Действие романа разворачивается в самом сердце Европы. В составе группы, путешествующих в первой четверти XVIII века из Швейцарии в Италию — сначала на барке через Женевское озеро, а затем к перевалу Сен-Бернар — оказывается палач одного из швейцарских кантонов — примета, сулящая, согласно местным поверьям, разного рода беды.
Над гладью озера проносится свирепый вихрь, влекущий гибель нескольких пассажиров; следом загадочным образом погибает жених дочери палача, отказавшийся в последний момент от брака с ней; внезапно обнаруживается родство путешествующего инкогнито дожа Неаполя и широко известного итальянского контрабандиста…
Почти все персонажи романа вынуждены в экстремальных обстоятельствах раскрыться в новом свете: одни при всем желании не могут замаскировать свою подлость, корыстолюбие, внутреннюю готовность к предательству, другие проявляют высшее благородство и чистоту человеческих качеств.
В первых числах октября 1832 года близ швейцарского городка Веве, на пригорке, с которого дорога плавно спускается от высокогорной Мудонской равнины к лежащему ниже Женевскому озеру, остановился дорожный экипаж. Форейтор[625] спрыгнул на землю, чтобы поправить колесо; вынужденная задержка позволила пассажирам кареты полюбоваться окружающим ландшафтом.
Путешественники — семья американцев — исколесили всю Европу и теперь, только что покинув пределы Германии, направлялись сами не зная куда. Четыре года назад путешественники останавливались на этом же месте, едва ли не в тот же день и по той же самой причине. Тогда они ехали в Италию и, минуя Женевское озеро с расположенными на его берегах Шильоном[626], Шатларом, Блоне, Мейери, не успев насмотреться вдоволь на вершины Савойских гор и дикие отроги Альп, сожалели о том, что приходится так скоро покидать эти чудесные края. Но теперь можно было наверстать упущенное. Очарованные пейзажем — величественным, но не грозным, — путешественники вскоре расстались с каретой, сняли дом, распаковали багаж и уже, наверное, в двадцатый раз установили домашние святыни в чужой земле.
Глава семьи, американец, немало плавал по морям; вид озера пробудил в нем давние, приятные воспоминания. Обосновавшись в Веве, он сразу же позаботился о лодке и лодочнике. Случай свел его с неким Жаном Деклу (мы приводим написание имени наугад); договор был безотлагательно заключен, и начались совместные прогулки по озеру.
Случайные знакомые вскоре сделались задушевными собеседниками. Жан Деклу, опытный лодочник, был наслышан обо всем понемногу и любил пофилософствовать. Его познания об Америке, например, можно было даже назвать примечательными. Так, ему было известно, что Америка — это континент, находящийся к западу от их части света, и там есть город, носящий название Нового Веве; белые, которые уехали туда, пока еще не сделались черными, и есть надежда, что страна когда-нибудь станет цивилизованной. Обнаружив, что Жан весьма просвещен относительно вопросов, которые ставят в тупик европейских ученых, любознательный американец побудил собеседника коснуться самых разных тем. Достопочтенный лодочник выказал редкую проницательность. Он прекрасно разбирался в погоде и знал все, что касается жизни на берегах озера; город, считал он, напрасно не строит гавань у главной площади; вино из Сен-Сафорина — полагал Жан — весьма недурное, особенно если у вас нет денег купить лучшее; по его утверждению, не было такой длинной веревки, которая могла бы достать до дна Женевского озера; форель в горных ручьях он предпочитал той, что водится в озере; к прежним властителям, бюргерам[627] Берна, относился сдержанно — но, порицая построенные ими дороги в Во[628], хвалил дороги вокруг родного города, считая их лучшими в Европе; касаясь прочих вопросов, лодочник также проявил редкостную наблюдательность и рассудительность. Короче говоря, честный Жан Деклу представлял собой великолепный образчик неколебимого здравого смысла, на котором основываются настроения масс и который столь презирается в кругах, где мистификацию принимают за глубокомыслие, дерзкие предположения — за очевидность, жеманность — за остроумие, личные достижения — за своеволие и где намек на то, что Адам и Ева — предки всего человечества, сочтут преступлением против благопристойности.
— Мосье выбрал удачное время для посещения Веве, — заметил однажды Жан Деклу; тихим вечером они плыли вдоль берега, любуясь городом и великолепным пейзажем, открывавшимся с озера, который напоминал скорее созданную кистью картину, нежели клочок нашей многогрешной земли. — Здесь, на этом конце озера, дуют такие сильные ветры, что даже чайки улетают прочь. Вот погодите, минует октябрь, и вы не увидите ни одного парохода.
Американец мельком взглянул на горы, припомнил разнообразные штормы, которые довелось ему пережить, и подумал, что лодочник не преувеличивает, как могло показаться поначалу.
— Ваши суда недостаточно прочны, — предположил он, — и потому не выдерживают напора ветра и волн.
Мосье Деклу не имел желания ссориться с нанимателем, который прибегает к его услугам каждый вечер и вдобавок предпочитает плыть по течению, не заставляя лодочника грести изогнутым веслом. И потому он отвечал учтиво и сдержанно.
— Конечно же, мосье, — сказал он, — жители морского побережья лучше нас умеют строить суда и плавают на них более искусно. Недавно в Веве (он произнес: V-vais, на французский лад) произошел случай, послуживший тому подтверждением. Прошлым летом — вы, наверное, слышали — английский джентльмен, капитан-мореплаватель, построил судно в Ницце и переправил его через горы волоком к нам на озеро. Однажды утром он вывел судно из гавани, направляясь прямиком в Мейери, — никакая утка не могла бы скользить по воде так легко и проворно! Что ему советы швейцарских лодочников, если он пересекал экватор и видел пускающих фонтаны китов! Так вот, обратно он возвращался поздним вечером, и с гор поднялся ветер; моряк смело двигался к берегу, измеряя глубину лотом, словно его прибило в тумане к Спитхеду[629]. — Жан хохотнул при мысли, что кто-то взялся измерять лотом глубину озера[630]. — Да, он смело мчался к берегу — а в смелости ему не откажешь!
— И он пристал посреди плотов у большой площади?
— Мосье не угадал. Он врезался носом в мол; тщетно на следующий день искал он отломившуюся часть судна, а ведь она была побольше уключины. С таким же успехом он мог бы измерять лотом небеса!
— Но ведь у озера есть дно?
— Прошу прощения, мосье, — у озера нет дна. Море может иметь дно, но наше озеро дна не имеет.
Спорить не стоило.
Мосье Деклу заговорил о переменах, которые ему довелось пережить. Он помнил времена, когда Во был провинцией Берна. Рассуждения его были обдуманны, и им никак нельзя было отказать в здравом смысле. Они сводились к следующему: единоличный правитель заботится о себе и своих прихлебателях; при правлении меньшинства мы имеем нескольких хозяев вместо одного (честный Жан, прибегнув к лицемерной поговорке богатых, умело обратил ее против них самих), и всех надо кормить и обслуживать; а при правлении большинства, даже несправедливом, злоупотребления сведены к минимуму. Жан допускал, что народ можно легко обманывать, но не думал, что это возможно там, где у простых людей имеется собственный орган власти. На этот счет американец был полностью согласен с жителем кантона Во.
Переход от политики к поэзии показался естественным, поскольку значительную долю как одной, так и другой составляет вымысел. Говоря о горах, мосье Деклу выказал себя истинным швейцарцем. Он красноречиво разглагольствовал об их величественном виде и высоте, о ледниках, о бурях на озере. Как человек, никогда не покидавший родные края, он был искренне уверен в их превосходстве над другими странами. Лодочник подробно описывал великолепие Аббатства виноградарей, с увлечением истинного старожила рассказывал о празднествах в Веве и весьма одобрял политику государства, способного устроить подобного рода fete[631] в самые короткие сроки. Словом, в течение месяца наши два философа успели перебрать и обсудить все, что имеется интересного в мире.
Американец был не из тех, кто пропускает мимо ушей рассказы старожилов. Часами сиживал он в лодке Жана Деклу, любуясь горами, или следя за ленивым парусником, или размышляя над крупицами мудрости, которыми его одаривал собеседник. По одну сторону обзор ограничивала гора Велан, соседствующая со знаменитым Сен-Бернарским перевалом; по другую расстилались веселые поля, окружавшие Женеву. Посредине же помещалась величественнейшая из картин, когда-либо созданных природой; и путешественник задумывался о страстях и деяниях, протекавших на этой сцене. Воображение, придя ему на помощь, рисовало эпизоды из жизни людей, обитавших посреди этих величественных гор, и раскрывало вечные побуждения человеческих сердец, откликавшихся на ощутимое присутствие Творца. Он размышлял над сходством, существующим меж неодушевленной природой и нашим изменчивым бытием; об ужасающей смеси добра и зла, которую представляет человеческая натура; о том, как добрые вдруг покоряются дьяволу, тогда как злые, по Божией милости, улавливают в душе вечное торжество справедливости; о скрываемых за фасадами политических механизмов бурях, что делают нашу жизнь подобной дремлющему озеру: оно спокойно, пока не налетят ветра и не примутся с яростью хлестать его; о силе предрассудков; о бессмысленности и непостоянстве всех долго вынашиваемых убеждений; и о странной, непостижимой, непреодолимой melange[632] противоречий, ошибок, истин и заблуждений, которую в итоге являет наша жизнь.
Последующие страницы — плод мечтаний путешественника. Рассудительный читатель сам выведет мораль.
Один уважаемый английский автор заметил: «Любая страница человеческой жизни достойна прочтения; мудрость поучительна; веселость развлекает; глядя на опрометчивость, мы понимаем, чего следует избегать; а нелепица излечивает скуку».
С зарей я в путь пустился; легкий бриз
Чуть воду волновал…
Ясным утром, в пору заката года, — как поэтически называют осень у нас на родине, — прекрасный, быстроходный барк[633] (на всем озере не сыскать было лучшего судна) причалил к пристани Женевы — древнего, исторического города[634], готовый к отплытию в кантон Во. Барк этот именовался «Винкельрид» — в честь Арнольда Винкельрида[635], отдавшего жизнь ради блага своей страны и по праву занявшего место среди героев, правдивые предания о которых дошли до наших дней. Судно спустили на воду в начале лета, и верхушка фок-мачты[636] все еще была украшена ветками хвойных деревьев, с бантами и цветными лентами — подарок приятельниц капитана, в залог успешного плавания. Кто будет спорить с тем, что в наш век, с использованием пара и увеличением, из-за отсутствия войн, числа безработных моряков всех национальностей, навигация на озерах Италии и Швейцарии несколько улучшилась; однако нравы и обычаи тех, кому ремесло моряка помогает добывать хлеб насущный, почти совсем не переменились. У «Винкельрида» были две низкие мачты, причем передняя из них была сильно наклонена, гибкие и замысловато подвешенные наклонные реи, легкие латинские треугольные паруса, выдвижные сходни, плавно скошенная корма, высокий и острый нос. Барк походил на все те красивые, классические парусники, которые мы привыкли видеть на старинных картинах и гравюрах. Позолоченный шар поблескивал на верхушке каждой из мачт, чтобы паруса не ставились выше тонких, хорошо уравновешенных реев; и над одной из них увядал букет из хвойных веток, тогда как яркие банты и ленты трепетали и развевались на свежем западном ветру. Барк был достоин своего украшения — просторный, удобный, и — согласно требованиям навигации — с хорошо обтекаемым корпусом. Фрахт[637], почти незащищенный, поскольку едва ли не весь был сложен на открытой палубе, представлял собой, по выражению американских моряков, разносортный груз. В основном он состоял из иноземного товара (предметов роскоши, как их тогда называли; ныне они сделались необходимостью в домашнем хозяйстве, но в те времена жители гор пользовались ими весьма умеренно), а также из двух главных продуктов молочного производства, предназначенных для сбыта в засушливых южных странах. Добавьте к этому узлы и саквояжи многочисленных пассажиров, тщательно сложенные поверх наиболее тяжелой части груза — не по причине своей ценности, но ради соблюдения порядка. По приказанию капитана, пекущегося об удобстве и безопасности на паруснике, вещи были размещены так, что каждый пассажир, при необходимости, мог без труда отыскать свой саквояж, не создавая толкотни на палубе, дабы команда барка без помехи несла свои обязанности во время плавания.
Судно было загружено и готово поднять паруса, ветер дул свежий, часы летели, и капитану — бывшему также владельцем «Винкельрида» — не терпелось дать команду к отплытию. Однако у ворот шлюза вдруг возникла непредвиденная суматоха: там находился служитель, поставленный удостоверять личности прибывающих и отбывающих; его обступила толпа человек в пятьдесят, собранная почти наполовину из представителей путешественников самых разных национальностей, которая наполняла воздух многоязыким шумом, напоминавшим о смешении языков, разделившем некогда строителей Вавилонской башни[638]. Оказывается, как можно было понять из обрывков обличительных и протестующих речей, обращенных в равной мере и к капитану, которого звали Батист, и к служителю, призванному охранять женевские законы, до сих свирепых пассажиров дошел слух, будто Бальтазар, палач, уроженец могущественного, древнего Бернского кантона, подкупил владельца судна и собирается затесаться в их компанию, что не только не соответствовало нравам и обычаям людей приличного звания, но и угрожало — последнее выкрикивалось с особой яростью — жизни и благополучию тех, кто вверил себя превратностям стихий.
Обстоятельства благоприятствовали предприимчивому Батисту, и он набрал изрядное количество пассажиров; все вместе они представляли столь пестрое и странное смешение наречий, страстей, мнений и желаний, какое ни один любитель различия характеров не может даже и вообразить. Здесь были несколько мелких торговцев: иные из них возвращались из скитаний по Германии и Франции, иные направлялись на юг с запасом товаров; несколько бедных студентов, вознамерившихся совершить литературное паломничество в Рим; один или два художника-энтузиаста, не наделенные ни вкусом, ни уменьем, но жаждущие узреть небеса и краски Италии; труппа уличных жонглеров, оставивших Неаполь, чтобы попытать счастья среди сонных и менее искушенных, чем их соотечественники, обитателей Швабии;[639] несколько бездомных бродяг; до десятка предпринимателей, живущих собственной изворотливостью; и целая стая тех, кого французы называют «темными личностями»: титул, за который ныне, как ни удивительно, соперничают и подонки общества, и класс, поставляющий для оного вождей и правителей.
Все эти пассажиры, описывать которых более подробно нет нужды, являли собой большинство, без коего не обходится ни одно внушительное представление. Были и те, кто держался в стороне; но они принадлежали к иному сословию. Чуть поодаль от вплотную подступившей к воротам шумной толпы, над которой вздымались руки и мелькали головы самых задорных крикунов, расположился путешественник почтенного возраста, сохранивший, однако, красивую осанку; одет он был в дорожное платье, приличествующее человеку благородного происхождения, и имел при себе для услуг троих, наряженных в ливреи лакеев. Впрочем, и без того в нем можно было угадать любимца фортуны, если о том, что есть добро и зло, судить в согласии с общественным мнением. Подле старика, опершись на его руку, стояла юная, миловидная девушка; и у кого бы не сжалось сердце при взгляде на бледное, очаровательное личико, озаряемое приятной улыбкой, которая появлялась при всяком новом взрыве глупости со стороны бесчинствующей толпы! Несмотря на блеклость тонов, красота этой юной особы была почти совершенна. Хрупкое здоровье не препятствовало девушке забавляться доводами словоохотливых ораторов и поражаться нравам грубых и невежественных и вместе с тем придирчивых людей. Юноша, — судя по короткому плащу и прочим деталям костюма, швейцарский воин на иностранной службе, что было вполне естественно для данного возраста, — непринужденно, как давний знакомый, отвечал на вопросы, с которыми время от времени обращались к нему молодая особа и престарелый господин; но дорожное его снаряжение свидетельствовало о том, что он принадлежит к несколько другому обществу. Из всех пассажиров, что не были втянуты в бурные словопрения у ворот, этот юный воин — собеседники называли его Сигизмундом — наиболее пристально следил за ходом диспута. Телосложением подобный Геркулесу и наделенный недюжинной физической силой, юноша был необычайно возбужден. Щеки его, цветущие румянцем на горном воздухе, порой бледнели, под стать поникшей красоте собеседницы; порой же кровь бросалась ему в лицо, и жилка на лбу взбухала, готовая вот-вот лопнуть. Ответив на вопрос, юноша умолкал; казалось, он успокаивался — и только изредка судорожно сжимал рукоять меча, выдавая этим свое волнение.
Скандал длился уже довольно долго; глотки стали пересыхать, голоса осипли, фразы сделались почти бессвязны, как вдруг неожиданное, еще более тревожное событие прекратило переполох. Близ толпы рыскали две огромные собаки, высматривая, не обнаружатся ли их хозяева среди мятущихся человеческих тел, запрудивших подступ к воротам. Одна собака была покрыта густой, короткой шерстью грязновато-желтого цвета, с тусклыми белыми пятнами кое-где на туловище, на лапах и на горле. Вторую природа наделила косматой, черной, с бурым оттенком, шкурой. Что касается веса и мощи, разница меж двумя псами была незначительной, хотя первый, пожалуй, обладал некоторым преимуществом, имея более длинные, чем у соперника, лапы.
Какой выдающийся ум сумеет объяснить, сыграл ли тут свою роль звериный инстинкт, поскольку толпа рядом бесновалась самым неистовым образом, или каждому псу смутно представилось, что хозяева сражаются в противоборствующих рядах и что им, как преданным оруженосцам, следует также вступить в битву ради поддержания чести своих покровителей? Как бы то ни было, соперники, смерив один другого продолжительным оценивающим взглядом, вдруг стремительно бросились вперед и сцепились, как это и подобает особям подобного рода. Столкновение было ужасающим и схватка самой остервенелой, какая только может произойти меж двумя такими огромными псами. Рычание, подобное львиному, перекрыло шум человеческих голосов. Все замолкли, словно онемев, и повернулись к дерущимся. Девушка, затрепетав, отпрянула с испуганным видом; юноша выступил вперед, намереваясь защитить ее, ибо схватка происходила почти рядом с ними, но, несмотря на свою быстроту и силу, не отважился вмешаться в столь яростную драку. Звери уже были готовы разорвать друг друга, когда к ним, растолкав зевак, подбежали одновременно двое мужчин. Один — в черной рясе и остроконечной стеганой шапочке, вроде тех, что носят в Азии, подпоясанный белым поясом монаха-августинца[640]; другой, судя по платью, большой любитель плавать по морям, хотя что-то в его облике и мешало наблюдателю окончательно записать его в моряки. Первый — с округлым белым, румяным, счастливым лицом, хранившим выражение покоя и готовности прийти на помощь ближнему; второй — смуглый, с резкими чертами и сверкающим взором итальянца.
— Уберто! — укоризненно, с обиженным видом, воскликнул монах, несомненно, рассчитывая произвести впечатление не на собаку, но на более разумное создание, так и не осмелившееся вмешаться в бешеную схватку. — Уберто! Как! Разве ты забыл все, чему тебя учили? Или тебе не дорого твое доброе имя?
Итальянец не стал тратить времени на увещевания; с безрассудной смелостью он набросился на собак и колотил их до тех пор, пока не разнял соперников, причем большая часть пинков и колотушек досталась вступившемуся за монаха-августинца. Едва этот подвиг был свершен, как итальянец наскоро отдышался и обратился к псу с грозным видом хозяина, привыкшего к беспрекословному повиновению:
— Эй, Неттуно! Что это значит? Странная забава — ссориться с питомцем Святого Бернарда![641] Тьфу, глупый ты пес! Мне стыдно за тебя, Неттуно: ты столько плавал по морям, и вот — не смог проявить выдержку возле этой пресной лужи!
Пес, который был поистине великолепным представителем знаменитой породы ньюфаундлендов, повесил голову и с покаянным видом приблизился к хозяину, волоча хвост по земле; тогда как его недавний соперник преспокойно уселся неподалеку с почти монашеским достоинством и поглядывал то на говорившего, то на своего врага, словно желая понять значение упреков, которые его храбрый противник принял столь безропотно.
— Отче, — сказал итальянец, — псы наши оба служат людям, каждый на свой лад, и оба отличаются добрым нравом; негоже им быть врагами. Я давно знаю Уберто, потому как не раз бродил по тропам Сен-Бернара! И надо отдать должное этому псу — он не проявил себя ленивцем посреди снегов.
— Семь христианских душ спас он от смерти, — откликнулся монах, одобрительно взглянув на своего подопечного, хотя только что был настроен по отношению к нему довольно сурово, — не говоря о множестве найденных тел, в коих искра жизни уже успела угаснуть.
— Что касается усопших, отче, тут можно только говорить, что собака старалась их спасти. Если бы я так старался, то стал бы уже папой римским или, по крайней мере, кардиналом; но семеро живых, которые получили возможность спокойно умереть в своей постели, примирившись с небесами, недурная рекомендация для собаки. Скажу, что Неттуно достоин дружбы старика Уберто: он спас тринадцать утопающих; я сам видел, как он выхватывал их из акульей пасти и из щупалец глубоководных чудовищ. Не помирить ли нам, отче, наших псов?
Монах-августинец охотно согласился поддержать сие похвальное намерение; хозяева прибегли к командам и уговорам, и псы, которые уже изведали горечь войны и были расположены к миру, причем каждый испытывал уважение к силе и мужеству соперника, вскоре уже общались друг с другом по-приятельски.
Страж города воспользовался спокойствием, наступившим после бурной потасовки, чтобы утвердить свою пошатнувшуюся власть. Раздавая удары тростью направо и налево, он очистил пространство у ворот, через которые пассажирам надлежало проходить по одному, и объявил, что готов без промедления приступить к своим обязанностям. Батист, владелец судна, досадуя, что драгоценное время тратится впустую, и опасаясь перемены ветра, что означало бы для него потерю денег, горячо убеждал путешественников поскорее выполнить необходимые формальности и занять свои места на палубе.
— Есть ли разница, — рассуждал расчетливый капитан, отличавшийся гораздо большей бережливостью, чем обычно приписывают обитателям здешних краев, — один палач среди нас или дюжина, если судно плывет, послушное рулю? Но ветра на озере — ненадежные друзья; мудрый пытается поладить с ними, пока они в добром расположении духа. Пусть дует западный бриз, и я нагружу «Винкельрид» палачами и прочими злодеями по самую ватерлинию; а вы садитесь на легчайший барк, паруса которого когда-либо раздувались на бизань-мачте[642], — и поглядим, кто быстрее достигнет гавани Веве!
Самым крикливым и самым стойким из ораторов (последнее качество весьма немаловажно в подобного рода диспутах) был глава неаполитанской труппы; обладая мощными легкими и необыкновенной живостью, а также примечательным сочетанием суеверия и бравады, что составляло суть его характера, он возымел необыкновенное влияние на толпу — невежественную, верящую в чудеса и с подобострастным уважением встречающую человека, способного превзойти всех остальных наглостью и невежеством. Чернь любит преобладание во всем, даже в глупости; избыток уже сам по себе расценивается ею как превосходство.
— В выигрыше окажется тот, кто получит денежки, а не те, кто платит их на свою погибель! — громко воскликнул сын юга; проведя это различие, он снискал немалое одобрение толпы, поскольку разговор принял меркантильный оборот, словно велся меж покупателями и продавцом. — Ты, рискуя, получишь свое серебро, а мы, проявив слабость, обретем могилу в волнах. Дурной человек способен навлечь несчастье, и горе тому, кто в злой час окажется запанибрата с негодяем, чье ремесло — отправлять христиан на тот свет прежде срока, назначенного природой. Матерь Божия! Да я не согласился бы плыть в одной компании со злодеем через это дикое, коварное озеро, даже если бы мне оказали честь, позволив продемонстрировать мое скромное искусство перед папой римским и его ученейшим конклавом![643]
Это торжественное заявление, сопровождаемое самыми выразительными жестами и мимикой, свидетельствующей об искренности оратора, оказало соответствующее воздействие на внимавших; в толпе послышался одобрительный ропот — достаточно убедительный, чтобы капитан понял: красивыми словами он никого не обманет. Тогда Батист изобрел хитроумный план, с помощью которого можно было преодолеть щепетильность путешественников; служитель полиции горячо поддержал этот план, и толпа — взбудораженная, упрямо стоящая на своем, — после множества придирок согласилась принять условия капитана. Все признали, что проверку документов и посадку на барк откладывать долее нельзя; однако пассажиры должны были избрать нескольких представителей, которые стояли бы у ворот шлюза, внимательно следя за проходящими; в результате столь бдительной проверки отвратительный, подлежащий изгнанию Бальтазар будет обнаружен, владелец судна возвратит ему деньги, и палач не окажется в числе пассажиров, столь ревниво пекущихся о соседстве и способных беспокоиться по такому ничтожному поводу. На сей случай большинством были избраны: неаполитанец, которого звали Пиппо; один из бедных студентов, ибо в те времена ученость не препятствовала, но скорее способствовала укоренению предрассудков; и некто Никлас Вагнер, толстый берниец, которому принадлежал почти весь груз сыра на барке. Первого избрали по причине страстности и говорливости, — качества, которые чернь способна ошибочно принимать за убежденность и основательность; второго — благодаря молчаливости и напускной скромности, которые среди иных сходят за истинное глубокомыслие; а третьего — потому что он был известный богач: преимущество, которое — несмотря на все споры меж пессимистами и оптимистами — всегда будет для тех, кто победней, более значимо, чем благоразумная умеренность, если только богатый чужд гордыни и не кичится перед ближним немыслимыми и оскорбительными привилегиями. Само собой разумеется, что все эти избранники, призванные блюсти интересы общества, первыми были обязаны предъявить свои бумаги женевскому стражу[644].
Неаполитанец — отъявленный плут, другого такого искусника по части мелких проказ не было среди пассажиров, — обеспечил себя бумагами на все возможные случаи, которые позволял ему предвидеть долгий опыт бродяги, и был пропущен без возражений. Бедный студент из Вестфалии[645] предъявил служителю документ, исписанный ровными строчками школьной латыни; однако заминки не последовало: тщеславный полицейский, не желая признаться в своем невежестве, заявил, что нет ничего приятней, чем держать в руках столь красиво оформленный паспорт. Что касается бернийца, то он вознамерился присоединиться к двум другим избранникам, не предъявляя бумаг служителю: по-видимому, Никлас Вагнер считал, что для него сия процедура необязательна. С молчаливым достоинством толстяк вошел в ворота, заботливо ощупывая тесемки своего туго набитого кошелька, который всего несколько минут назад стал легче на одну мелкую медную монетку: торговец уплатил ее слуге гостиницы, где провел ночь, — причем расторопному малому пришлось сопровождать богача в гавань, чтобы получить свое скромное вознаграждение. Но, по мнению женевца, никакая оглядка на солидное состояние не давала отъезжающим права пренебрегать формальностями, обязательными для всех.
— Имя и род занятий? — вопросил страж порядка с официальной краткостью.
— Бог с тобой, дружище! Вот уж не думал, что в Женеве будут придираться к швейцарцу — да еще к такому, кого знают на Ааре[646] и по всему Большому кантону! Меня зовут Никлас Вагнер — не слишком громкое имя, но имеющее вес среди людей состоятельных; и для бюргеров я не последний человек — Никлас Вагнер из Берна; чего тебе еще?
— Совсем ничего! Только подтверди, что все это правда. Не забывай, что ты в Женеве: государство наше маленькое, незащищенное, оттого и законы так придирчивы!
— Разве я сомневаюсь, что нахожусь в Женеве? Это ты почему-то сомневаешься, что я Никлас! Да отправься я в путь самой глухой полночью, какая только бывает в горах, и везде, на всем пути от Юры до Оберланда[647], никто не усомнится в моем имени! Вон стоит владелец судна, Батист: пусть он скажет тебе, что, когда фрахт, записанный на меня, сгрузят с палубы, барк станет значительно легче!
Никласу не хотелось предъявлять бумаги, которые, впрочем, были у него в полном порядке. Он даже держал их двумя пальцами, заложив указательный меж страницами, чтобы при необходимости представить разворот; однако уязвленный в своем тщеславии богач не спешил: ему не хотелось уступать требованиям человека, занимавшего более низкое положение в обществе.
Полицейскому чиновнику не однажды приходилось препираться с подобными чванливцами; понимая, что толстосум уязвлен в своей гордыне, служитель не стал противоборствовать его довольно безобидному, хотя и глупому, упрямству.
— Проходи! — сказал полицейский и, используя свою уступку в интересах служебного долга, добавил: — И сделай милость, скажи своим бюргерам: у нас, в Женеве, с путешественниками обходятся справедливо!
— Твоя просьба необдуманна! — буркнул деревенский богач, надувшись наподобие тех, кто слишком долго дожидался справедливости. — А теперь за дело! Сыскать палача — задача не из легких.
Свое место рядом с неаполитанцем и вестфальским студентом Никлас Вагнер занял с видом строгого судии, чьи суровые манеры обещают, что суд будет справедлив.
— Снова ты в наших краях, пилигрим! — суховато сказал полицейский очередному представшему перед ним путешественнику.
— Помоги тебе святой Франциск![648] Может ли быть иначе? Времена года — и те, бывает, заставляют себя ждать; но я приезжаю и уезжаю без опозданий.
— Видно, больная совесть не дает покоя и гонит тебя в Рим! Бородатый паломник, закутанный в лохмотья, усеянные ракушками, являл собой ужаснейшую картину человеческой испорченности. Отвратительное впечатление, производимое лицемером, усилилось, когда он, в ответ на замечание чиновника, громко и дерзко расхохотался:
— Ты, наверное, последователь Кальвина[649], уважаемый, — иначе ты не говорил бы так. О своих грехах я не тужу. Меня наняли в Германии прихожане, чтобы я, жалкий, принял на себя их тяготы; и навряд ли найдется кто другой, кому можно всецело доверять в подобного рода поручениях. И если ты уже высказал все свои предположения, я покажу тебе документы: там ты найдешь подтверждение моим словам; бумаги у меня в образцовом порядке — сам святой Петр не нашел бы, к чему придраться!
Служитель понял, что перед ним — один из тех откровенных лицемеров (если только можно применить это определение к не скрывающему своих мыслей человеку), что сделали искупление грехов предметом торговли; занятие это было весьма распространено в конце семнадцатого и даже в начале восемнадцатого столетия, да и сейчас вы еще можете встретить в Европе такого пилигрима. С нескрываемым омерзением полицейский вернул паспорт владельцу; и пилигрим, вновь обретя свой документ, присоединился к трем бдительным стражам, хотя никто его о том не просил.
— Не задерживайся! — с отвращением воскликнул чиновник. — Ты назвал нас последователями Кальвина. Женева давно скинула алую мантию;[650] не забывай об этом, когда вновь отправишься паломничать, иначе трость полицейского прогуляется по твоей спине!.. Погоди-ка! Ты кто такой?
— Еретик, обреченный гореть в геенне, если все то, во что верит торговец молитвами, правда, — ответил пассажир, проходя через ворота с неколебимо спокойным видом, способным притупить бдительность даже самого неусыпного стража. Это был хозяин Неттуно; полицейский, взглянув на невозмутимого скитальца по волнам, засомневался, вправе ли он останавливать моряка, поскольку моряки обладали привилегией свободно приезжать в город и покидать его.
— Тебе известны наши правила, — предположил женевец, почти уже решившись пропустить итальянца.
