — божественнее. Не десять фунтов стерлингов, сбереженные Капиту, тронули меня, — экономность ее не была для меня новостью, — а ее старания сделать мне сюрприз, маленькие хитрости, к которым она прибегла, скрывая от меня свои приготовления. Я еще сильнее привязался к Эскобару. Мы с ним чаще встречались, откровеннее беседовали.

Глава CVIII НАСЛЕДНИК

Но больше всего терзался я жаждой иметь сына, пусть самого жалкого и худого, зато своего собственного. Видя дочь Эскобара и Санши, — ее звали ласково «Капитузинья» в отличие от моей жены, ибо девочке при крещении дали то же имя, — мы страшно им завидовали. Это была забавная и толстенькая болтушка. Родители, как им и полагается, с восторгом рассказывали о ее проделках и смешных словечках, а мы с Капиту по дороге домой вздыхали и мысленно просили небо не карать нас…

…Но зависть умерла, родилась надежда, и не замедлил явиться плод этой надежды, здоровый и красивый ребенок.

Трудно описать мое ликование, когда он появился на свет; никогда я не испытывал такого восторга. Счастлив я был безумно. На улице я не пел лишь по застенчивости, а дома боялся побеспокоить выздоравливающую Капиту. Я не свалился без сил только потому, что, наверное, существует бог, покровительствующий молодым отцам. Уходя на службу, я думал о малыше; вернувшись, глядел на него не отрываясь, спрашивал, почему он так дорог мне, откуда он взялся и прочие глупости, приходившие на ум. Я даже проиграл несколько процессов в суде из-за невнимательности.

Капиту относилась не менее нежно и к нему и ко мне. Взявшись за руки, мы глядели на сына и разговаривали о нас самих, о нашем прошлом и будущем. Наиболее таинственными и волшебными были часы кормления грудью. Глядя на своего ребенка, сосущего молоко матери, наблюдая таинство природы, необходимое для поддержания жизни существа, которое волею судьбы появилось на свет благодаря нашей любви и постоянству, я приходил в состояние, которое не могу и не стану описывать, боясь что-нибудь напутать.

Опустим подробности. Незачем, например, рассказывать о заботливости моей матери и Санши: первое время они проводили с Капиту дни и ночи. Я отказывался от услуг Санши; но она ответила мне, что я ничего не понимаю в этом деле; а кроме того, Капиту еще до замужества ухаживала за ней на улице Инвалидов.

— Разве вы не помните, как приходили к ней туда?

— Конечно, помню, но как же Эскобар…

— Не беспокойтесь, я буду обедать у вас, а к вечеру возвращаться на улицу Андараи́; дней через восемь Капиту оправится. Сразу видно, ты впервые стал отцом, — сказал Эскобар.

— Но ведь и ты не лучше; где же ваш второй ребенок?

Так мы подшучивали друг над другом. Теперь, когда я замкнулся в самом себе, стал затворником — я не уверен, в ходу ли еще шутки. Эскобар обедал с нами, а к ночи уходил домой. Под вечер мы с ним прогуливались по набережной или в Городском саду; он занимался своими подсчетами, а я мечтал. Сын представлялся мне врачом, адвокатом, негоциантом, я устраивал его в различные университеты, определял на службу в банки и даже примирился с мыслью, что из него выйдет поэт. Думая о возможности политической карьеры, я решил, что он будет великим оратором.

— Вполне вероятно, — подхватил мой приятель, — кто ему мешает стать Демосфеном.

Эскобар часто выслушивал мои ребяческие рассуждения и тоже строил планы на будущее. Он предложил женить нашего сына на своей дочке. Несомненно, дружба существует; она руководила мною, когда я крепко сжал руку Эскобара, услышав его слова; она безмолвно скрепила наш договор; сердце мое сильно билось, и я не сразу смог заговорить от волнения. Я предложил воспитывать детей вместе и дать им одинаковое образование.

Мне хотелось, чтобы крестным отцом малыша был Эскобар, а крестной матерью — моя мать. Но дядя Косме расстроил эти замыслы. Увидев ребенка, он воскликнул:

— Ну-ка, прими благословение от твоего крестного, плутишка. — И, повернувшись ко мне, добавил: — Не отказывай мне в этой чести и назначь крестины поскорее, пока болезнь меня не прикончила.

Я потихоньку рассказал это Эскобару, прося его извинить меня; он ничуть не обиделся. Мало того, он предложил устроить у него завтрак после крещения; так мы и сделали. Я задумал отложить церемонию, полагая, что, быть может, дядя Косме раньше скончается от своей болезни, но та, по-видимому, решила взять его измором. Ничего не оставалось, пришлось отнести младенца в купель; его назвали Иезекиилом, как и Эскобара; я желал хоть этим загладить свою вину перед другом.

Глава CIX ЕДИНСТВЕННЫЙ СЫН

В начале предыдущей главы Иезекиил еще не родился; в конце ее он стал верным католиком. А в этой главе моему Иезекиилу уже исполнилось пять лет. Это был красивый паренек с такими беспокойными светлыми глазами, словно он собирался очаровать всех соседних девушек.

Иезекиил был единственным сыном, — другого мы и не ожидали, — у нас был только он, один и единственный, поэтому нетрудно понять, какими заботами его окружали, сколько ночей мы проводили без сна, как тревожились, когда у него резались зубы или поднималась температура. Разумеется, мы делали для него все необходимое. Я бы и не упоминал об этом, но есть такие непонятливые читатели, что приходится им подробно растолковывать все да еще кое-что в придачу. Об этом и пойдет речь дальше.

Глава CX ЧЕРТЫ ХАРАКТЕРА

Мое повествование займет еще много глав; а ведь бывают жизни, о которых можно рассказать в нескольких словах, и от этого они не менее полны и законченны. В пять-шесть лет Иезекиил, казалось, решил оправдать мои мечты, в нем угадывались самые разнообразные черты характера; его влекло к безделию и к проповедям. Впрочем, слово «безделие» употреблено здесь не в осуждение; часто Иезекиил размышлял о чем-то, иногда он глубоко задумывался, точь-в-точь как его мать, когда была маленькой. Но внезапно мальчик оживлялся и шел угощать соседских девочек сладостями, которые я ему приносил; правда, он шел к ним после того, как сам наедался до отвала, но ведь и апостолы стали распространять учение Христа лишь после того, как прониклись им. Эскобар, как опытный негоциант, уверял, что малыш хотел гарантировать ответное угощение, когда у соседок будет что-нибудь вкусное. Он посмеялся над собственной шуткой и объявил, что непременно возьмет Иезекиила в компаньоны.

Не меньше, чем сладкое, мальчик любил музыку. Как-то раз я попросил Капиту сыграть ему на рояле песенку разносчика кокосов с улицы Матакавалос…

— Я не помню ее.

— Не говори так; ты забыла негра, продававшего сладости?..

— Я помню негра, продававшего сладости, но совершенно забыла его песенку.

— А слова?

— И слова тоже.

Читательница, которая, наверное, припомнила слова, если только она читала мою книгу внимательно, будет поражена такой забывчивостью, тем более что ей, вероятно, часто доводилось в детстве и юности слышать подобные песенки. Кое-что вылетает из головы, ведь не все она должна хранить в памяти. Именно так ответила Капиту, и у меня не нашлось возражения. Но я сделал то, чего она не ожидала, а именно: побежал за моими старыми записками. В Сан-Пауло, будучи студентом, я попросил одного преподавателя музыки записать мелодию песни разносчика. Он сделал это с удовольствием (достаточно было пропеть мелодию), и я сохранил листочек; за ним-то я и побежал. Немного спустя я протянул его Капиту, прервав романс, который она исполняла. Она одной рукой проиграла несколько нот.

Мотив показался Капиту прелестным; она рассказала сыну историю песенки, а потом сыграла ее и спела. Иезекиил воспользовался этим и выпросил у меня немного денег, чтобы опровергнуть текст песни.

Мальчик воображал себя и доктором, и военным, и артистом, и танцором. Я не дарил ему молитвенников, зато в деревянных лошадках и саблях у него не было недостатка. Когда по улицам проходили войска, он выбегал полюбоваться на них — все дети так поступают. Однако далеко не все смотрят на военных, проходящих под барабанный бой, такими горящими глазами. Иезекиил приходил в неописуемый восторг.

— Смотри, папа! Иди скорее сюда!

— Иду, сынок!

— Погляди на командира! Погляди на его лошадь! Погляди на солдат!

Заметив однажды, что мальчик трубит, складывая ладони наподобие рожка, я подарил ему игрушечную трубу. Я купил оловянных солдатиков и гравюры, изображающие сражения; он долго разглядывал рисунки, а потом начал расспрашивать меня — что это за пушка, почему один солдат упал, а другой стоит над ним с обнаженной шпагой. Все его симпатии были на стороне второго солдата. Как-то раз (о, детская непосредственность!) он нетерпеливо спросил меня:

— Но, папа, почему он не прикончит его шпагой?

— Так нарисовано, сынок.

— А зачем он так нарисовал себя?

Я рассмеялся и объяснил, что солдата нарисовал не он сам, а гравер; пришлось объяснить, кто такой гравер и что такое гравюра; словом, малыш отличался любознательностью, как некогда Капиту.

Таков был характер Иезекиила в детстве; приведу еще один пример. Однажды (дело происходило в доме у Эскобара) мальчик увидал кота с мышью в зубах. Кот остановился, не выпуская добычи изо рта. Иезекиил тихонько присел на корточки и стал наблюдать за ним. Мы спросили, что его так заинтересовало; он досадливо отмахнулся, прося не мешать ему. Эскобар проговорил:

— Наверное, кот опять поймал мышь. Нам просто житья нет от мышей. Давайте посмотрим.

Капиту захотелось взглянуть на сына; я последовал за ними. Действительно, кошка поймала мышь — история банальная и малоприятная. Мышь была еще жива и шевелила лапками, а моего сынишку зрелище это совершенно поглотило. Впрочем, так продолжалось недолго. Кошка, увидев людей, испугалась; малыш, не отрывая от нее глаз, сделал нам знак молчать; наступила полная тишина. Я написал сперва «благоговейная», потом вычеркнул это слово, а теперь решил вставить его обратно, ибо в действиях кошки и мышки ощущалось нечто ритуальное. Тишину нарушали только затихающие взвизгивания мыши, лапки ее уже почти не двигались. Я почувствовал отвращение и хлопнул в ладоши, чтобы спугнуть кота; он убежал. Меня не успели остановить. Иезекиил пришел в отчаянье.

— Зачем, папа?

— А что? Мышь все равно уже съедена.

— Я знаю, но мне хотелось посмотреть.

Капиту и Эскобар рассмеялись; я и сам нашел, что он очень мил.

Глава CXI, РАССКАЗАННАЯ НАСПЕХ

Да, я нашел тогда, что он очень мил, и не отрицаю этого даже теперь, несмотря на время, прошедшее с тех пор, на все случившееся потом и на некоторое сострадание к мыши; он был очень мил. Мне нетрудно сказать это; природу надо любить без предубеждений, не замечая в ней недостойного. Люби мышь, но люби и кошку. Я даже подумывал заставить их жить в мире друг с другом, но они оказались неуживчивыми. Одна грызет мои книги, другая предпочитает мясо, украденное с моего стола. Однако не такое это большое преступление, и я их прощаю, раз уж простил щенка, причинившего мне куда больше неприятностей. Сейчас я поскорее расскажу об этом.