— А то нет! Осел — и тот знает, где тропа делает поворот. Мало тебе, что ли, Никласа Вагнера — известного богача, чью гордыню ты уязвил, заставив его предъявить бумаги? Неужто ты еще и меня собираешься расспрашивать? Поди сюда, Неттуно; ты умный пес, отвечай за обоих. Мы не из тех, кто витает меж небом и землей; нас породили две стихии: и водная и земная!
Итальянец разглагольствовал громко и самоуверенно; речь его предназначалась скорее для толпы, чем для представителя Женевы. Расхохотавшись, путешественник огляделся, ожидая отклика зрителей, которых сочувствовать незнакомцу могла заставить только инстинктивная неприязнь к законности.
— Имя-то у тебя есть?! — воскликнул чиновник, все еще колеблясь.
— Чем я хуже посудины Батиста? У меня и бумаги при себе есть — или ты думаешь, что я иду на барк их искать? Пса моего зовут Неттуно, он прибыл из дальней страны, где собаки плавают не хуже рыб. А мое имя Мазо, хотя злокозненные люди называют меня не иначе, как Маледетто[651].
Многие в толпе, те, кто понял слова итальянца, расхохотались с безудержным весельем, ибо чернь всегда находит в наглости непреодолимое обаяние. Служитель чувствовал, что смеются именно над ним, хотя и не понимал, по какой причине; итальянского языка он не знал, и значение последнего слова, которое вызвало хохот в толпе, осталось для него скрытым, и все же он рассмеялся, как если бы вполне уяснил себе смысл шутки. Итальянец, пользуясь достигнутым успехом, кивнул чиновнику с добродушной улыбкой, словно старому знакомому. Свистом подозвав пса, он вразвалочку направился к барку и первым поднялся на его борт с достоинством человека, огражденного своими привилегиями от докучливой заботы чиновников. Столь беззастенчивая наглость достигла своей цели, и преступник ушел от правосудия; между тем именно этого странника, примостившегося в одиночестве возле узла со скудными пожитками, давно и упорно разыскивали городские власти.
Помилосердствуйте, прошу,
Мой добрый господин;
Не знал о промахе своем
Сей славный паладин.
После того как закоренелый преступник столь нагло обманул всеобщую бдительность, трое стражей вкупе с добровольным помощником — пилигримом[652], рьяно занялись выявлением высшего вершителя законности, дабы он не осквернил своим присутствием разношерстную компанию пассажиров. Едва женевец дозволял очередному путешественнику пройти, как они подвергали трепещущего, недоумевающего беднягу самому неумолимому допросу, угрожая изгнанием при любом пустячном подозрении. Коварный Батист подливал масла в огонь, с притворным пылом побуждая проверяющих сомневаться именно в тех пассажирах, проверка которых могла увенчаться наименьшим успехом. Путешественники один за другим проходили через это суровое испытание, пока наконец невиновность последнего безымянного бродяги не была доказана, и толпа у ворот почти вся растаяла, так что проход оказался свободен. Престарелый аристократ, который был уже представлен читателю, без помехи подошел к воротам вместе с молодой особой и свитой из трех лакеев. Служитель полиции с почтительностью приветствовал старика, который держался спокойно и с достоинством, чем разительно отличался от шумливого и неотесанного сброда, с коим чиновнику только что пришлось иметь дело.
— Я Мельхиор де Вилладинг, житель Берна, — сказал путешественник, неспешно предлагая служителю бумаги, подтверждающие истинность своих слов. — А это моя дочь, мое единственное дитя, — с грустью подчеркнул старик. — Эти молодцы в ливреях — мои верные, преданные слуги. Мы, прибегнув к покровительству святого Бернарда, покидаем наши суровые Альпы ради краев, более благоприятных для тех, кто слаб здоровьем; возможно, ласковое итальянское солнце оживит сей поникший цветок и заставит его весело поднять головку, как некогда бывало в родной усадьбе!
Полицейский чиновник улыбнулся, почтительно отстраняя протянутые ему бумаги, ибо престарелый отец изливал свои чувства столь трогательно, что не мог не пробудить отклика даже в самом зачерствелом сердце.
— Молодость и нежное родительское попечение сделают свое дело, — заметил служитель. — Больная обязательно поправится.
— Да, она слишком молода, чтобы увянуть так рано! — отозвался старик, забыв о бумагах и созерцая увлажнившимся взором бледное, но все еще невыразимо прекрасное лицо своей юной дочери, смотревшей на отца с ответной любовью и благодарностью. — Но ты так и не убедился, что я именно тот, за кого себя выдаю.
— В этом нет необходимости, досточтимый барон; весь город знает о вашем приезде, и я почитаю особым долгом сделать для одного из знатнейших гостей Женевы все, чтобы у него сохранились самые приятные воспоминания о пребывании в нашем городе.
— Женевцы славятся своей учтивостью, — сказал барон де Вилладинг, пряча бумаги в предназначенный для них конверт; к услужливости чиновника он отнесся как человек, привыкший к подобного рода почестям. — Знакомо ли тебе счастье быть отцом?
— Небеса не однажды благословляли меня своей милостью; я забочусь о пропитании одиннадцати душ, не считая тех, кто произвел их на свет.
— Одиннадцать детей! Воистину, воля Господня неисповедима! Моя дочь — последняя надежда нашего рода, единственная наследница титула и владений Вилладингов. Не страдает ли твоя семья от бедности?
— В городе найдутся люди беднее меня; спасибо вам за вашу доброту, господин.
Адельгейда — ибо так звали дочь барона де Вилладинга, — слегка зардевшись, подошла поближе к служителю.
— У нашего стола никому не тесно, — сказала она, опуская в руку чиновника золотую монету. — Вот, возьмите для своих детей. — И добавила еле слышно, почти шепотом: — Пусть самый младший из вашей семьи, кто умеет молиться, попросит у Господа за несчастную больную и старика, который боится потерять последнее дитя.
— Благослови тебя Господь, юная госпожа! — сказал растроганный до слез чиновник, которому нечасто приходилось наблюдать подобную силу духа, соединенную с кротостью и набожностью. — Все наше семейство, от молодых до старых, будет неустанно за тебя молиться!
Щеки Адельгейды вновь побледнели, и она тихо проследовала за отцом, неспешно идущим к барку. Эта умилительная сцена смягчила суровость четверых стражей, выстроившихся у ворот. Вдобавок, они не посмели досаждать расспросами такому крупному аристократу, как Мельхиор де Вилладинг. Красота и знатность в сочетании с простодушием и милосердием, которые только что выказала юная девушка, потрясли грубые чувства неаполитанца и его товарищей. Без единого слова они пропустили всех лакеев, и на какое-то время бдительность их была ослаблена. Два или три путешественника свободно проскользнули мимо них, пользуясь счастливым поворотом судьбы.
Следующим к чиновнику подошел молодой воин, кого барон де Вилладинг называл Сигизмундом. Бумаги его были в порядке, и потому никаких заминок не последовало. Однако строгий кордон из четверых засомневался, согласится ли юноша подвергнуться дополнительной проверке, ибо вид у него был довольно недружелюбный. Уважение к силе — или, возможно, менее похвальное чувство — побудило проверяющих воздержаться от расспросов; и только пилигрим, самый дотошный из стражей, осмелился сделать замечание, когда воин успел уже отойти на несколько шагов.
— Эти длань и меч способны укоротить жизнь христианина! — нагло воскликнул бесстыжий торговец церковными злоупотреблениями. — Отчего вы не спросили, кто он такой и чем занимается?
— Вот сам и спросил бы, — ввернул насмешливый Пиппо. — Предаваться скорби — это по твоей части. Я, например, предпочитаю вертеться вокруг оси по своей воле, а не после хорошего тычка; взгляни, какой огромный кулак у этого юного великана!
Бедный студент и бюргер из Берна, очевидно, разделяли мнение неаполитанца, ибо продолжения дискуссии не последовало. Тем временем к воротам уже подошел новый путешественник. В облике его не было ничего, что способно было бы обострить бдительность суеверного трио. Мирный, кроткий на вид, средних лет мужчина спокойно и просто протянул паспорт верному стражу города. Полицейский, изучив документ, бросил быстрый вопрошающий взгляд на его владельца и поспешно вернул паспорт, словно желая поскорее отделаться от путешественника.
— Бумаги в порядке, — сказал он. — Можешь проходить.
— Ну-ка, ну-ка! — воскликнул неаполитанец, для которого буффонада[653] была родной стихией. — Ну-ка, ну-ка! Взгляните на сего кровожадного, свирепого странника! Не это ли наконец Бальтазар?
Как и ожидал выступавший, публика вознаградила его смехом; приободрившись, наглый шут продолжал:
— Тебе, друг, известны наши обязанности; покажи-ка нам свои руки! Не обагрены ли они кровью?
Путешественник остановился в замешательстве; это был человек, склонный к уединенной, мирной жизни; и только дорожное приключение могло свести его лицом к лицу с жестоким фигляром. Однако он простодушно протянул руки вверх ладонями, что повергло всех стражей в бурное веселье.
— Это ничего не значит: щелок, зола и слезы жертв способны смыть кровь даже с пальцев Бальтазара. Мы проверим, не запятнана ли твоя душа, парень, прежде чем позволить тебе присоединиться к добропорядочной компании.
— Отчего вы не остановили вон того юного воина? — спросил странник, и глаза его загорелись гневом, ибо даже кротость пытается противостоять грубому, незаслуженному насилию; оскорбленный людьми черствыми и беспринципными, он весь дрожал от возмущения. — Его вы не осмелились расспрашивать!
— Во имя святого Дженнаро![654] Это все равно что остановить текущую лаву. Попробовал бы сам его расспросить! Этот юный воин — честный крушитель черепов, и мне будет лестно путешествовать в одной с ним компании; не сомневаюсь, около дюжины святых ежечасно приносят за него свои молитвы. Тот же, кого мы ищем, отринут всеми: добрыми и злыми, небесами и землей; и даже в жарком обиталище, куда его со временем поместят, он пребудет отверженным.
— Палач — вершитель закона.
— Что такое закон, дружище? Но иди себе свободно: с твоей стороны нашим головам не грозит опасность. Иди — и молись неустанно, чтобы Господь избавил тебя от секиры Бальтазара.
В лице странника что-то дрогнуло, как если бы он хотел ответить неаполитанцу; но, передумав, он прошел вперед и тут же исчез в толпе пассажиров на палубе. Следующим был монах из монастыря Святого Бернарда. Служитель давно знал и монаха-августинца, и его пса и потому не стал задавать вопросов о роде занятий и цели путешествия.
— Мы спасаем жизнь людям, а не отнимаем ее, — сказал монах, переходя от охранника порядка по должности к тем, в чьем праве на проверку отъезжающих можно было усомниться. — Мы живем среди снегов, где христиане умирают, утешенные Церковью.
— Честь и слава тебе и твоим трудам, святой августинец! — сказал неаполитанский жонглер, который, хоть и был нагл и дерзок, все же испытывал бессознательное уважение к тем, кто отрекается от себя ради блага ближних, — чувство, присущее всякому, даже самому развратному человеку. — Проходи вместе со своим псом; наши добрые пожелания вам обоим!
Перед воротами уже никого не осталось; и несколько наиболее предубежденных путешественников, наскоро посовещавшись, пришли к естественному выводу, что гнусный палач, испугавшись их протестующих выступлений, потихоньку ускользнул, и пассажиры, таким образом, счастливо избавились от его присутствия. Желанную весть встретили радостными восклицаниями, и все поспешили на барк, ибо Батист громко и настойчиво заявил, что, поскольку причина задержки устранена, откладывать отплытие нельзя ни на минуту.
— О чем вы только думаете, люди! — с хорошо разыгранным возмущением заявил Батист. — Разве леманские ветра[655] похожи на одетых в ливреи лакеев, чтобы, послушно вашим прихотям, дуть, когда бы вы ни пожелали, то с запада, то с востока ради удобства путешествия! Берите пример с благородного Мельхиора де Вилладинга, который, давно уже заняв свое место на палубе, молится, как вы видите, всем святым, чтобы этот свежий западный ветер не прекратил дуть, в наказание за нашу беспечность.
— Вон там еще идут путешественники, торопятся попасть на барк! — вмешался коварный итальянец. — Поскорей отдавай швартовы[656], капитан Батист, а не то мы тут надолго застрянем.
Капитан тут же поспешил к шлюзу — разузнать, что может принести ему этот новый поворот событий.
Двое путешественников в пропыленном дорожном платье, сопровождаемые слугой и носильщиком, который пошатывался под тяжестью груза, спешили к воротам, как будто чувствовали, что из-за малейшего промедления могут остаться на берегу. Главным из них, по всей видимости, был немолодой путешественник, которому спутники подчинялись не из-за боязни физического воздействия, но из уважения. Через одну руку у путешественника был перекинут плащ, а в другой он нес рапиру, необходимую принадлежность аристократического сословия в те времена.
— Вы опаздываете на последний барк, отплывающий к пределам Аббатства виноградарей, синьоры, — заявил женевец, сразу же распознавший, из какой страны прибыли путешественники. — Судя по вашей спешке, вы намереваетесь попасть на празднество.
— Да, именно таково наше намерение, — признался старший из путешественников. — И, как ты верно заметил, мы действительно опаздываем. Внезапные сборы и дурные дороги явились тому причиной, но, к счастью, мы успели добраться сюда до отплытия; взгляни же скорей на наши бумаги и дай пройти.
Полицейский с надлежащей тщательностью с обеих сторон изучил документ, который, по-видимому, не был в полном порядке, ибо на лице служителя отобразилось сожаление.
— Синьор, ваш документ годен для Савойи[657]и Ниццы, но в нем отсутствует подпись женевских властей.
— Какая жалость, клянусь святым Франциском! Мы честные жители Генуи, спешащие на празднества в Веве, о коих ходят столь соблазнительные слухи; и единственное, чего мы жаждем, — это добраться туда как можно спокойней. Как видишь, мы опаздываем; едва прибыв в город, мы узнали, что барк готов распустить паруса, не дожидаясь, пока испортится погода, и поспешили сюда, не успев ознакомиться с правилами, которые в Женеве считаются обязательными. Великое множество путешественников едет через ваши края, спеша увидеть знаменитые древние игры; и потому мы, не придавая значения нашему краткому пребыванию в городе, не представили своих паспортов местным властям.
— В этом, синьор, и состоит ваша ошибка. Мой клятвенный долг — не пропускать тех, кто не получил разрешения женевских властей покинуть город.
— Что ж, очень жаль. Ты капитан барка, дружище?
— И его владелец, синьоры, — нетерпеливо уточнил Батист, который с мучительными колебаниями вслушивался в спор. — Я буду безмерно счастлив видеть столь достопочтенных путешественников среди своих пассажиров.
— Не подождешь ли ты с отплытием, прежде чем сей добрый человек не увидится с городскими властями и не получит разрешения пропустить нас? Твоя уступчивость будет вознаграждена.
Сказав так, генуэзец опустил в руку, столь охочую до взяток, цехин[658] — золотую монету знаменитой республики, гражданином которой являлся. Батист, издавна питавший слабость к золоту, не мог заставить себя отказаться от подачки, несмотря на то, что ему предлагали действовать наперекор собственным распоряжениям. Не в силах расстаться с монетой и не зная, как преодолеть свою алчность, Батист, в весьма запутанных и туманных выражениях дал понять благородному путешественнику, что щедрость его достигла цели.
— Вы, ваша светлость, сами не знаете, о чем просите! — сказал капитан, зажав монету меж большим и указательным пальцами. — Наши женевские граждане, пока солнце не поднимется, сидят по домам, не желая в темноте разгуливать по ухабистым улицам с риском сломать себе шею, и потому единственная городская контора откроется не ранее чем через два часа. И потом, одно дело — полицейский чиновник, и другое — мы, корабельщики; мы рады ухватить кусок, когда погода позволит, а ему пропитание обеспечено — так станет ли он лезть из кожи вон ради случайного нанимателя! «Винкельрид» будет томиться от безделья в то время, как свежий западный бриз[659] овевает его мачты, а благородный господин — изнывать от скуки у ворот, кляня нерасторопность городских чиновников, прежде чем этот малый успеет вернуться. Уж я-то знаю этого плута и потому посоветовал бы вашей светлости подыскать другое средство.
Батист выразительно взглянул на полицейского чиновника, надеясь, что путешественники прекрасно поняли его намек. Пожилой аристократ, лучше капитана умевший судить о людях, бросил на служителя испытующий взор и понял, что не стоит ронять себя, предлагая тому взятку. Несмотря на то, что в среде чиновничества преобладают те, кто с охотой поддается искушению, бывают и такие, которые большее удовлетворение испытывают от своей стойкости. К последним принадлежал женевец; на человека воздействует множество страстей, и тщеславие в особенности: не желая обнаружить незнание итальянского, служитель пропустил на барк Маледетто, и теперь во искупление своей слабости собирался обнаружить перед знатным путешественником неколебимую верность закону.
— Позвольте мне вновь взглянуть на ваш документ, синьор, — сказал полицейский, как если бы надеялся там найти законное подтверждение своего намерения.
Но в документе только и было написано, что старика генуэзца зовут синьор Гримальди, а его спутника — Марчелли. Покачав головой, чиновник с разочарованным видом вернул бумаги владельцу.
— Ты не сумел разобрать, что там написано, — сварливо сказал Батист. — Ты с трудом пишешь и читаешь, и потому одного беглого взгляда недостаточно. Прочитай документ снова, и ты убедишься, что он в порядке. Неужто ты думаешь, что эти благородные господа путешествуют с подозрительными бумагами, словно какие-нибудь бродяги!
— Только и требуется, что подпись наших городских властей; без нее я не имею права никого пропускать, даже благородных господ.
— Нынче, синьоры, от писак деваться некуда. В прежние времена, вспоминают старички, груз по Женевскому озеру отправляли без бумажек, люди верили друг другу. Теперь же порядочному христианину шагу не дадут ступить без письменного на то позволения.
— Не стоит тратить время на пустые разговоры, — заметил синьор Гримальди. — К счастью, паспорт написан на языке вашей страны, и достаточно беглого просмотра, чтобы городские власти убедились в его подлинности. Может быть, ты все-таки подождешь с отплытием, пока формальности не будут улажены?
— Ваша светлость! Я не соглашусь, даже если вы мне посулите за это должность дожа[660]. Ветрам на озере все равно, кто собирается отплыть: король или дворянин, епископ или простой священник; и долг перед пассажирами заставляет меня покинуть порт как можно скорей.
— Не слишком ли много на палубе живого груза? — спросил генуэзец, недоверчивым взглядом окинув глубоко сидящий в воде барк. — Уверен ли ты, что судно справится с такой тяжестью?
— Я был бы рад, если бы пассажиров было поменьше, сиятельный синьор; от плутов этих проку не больше, чем от их барахла, что громоздится на ящиках и тюках; этот сброд годится только на то, чтобы препятствовать посадке пассажиров, щедро платящих за провоз. Вон тот благородный швейцарец, направляющийся в Веве, — взгляните, он сидит у кормы вместе с дочерью и слугами, славный Мельхиор де Вилладинг, — заплатил мне больше, чем все эти безвестные бродяги, вместе взятые.
При имени этом генуэзец вздрогнул, и взор его загорелся живым интересом.
— Ты сказал — де Вилладинг? — воскликнул он взволнованно, наподобие юноши, услышавшего приятные известия. — Славный, благородный Мельхиор?
— Да, Мельхиор; других де Вилладингов не осталось: по слухам, древний их род почти весь вымер. Помню храбрость барона, когда он в бурю, как истинный швейцарец, собрался покинуть берег озера…
— Фортуна наконец улыбнулась мне, дорогой Марчелли! — прервал старик, с горячностью схватив за руку своего компаньона. — Ступай же на барк, капитан, и передай тому пассажиру…
Но что нам сказать Мельхиору? Открыть ли ему немедленно, кто ждет его, или пусть попытается сам вспомнить? Клянусь святым Франциском! Сделаем так, Энрико. Заставим его потрудиться! Забавно будет понаблюдать, как он думает да гадает, хотя, уверен, он сразу узнает меня. Я почти не переменился, пусть и немало испытаний выпало на мою долю.
Синьор Марчелли почтительно опустил глаза при этих словах, не желая разочаровывать старика, поддавшегося внезапному порыву под влиянием нахлынувших воспоминаний. Батисту было поручено передать, что некий благородный путешественник просит барона оказать ему любезность и подойти к воротам.
— Скажи ему: некий путешественник хотел бы стать его спутником, но опасается, что таковое желание не будет исполнено, — настойчиво повторил генуэзец. — Этого достаточно. Мне известна его учтивость, и он — не Мельхиор, если промедлит хоть на миг! Но смотри! Он уже сошел с барка, мой дорогой Мельхиор: разве пренебрегал он когда-либо случаем оказать дружескую помощь? В семьдесят лет он тот же, что и в тридцать!..
Волнение генуэзца достигло предела, и он отвернулся, стыдясь проявления не подобающей мужчине слабости. Тем временем барон де Вилладинг приблизился к ним, не подозревая, что от него требуется нечто большее, нежели простая учтивость.
— Батист передал мне, что здесь находятся господа из Генуи, стремящиеся попасть на празднество в Веве, — сказал барон, в знак приветствия приподнимая шляпу, — и что необходимо мое содействие, дабы оказаться их счастливым попутчиком.
— Я не откроюсь ему, пока мы благополучно не взойдем на барк, Энрико, — прошептал синьор Гримальди. — Ах нет, клянусь мессой! Пока мы не высадимся в Веве: ведь мне не пройдет даром этот розыгрыш! Синьор! — обратился он к бернийцу с подчеркнутым спокойствием, тогда как голос его дрожал от волнения на каждом слове. — Мы граждане Генуи, всей душой жаждущие плыть вместе с вами на этом барке, но — он ничуть не догадывается, кто говорит с ним, Марчелли! — но, к сожалению, синьор, по недосмотру мы не позаботились о подписи городских властей и теперь нуждаемся в дружеском содействии, чтобы пройти на барк либо задержать его отплытие, пока необходимые формальности не будут улажены.
— Синьор, город Женева представляет собой маленькое, беззащитное государство, и потому бдительность необходима; и навряд ли я своими уговорами заставлю сего верного стража пренебречь своим долгом. Что же касается задержки с отплытием, я думаю, честный Батист согласился бы за небольшое вознаграждение, если бы не опасался перемены ветра и вследствие этого — значительных убытков.
— Верно вы говорите, благородный Мельхиор! — вмешался капитан. — Был бы ветер впереди или случись все это двумя часами раньше, — небольшая задержка не заставила бы пассажиров с ума спятить, то есть — я хотел сказать — утратить благоразумие; но сейчас у меня и двадцати минут не найдется в запасе, даже если вдруг все члены городского магистрата в мантиях явятся сюда собственной персоной, пожелав войти в число пассажиров.
— Я весьма сожалею, синьор, но капитан прав, — заключил барон с предупредительностью человека, привыкшего выражать отказ в самой мягкой форме. — Говорят, корабельщики знают тайные приметы, по которым определяют крайний срок отплытия.
— Клянусь мессой, Марчелли, я испытаю его; я узнал бы его и в карнавальном платье. Господин барон, мы — бедные итальянские аристократы из Генуи. Доводилось ли вам слышать о нашей республике, небогатом государстве Генуя?
— Не похвалюсь основательностью познаний, — с улыбкой ответил барон, — но могу признаться, что мне известно о существовании этого государства. Из всех городов на побережье Средиземного моря ни один не мил мне так, как Генуя. Много радостных дней провел я там и до сих пор люблю вспоминать то счастливое время. Жаль, что не успею назвать вам некоторых знатных и досточтимых имен в подтверждение своих слов.
— Назовите их, господин барон! Ради всех святых и Пречистой Девы — назовите, умоляю вас!
Удивленный горячностью собеседника, Мельхиор де Вилладинг пристально всмотрелся в его изборожденное морщинами лицо и внезапно ощутил некоторую растерянность.
— Нет ничего проще, синьор, чем перечислить многих. Первое, наиболее памятное и дорогое мне имя — это Гаэтано Гримальди, о котором вы, не сомневаюсь, хорошо наслышаны.
— О да, разумеется! То есть… Марчелли, сказать ли мне ему, что о его друге у нас имеются добрые вести? Так вот, этот Гримальди…
— Синьор, ваша готовность беседовать о славном согражданине вполне естественна; но я, поддавшись желанию поговорить о Гаэтано, вызвал бы недовольство честного Батиста.
— К черту Батиста с его посудиной! Мой дорогой Мельхиор! Добрый, славный мой друг!.. Неужто ты и в самом деле не узнаешь меня?
Тут пожилой генуэзец простер руки к другу, намереваясь принять его в свои объятья. Барон де Вилладинг хотя и был взволнован, но все же некое смутное препятствие мешало ему вполне постичь реальность случившегося факта. Задумчиво вглядывался он в морщинистое, но все еще прекрасное старческое лицо, и образы былого зароились в его памяти; однако их слабый свет был почти неощутим.
— Неужто ты не признаешь меня, де Вилладинг? Отречешься от друга своей юности, который делил с тобой и радость, и горе, и опасность военных битв и был наперсником сердечных тайн?
— Кому, как не Гаэтано Гримальди, известно это? — сорвалось с трепещущих губ барона.
— А кто же я еще? Разве я не Гаэтано, тот самый Гаэтано, твой старый, добрый друг!
— Ты Гаэтано! — воскликнул бернец, отступив на шаг, вместо того чтобы броситься в объятья генуэзца, чья пылкость к тому времени несколько поубавилась. — Обаятельный, ловкий, храбрый, юный Гримальди! Синьор, вы смеетесь над чувствами старика.
— Клянусь небом, я не лгу! Ах, Марчелли, его все так же трудно в чем-либо убедить, но уж когда поверит — готов порвать удила! Если тебя могут ввести в заблуждение несколько лишних морщинок, дружище Мельхиор, как же ты до сих пор не усомнился в своей собственной личности? Я не кто иной, как тот самый Гаэтано, друг твоей юности, с которым ты не виделся все эти долгие, нелегкие годы.
Узнавание наступило не сразу. Штрих за штрихом воссоздавался знакомый образ, но более всего голос способствовал пробуждению воспоминаний. Подобно всем сильным натурам в минуту величайшего волнения, барон не сумел овладеть собой, едва только убедился, что перед ним и вправду его старый друг. Де Вилладинг бросился на шею генуэзцу — и тут же отошел в сторону, чтобы скрыть набежавшие на глаза внезапные слезы, обильно подступившие из источников, которые он считал давно иссякшими.
Эх, кузен Сайленс, тебе и невдомек, сколько мы изведали с этим рыцарем!
Расчетливый владелец барка хладнокровно и с удовлетворением наблюдал за происходившей перед ним сценой, и как только путешественник заручился поддержкой влиятельного Мельхиора де Вилладинга, Батист немедленно приступил к делу. Старики стояли, все еще держась за руки после повторного, более горячего объятия, со слезами, катившимися по морщинистым щекам, когда обуреваемый алчностью капитан решился заговорить с ними.
— Благородные господа, — сказал он. — Если поздравления столь скромной особы, как я, послужат к увеличению радости от встречи, умоляю вас принять их; но, увы, ветер не способен сочувствовать ни обретшим друг друга приятелям, ни корабельщикам, несущим убытки. Как владелец барка я считаю своим долгом напомнить вашим светлостям, что множество путешественников, разлученные с родиной и тоскующими семействами, ждут не дождутся отплытия, не говоря уж о паломниках со стертыми до мозолей ногами и прочих почтенных странниках, чьи сердца трепещут от нетерпения; однако же, пока мы не спешим воспользоваться великолепным бризом, они молчат из уважения к знатнейшим.
— Клянусь святым Франциском! Этот плут прав, — признал генуэзец, торопливо отирая со щек следы своей недавней слабости. — Радость нашей встречи так велика, что мы позабыли обо всех этих почтеннейших путешественниках; но теперь пора о них подумать. В бумагах моих отсутствует подпись городских властей: ты не поможешь мне в этом деле?
Барон де Вилладинг задумался; даже незнакомцу он от всей души желал помочь; насколько же охотней он пришел бы на выручку другу! И однако, несмотря на его горячее желание, на успех нельзя было надеяться. Служитель был слишком исполнителен (качество, которое многие считают достойной заменой следования закону), чтобы легко уступить. Однако предпринять попытку не мешало, и барон обратился к стражу у ворот несравненно настойчивей, чем когда он просил за незнакомца.
— Это не в моей власти; никому из нашего магистрата не подчинился бы я охотней, чем вам, сиятельный барон, — ответил чиновник, — но мой долг — выполнять распоряжения тех, кто меня сюда поставил.
— Гаэтано, нам ли с тобой жаловаться! Мы долго сражались плечом к плечу, презирая опасность, и остались живы только потому, что безоговорочно соблюдали вышеназванное правило; так можем ли мы обижаться на честного женевца за его бдительность! Швейцарцы, надо признать, неподкупны, и то же можно сказать об их союзниках.
— Особенно те из швейцарцев, кому за бдительность хорошо платят! — рассмеялся генуэзец, как встарь, прибегнув к колкости, что обычно водится меж самыми близкими друзьями.
Барон де Вилладинг благосклонно принял шутку и отвечал с не меньшей веселостью, свидетельствующей, что он помнит прежние беспечные дни, когда душа каждого ликовала от беспричинной радости, присущей юности.
— Это тебе не твоя Италия, Гаэтано, где цехин заменил бы дюжину подписей, а честный стражник — клянусь твоим покровителем, святым Франциском! — обрел бы второе зрение — дар, которым, если верить молве, гордятся шотландские ясновидцы.
— Альпы не изменят своих очертаний, если мы станем спорить, какая их сторона лучше, южная или северная, но дней юности нам никогда не вернуть! Ни празднества в Веве, ни прежний задор не сделают нас вновь молодыми, дорогой Вилладинг!
— Тысячу раз прошу прощенья, синьор, но этот западный ветер еще более непостоянен, чем ощущение радости в юности! — вмешался Батист.
— Мошенник опять прав; мы совсем позабыли, что судно нагружено честнейшими путешественниками, желающими видеть нас на лоне Авраамовом[661] за то, что мы держим барк у пристани! Что ты посоветуешь мне, милый Марчелли?
— Синьор, вы позабыли, что у нас есть другой документ, которого может оказаться достаточно, — отвечал попутчик, занимающий неопределенное положение между слугой и компаньоном.
— Ты прав, но мне не хотелось бы прибегать к нему; однако я на все готов решиться, лишь бы не разлучаться с тобой, Мельхиор!
— Ни за что на свете! Скорее «Винкельрид» сгниет у пристани, чем мы с тобой опять разлучимся. Легче разделить наши славные кантоны, чем двух таких друзей!
— Но, господин барон, вы забываете об усталых паломниках и прочих заждавшихся путешественниках.
— Если двадцати крон будет достаточно, чтобы заручиться твоим согласием, добрейший Батист, я считаю разговор исчерпанным.
— Противостоять вам — выше человеческих сил, благороднейший господин! Усталым паломникам отсрочка пойдет на пользу: отдохнув, они без труда преодолеют горный перевал; что же касается других — пусть покинут судно, если наш договор их не устраивает. Я никому не навязываю своих услуг.