Это произошло, когда родился Иезекиил; Капиту была еще совсем слаба, Санша ухаживала за ней, а собаки под окнами лаяли всю ночь напролет. Я обращался к властям, но с таким же успехом мог бы обратиться к тебе, читатель. Мне пришло в голову самому расправиться с собаками: купив яду и приказав сделать три шарика из мяса, я сам положил в них отраву. В час ночи я вышел из дома; ни жена, ни Санша не могли заснуть из-за возни собак. Увидев меня, два пса бросились бежать, а один остался невдалеке, словно поджидая меня. Я направился к нему, свистя и щелкая пальцами. Щенок, видя мое дружелюбное отношение, потявкал и замолк. Он подошел ко мне, тихонько виляя хвостом, — это заменяет собакам улыбку; я уже держал в руке отравленные мясные шарики и собирался бросить их ему, но такое выражение приязни заставило меня опустить руку: охваченный жалостью, я спрятал шарики в карман. Читатель, наверное, заподозрил, что пес умолк, почуяв запах мяса. Возможно; для меня было важно другое — не подозревая во мне коварства, он доверился мне, и это спасло ему жизнь.

Глава CXII ПРОКАЗЫ ИЕЗЕКИИЛА

Не таков был Иезекиил. Вряд ли стал бы он приготовлять отравленные шарики, но если бы взялся за это, обязательно довел бы дело до конца. Однако скорее всего мальчик погнался бы за собаками с камнями. А подвернись ему палка, поколотил бы их палкой. Капиту беспокоили воинственные наклонности сына.

— Он не похож на нас с тобой, мы люди тихие, — сказала она однажды, — наверное, мальчик пошел в моего папу, говорят, он был такой в детстве.

— Да, Иезекиил настоящий мальчишка, — ответил я, — но я заметил у него один недостаток, он любит передразнивать других.

— Что значит — передразнивать?

— Он подражает жестам, манерам и позам тетушки Жустины и Жозе Диаса, походку перенял у Эскобара, манеру смотреть…

Капиту долго молчала, изредка поглядывая на меня, наконец она заявила, что необходимо отучить сына от этой привычки. Теперь и она припоминает его вечные проказы, правда, ей казалось, что он изображает других без злого умысла, просто из любви к подражанию, как бывает и со взрослыми людьми, перенимающими чужие манеры; но если это зашло слишком далеко…

— Не стоит наказывать его. Он и сам исправится.

— Хорошо, посмотрим. Ты тоже гримасничал, когда сердился.

— Именно когда сердился. Это была детская месть.

— Не нравятся мне его проделки.

— А я тебе тогда нравился? — спросил я, похлопывая ее по щеке.

В ответ Капиту улыбнулась нежно и насмешливо, такой улыбкой, какую ни описать, ни изобразить нельзя; затем она протянула руки и положила их мне на плечи; руки ее были так прекрасны, что казались (избитое сравнение!) ожерельем. Я тоже положил ей руки на плечи и пожалел, что поблизости не оказалось скульптора: он запечатлел бы нашу позу в мраморе. Правда, слава выпала бы на долю ему одному. Когда фигура или группа получается удачно, никому и дела нет до модели, всех интересует только произведение искусства, и для всех оно произведением искусства и остается. Но это не важно, — все равно мы бы знали, что изобразили нас.

Глава CXIII ВМЕШАТЕЛЬСТВО ТРЕТЬЕГО ЛИЦА

Кстати, ты вправе спросить меня, читатель, помня мою ревность к Капиту, не изменился ли я после рождения сына. Увы, нет. Малейшее проявление неудовольствия моей супруги причиняло мне боль, достаточно было вскользь брошенного слова, какого-нибудь каприза или просто равнодушия с ее стороны. Я ревновал ко всему и ко всем. К соседу, к партнеру по танцам; любой мужчина, молодой или старый, внушал мне страх и подозрения. Капиту очень нравилось, когда ею любовались, а для этого необходимо глядеть на других (так сказала мне однажды некая сеньора), иначе не увидишь, смотрят на тебя или нет.

Сеньора эта питала ко мне нежные чувства и, не встречая на них ответа, пыталась таким образом объяснить свои упорные взгляды. Не только она искала моей взаимности, однако незачем говорить здесь об остальных: в другом месте я заранее признался в своих немногочисленных похождениях, а пока они еще впереди. В то время самая красивая женщина не могла для меня сравниться с Капиту. Даже собственную мать я и вполовину так не любил. Все мои помыслы сосредоточились на Капиту, я постоянно думал о ней. В театр мы ходили вместе, лишь два раза я был в театре без нее — на бенефисе какого-то актера и на премьере оперы. Капиту осталась дома, она плохо себя почувствовала, а меня уговорила пойти. Мы не успели отдать ложу Эскобару; я отправился на премьеру, но после первого акта вернулся домой. У дверей мне встретился Эскобар.

— Мне надо поговорить с тобой, — сказал он.

Я объяснил, что был в театре, но возвратился, беспокоясь о здоровье Капиту: она заболела.

— Что с ней?

— Она жаловалась на головную боль и на боль в животе.

— Тогда я ухожу. Меня тревожит дело об эмбарго…

Речь шла о торговом деле, в которое вмешалось третье лицо, наложивши эмбарго: Эскобар получил дополнительные сведения и, поскольку он обедал в городе, решил заглянуть ко мне по дороге.

— Но поговорим об этом потом…

— Нет, давай поговорим сейчас, входи, может быть, Капиту лучше, а если нет, ты уйдешь.

Капиту чувствовала себя гораздо лучше. Голова болела у нее не очень сильно, и она призналась, что нарочно преувеличила свою болезнь, не желая лишать меня развлечения. Однако голос у нее был грустный, и я заподозрил, не обманывает ли она меня, боясь испугать, но Капиту поклялась, что слова ее — чистая правда. Эскобар улыбнулся и произнес:

— Свояченица так же больна, как и мы с тобой. Перейдем к эмбарго.

Глава CXIV ВЕРНЕМСЯ НЕМНОГО НАЗАД

Прежде чем перейти к рассказу об эмбарго, необходимо внести ясность в вопрос, на котором я уже останавливался. Как известно (смотри главу СХ), я попросил преподавателя музыки в Сан-Пауло записать мелодию песенки разносчика сладостей. Само по себе дело пустяковое, и описание его не заслуживает целой главы, а тем более двух; зато выводы из него можно сделать весьма поучительные. Поэтому вернемся немного назад.

Мы с Капиту поклялись никогда не забывать этого мотива; какие только обещания не даются в порыве нежности, — про то ведает лишь небесный нотариус, ибо он заносит эти клятвы в книгу вечности.

— Клянешься?

— Клянусь! — воскликнула она, торжественно простирая руку вперед.

Воспользовавшись случаем, я припал губами к ее руке; тогда я еще учился в семинарии. Потом, уже будучи в Сан-Пауло, я в один прекрасный день обнаружил, что совершенно забыл песню разносчика; с трудом припомнив мотив, я побежал к преподавателю, и он оказал мне любезность, записав ноты на клочке бумаги. Все это было проделано, дабы не изменить клятве. Но поверите ли, в ту ночь на набережной Глория, когда я побежал искать свои записи, я совершенно забыл и мотив и слова, однако сделал вид, что верен клятве; в этом-то и заключался грех, а не в забывчивости; такое с каждым может случиться.

Кому дано знать заранее, удастся ли ему сдержать клятву? Будущее покажет! Потому-то наша политическая конституция, превратившая присягу в простую формальность, глубоко моральна. Клятвы довели меня до греха. Конечно, нарушать соглашения — нечестно, но человеку, страшащемуся творца больше, чем ближнего, ничего не стоит соврать разок-другой, а потом очистить душу от греха. Не путайте чистилище с адом; ад — вечная погибель, а чистилище — это ссудная касса, которая берет в заклад все людские добродетели на короткий срок и под высокие проценты. Но сроки продлеваются, и в конце концов два-три добрых поступка искупают все прегрешения, большие и малые.

Глава CXV МЕНЯ ОБУРЕВАЮТ СОМНЕНИЯ

Теперь перейдем к эмбарго… Хотя, собственно говоря, зачем нам переходить к эмбарго? Видит бог, не очень-то приятно заниматься делами об эмбарго, а тем более рассказывать о них. Новые обстоятельства, о которых сообщил мне Эскобар, ровно ничего не меняли, я так ему и сказал.

— В самом деле?

— Да, почти ничего.

— Но все-таки они что-то значат?

— Прежние наши доводы достаточно убедительны. Выпьем лучше чаю.

— Время позднее.

— Ничего, садись поскорее.

Мы сели за стол… Эскобар поглядывал на меня недоверчиво, словно заподозрив, что я легкомысленно отнесся к сообщению, лишь бы избавиться от необходимости заносить его в дело, но такое предположение было недостойно нашей дружбы.

Когда он ушел, я поделился своими сомнениями с Капиту, она мгновенно разрешила их со свойственными ей находчивостью и остроумием, способными развеять грусть на самом Олимпе.

— Наверное, Эскобара расстроила история с эмбарго, — решила она. — Раз он пришел к нам в такой поздний час, значит, требования компаньона показались ему важными.

— Ты права, Капиту.

Слово за слово, я разговорился и о других своих колебаниях. Я был просто кладезем сомнений; они копошились во мне, словно лягушки в болоте, так что подчас лишали меня сна. Я сказал Капиту, что за последнее время моя мать значительно охладела к ней. Но Капиту нашла и тут хитроумное объяснение.

— Я ведь говорила тебе, это обычная выходка свекрови. Мамочка ревнует своего сына; потом ревность утихнет, донья Глория соскучится, и все пойдет по-старому. Не видя внука…

— Но мне кажется, мама охладела и к Иезекиилу. Когда мы с сыном приходим к ней, она обращается с ним не так ласково, как раньше.

— А вдруг она заболела?

— Навестим ее завтра.

— Хорошо… нет… ну что ж, навестим.

Мы отправились обедать к моей старушке. Теперь ее можно было так называть с полным основанием, хотя волосы ее мало поседели, а лицо сохранило свежесть; для нее наступила пора своеобразного расцвета, когда на смену молодости приходит зрелость… Но прочь меланхолию, не стоит распространяться о том, как мать встретила и проводила нас со слезами на глазах и почти не вступала в разговор. В остальном все шло как обычно: Жозе Диас рассуждал о прелестях брака, о политике, о Европе и о гомеопатии, дядя Косме — о своих болезнях, тетушка Жустина сплетничала о соседях или о Жозе Диасе, когда он выходил из комнаты.