— Нет, я этого не допущу. Побереги свое золото, Мельхиор, а честный Батист пусть сохранит своих пассажиров, вкупе с чистой совестью.
— Ваша светлость! Умоляю, не беспокойтесь обо мне! Я что угодно готов сделать ради таких благородных господ!
— Ничего не надо. Синьор служитель! Вот еще один документ.
С этими словами генуэзец протянул чиновнику новую бумагу — не ту, что показывал прежде. Чиновник погрузился в изучение документа; прочитав его до половины, он с уважением всмотрелся в лицо терпеливо ждущего итальянца и только затем прочел всю бумагу до конца. Церемонно приподняв шапочку, страж городских ворот отошел в сторону, освобождая путь, и склонился перед путешественниками в самом почтительном поклоне.
— Знал бы я раньше, — сказал он, — никакой задержки бы не последовало! Надеюсь, ваше сиятельство простит мне мою неосведомленность.
— Что ты, дружище! Ты действовал правильно; вот тебе в доказательство небольшое вознаграждение; прошу, прими его.
Генуэзец опустил цехин в руку полицейского — и вошел в ворота. Поскольку поначалу полицейский отказывался взять золото исключительно из-за приверженности к долгу, а не из-за отвращения к деньгам как таковым, повторное предложение итальянца не было отвергнуто. Барон де Вилладинг, с удивлением наблюдавший сию сцену, ни о чем не спросил друга, ибо был достаточно скромен и хорошо воспитан.
Все препятствия для отплытия «Винкельрида» были теперь устранены, и Батист приказал матросам поднять паруса и отдать швартовы. В первые минуты барк двигался тяжело и медленно, ибо ветру не давали разгуляться городские строения; но на достаточном расстоянии от берега паруса стали надуваться, громко хлопая, будто кто-то стрелял из мушкета;[662] пассажиры обрадованно зашевелились, ибо терпение многих было на исходе.
Адельгейда узнала о причине задержки не ранее, нежели путешественник, которого так долго продержали у ворот шлюза, поднялся на палубу. Имя синьора Гримальди она помнила едва ли не с детства, поскольку отец часто рассказывал ей о своем закадычном друге, знатном генуэзце, с которым он вместе сражался во время итальянских войн[663]. Все это происходило задолго до ее рождения и за много лет до того, как ее родители поженились, а она была самым младшим ребенком в семье, единственным из многочисленных чад, оставшимся в живых; и потому события, о которых рассказывал де Вилладинг, представлялись ей принадлежащими уже истории. Девушка отнеслась к старику с искренним сердечным расположением, хотя, подобно отцу, с трудом узнала в нем того юного, веселого, блистательного красавца Гаэтано Гримальди, каким привыкла его представлять по восторженным описаниям де Вилладинга. Когда генуэзец неожиданно вознамерился поцеловать ее, девушка залилась краской, ибо до сих пор ни один мужчина, помимо родного отца, не осмеливался на подобную дерзость; но, справившись с девическим смущением, Адельгейда улыбнулась и застенчиво подставила щеку для приветственного поцелуя.
— Последней весточкой от тебя, Мельхиор, — сказал итальянец, — было письмо, которое привез мне швейцарский посланник, ехавший на юг через наш город; написано оно было по поводу рождения сей юной девицы.
— Она родилась значительно позже; в письме том я сообщал тебе о рождении ее старшей сестры, ныне обитающей на небесах среди херувимов. Эта же девица — девятый из драгоценных даров, посланных мне Господом, и единственный, который удалось сохранить.
Лицо синьора Гримальди погрустнело, и старики замолчали. Оба жили в тот век, когда дальность расстояния и стычки меж государствами делали переписку приятелей редкой и ненадежной. Новые, яркие впечатления после женитьбы расторгли связь, которая, несмотря на трудности тех времен, длилась даже после того, как, по долгу службы, пути друзей разошлись и время, несущее перемены и военные невзгоды, безжалостно уничтожило последнее соединявшее их звено. Теперь же обоим не терпелось поделиться множеством новостей, но каждый опасался заговорить, подозревая, что в душе друга есть не исцеленные раны, кровоточащие при неосторожном прикосновении. Горе барона, о котором он сумел поведать в нескольких словах, наталкивало на мысль, что они способны причинить друг другу боль совершенно неумышленно и что необходимо, особенно в первые часы их возобновившейся дружбы, соблюдать всяческую осторожность.
— И все же ты обладаешь истинным сокровищем, коим является твоя дочь, — возразил наконец Гримальди. — И я не могу тебе не завидовать.
Во взгляде швейцарца промелькнуло удивление; судьба друга пробудила в нем острый интерес, и потому недобрые предчувствия, которые возникали, едва кто-либо упоминал об его единственном оставшемся в живых ребенке, на сей раз не овладели им.
— Гаэтано, ведь у тебя был сын!
— Он погиб — безнадежно, безвозвратно… по крайней мере, для меня!
Известие это, краткое и болезненное для обоих, вновь повергло старых друзей в задумчивое молчание. Глубокая затаенная печаль генуэзца заставила де Вилладинга подумать о том, что Господь, отняв у него младенцев-сыновей, возможно, избавил его от большего горя быть отцом взрослого сына-нечестивца.
— Дорогой Мельхиор, на все воля Божия, — продолжал итальянец. — И нам подобает покоряться как мужественным воинам и христианам. Письмо, о котором я говорил, явилось последней весточкой, полученной непосредственно от тебя, и впоследствии я узнавал о тебе только от случайных путешественников, которые упоминали твое имя наряду с прочей знатью, не касаясь подробностей частной жизни.
— В нашей уединенной в горах усадьбе, куда редко заглядывают странники, я был лишен даже самой скудной возможности разузнать о тебе и твоем благополучии. С тех пор как особый курьер был послан, соответственно нашей старинной договоренности, чтобы сообщить о…
Барон заколебался, чувствуя, что вновь коснулся опасной темы.
— О рождении моего злосчастного сына, — с твердостью продолжил синьор Гримальди.
— … о радостном, долгожданном событии, я не имел о тебе вестей, не считая тех редких и расплывчатых намеков, которые способны скорее усилить тоску о друге, чем удовлетворить любящее сердце.
— Так мы были наказаны за разлуку. В молодости мы дерзко сменяли одно увлечение другим, но, когда соображения долга или выгоды повели нас разными путями, впервые начали понимать, что окружающий мир — вовсе не рай, как нам это казалось, и что любая радость может обернуться горем, а всякое горе имеет свое утешение. Ты носил оружие с тех пор, как мы вместе воевали?
— Да, как истинный швейцарец.
Ответ сей воскресил прежнего задорного Гаэтано, выражение лица которого могло меняться так же внезапно, как и ход мыслей.
— На чьей службе?
— Нет уж, довольно шуточек, добрейший Гримальди — а впрочем, я не любил бы тебя так, будь ты иным! Мне кажется, в конце концов нам начинают нравиться даже недостатки тех, кого мы в действительности ценим.
— Должно быть, это так, милая госпожа, иначе твой отец давно бы уже отвратился от меня по причине моих юных дурачеств. Я без устали докучал ему, поскольку деньги таяли как снег, и только терпение его чудесным образом не истощалось. Да, любовь способна вынести многое. Часто ли барон рассказывал тебе о старике Гримальди — о юном Гримальди, я хотел сказать, — и о чудачествах тех беспечных дней?
— Так часто, синьор, — ответила Адельгейда, которая то плакала, то улыбалась, слушая беседу стариков, — что я могла бы пересказать почти все приключения юного Гаэтано. Замок Вилладингов расположен высоко в горах, и странники редко заглядывают к нам в усадьбу. Долгими зимними вечерами я слушала со вниманием, на которое только способна прилежная дочь, историю вашей юности и, слушая, научилась ценить того, кто столь дорог моему отцу.
— Тебе, наверное, до тонкостей известна история о том, как я свалился в канал, любуясь красотами Венеции?
— Да, я наслышана о сем подвиге, когда галантность оказалась подмочена! — смеясь, ответила Адельгейда.
— А рассказывал ли тебе твой отец, дитя, как он избавил меня от скучнейшей обязанности служить в имперской кавалерии?
— Отец как-то упоминал об этой истории, — сказала Адельгейда, силясь припомнить подробности, — но…
— Ах, так он счел ее не заслуживающей внимания! А по-моему, она одна из важнейших. Где же беспристрастие повествователя, дорогой Мельхиор? Ведь в этом случае ты, рискуя жизнью, спасаешь человека, избавляя несчастного от угрозы стать немецким перепелом!
— Но разве это сравнится с услугой, которую ты оказал мне, когда близ Милана…
— Что было, то прошло! Негоже нам, старым болтунам, хвалить друг друга без меры, а не то наша юная дама сочтет нас хвастунами — а это было бы, по правде говоря, не вполне заслуженно. Мельхиор, ты когда-нибудь рассказывал дочери о нашем безумном походе в апеннинские леса, когда мы искали похищенную разбойниками благородную испанку? Сколько недель мы потеряли, ведя жизнь странствующих рыцарей, а ведь стоило только дать мужу один-два цехина, прежде чем отправляться в путь, и все тут же бы уладилось!
— Рыцарство — да, но не безумное! — с искренним простодушием молодости возразила Адельгейда. — Об этом приключении я много наслышана, но оно никогда не казалось мне смешным. Благородные мотивы способны искупить даже менее похвальное покровительство.
— К счастью, — задумчиво ответил синьор Гримальди, — когда заблуждения молодости толкали нас на безумства, совершаемые во имя возвышенных, благородных целей, другие юноши, также отличавшиеся благородством и доблестью, способны были избегнуть излишней чувствительности и посмеяться над нашей глупостью.
— Ты рассуждаешь как убеленный сединами мудрец, а не как сорвиголова Гаэтано Гримальди, которого я знавал в старину! — воскликнул барон, посмеиваясь, как если бы он отчасти разделял безразличие благоразумных юношей к возвышенным безумствам, которым оба в молодости отдали серьезную дань. — Прояви я тогда спокойную рассудительность — и ты лишил бы меня своей дружбы!
— Как говорится, юность расточает, старость скряжничает. И даже наше южное солнце не согреет холодной крови, вяло текущей в жилах старика. Но не будем омрачать взора твоей юной дочери картиной будущего, увы, слишком верно нарисованной; всему свое время. Часто я спрашивал себя, Мельхиор: что является более ценным даром природы — пылкое воображение или холодный рассудок? Но если говорить о том, что именно предпочитаю я, на сей вопрос довольно легко ответить. По моему мнению, каждый из этих даров должен проявляться в свою пору; а если оба даны в сочетании, пусть преобладают попеременно. Пусть юноша поначалу будет пылким, а потом уже научится благоразумию. Тот, кто начинает жизнь холодным резонером, с годами становится расчетливым себялюбцем; а тот, кто идет на поводу у своего воображения, оказывается рано или поздно в плену у призраков. Если бы Господу было угодно не разлучать меня с моим дорогим сыном, который прожил со мной столь недолгий срок, — пусть бы мальчик преувеличивал добрые качества людей, пока опыт не охладит его чувствительности, но не подвергал бы сверстников безжалостному анализу, созерцая их беспристрастным оком. Сказано, что мы прах и во прах возвратимся; однако на всякой почве, прежде чем ее обработают, произрастают травы, и пусть это всего лишь буйная поросль сорняков, я могу судить по ней о плодородной силе земли куда успешней, чем по жалким всходам культурных растений, несмотря на то что последние принесут мне значительно большую пользу.
При воспоминании об утраченном сыне генуэзец вновь сделался печален.
— Как видишь, Адельгейда, — продолжал он после длительного молчания, — я буду звать тебя Адельгейдой, по праву второго отца, — мы считаем свои безумства достойными уважения, по крайней мере в собственных глазах… Любезнейший капитан! На барке полно пассажиров.
— Премного благодарен вашим светлостям, — ответил Батист, стоявший у румпеля близ знатных путешественников. — Такая удача выпадает редко, и потому надо спешить ею воспользоваться. Из-за игр в Веве все суда на Женевском озере устремились в его верхний конец, и простой здравый смысл подсказал мне довериться обстоятельствам, которые, спору нет, синьор, сложились благоприятно.
— Наверное, много путешественников миновали ваш город, направляясь на эти игры?
— Многие сотни, светлейший господин; если верить подсчетам, в Веве и близлежащих деревнях количество собравшихся исчисляется уже тысячами. Давно уже кантон Во не получал такого богатого прибытка, как в нынешнем году.
— Какое счастье, Мельхиор, что мы одновременно ощутили желание посетить празднество в Веве! В надежде услышать о тебе какие-то новости я покинул Геную, куда в самом ближайшем будущем обязан вернуться по причине неотложных дел. В нашей встрече действительно есть что-то знаменательное!
— И я так считаю, — согласился барон де Вилладинг, — хотя надежда обнять тебя в скором времени никогда не покидала меня. Но не думай, что праздное только любопытство или желание смешаться с многотысячной толпой побудили меня оставить свой замок. Путь наш лежит в Италию, издавна милую моему сердцу!
— Как! В Италию?
— Да, в Италию. Сей хрупкий высокогорный цветок стал чахнуть на родной почве, и опытные врачи посоветовали нам пожить на солнечной стороне Альп, дабы восстановить утраченное здоровье. Я обещал Роже де Блоне провести одну-две ночи в стенах его старинного замка, а затем мы будем искать гостеприимства в монастыре Святого Бернарда. Я, как и ты, предполагал, что эта неожиданная вылазка из родной усадьбы поможет мне напасть на след друга, коего я никогда не переставал любить.
Синьор Гримальди внимательней всмотрелся в лицо юной спутницы. Ее нежные черты обладали неотразимой привлекательностью, но теперь, пораженный замечанием отца, старик с невыразимой болью заметил признаки раннего увядания, свидетельствующие о том, что последнюю отраду друга, возможно, ожидает общий семейный удел. Болезнь, однако, не оставила заметных следов на милом лице Адельгейды, которые бы бросались в глаза постороннему наблюдателю. Зато любящего отца, который ввиду пережитых потерь и уединенности обиталища, воспринимал явления подобного рода с особенной остротой, бледность, унылость кроткого голубиного взгляда, задумчивость, ранее несвойственная радостной, резвой девочке, явно тревожили. Эти наблюдения вызвали у каждого невеселые мысли, и собеседники вновь умолкли.
Тем временем «Винкельрид» не оставался в бездействии. Едва судно вышло из-под прикрытия городских построек и холмов, сила ветра увеличилась и скорость барка заметно возросла; матросы то и дело покачивали головами, видя, как тяжело прокладывает судно свой путь через водную стихию, будучи значительно перегружено. Жадный Батист подверг свой надежный барк серьезному испытанию. Вода доходила едва ли не до края низкой кормы, и когда «Винкельрид» оказался в той части озера, где стремительно накатываются волны, стало ясно, что глубина маленьких внутренних морей недостаточна для поддержания судна столь огромного веса. Последствия, однако, были неопасны, хотя и довольно неприятны. Несколько непосед промочили себе ноги, когда высокому водному валу случалось нахлынуть на палубу, причем водяная пыль веером летела через головы многочисленных пассажиров, но этим неудобства и ограничивались. Капитан, искушаемый жаждой наживы, совершил не подобающий для моряка поступок, перегрузив свой барк. Потеря скорости была другим, более существенным, последствием жадности Батиста, поскольку ветер мог перемениться задолго до того, как судно достигнет гавани.
Женевское озеро имеет форму полумесяца, вытянутого с юго-запада на северо-восток. Северный, или швейцарский, берег является преимущественно, как говорят его обитатели, а cote[664], пологим склоном, поддающимся возделыванию; почти весь он с древнейших времен был засажен изобильной виноградной лозой. Здесь располагались римские военные укрепления, развалины которых до сих пор сохранились. Столкновения различных племен, последовавшие после крушения империи, способствовали в средние века возведению замков, обнесенных стенами монастырей, крепостей с башнями, которые все еще стоят у кромки блистающей водной глади либо украшают дальние холмы. Во времена, о которых мы повествуем, все озерное побережье, если столь громкое определение годится для скромного водоема, принадлежало трем разным государствам: Женеве, Савойе и Берну. Первое из перечисленных выше государств располагалось на небольшом участке возле западного, нижнего, конца полумесяца, второе занимало почти весь южный берег, обведенный вогнутой линией лунного серпа, тогда как третье владело всей территорией над его выпуклым краем и возле восточного острия. Берег Савойи образуют главным образом отроги Альп, над которыми высится Монблан, подобный правителю, величественно восседающему в блистательном собрании придворных, и скалы, которые то и дело отвесными стенами поднимаются над водой. Ни на одном из озер этого замечательного края вы не встретите такого разнообразия пейзажей, как на Женевском; в низинах вас порадует вид веселых, возделанных полей; но, поднявшись в горы, вы будете поражены возвышенной, первозданной дикостью природы. Веве, к гавани которого направлялся «Винкельрид», располагался в трех лье[665] от верховья озера, неподалеку от того места, где в него втекает Рона; Женева — порт, из которого, как известно читателю, только что отплыл барк, делится этой рекой надвое, когда она вновь вытекает из блистающего голубизной водоема, устремляясь к плодородным полям Франции и далее — к заветному Средиземноморью.
Воздушные потоки над озерами, окруженными прерывистой цепью гор, славятся непостоянством как по направлению, так и по силе. Оттого и тревожился Батист, торопя пассажиров с отплытием, ибо опытный капитан знал: необходимо воспользоваться первым, свежим порывом бриза, чтобы потом «править ветром», как говорят моряки, против встречных потоков, налетающих с гор, которые полукольцом окружают порт.
Очертания озера являлись добавочной причиной, по которой ветры над ним редко дули подолгу в одном направлении. Жестокие шквалы обрушивались порой на Женевское озеро, пронизывая каждую трещину в прибрежных скалах; но и менее сильные ветра, на пространстве от впадения Роны в озеро до выхода из него, препятствовали бризу подгонять идущее судно.
Пассажиры «Винкельрида» вскоре убедились, насколько были легкомысленны, заигрывая с коварными ветрами. Судно благополучно добралось до Лозанны, но там бриз оказался значительно ослаблен воздушными потоками с гор, и, когда солнце придвинулось ближе к длинной, темной, ровной цепи Юры[666], добрым барком пришлось управлять, прибегнув к испытанным приемам — перекидывать и рифить паруса[667].
Батисту только и оставалось, что винить собственную жадность; его угнетала мысль, что если бы он оставил гавань ранним утром, как накануне было обещано большинству пассажиров, то достиг бы уже порта Веве, где собрались тысячи путешественников, — обстоятельство, сулившее владельцу барка немалый доход. Но, по обыкновению всех своевольных, эгоистичных натур, обладавших властью, капитан за свою оплошность заставил расплачиваться других. Команду он измучил ненужными, противоречивыми распоряжениями; к незнатным пассажирам придирался, обвиняя их в невыполнении инструкций, отчего барк, по его словам, не мог плыть достаточно быстро; и не желал даже отвечать на вопросы благородных путешественников, по отношению к которым обычно выказывал учтивость и готовность услужить.
Дважды три, да три опять,
Чтобы девять насчитать.
Из-за неблагоприятных переменных ветров «Винкельрид» долгое время почти не двигался, но благодаря тому, что команда постоянно старалась держать нос судна по ветру, а также прибегала к другим ухищрениям мореходного искусства, барк вошел в верхний рог полумесяца, едва солнце коснулось края подернутой туманом Юры. Ветер совершенно стих, поверхность озера сделалась гладкой, как зеркало, и о дальнейшем продвижении, по крайней мере в ближайшие часы, не могло быть и речи. Уставшие от трудного пути матросы, поняв, что все их усилия бесполезны, расположились на ящиках и тюках, чтобы вздремнуть в ожидании северного бриза, который в эту пору года принимается дуть с берегов кантона Во через час-другой после заката.
Палуба теперь оказалась в безраздельном владении пассажиров. День был для осени довольно-таки жарок, гладь воды нестерпимо блестела, отражая горячие солнечные лучи, и с наступлением вечера освежающая прохлада принесла измученным духотой, сбившимся в тесную кучу путешественникам значительное облегчение. Так покрытое густой, тяжелой шерстью стадо овечек, задыхавшееся под деревьями и изгородями в течение дня, радостно рассыпается по лугу, чтобы пощипать траву или побрыкаться, взбодренное живительным вечерним воздухом.
Батист, как это бывает с людьми, наделенными властью на недолгий срок, разыгрывал из себя тирана по отношению к незнатным пассажирам, угрожая беспощадным наказанием тем, кто наиболее беспокойно переживал новые, непривычные для них условия плавания. Никто не склонен менее сочувствовать жалобам новичков, чем закаленный в борьбе со стихиями моряк; следуя ли своим обязанностям, отдыхая ли на досуге, он не расположен размышлять над невзгодами тех, для кого путешествие — сущая мука. Но капитан «Винкельрида», помимо черствости, являющейся следствием суровой жизни, был еще и от природы наделен себялюбием, позволявшим ему хладнокровно воспринимать чужие страдания. Неродовитые путешественники были для него чем-то вроде фрахта, за провоз которого он получал большую выгоду в сравнении с тем же объемом неодушевленного груза, но и хлопот зато было значительно больше. Однако, несмотря на свою страсть к запугиванию, осторожный Батист избегал связываться с итальянцем, который представил себя читателю под зловещим именем Маледетто, или Проклятого. Сия грозная личность была совершенно невосприимчива к тирании Батиста, причем достигалось это при помощи довольно простых и не бросавшихся в глаза мер. Ни яростные взгляды, ни угрозы грубого капитана не могли заставить итальянца дрогнуть, напротив, едва только Батиста охватывал приступ бешенства и проклятия лились с его губ неукротимым потоком, как Маледетто переходил именно на то место палубы, на которое неистовый капитан накладывал запрет, и располагался там с безмятежностью, каковая могла быть вызвана либо полнейшим неведением, либо безграничным презрением. По крайней мере, так объясняли его поведение прочие пассажиры; иные из них считали, что итальянец намеренно желает истощить терпение капитана, чтобы довести дело до скорейшей развязки, иные же снисходительно полагали, что бедняга попросту не умеет держаться иначе. Но одному только Батисту удалось верно его понять. По безмятежному виду и решительным манерам итальянца капитан понял, что Маледетто не ставит ни в грош не только его придирки и угрозы, но и его профессиональные затруднения, и потому он старался избегать столкновений со своим пассажиром подобно тому, как запутанные путешественники избегали ссориться с ним самим. И оттого Маледетто, или — как предпочитал называть его Батист, чтобы подчеркнуть свою осведомленность, — Мазо, был совершенно не ограничен в передвижении по палубе, как если бы он был одним из знатных путешественников или даже самим капитаном барка. Однако он не злоупотреблял своим преимуществом, редко покидая означенное место возле узла с пожитками, где сидел и дремал, как и прочие пассажиры, стараясь скоротать бесконечно долгие минуты плавания. Однако теперь картина переменилась. Едва только сварливый, недовольный, разочарованный и — вследствие этого — несчастный капитан признал, что не способен вести судно к порту, прежде чем не подует ожидаемый ночной бриз, и улегся на одном из тюков, чтобы на время сна позабыть о своей неудаче, пассажиры — один за другим — вскинули головы, и вскоре все уже могли вольно, по примеру благородных господ, расхаживать по палубе, сразу же заполнившейся людьми. Бодрящая прохлада безмятежного, тихого вечера, предвкушение благополучного, хотя и не слишком скорого прибытия, избавление от тягчайшей скуки неподвижного сидения — все это не могло не поднять настроения пассажиров. Даже барон де Вилладинг и его друзья, несмотря на то что все они были избавлены от притеснений капитана, сочувствовали общему веселью и не стесняли никого своим присутствием, охотно улыбаясь шуткам и выходкам разношерстного люда.
Сейчас самое время описать, как выглядел и где находился барк, а также подробнее рассказать о надеждах, связанных с прибытием его в гавань. О том, что судно было перегружено и вода доходила до самой ватерлинии, уже неоднократно упоминалось. Вся середина просторной палубы, которую занимали выдвижные сходни, имевшие, как и на всяком барке, большую ширину в сравнении с прочими судами равного водоизмещения, была завалена грузом, и оставался только узкий проход, чтобы команда могла сновать туда-сюда, меж ящиками и баулами, возвышавшимися над головами матросов. Небольшое свободное пространство было лишь возле кормы, где располагались знатные путешественники, но и они не могли передвигаться достаточно свободно, поскольку рядом, описывая полукружие, двигался огромный румпель[668]. Противоположный конец судна, соответственно насущным требованиям навигации, оставался незанятым, но и здесь топорщились остриями девять якорей, уложенных в ряд поперек бака;[669] подобное якорное устройство не представлялось лишним, поскольку рейды в восточную часть озера считались особенно опасными. «Винкельрид» в состоянии полной неподвижности настолько, казалось, сроднился со стихией, которая его несла, что со стороны выглядел выросшей посреди воды небольшой горой, населенной людьми; сходство довершалось его отражением на зеркально-гладкой поверхности озера, причем копия, которой не искажала рябь, точностью линий и четкостью оттенков вполне уподоблялась оригиналу. Это изображение недвижной скалы, или даже островка, однако, нарушалось парусами и рангоутом[670], а также высоким, острым носом судна. Реи находились, по определению моряков, на весу, или в том живописном, небрежном положении, как их любят изображать художники, зато паруса ниспадали красивыми, безупречными складками, что получилось непреднамеренно, когда их покинул ветер или же выпустили беспечные матросские руки. Длинное острие, в которое плавно переходил форштевень[671], напоминало очертаниями лебединую шею и было слегка нацелено вперед либо клонилось при малейшем веянии ветра, когда корпус судна подвергался таинственному влиянию воздушных потоков.
Итак, когда гора фрахта принялась превращаться в живых тварей и пассажир за пассажиром поднимался со своей лежанки, оказалось, что им даже потянуться негде, не говоря уж о прогулке по палубе. Но, не испытав предварительно страданий, нельзя вполне вкусить удовольствия, и потому свобода сладостнее всего после предшествовавшего заточения. Не успел еще Батист захрапеть, как посреди холма наваленного груза закопошились люди: так мыши высовываются из нор, когда их смертельному врагу, коту, случается задремать.
В первой главе читатель уже достаточно ознакомился со взглядами и настроениями одушевленного фрахта «Винкельрида». Поскольку за первые часы путешествия ничего не переменилось, разве что только добавилась усталость, читатель, по-видимому, готов к дальнейшему ознакомлению с разнообразными характерами пассажиров, многие из которых не прочь были показать себя, едва только выпадет удобный случай. Подвижному как ртуть Пиппо труднее всех было переносить тяготы дня, и потому он первый выскользнул из своей норы, едва только живительная прохлада разлилась над озером и свирепый, как Аргус[672], Батист смежил очи. Пример Пиппо подбодрил прочих, и вот уже паяца обступила восторженная публика, готовая хохотать при всякой его остроте и встречать аплодисментами каждую выходку. Вдохновленный успехом фигляр становился все смелей и наконец начал представлять испытанные трюки, обосновавшись на одном из отрогов горы, составленном из тюков Никласа Вагнера; толпа восхищенных зевак в это время облепила каждый уступ возвышенности, вторгшись даже на заповедную часть палубы, дабы без помехи насладиться зрелищем.
Пиппо, как правило, доводилось выступать перед неотесанной публикой, которая требовала незамысловатых номеров, вроде грубых выходок Полишинеля[673] или воспроизведения диких звуков, не имеющих подобия ни на небе, ни на земле; однако он был умный шут и умел прибегнуть к более изысканным приемам искусства, если находились зрители, способные их оценить. Сейчас у него появилась возможность адресоваться и к тем, кто обладал утонченным вкусом, и к тем, кто его не имел; ибо знатные пассажиры, расположившиеся, волею судеб, почти бок о бок с чернью, были благосклонно настроены разделить всеобщее веселье и потому охотно выслушивали шутки фигляра.
— А теперь, сиятельнейшие синьоры, — продолжал лукавый жонглер, едва только стихли аплодисменты после очередного трюка, потребовавшего немалой ловкости рук, — я перехожу к наиболее значительной и таинственной области моего искусства — к проникновению в будущее и предсказанию грядущих событий. Если кто-то из вас желает знать, как долго предстоит ему в поте лица добывать свой хлеб насущный, пусть спросит у меня; юноша, недоумевающий, из камня или плоти сотворено сердце любимой; скромная девица, которой хотелось бы увидеть, предан ли ей возлюбленный, но скромность мешает ей приподнять подобные шелковым завесам ресницы; аристократ, интересующийся интригами соперника при дворе или в консульстве, — все обращайтесь к Пиппо, у него готов ответ для каждого; Пиппо не солжет: любой из вас скоро убедится, что небылицы в его устах правдивей, нежели прямодушие иного завзятого краснобая.
— Тому, кто берется заглядывать в будущее, должно быть известно и прошлое, — веско заметил синьор Гримальди, который с добродушным смехом слушал, как земляк-итальянец расхваливает себя. — Сумеешь ли ты столь же гладко описать, что за человек сейчас с тобой говорит?
— Ваша светлость, вы больше того, чем хотели бы казаться, но меньше того, чем заслуживаете быть, хотя столь же равны с любым из присутствующих. Рядом с вами ваш старый, достойный друг; желая получить удовольствие, ваша светлость спешит увидеть игры в Веве и, с завершением празднества, покинет город по той же причине; домой вы вернетесь не таясь: не так, как лиса пробирается в свою нору, но подобно величавому кораблю, при свете дня царственно входящему в гавань.
— Так не пойдет, Пиппо, — мягко заметил пожилой аристократ. — Я и сам все это знаю. Ты должен предрекать самые невероятные вещи, которые впоследствии оказались бы истиной.
— Синьор, как правило, гадатели предсказывают будущее в самых общих чертах. Но если ваша светлость соизволит и благороднейшая компания не станет возражать, я открою вам истинные чудеса, коснувшись интересов каждого из этих честных путешественников, о которых они сами не подозревают; любой человек, блуждающий во тьме неведения, с моей помощью увидит всякую вещь отчетливо, как при ярком солнечном свете.
— Можешь ли ты рассказать им об их недостатках?
— Ваша светлость вполне могли бы занять мое место, ибо ни один из прорицателей с такой легкостью не угадал бы моих намерений, — смеясь, ответил плут. — Подойди-ка поближе, приятель, — кивнул он бернийцу. — Ты Никлас Вагнер, разжиревший крестьянин из обширного кантона, рачительный хозяин, воображающий, что каждый встречный должен уважать тебя уже оттого, что один из твоих предков приобрел право именоваться бюргером. Изрядная часть груза на «Винкельриде» принадлежит тебе, и сейчас ты мысленно подбираешь наказание для дерзкого болтуна, осмелившегося бесцеремонно выдать секреты столь почтенного гражданина, тогда как прочие пассажиры сожалеют, что все эти сыры не остались на ферме, ибо из-за них тут ступить негде, а перегруженный барк еле движется по волнам.
Сия реплика в адрес Никласа вызвала взрыв бурного веселья: на протяжении дня богач вполне успел обнаружить свой себялюбивый нрав, чем оттолкнул от себя собратий-путешественников, наделенных всеми склонностями, характерными для неимущих и малоимущих; к тому же пассажирам сейчас настолько хотелось поразвлечься, что рассмешить их было делом довольно нетрудным.
— Будь ты владелец всего этого добра, ты бы, дружище, не думал, что оно тут кому-то мешает, — отвечал лишенный воображения крестьянин, который не понимал шуток, поскольку насмешки над собственностью казались ему непростительной вольностью, порицаемой и общественным мнением, и Священным Писанием. — Сыры эти будут хороши, куда бы их ни поместили; а если тебе не нравится их соседство на палубе, можешь убираться за борт.
— Давай помиримся, почтенный бюргер! И пусть наша перепалка обернется выгодой для обоих. Ты владеешь тем, что полезно мне, а я — тем, от чего не отказался бы любой владелец сыров, если бы знал, как это можно достойно использовать.
Никлас с напускным безразличием что-то буркнул в ответ, хотя было ясно, что загадочная речь жонглера разожгла в нем интерес. Втайне сознавая свою слабость, он притворился, что ему неинтересны посулы фигляра, хотя неуемный дух побуждал богача слушать с жадным любопытством.
— Первое, что я скажу тебе, — с преувеличенным добродушием начал Пиппо, — это то, что тебя следовало бы оставить в неведении, в наказание за гордыню и недоверие; но, увы, недостаток вашего прорицателя в том, что он не умеет скрывать истину. Ты тешишь себя мыслью, что везешь через озеро на итальянские рынки самый большой в этом сезоне груз сыров? Не качай головой: от человека с моими познаниями невозможно что-либо утаить.
— Нет, я допускаю, что кто-то тоже везет в Италию сыр, отличного качества и в не меньшем количестве, но преимущество мое в том, что я буду первым, а это значительно влияет на цену.
— О слепец, коего природа произвела на свет для торговли сырами! — (Барон де Вилладинг и его друзья с улыбкой переглянулись при этих словах бесстыдного шарлатана.) — Ты воображаешь, что это так; а в этот самый миг тяжело нагруженный барк уже входит, подгоняемый попутным ветром, в верхний конец озера, приближаясь к берегам озера четырех кантонов[674], и караван мулов поджидает в Флюэлене[675], чтобы переправить фрахт тропами Сен-Готарда[676] в Милан и к прочим богатым южным рынкам. Мои таинственные способности позволяют мне увидеть, что, несмотря на все ухищрения, тот сыр попадет на рынки прежде твоего.
Никлас забеспокоился, ибо подробности, упомянутые Пиппо, почти что убедили его в достоверности пророчества.
— Отплыви этот барк в назначенный час, — заявил он с откровенностью, выдающей его волнение, — мулы, нанятые мной в Вильнёве, были бы уже навьючены; но если только в Во существует правосудие, я заставлю Батиста ответить за все потери, которые могут случиться из-за промедления с отплытием.
— К счастью, наш великодушный Батист спит, — заметил Пиппо, — а не то бы мы сейчас услышали его возражения. Но, синьоры, я полагаю, вы удовлетворены проникновением в характер сего рачительного торговца из Берна, которому, сказать по правде, нечего было от нас скрывать, и я обращу свой пристальный взор к душе набожного пилигрима, почтенного Конрада, чье рвение столь велико, что способно облегчить грехи всех плывущих на барке пассажиров. Ты молишься и каешься, чтобы искупить вину многих грешников, но забываешь о своей собственной.
— Я направляюсь в Лорето[677] с молитвенными приношениями от нескольких христиан, которым повседневные обязанности не позволяют предпринять путешествие лично, — сказал пилигрим, никогда не отрицавший, что промышляет паломничеством, и почти не скрывавший своего лицемерия. — Я знаю, что беден и жалок, но в иные дни мне случалось видеть чудеса!
— Если бы кто-то доверил тебе ценные приношения, я признал бы, что чудо явлено на тебе самом! Но, предсказываю, ты будешь доставлять к святым местам одни только молитвы.
— Я не притязаю на большее. Богатые и могущественные люди, снаряжающие корабли с золотом и драгоценными покровами в дар Богоматери, имеют собственных надежных послов; я же только молюсь и заменяю собой кающегося. Но скорби, которые терпит моя плоть, будут записаны на счет моих нанимателей и послужат им во искупление. Я всего лишь их посредник, как назвал меня недавно вон тот моряк.
Пиппо обернулся внезапно, в сторону, указанную ему Конрадом, и увидел того, кто именовал себя Маледетто. Он был единственный из всех, кто не присоединился к восторженной толпе, обступившей жонглера. Благодаря своей сдержанности либо отсутствию любопытства он оказался безраздельным обладателем небольшой площадки, образованной из наваленных ящиков, и стоял теперь на возвышении, чуть поодаль от прочих пассажиров, держась спокойно и с достоинством, которое обычно выказывает знающий свое дело моряк, находясь на плывущем корабле.
— Не хочешь ли узнать, какие опасности тебя ожидают, дружище мореплаватель? — воскликнул лукавый шарлатан. — Усладить свою невозмутимость, читая журнал, куда внесены будущие шторма и крушения? Наслушавшись о морских чудищах и коралловых островах, у подножия которых, глубоко на дне океана, беспробудным сном спят утонувшие моряки, ты долгие месяцы будешь видеть кошмары, и до конца дней твоих тебе будут сниться подводные скалы и отбеленные морской водой косточки. Стоит тебе только пожелать, и все приключения следующего плавания предстанут пред тобой, как на карте.
— Я охотно поверю в твое искусство, если ты мне расскажешь о моем прошлом плавании.
— Разумная просьба, и я охотно удовлетворю ее; мне по душе смелые искатели приключений, без раздумий доверяющиеся бездонным зыбям, — заявил бесстыдный шут. — Первые уроки черной магии я получил на пристани Неаполя, вместе с дородными англичанами, носатыми греками, смуглыми сицилийцами и мальтийцами, вызывая духов, пламенеющих, как золото их оков. Вот какую школу я прошел, обучаясь своему искусству, и показал себя способным учеником в философии и прочих полезных человеку науках. Синьор, вашу руку!
Мазо, не сходя с возвышения, протянул жонглеру мускулистую руку, всем своим видом показывая, что хоть он и не желает препятствовать общему веселью, но бесконечно далек от того, чтобы разделить восторженное изумление по-детски доверчивых зевак, с нетерпением ожидающих предсказаний.
Пиппо вытянул шею, чтобы получше увидеть резкие, темные линии на ладони, и затем, с очевидным удовольствием, изложил свои наблюдения:
— Вот мужественная рука, которая изведала пожатия многочисленных друзей. В трудах ей приходилось иметь дело со сталью, канатами, селитрой, но более всего — с золотом. Синьоры, рука способствует усвоению, ибо, когда она свободно берет и дает, не возникает неудобств с совестью, которую должно обременять в меру, чтобы она не грызла вас от голода, но и не была излишне отягощена; крайности эти преследуют род человеческий, и в них худшее его проклятие. Иной наделен от природы выдающимся умом, благодаря которому мог бы сделаться кардиналом, но, запутавшись в тенетах неумолимой совести, он кончает свои дни в нищете; иной же рождается принцем, но предпочитает быть бродягой, потому что власть для него, по причине стеснительных правил, подобна источнику, который бурно изливается наружу и никогда не возвращается вспять. Но, друзья мои, рука Мазо имеет благоприятные знаки, свидетельствующие о гибкой воле, послушно которой она открывается и закрывается, как зоркое око или створки раковины, к удовольствию владельца. Вам доводилось попадать во многие порты, помимо Веве, после захода солнца, синьор!
— Так случалось из-за перемены ветра, а не по моей собственной воле.
— Ты ценишь более дно судна, на котором тебе приходится ставить парус, нежели его древность; ты обращаешь внимание на киль, но не на окраску, если только обстоятельства не заставят тебя поступить наоборот.
— Э, господин краснобай, уж не подослан ли ты, под личиной шута, Святым Братством[678], на погибель нам, несчастным путешественникам! — ответил Мазо. — Я всего лишь бедный моряк и плыву теперь через озеро, на барке, что принадлежит Батисту.
— Тонко подмечено, — подмигнул публике Пиппо, но, заметив, что Мазо не намерен продолжать беседу, поспешил переменить тему. — Но к чему, синьоры, рассуждать о свойствах человеческой души? Все мы благородны, милосердны, склонны более заботиться о других, чем о себе, и потому природе пришлось снабдить каждого неким хлыстиком, который подстегивает нас, побуждая не забывать о собственных интересах. Почтенный августинец, твоего пса зовут Уберто?
— Да, под этой кличкой он известен во всех кантонах и союзных им странах. Слава этого пса достигла Турина и большинства городов Ломбардии.
— Так вот, синьоры, сейчас мы убедимся, что сия тварь занимает следующее после человека место в ряду живых существ. Сделайте ему добро, и он ответит благодарностью; причините обиду, и он простит. Кормите его, и он будет доволен. Он будет денно и нощно бродить тропами Святого Бернарда, оправдывая свою выучку, и по окончании трудов не потребует ничего, кроме куска мяса, достаточного для поддержания жизни. Если бы небу было угодно наделить Уберто совестью и разумом, первая укоряла бы его за работу в воскресные и праздничные дни, а второй подсказал бы, что заботиться о благе своего ближнего — неимоверная глупость.
— Однако хозяева его, благочестивые августинцы, никогда не были столь себялюбивы, — возразила Адельгейда.
— Ах! Очи их возведены к небесам! Умоляю почтеннейшего августинца простить меня, но, госпожа, вся разница в большей расчетливости. Увы мне, братья; хотел бы я, чтобы мои родители выучили меня на епископа или вице-короля — да мало ли на свете скромных должностей! — а жонглером пусть бы стал кто-то другой. Тогда бы вас некому было поучать, но зато я спустился бы с головокружительных высот честолюбия и умер, по крайней мере, в надежде сделаться святым. Прелестная госпожа, ты напрасно отправилась в путь, если только мне известна причина, побуждающая тебя пересечь Альпы в столь позднее время года.
Адельгейда и ее отец, услыхав это неожиданное заключение, насторожились, ибо ни гордость, ни доводы разума не способны вполне избавить нас от паутины предрассудков и страха перед неведомым будущим, который, подобно неутомимому наставнику, напоминает нам о вечности, куда мы все спешим незаметными, но неотвратимыми шагами. Девушка, прежде чем ответить жонглеру, бросила испытующий взгляд на встревоженного родителя, словно хотела узнать, как он отнесся к бесцеремонному заявлению предсказателя.
— Я путешествую ради поправки здоровья, — сказала она. — И мне не хотелось бы верить, что твое предсказание сбудется. Я молода и достаточно вынослива, обо мне пекутся мои друзья, и потому, смею думать, пророчество окажется ложным.
— Госпожа! У тебя есть надежда?
Честолюбивый Пиппо задал свой вопрос, не менее бесцеремонный, чем пророчество, не думая о том, как воспримет его юная собеседница, и заботясь только об успехе у публики. Но благодаря одной из тех необычных случайностей, которые порой происходят, он неумышленно задел некую чувствительную струну в душе Адельгейды. Девушка вдруг потупила глаза, и ее бледные ланиты порозовели; и даже человек, менее всего разбирающийся в чувствах прекрасного пола, заметил бы написанное на ее лице мучительное волнение. Однако от обременительной необходимости отвечать ее избавило неожиданное вмешательство Мазо.
— Надежда не желает покидать нас, как бы ни были плохи наши дела, — заметил моряк. — Это касается и тебя, Пиппо: судя по всему, в Швабии ты не собрал богатого урожая.
— Остроумие, подобно серпу, пожинает плоды по воле Провидения, — ответил жонглер, уязвленный метким наблюдением Мазо, ибо настоящее положение неаполитанца было таково, что даже переправиться через озеро он не смог бы, если бы не внезапная щедрость Батиста, выступившего его великодушным кредитором. — Бывает, что один год лозы сплошь унизаны драгоценнейшими гроздьями, а в следующем году в винограднике шаром покати; нынче крестьянин жалуется, что не хватает амбаров для зерна, а завтра стонет оттого, что закрома его пусты. Голод и изобилие бродят по земле, наступая друг другу на пятки, и потому неудивительно, что лицедей, промышляющий смекалкой, порою бедствует, как и земледелец, живущий плодами собственных рук.
— Если бы постоянство обычаев служило залогом преуспеяния, — заметил Мазо, — набожный Конрад давно бы сделался богачом. Люди постоянно грешат, и потому нанимателей всегда будет хватать с избытком.
— Верно, синьор Мазо; вот почему я всегда жалею, что родители не выучили меня на епископа. Тот, на ком лежит обязанность поучать согрешивших собратьев, не имеет в своем распоряжении ни одной свободной минуты.
— Ты сам не знаешь, что плетешь, — вмешался Конрад. — Любовь к святым сильно поуменьшилась со времен моей юности, и сейчас там, где один христианин готов пожертвовать свое серебро, раньше таковых находились десять. Я слыхал от стариков пилигримов, что полвека назад на них возлагал свои грехи весь приход, тогда как сейчас сборы зависят не от количества кающихся, но более от размеров подаяния; а ведь были еще добровольные пожертвования, горячие исповеди и щедрые дары тем, кто взваливал на себя бремя искупления.
— Чем меньше ты взвалишь на себя чужих грехов, тем скорее тебе простятся твои, — резонно заметил Никлас Вагнер, стойкий протестант, умеющий щелкнуть по носу сторонников Рима, выставляющих свою веру напоказ.
Однако надо сказать, что такие пилигримы, как Конрад, появились благодаря распространенным тогда обычаям и глубоко укоренившимся предрассудкам. Представляя читателю Конрада, мы вовсе не имеем намерения оспаривать доктрины Церкви, к которой он принадлежал, но просто желаем показать, не без дальнейшего подтверждения верности своих наблюдений, до какой степени могут быть извращены самые серьезные и основательные истины теми, кто не умеет мыслить здраво. В те времена было принято подчиняться сложившимся традициям не рассуждая, иначе рассуждения привели бы к революции, защищающей принципы, которыми мы теперь дышим, как воздухом. Хотя никто из нас не сомневается, что существует некая сила, проницающая вселенную и лежащая в основе всякой вещи, все же мы видим, что мир, с его привычками, мнениями и бытующими представлениями о добре и зле, подвержен постоянному изменению, и это должно радовать мудрых и добрых, поскольку неустанно восстающие злые силы никогда не смогут одержать окончательной победы. Конрад был нечто вроде духовной плесени, которая покрывает загнившую мораль, наподобие того как растительная плесень цветет на гнилых овощах; верность этого портрета не станет отрицать тот, кому размышление позволило узреть схожие свойства во всякой человеческой душе и понять, что извращения, позорящие христианство на протяжении всей его истории, сделались со временем вопиюще безобразны и сами стали причиной своего уничтожения.
Пиппо, наделенный полезной способностью понимать, насколько его персона угодна другим, заметил, что наиболее просвещенная часть публики устала от его шутовских ужимок. Ловко жонглируя, он перешел на противоположный конец судна, и все те, кто еще находил удовольствие в представлении, перебрались вослед за ним; там зрители расположились посреди якорей, с готовностью глотая ту мало съедобную чепуху, которую чернь обычно потребляет с неукротимой алчностью. Там он продолжил свое выступление в той затейливой, но подчас содержательной манере, что столь выгодно отличает южного шута от его северных соперников, забавляя зрителей замысловатой мешаниной из прописных истин, сомнительных поучений и остроумных обвинений, вызывавших громоподобный хохот у всех, за исключением бедняги, которому они были адресованы.
Один или два раза Батист приподнимал голову и обводил палубу сонным взглядом, но, обнаружив, что ветра еще нет и судно не может двигаться далее, вновь засыпал, не мешая проводить время пассажирам как им заблагорассудится, хотя еще недавно с немалым удовольствием угнетал их. Предоставленная себе толпа, собравшаяся на баке, являла картину каждодневной человеческой жизни, по своей сути поучительную, но, однако, никем не замечаемую, поскольку все к ней давно привыкли.
Переполненный, перегруженный барк можно сравнить с кораблем человеческой жизни, который во всякое время плавания подвержен тысяче превратностей благодаря своему хрупкому, сложному строению; спокойное, гладкое озеро, которое может в любой миг, взъярившись, сомкнуть железные челюсти своих берегов, подобно суетному миру, чья улыбка не менее опасна, чем угрожающе нахмуренные брови; и наконец, чтобы дополнить картину, сопоставим праздную, беспечно веселую, но всегда готовую вспыхнуть гневом толпу, собравшуюся вокруг фигляра, с бурлящим варевом человеческих устремлений, неожиданно вскипающих страстей, забавных и трогательных, и к тому же приправленных весомой долей себялюбия, присущего человеческому сердцу, где все божественное и прекрасное сочетается со злобным и демоническим, образуя то загадочное и ужасное состояние бытия, которое, как учат нас разум и откровение, является всего лишь переходом к еще более загадочному и непостижимому существованию.
На мытаря он льстивого похож.
После того как жонглер переместился на другую сцену, благородная компания на корме получила возможность без помех отдохнуть. Батист и его матросы все еще спали на тюках; Мазо продолжал мерить шагами свою площадку на ящиках, а кроткого вида странник, над которым вдоволь насмеялся Пиппо у ворот шлюза, расположился молча чуть поодаль и ненавязчиво наблюдал за происходящим, даже не пытаясь покинуть ящик, на котором просидел весь день. Помимо двух последних, вся толпа черни перебралась на бак судна вослед за фигляром. Впрочем, мы поступили бы неправильно, причислив их к черни, ибо они резко отличались от большинства пассажиров.
И внешность и поведение незнакомого странника свидетельствовали о том, что он значительно превосходит прочих путешественников, из числа стоящих по своему рангу ниже знати, включая даже рачительного сельчанина Никласа Вагнера, собственника почти всего фрахта. Благопристойная внешность кроткого путешественника не могла не вызывать к нему уважения; спокойная сдержанность манер говорила о привычке к размышлению и умению отнестись к ближнему с почтительным вниманием, что обычно располагает к дружбе. Оставаясь незатронутым грубым весельем толпы, он снискал симпатию у аристократов, которые не могли не оценить безупречности его поведения, и это послужило к сближению меж ними и человеком неблагородным, если судить по общепринятым меркам, но заметно превосходившим всех, чьим попутчиком ему довелось быть. Что касается Мазо, то итальянец мало чем походил на молчаливого, скромного путника, сидящего чуть поодаль от возвышения, по которому он расхаживал. Мореплаватель был значительно моложе, ему не было еще и тридцати, тогда как волосы неизвестного странника уже тронула седина. Походка, манеры, жесты итальянца свидетельствовали о его уверенности в себе и подчеркнутом безразличии к окружающим, а также о склонности повелевать, но не подчиняться. При его нынешнем скромном положении качества эти остались бы незаметны, если бы не холодный, оценивающий взгляд, которым он порой окидывал Батиста, слыша некоторые из его распоряжений; иной раз с едкой усмешкой Мазо бросал скупое замечание относительно навигационной сноровки капитана и его помощников. И все же, каким бы подозрительным ни казался этот нищий безродный итальянец, в нем чувствовались лучшие задатки, нежели те, которые можно, как правило, наблюдать в людях, ведущих суровый образ жизни. Дурно одетый и неухоженный, как и любой из окружающих его бродяг, он то и дело глубоко задумывался и несколько раз на протяжении вечера взглядывал на компанию аристократов, как если бы их беседа занимала его гораздо более, чем грубое веселье черни, обступившей фигляра.
Знать всегда склонна к вежливости, помимо случаев, когда обстоятельства исключают возможность быть учтивым; ибо люди, привыкшие к привилегиям, беспокоятся о своей неприкосновенности менее, чем те, кто, не имея вымышленных преимуществ, обычно переоценивают превосходство, сомнительный характер которого выявляет самый краткий опыт. Если бы не благое попечение Провидения, законы цивилизованного общества были бы куда более жестокими, ибо при условии, что безмятежное состояние души, наслаждения, и то, что принято именовать счастием, принадлежали бы исключительно богатым и знатным, их постановления были бы вопиюще несправедливы и возмездие не замедлило бы последовать.
Но, к радости наименее облагодетельствованной части человечества, все обстоит совершенно иначе. Богатству сопутствуют особые горести, даже почестями и привилегиями можно пресытиться; и, как правило, то вынужденное довольство, что приводит непосредственно к состоянию блаженства, к которому стремится наше неустойчивое бытие, реже всего можно встретить среди тех, кому завидуют их собратья, нежели среди прочих сословий. Вдумчивый читатель сумеет найти в нашем повествовании верное подтверждение сей морали, ибо, намереваясь изобразить некоторые из зол, проистекающие из заблуждений богатых и знатных, мы также хотим показать, насколько внезапно их настигает расплата, препятствуя достижению того исключительного счастья, к которому стремится весь род человеческий.
Ни барону де Вилладингу, ни его доблестному другу из Генуи, несмотря на то, что оба воспитывались под влиянием сословных предрассудков, не была свойственна низменная спесь. Им было отвратительно разнузданное веселье толпы, и, когда Пиппо перебрался на противоположный конец барка, они вздохнули с облегчением; но как только они заметили скромность и благопристойность незнакомого странника, им захотелось вознаградить его за те унижения, что он недавно перенес, и обойтись с ним с любезностью, которую столь охотно проявляют люди аристократического сословия. И потому, едва только шумная группа удалилась, синьор Гримальди с неотразимой учтивостью приподнял шляпу и пригласил незнакомого странника покинуть свое место и размять ноги на свободной от фрахта части палубы, которая, как подразумевалось, была отведена для благородных пассажиров. Незнакомец вздрогнул, покраснел и вопросительно, как если бы сомневался, не ослышался ли он, взглянул на Гримальди.
— Досточтимые господа будут рады, если вы не откажетесь от возможности поразмяться, — повторил приглашение юный Сигизмунд, протягивая страннику свою мускулистую руку, чтобы помочь ему сойти вниз на палубу.
Однако неизвестный путешественник все еще колебался, опасаясь проявить навязчивость. Взглянув исподтишка на площадку, где расхаживал Мазо, он пробормотал, что, возможно, воспользуется ею.
— Та площадка уже занята, — с улыбкой сказал Сигизмунд, — и навряд ли вас туда пустят. Моряки на корабле не теряются; они всегда пробьются вперед, как кулачный боец сквозь толпу. И потому вы поступите благоразумно, если примете приглашение почтенного генуэзца.
Путник, к которому Батист, раз или два, нарочито громко обратился по имени герр[679] Мюллер, чтобы подчеркнуть, что ему, капитану, известны все его пассажиры, долее не раздумывал. Он поднялся со своего ящика и со сдержанной неспешностью сошел вниз, всем своим видом показывая, что несказанно благодарен за сделанное приглашение. Сигизмунд за содействие бедняку был вознагражден улыбкой Адельгейды, которая вовсе не находила, что юноша при этом уронил себя. Молодой воин, по-видимому, был втайне польщен сим знаком одобрения со стороны юной особы, ибо даже покраснел от удовольствия.
— Здесь вам будет привольней, — мягко заметил барон, едва только герр Мюллер оказался рядом с ним, — чем посреди ящиков и тюков добрейшего Никласа Вагнера, который — да хранит Господь сего рачительного крестьянина! — загрузил барк продуктами своей молочной фермы по самую ватерлинию. Я рад процветанию нашего бюргерства, но, как пассажир барка, предпочел бы иметь гораздо меньшее количество добра честнейшего Никласа по соседству. Вы из Берна или из Цюриха?
— Из Берна, господин барон.
— Я бы и сам мог догадаться, встретив вас на Женевском озере, а не на Валензе[680]. Много ли Мюллеров в Эмментале?[681]
— Много, господин барон; имя это часто встретишь и в долине, и в Энтлебухе[682].
— Да, так зовут многих из нашего, тевтонского, племени. Я знавал нескольких Мюллеров, Гаэтано, когда мы стояли под Мантуей. Помню, двоих храбрецов похоронили посреди болот, каковых немало в том низинном краю; лихорадка во время нашей кампании опустошала наши ряды не хуже, чем вражеский меч.
Более наблюдательный генуэзец, заметив, что путник, несмотря на спокойствие, с которым отвечает, тяготится личным характером беседы, поспешил придать ей новый оборот.
— Вы, синьор, как и все мы, отправились в путь, чтобы увидеть знаменитое празднество в Веве?
— Да, намерение посетить празднество, а заодно завершить некоторые дела, привело меня к счастию плыть в вашем обществе, — ответил герр Мюллер, который, несмотря на доброе отношение к нему собеседника, не оставлял своей робкой, застенчивой манеры говорить.
— А вы, отче, — обратился синьор Гримальди к августинцу, — наверное, возвращаетесь в обитель посреди гор, после того как с любовью посетили долину и ее жителей?
Монах признал верность этого замечания, пояснив, что община их ежегодно с упованием обращается к щедрости швейцарцев, поскольку обитель была основана ради блага всех людей, без различия вероисповедания.
— Благословенное братство, — сказал генуэзец и перекрестился — скорее по привычке, чем из набожности. — Всякий путник должен вспоминать о нем с благодарностью. Мне не доводилось пользоваться гостеприимством обители, но я слышал о ней много добрых слов; быть монахом обители Святого Бернарда — значит иметь доступ к сердцу всякого христианина.
— Синьор, — сказал вдруг Мазо, неожиданно останавливаясь и вступая в разговор, однако с достаточной учтивостью, чтобы не произвести на всех впечатления развязности, — кому об этом знать лучше меня! Бродяжничая много лет, я часто находил приют под каменными сводами обители; завидев ее врата, я радовался не менее, чем входя в гавань при неблагоприятном встречном ветре. Доброго и богатого quete[683] клиру[684] монастыря за предоставление помощи бедным и приюта уставшим!
Высказав свое мнение, Мазо чинно приподнял шапочку и продолжил свое хождение с усердием тигра в клетке. Вмешательство безродного бедняка в беседу аристократов было настолько непривычно, что все с недоумением переглянулись; однако синьор Гримальди, как житель Средиземноморья, привык к свободному обращению моряков и потому добродушно откликнулся на реплику итальянца.
— Судя по выговору, ты из Генуи, — заметил он, пользуясь правом старшего и высшего по положению в обществе расспрашивать того, кто молод и незнатен.
— Синьор, — сказал Мазо, вновь почтительно обнажая голову, хотя свидетельствовало это скорее об его уважении к собеседнику, чем о приниженности, свойственной простому люду. — Да, я родился в городе дворцов, хотя впервые увидел свет под кровом скромной хижины. Мы, бедняки, гордимся роскошью блистательной Генуи, несмотря на то что слава ее омыта нашими слезами.
Синьор Гримальди нахмурился. Однако он тут же устыдился, что позволил выказать раздражение при довольно неопределенном и явно неумышленном намеке, исходящем от человека совершенно незначительного, и лицо его вновь приняло прежнее доброжелательное выражение.
Соответственно правилам хорошего тона, он решился продолжить разговор, а не прерывать его по столь ничтожной причине.
— Ты, по молодости своей, не можешь иметь отношения к возведению сих великолепных построек, и потому тебе нечем хвалиться и не на что жаловаться.
— Верно, синьор, хуже или лучше от этого было тем, кто умер задолго до моего появления на свет. Но скажу вам: таким, каков я есть, меня сделали заблуждения других, а не мои собственные поступки. Я не завидую богатым и знатным; в жизни я многое повидал и потому знаю, что под яркими дорогими одеждами скрывается высохшая, сморщенная кожа. Хозяева фелюк[685], которые уже износились, с усердием украшают их; на самых нарядных обычно плавать опаснее всего.
— Ты сделался философом, познав горькую правду, и не тратишь лучшие годы, как это делают многие, в погоне за призраком. Что ж, если ты доволен своим жребием, жизнь в самом роскошном из дворцов не сделала бы тебя счастливей.
— «Если», синьор, немаловажное слово! Счастье как Полярная звезда — мы, моряки, следуем за ней, но никогда ее не достигаем!
— Неужто я в тебе обманулся? Значит, ты только кажешься довольным, но не отказался бы при случае стать капитаном барка, на котором сейчас ты только пассажир?
— И случай этот, к сожалению, недалек, — рассмеялся Мазо. — Нам предстоит провести на озере всю ночь; хотя Батист с уверенностью ожидает бриза, воздух совершенно недвижим, как и вся команда барка. Почтеннейший августинец, вам хорошо известны особенности здешнего климата; часто ли над Женевским озером разливается такое спокойствие в это время года?
Мазо не без умысла задал свой вопрос, поскольку желал переменить тему разговора; разумеется, спутники, тут же оставив праздные рассуждения, заинтересовались приметами окружавшей их природы. Солнце уже село, и наступил колдовской миг, который предшествует окончательному угасанию дня. Прозрачные воды были настолько спокойны, что линию, разделявшую стихии, трудно было различить там, где голубоватая дымка берега сливалась с хорошо известной своеобразной окраской озера.
«Винкельрид» находился как раз между побережьями Во и Савойи, чуть ближе к первому, нежели к последнему. Водное пространство кругом было пустынно, за исключением одного-единственного паруса, лениво свисающего с рей плывущего к Сен-Женгольфу маленького барка, на котором жители Савойи возвращались домой с противоположного берега Женевского озера; барк этот, медленно шедший на веслах, посреди обманчивого недвижного пейзажа казался с берега обломком скалы, отколовшимся от горного кряжа.
Величественные ландшафты здешних краев настолько грандиозны, что обман зрения — явление нередкое; необходимы время и опыт, чтобы научиться верно оценивать расстояние меж предметами, тогда как в иной обстановке это дается довольно легко. Тем же способом, что и барк возле скал Савойи, передвигалось другое, более массивное судно, которое находилось уже почти вровень с Вильнёвом; казалось, оно плывет по воздуху, а не по воде, наподобие холма с размытыми дымкой очертаниями, под которым поднимаются и опускаются весла. Судно это везло сено, скошенное на лугах возле устья Роны и купленное крестьянами швейцарского побережья. Вдоль береговой линии Веве передвигалось несколько лодок, и там, где стояли на якоре суда, виднелся лес мачт и латинских реев, живописно склоненных под различными углами.
Если от Сен-Сафорина к Мейери мысленно провести прямую линию, «Винкельрид» как раз бы оказался на одной из ее точек; следовательно, расстояние до гавани чуть превышало морскую лигу[686]. Путь этот можно было за час или два пройти на веслах; но палуба была завалена так, что до весел было не добраться, и огромный вес барка сделал бы продвижение мучительным. И потому Батист предпочел дожидаться ночного бриза, нежели прибегнуть к изнурительному и неблагодарному труду гребцов.