Домой мы возвращались пешком, обсуждая мои сомнения. Капиту снова посоветовала подождать немного. Свекрови всегда так ведут себя. В один прекрасный день отношения наладятся. Утешая меня, жена становилась все ласковее. С этого дня Капиту удвоила нежность ко мне; когда я возвращался домой, она не ждала меня у окна, чтобы не вызывать во мне ревности, а встречала на верхней ступеньке лестницы; поднимаясь, я уже видел прелестное личико моей подруги и жены, веселое, как наше детство. Иногда с ней рядом стоял Иезекиил: он бросался ко мне на шею и покрывал лицо мое поцелуями.

Глава CXVI СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ

Я пробовал выпытать у Жозе Диаса, отчего моя мать так переменилась к Капиту; он был изумлен. Ничего не произошло, да и что могло случиться? Он только и слышит похвалы «прекрасной, добродетельной Капиту».

— Теперь стоит мне услышать эти похвалы, и я тотчас присоединяюсь к ним; но вначале я ужасно смущался: Мне, всеми силами препятствовавшему вашей свадьбе, трудно было признать, что она оказалась истинным благословением неба. Какая достойная сеньора получилась из проказницы с улицы Матакавалос! Мы с ней относились друг к другу с предубеждением, но теперь все изменилось. А поэтому, сеньор, когда донья Глория хвалит свою невестку…

— Значит, мама хвалит ее?

— Да еще как!

— Но почему она так давно нас не навещает?

— Мне кажется, сеньора Глория страдает от ревматизма. В этом году погода стоит холодная… Твоей матери, должно быть, обидно, ведь раньше она день-деньской была на ногах, а теперь принуждена сидеть рядом с больным братом.

Это объясняло лишь то, почему мама больше не навещает нас, но не холодность и отчужденность, с которой она встречала нас у себя. Однако я не стал больше расспрашивать приживала. Жозе Диас попросил разрешения повидать «нашего маленького пророка» (так он называл Иезекиила), чтобы поздороваться и приласкать его, как обычно. На сей раз он изъяснялся на библейский лад (накануне он перелистал книгу пророка Иезекииля, как я потом узнал) и засыпал мальчика вопросами: «Как живешь, сын человеческий?», «Скажи мне, сын человеческий, где твои игрушки?», «Не хочешь ли сладкого, сын человеческий?»

— Что это еще за сын человеческий? — раздраженно спросила Капиту.

— Это выражение из Библии.

— Мне оно не нравится, — ответила она резко.

— Ты права, Капиту, — согласился приживал. — Трудно себе представить, сколько в Библии сомнительных выражений. Не обращай внимания на мои слова… Как поживаешь, ангел мой? Покажи, мой ангел, как я хожу по улице.

— Нет, — отрезала Капиту, — я стараюсь отучить его от дурной привычки передразнивать.

— Но у него так мило это получается. Когда он копирует мои движения, кажется, будто я вижу себя самого, только маленького. Однажды он сделал совершенно такой жест, как донья Глория, и получил в награду от нее поцелуй. Ну-ка, представь, как я хожу?

— Нет, Иезекиил, — вмешался я, — мама не хочет.

Мне и самому не нравились его повадки. Некоторые движения, особенно те, что были свойственны Эскобару, стали для мальчика привычными; в последнее время он перенял даже его манеру смеяться и поворачивать голову во время разговора. Капиту ругала сына. Но мальчик был проказлив, словно чертенок; стоило нам заговорить о другом, как он выскочил на середину залы и крикнул Жозе Диасу:

— Смотрите, вот так вы ходите.

Мы не удержались от смеха, я хохотал больше всех. Первой опомнилась Капиту, она прикрикнула на сына и, подозвав к себе, строго сказала:

— Не смей этого делать, слышишь?

Глава CXVII БЛИЗКИЕ ДРУЗЬЯ

Эскобар купил новый дом на улице Фламенго; дом этот стоит там и поныне. Как-то я отправился посмотреть на него, желая проверить, умерли во мне старые чувства или только дремлют; но ответа на свой вопрос я не нашел, ибо мертвые и живые смешались в моем воображении, словно в тяжелом кошмаре, от которого начинаешь задыхаться. Свежий ветерок, дувший с моря, вернул мне силы. Закурив сигару, я пошел обратно и скоро оказался на площади Катете; я поднялся по старинной улице Принцессы… О, старые улицы! Старые дома! Старые люди! Все мы старые, и нечего говорить, что песенка наша уже спета.

Дом тоже постарел, но все в нем осталось по-прежнему. Не знаю, сохранился ли на нем тот же номер. На всякий случай не буду его указывать, чтобы вам не вздумалось справиться, правдив ли мой рассказ. Хотя Эскобар уже там не живет, да его и нет на свете, он умер, — а как это произошло, я расскажу вам немного позже. Перед его смертью мы настолько сблизились, что, можно сказать, жили одним домом; он не выходил от меня, я от него; набережная между улицами Глория и Фламенго была для нас проторенной дорожкой. Вспомните калитку между двумя домами на улице Матакавалос.

Один португальский историограф, — кажется, Жоан де Баррос, — вложил в уста короля варваров остроумные слова; португальцы предложили королю построить рядом с его владениями крепость, а он будто бы ответил, что добрым друзьям следует находиться подальше друг от друга, иначе они поссорятся, и в подтверждение своей правоты указал на морские волны, яростно обрушивающиеся на прибрежную скалу. Да простит меня тень знаменитого ученого, если я усомнюсь в справедливости приведенных слов, а также в их подлинности. Скорее всего он сам выдумал их для украшения текста, и я не осуждаю его, ибо звучат они прелестно. Конечно, море и тогда билось о камни, так повелось со времен Улисса, а возможно, и раньше. Но сравнение не слишком убедительно. Несомненно, встречаются враждующие соседи, но есть и близкие, неразлучные друзья. Историк забыл пословицу (впрочем, может быть, он ее и не знал): с глаз долой — из сердца вон. А мы с Эскобаром жили в сердцах друг друга. Наши жены почти не расставались, мы коротали вечера в разговорах, играя в карты или глядя на море. Дети тоже проводили время вместе.

Однажды я высказал предположение, что у наших малышей дело может кончиться, как у нас с Капиту: все со мной согласились, а по мнению Санши, они даже были похожи. Я пояснил:

— Нет, так только кажется, ведь Иезекиил всем подражает.

Эскобар поддержал меня; он уверял, что дети, играющие вместе, часто кажутся похожими. Я кивнул головой, хотя плохо разбирался в подобных вопросах. Все возможно, одно было ясно — Иезекиил и Капитузинья любили друг друга и в конце концов могли бы пожениться, но не поженились.

Глава CXVIII ВЗГЛЯД САНШИ

Рано или поздно всему приходит конец, читатель; это старая истина, как и та, что ничто не вечно под луной. Правда, многие не верят в нее, настолько живуче представление о долговечности воздушных замков, хоть они строятся из воздуха; и слава богу, а то люди, пожалуй, перестали бы возводить эти сооружения, известные испокон веков.

Мы верили в прочность нашего замка, но в один прекрасный день… Накануне мы провели вечер у Эскобара — на сей раз там были также приживал и тетушка Жустина. Эскобар отозвал меня в сторону и пригласил пообедать у него в воскресенье: надо обсудить в семейном кругу один план, в котором должны участвовать все четверо.

— Все четверо? Так это контрданс?

— Нет. Ты ни за что не угадаешь, что я имею в виду, а я не скажу. Приходи завтра.

Пока мы беседовали, Санша не спускала с меня глаз. Когда муж вышел из комнаты, она приблизилась ко мне и спросила, о чем мы говорили. Я ответил, что речь шла о каком-то новом плане. Санша взяла с меня обещание молчать и раскрыла мне секрет. Наши друзья задумали на два года отправиться в Европу. Сказав это, она печально опустила голову. За окном море глухо ударялось о берег; был сильный прибой.

— Давайте поедем вместе? — предложила она вдруг.

— Поедем.

Санша подняла голову и взглянула на меня с такой радостью, что я, видевший в ней только подругу Капиту, не удержался и поцеловал ее в лоб. Но глаза Санши светились отнюдь не сестринской нежностью, — они были влажные и манящие и говорили совсем о другом; вскоре она удалилась от окна, а я остался там, задумчиво устремив взор на море. Ночь выдалась светлая.

Я снова посмотрел на Саншу; наши взгляды встретились. Мы пристально глядели друг на друга, словно ожидая, кто первым отведет глаза, однако ни она, ни я этого не сделали. Так случается на улице с людьми, не желающими никому уступать дорогу. Осторожность заставила меня отвернуться. Я стал мучительно припоминать, смотрел ли я когда-нибудь на нее по-особому, но это было весьма сомнительно. Лишь однажды мне вздумалось помечтать о ней, словно о прекрасной незнакомке, прошедшей мимо; может быть, она догадалась о моих мыслях… Но тогда бы Санша избегала меня, возмущенная или испуганная, а сейчас ее неотразимый взор… «Неотразимый» — слово это было для меня подобно благословению, которое люди получают после мессы, а потом шепотом повторяют про себя.

— Завтра будут большие волны, и немногие отважатся войти в воду, — услышал я голос Эскобара.

— Ты собираешься купаться завтра?

— Я купался и в худшую погоду. Ты не представляешь себе, что такое бурное море. Надо отлично плавать и обладать такими легкими, — он похлопал себя по груди, — и такими сильными мускулами, пощупай.

Я пощупал его руки, вообразив, что это руки Санши. Нелегко дается мне подобное признание, но нельзя утаивать правду. Мало того: руки Эскобара оказались куда толще и сильнее моих, и мне стало завидно; да и плавать я не умел.

Когда мы уходили, я снова многозначительно взглянул на хозяйку. Санша крепко пожала мне руку, и ладонь ее задержалась в моей дольше, чем обычно.

Скромность требовала увидеть в этом лишь благодарность за мое согласие на поездку. Возможно, так оно и было, но какие-то невидимые флюиды пронизали все мое тело. Я ощутил прикосновение легких пальцев Санши. Чудесное и греховное мгновение! Оно пролетело незаметно. Когда я, очутившись на улице, пришел в себя, уже настала пора добродетели и благоразумия.

— …прелестнейшая сеньора, — заключил Жозе Диас свою речь.

— Прелестнейшая! — повторил я с восторгом, который, впрочем, тут же умерил. — Какой прекрасный вечер!

— В их доме все вечера прекрасны, — заметил приживал. — А здесь, на улице, море сердится — послушай.

На набережной рев прибоя слышался еще явственнее: море разбушевалось, издали мы видели, как вздымались огромные волны. Капиту и тетушка Жустина, шедшие впереди, присоединились к нам, и мы отправились все вместе. Я почти не участвовал в разговоре, не в силах забыть пожатие руки и взгляд Санши. То дьявол, то бог побеждали во мне, и часы отмечали то мою гибель, то спасение. Жозе Диас распрощался с нами. Тетушка осталась ночевать у нас; она хотела идти домой на следующий день, после завтрака и мессы. Я скрылся в своем кабинете и пробыл там дольше обычного.

Портрет Эскобара, висевший на стене рядом с портретом моей матери, взывал к моим лучшим чувствам. Я искренне старался побороть искушение и отгонял образ Санши, называя себя вероломным другом. Откуда я взял, что в прощальном пожатии и во всем ее поведении было что-то особенное? Может быть, все объяснялось ее заинтересованностью в совместном путешествии. Санша и Капиту очень дружили, им было бы вдвойне приятно поехать вместе. А если у жены Эскобара и пробудилось влечение ко мне, то кто поручится, что оно не мимолетно и не исчезнет за ночь? Угрызения совести, не вызванные грехом, скоро проходят. Мне понравилась эта гипотеза, она успокаивала меня, хотя я все еще продолжал ощущать горячее пожатие нежной руки Санши…

Откровенно говоря, дружба и соблазн боролись во мне. Немалую роль в моих терзаниях играла робость; ведь не только небо придает нам добродетель, большую роль играет и нерешительность, не говоря уже о случае, хотя на случай полагаться не следует, лучше уповать на небо. Да и робость, в сущности, тоже небесного происхождения, раз от нее ведет начало добродетель… Так бы я рассуждал, будь я способен на это; но в тот момент меня интересовало другое. Мое чувство к Санше не страсть, даже не сердечная склонность. Что же это тогда, каприз? Через двадцать минут от него не осталось и следа. Портрет Эскобара окончательно излечил меня; встретившись с открытым, прямым взглядом своего друга, я покачал головой и пошел спать.

Глава CXIX НЕ ДЕЛАЙ ЭТОГО, ДОРОГАЯ!

Моя благосклонная читательница открыла книгу, желая отдохнуть от вчерашней оперы и скоротать время до бала. Видя, что мы оказались на краю бездны, она поспешила захлопнуть книгу. Не делай этого, дорогая: я меняю направление.

Глава CXX СУДЕБНЫЕ ДЕЛА

На другое утро я проснулся бодрым, вчерашние кошмары больше не мучили меня; выпив кофе и просмотрев газеты, я принялся за судебные дела. Капиту с тетушкой Жустиной ушли к мессе. Постепенно образ Санши исчез из моей памяти. Его затмили показания противной стороны, которые излагались в протоколах, были ложны, недопустимы и не имели ни законных, ни фактических оснований. Я видел, что выиграть процесс нетрудно, и принялся перелистывать фолианты Даллоза, Перейры и Соузы.

Только раз взглянул я на портрет Эскобара, сделанный год назад. Мой друг был снят во весь рост, он положил левую руку на спинку стула, а правую прижал, к груди. Облик его отличали простота и достоинство. В нижнем углу фотографии виднелась надпись: «Дорогому Бентиньо от его дорогого Эскобара. 20/IV-70 года». Эти слова еще больше укрепили мое намерение окончательно выбросить из головы то, что произошло накануне. В те времена зрение у меня было прекрасное; я мог прочесть надпись с того места, где сидел. И я углубился в дела.

Глава CXXI НЕСЧАСТЬЕ

Увлеченный работой, я не сразу услышал поспешные шаги на лестнице; зазвенел колокольчик, послышался стук в дверь; все сбежались на шум. Я тоже не утерпел и вышел из комнаты. Это оказался раб Санши. Она послала его за мною.

— Идемте… Синьо[98] утонул, синьо умер.

Он больше ничего не сказал, или я не слышал остального. Быстро одевшись и оставив жене записку, я побежал на улицу Фламенго.

По дороге мне рассказали о несчастье. Эскобар, по обыкновению, отправился купаться. Несмотря на то что море было в тот день бурное, Эскобар заплыл дальше, чем обычно. Его накрыла волна, и он утонул. Лодки, посланные на помощь, привезли его труп.

Глава CXXII ПОХОРОНЫ

Вдова… Избавлю тебя, читатель, от описания слез вдовы, да и всех остальных. Я ушел от Санши часов в одиннадцать; Капиту и тетушка ждали меня дома, жена моя была убита горем и ошеломлена, а тетушка слегка расстроена.

— Побудьте с бедной Саншиньей; а я позабочусь о похоронах, — сказал я.

Так и сделали. Похороны устроили торжественные, при огромном стечении народа. Набережную, смежные улицы и площадь Глории запрудили экипажи, в большинстве своем собственные. Небольшой дом Санши не мог вместить всех желающих; люди стояли на улице, разговаривая о несчастье и глядя на море, где утонул Эскобар, — они дожидались, когда вынесут покойника. Жозе Диас слушал, как толковали о делах моего друга; размеры его состояния оценивали по-разному, но все соглашались на том, что у него осталось мало долгов, и при этом хвалили Эскобара. А некоторые попросту обсуждали состав нового кабинета Рио Бранко, — дело происходило в марте 1871 года. Никогда не забуду ни этого месяца, ни этого года.

Решив произнести надгробное слово, я набросал несколько строк и показал их дома приживалу; он нашел их достойными и меня и умершего. Жозе Диас попросил у меня записи, медленно прочитал их, взвешивая каждое слово, и еще больше утвердился в своем мнении; он поделился им с соседями. Увидев меня, знакомые спрашивали:

— Значит, мы услышим вашу речь?

— Я скажу всего два слова.

Слов действительно было немного. Пришлось записать их из боязни, что волнение помешает мне импровизировать. Однажды я ехал часа два в тильбюри и весь отдался воспоминаниям о семинарии, о нашей взаимной симпатии и дружбе с Эскобаром, начавшейся давно и не прерывавшейся до тех пор, пока неожиданный удар судьбы не разлучил нас навеки. Время от времени я вытирал глаза. Видя мое угнетенное состояние, кучер отважился задать мне два-три вопроса; но, не получив ответа, замолчал. Приехав домой, я записал свои мысли; так и возникла эта речь.

Глава CXXIII ГЛАЗА КАК МОРСКАЯ ВОЛНА

Настало время похорон. Санша захотела проститься с мужем, и отчаянье, с каким она припала к нему, потрясло всех. Плакали и мужчины и женщины. Лишь Капиту, утешая вдову, казалось, владела собой. Она увела Саншу от гроба. Замешательство было всеобщим. И в этот миг Капиту так пристально и с такой страстью поглядела на Эскобара, что неудивительно, если на глазах у нее выступило несколько одиноких, безмолвных слезинок…

Мои глаза тотчас стали сухими, стоило мне увидеть слезы Капиту. Она поспешно вытерла их, украдкой оглядываясь по сторонам. Моя жена с еще большей заботливостью стала утешать подругу; но казалось, сама она не могла расстаться с умершим. Капиту не причитала и не плакала, как Санша. На миг глаза ее остановились на покойнике; громадные, широко раскрытые, они, словно морская волна, хотели унести с собой незадачливого пловца.

Глава CXXIV НАДГРОБНОЕ СЛОВО

— Пора…

Это Жозе Диас предлагал мне закрыть гроб. Мы закрыли его, и я взялся за один из углов; раздался вопль Санши. Даю слово, что, когда я подошел к двери, увидел ясное солнце, людей с непокрытыми головами, экипажи, у меня возникло одно из тех побуждений, которые никогда не приводятся в исполнение: швырнуть на землю гроб вместе с покойником. В экипаже я прикрикнул на Жозе Диаса. На кладбище пришлось снова повторить церемонию прощания и прикрепить ремни к гробу. Сколько мне все это стоило, трудно представить. Опустили гроб в могилу, принесли известь и лопату; тебе ведь известно, читатель, как это делается, — наверное, ты не раз присутствовал на погребении; но чего не можешь знать ни ты, ни твои друзья, ни кто бы то ни было из посторонних, это в какое замешательство я пришел, когда глаза всех присутствующих устремились на меня и через несколько мгновений послышался смутный сдержанный шепот. Кто-то, возможно Жозе Диас, сказал мне на ухо:

— Ну, говорите.

Надо было что-то сказать. Все ждали речи. Они имели на нее право. Машинально я опустил руку в карман, вытащил записку и прочитал ее кое-как, шиворот-навыворот; голос мой звучал глухо и невнятно, казалось, он не выходил из меня, а входил, руки дрожали. И виной тому были не только новые чувства, нахлынувшие на меня, но и сама речь, воспоминания о друге, потерянном безвозвратно, о нашей близости; одним словом, все то, что требовалось сказать и что я сказал плохо. В то же время, боясь, что о моих переживаниях догадаются, я старался скрывать их по возможности. Немногие услышали меня, но все выражали одобрение. В знак солидарности мне жали руки; некоторые твердили: «Прекрасно! Чудесно! Великолепно!» По мнению Жозе Диаса, мое красноречие было непревзойденным. Какой-то журналист попросил разрешения взять текст и напечатать его. Лишь из-за душевного смятения отказал я ему в столь простой услуге.

Глава CXXV СРАВНЕНИЕ

Приам считал себя несчастнейшим из людей, оттого что поцеловал руку убийце своего сына. Гомер рассказывает об этом в стихах: некоторые вещи можно выразить только стихами, пусть даже плохими. Сравни, читатель, мое положение с Приамовым; я восхвалял достоинства Эскобара, на которого жена моя так глядела… Быть не может, чтобы какой-нибудь современный Гомер не воспользовался бы подобной ситуацией и не описал бы моих страданий с таким же, или еще большим, успехом. И если у нас действительно нет Гомеров, как утверждает Камоэнс, то лишь потому, что Приамы теперь предпочитают держаться в тени безмолвия. Они осушают слезы, прежде чем выйти на улицу, лица их спокойны и безмятежны; речи — скорее веселы, чем печальны, и все происходит так, словно Ахиллес и не убивал Гектора.

Глава CXXVI МОИ ТЕРЗАНИЯ

Отъехав немного от кладбища, я разорвал листок с текстом речи и выбросил клочки из окна экипажа, хотя Жозе Диас всячески старался помешать мне.

— Зачем теперь эта речь? — сказал я. — Чтобы не поддаться соблазну напечатать ее, лучше уж разом уничтожить. Все равно она никуда не годится.

Жозе Диас долго спорил со мной, затем он стал восхищаться пышностью похорон и наконец произнес панегирик умершему, его возвышенной душе, деятельному уму, открытому сердцу; да, это был друг, верный друг, вполне достойный любящей супруги, дарованной ему небом…

Здесь я перестал его слушать: сомнения вновь охватили меня. Все мои терзания были так смутны и нелепы, что мне никак не удавалось собраться с мыслями. На улице Катете я приказал остановить карету и велел Жозе Диасу ехать за сеньорами к дому Санши.

— Я пойду пешком.

— Но…

— Мне надо повидаться с одним человеком.

В действительности я хотел положить конец неопределенности и принять какое-нибудь решение. Карета движется быстро, а пешеход может идти медленно, ускорять шаг, останавливаться, возвращаться назад, думая и предаваясь сомнениям. Я шел и терзался, сравнивая поведение Санши накануне и ее теперешнее отчаяние; они противоречили друг другу. Вдова действительно горячо любила мужа. Мои тщеславные иллюзии рассеялись. Не так ли обстояло дело и с Капиту? Мне хотелось снова представить себе ее глаза, устремленные на Эскобара. Люди, естественно, вынуждали Капиту притворяться, если, конечно, ей было что скрывать. Я описываю свои мысли в логическом порядке, на самом деле они беспорядочно теснились в голове. Тряска экипажа и болтовня Жозе Диаса мешали мне. Теперь, однако, я мог рассуждать спокойно. Вывод напрашивался сам собой — снова старинный враг мой ревность затуманила разум и сбила меня с толку.