Мы уже упомянули о том, что барк достиг места, где озеро красиво изгибалось, образуя восточный рог полумесяца; берега здесь отличались особенной красотой. Со стороны Савойи громоздились ввысь скалы, склоны которых там и сям были покрыты каштановыми рощами; скалы эти прорезывали овраги и узкие горные долины; они были пустынны и дики на головокружительных кручах. Деревушки, неоднократно нами упоминаемые, которые ныне также затронуты духом нового времени, теснились на уступах; нижние из них смотрелись в воды озера, верхние соседствовали с суровыми скалами. Вдали Альпы вздымались заоблачными вершинами, над которыми на тысячу футов[687]— довольно малая величина в сравнении с общей высотой обширного горного кряжа — высились гранитные зубцы, метко названные так за то, что своими очертаниями напоминали человеческие зубы. Зеленеющие луга Новиля, Эгля и Бе, которые простирались на несколько лиг меж покрытыми снегом скалистыми преградами, казались издали столь незначительными, что их можно было принять за горные подножия, хотя на самом деле это были обширные плодородные равнины. Еще далее располагался знаменитый перевал Сен-Морис, где пенящаяся Рона яростно пробивалась меж двумя скалами, как если бы спешила миновать их, прежде чем они сомкнутся и отгородят ее навсегда от приветливого озера, которого она, неустанно шумя, стремилась достичь. За этой тесниной, известной как Ворота Долины, и даже во времена императоров, Ворота Альп, пейзаж представлял собой волшебную картину. В глубоких ущельях, которые могли бы вместить целое государство, сгустились вечерние тени; темные громады гор высились над ними в причудливом беспорядке. Обрамление состояло из серых скал, на которых покоились кудрявые облака, словно уставшие после дневного пути и все еще мягко светившиеся. Одно из них возвышалось над остальными волнистым ослепительно-белым конусом. Оно напоминало сияющую лестницу в небо; жаркие солнечные лучи отражались им, бессильные нанести вред: так чистая девственная душа остается неподвластной коварным страстям, которые способны погубить невинную юность. Над самой дальней, сияющей, словно облако, вершиной проходила та воображаемая граница, которая отделяет Италию от лежащих севернее областей. На противоположном берегу высящиеся, будто крепости, скалы нависали над Вильнёвом и Шильоном, который казался белоснежной глыбой, покоящейся отчасти на суше, отчасти на воде. Посреди обширных горных массивов затерялись деревушки Кларенс, Монтрё, Шатлар, а также те, которые сделались известны читателю романов благодаря живому перу Руссо[688]. За Шатларом дикая, суровая громада гор отступает, оставляя место на берегу покрытым виноградными лозами холмам, которые тянутся далеко к западу.
Ландшафт, в любое время дня прекрасный и величественный, являл сейчас одну из наиболее примечательных картин. Внизу уже царили сумерки, скрадывавшие яркость красок, причем оттенки мягко переходили один в другой. Сотни разбросанных посреди Альп шале[689]и горные пастбища, которые простираются на высоте тысячи морских саженей[690] над Женевским озером, утвердившись на скале, что стеной поднимается над Монтрё, все еще были залиты ласковым сиянием вечера, тогда как располагавшаяся под ними часть картины с каждой минутой становилась все темней.
По мере того как переход от дня к ночи становился все ощутимей, деревушки Савойи серели и расплывались в дымке, и у подножий гор сгущались тени, превращая их в темные громады с неясными очертаниями, и только пики еще были озарены мягким светом. В лучах заката эти славные вершины казались нагромождением голых гранитных скал, наваленных на покрытые каштанами холмы и уравновешенных самыми высокими выступами, которые бросали на соседние склоны многообразные либо похожие друг на друга тени. Весь пейзаж, проступающий волнистыми, темными, четкими линиями, как на наброске Рафаэля[691], был словно создан рукою опытного резчика. Скалы, изломанными очертаниями выступая на фоне жемчужно-серого неба, казались вырезанными из эбенового дерева мастером, фантазия которого не ведала границ. Навряд ли в этих прекрасных краях, славящихся своими необыкновенными пейзажами, вы увидите нечто более изысканное, возвышенное и колдовское, нежели эти природные арабески Савойи в торжественный час заката.
Барон де Вилладинг и его друзья, стоя без головных уборов из благоговения перед великолепием представшей перед ними картины, словно только что созданной волею Творца, искренне наслаждались безмятежным спокойствием вечера. Восторженные восклицания то и дело слетали с их уст, ибо оттенки и очертания бесконечно менялись, и каждый из благородных путешественников стремился обратить внимание другого на новые особенности прекрасного пейзажа. Вид поистине был таков, что голос себялюбия умолкал, и всякий желал поделиться своей радостью с соседом. Путешествие в Веве, протекающие в праздности минуты — все это казалось теперь незначительным в сравнении с красотой вечернего пейзажа, и молчание нарушалось только затем, чтобы излить переполняющий душу восторг.
— Снимаю шляпу перед Швейцарией! — воскликнул синьор Гримальди, после того как привлек внимание Адельгейды к одному из пиков Савойских Альп, на который, по его словам, нисходят ангелы, посещая нашу грешную землю. — Страна воистину прекрасна! Италии же — клянусь предками! — пришлось немало потрудиться, чтобы прославить свою красоту. Что ты скажешь нам, юная госпожа? Часто ли тебе доводилось наблюдать такие великолепные закаты в поместье Вилладингов? Или сегодняшний вечер представляет собой исключение, и ты поражена не менее, чем — клянусь святым Франциском! — мы с Марчелли?
Адельгейда улыбнулась в ответ на хвалебную речь старого аристократа, но, как ни любила она родную страну, все же вынуждена была признать, что подобные закаты можно наблюдать не часто.
— Но мы можем любоваться ледниками и озерами, хижинами и шале; а Оберленд, а ущелья, такие глубокие, что в них вечно стоят сумерки!
— Ах, моя простосердечная, милая швейцарка! Конечно же, для тебя лужица талой воды дороже, чем тысячи кристальной чистоты источников, иначе ты не была бы дочерью доброго Мельхиора де Вилладинга! Отец Ксавье, ты — незаинтересованный свидетель, поскольку живешь на гряде, разделяющей обе страны, и потому ответь мне: часты ли в Швейцарии столь великолепные закаты?
Почтеннейший монах отнесся к вопросу с должной благосклонностью, ибо живительная прохлада воздуха и божественное очарование безмятежного вечера располагали к радостному настроению.
— Если уж вы отвели мне роль беспристрастного судии, то скажу, что каждая страна по-своему хороша. Дивная красота Швейцарии достойна удивления, но Италия более подкупает. Впечатления, которые вы получили, посетив эту южную страну, надолго западают в душу. Швейцария поражает вас, но Италия незаметно завоевывает ваше сердце; для первой у вас в изобилии готовы похвалы, но слова теряют свою силу, когда вы намереваетесь высказать всю тайную тоску, все долго лелеемые воспоминания и ропот, которые пробуждает у вас вторая.
— Как хорошо сказано! Причем наш добрый августинец, как истинный ценитель, сумел польстить каждому. Герр Мюллер, по нраву ли тебе пришлось, что у хваленой Швейцарии оказался столь сильный соперник?
— Синьор, — ответил скромный путешественник, — обе эти страны сотворены Господом, и потому каждая достойна равной любви и восхищения. В этом удивительном мире люди могли бы жить счастливо, если бы у них хватало мужества противостоять греху.
— Наш добрейший августинец скажет тебе, что твоя точка зрения напоминает одну богословскую доктрину, которая, впрочем, несколько иначе трактует человеческую натуру. Тот, кто намерен противостоять греху, вынужден вести тяжкую борьбу с собственными дурными наклонностями.
Странник задумался, и Сигизмунд, который смотрел на него не отрываясь, заметил, что лицо его выражает небывалое умиротворение.
— Синьор, — ответил наконец герр Мюллер, — я полагаю, наши злоключения идут нам на пользу. Тот, кому постоянно везет, становится своеволен и упрям, как перекормленный вол; напротив, человек, постоянно терпящий обиды от своих собратьев, привыкает всматриваться в себя и рано или поздно научается обуздывать свои страсти, вовремя подмечая их.
— Ты последователь Кальвина? — спросил вдруг августинец, удивляясь тому, что отступник от истинной Церкви, оказывается, способен судить столь здраво.
— Отче, я не присоединяюсь ни к религии Рима, ни к религии Женевы. Я всего лишь скромно молюсь Господу, уповая на посредничество Его безгрешного Сына.
— Но где ты мог обрести эти мысли, если не под сенью Церкви?
— Я нашел их в собственном сердце. Оно мой священный храм, и я не вхожу туда без благоговейного трепета перед всемогущим Создателем. Когда я появился на свет, над кровом моего отца нависали тучи, и потому мне приходилось держаться поодаль от людей; однако одиночество заставило меня пристальней вглядеться в собственную натуру, которая, надеюсь, не стала хуже от изучения. Я знаю, что являюсь недостойным грешником, много хуже других людей, если верить тому, что они о себе говорят.
Слова герра Мюллера, сказанные им негромко и искренне, пробудили всеобщее любопытство. Собеседники могли бы принять его за одного из тех восторженных мечтателей, которые возбуждают себя, занимаясь притворным самобичеванием, если бы не задумчивый и кроткий вид странника, производящий на всех самое благоприятное впечатление. Его постоянная самоуглубленность и готовность уступить свидетельствовали о том, что он привык размышлять более над своими, нежели над чужими поступками, и старается исправить только себя.
— Не всякий из нас может иметь то лестное мнение о себе, на которое ссылается господин Мюллер, — утешающе заметил генуэзец, причем на лицо его набежала едва приметная тень, — да и вряд ли вообще найдется человек, чья совесть совершенно спокойна. Если ты способен утешиться тем, что другие не менее несчастливы, знай: мне также пришлось немало страдать, хотя жизнь моя складывалась так, что иные считали меня счастливцем и даже завидовали мне.
— Я был бы низок, если бы искал себе утешение в чужом несчастье! Я не жалуюсь, синьор, хотя моя жизнь не была мне в радость; трудно быть счастливым, когда все кругом порицают вас. И все же я страдаю, но не ропщу.
— Что за одинокая душа! — шепнула Адельгейда юному Сигизмунду: оба, с глубочайшей сосредоточенностью, внимали тихой, но впечатляющей речи герра Мюллера. Юноша ничего не ответил, и его прелестная спутница с удивлением заметила, что он, бледный необычайно, с усилием улыбнулся в ответ на ее слова.
— Люди осуждают обычно тех, сын мой, — вмешался монах, — кто уклоняется от своих обязанностей. Последние могут быть не вполне достойны, и все же общественное мнение никогда не порицает невинности, даже в самом широком смысле этого слова, если на то нет оснований.
Герр Мюллер внимательно взглянул на августинца и готов был уже ответить, но, повинуясь некоему внутреннему побуждению, сдержался и кивнул в знак согласия. В то же самое время странная, мучительная улыбка появилась на его лице.
— Верно ты говоришь, добрейший каноник, — простодушно подтвердил барон. — Мы только и делаем, что ссоримся со всеми; а при ближайшем рассмотрении всегда оказывается, что причина наших горестей — в нас самих.
— А воля Провидения, отец! — воскликнула Адельгейда, слишком горячо для покорной и нежной дочери, каковой она обычно себя обнаруживала. — Разве способны мы вернуть к жизни умерших или удержать тех, кого Господу угодно отнять у нас?
— Ты права, дочка! Этой истины твой престарелый отец не может отрицать…
Слова барона вызвали неловкое молчание собеседников; герр Мюллер переводил взгляд с одного лица на другое, как если бы искал человека, на которого он мог бы положиться. Наконец он обратил взгляд на береговые холмы, созданные Творцом столь причудливыми, и, казалось, растворился в их задумчивости.
— Душа его искалечена опрометчивыми поступками юности, — тихо заметил синьор Гримальди. — И потому его раскаяние неотделимо от самоотречения. Не знаю, чего он заслуживает более — зависти или жалости? Покорность судьбе, судя по всему, не избавила его от страданий.
— Он не похож на лгуна или шарлатана, — ответил барон. — Если он и в самом деле Мюллер из Эмменталя или Энтлебуха, мне должна быть известна его история. Все они богатые бюргеры с честным именем. Правда, во времена моей молодости один из них навлек на себя неудовольствие городского совета тем, что утаивал доходы, не желая платить налогов; но потом он внес в городскую казну достаточно солидную сумму, и дело было позабыто. В нашем кантоне, герр Мюллер, редко встретишь человека, который не является ни сторонником Рима, ни последователем Кальвина.
— Немного, господин, найдется людей в том же положении, что и я. Ни Рим, ни Кальвин не удовлетворят меня, ибо я нуждаюсь в Господе.
— Ты, наверное, убил человека?
Странник кивнул, и лицо его, под наплывом собственных мыслей, приняло зловещее выражение. Барону де Вилладишу оно настолько не понравилось, что старый аристократ в замешательстве отвел глаза. Герр Мюллер несколько раз взглянул в сторону носовой части барка, как если бы ему необходимо было что-то сообщить, но он затрудняется это сделать по некой немаловажной причине. Наконец он признался — спокойно и не стыдясь, как человек, понимающий важность своих слов, хотя говорить старался как можно тише:
— Я Бальтазар, из одного с вами кантона, господин барон; и я прошу вашей защиты на случай, если те непокорливые души, что сейчас собрались на полубаке, узнают истину. У меня кровь в жилах стыла от ужаса, когда я слышал их страшные угрозы и ругательства. Если бы не страх, я не выдал бы своей тайны, ибо — Бог свидетель! — я не горжусь своим ремеслом.
Наблюдая всеобщее удивление, смешанное с явной брезгливостью, синьор Гримальди попросил объясниться.
— Имя твое ничего мне не говорит, герр Мюллер или герр Бальтазар, если так угодно, — заявил генуэзец, оглядываясь на своих друзей. — В нем кроется некая тайна, которая должна быть мне растолкована.
— Синьор, я бернский палач.
Синьор Гримальди, несмотря на длительную привычку обуздывать слишком сильные чувства, присущую классу аристократов, не мог скрыть неожиданного изумления, ибо и он не был чужд общечеловеческих предрассудков.
— Ну и повезло же нам с соседом, Мельхиор!.. — отрывисто заметил он, бесцеремонно отвернувшись от странника, чью кротость он теперь почитал напускной, ибо немногие способны доискиваться истинных мотивов поведения тех, кто осужден в глазах света. — Сколько прекрасных и полезных сентенций было нами высказано по столь недостойному поводу!
Друг его, однако, не был столь неприятно поражен, когда услышал истинное имя странника. Барона необыкновенно смущало то, что странник изъясняется загадками, и теперь, когда все так быстро открылось, де Вилладинг испытал серьезное облегчение.
— Под вымышленным именем ты намереваешься скрыться ото всех! Я хорошо знаю Мюллеров из Эмменталя и потому тщетно пытался соотнести рассказ этого доброго человека с каким-либо представителем их семейства. Но теперь мне все стало ясно; конечно же, у Бальтазара нет оснований гордиться тем, что судьба предназначила для их рода занятие палачей.
— Это наследственная должность? — живо поинтересовался генуэзец.
— Именно так. Ты ведь знаешь, что у нас в Берне чтут старинные обычаи. Тот, кто рожден бюргером, до конца своих дней пользуется наследственными привилегиями, а тот, кто не обладает ими от рождения, обязан заслужить либо купить их. Наши устои — подражание природе, которая оставляет человека таким, каким она его создала, причем порядок и гармония в обществе зиждутся на древних, четко очерченных законах, что является и мудрым и необходимым. Кто рожден сильным, тот и пребудет сильным; тому же, кто рождается слабым, приходится довольствоваться своей слабостью.
Похоже было, что синьор Гримальди испытывает раскаяние.
— Значит, ремесло палача перешло к тебе по наследству? — спросил он у Бальтазара.
— Да, синьор; иначе моя рука никогда бы не поднялась на убийство. Это довольно тяжкая должность, несмотря на то что она предписана и освящена законом; да будет проклят этот закон!
— Предки твои находили свою должность почетной!
— А нам приходится страдать по причине их заблуждений; что касается нашей семьи, синьор, дети воистину призваны рассчитываться за грехи отцов вплоть до самых младших поколений!
Лицо генуэзца посветлело, и он заговорил с обычной учтивостью:
— Да, здесь была допущена некая несправедливость, иначе ты не находился бы сейчас в столь плачевном положении. В случае действительной опасности обращайся к нам за помощью без колебаний. Законы следует уважать, но хотелось бы, чтобы они не были так жестоки. Природа наделила тебя недостатками, как и любого из нас; жаль, что ее труды настолько несовершенны.
— Я не жалуюсь на всеобщее презрение, к которому уже привык, но опасаюсь ярости невежественных и суеверных людей, которые воображают, что мое присутствие может навлечь на барк проклятие.
Существуют обстоятельства, которые гораздо более поучительны, нежели тысячи вдохновенных и громогласных проповедей, поскольку факты, в их обнаженной простоте, гораздо более красноречивы, чем слова. Именно такое впечатление произвела неожиданная, кроткая просьба Бальтазара. Любой из компании аристократов отнесся бы к этому человеку совсем иначе, встреть он его в иной, возможно, более заурядной, обстановке. Но сейчас все были возмущены насилием, которое сделало его жизнь столь плачевной, а добрейший Мельхиор де Вилладинг недоумевал, как подобная несправедливость могла свершиться под сенью бернских законов.
Я словно видел кораблей обломки,
Белеющие кости моряков,
Златые слитки, якори большие,
Отборный жемчуг, груды самоцветов,
Разбросанные по морскому дну.
Свет сумерек сделался теперь едва заметен, и над озером быстро сгущалась тьма. Фигура Мазо, который все еще расхаживал по своей площадке, отчетливо вырисовывалась на фоне слабо светлеющего неба, но на обоих берегах ничего уже нельзя было различить: мелкие предметы совершенно слились с бесформенным, огромным нагромождением гор. То здесь, то там проглядывала звездочка, хотя почти весь небосвод над горными вершинами был затянут облаками. Полоса тусклого, неестественного света виднелась там, где вдоль Роны простирались луга, а также неподалеку от вершины Монблана, который, невидимый с этой части озера, располагался под прикрытием Савойских Альп — монарх над вершинами, укрывшийся в крепости из скал и ледяных глыб.
Из-за перемены впечатлений, которую принес с собой поздний час, а также неприятного осадка, оставшегося после краткой беседы с Бальтазаром, всем захотелось, чтобы плавание, уже прискучившее, поскорее завершилось. Все, что недавно наполняло душу чистейшим восторгом, померкло и сделалось угрожающим; и самая величественность, с какой природа смешала воедино все свои стихии, внушала чувство неуверенности и тревоги. Волшебные, мягко очерченные природные арабески, которые недавно вызывали у всех такой восторг, превратились в сумрачные скалы, нависшие над беспомощным барком, как предостережение о чудовищной и незыблемой мощи, способной в час, когда бушуют стихии, сокрушить любого дерзкого противника.
Компания на корме барка с затаенной тревогой наблюдала за переменами, которые могли расцениваться как предзнаменования, хотя беззаботный смех, грубые шутки и возгласы, доносившиеся с носовой части судна, с очевидностью доказывали, что большинство пассажиров продолжало веселиться с безоглядной беспечностью, присущей людям грубых нравов. Впрочем, один из зрителей украдкой отделился от толпы и устроился на груде тюков, предпочитая размышление в одиночестве бурному веселью толпы. Это был вестфальский студент, который, устав от увеселений, слишком примитивных для его вкуса, и пораженный величественным видом озера и гор, тихо отошел в сторону, чтобы поразмышлять об оставленном доме и дорогих его сердцу существах; он был охвачен волнением, столь свойственным болезненным натурам, воспитанным на утонченной метафизической философии. Мазо, который по-прежнему расхаживал по своей площадке, поглядывая то на небеса над Монбланом, то на неподвижно застывший барк, остановился, едва только студент расположился неподалеку от него, и улыбнулся, видя, как пристально и задумчиво созерцает молодой человек проглянувшую в небе звезду.
— Не астроном ли ты, что смотришь так пристально на далекий сияющий мир? — спросил Маледетто, испытывая чувство того превосходства, которое моряк обнаруживает по отношению к сухопутному человеку, всегда готовому признать свою беспомощность перед чуждой ему, опасной стихией. — Только астролог может испытывать столь углубленный интерес к небесным светилам.
— В этот час я и моя возлюбленная условились соединяться душой при помощи этой звезды.
— Я слышал о таком способе беседовать. Видишь ли ты что-нибудь, когда смотришь на эту звезду?
— Мой взгляд сливается со взором девушки, которая сейчас также смотрит на эту звезду своими милыми голубыми глазками; о, как часто они светились любовью, когда она смотрела на меня! Вдали от родины, посреди опасностей, такая связь является немалым утешением!
Мазо положил ладонь на плечо студента; пожатие его заставляло вспомнить о тисках.
— Ты прав, — сказал он задумчиво. — Что ж, береги и скрепляй узы, которые связывают вас, всеми возможными способами. Мне ли не знать, как одиноко бывает в миг беспощадной битвы за место под солнцем! Смотри же на свою звезду без смущения; смотри и смотри, пока не заслезятся глаза! Блеск звезды напомнит тебе сияние дорогих глаз; вечное горение — постоянство и верность твоей возлюбленной; меланхолию светила ты уподобишь ее печали. Гляди же и гляди на свою звезду, пока небо не затянула черная завеса.
Вестфалец был изумлен поэтической горячностью моряка, хотя и с недоверием отнесся к его замечанию о тучах, которые тем не менее быстро покрывали небосклон.
— Какая дивная ночь, не правда ли? — не слишком уверенно спросил он.
— Погода не самая прекрасная. Место здесь дикое, а на швейцарских озерах порой бывает слишком жарко даже хладнокровному моряку. Смотри же на звезду, юноша, и вспоминай, как нежна была к тебе твоя любимая; волны коварны, и потому дли миг приятных мечтаний!
Мазо отошел, поселив в душе студента смутную тревогу, хотя юноша с детской настойчивостью продолжал вглядываться в звезду, временами появлявшуюся в просветах меж тучами. В это же мгновение разнузданные, бессвязные и грубые выкрики донеслись с полубака.
Маледетто, прекратив мерить шагами свою площадку, предоставил ее в полное распоряжение студента, а сам спустился к молчаливой, погруженной в раздумье компании на корме. Было так темно, что лица казались почти неразличимы, даже на небольшом расстоянии. С величайшим спокойствием и хладнокровием пробравшись посреди всех этих знатных господ, он оказался наконец меж генуэзцем и монахом-августинцем.
— Синьор, — сказал Мазо по-итальянски, приподнимая свою шапочку, хотя удивить генуэзца знаками внимания, которые обычно оказывала аристократии чернь, было довольно трудно, — боюсь, как бы путешествие, начавшееся столь блестяще, не возымело бы плачевный конец. Желал бы я, чтобы ваше сиятельство и вся благородная компания благополучно высадились в гавани Веве!
— Ты хочешь сказать, что имеются серьезные основания для опасений?
— Синьор! Жизнь моряка полна превратностей: то ты плывешь себе спокойно по тихой водной глади, а то вдруг волны начинают швырять тебя так, что душа вон. Мне не слишком хорошо знакомы здешние воды, но небосклон вон там, над Монбланом, настораживает меня; будь это на безмятежно-голубом, но коварном Средиземном море, такие признаки я счел бы дурным предвестием.
— А что думаешь ты, отче? Ты давно живешь в Альпах и знаешь, каковы здесь бывают бури.
Августинец, по окончании беседы с Бальтазаром, пребывал в серьезном, задумчивом настроении. Он также был неприятно поражен предзнаменованиями; ему не однажды приходилось убеждаться в изменчивости погоды и наблюдать разгул стихий, под стать величественности гор; и потому он с тоской вспоминал о тех гостеприимных домах, которые охотно предоставляли приют одному из братьев бенедиктинцев[692], также славящихся гостеприимством и самоотверженностью.
— Да, я, как и Мазо, от всей души желаю, чтобы мы благополучно прибыли в порт, — ответил добрейший каноник. — В жаркие дни, наподобие сегодняшнего, от озер и долин поднимаются теплые потоки, и воздух разреживается; тогда холодные воздушные массы лавиной устремляются вниз, чтобы заполнить пустоту, причем стремительность их движения можно уподобить взрыву. Горе тому, кто окажется в этот миг в ущелье или посреди скал; но падение воздушного столпа на озеро еще ужасней![693]
— Вы полагаете, что сейчас нам угрожает эта опасность?
— Не знаю, но как бы мне хотелось, чтобы мы все сейчас оказались дома! Неестественное мерцание в небе и необычайная тишина, какую редко приходится наблюдать здесь, внизу, побуждают меня творить молитвы!
— Почтенный августинец рассуждает как человек ученый, который провел много времени в обители посреди гор, наблюдая и изучая, — заметил Мазо. — Что касается меня, то я, как моряк, должен опираться на свой опыт. Это спокойствие на воде рано или поздно прекратится, и воздух начнет перемещаться. Мне не нравится, что нет бриза с суши, на который столь уповал Батист; приняв во внимание недавний зной, я опасаюсь, что вот-вот наступит сильное столкновение ветров. И, судя по тому, как Неттуно, мой верный пес, принюхивается к воздуху, я склонен предположить, что нам предстоит беспокойная ночь.
— Хотел бы я, чтобы мы сейчас уже были в нашей гавани. Но что это там за огонь? Звезда или костер, расположенный на склоне вон той огромной горы?
— Это подает нам знак старый добрый друг, Роже де Блоне! — взволнованно воскликнул барон. — Он знает, что мы сейчас тут, на барке, и зажег сигнальный огонь.
Предположение было весьма правдоподобно, потому что еще днем замок Блоне, расположенный у подножия горы, которая вздымается над Веве с северо-запада, был отчетливо различим. Он был особенно прекрасен, окруженный деревушками и другими замками, и Адельгейда указала на него Сигизмунду как на цель своего путешествия. Кто же еще, как не хозяин Блоне, извещенный о предстоящем визите, — старый, испытанный друг Мельхиора де Вилладинга, мог бы выказать свое беспокойство? Он зажег огонь в знак любезности, заодно проявив заботу о тех, кто в эту темную ночь оказался на озере.
Синьор Гримальди, учитывая серьезность обстоятельств, подозвал к себе своего друга и Сигизмунда и изложил им опасения Мазо и монаха. Трудно было бы найти во всей Швейцарии человека более смелого, чем синьор де Вилладинг, но мрачные пророчества генуэзца он выслушал не без внутреннего содрогания.
— Бедняжка Адельгейда! — воскликнул он, поддавшись порыву родительской любви. — Что будет с этим хрупким цветком, оказавшимся на незащищенном барке, когда разразится шторм?
— Отец! Я здесь не одна: со мною ты и твой друг, — ответила девушка, которая расслышала его слова, так как он говорил совсем близко и, охваченный беспокойством, недостаточно приглушил свой голос. — Из того, что говорили отец Ксавье и этот моряк, я поняла, что положение наше оставляет желать лучшего; но разве не окружена я преданными друзьями! Я убеждена, что Сигизмунд всегда готов прийти ко мне на помощь; и что бы ни случилось, все мы под покровом Всевышнего, который не покинет чад своих в минуту опасности.
— Нам должно быть стыдно перед этой девушкой, — сказал синьор Гримальди. — Но так часто бывает, что более слабые не позволяют падать духом сильным и доблестным, когда те, в своей гордыне, близки к отчаянию. Они находят свою опору в Боге, который поддерживает еще более хрупкие создания, чем наша нежная Адельгейда. Но не будем придавать слишком большого значения нашим предчувствиям, которые, возможно, не оправдаются, и вскоре мы будем переживать счастливые минуты и снова радоваться.
— И благодарить Господа, — заметил монах. — Ибо вид небосклона внушает мне серьезные опасения. Что ты, моряк, можешь нам сейчас предложить?
— На барке имеются весла, отче, но сейчас уже поздно использовать их. Да и навряд ли бы мы на барке, сидящим в воде по ватерлинию, достигли гавани Веве прежде, чем переменится погода; а при сильном волнении весла и вовсе были бы бесполезны.
— А как же паруса? — возразил генуэзец. — Когда поднимется ветер, они сослужат нам добрую службу.
Мазо покачал головой и ничего не ответил. Некоторое время он пристально вглядывался в небо, а потом подошел к спящему капитану и грубо встряхнул его.
— Эй, Батист! Просыпайся! Сейчас найдется дело для тебя и твоей команды.
Сонный владелец барка протер глаза; пробуждение далось ему с большим трудом.
— Ветра еще нет, — пробормотал он. — Что ты будишь меня, Мазо? Тебе ли не знать, как сладок сон для труженика.
— Да, труженику порой живется отрадней, чем изнеженному ленивцу. Но взгляни-ка на небо и скажи нам, что ты думаешь. Сумеет ли «Винкельрид», нагруженный до предела, одолеть шторм, который вот-вот начнется?
— Ты суетишься, будто наседка, напуганная порханием собственных цыплят. Озеро спокойно как никогда; барку ничего не угрожает.
— Видишь огонь вон там, над колокольней Веве?
— Там блестит звезда! Добрый знак для моряка.
— Глупец! Это сигнальный костер Роже де Блоне. Там, на берегу, беспокоятся, что нам угрожает опасность, и подают сигнал, чтобы мы пошевеливались. Они ждут от нас отважных действий, как от смельчаков, которые сумеют управлять барком так, что он не дрогнет под напором волн. Капитан упорно молчит, — продолжал Мазо, обращаясь к нетерпеливо прислушивающимся аристократам. — Он не желает понять того, что ясно каждому пассажиру.
С бака вновь донесся взрыв смеха и послышались выкрики — словно в опровержение слов Мазо и в подтверждение той истины, что невежественные души чувствуют себя в безопасности, даже если находятся на краю гибели. Ибо сейчас и самым ненаблюдательным должно было быть ясно, что вот-вот начнется шторм. Небо сплошь было затянуто тучами, помимо уже упомянутого пространства над стремительными потоками Роны, где полыхал неестественный свет. Этот клочок неба походил на светящееся окно, через которое с трепетом можно было увидеть то ужасное, что затевается над вершинами Альп. Там вспыхивало алое, мерцающее пламя, и вспышка сопровождалась тревожным рокотом, который не был похож на обыкновенный гром, но напоминал скорее грохот боевых колесниц. Бак опустел, и вскоре груда фрахта вновь зашевелилась множеством темных скорчившихся фигурок. Барк, долгое время пребывавший в неподвижности, тяжело и медленно поднялся, будто пытаясь преодолеть бремя своей непосильной ноши, потому что под ним прокатилась большая волна; казалось, он очнулся от дремоты, вознамерившись направиться к берегам Во.
— Мы теряем драгоценные минуты! Это ли не безумие! — воскликнул Мазо, от которого не ускользнул этот недобрый знак. — Синьор, необходимо действовать смело и решительно, иначе судно будет опрокинуто бурей. Я не о себе беспокоюсь; сам я отлично плаваю и с помощью моего верного пса наверняка доберусь до берега. Но на барке находится тот, чья жизнь дорога мне, и ради его спасения я готов столкнуться с опасностью. Батист одеревенел от страха, и мы должны сами себя спасти — или погибнуть!
— Что ты намерен предпринять? — спросил его синьор Гримальди. — Ты первый заметил опасность и, наверное, знаешь, как ее преодолеть.
— Если бы мы вовремя спохватились, можно было бы обойтись обыкновенными средствами; но мы, как закоренелые грешники, растрачиваем драгоценное время попусту. Мы должны облегчить вес барка, хоть бы нам для этого пришлось избавиться от всего груза.
Вопль Никласа Вагнера известил всех о том, что дух алчности не дремлет в его груди. Даже Батист, гонор которого значительно поубавился под впечатлением недобрых знамений, присоединился к пассажирам, возмутясь, что принадлежащий Никласу груз столь тяжел. Но решительные и неожиданные предложения редко находят мгновенный отклик, несмотря на осознание опасности. Толпа была возбуждена и насторожена, но не настолько, чтобы воспламениться яростью и избавиться от обременительного груза, посягнув тем самым на право собственности. И потому предложение расчетливого, хладнокровного Мазо было принято лишь после того, как вновь донесся грохот воздушных колесниц и вторая волна приподняла застонавший барк. Реи жалобно заскрипели, и паруса захлопали во тьме, будто перья гигантской хищной птицы, взъерошенные ветром.