Придя к этому выводу, я как раз очутился у дверей дома, но повернул обратно и снова поднялся по улице Катете. То ли я не совсем успокоился, то ли хотел огорчить Капиту своим долгим отсутствием. Наверное, по обеим причинам. Одолев довольно большое расстояние, я почувствовал, что окончательно пришел в себя, и тогда направился к дому. В соседней булочной пробило восемь часов.

Глава CXXVII ЦИРЮЛЬНИК

Недалеко от нас жил цирюльник, он любил играть на скрипке, и играл неплохо. Когда я проходил мимо него, он как раз исполнял какую-то пьесу. Я остановился на тротуаре послушать его (удрученное сердце во всем ищет утешения!). Парикмахер, заметив меня, продолжал играть, не обращая внимания на клиентов, которые пришли к нему в такой поздний час. Он потерял клиентов, но зато не пропустил ни одной ноты; он играл для меня. Тогда я приблизился к его дому. В дверях стояла смуглая женщина в светлом платье, с цветком в волосах, она появилась из-за ситцевой занавески, закрывавшей вход. То была жена цирюльника; наверное, она заметила меня из окна и желала поблагодарить за честь, оказанную мужу. Если память не изменяет мне, она стремилась выразить это глазами. Что касается мужа, то он заиграл с еще большим рвением. Не замечая ни жены, ни клиентов, он приник лицом к инструменту и с упоением водил смычком по струнам…

Дивное искусство! Видя, что слушателей набралось слишком много, я направился к дому и бесшумно поднялся по ступенькам. Никогда не забыть мне этого случая, потому ли, что он был связан с важным моментом в моей жизни, или в силу простой истины — компиляторы могут позаимствовать ее для школьных учебников, — что люди долго хранят в памяти свои добрые поступки (а в действительности они никогда не забывают о них). Бедный брадобрей! Он потерял двух клиентов в тот вечер, а ведь работа была его хлебом насущным, и все для того лишь, чтобы его услышал случайный прохожий. Теперь представьте себе, что этот прохожий не ушел бы, как я, а принялся бы ухаживать за его женой, в то время как цирюльник, превратившись в единое целое со смычком и скрипкой, самозабвенно играл. Дивное искусство!

Глава CXXVIII ДАЛЬНЕЙШИЕ СОБЫТИЯ

Я бесшумно поднялся по ступенькам, как уже говорилось, толкнул дверь — она была едва прикрыта — и очутился в комнате. Тетушка Жустина и приживал играли в карты. Капиту встала с дивана и подошла ко мне. Она совершенно утешилась. Тетушка и Жозе Диас прервали игру, и мы все заговорили о несчастье и о вдове. Капиту осуждала Эскобара за неосторожность и не таила печали, которую вызвало у нее горе подруги. Я спросил, почему она не осталась у Санши ночевать.

— У нее в доме и так много народу; я хотела остаться у Санши, но та возражала. Тогда я пригласила ее пожить у нас несколько дней.

— И она тоже не согласилась?

— Нет.

— А между тем ей, наверное, мучительно видеть море каждое утро, — размышлял вслух Жозе Диас, — не знаю, как она сможет…

— Пройдет, все в жизни проходит! — вставила тетушка Жустина.

Мы начали обмениваться мнениями по этому вопросу, а Капиту отправилась взглянуть, уснул ли мальчик. Проходя мимо зеркала, она непринужденно поправила волосы; это удивило бы нас, не знай мы, как она дорожит своей внешностью. Вернулась Капиту заплаканная, объяснив, что вид спящего сына напомнил ей о дочери Санши и о скорби вдовы. Не обращая внимания на гостей, она обняла меня и сказала, что, если я дорожу ее счастьем, мне надо прежде всего дорожить своей жизнью; Жозе Диас нашел эту фразу превосходнейшей и спросил у Капиту, почему она не пишет стихов. Я попытался свести разговор к шутке, так и закончился вечер.

На следующий день я уже раскаивался, что разорвал надгробную речь, ведь это была память об умершем. Я попробовал заново составить ее, однако на ум приходили только отдельные фразы, не имеющие никакого смысла; тогда я сделал попытку написать по-другому, но это могло показаться странным тем, кто слышал меня на кладбище. А собирать клочки бумаги, разбросанные по улице, было поздно; их, наверное, уже вымели.

Я стал перебирать вещи, подаренные мне Эскобаром: книги, бронзовую чернильницу, трость с набалдашником из слоновой кости, чучело птицы, альбом для Капиту, два пейзажа Параны… Я тоже многое дарил ему на память, под Новый год или просто так… Взор мой затуманился… Пришли дневные газеты; в них сообщалось о трагической смерти Эскобара, рассказывалось о полученном им образовании, о занятиях торговлей, о его личных достоинствах, а также шла речь об оставшемся наследстве, о жене и дочери. Это происходило в понедельник, а во вторник вскрыли завещание. Эскобар назначил меня вторым душеприказчиком; первым была Санша. Он ничего не оставил мне, кроме письма, исполненного дружеских чувств и уважения. Капиту горько рыдала, но быстро взяла себя в руки.

Вскрытие завещания и опись имущества отняли почти столько же времени, сколько потребовалось, чтобы рассказать об этом. Вскоре Санша переехала к своим родственникам в штат Парана.

Глава CXXIX ДОНЬЕ САНШЕ

Донья Санша, прошу вас, не читайте этой книги; а если вы дошли до сих пор, остановитесь. Закройте книгу или лучше сожгите ее, чтобы не возникло соблазна снова открыть. Но если, несмотря на предупреждение, вы захотите дочитать до конца, пеняйте на себя; я умываю руки. Не вините меня, когда вам станет больно. Зло, которое я причинил вам, рассказав о вашем поведении в ту памятную субботу, уже исправлено, дальнейшие события показали мою ошибку; но того, о чем я расскажу дальше, ничем не загладишь. Нет, друг мой, отложите книгу. Старейте в одиночестве, как и я; что еще остается нам делать, раз прошла молодость. В один прекрасный день мы отправимся к небесным вратам, где встретимся обновленными, словно молодые побеги,

comme piante novelle,

rinovellate di novelle fronde[99].

Остальное найдите у Данте.

Глава CXXX ОДНАЖДЫ…

Однажды Капиту спросила, почему я так изменился и стал угрюмым и молчаливым. Она предложила отправиться путешествовать по Европе или по Бразилии и придумала целую серию всевозможных развлечений, — словом, пыталась применять все средства, рекомендуемые против меланхолии. Я не ответил ей, но от предложений отказался наотрез. Она продолжала настаивать, тогда я заявил, что дела мои идут плохо. Капиту улыбнулась. Ну и пусть дела идут плохо! Они поправятся, а пока можно продать все драгоценности и поселиться на какой-нибудь отдаленной улочке. Мы будем там жить спокойно, всеми забытые, а затем снова появимся в обществе. Нежность, с которой она произнесла эти слова, разжалобила бы камни. Но я оставался неумолим, сухо ответив, что продавать ничего не требуется, и сделался еще угрюмее и молчаливее. Жена попросила меня сыграть с ней в карты или в шашки, отправиться гулять или в гости к матери; а когда я от всего отказался, пошла в гостиную, открыла рояль и начала играть; воспользовавшись ее отсутствием, я взял шляпу и вышел…

…Прости меня, читатель, но этой главе должна была предшествовать другая, в ней идет речь о случае, происшедшем немного раньше, через два месяца после отъезда вдовы Эскобара. Сейчас опишу его; до отправки книги в типографию я успел бы вставить главу на место, но перенумеровывать страницы — дело сложное; пусть она останется здесь, а дальше рассказ пойдет по порядку до самого конца. Тем более что глава эта совсем короткая.

Глава CXXXI НАЧАЛО КОНЦА

После смерти Эскобара жизнь моя снова потекла мирно и счастливо; профессия адвоката приносила достаточный доход, Капиту все хорошела, Иезекиил подрастал. Начинался 1872 год.

— Ты заметил, какие у Иезекиила прелестные глаза? — спросила как-то Капиту. — Только у двух людей видела я похожие — у одного папиного приятеля и у покойного Эскобара. Погляди на папу, мальчик, не отводи глаз, вот так…

Мы еще сидели за столом после обеда; Капиту играла с сыном или он играл с ней. По правде говоря, они были очень привязаны друг к другу, хотя, пожалуй, меня он любил еще больше. Я посмотрел на Иезекиила. Капиту оказалась права: глаза его напоминали глаза Эскобара, но именно поэтому они не казались мне прелестными. Однако вряд ли на свете существует много разновидностей глаз, и, естественно, встречаются совпадения. Иезекиил ничего не понимал, он испуганно смотрел то на мать, то на меня и наконец бросился мне на шею:

— Папа, пойдем гулять?

— Сейчас, сынок.

Капиту, забыв о нас обоих, устремила свой взор в пространство. Я сказал, что у Иезекиила такие же красивые глаза, как у его матери. Она улыбнулась, покачав головой. Такого жеста я не встречал у других женщин, — вероятно, потому, что никто из них так сильно не нравился мне. Мы оцениваем людей в зависимости от того, насколько мы их любим. Вот почему народ и создал пословицу: «Не по-хорошему мил, а по-милому хорош». У Капиту было несколько неповторимых жестов. Улыбка ее растрогала меня до глубины души. Я обнял свою подругу и жену и покрыл ее лицо поцелуями; но это к делу не относится, поскольку не проливает свет на содержание главы прошедшей и глав будущих. Поговорим лучше о глазах Иезекиила.

Глава CXXXII НАБРОСОК ОЖИВАЕТ

Не только глаза, но и черты лица, фигура, весь облик человека не сразу приобретают законченный вид. Первоначальный набросок оживает по мере того, как художник накладывает краски, и вот человек уже смотрит, улыбается, дышит, чуть ли не говорит, и семья скоро повесит портрет на стену в память о том, что было и не возвратится вновь. Так случилось и с Иезекиилом, только в нем ожили черты другого. Долгое время привычка мешала мне это заметить. Перемена в мальчике произошла не внезапно, как в театре; истина забрезжила предо мной, словно рассвет, и я пытался отмахнуться от нее. Так, получив неприятное письмо, читаешь его на улице, а потом дома, запершись в кабинете, снова принимаешься за него, едва различая буквы при свете, проникающем сквозь закрытые жалюзи. Сначала я пробежал письмо небрежно, затем стал вчитываться. Мне хотелось избавиться от него — я спрятал письмо в карман, закрылся в комнате и даже прищурил глаза. Но когда я снова открыл глаза, буквы стали видны совершенно отчетливо и смысл их прояснился.

Да, Эскобар встал из гроба, он сидел со мной за столом, встречал меня на лестнице, целовал по утрам и просил благословения на ночь. Все это мне было отвратительно, но приходилось терпеть, лишь бы не выдать себя окружающим. Но если и можно скрывать свои чувства от света, от себя самого никуда не денешься. Когда ни сына, ни жены не было со мной, я, не в силах совладать с отчаяньем, клялся уничтожить их обоих, отомстить за свою исковерканную жизнь. Однако, когда я возвращался домой и видел ласкового ребенка, поджидавшего меня на площадке лестницы, руки мои опускались, и я со дня на день откладывал возмездие.

Не буду рассказывать о том, что происходило между мной и Капиту в те мрачные дни, — я наверняка что-нибудь пропущу или перепутаю: время позднее, и хочется спать. Скажу главное, бури в нашем семействе не прекращались. Раньше, когда мы плавали вдали от злосчастного берега истины, случалось, налетал небольшой шквал; но вскоре небо прояснялось, выглядывало солнце, море утихало, и мы опять ставили паруса, чтобы отправиться к самым прекрасным берегам на свете, пока новый порыв ветра не переворачивал лодки. Тогда мы ожидали в укрытии затишья, и оно неизменно наступало.

Простите мне эти метафоры; они напоминают море, погубившее моего приятеля Эскобара, и глаза Капиту, похожие на морскую волну. Хоть я человек сухопутный, а рассказываю историю своей жизни как моряк, потерпевший кораблекрушение.

Нам оставалось сказать последнее прости. Мы уже читали его в глазах друг у друга, оно все время просилось на язык, а присутствие Иезекиила еще больше разобщало нас. Капиту предложила отправить его в коллеж, откуда он будет приходить только по субботам; мальчику тяжело было с этим примириться.

— Я хочу идти с папой! Папа, идемте со мной! — кричал он.

В понедельник утром я сам отвел его в коллеж, который помещался на старинной площади Лапа, недалеко от нашего дома. Я проводил его, как некогда проводил в могилу Эскобара. Малыш плакал и на каждом шагу задавал вопросы, вернется ли он домой, когда я навещу его…

— Как-нибудь…

— Вы ведь не придете.

— Нет, приду.

— Поклянитесь, папа!

— Ну, хорошо.

— Скажите: клянусь.

— Клянусь.

Я оставил его в коллеже. Но это не улучшило положения. Все уловки Капиту оказались бесполезными — я не чувствовал облегчения. Наоборот, моя ненависть к мальчику возросла. Теперь я меньше видел Иезекиила, зато когда он возвращался в конце недели, сходство с Эскобаром поражало еще сильнее; то ли я забывал про него, то ли оно все время увеличивалось, но мне казалось, что передо мной Эскобар, чуть более оживленный и шумливый. По субботам я старался не обедать дома и возвращался, только когда малыш уже спал; мне не удавалось избежать его общества по воскресеньям. Он шумно влетал в кабинет, ласкаясь ко мне, ибо мальчик любил меня. Я же чувствовал к нему лишь отвращение и с трудом скрывал это. Я всячески избегал его: запирался в кабинете, ссылаясь на работу, или отправлялся гулять по городу и его окрестностям, пытаясь рассеять тоску.

Глава CXXXIII ЧЕРНАЯ МЫСЛЬ

Как-то раз — случилось это в пятницу — я почувствовал, что так больше продолжаться не может. Черная мысль, давно зревшая во мне, расправила крылья, словно птица, и стала метаться, как бы желая вырваться наружу. Случайно ли произошло это в пятницу или было Тут какое-то предзнаменование, трудно сказать; меня с детства приучили бояться этого дня, и на фазенде и в городе рабы мне рассказывали поверья и сказки, свидетельствовавшие о том, что пятница — несчастливый день. Но в мозгу ведь нет календаря, и, возможно, черная мысль стала биться крыльями, пытаясь вырваться к жизни и свету. Жизнь так прекрасна, что даже мысль о смерти стремится к ней. Ты меня понял, читатель? Так прочти же следующую главу.

Глава CXXXIV ДЕНЬ СУББОТНИЙ

Наконец мысль обрела свободу. Я не мог уснуть, пока она не созрела в мозгу. Тем не менее ночь пролетела удивительно быстро. Рассвет застал меня врасплох. Я вышел из дому, рассчитывая забыть об этой мысли, но она не покидала меня. Словно зловещая мрачная птица, загораживала она своими трепещущими крыльями внешний мир, и он показался мне серым и непривлекательным.

Смутно припоминаю, как прошел этот день. Я написал несколько писем, купил некий порошок, — не называю его, чтобы никто не вздумал последовать моему примеру. Правда, аптека, где я его приобрел, давно перестала существовать, бывший хозяин ее стал банкиром, и банк его процветает и поныне. Заполучив яд, я обрадовался, словно выиграл в лотерее, хотя выигрыш можно растратить, а смерть остается с нами вечно. Я зашел проститься с матерью, сделав вид, что оказался у нее случайно. Ошибался я или нет, но в родном доме мне показалось уютнее, чем обычно, — мать словно забыла о своей печали, дядя Косме — о болезни сердца, тетушка Жустина — о злословии. Я приятно провел время и решил отложить осуществление своего плана. Что сохранило мне жизнь? То, что я ушел ненадолго из дома и побыл наедине с самим собой…

Глава CXXXV ОТЕЛЛО

Я не обедал дома и вечером пошел в театр. Там давали «Отелло». Я не читал и не видел в театре этой пьесы, но содержание ее было мне знакомо и совпадение поразило меня. Ярость мавра из-за пропажи платка — всего-навсего платка! — навела меня на мысль о различии психологии жителей различных континентов, ибо от меня не ускользнуло, что именно платок послужил причиной ревности Отелло, вокруг которой и развивается интрига непревзойденной трагедии Шекспира. В наше время платки уже не имеют значения; теперь важны простыни, а то и вообще только ночные сорочки. Беспорядочные мысли бродили у меня в голове, в то время как на сцене мавр бился в конвульсиях, а Яго плел свою клевету. В антрактах я не вставал с кресла; мне не хотелось показываться на глаза знакомым. Мужчины выходили курить, а дамы почти все оставались в ложах. Кто знает, возможно, и у них были любовники, покоящиеся теперь на кладбище, — такие нелепые вопросы занимали меня, пока не поднялся занавес. Просмотрев последний акт, я решил, что умереть должна Капиту, а не я. Несмотря на мольбы и слезы Дездемоны, на ее возвышенные нежные слова, Отелло в ярости убил ее под бурные аплодисменты публики.

«А ведь она была чиста! — размышлял я на улице. — Как бы вела себя публика, если бы Дездемона и вправду оказалась бы виновна, подобно Капиту? И что бы с ней сделал мавр? Тут мало задушить подушкой, тут надо казнить изменницу, сжечь ее на огромном костре, чтобы пламя объяло ее всю и превратило в пепел, а пепел развеять по ветру…»

Всю ночь я слонялся по улицам. Правда, я поужинал, но без всякой охоты. Навстречу мне попадались запоздалые прохожие и метельщики улиц, слышался грохот первых повозок, шум пробуждающегося города — так я встретил зарю того дня, когда мне предстояло уйти безвозвратно. Даже улицы, по которым я брел, словно убегали от меня. Мне не суждено больше любоваться ни морем с набережной Глория, ни горным хребтом Оргаос, ни крепостью Санта-Круз. По улице шли прохожие, они спешили на работу, которую им придется исполнять еще не раз, а для меня уже ничто не повторится.

Вернувшись домой, я на цыпочках поднялся по лестнице, тихонько открыл дверь и заперся в кабинете; пробило шесть часов. Я достал из кармана яд и принялся писать письмо Капиту. Я почувствовал необходимость оставить ей несколько слов, чтобы угрызения совести мучили ее сильнее после моей смерти. Я написал два варианта. Первое письмо сжег — оно показалось мне длинным и растянутым. Второе понравилось больше, в нем коротко и ясно говорилось о самом необходимом. Ни слова о прошлом, о наших ссорах или былых радостях; я говорил только об Эскобаре и о том, что мне следует умереть.

Глава CXXXVI ЧАШКА КОФЕ

Я решил дождаться, когда принесут кофе, растворить в нем яд и выпить. А пока — римская история еще не совсем улетучилась у меня из головы — мне вспомнилось, что Катон, собираясь покончить с собой, читал книгу Платона. Платона у меня не оказалось, однако на худой конец сойдет и старенький томик Плутарха с описанием жизни знаменитого римлянина; не желая отстать от Катона, я растянулся на диване с книгой в руках. Однако было необходимо перенять у него мужество, подобно тому как он почерпнул в философии решимость бестрепетно умереть. Величайшее зло невежества в том, что оно лишает людей такого утешения в смертный час. Правда, многие преспокойно испускают дух, обходясь и без утешений, но гораздо больше людей уходили бы из нашего мира раньше срока, если бы они одурманивали свой ум книжной премудростью. Сообразив, что, если около меня обнаружат томик Плутарха, сообщение об этом появится в газетах наряду с описанием цвета моего костюма и вызовет нарекания, я торопливо вскочил с дивана, чтобы поставить книгу на место.

Слуга принес кофе. Я спрятал книгу и подошел к столу, где стояла чашка. В доме уже просыпались; медлить было нельзя. Дрожащей рукой я развернул пакетик с ядом. У меня едва хватило духу всыпать его в чашку. Я стал размешивать кофе, вспоминая невинную Дездемону; вчерашняя пьеса не выходила у меня из головы. Взгляд мой упал на фотографию Эскобара, который на снимке стоял, положив руку на спинку стула и глядя вдаль…

«Довольно», — подумал я и решил выпить кофе, но остановился: не подождать ли, пока Капиту с сыном отправится к мессе; так будет вернее. Приняв такое решение, я начал ходить по кабинету. В коридоре послышался голос Иезекиила, и тотчас же он ворвался ко мне с криком:

— Папа! Папа!

Читатель, я совсем забыл сказать, что, увидев мальчика, инстинктивно отпрянул назад. Не правда ли, как прекрасно и трагично? Отступая, я уперся спиной в книжный шкаф. Иезекиил обнял мои колени и приподнялся на цыпочки, стараясь поцеловать меня; он тянулся ко мне, продолжая взывать:

— Папа! Папа!

Глава CXXXVII ПРЕСТУПНОЕ НАМЕРЕНИЕ

Не взгляни я тогда на Иезекиила, вряд ли пришлось бы мне писать эту книгу, ведь первым моим побуждением было выпить кофе. Я схватил чашку, но в это мгновение мальчик поцеловал мне руку, и у меня возникло иное намерение, — нелегко сознаваться в нем, но что поделаешь, — я решил ничего не утаивать. Пусть назовут меня убийцей; спорить не стану, второе мое побуждение было преступно. Я наклонился к Иезекиилу и спросил, не хочет ли он выпить кофе.

— Я уже позавтракал, папа; мы с мамой идем к мессе.

— Выпей хоть полчашечки!

— А вы, папа?

— Подадут еще; ну, пей скорее!

Я поднес чашку ко рту Иезекиила, рука моя дрожала, я чуть не расплескал кофе, но мне хотелось непременно влить жидкость мальчику в глотку, если привкус яда отпугнет его…

И вдруг неведомая сила заставила меня отступить. Поставив чашку на стол, я как безумный припал к головке ребенка, покрывая ее поцелуями.