— О святой и всемогущий властитель земли и моря! — воскликнул августинец. — Вспомни о своих раскаивающихся детях и возьми нас под свою защиту!
— С гор налетел ветер, и безгласное озеро предупреждает нас, чтобы мы готовились к борьбе! — воскликнул Мазо. — Долой груз, если вам дорога жизнь!
Неожиданный резкий нырок в воду подтвердил, что моряк говорит всерьез. Несмотря на величественные и ужасные предзнаменования, которые являла им природа, каждый пассажир этого безгласного стада был озабочен только своими жалкими пожитками, и теперь все поспешно бросились спасать их. Как только это было сделано, пассажиры наконец подчинились единому порыву, как и любая толпа. Пристроив свой узел в безопасное место, всякий поторопился откликнуться на призыв Мазо, и ящики, один за одним, полетели за борт. В работу были вовлечены все, включая юного Сигизмунда. Вот так незначительные побуждения приводят к огромным сдвигам, если ими охвачено большинство.
Разумеется, ни Батист, ни Никлас Вагнер не восприняли покушение на свой совместный труд безропотно. Они пытались отстоять каждый ящик, каждый тюк, пуская в ход и брань и кулаки. Вагнер угрожал судом, Батист сулил пустить в ход собственные средства, по праву и долгу капитана; но их будто не слышали. Мазо был убежден, что уйдет от ответственности, потому что был сейчас вне досягаемости властей; а что касается прочих, то они и вовсе не задумывались о возмездии, каковое если и наступит, то падет на головы других. Один только Сигизмунд сознавал свою ответственность, но он старался ради той, которая была ему дороже золота; и потому юноша не заботился о последствиях, стараясь спасти жизнь дорогой ему Адельгейды де Вилладинг.
Скудные пожитки пассажиров были отброшены в сторону почти что инстинктивно, наподобие того, как отдергивают руку, опасаясь ожога. Эта своевременно осуществленная предосторожность позволила каждому работать с рвением, не ограниченным какими-либо частными опасениями. Сотни рук трудились без устали ради общего дела, и сердца работавших бились в лад.
Батист и его матросы с помощью портовых грузчиков в течение дня носили на палубу «Винкельрида» весь этот груз, который сейчас исчезал стремительно, будто по волшебству. Капитан и Никлас Вагнер изрыгали проклятия и угрозы, которые лишь подстегивали работающих; так камень катится еще быстрей, когда склон становится круче. Коробки, тюки, ящики — все, что ни попадало под руку, ожесточенно бросали за борт с единственной только мыслью: уменьшить ношу стонущего барка. Ветер усиливался, волны вздымались все круче, и барк то высоко возносился на гребне вала, то ухал в яму меж водяными грядами. Наконец кто-то возгласил, что половина палубы освобождена.
Работа закипела еще сильней, поскольку усиливающаяся качка и тьма довели людей до крайней степени возбуждения, подталкивая к самым решительным действиям. Мазо теперь уже не швырял тюки в воду, так как за этот труд с горячностью принялись почти все пассажиры, и только отдавал необходимые распоряжения как человек, чьи советы приносили гораздо больше пользы, чем непосредственное участие в деле.
— Вы ответите мне за это, синьор Мазо! — Капитан был в ярости от того, что все попытки остановить пассажиров были безуспешны. — Ответите, как и за все свои преступления, едва мы только доберемся до гавани Веве!
— Болван! Скоро ты и все трусы, вроде тебя, окажутся в гавани, откуда нет возврата!
— Вы оба туда попадете! — вмешался Никлас Вагнер. — Ты виноват не меньше, чем этот безумец, Батист! Покинь мы Женеву в назначенный час, и теперь были бы в полной безопасности.
— Я не Бог и не могу приказывать ветрам! Чтоб ты пропал со своими сырами! Проваливай за борт вслед за ними!
— Нечего было спать! Велел бы грести — и мы на веслах добрались бы до гавани, без риска для чьего-либо имущества. Доблестный барон де Вилладинг, мне понадобится ваше свидетельство; как гражданин Берна я прошу вас принять во внимание все обстоятельства!
Батист не был расположен выслушивать все эти, хоть и заслуженные, порицания, и он подступил было к раздраженному Никласу с угрозами, но Мазо грубо растолкал их, пустив в ход свои могучие кулаки. Это предотвратило потасовку, но словесная война продолжалась с такой яростью и в таких неумеренных выражениях, что Адельгейда и ее служанки, бледные и потрясенные, заткнули уши, чтобы не слышать ужасающих проклятий, от которых стыла кровь в жилах. Предотвратив драку, Мазо подошел к матросам. Он хладнокровно отдавал распоряжения, хотя теперь ему самому было ясно, что даже он, с его опытным глазом, не только не преувеличил, но, напротив, значительно преуменьшил опасность. Волны отныне накатывались на барк непрерывно; по их быстрому, громкому всплеску опытный моряк мог определить, что они довольно велики и верхушки их вспениваются. На берегу, судя по всему, заметили, в каком затруднении находятся путники. Огни зажглись вдоль всего побережья Веве, и нетрудно было угадать, даже на таком расстоянии, что люди в городе сильно обеспокоены.
— Не сомневаюсь, что они увидели наш барк, — сказал Мельхиор де Вилладинг, — и стараются что-то придумать, чтобы помочь нам. Роже де Блоне не будет наблюдать в праздности, как мы тут терпим бедствие, и то же я скажу о драгоценнейшем бейлифе[694], Петере Хофмейстере, который всегда готов прийти на помощь своему брату бюргеру и школьному товарищу.
— Никто не сможет прийти к нам на помощь, не рискуя собственной жизнью, — заметил генуэзец. — И потому нам лучше самим позаботиться о себе. Мне по сердцу мужество этого незнакомого моряка, и я полагаюсь на Бога!
Послышались новые возгласы: теперь и вторая сторона палубы была освобождена. Груда фрахта исчезла бесследно, и облегченный барк, казалось, обрел новые силы. Мазо подозвал к себе двух матросов, и они скатали парус, как это принято на суднах с латинской оснасткой; ибо сильный порыв знойного воздуха налетел на барк сбоку. Паруса, как известно, убирают при необходимости для большей безопасности. Мазо ходил посреди работающих, подбадривая их и отдавая распоряжения.
— Ты взялся за непосильную задачу, — обратился он к человеку, который напрасно силился сбросить тюк с палубы, — работай вместе со всеми, не трать времени даром.
— Я готов сдвинуть гору! Ведь мы боремся за свою жизнь! Моряк, нагнувшись, вгляделся в лицо говорившего и узнал студента из Вестфалии. Это он только что растрачивал попусту усилия, стараясь справиться с огромным тюком.
— Твоя звезда исчезла, — улыбнувшись, сказал Мазо, который был способен улыбаться и при гораздо более опасных обстоятельствах.
— Но моя возлюбленная все еще смотрит на нее и думает о том, кто находится сейчас в чужом краю!
— Держи! Я помогу тебе сейчас скинуть этот тюк в воду. Возьмись за него здесь; тут много силы не требуется, надо только действовать толково.
Объединив усилия, они сумели сделать то, что понапрасну тщился совершить студент. Тюк подкатили к сходням, и немец громко воскликнул от восторга. Барк накренился, и тюк полетел в воду; казалось, безжизненная масса вдруг обрела волю к движению благодаря своей огромной тяжести. Мазо пошатнулся, но как опытный моряк удержал равновесие; однако собеседника его не оказалось рядом. Встав на колени и вглядевшись во тьму, итальянец увидел, как огромный тюк исчез в воде вместе с мелькнувшей над ним ступней вестфальца. Мазо склонился, чтобы поймать его, но тело так и не всплыло на поверхность: наверное, бедняга запутался в веревках или, что еще вероятней, вцепился в тюк мертвой хваткой безумца, каковым его сделали чрезмерные переживания сегодняшней ночи.
Жизнь Маледетто была полна риска и опасностей. Он немало насмотрелся на то, как люди умирают, и умел держать себя спокойно посреди воплей и стонов и всех ужасов смерти, но никогда прежде ему не приходилось наблюдать столь краткий и безмолвный конец. Около минуты он вглядывался в темную, неспокойную воду, ожидая, что несчастный все же появится; но с исчезновением последней надежды поднялся на ноги, потрясенный, укоряемый совестью. И все же решимость не покинула его. Он понимал, что отвлекать сейчас людей от работы бесполезно и даже опасно; и потому злополучный студент перешел в мир иной без единого слова скорби. Исчезновения студента никто не заметил, не исключая тех, в чьей компании он провел день. И только девушка на берегах Эльбы, с которой он был связан уговором, долго смотрела на меркнущую звезду и горько плакала оттого, что ее верность не находит отклика. Ее чистая любовь на много лет пережила предмет воздыханий, прочно запечатленный в пылком девичьем сердце. Дни, недели, месяцы, годы протекли для нее в напрасном ожидании, но Женевское озеро хранит свои тайны; а тот единственный, кому была известна судьба ее возлюбленного, навряд ли часто вспоминал о несчастном случае, коих навидался превеликое множество за всю свою полную приключений жизнь.
Мазо вновь появился посреди толпы, держась уверенно, поскольку понимал, что властвовать успешно нельзя, не проявляя хладнокровия. Команда барка подчинялась теперь ему, потому что Батист, потрясенный и задыхающийся от гнева, был более не в состоянии внятно говорить или отдавать разумные приказы. К счастью для пассажиров барка, у капитана нашелся неплохой заместитель, ибо озеро сейчас было поистине грозно.
Требуется немало времени, чтобы описать все эти события, причем мысли опережают перо. Однако с тех пор, как озеро находилось в полном покое, миновало всего двадцать минут, и для втянутых в работу людей минуты эти пролетели совсем незаметно. Работа кипела, но и воздушные потоки не дремали. Провал в небе, где мерцал неестественный свет, затянулся, и ужасные грохочущие колесницы придвинулись ближе. Волна теплого воздуха трижды овеяла барк, который с каждым разом все резче соскальзывал с водяного вала, и лица путешественников обдавало прохладой, как если бы их обмахивал огромный веер. Душный воздух, скопившийся за день над озером, перемещался под натиском ледяных струй, спускавшихся от ледников; все это приводило к сильной качке.
Небо было теперь непроницаемо черным, и разыгравшееся озеро напоминало глухое, сумрачное ущелье, наполненное водой: величественная картина грозной ночи! На фоне бегущих облаков можно было различить только отроги Савойских Альп, похожие на отвесные стены, которые, казалось, были совсем неподалеку; разнообразные же плавно очерченные террасы хотя и выглядели менее угрожающе, были почти неразличимы в сумраке.
Однако сигнальный костер Роже де Блоне все еще продолжал полыхать, и по всему берегу сновали люди с факелами. Берег, казалось, ожил: их видели и осознавали их положение.
Палуба была теперь пуста, и путешественники собрались в кружок меж двумя мачтами. Пиппо, устрашенный грозными предзнаменованиями минувшего часа, утратил всю свою шутливость, и Конрад, трепещущий от ужаса, усиливаемого суеверием, позабыл о своем привычном лицемерном благочестии. Оба и другие с ними рассуждали о грозящей им опасности и о том, возможно ли избежать ее.
— На этом проклятом барке нет ни одного образа Девы Марии и ни одна лампада не теплится перед ликом хоть какого-нибудь святого! — сказал жонглер, после того как некоторые из пассажиров смело высказали свои оригинальные замечания. — Где капитан? Пусть он объяснит нам, в чем причина такого небрежения!
Пассажиры примерно поровну делились на тех, кто отпал от Рима, и на его приверженцев. И потому предложение Пиппо было встречено не вполне единодушно. Католики требовали к ответу капитана, тогда как протестанты, с усиливающимся страхом, зароптали, что идолопоклонство еще скорее приведет их к гибели.
— Гнев Божий да падет на того, кто смеет так дерзко мыслить! — пробормотал Пиппо, не отваживаясь открыто спорить и все же всем своим существом стремясь припасть к недостающей святыне. — Благочестивый Конрад! Нет ли у тебя с собой того, что полезно иметь всякому христианину?
Пилигрим протянул ему четки и крест. Сии священные символы католики начали передавать от уст к устам с не меньшим усердием, чем когда освобождали палубу от груза. Подбодренные святыней, они стали громко требовать Батиста. Капитан, слыша, как эти невежественные люди высказывают свое недовольство, затрясся всем телом, потому что чувство ответственности, меж приступами ярости и презренного малодушия, давно покинуло его. В ответ на требования зажечь огонь перед образом Матери Божией, который дал Конрад, Батист возразил, что он является протестантом, что качка слишком сильная и потому зажечь огонь было бы трудно да и вдобавок это оскорбило бы пассажиров, придерживающихся иных верований. Католики, вспомнив о том, что обладающий решительным характером Мазо — итальянец, стали громко звать его, чтобы он, ради Господа, помог осуществить их просьбу. Но моряк сейчас трудился на баке, бросая в воду якоря; матросы вяло помогали ему, не понимая, к чему эта бесполезная предосторожность, ведь веревки не настолько длинны, чтобы достать до дна. И вдруг кто-то предположил, что на барк, наверное, наложено проклятие за то, что капитан намеревался взять на борт палача. По спине у Батиста пробежали мурашки, и кровь застыла в жилах.
— Думаете, вся причина в этом? — спросил он заплетающимся языком.
Предрассудки всегда оказываются сильней, чем различия в вере. Теперь, когда вестфальца не стало, не оставалось сомнения, что их судно проклято из-за неудачного подбора пассажиров. Батист, запинаясь, лепетал различные оправдания и наконец, в растерянности, выдал опасную тайну.
Весть о том, что палач находится посреди пассажиров, была встречена угрюмым, непроницаемым молчанием. Для темных, необразованных умов связь меж пребыванием палача на борту «Винкельрида» и разыгравшимся ненастьем была не менее непреложна, чем для математика его абстрактные выкладки. Люди эти почувствовали нечто вроде озарения, и зловещее молчание сменилось яростными выкриками: толпа требовала у владельца барка, чтобы он указал им палача. Уступая их требованиям и исходя из чувства собственной нравственной уязвимости, а отчасти под воздействием животного страха, Батист вытолкнул вперед палача, а сам скрылся среди пассажиров.
Когда герр Мюллер, или, как его тотчас же определили и назвали, Бальтазар, предстал пред невеждами, охваченными суеверным страхом и яростью, на миг воцарилась тишина. Наподобие невозмутимого покоя, разлитого ранее над озером, она была преддверием ужасающего взрыва. Никто не произнес ни слова, ибо зловещее настроение, которым были охвачены все, невозможно было выразить; однако Конрад, Пиппо и двое-трое пассажиров посильней схватили мнимого оскорбителя водной стихии и подтащили его к борту.
— Молись Деве Марии, чтобы спасти свою душу! — прошептал неаполитанец; религиозное рвение странным образом примешивалось к его ярости.
Слова эти обычно говорятся теми, в чьем сердце милосердие и любовь; и все же, несмотря на проблеск надежды, Бальтазар почувствовал, что судьба его решена.
Выскользнув из толпы, которая стеснилась меж мачтами, Батист наткнулся на своего закоренелого врага, Никласа Вагнера. Ярость, которая скопилась в его груди, вдруг нашла выход, и безумие совершенно овладело им. Могучий берниец схватил напавшего на него противника, и они принялись драться яростнее псов. Возмущенные и оскорбленные разыгравшейся сценой и не ведая, что затевается поблизости, ибо толпа была единодушна в своем приговоре, барон де Вилладинг и синьор Гримальди с достоинством и твердостью подошли, чтобы разнять дерущихся. В этот решающий миг ветер, отделив от рева толпы, донес до них отчаянный возглас Бальтазара; однако несчастный взывал не к Деве Марии, но к благородным господам, чтобы они спасли его. Сигизмунд ринулся вперед будто лев, но палач уже полетел за борт; однако юноша успел подскочить и поймать его, уже в воздухе, за края одежды. Чудовищным рывком он предотвратил падение. Вместо того чтобы свалиться в воду, Бальтазар рухнул на дерущихся противников, которые пошатнулись и свалились на Мельхиора де Вилладинга и Гаэтано Гримальди, отчего все четверо потеряли равновесие и полетели вниз, прямо за борт.
Борьба двух встречных воздушных потоков прекратилась; на поверхность озера сверху обрушилась лавина холодного воздуха, и шторм начался.
… И ныне веселы холмы
И радуются с ними горы.
Необходимо вновь кратко обрисовать все события, дабы ясно представить себе их последовательность. Признаки приближающейся бури постепенно становились все более явственными. Пока озеро пребывало спокойным, над ним стояла такая тишина, что было слышно, как далеко в порту всплескивают весла судов и переговариваются и смеются матросы; безмятежность вечера зачаровывала и поселяла в душе глубокий мир. Но потом небо покрылось тучами, и ветры со склонов Альп с ревом обрушились на Женевское озеро. Тьма наступила хоть глаз выколи, и путешественники со смутным напряжением прислушивались к тому, что происходило вокруг. Первоначально ветер дул порывами, завывая, как в каминной трубе, но потом его рев перерос в грохот тех воздушных колесниц, о которых мы уже упоминали, затихающих посреди общего спокойствия с рокотом, напоминавшим о шуме бурунов у берега. Поверхность озера заволновалась, и Мазо, предвидя близкий шторм, окончательно уверился, что нельзя терять ни минуты. Волны при недвижном воздухе — обычное явление на водах в высокогорной местности; оно свидетельствует о том, что где-то вдали поднялся ветер. Так бывает и на океане; иногда моряк сталкивается с сильным волнением, причем волны накатывают с одной стороны, а ветер дует с противоположной; это значит, что где-то неподалеку разыгрался шторм. Волны катились одна за другой, как от камня, брошенного в воду, все более шумно, и казалось, что они делают это по собственной воле, поскольку ветра все еще не было. Этот последний, грозный признак приближающегося урагана был настолько внушителен, что в тот миг, когда трое пассажиров и капитан упали в воду, «Винкельрид», как говорят моряки, попросту швыряло на волнах. Шторму предшествовал тусклый, ненатуральный свет, и несмотря на то, что все было погружено в глухую тьму, происходящее вокруг можно было видеть. Даже закостеневшие в пороках души, которые только что, побуждаемые предрассудками, принесли человеческую жертву, вскрикнули от ужаса; но вопль Адельгейды показался настолько диким, как если бы был исторгнут сверхъестественными существами, духами бури. И все же имя Сигизмунда послышалось в этом безумном призыве, полном отчаяния. Однако миг между падением в воду и порывом ветра был столь краток, что путешественникам показалось, будто все это случилось одновременно.
Мазо как раз завершил работу на баке и, убедившись, что прочие его приказания исполняются должным образом, подошел к румпелю и успел стать свидетелем происходившего. Адельгейда и ее служанки уже были привязаны к мачтам, и другим пассажирам также дали веревки, ради предосторожности, ибо палуба сейчас, очищенная от фрахта, была совершенно не защищена от ветра, словно открытая пустошь. Таково было положение на «Винкельриде», когда природа от ужасных знамений приступила к деяниям.
В минуту внезапной, непривычной опасности место разума занимает инстинкт. Не было необходимости призывать неразмышляющую, охваченную паникой толпу принимать меры к спасению, ибо каждый старался как можно скорей лечь плашмя на палубу и схватиться за конец одной из заготовленных Мазо веревок с упорством, с которым любая тварь упрямо цепляется за жизнь, используя любые средства. Поведение собак также служило подтверждением того, что природа создает каждую тварь соответственно определенным целям. Старый Уберто ползком подобрался к хозяину и беспомощно прижался к нему, тогда как ньюфаундленд вослед за моряком перепрыгивал со сходней на сходни, принюхиваясь к горячему воздуху и отчаянно лая, как если бы желал вызвать стихии на поединок.
За минуту до принесения в жертву Бальтазара обширный поток теплого воздуха повеял на барк сбоку, однако никто из толпы не обратил на это внимания. Это был предвестник урагана, который поднялся со своего ложа, где покоился теплым, счастливым полуднем. Грохот тысячи колесниц, несущихся во весь опор, едва ли может сравниться с ревом обрушившегося на озеро урагана. Как будто нарочно для того, чтобы никто не выскользнул из его когтей, он распространял вкруг себя страшное, тусклое мерцание, которое, наполняя воздух, стекалось к озеру — трудно вообразить! — вместе с холодными вихрями от ледников, где эти вихри долгое время накапливали свою мощь. Волны не становились больше, но нагнетались огромным воздушным столпом вниз, отчего гребни их были как бы опущены, пенились и разбрызгивали водяную пыль, которой вскоре было заполнено все пространство от водной глади до облаков.
Ураган налетел на «Винкельрид», когда подветренный край палубы коснулся подножия одного вала, а наветренный оказался на гребне следующего. Ветер бесновался, как если бы его долго продержали, ему наперекор, взаперти, и рокот волн под широкими сходнями напоминал львиный рык. Судно накренилось так сильно, что пассажиры были уже уверены, что оно совершенно поднялось над водой; однако нескончаемо катящиеся валы вернули ему равновесие. Мазо впоследствии утверждал, что пассажиров не сдуло в воду порывом ураганного ветра только благодаря этому случайному наклонному положению судна.
Сигизмунд, услышав душераздирающий призыв Адельгейды, не бросился на палубу ничком, подобно другим пассажирам, несмотря на разгул стихий, но стоя встретил удар ураганного ветра. Несмотря на то, что он, держась за конец веревки, согнулся, будто тростник, потрясение было настолько сильным, что даже при своем геркулесовом сложении он едва не лишился чувств. Но лишь первый порыв пронесся, юноша прыгнул на сходни и оттуда нырнул в бурлящее, как котел, озеро, без колебаний намереваясь либо умереть, либо спасти жизнь отцу Адельгейды.
Мазо пережил эти трудные минуты как опытный, хладнокровный моряк. Он не стал ложиться на палубу, но, опустившись на одно колено, ухватился за руль, потянул его вниз и укрепил ремнем, а сам, прижавшись к шпангоуту, встретил бурю с неколебимым достоинством морского бога. Было нечто величественное в его обдуманных, неторопливых, взвешенных действиях, которые подсказывал этому почти отчаявшемуся моряку-одиночке его моряцкий инстинкт, посреди разыгравшихся стихий, необузданно предавшихся теперь своей дикой воле. Он сдвинул набекрень шапочку, выпустив жесткие пряди волос, чтобы, как завесой, защитить ими глаза от водной пыли, и следил за порывами урагана, как осторожный лев следит за недружелюбно настроенным слоном. Хмурая усмешка пробежала по его лицу, когда барк снова вернулся в свое водное ложе, после захватывающего дух мига, когда, казалось, днище судна совсем уже перестало соприкасаться с водой. Так сыграла свою роль предосторожность, которая всем казалась непонятной и ненужной. Барк крутанулся на месте, будто флюгер, причем пузырящаяся вода несколькими потоками пролилась на палубу. Но прочные канаты, присоединенные к тяжелым якорям, развернули судно носом на ветер. Мазо, почувствовав, как дрогнула корма, когда судно повернулось вокруг своей оси, громко рассмеялся. Дрожание шпангоутов, удар урагана в корму и потоки воды, хлынувшие через борт на полубак, служили доказательством прочности канатов. Отойдя от румпеля на несколько шагов с достоинством фехтовальщика, блистательно показавшего свое искусство, он подозвал пса:
— Неттуно! Где ты, мой храбрый Неттуно?!
Верный пес был возле него, но повизгивание его заглушалось ревом шторма. Он ждал только, чтобы ему скомандовали. Заслышав голос хозяина, Нептун смело залаял, понюхал воздух и, метнувшись к борту, прыгнул во вздымающиеся волны.
Когда Мельхиор де Вилладинг и его друг вынырнули на поверхность, они увидели вокруг себя кромешную тьму, которая, казалось, кишела злобными духами. Читателю, наверное, ясно, что именно тогда на озеро налетел ураган; автор сих строк уже описал это в пространных выражениях, хотя первый порыв длился не более минуты.
Мазо, стоя на коленях на краю сходней и держась за ванты[695], склонившись вперед, вглядывался в клокочущие валы. Раз или два ему послышалось, будто кто-то неподалеку дышит натужно, борясь с волнами, но за ревом ветра легко было и обмануться. Криками подбадривая собаку, он взял небольшую снасть и сделал прочную петлю на одном ее конце. Ловко раскрутив ее, он забросил снасть в воду и повторил так несколько раз. Снасть забрасывалась наугад, потому что таинственное мерцание не рассеивало тьмы, а пронзительный свист ветра напоминал завывания нечистых духов.
В юности, обучаясь искусствам доблести, оба аристократа вполне овладели умением бороться с волнами. Но в значительной степени также они были наделены самообладанием и хладнокровием, что в данных обстоятельствах не менее важно, чем умение плавать; качества эти не редкость для людей, испытавших риск и трудности войны. Каждый сумел, едва оказавшись на поверхности, взять себя в руки и верно оценить создавшееся положение, не увеличивая опасности опрометчивыми, паническими усилиями, от которых обычно гибнут трусы. И все же, оказавшись во тьме посреди бушующих волн, что само по себе нелегко, они вдобавок потеряли из виду барк. Не зная, в какую сторону плыть, старики ограничились тем, что поддерживали и подбадривали друг друга, возложив свои упования на Господа.
Иное дело Сигизмунд. Не замечая ни завываний ветра, ни вздымающихся, пенящихся волн, он бесстрашно нырнул в бездонное озеро, как если бы спрыгнул на сушу. «Сигизмунд! Сигизмунд!» — отчаянный вопль Адельгейды стоял у него в ушах, будоража каждый нерв. Могучий юный швейцарец был опытным пловцом, в противном случае его порыв угас бы под влиянием инстинкта самосохранения. В тихую погоду юноше ничего бы не стоило преодолеть расстояние меж «Винкельридом» и побережьем Во; но, оказавшись посреди ревущих волн, он был вынужден плыть наугад, задыхаясь от наполняющей пространство водяной пыли. Как уже упоминалось, волны, несмотря на сильный ветер, были пригнетены вниз огромным воздушным столпом; при обычных условиях то вздымающийся, то оседающий вал является подспорьем для опытного пловца, хотя тому и приходится плыть с несколько меньшей скоростью.
И однако ревностный Сигизмунд, несмотря на все свое умение и опыт (ему не раз приходилось бороться с большими волнами на Средиземном море), едва лишь оказался в воде, почувствовал всю опасность своей затеи: так смелый солдат, оказавшись в гуще боя, хоть и надеется на победу, но понимает, что может и погибнуть. Он поплыл наугад широкими гребками, с каждым взмахом отдаляясь от спасительного барка. Оказываясь на вершинах черных водяных холмов, он задыхался от несущейся ему навстречу с ураганной скоростью водяной пыли, и был рад, когда снова оказывался под прикрытием мощного вала. Сильно вспенивающиеся гребни валов также доставляли ему немало препятствий, швыряя его, будто бревно. И все же он смело плыл вперед, не чувствуя усталости, ибо природа наделила его недюжинной силой. Но неизвестность, кромешная тьма и ураганный ветер заставили дрогнуть даже неустрашимого Сигизмунда Штейнбаха; он уже было развернулся, высматривая в темноте барк, как вдруг огромная темная масса всплыла прямо перед ним, и юноша почувствовал прикосновение холодного влажного носа, обнюхивающего его лицо. Инстинкт — а вернее, превосходная выучка — подсказали псу, что тут его помощь не нужна, и он, храбро взлаяв, как если бы в насмешку над разыгравшимся штормом, отплыл в сторону и заторопился далее. Смелая мысль мелькнула в мозгу Сигизмунда. Самое лучшее для него сейчас — положиться на таинственное чутье животного. Протянув вперед руку, он ухватился за конец лохматого хвоста и позволил волочить себя неизвестно куда, подгребая свободной рукой. Повторный лай подтвердил, что решение юноши оказалось правильным; поблизости, в воде, послышались человеческие голоса. Порыв урагана миновал, и плеск волн, который был заглушён ревом бушующих ветров, вновь стал слышен.
Силы двух борющихся со стихией стариков быстро убывали. Синьор Гримальди помогал удержаться на воде своему другу, не столь опытному пловцу, и пытался вселить в него надежду, которой не испытывал сам; благородно отказавшись покинуть де Вилладинга, он желал разделить с ним его судьбу.
— Как ты себя чувствуешь, старина Мельхиор? — спросил он. — Держись, дружище, я уверен, нас скоро спасут.
Вода уже булькала во рту почти задохнувшегося барона.
— Поздно… Благослови тебя Господь, дорогой Гаэтано… Да благословит Господь мое бедное дитя, мою несчастную Адельгейду…
Имя это, слетев с уст выбившегося из последних сил барона, послужило к его спасению. Ибо Сигизмунд, заслышав голос барона, рванулся вперед и успел схватить его за одежду, прежде чем тот окончательно погрузился в волны.
— Держитесь за собаку, синьор, — обратился Сигизмунд к Гримальди, выплюнув изо рта воду и убедившись, что надежно держит свою добычу. — Господь не оставит нас! Все еще может кончиться благополучно!
Синьор Гримальди был еще достаточно силен, чтобы последовать совету Сигизмунда, и порадовался, что его находящийся в полубессознательном состоянии друг оказался непротивящейся ношей на руках юноши.
— Нептуно! Смельчак Неттуно! — впервые донесся до них сквозь шум ветра отчетливый голос Мазо.
Сигизмунд поплыл на голос; что же касается собаки, то она еще раньше, едва только схватила генуэзца за одежду зубами, поплыла к барку с уверенностью, исключающей ошибку в выборе направления.
Однако Сигизмунд явно переоценил свои возможности. При спокойных волнах он мог бы переплыть озеро за несколько часов, однако, борясь с огромными валами, обремененный смертельно тяжелой ношей, юноша быстро терял силы. Он ни за что на свете не желал бы покинуть отца Адельгейды, но плыл все медленней и медленней. Неттуно давно исчез из виду, и отчаявшийся Сигизмунд уже не был уверен, в какой стороне сейчас находится барк. Изнемогая от усталости, он молился о том, чтобы хоть мельком увидеть судно или услышать голос Мазо. Но мольбы его оставались втуне. Только тьма и таинственное мерцание были вокруг него, неумолчный плеск волн и свист ветра. Потоки воздуха, спустившиеся на озеро, вились и крутились так, что слышавшему их воображалось, будто он сейчас увидит ветер воочию. В какой-то мучительный миг, когда жажда спастись любой ценой овладевает даже сильнейшими и благороднейшими, Сигизмунд чуть было не разжал пальцы, чтобы выпустить барона и плыть вперед одному, но образ прекрасной, скромной, искренней девушки, который преследовал его до этого долгими часами, лишая сна, воспрепятствовал инстинктивному порыву. Справившись с несвойственной ему слабостью, юноша удвоил старания. Он поплыл уверенней и значительно быстрей, чем прежде.