— Папа! Папа! — вскричал Иезекиил.

— Нет, нет, не я твой папа!

Глава CXXXVIII ВХОДИТ КАПИТУ

Когда я поднял голову, передо мной стояла Капиту. Неожиданное появление сына, а затем и матери можно принять за театральный эффект, а между тем ничего странного в этом не было: перед тем как отправиться к мессе, Капиту всегда заходила поболтать со мной. Правда, в последнее время разговор у нас не клеился; я едва смотрел на нее. Но она не теряла надежды.

На этот раз я пристально взглянул на Капиту, и она показалась мне бледной как смерть. Наступило молчание, продолжавшееся целую вечность, ибо в момент сильных душевных переживаний время словно останавливается. Капиту наконец овладела собой; она велела сыну уйти и попросила меня объяснить…

— Нечего и объяснять, — сказал я.

— Неправда; почему у тебя и у Иезекиила слезы на глазах? Что у вас произошло?

— Разве ты не слышала?

Капиту ответила, что не разобрала слов. Конечно, она прекрасно их слышала, но признаться в этом означало бы потерять надежду на примирение. Не рассказывая эпизода с кофе, я повторил ей слова, которыми заканчивается предыдущая глава.

— Что? — переспросила она, словно не расслышав.

— Иезекиил не мой сын.

Велико было изумление Капиту, перешедшее в негодование; оно могло бы сбить с толку даже свидетелей в суде. Я слышал, что у нас свидетелей нанимают за деньги, хотя сильно в этом сомневаюсь, ибо адвокат, открывший мне это, проиграл дело. Но существуют или нет подложные свидетели, на сей раз сама природа присягнула за себя — как тут было не поверить. Поэтому, не слушая Капиту и не глядя на нее, я в третий раз с огромной убежденностью повторил свои слова. Помолчав, Капиту произнесла:

— Такое оскорбление можно объяснить лишь твердой уверенностью; а между тем, если бы у тебя возникло малейшее подозрение, ты не сумел бы его скрыть. Откуда взялась у тебя подобная мысль? Отвечай, — продолжала она, видя, что я молчу, — отвечай, теперь мне не страшно услышать остальное, хуже быть не может. Отчего ты так решил? Да ну, Бентиньо, произнеси хоть слово. Прогони меня потом, но сначала все скажи.

— Есть вещи, о которых не говорят.

— Тогда не стоило вообще затевать разговор, а уж теперь договаривай.

Капиту села в кресло у стола. При всем своем смущении она вела себя не как обвиняемая. Я попросил ее не настаивать.

— Нет, Бентиньо, или выскажись до конца и дай мне возможность оправдаться, или давай разойдемся; я больше не могу!

— Наш развод — дело решенное, — возразил я, поймав ее на слове. — И лучше не говорить друг другу лишнего; пусть каждый уйдет со своей обидой. Но раз сеньора настаивает, пожалуйста.

Однако не успел я заговорить о любовных похождениях Эскобара, как она рассмеялась непередаваемым смехом — и произнесла печально и в то же время иронически:

— Ах, теперь покойники! Ты ревнуешь даже к мертвым!

Капиту встала и поправила накидку. Она вздохнула, да, по-моему, она вздохнула, а я, жаждавший полного ее оправдания больше всего на свете, понес бог знает какую чепуху. Капиту презрительно на меня взглянула и пробормотала:

— Я знаю, в чем дело: случайное сходство… Воля божия все объясняет… Ты смеешься? Это естественно. Ты не веришь в бога, хоть и учился в семинарии, а я верю… Однако довольно, нам больше не о чем говорить…

Глава CXXXIX ФОТОГРАФИЯ

Клянусь, я почти поверил, что являюсь жертвой самообмана и галлюцинации; но тут раздался голос Иезекиила: «Мама! Скорее! Мы опоздаем к мессе!» Приход его возвратил меня к действительности. Мы с Капиту невольно взглянули на фотографию Эскобара, а потом друг на друга. Смущение ее было равносильно признанию. Мальчик так удивительно походил на Эскобара, что не требовалось фотографии моего друга в детстве — ее заменял наш Иезекиил. Впрочем, Капиту ни в чем не созналась, она взяла сына за руку и увела его к мессе.

Глава CXL ВОЗВРАЩЕНИЕ ИЗ ЦЕРКВИ

Я остался один, тут бы взять и выпить кофе. Так нет, представьте себе, я уже не хотел умирать. Смерть казалась мне прежде единственным выходом, а теперь нашелся другой выход, не столь безрассудный; он оставлял возможность для искупления вины. Заметьте, я говорю не «прощения», а «искупления». Как бы то ни было, я отклонил мысль о самоубийстве и стал ожидать возвращения Капиту. Она задержалась дольше обычного, и я начал побаиваться, не пошла ли Капиту к моей матери, но опасения мои оказались напрасными.

— Я поверяла богу мои горести, — сказала Капиту, вернувшись из церкви, — и поняла, что нам необходимо расстаться; я готова к этому.

Она потупила взор, явно ожидая возражения или протеста с моей стороны. Она рассчитывала на мою слабость или неуверенность в отцовстве Эскобара, но ошиблась. Должно быть, новые и сильные переживания сделали меня другим человеком. Правда, это не сразу стало заметно. Я ответил, что подумаю и сообщу ей о своем решении. В действительности все уже было обдумано и решено.

Мне пришли на ум слова покойного Гуржела, показывавшего мне портрет своей жены, похожей на Капиту. Наверное, ты помнишь их, читатель; а если нет, то просмотри главу, где о них говорится, я забыл ее номер — она не длинная. Речь в ней идет о том, что встречаются удивительные сходства… С тех пор, оставаясь один в кабинете, я постоянно размышлял о Иезекииле, и черты его лица помогали мне разгадывать непонятые черты Эскобара. Я по-новому истолковывал всплывавшие в памяти случаи, встречи, отдельные слова, на которые прежде по слепоте своей не обращал ни малейшего внимания. Я припоминал, как застал Капиту и Эскобара вдвоем, как смеялся над их секретами, как она проговорилась во сне… Я был ошеломлен — куда же смотрела моя ревность? Почему я не задушил их в тот день, когда любовался двумя ласточками, сидящими на телеграфном проводе, а у меня за спиной другие птички обменивались нежными взглядами; стоило мне отвернуться от окна, как они тотчас отводили глаза друг от друга и весело болтали со мной. Рассказ о ласточках привел их в восхищение; правда, Эскобар заявил, что предпочел бы этих ласточек жареными. «Я никогда не ел ласточкиных гнезд, но, вероятно, они вкусные, раз китайцы выдумали такое кушание!» Мы с ним заговорили о китайцах, перешли на классиков, писавших о них, а Капиту, сославшись на скуку, удалилась к себе. Я отчетливо вспомнил все это, а тогда ничего не заметил.

Глава CXLI РЕШЕНИЕ

Вот как мы поступили. Собрались и поехали в Европу, но не для развлечения или осмотра достопримечательностей. Ни новшества, ни древности нас не интересовали. Остановились мы в Швейцарии. Иезекиила отдали в местную школу. Родному языку его должна была обучать учительница из Рио-Гранде, приглашенная в качестве компаньонки для Капиту. Устроив таким образом свою жизнь, я вернулся в Бразилию.

Месяца через два Капиту начала писать мне письма, я отвечал ей холодно и кратко. Ее письма были смиренные, беззлобные, скорее даже ласковые и полные тоски; она просила меня повидаться с ней. Через год я побывал в Европе, не заехав к ним, на следующий год повторилась та же история. Когда я возвращался домой, люди, помнившие Капиту, справлялись о ней, и я отвечал, как будто вчера с ней расстался; ведь и путешествия мои предпринимались с целью создать такое впечатление и обмануть общественное мнение. Наконец…

Глава CXLII СВЯТАЯ

Разумеется, Жозе Диас рад был бы сопровождать меня в Европу, но он не мог покинуть дядю Косме, ставшего совсем беспомощным, да и мою мать, которая сильно состарилась. Он и сам постарел, хотя держался прямо. Всякий раз, как он приходил на пароход провожать меня, приживал вел себя необычайно трогательно, говорил ласковые слова, махал платком, вытирал слезы. Однажды он не стал подниматься на корабль.

— Пойдемте…

— Не могу.

— Вам страшно?

— Нет, просто не могу. Простимся на всякий случай, Бентиньо, кто знает, увидимся ли мы еще; боюсь, что я скоро отправлюсь в другую Европу, навсегда…

Однако моя мать покинула этот мир раньше него. Есть на кладбище Сан-Жоан-Батиста безымянная могила с лаконичной надписью: «Святая». Там покоится моя мать. Мне с трудом удалось отстоять эту надпись. Скульптор ее одобрил, кладбищенское начальство обратилось за советом к местному викарию; тот укоризненно заметил, что место святых на небе или в алтаре.

— Но, простите, — возразил я, — никто не утверждает, что в этой могиле покоится канонизированная святая. Мне хотелось дать точное определение добродетелям, которыми покойная обладала при жизни. И, чтя ее скромность, я решил не указывать имени.

— Но позвольте, имя, родственники, дата…

— Кому понадобятся все эти родственники, даты, имена после моей смерти?

— Вы хотите сказать, что покойница была святая женщина, не так ли?

— Совершенно верно. Если бы протонотарий Кабрал не скончался, он подтвердил бы мои слова.

— Я не сомневаюсь в их справедливости, меня смущает сама форма. Значит, вы знали протонотария?

— Да. Он был образцовый священник.

— Хороший канонист, великолепный знаток латыни, набожный и сердечный пастырь, — подхватил викарий.

— В нем скрывались и задатки светского человека, — сказал я, — у нас дома часто говорили, что он незаменимый партнер в триктрак…

— Он обладал великим даром! — вздохнул священник. — Даром мастера!

— Но вернемся к надписи…

— Раз вы объяснили мне ее смысл, пусть будет так, как вы хотите, сеньор, при условии…

Жозе Диаса, присутствовавшего при наших переговорах, раздражала эта торговля. Оставшись наедине со мной, он назвал викария придирой. Впрочем, ему простительно, заметил приживал, — он ведь не знал доньи Глории, как и остальные.

— Они не были с ней знакомы, а то бы приказали вырезать на камне «Святейшая».

Глава CXLIII ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО ЖОЗЕ ДИАСА

Жозе Диас изрекал и другие прилагательные в превосходной степени, — не стоит приводить их здесь, — пока наконец самое последнее из них не скрасило его смертный час. Старик переехал ко мне; моя мать оставила ему небольшое наследство, но он заявил, что все равно не расстанется со мной. Возможно, приживал надеялся пережить меня. Он начал переписываться с Капиту и попросил прислать ему фотографию Иезекиила; но она все медлила, и в конце концов Жозе Диас стал умолять ее только об одном: напомнить Иезекиилу о существовании старого друга его отца и деда, друга, которому «суждено заботиться обо всех мужчинах в вашем роду». Но смерть нарушила его планы. Болезнь продолжалась недолго. Я послал за врачом-гомеопатом.

— Нет, Бентиньо, — сказал старик, — достаточно аллопата; можно умереть и от его рук. К тому же гомеопатией я увлекался в юности; а теперь обратился к вере своих отцов, ведь аллопатия — католическая догма медицины…

Жозе Диас умер спокойно, после краткой агонии. Незадолго до конца он услышал, что погода стоит прекрасная, и попросил открыть окно.

— Нельзя, от сквозняка вам станет хуже.

— Хуже? Воздух — это жизнь.

Мы открыли окно. Небо действительно было голубое и ясное. Жозе Диас приподнялся и выглянул в окно; через несколько мгновений он уронил голову на подушку и прошептал: «Чудеснейше!» Таково было последнее слово, произнесенное им на этом свете. Бедный Жозе Диас! Зачем скрывать, что я оплакивал его?

Глава CXLIV ЗАПОЗДАЛЫЙ ВОПРОС

Так же будут оплакивать мою смерть друзья и подруги, оставшиеся на этом свете, а впрочем, это маловероятно. Все они меня забыли. Я живу далеко от них и редко выхожу из дома. Мне не удалось связать воедино начало и конец жизни. Хотя мой дом в Энженьо-Ново и похож на старый дом с улицы Матакавалос, он мало напоминает мне о нем и не вызывает особых чувств. Об этом я уже говорил.

Ты вправе спросить, читатель, по какой причине я решил снести старый дом и построить новый? Такой вопрос ты должен был бы задать раньше, но, так и быть, отвечу сейчас: я совершенно отвык от нашего особняка на улице Матакавалос. После смерти матери мне вздумалось поселиться там, но, проведя в доме несколько дней, я обнаружил, что все здесь стало чуждым мне: и деревья в саду, и колодец, и водоем для стирки. Казуарина стояла как прежде, но ствол ее изогнулся словно вопросительный знак; она, вероятно, удивилась моему приходу. Я оглядывался по сторонам в надежде найти хоть что-нибудь, что связывало бы меня с прошлым, но тщетно. Листва над моей головой невнятно зашелестела радостную песню новых дней. А затем, будто в насмешку, раздалось философски-сосредоточенное хрюканье свиней.

Все показалось мне чуждым и враждебным. Вот почему я велел снести особняк, а позже, переехав в предместье Энженьо-Ново, вздумал восстановить с помощью архитектора старый дом, как я уже рассказывал в свое время.

Глава CXLV ВОЗВРАЩЕНИЕ

В этом новом доме я и получил однажды визитную карточку с именем: «Иезекиил А. де Сантьяго».

— Он здесь? — спросил я слугу.

— Да, сеньор, он ожидает вас.

Я одевался к завтраку и заставил его просидеть в гостиной минут десять — пятнадцать. Только потом мне пришло в голову, что полагается изобразить волнение, подбежать к нему, обнять, заговорить о матери. Капиту умерла, — кажется, я не успел еще этого сказать, — и ее похоронили вдали от родины, в Швейцарии. По дороге в гостиную я принял отеческий вид, снисходительный и в то же время суровый, как подобало дону Касмурро Затворнику. В гостиной спиной ко мне стоял юноша, разглядывавший изображение Массинисы. Я тихонько подошел к нему. Тем не менее он услышал мои шаги и обернулся. Иезекиил узнал меня по фотографии и бросился ко мне. Я замер на месте: передо мной стоял не кто иной, как мой юный товарищ по семинарии Сан-Жозе, правда чуть пониже ростом и стройнее, да и цвет лица у него был немного поярче. Одевался Иезекиил, разумеется, по современной моде, и манеры у него были другие, но общее впечатление у меня создалось такое, словно мой соученик ожил. Мальчик удивительно походил на своего отца. Он носил траур по матери; я тоже был в черном. Мы сели.

— Папа все такой же, как на фотографиях, — сказал он мне.

Голос звучал совсем как у Эскобара, только с французским акцентом. Я ответил, что действительно мало изменился, и начал расспрашивать его, пытаясь справиться со своими чувствами, пока он говорит. Однако, польщенный моим вниманием, он оживился, и с каждым его ответом мой коллега по семинарии словно воскресал из мертвых. Я узнавал его во всем, — та же улыбка, то же остроумие; только чуть больше почтительности. Мальчик давно стремился повидать меня. Мать много рассказывала ему обо мне и превозносила меня как самого чистого, самого достойного любви человека на земле.

— Она почила с миром, — заключил он.

— Давай завтракать, — пригласил я.

Если ты думаешь, читатель, что завтрак был тягостным, ты ошибаешься. Конечно, не обошлось без неприятных минут. Больше всего меня огорчало, почему Иезекиил не мой сын, естественное мое продолжение. Если бы юноша был похож на мать, я отбросил бы все свои сомнения, тем более что он точно вчера расстался со мной и оживленно вспоминал детство, — например, поступление в коллеж…

— Папа, вы помните, как отводили меня в коллеж? — спросил он с улыбкой.

— Нет, что-то не припоминаю.

— Коллеж находился на площади Лапа; я никак не хотел идти, упирался, а вы подталкивали меня… Да, налейте, сеньор, спасибо.

Он подставил стакан, чтобы я налил ему вина, отпил глоток и продолжал есть. Эскобар тоже всегда низко наклонялся над тарелкой. Иезекиил рассказывал о своей жизни в Европе, об ученье, особенно об археологии, — она была его страстью, — и рассуждал о древнем Египте, не путаясь в хронологии. Он унаследовал от отца способность к арифметике. Хоть я и свыкся с мыслью, что он сын другого, но воскрешение Эскобара не радовало меня. Иногда я закрывал глаза, не желая видеть ни жестов мальчика, ни его самого; но интонация его голоса и смех живо напоминали моего приятеля по семинарии.

Ничего не оставалось, как стать ему истинным отцом. Мне в голову не пришло, что ему могла попасться на глаза фотография Эскобара, которую Капиту по неосторожности оставила у себя, да это и не имело значения. Иезекиил ни о чем не подозревал. Будь жив Жозе Диас, он непременно сказал бы, что Иезекиил похож на меня, как две капли воды. Тетушка Жустина хотела увидеть юношу, она была больна и попросила привести его. Я хорошо знал свою родственницу. Должно быть, ей не терпелось проверить, увеличилось ли в юноше сходство, подмеченное ею в мальчике. Но я лишил тетушку этой последней радости.

— Она очень плоха, — заметил я Иезекиилу, — и малейшее волнение может стоить ей жизни. Мы навестим тетушку позже, когда ей станет лучше.

Но смерть унесла тетушку Жустину через несколько дней. Она почиет в боге или как там говорят. Иезекиил увидел ее в гробу и не узнал; да и не мудрено — годы и смерть сильно изменили донью Жустину. По дороге на кладбище юноша узнавал знакомые места: башню, набережную Глория. Часто он возвращался домой в конце дня и рассказывал, какие дома или улицы ему вспомнились еще. Его удивляло, что многие дома остались все такими же, словно дома умирают, не дожив до старости.

Месяцев через шесть Иезекиил поделился со мной планами о путешествии с научными целями в Грецию, Египет и Палестину, он договорился о нем с друзьями.

— Какого пола? — спросил я, смеясь.

Он смущенно улыбнулся и ответил, что женщинам, — существам, приверженным моде и сегодняшнему дню, — никогда не понять поэтичности развалин тысячелетней давности. Он отправится в путь с двумя товарищами по университету. Я обещал помочь ему и тут же выдал деньги на предварительные расходы, а про себя подумал: «Мне приходится расплачиваться за любовные похождения Эскобара, финансируя археологические экспедиции его сына; лучше бы мальчик погиб от проказы…» Когда эта мысль промелькнула у меня в голове, я почувствовал себя просто чудовищем и, схватив Иезекиила в объятия, хотел прижать его к сердцу, но сдержался. Я ласково взглянул на него, будто он и вправду был моим собственным сыном, а он в ответ посмотрел на меня благодарно и нежно.

Глава CXLVI И БЕЗ ПРОКАЗЫ

Иезекиил не погиб от проказы, но и без нее в Старом и Новом Свете немало болезней. Одиннадцать месяцев спустя Иезекиил умер от брюшного тифа; похоронили его в окрестностях Иерусалима два товарища по университету, они же воздвигли на могиле каменную плиту с надписью на греческом языке из книги пророка Иезекииля; «Ты совершен был в путях твоих». Друзья его прислали мне оба текста — и греческий и латинский, — зарисовку могилы, отчет о расходах и оставшиеся деньги; я бы заплатил втрое больше, лишь бы никогда больше не видеть Иезекиила.

Проверив текст по Библии, я обнаружил, что он точен, но там оказалось продолжение: «Ты совершен был в путях твоих со дня сотворения твоего». Тогда я подумал: «Когда же был сотворен Иезекииль»? Ответа не последовало. Еще одна тайна прибавилась ко всем тайнам мира. Однако я пообедал с аппетитом и вечером отправился в театр.

Глава CXLVII РЕТРОСПЕКТИВНАЯ ВЫСТАВКА

Ты уже знаешь, читатель, что душа моя, как бы она ни была истерзана, не увяла, словно одинокий бледный цветок. Я жил в свое удовольствие и не ощущал недостатка в подругах, утешавших меня в потере любимой… Правда, это были мимолетные увлечения. Женщины быстро оставляли меня. Так лица, посетившие ретроспективную выставку, торопятся уйти, говоря, что они устали или что освещение изменилось. Только одна из посетительниц приезжала в карете с ливрейным лакеем. Остальные скромно приходили пешком, «calcante pede», а если лил дождь, я отправлялся на площадь за извозчиком и с церемониями и различными напутствиями усаживал их в экипаж.

— Ты взяла каталог?

— Взяла; до завтра.

— До завтра.

Но они больше не возвращались. Напрасно я ждал их у дверей, смотрел на часы, — никого. Тогда, если появлялась новая гостья, я брал ее под руку, вводил в дом, показывал ей пейзажи, исторические и жанровые картины, акварели, пастель, гуашь, но вскоре посетительнице становилось скучно, и она тоже уходила прочь с каталогом в руке…

Глава CXLVIII НУ ВОТ И ВСЕ

Так почему же ни одна из прелестниц не изгладила из моего сердца первую любовь? Возможно, потому, что ни у одной из них не было глаз, похожих на морскую волну, манящих и лживых, как у цыганки? Но не в этом суть. Главное, нам осталось выяснить, была ли Капиту с улицы Матакавалос та же, что и на улице Глория, или она изменилась по какой-то случайности. Иисус, сын Сирахов, знай он о моих приступах ревности, ответил бы мне словами из Книги Премудрости (глава IX, стих I): «Не будь ревнив к жене сердца твоего и не подавай ей дурного урока против тебя самого». Но, по-моему, дело не в этом, и, наверное, читатель, ты согласишься со мной; если ты помнишь Капиту и девочкой и женщиной, тебе должно быть ясно, что одна была заключена в другой, словно орех в скорлупе.

Но как бы то ни было, бесспорно одно: кончилось тем, что моя первая любовь и лучший, самый любимый друг по воле судьбы соединились и обманули меня… Пусть земля будет им пухом! Перейдем к «Истории предместий».

Загрузка...