— Неттуно! Храбрец Неттуно! — вновь донеслось до него, и Сигизмунд с ужасом понял, что, борясь с бурными волнами, потерял направление и только понапрасну растрачивал усилия. Пока ему казалось, что он плывет в нужную сторону, никакие трудности не могли бы лишить его надежды; но теперь, поняв, что все его действия только увеличивают опасность, юноша решил остановиться. Стараясь держаться на воде и не давая утонуть своему спутнику, он отчаянными криками попытался привлечь к себе внимание Мазо.
— Неттуно! Храбрый Неттуно! — вновь донеслось с ветром.
Возможно, итальянец услышал его или просто вновь подбадривал собаку, которая плыла с синьором Гримальди. Сигизмунд опять издал отчаянный крик, чувствуя, что силы его совершенно иссякли. Он упорно боролся, хотя сознание его уже начинало меркнуть; и тут черная петля описала над ним круг и упала в ту же волну, которая накрыла лицо юноши. Судорожно схватившись за снасть, юный воин почувствовал, как кто-то влечет его вперед. Снасть эту Мазо забрасывал неустанно, как рыболов свою уду, и вскоре Сигизмунд был возле самого борта, не вполне осознав, откуда последовало спасение.
Мазо торопливо подтянул снасть и склонился вперед, вместе с сильно качнувшимся судном; вскоре барон де Вилладинг уже лежал на палубе. Не теряя времени, Мазо с удивительным хладнокровием и ловкостью вновь забросил снасть и вытащил из воды Сигизмунда. Барона немедленно перенесли на середину барка, где уже находился Гримальди, и столь же успешно привели в чувство. Сигизмунд же всех отослал от себя, считая, что пострадавшим престарелым друзьям внимание должно быть оказано в первую очередь. Он, пошатываясь, отошел на несколько шагов от борта и, чувствуя, что изнемогает от усталости, в полный рост вытянулся на досках. Долго он лежал, тяжело дыша, не в состоянии ни двигаться, ни говорить, смертельно обессиленный.
— Неттуно! Смельчак Неттуно! — восклицал неутомимый итальянец, все так же упорно забрасывая со сходней спасательную снасть. Порывистый ветер, успевший в эту памятную ночь натворить столько проделок, заметно поутих и, раз или два вздохнув, как если бы сожалея о том, что его вот-вот усмирит всемогущий повелитель, из рук которого ему удалось тайком выскользнуть, внезапно перестал дуть. Реи скрипнули и повисли свободно над черневшей от людей палубой, и округу заполнил плеск волн. Сквозь него слышались лай пса, который все еще находился за бортом, и приглушенно звучавшие человеческие голоса. Время тянулось для пассажиров «Винкельрида» бесконечно медленно, хотя с тех пор, как налетел ураган и четверо упали в воду, прошло не более пяти минут. Следовательно, существовала еще надежда на спасение. Мазо, окрыленному успехом, не терпелось спасти оставшихся за бортом, и, надеясь рассмотреть, где они находятся теперь, он нагнулся так низко, что волна плеснула ему прямо в лицо.
— Эй! Мой храбрый Неттуно!
Голоса звучали совсем неподалеку, но почти неуловимо. Снова послышался свист ветра, но он быстро стих, словно бы улетел под небеса. Внятно залаял Неттуно, и хозяин тут же вновь окликнул пса, к которому, как все люди подобной натуры, питал неукротимую любовь.
— Мой храбрый, славный Неттуно!
Наступило затишье, и Мазо услышал рычание пса. Этот недобрый знак сопровождался приглушенными человеческими голосами. Но вот последние зазвучали отчетливей, как если бы ветер в насмешку над несовершенством человеческой природы донес их; или, скорее всего, ярость добавила им громкости. Мазо мог разобрать теперь едва ли не каждое слово.
— Отпусти, проклятый Батист!
— Выродок, отпусти сам!
— Ах ты, богомерзкий!
— С чего ты это плетешь, злодей Никлас?
— Ты умрешь проклятым!
— Что ты меня душишь? Отпусти, мужлан!..
И более итальянец ничего уже не слышал; по-видимому, милосердные стихии вмешались, чтобы заглушить ужасную борьбу. Раз или два залаяла собака, но шторм уже налетел на озеро с новой силой, как если бы передышка была сделана лишь затем, чтобы перевести дух. Ветер дул теперь в другом направлении; барк, все еще удерживаемый якорями, сделал широкий разворот, как если бы вдруг вознамерился плыть к берегам Савойи. Бешеный напор ветра заставил даже Мазо пригнуться к палубе, потому что от поднявшихся в воздух мириадов водяных брызг можно было задохнуться. Опасность быть смытым за борт под их неодолимым напором также была велика. Когда вновь наступило затишье, итальянец, несмотря на все усилия, уже не слышал ни плеска волн, ни поскрипывания длинных, покачивающихся реев.
Моряка беспокоило теперь только одно: куда девался его пес? Напрасно он звал его, покуда не охрип. По-видимому, волны отнесли барк настолько далеко, что Неттуно не мог услышать голоса хозяина.
— Неттуно! Мой храбрый Неттуно! — вновь и вновь кричал итальянец.
Но у нас нет возможности описывать подробно его тщетное ожидание, ибо времени оно заняло больше, чем все случившиеся только что события. Мазо были чужды обычаи и предрассудки простонародья, посреди которого он обычно находился; но подобно тому, как даже золото тускнеет от долгого пребывания на открытом воздухе, так и Мазо не избежал некоторых слабостей, присущих итальянцам из низших слоев общества. Поняв, что, сколько ни кричи, верный пес не откликнется, он упал на палубу и, рыдая, стал рвать на себе волосы.
— Неттуно! Смелый мой, верный Неттуно! Что мне все они, если нет тебя! — восклицал он. — Ты один любил меня, ты один делил со мной хвалу и хулу, радость и горе! Только ты был предан мне, не помышляя об ином хозяине! Когда притворные друзья отрекались от меня, ты один хранил верность; и когда льстецы лгали мне, ты один оставался чистосердечен!
Удивленный столь сильным излиянием чувств, добрый августинец, который заботился о спасении собственной жизни, как прочие пассажиры, но не забывал и о поддержании обессилевших, воспользовался затишьем, чтобы подойти к моряку и сказать ему несколько слов в утешение.
— Ты спас всех нас, отважный моряк, — сказал августинец итальянцу, — и здесь, на барке, находятся те, кто сумеет отблагодарить тебя в будущем. Не горюй же о своем псе; но возблагодари Пречистую Деву Марию и всех святых, что они помогли избегнуть опасности тебе и твоим друзьям.
— Отче! Я ел и пил вместе с этим псом! Спал с ним вместе! Мы делили с ним и веселье, и опасности плавания! Зачем я не погиб с ним вместе? Какое мне дело до твоих аристократов и их золота, если со мной нет моей собаки! Отважный зверь найдет смерть, отыскивая барк во тьме посреди волн; его смелое, благородное сердце разорвется от отчаяния!
— В эту ночь двое христиан погибли без исповеди и отпущения грехов; нам следует молиться о спасении их душ, а не оплакивать бессловесное существо, пусть преданное, но лишенное разума.
Так монах уговаривал Мазо, который, при упоминании об утонувших христианах, по привычке перекрестился, но все же продолжал оплакивать своего пса, коего любил, как Давид Ионафана[696], страстью, более сильной, чем привязанность к женщине. Добрейший августинец, поняв, что советы его пропадут втуне, отошел в сторону, чтобы, преклонив колена, самому вознести благодарственные молитвы, а заодно помолиться об умерших.
— Нептуно! Povera, carissima bestia![697] — продолжал Мазо. — Плывешь ли ты все еще, борясь с осатаневшей стихией? Ах, если бы я сейчас был с тобой, мой верный пес! Никого из смертных я не буду любить так, как тебя, povero Nettuno! Никому другому не будет принадлежать мое сердце!
Мазо изливал свое горе бурно, но недолго. Его можно было бы уподобить только что пронесшемуся урагану. Потоки ледяного воздуха, несколькими судорожными порывами сошедшие с гор, иссякли, и их сменил устойчивый ветер с севера; так и нестерпимая боль в душе Мазо утихла и сделалась ровней и продолжительней.
Что касается пассажиров на барке, то все они старались пригнуться к палубе, окоченев от холода и суеверного ужаса либо попросту опасаясь, что их смоет волной. Но едва только ветер уменьшился и сильная качка прекратилась, они мало-помалу стали приходить в себя, словно пробуждаясь ото сна. Адельгейда, заслышав голос отца, утешилась в своем горе и уже начинала нежно хлопотать. Северный ветер разогнал облака, и звезды засияли над рассерженным озером, как если бы свидетельствовали о Божием водительстве, наподобие огненного столпа пред евреями на пути их к Чермному морю[698]. Сие мирное свидетельство обновило веру всех, кто находился на барке. И команда и пассажиры воодушевились при виде очистившихся небес, тогда как Адельгейда орошала седую голову своего отца благодарными и радостными слезами.
«Винкельрид» теперь находился всецело под командованием Мазо, в силу обстоятельств и потому, что не нашлось бы никого иного, кто сумел бы обнаружить равные мужество и сноровку в час смертельной опасности. Справившись со своим горем, Мазо подозвал матросов и уже отдавал им новые распоряжения.
Те, кому довелось побывать во власти ветров, сполна изведали их непостоянство. Коварство этих ветров вошло в поговорку, но изменчивость их и сила, от тихого веяния до разрушительного вихря, сводятся к вполне простым причинам, хотя и скрытым от нашего расчетливого предвидения. Ночная буря разыгралась оттого, что потоки холодного, сжатого воздуха с гор опустились на нагретый воздушный слой над озером, с силой потеснив его. Однако, как после всякого действия наступает противодействие, и это касается равно и физических и душевных усилий, вытесненные потоки воздуха возвратились на место, подобно тому, как за отливом следует прилив. Это и послужило причиной того, что ураган сменился устойчивым северным ветром.
Ветер с берегов Во был свежим и крепким. Барки на Женевском озере не приспособлены для продвижения против ветра, и было неясно, сумеет ли «Винкельрид» нести паруса против такого сильного бриза. Однако Мазо был достаточно уверен в себе, и, когда он посягнул на власть, которую опытные и смелые обычно получают над неумелыми и робкими в миг опасности, все на барке с подчеркнутым рвением подчинились ему. Никто уже более не заговаривал ни о палаче, ни о его пагубном влиянии на стихии; и поскольку палач держался в тени, чтобы в суеверных душах не зародилось новых опасений, то о нем вскоре, по-видимому, совершенно позабыли.
Много времени провозились, доставая якоря, ибо Мазо, учитывая, что потребность в жертве миновала, отказался перерезать канаты; но едва якоря были подняты, как барк двинулся вперед и вскоре уже плыл, перемещаясь по ветру. Моряк стоял у руля; приказав отдать передний парус, он вел судно к скалам Савойи. Маневр этот вызвал у некоторых на борту разнообразного рода подозрения, поскольку было очевидно, что самозваный их капитан из тех, кто не в ладах с законом, а берег, по направлению к которому они неслись с огромной скоростью, славился своей неприступностью, ибо о камни его разбивались многие суда. Более получаса пассажиры мучились недобрыми предчувствиями. Но когда, вблизи гор, уменьшилась сила северного ветра, что является естественным следствием их противостояния воздушным потокам, рулевой пошел бейдевинд[699] и приказал ставить главный парус. «Винкельрид», ход которого сделался значительно легче благодаря этой мудрой предосторожности, величаво нес теперь свои паруса; он мчался вдоль берега Савойи, разрезая вспененную волну, летя мимо ущелий, долин, оврагов и деревушек, словно плыл по воздуху.
Менее чем через час Сен-Женгольф — деревушка, через которую проходит граница, отделяющая Швейцарию от Сардинского королевства, — оказалась на траверзе[700] и все теперь поняли, насколько мудры расчеты Мазо. Он предвидел, что вновь поднимется ветер как следствие перемены притоков и оттоков воздушных слоев, и подготовил барк к встрече с крепким ночным бризом. Последний спустился из ущелья близ Валэ, стремительный, напористый и грубый, однако судно он подталкивал по направлению к порту. «Винкельрид» возобновил свой путь вовремя, и, когда ветер вновь налетел на него, барк с надутыми ветром парусами, отдалившись от гор, вышел в открытые воды озера, будто лебедь, послушный своему инстинкту.
На то, чтобы переплыть озеро в этой части лунного серпа, да еще при таком крепком ветре, потребовалось лишь около получаса. Все это время толпа пассажиров провела во взаимных поздравлениях и пустой похвальбе, которая столь свойственна людям неблагородным, когда они только что избегнут опасности благодаря чужим стараниям. Те же, кто умел себя сдерживать и отличался большей безупречностью, стремились помочь пострадавшим и, с чувством признательности и счастья, выражали друг другу свою благодарность. Недавние сцены, включая ужасную гибель владельца барка и Никласа Вагнера, омрачили их радость, но все были уверены, что вырвались из когтей смерти.
Мазо держал курс на сигнальный огонь, который все еще пылал близ замка Роже де Блоне. Не отрывая взгляда от парусов и крепко держа руль, позволяя себе только изредка облегчить сердце горьким вздохом, он правил барком, словно победоносный дух.
Наконец слившиеся в темную массу поля Во обрели более отчетливые и правильные очертания. Здесь и там на фоне неба можно было различить чернеющую башню или дерево, рассмотреть во мраке постройки, возведенные на побережье. Неправильных очертаний строение находилось прямо по курсу барка, и вскоре в нем уже можно было узнать полуразрушенный замок. Паруса захлопали и были убраны, и «Винкельрид» воспрянул и пошел более тихим и плавным ходом, скользнув наконец в маленькую, безопасную, искусно построенную гавань Ла-Тур-де-Пейль. Лес латинских рей и низких мачт находился перед ним, но, отклонив барк от курса, Мазо привел его к причалу, рядом с подобным же барком, столь осторожно, что, как говорят моряки, не расколол бы и яйца.
Сотни голосов приветствовали путешественников, ибо их прибытие наблюдали и ждали с огромным нетерпением. Толпа жаждущих встречи жителей Веве, примерно около полусотни человек, хлынула на палубу, едва опустили сходни. И тут же от нее отделилось нечто черное, лохматое. Лохматый черный ком неистово прыгнул вперед, и Мазо обнял своего верного пса Неттуно. Несколько погодя, когда восторг и прочие бурные чувства поулеглись, пес позволил себя осмотреть. Обнаружилось, что меж зубами у него застрял клок человеческих волос; а спустя неделю волна вынесла на берег Во тела Батиста и бернского крестьянина, и после смерти не ослабивших своих яростных объятий.
Луна взошла; не вечер — загляденье!
Сиянье разлилося по волнам.
Звучат слова любви: по возвращенье
Судьба такая предстоит и нам!
В Веве за «Винкельридом» следили от полудня и вплоть до самого вечера. Прибытия барона ожидали многие жители города, ибо высокое положение и влиятельность де Вилладинга в пределах огромного кантона вызывали к нему интерес не только тех, кто ценил его как благородного человека и почитал как друга. Роже де Блоне не был единственным другом его юности: это место было занято другим; но их дружбу скрепляла крепче всякого цемента общность убеждений.
Чиновник, в чьем ведении находился надзор за землями или округами, на которые, по настоянию Берна, был разделен подчиненный ему кантон Во, назывался бальи[701], должность, не вполне совпадающая с той, что обозначается привычным словом бейлиф; однако, за неимением другого наименования, мы будем пользоваться им, поскольку, по сути, оно также обозначает человека, наделенного властью. Бальи, или бейлифом, Веве был Петер Хофмейстер, представитель одного из тех бюргерских семейств, или городской аристократии кантона, которые полагали свои установления достойными уважения, справедливыми и, как можно судить из их собственных суждений, едва ли не священными только потому, что бюргерство благодаря такому порядку вещей наделялось известными привилегиями и, неся отнюдь не обременительные обязанности, могло пользоваться весьма существенными благами. Петер Хофмейстер был, однако, человек, наделенный добрым сердцем и здравым рассудком, благожелательный по натуре; но, живя с тайным сознанием, что все теперь не так, как должно быть, он с несколько преувеличенной горячностью рассуждал о должностных и бытовых интересах, уподобляясь инженеру, который озабочен наиболее слабыми местами своей постройки и потому старается, чтобы на самых опасных подступах к сооружаемой им крепости всегда можно было вести стрельбу как на дальнее, так и на близкое расстояние. Одним из особых постановлений муниципалитета, освобождающих граждан от насилия и жадности барона и приспешников принца, постановлений, которые, если выражаться языком тех времен, именовались свободами, семейство Хофмейстеров наделялось исключительным правом на некую должность, которая, по правде говоря, стала для них источником богатства и почестей; тем не менее Хофмейстеры отзывались о ней не иначе, как о тяжком общественном бремени, и притязали на благодарность общества за то, что несут это бремя столь долго и исправно, из поколения в поколение. Возможно, сограждане, глядя на то, как упорно отказывается семейство снять с себя эту обременительную ношу, ошибочно считали ее выгодной, ибо, сетуя на неимоверную трудность своих обязанностей и на невозможность найти иное семейство, которое могло бы нести их в течение ста семидесяти с половиной лет с такой же самоотверженностью, Хофмейстеры вполне сходили за современных Курциев[702], готовых обречь себя на бесконечный, непосильный труд, дабы спасти Республику от корыстолюбия невежественных рабов, желающих добиться ее доверия ради собственного преуспеяния. Но если не принимать этого во внимание, вкупе с серьезной оговоркой относительно превосходства Берна, на котором зиждилось его благополучие, нельзя было сыскать человека более филантропического, нежели Петер Хофмейстер. Он любил посмеяться от души, крепко выпить, что было не диво для тех времен, но законы почитал свято, как и подобает человеку его положения — шестидесяти восьмилетнему холостяку, получившему образование примерно за полвека до той поры, когда происходили описываемые нами события, и потому не расположенному сочувствовать романтическим воззрениям на род человеческий. Короче говоря, герр Хофмейстер был бейлифом, а Бальтазар палачом, благодаря неким достойным — либо недостойным — заслугам (теперь уже трудно угадать, каким именно) своих предков, на основании законов кантона, подкрепляемых общественным мнением. Разница заключалась лишь в том, что первый наслаждался своим положением, а второй к доверенной ему должности восторга не питал.
Когда Роже де Блоне, пользуясь хорошим биноклем, уверился, что барк, который был задержан штилем вблизи Сен-Сафорина, с реями на весу и картинно свисающими парусами, на борту своем имеет благородных путешественников, расположившихся на корме, и по плюмажу и пышным юбкам распознал даму, он немедленно приказал разложить сигнальный костер и спустился в порт, дабы ежеминутно быть готовым к встрече со своим другом. Здесь он обнаружил бейлифа, который прохаживался по набережной, омываемой слабыми набегами озерной воды, погруженного в самые, казалось бы, отвлеченные размышления. Хотя барон де Блоне происходил из кантона Во и не без приобретенного им по наследству неудовольствия взирал на чиновников, представлявших завоевателей его края, сам он обладал отменными душевными качествами, и потому разговор между ними завязался внешне самый благожелательный. Оба считали необходимым обращаться друг к другу на «ты»: барон стремился продемонстрировать свое равенство с бернцем, а бейлиф из кожи вон лез, чтобы доказать соразмерность своей должности с титулом древнейшего в округе аристократического дома.
— Встречаешь друзей из Женевы, что плывут вон на том барке? — бесцеремонно спросил герр Хофмейстер.
— А ты здесь зачем?
— Ожидаю прибытия друга — и даже более чем друга, — туманно ответил бейлиф. — Мне сообщили, что наши празднества в аббатстве посетит Мельхиор де Вилладинг; и помимо того, пришло секретное известие, что некая особа желает видеть наши увеселения, не претендуя на почести, подобающие ей по сану.
— Да, нередки случаи, когда наши празднества посещает высшая знать и даже принцы, под вымышленными именами и без йclat[703], приличествующего их рангу; ибо великие, нисходя до дурачеств, не желают тем не менее подвергать возможным неприятным испытаниям свой сан.
— Они поступают мудро. У меня свои собственные опасения на счет этих дурачеств, будь они неладны; возможно, это слабость, но это слабость должностного лица: я не могу представить бейлифа посреди всех этих богов и богинь иначе, как только в самом жалком виде. Сказать по правде, я рад, что тот, кто приезжает, делает это потихоньку, без огласки. Ты не получал писем из Берна?
— Нет, хотя доходят слухи, что предстоят перемены среди тех, кто облечен доверием граждан.
— Тем хуже! — проворчал бейлиф. — Можно ли ожидать от человека, который ни единого часа не служил, что он справится со служебными обязанностями как тот, кто с молоком матери познал вкус государственной должности!
— Хорошо тебе рассуждать так; но иные говорят, что даже Эрлахи имели свое начало.
— Himmel![704] Да разве я с этим спорю? Верно ты сказал; но какой отсюда вывод? Разумеется, Эрлахи[705] — такие же смертные, как и все мы; но человек — это человек, а должность — это должность. Смертное обратится в прах; однако если тебе потребны верные, преданные слуги, изволь позаботиться о достойном преемнике. А сегодня таковых не найти. У тебя в Блоне много гостей?
— Никого. Я ожидаю Мельхиора де Вилладинга с дочерью, но что-то погода мне не нравится. Вон там, над самыми высокими пиками, и возле Зубцов, едва только село солнце, появились недобрые предзнаменованья.
— В шторм ты укроешься у себя наверху, в замке! Озеро спокойно, как никогда; но было бы очень неприятно, если бы непокорный водоем вдруг рассвирепел и обрушил свой нежданный гнев на столь драгоценное бремя, покоящееся у него на груди!
— Не думаю, чтобы Женевское озеро посчиталось бы с неудовольствием бейлифа! — рассмеялся барон. — Повторю вновь: предзнаменованья нехороши. Поговорим-ка с водниками, не послать ли нам легкое судно, чтобы доставить путешественников на берег.
Роже де Блоне и бейлиф отправились вместе по частично отгораживавшему рейд Веве насыпному молу, о который в зимние шторма разбивались, вспениваясь, волны; целью обоих было посоветоваться с теми, кто хорошо знает приметы, предшествующие переменам погоды. Мнения оказались разными. Многие считали, что будет шторм; но так как все знали, что «Винкельрид» — новое, надежное судно и никто даже не подозревал о том, как перегрузил его жадный Батист, ветер, по общему заключению, должен был только способствовать скорейшему прибытию барка в гавань. Посылать лодку казалось ненужным также и потому, что ее, во время шторма, могло легко перевернуть волной, и потому барк представлялся значительно безопасней. По причине сей нерешительности, зачастую обнаруживаемой, когда обстоятельства неопределенны, Адельгейда и ее отец подверглись всем ужасам вскоре разыгравшейся бури.
Только с наступлением вечера в городе поняли, что шторм явится серьезным испытанием даже для тех, кому предстоит его встретить на борту надежнейшего барка. Темнота значительно увеличила опасность, потому что суда часто разбивались о камни из-за неправильных расчетов; и вдоль берега по приказанию бейлифа, который проявлял к пассажирам на борту «Винкельрида» заинтересованность гораздо большую, нежели простое сочувствие к оказавшимся в беде путешественникам, зажгли огни. К спасению их были приняты все доступные меры, и, как только ветер несколько утих, лодки отправились от берега в разные концы — искать бедствующий барк. Но «Винкельрид» уже плыл в это время вдоль берега Савойи, и потому поиски оказались бесполезными. Однако, едва лишь разнесся слух, что некий парусник вышел из-под прикрытия гор и направляется к Ла-Тур-де-Пейль, деревушке с гаванью более безопасной, чем Веве, горожане ринулись туда толпами. И как только все уверились, что пропавшая компания находится на борту этого судна, ее встретили восторженными криками и радостными приветствиями.
Бейлиф и Роже де Блоне заторопились навстречу барону де Вилладингу и его спутникам и отвели их, радостных и возбужденных, в старый замок, который украшал порт и от которого последний заимствовал свое наименование. Знатный бернец был слишком потрясен только что пережитыми злоключениями, а также необыкновенной, безграничной нежностью Адельгейды, которая плакала над ним, подобно матери, обретшей свое потерянное дитя, и потому приветствовал своего друга, жителя Во, не столь пылко и искренне, как это бывало всегда. Однако несмотря на его сдержанность, встреча друзей все же была сердечной.
— Я едва не стал завтраком для рыб, дорогой де Блоне, — сказал барон, тепло пожимая руку и опираясь на плечо своего друга. — Если бы не этот смелый юноша и если бы не доблестный моряк, искуснейший из всех, кто когда-либо плавал по пресным и соленым волнам, все, что осталось бы теперь от Мельхиора де Вилладинга, было бы дешевле, чем самая малорослая форель в Женевском озере.
— Хвала Господу, что ты уцелел! Мы беспокоились за тебя, и на поиски барка уже отправлены лодки: но, к счастью, все завершилось благополучно. Этот юноша, как я вижу, швейцарец и воин — что ж, он будет вдвойне дорог нам и бесценен — как единственный, кто спас тебя, оказав всем нам этим величайшую услугу.
Сигизмунд принял комплименты, не утратив присущей ему скромности. Бейлиф, однако, не удовлетворился одними только поздравлениями и шепнул юноше на ухо, что подобная услуга, оказанная знатной персоне, будет в надлежащее время учтена консулами.
— Ты, герр Мельхиор, поистине счастливец! — заявил он вслух. — Как удалось тебе добраться сюда — морем или по воздуху? Возблагодарим же Господа, как призывает Роже де Блоне, за то, что тебе удалось выбраться сухим из воды! В нашем Аббатстве, наверное, предстоит весьма изысканная церемония, судя по тому, что туда стекается множество именитых людей из горных замков и даже из-за Рейна. Не было ли с тобой на барке иного попутчика, помимо тех, кого я вижу сейчас?
— Да, был еще один; но куда же он девался? Это доблестный генуэзец, о коем я рассказывал тебе, сир де Блоне, как о своем любимом друге. Гаэтано Гримальди — это имя ты прекрасно помнишь, или я расточал свои признания попусту!
— О, я так часто слышал от тебя об этом итальянце, что, кажется, сам давно уже с ним знаком! Когда ты вернулся с итальянских войн, ты только и повторял: «Гаэтано говорит так», «Гаэтано думает вот этак», «Гаэтано делает то-то и то-то»… Так это он сейчас с тобой приехал?
— Он, кто же еще!.. Счастливая случайность свела нас вместе на пристани Женевы после тридцатилетней разлуки, и во время последнего выпавшего нам тяжелейшего испытания мы были неразлучны. Я провел в дружеских объятьях тот ужасный миг, Роже, когда все исчезло из виду — небо, земля, горы и даже мое дорогое дитя; и только он был со мной — тот, с кем я пережил множество опасностей, мой верный товарищ, который не однажды из-за меня получал раны, недосыпал, пускался в долгий путь и делал все то, на что способна любовь, — он, волею судеб, был со мной в эту ужасную ночь!
Едва барон кончил говорить, как вошел его друг, на лице которого было написано выражение спокойного достоинства, отсутствовавшего только тогда, когда Гримальди было угодно забыть об условностях, приличествующих его сану, либо когда он поддавался своему горячему южному темпераменту, противоречащему правилам аристократической сдержанности. Барон представил его Роже де Блоне и бейлифу как особу, о которой только что велась здесь речь, и как своего давнего верного друга. Первый встретил его с искренней теплотой, тогда как герр Хофмейстер настолько замысловато изъявлял свою радость и уважение, что немало удивил этим присутствующих.
— Благодарю, благодарю, добрый Петерхен, — сказал ему барон де Вилладинг, ибо именно этим уменьшительным именем называли Хофмейстера те, кто мог позволить себе такую вольность. — Благодарю, верный Петерхен; твоя доброта к Гаэтано немало свидетельствует о любви ко мне.
— Я чту твоих друзей, как и тебя самого, герр фон Вилладинг, — ответил бейлиф, — ибо ты вправе требовать почтения от бюргерства и его верных слуг; но уважение, оказываемое синьору Гримальди, относится к нему лично. Мы всего только бедные швейцарцы, живущие в диких горах; солнце не балует нас теплом и мир — своим вниманием! И все же нам не откажешь в учтивости. Человек, который, подобно мне, многие годы провел на государственной службе, был бы недостоин своей должности, если бы, руководствуясь инстинктом, не умел выказать почтения особам, коих полагается чтить. Синьор, в случае утраты Мельхиора де Вилладинга это озеро сделалось бы нам немило на многие месяцы, а возможно — и на годы; но если бы мы потеряли вас, я молился бы о том, чтобы горы рухнули в воду и похоронили бы дерзкое озеро под своими обломками!
Мельхиор де Вилладинг и Роже де Блоне искренне посмеялись над неуклюжими комплиментами Петерхена, хотя самому бейлифу казалось, будто он изрек нечто необыкновенно умное.
— Синьор, я благодарен вам не менее, чем мой друг де Вилладинг, — сказал генуэзец, в глазах которого искрился смех. — Подобная учтивость не может не покорить нас, итальянцев, ибо я сомневаюсь, что по ту сторону Альп сыщется хоть один человек, который захотел бы подвергнуть хотя бы одно из наших морей столь ошеломляющему наказанию за простительную, и даже естественную, провинность. Но умоляю вас простить это озеро, поскольку, догадываюсь, оно сыграло всего лишь второстепенную роль и навряд ли обращалось бы с нами иначе, чем с прочими путешественниками, держись мы от него подальше. Разумнее было бы предъявить обвинение ветру, а поскольку ветра зарождаются на высотах, то, боюсь, в конечном итоге пришлось бы обвинить те самые горы, к которым ты обращаешься за справедливым возмездием, в организации заговора против нас.
Бейлиф захихикал с глупой улыбкой, весьма довольный как собственным остроумием, так и ответными шутками собеседников, и разговор принял другое направление; однако на протяжении вечера, и далее при каждом своем визите, он продолжал оказывать синьору Гримальди столь особое и подчеркнутое внимание, что не мог не пробудить симпатии к итальянцу среди тех, кто привык видеть Петерхена сухим, деловитым, высокомерным чиновником.
Вспомнили о том, что путешественникам необходимо подкрепиться и отдохнуть после перенесенных ими тягот и злоключений. Роже де Блоне настоял, чтобы они поднялись в его замок, подле которого еще пылал сигнальный костер. На особой местной повозке, называемой шарабаном, небольшое расстояние было преодолено; бейлиф, к немалому удивлению собственника замка, пожелал сопроводить гостей, чтобы оставить их уже в полной безопасности. У ворот Блоне, однако, Петерхен распрощался со всеми, принеся при этом тысячу извинений и сославшись на многочисленные заботы, которые ложатся на его плечи в связи с подготовкой к празднеству.
— Зима, наверное, будет в этом году теплой, судя по тому, как любезен герр Хофмейстер, — заметил Роже де Блоне у входа в замок. — Ваши бернские чиновники, Мельхиор, не слишком-то учтивы с нами, бедными аристократами из Во.
— Синьор, вы упустили из виду корыстолюбие нашего приятеля, — смеясь, заметил генуэзец. — Существуют бейлифские округа и получше, а к голосу синьора де Вилладинга прислушиваются консулы. Надеюсь, я разрешил ваши сомненья?
— Нет, — ответил барон де Вилладинг, — ибо предназначение Петерхена — до конца дней своих быть управителем маленького округа. Этот достойный человек имеет доброе сердце, и он не мог не растрогаться при виде путешественников, чудом избежавших могилы. Я благодарен ему за его доброту, и если бы вправду предоставилась возможность подать за него свой голос, я не преминул бы сделать это; когда на государственные должности назначаются люди с мягким сердцем, это служит ко благу республики.
Мнение барона, показавшееся убедительным, поддержали все, кроме синьора Гримальди. Последний — либо потому, что был более искушен в тайных движениях человеческого сердца, либо имел какие-то одному ему известные доводы — попросту улыбнулся в ответ на слова де Вилладинга, как если бы до конца постиг различие между уважением, отдаваемым сану, и искренним почтением, на которое не скупятся добрые, благородные сердца.
Часом позже, после легкого ужина, Роже де Блоне предложил гостям совершить небольшую прогулку, чтобы полюбоваться красотой ночи. И в самом деле, перемена произошла столь значительная, что трудно было даже вообразить, как менее часа назад вместо чарующего, привлекательного пейзажа вокруг Блоне можно было видеть лишь черный небосвод и разъяренное озеро, от гнева которого они только что спаслись.
Облака уплыли прочь, к равнинам Германии, и луна поднялась над Дан-де-Жаман и залила своим светом озеро. Тысячи задумчивых звезд блистали на небосклоне как образ той благой власти, которая непрестанно проницает и управляет мирозданием, каковы бы ни были разногласия и неустройства подчиненных ей сил. Пенящиеся, быстро бегущие валы улеглись так же быстро, как и поднялись; и сейчас озеро было подернуто рябью, где плясали лунные отсветы, безнаказанно бунтующие на водной глади. Лодки вновь вышли из гавани; иные из них плыли в Савойю, иные — в близлежащие деревни; картина была настолько мирной, что возрождала в сердцах человеческих доверие к коварным, бурным стихиям.
— Существует сильное сходство между человеческими страстями и этими гневными вспышками природных сил, — заметил Гаэтано Гримальди после того, как все несколько минут помолчали, любуясь пейзажем. — И те и другие внезапно поднимаются и столь же быстро сникают; бушующими страстями, как и стихиями, невозможно управлять, но, отбушевав, они являют еще больший образ кротости, чем до своего бунта. Вы, северяне, слишком флегматичны, чтобы подтвердить это сходство, но более холодный темперамент тевтонцев и наша, южная, кровь наглядно обнаруживают его. Разве не кажется сейчас, будто эти горные склоны, озеро внизу, небо, усеянное звездами, словно сожалеют о своей недавней ярости и стараются, чтобы мы, созерцая их красоту, позабыли о недавней попытке погубить нас; как если бы буйная, но великодушная природа раскаивалась в своем гневе, будто человек в необдуманных речах, вырвавшихся в минуту уныния? Что ты нам скажешь, юный Сигизмунд? Уж тебе ли не знать, как свирепа была только что пронесшаяся буря?
— Синьор, — скромно отвечал юный воин, — вы позабыли о смелом моряке, хладнокровие и прозорливость которого спасли всех нас. Человек этот пришел в Блоне по нашей просьбе, но до сих пор о нем никто не вспомнил.
Мазо при этих словах Сигизмунда приблизился; с обычной невозмутимостью стоял он рядом с людьми, которым только что оказал величайшую услугу.
— Я пришел в замок по вашему повелению, синьор, — подчеркнул он, обращаясь к генуэзцу. — Однако ввиду неотложных дел, умоляю вас поскорее сообщить, чем еще могу быть вам полезен?
— Мы, признаться, позабыли о тебе. Едва мы ступили на берег, первая моя мысль была о тебе; но потом меня отвлекли разнообразные обстоятельства. Ты, как и я, итальянец?
— Да, синьор.
— Из какого государства?
— Из Генуи, синьор; я уже говорил вам прежде.
Синьор Гримальди без особого удовольствия припомнил их первую беседу и оглянулся на своих спутников, дабы узнать, что они думают по этому поводу.
— Из Генуи! — медленно повторил он. — Тогда нам, наверное, приходилось слышать друг о друге. Ты часто бываешь в порту; слышал ли ты когда-либо обо мне?
Мазо улыбнулся; казалось, он расположен был пошутить; но вдруг его смуглое лицо помрачнело и сделалось задумчиво, к удивлению собеседника.
— Синьор, — после краткого раздумья ответил Мазо. — Многие из тех, кто ведет сходный со мной образ жизни, наслышаны о вашей светлости; но если вы будете расспрашивать меня, кто я такой, лучше позвольте мне уйти.
— Нет, клянусь святым Франциском! Не покидай нас так внезапно. Я заговорил с тобою свысока, а ведь ты спас мне жизнь; что ж, я заслужил резкий ответ. Теперь мы почти квиты, но я хочу, чтобы перевес был на моей стороне, а когда мы оба окажемся в Генуе, он еще более усилится.
С этими словами синьор Гримальди протянул руку к Марчелли, своему соотечественнику и компаньону, и взял у него туго набитый кошелек. Вытряхнув оттуда сияющие цехины, он без колебаний предложил их моряку. Мазо с холодностью взглянул на блистающую груду; заминку его все приняли за недовольство предложенной суммой денег.
— Уверяю тебя, это только залог будущей награды. В Генуе я отблагодарю тебя сполна; а это всего лишь дар скромного путешественника. Приходи ко мне, когда мы вернемся в Геную, — и я постараюсь, чтобы ты остался доволен.
— Синьор, вы предлагаете мне то, ради чего люди готовы совершать любые — и добрые и злые — поступки. Ради этого металла люди рискуют жизнью, нарушают Господни заповеди, попирают справедливость, пренебрегают законами и позволяют вселиться в себя дьяволу; и все же я, хоть и без единого гроша в кармане, не возьму у вас этих денег.
— Погоди, Мазо, я сию же минуту могу увеличить свой дар. Добрый Марчелли, отдадим ему все до последнего цехина; а тебя, Мельхиор де Вилладинг, я буду просить предоставить в наше распоряжение свой кошель, пока мы не сможем наконец пользоваться собственными средствами.
— А разве Мельхиора де Вилладинга это дело не касается? — воскликнул барон. — Побереги свое золото, Гаэтано, и предоставь сейчас мне отблагодарить нашего славного моряка. В
Италии он придет к тебе, а здесь, у себя на родине, я имею право быть его банкиром.
— Синьоры, — с горячностью обратился к ним Мазо, причем голос его звучал мягче, чем обычно, — вы слишком щедры к бедному моряку. Я послушался вашего повеления прийти в замок не ради денег, но чтобы угодить вам. Да, я беден, бесполезно было бы отрицать очевидное! — Здесь он, как показалось его собеседникам, принужденно рассмеялся. — Бедность и ничтожество не всегда неразлучны. Вы сегодня строили догадки насчет вольного характера моей жизни; да, я человек вольный, но неверно считать, что если человек сворачивает с проторенной тропы, которую принято называть честной, то у него нет сердца. Мне посчастливилось спасти вам жизнь, синьоры; воспоминания об этом приятней, чем двойная сумма предложенных мне золотых монет. Вот синьор воин, — добавил он, беря Сигизмунда под локоть и подталкивая вперед, — пролейте на него свою щедрость; вся моя сноровка ни к чему бы не привела, если бы не его храбрость. Если вы отдадите ему все свои сокровища, вплоть до драгоценнейшей жемчужины, вы всего только исполните долг справедливости.
Сказав так, Мазо бросил взгляд в сторону Адельгейды, которая слушала, затаив дыхание; смысл слов моряка был ей понятен без пояснений: даже при лунном свете было видно, как румянец смущения вспыхнул на ее лице; Сигизмунд же отпрянул прочь, словно его застигли на месте преступления.
— Твои рассуждения похвальны, Мазо; от них крепнет наша дружеская к тебе симпатия. Сейчас я не стану ни в чем убеждать тебя, ибо вижу твое настроение. Но могу ли я надеяться на встречу в Генуе?
По выражению лица Мазо трудно было понять, что он думает; ответил он в своей обычной невозмутимой манере.
— Синьор Гаэтано, — сказал он, прибегая к свойственной для моряков свободе обращения, — во дворец в Генуе пусть придут к вам те, кто более знатен, чем я; кроме того, всегда найдутся злые языки, которые будут сплетничать, что вы принимаете сомнительных гостей.
— Ты упорно напоминаешь нам, что связан с опасным ремеслом. Подозреваю, что ты занимаешься контрабандой; это дело опасное, не слишком уважаемое и, судя по тебе, не такое уж и выгодное, чтобы посвятить ему всю свою жизнь. Я изыщу средства, чтобы освободить тебя от этого ремесла; тогда ты сможешь жить согласно обычаям, которые сейчас презираешь.
Мазо открыто рассмеялся.
— Так уж мир устроен, синьор: кто слишком честен, тому несдобровать. В сыщики идут неудачливые воры; почтовые чиновники греют руки на доходах от таможни; и мне не однажды приходилось бывать в странах, где патриотами считают тех, кто умеет ловко обирать своих ближних. Закон достаточно прочен и без моего скромного вклада в его укрепление; и потому, с вашего позволения, я останусь тем, кто я есть: человеком, который в опасной жизни находит удовольствие и мстит властям, сражаясь и смеясь над ними.
— Ты еще молод, и в тебе есть задатки для более достойной жизни!
— Возможно, синьор, вы и правы, — ответил Мазо, лицо которого внезапно потемнело. — Мы гордо называем себя венцами творенья, но судьбами своими управляем не более умело, чем Батист своим барком во время бури. Синьор Гримальди, я наделен задатками, которые делают человека мужчиной; однако законы, обычаи и проклятая вражда меж людьми сделали меня таким, каков я есть. Первые пятнадцать лет жизни меня готовили к церковной карьере, с тем чтобы в дальнейшем я надел шапку кардинала или получил доходную приорию[706]; но помазываться мне пришлось соленой морской водой.
— Ты более знатного рода, чем это может показаться; есть ли у тебя друзья, которые пекутся о тебе?
В глазах Мазо сверкнул гнев — и он тут же отвернулся, стараясь, по-видимому, усилием воли подавить в себе вспышку ярости.
— Я рожден женщиной! — вымолвил он с особым ударением.
— Неужели твоя мать не страдает сейчас из-за тебя? Или она не знает, чем ты занимаешься?
Дерзкая улыбка на лице итальянца заставила синьора Гримальди пожалеть о том, что он задал такой вопрос. Некое чувство терзало душу Мазо, и он делал над собой нечеловеческие усилия, чтобы справиться с болью.
— Она умерла, — сказал итальянец резко. — Сейчас она посреди ангелов на небесах. Будь она жива, я никогда не стал бы моряком. — Мазо прижал руку к горлу, словно борясь с приступом удушья, и тут же добавил, усмехнувшись: — И тогда наш славный «Винкельрид» разбился бы о скалы.
— Мазо, ты должен прийти ко мне, когда я буду в Генуе. Я хочу еще раз увидеться с тобой и более подробно расспросить тебя обо всем. Одна светлая душа на небесах сокрушается о твоем падении, но некий влиятельный человек способен помочь тебе и порадовать ее.
Синьор Гримальди говорил с искренней теплотой и сожалением; Мазо, хотя и грубый по натуре, был тронут его неподдельным интересом и окончательно усмирил свой гнев. Он подошел ближе к знатному генуэзцу и почтительно взял его за руку.
— Простите мне такую вольность, синьор, — мягко сказал он, внимательно рассматривая морщинистую старческую руку с исхудавшими пальцами и сетью жилок, которую держал на своей темной, твердой ладони. — Мы не впервые осязаем друг друга плотью, но руки наши соединились впервые. Так будем жить в мире. Дурное настроение покинуло меня, и я умоляю вас, престарелый, доблестный синьор, простить мне мою дерзость. Вы обременены летами, почтенны и на вас почиет любовь Божия и человеческая; дайте же мне свое благословение, прежде чем я покину вас.
Высказав эту необычайную просьбу, Мазо опустился на колени со столь искренней почтительностью, что старику Гримальди не оставалось ничего другого, как исполнить ее. Генуэзец хотя и был удивлен, но не смутился. С подлинным достоинством и самообладанием, но сильно растроганный, что весьма приличествовало случаю, он произнес слова благословения. Моряк поднялся, поцеловал руку, которую он все еще держал, и, торопливо махнув всем в знак прощанья, сбежал вниз по склону и растворился во тьме ближайшей рощи.
Сигизмунд, внимательно наблюдавший всю сцену, заметил, как моряк быстро провел ладонью по щеке, и изумился необыкновенной взволнованности итальянца. Так же и генуэзец не находил смешным поведение их таинственного спасителя, поскольку почувствовал, как горячая слеза обожгла ему руку. Потрясенный, он вернулся в Блоне, опираясь на руку своего друга.
— Диковинная просьба Мазо напомнила мне о моем бедном пропавшем сыне, дорогой Мельхиор, — сказал он. — Ах, если бы Господу было угодно, чтобы мальчик получил благословение и оно пошло бы ему на пользу! Возможно, оно еще дойдет до него; я думаю, что Мазо — один из его гонимых законом товарищей, этим и объясняется его внезапная, странная просьба.
Беседа их, приняв еще более доверительный характер, продолжилась наедине. Все прочие отправились спать, и только в спальнях у обоих престарелых аристократов до позднего часа горели лампы.
Позвать швейцарцев! Пусть стоят на страже. Что там за шум?
Американская осень, или закат года, как мы поэтически, с любовью называем у себя на родине эту изобильную, мягкую пору, считается несравненно более светлой, бодрой и устойчивой в отношении теплой и ясной погоды, чем где-либо в другом уголке земли. Но преувеличивают ли американцы достоинства своего щедрого, прекрасного края либо осень наша и в самом деле отличается особенной яркостью и жизнерадостностью, только никогда не занимался над Аппалачами столь великолепный рассвет, какой озарил Альпы в утро после отбушевавшей ночной бури. По мере того как солнце поднималось все выше, пейзаж становился приветливей; солнечная, блистательная Италия навряд ли бы могла представить более чарующий вид, сочетающий величественность с мягкостью, чем тот, коим любовалась Адельгейда де Вилладинг, когда, опершись на руку отца, девушка вышла из ворот Блоне прогуляться по усыпанной гравием террасе.
Мы уже упоминали, что этот старинный замок располагался напротив горного массива, приблизительно в лиге над Веве. Все возвышенности здесь являлись отрогами того же самого горного кряжа, на котором простоял Блоне с начала средних веков, близ скалистой горной гряды, подобной крепостной твердыне, которая отделяет Вале от центральных кантонов Швейцарской конфедерации и именуется Оберландскими Альпами. Эта цепь покрытых снегом вершин тянется над пропастями по самому краю Женевского озера, являясь частью великолепной оправы, придающей юго-восточному рогу озера неповторимую красоту. Отвесные природные стены, встающие над Вильнёвом и Шильоном, тянутся вдоль кромки воды, оставляя только узкое пространство для горной дороги, к которой лепятся домики на протяжении примерно двух лиг, и потом она сворачивает в сторону от озера, пересекает внутренние земли и наконец теряется посреди менее крутых высот Фрибура. С террасы были видны и более пологие склоны, образованные наносами стремительных горных потоков, осевшими кручами, а также обломками скал, которые веками падали с вершин; все это, вместе взятое, служит теперь контрфорсом[707] и образует несущий пласт для тянущихся в небо горных пиков. В Альпах, где величественность природы сочетается с ясностью обзора, любая часть пейзажа видна как на ладони, включая разбросанные на широких пространствах деревушки и города, поля, виноградники и пастбища. С точки зрения строгой геологии, наверное, можно спорить о том, образовались ли эти возвышенности постепенно либо возникли сразу, при землетрясении выломавшись из земной коры; так или иначе, в результате образовалась эта обширная, покрытая плодородной почвой, причудливых очертаний груда, которая где-либо в другой стране уже сама по себе называлась бы горами.
И замок, и род Блоне, сохранившиеся до сих времен, были древнейшими в Во. Первой постройкой была башня — квадратная, грубая, возведенная на скале, из тех, которые там и сям возвышали свои нагие вершины. Прочие здания возводились позднее вкруг этого ядра, в разные века, пока наконец не явилось то причудливое сочетание строений, которые мы можем наблюдать повсюду в Швейцарии, и в самых суровых, и в более благодатных ее землях.
Терраса, по которой сейчас шли Адельгейда и ее отец, представляла собой прогулочную площадку с неровной поверхностью, затененную старыми деревьями, росшими возле главных ворот, или въезда, в замок; расположена она была на уступе той же скалы, что служила ему фундаментом. Площадка эта была обнесена парапетом и имела все, что полагается для небольшого сада: скамьи, искусно сделанные клумбы, посыпанные гравием дорожки, сплетающиеся в хитроумную сеть, но главным ее достоинством было то, что с нее открывались чудеснейшие виды, что когда-либо ласкали человеческое око. Внизу расстилались волнистые, покрытые дерном склоны, с виноградниками, деревушками, красивыми рощами; повсюду взгляд замечал либо крышу старинного замка, либо шпиль деревенской церкви. Швейцарская архитектура не слишком величественна, и ее достижения значительно уступают нашим; но красота и привлекательность мест, неистощимое разнообразие рельефа, склоны холмов, прозрачный воздух придают стране особое очарование. Веве располагался у самой кромки воды, в сотнях футов ниже, и, казалось, весь умещался на очень узкой полосе, хотя на самом деле город был довольно обширен; зато дома Сен-Сафорина, Корсье, Монтрё и множества деревень жались друг к другу, и оттого эти человеческие селения напоминали прилепленные к скалам осиные гнезда. Но главное очарование являло Женевское озеро. Путешественник, которому не случалось видеть это озеро в гневе, ни за что не догадался бы, насколько оно опасно, созерцая простертую внизу на множество лиг блистающую водную гладь, похожую на огромное прозрачное зеркало. Шесть или семь барков были разбросаны по ней, с небрежно обвисшими парусами, будто просясь на полотно; добавьте к этому случайное и живописное положение рей и нарочито выпуклые корпуса — и картина будет завершена. Вдали, в одной стороне, виднелась Юра, в другой дымчато синели пределы Италии, не принадлежащие ни небесам, ни земле, царство вечных снегов. Рона блистала в лугах Вале, насколько это было видно с возвышенности, где располагался замок, и Адельгейда попыталась проникнуть взором в те лежащие меж гор долины, что вели в солнечные края, куда направлялись путешественники.
Дочь и отец, гуляя по затененной листвой террасе, испытывали чувство безмолвного восторга. Счастливые, спокойные, только что пережившие внезапную радость, оба как никогда были склонны к восприятию благотворных впечатлений. Адельгейда то и дело вытирала глаза; но, судя по тому, что они сияли, а на щеках был разлит здоровый румянец и улыбка то и дело трогала алые губы, можно было заключить, что слезы девушки скорее сладостны, нежели мучительны. Она еще не окрепла настолько, чтобы близкие ее окончательно позабыли о своем беспокойстве, и, однако, те, кто еще недавно видел ее бледной и поникшей, замечали значительную перемену к лучшему.
— Надо ли швейцарцу пересекать Альпы, — спросила Адельгейда, когда они остановились, любуясь величественной панорамой, — чтобы оказаться в краях, где воздух прозрачен и мягок, солнце сияет и пейзаж радует глаз своим разнообразием? Неужто в Италии больше мягкости, очарования и здоровья?
— Эти края часто называют нашей швейцарской Италией. Вон там, в той деревушке близ Монтрё, поспевают смоквы; отвесные скалы защищают эту землю, щедро озаряемую солнцем, от холодных ветров, и потому ее добрая слава вполне заслуженна. Но те, кто желает развлечься и заодно поправить здоровье, предпочитают ехать в страны, где найдется больше впечатлений для ума и где большее разнообразие занятий, вкупе с мягкостью климата и роскошью природы, скорее будет способствовать выздоровлению.
— Но ведь ты признал, отец, что сейчас я здорова и весела, как в первые дни своего девичества, проведенные в замке Вилладинг.
— О, если бы эти дни вернулись вновь, моя родная! Тогда бы остаток своей жизни я провел безмятежно, как святые, хотя, Бог свидетель, в прочих отношениях я бы не смог уподобиться им.
— Разве ты почитаешь за ничто спокойствие совести и неколебимость надежды, отец?
— Пусть будет так, как ты желаешь, девочка. Я готов стать кем тебе угодно: святым, епископом, отшельником, только бы видеть тебя счастливой и улыбающейся, какою ты была всегда, пока тебе не исполнилось восемнадцать лет. Если бы я знал, что ты вернешься от моей милой, славной сестры такой, словно тебя подменили, я запретил бы тебе гостить у нее, несмотря на всю мою любовь и почтение к ней. Но и мудрейшему из смертных неведомо, что может приключиться с ним через час. Так ты говоришь, что сей храбрый Сигизмунд уверен, будто я никогда не дам согласия на брак с тобой человеку небогатому и незнатному? Что ж, ему не откажешь в скромности и благоразумии, однако он недооценивает мое добросердечие.
— Да, он в этом уверен, — отозвалась Адельгейда робким, чуть дрожащим голосом; однако по ее доверчивому взгляду было ясно, что тайн между дочерью и отцом не существует. — Он слишком честен, чтобы пытаться завоевать сердце дочери аристократа без согласия на то ее родственников и друзей.
— То, что мальчик полюбил тебя, Адельгейда, это естественно и только служит подтверждением его собственных достоинств; но мне обидно, что он недооценивает мою благожелательность и справедливость. Что мне знатность и богатство, если речь идет о твоем счастье?
— Ты забываешь, уважаемый отец, что ему еще только предстоит узнать, насколько мое счастье, во всех отношениях, зависит от него.
Адельгейда говорила быстро, с теплотой в голосе.
— Ему известно, что я отец, а ты моя единственная дочь; ему, как человеку рассудительному, следовало бы лучше понимать чувства старика в моем положении и не сомневаться в моей к нему привязанности.
— Да, но ему никогда не приходилось быть в положении отца единственной дочери, — с улыбкой заметила Адельгейда, — и потому он не может постичь твоих переживаний. Ему известны предрассудки относительно аристократической крови, и навряд ли сыщутся богачи, которые поделились бы своим богатством с ним, бедным юношей.
— Он рассуждает как состарившийся нищий, а не как молодой воин, и я заставлю его понять, что оскорблен недооценкой моих качеств. Или мы не Вилладинги, владельцы обширных земель, обладатели весомых прав среди граждан, чтобы мечтать о чужих деньгах, наподобие убогих попрошаек! Вы оба не понимаете меня, а иначе никто бы из вас ни минуты не предавался опасениям!
— Я никогда не считала, отец, что ты способен отказать Сигизмунду по причине его бедности, потому что знаю: того, чем мы владеем, хватило бы на всех нас; но уверена: тот, кто не может похвалиться знатностью рода, навряд ли встретит твою благосклонность.
— Разве мы живем не в республике? И разве право бюргерства — не единственное решающее право в Берне? Так почему же я должен искать препятствия там, где закон не чинит мне никаких препятствий?
Адельгейда, как и любая девушка ее лет, внимала радостным для нее словам будто зачарованная и все же в знак несогласия покачала головой, ибо сомнения не оставили ее.
— Я горячо благодарна тебе, отец, — сказала Адельгейда с подступившими к ее голубым глазам слезами, — что ради моего счастья ты готов отказаться от своих прежних мнений. Да, мы действительно живем в республике — и все же от этого не перестаем быть аристократами.
— Неужто ты будешь бороться с собой и отыскивать доводы, чтобы я не препятствовал тебе разделить участь безвременно умерших братьев и сестер?
Адельгейда вспыхнула, ибо, в порыве особой дочерней доверительности к отцу, плача от умиления после того, как тому удалось спастись, она, бросившись ему на грудь, призналась, что недомогание, так встревожившее ее друзей, было вызвано безнадежностью ответного чувства к Сигизмунду; и однако, открыв барону сердце, дочь не вкладывала в свои слова сей уязвляющий девическое самолюбие смысл, который придал им мыслящий грубо, по-мужски, де Вилладинг.
— Отец! Бог милостив; я буду жить, замужем за Сигизмундом или нет, чтобы скрасить твой закат и лелеять твою старость. Набожная дочь не должна быть столь грубо отторгнута от престарелого отца, для которого она является единственной опорой. Возможно, я буду оплакивать свое разочарование и даже испытывать глупейшие надежды на счастье, но девице из семейства де Вилладингов умирать из-за юноши, даже самого достойного!..
— … Будь он высокого или низкого рода, — смеясь, добавил барон, поскольку понимал, что говорить так Адельгейду побуждает не столько искреннее расположение души, сколько ущемленное самолюбие. Адельгейда, быстро опомнившись, также засмеялась этому внезапному проявлению женской слабости, хотя и повторила свои слова, как если бы пыталась убедиться в собственной правоте.
— Этого не случится, дочка. Сторонники республиканской доктрины не слишком строги в предоставлении привилегий. Несмотря на то, что Сигизмунд незнатен, его не лишат почестей; а поскольку мужская линия в нашем роду прервалась, он может получить имя и привилегии нашего семейства. В любом случае, его примут в бюргерство, а это все, что требуется в Берне.
— В Берне — да, — согласилась Адельгейда, которая со счастливой улыбкой слушала своего нежного, великодушного отца; женская досада ее уже стихла, и все же девушка не оставляла попытки пренебречь своими чувствами. — Стать бюргером — это значит получить все государственные и политические права; но не забывай о предрассудках тех, кто равен нам по знатности рода, о собственных недавних воззрениях: будешь ли ты доволен моим браком, когда пройдет время и чувство благодарности не будет столь свежо?
— Ты задаешь мне такие вопросы, дитя, как если бы нарушались твои собственные интересы. Да полно, любишь ли ты его в самом деле?
— Да, я говорила тебе об этом искренне, как подобает дочери, — бесхитростно призналась Адельгейда. — Он спас меня от неминуемой гибели, как и тебя; хотя тетушка, опасаясь твоего неудовольствия, не пожелала, чтобы ты услышал эту историю, запрет ее не мог воспрепятствовать моей благодарности. Я тебе уже говорила, что Сигизмунд не скрывал своих чувств, но был настолько благороден, что не требовал от меня взаимности, а я не была бы дитя своей матери, если бы осталась безразлична к столь весомым достоинствам в сочетании с оказанной мне неоценимой услугой. Что же касается предрассудков, то я говорю это затем, чтобы ты поразмыслил над моими словами. Сама я уже много размышляла над этим и готова подавить свою гордость и вынести все укоры ради того, чтобы воздать должное человеку, которого ценю столь высоко. Но что касается тебя, навряд ли ты будешь равнодушен к возможным пересудам. Да, мы живем друг для друга, но есть тиран, стоящий над нами, имя ему — общественное мнение. Давай же не будем себя обманывать: несмотря на то, что Берн — республика и здесь много рассуждают о свободе, влияние более крупных и сильных соседей чувствуется особенно в том, как складывается общественное мнение. Несмотря на ограничения, налагаемые законами, аристократ — он и в Берне аристократ, как и повсюду в империи, а наш род, ты же знаешь, происходит из Германии, где сословные предрассудки наиболее сильны.
Барон де Вилладинг привык уступать дочери, более возвышенной умом и опытной душевно, нежели он сам; заключенная в отцовском замке, девушка читала и думала о жизни более, чем это обычно случается в столь юные годы. Он понимал, что Адельгейда права; в молчании они проследовали до конца террасы, прежде чем наконец барон нашелся, что ответить.
— Справедливости твоих слов нельзя отрицать, — сказал он дочери, — но выход из положения существует. В Германии у меня много друзей при дворе, иные из них фавориты; письма аристократов помогут юноше добиться всего, чего Сигизмунд ни пожелает, и тогда он будет просить твоей руки, не оскорбив ничьих воззрений ни в Берне, ни в соседних государствах.
— Не думаю, что Сигизмунд согласится прибегнуть к таким средствам. Наш род очень древний, он возник до того, как Берн стал городом со своими установлениями. Помню, Сигизмунд говорил, что, если граждане сами не даруют кому-то привилегий, их нельзя добиться, не теряя при этом чести и достоинства, и потому, думаю, он навряд ли совершит поступок, который считает сомнительным, ради столь ничтожных благ, что мы ему намереваемся предложить.
— Клянусь Вильгельмом Теллем! Да как смеет этот безвестный сельчанин… Однако он храбрый парень и дважды оказал неоценимую услугу нашему семейству! Я люблю его, Адельгейда, почти как тебя; и мы исподволь, ненавязчиво убедим его сделать все, что нам требуется. Не думаю, чтобы безвестный воин без гроша в кармане с легкостью отверг такую девицу, как ты, — молодую, красивую, не говоря уж о твоих достоинствах и об имени, к которому приложатся владения де Вилладингов и права бернского бюргера!
— Да, но его храбрость, добродетель, скромность, его превосходный ум!..
— Могу я хоть похвастаться собственным изделием! Вон я вижу, Гаэтано Гримальди в окне делает знаки, что сейчас спустится сюда; иди к себе в горницу, а я поговорю об этом непростом деле со своим замечательным другом. Потом я сообщу тебе, что мы решили.
Адельгейда поцеловала отцовскую руку и с задумчивым видом пошла прочь. Походка ее была не столь бодрой, как полчаса назад, когда девушка только что вышла на террасу.
Рано утратив мать, эта волевая, хотя и хрупкая внешне девушка привыкла поверять отцу все свои мысли, надежды и мечты. Она бы не колебалась, как всякая другая девушка на ее месте, рассказать о своей любви, но опасение, что отец понапрасну расстроится, а помочь все равно ничем не сможет, заставляло Адельгейду молчать. Она уже давно и накоротке была знакома с Сигизмундом. Глубочайшее уважение питало ее чувства, которые притом были настолько сильны, что в борьбе с ними она бледнела и чахла, заставляя отца беспокоиться о том, не страдает ли она недугом, безвременно унесшим в могилу его старших детей. Однако действительного повода для беспокойства, столь естественного со стороны де Вилладинга, не было, потому что Адельгейда, до того как она стала бледнеть и задумываться, была самой цветущей девицей в округе, несмотря на кажущуюся хрупкость. Она с готовностью согласилась на путешествие в Италию, поскольку надеялась, что поездка отвлечет ее от безнадежных раздумий, да и к тому же, как всякой молодой девушке, ей хотелось взглянуть на эти знаменитые края. Сигизмунд оказался их попутчиком, по всей видимости, случайно, и все же Адельгейда не могла отделаться от мысли, лестной для ее девического самолюбия, что юный воин, состоявший на службе в Австрии и познакомившийся с ней во время своих частых поездок на родину, решил воспользоваться счастливым случаем, возвращаясь под свои знамена. По пути Адельгейде предоставилась возможность познакомить юношу со своим отцом; однако, повинуясь запрету своей неосторожной тетушки, из-за которой она попала в беду и только благодаря Сигизмунду не погибла, девушка не могла объяснить де Вилладингу истинной причины своего уважительного и благоговейного отношения к молодому воину. Борясь со своими чувствами, эта нежная, мечтательная девушка только способствовала тому, что любовь укоренилась в ее сердце так прочно, как если бы она знала юношу долгие годы. И однако она все же не сознавала, насколько ее счастье зависит от него, хотя думала о нем постоянно, и мечтала, и надеялась еще до того, как узнала, что привязанность ее взаимна.
Едва Адельгейда ушла, на террасе показался синьор Гримальди. Всю ночь старики вели задушевный разговор и расстались только под утро, глубоко растроганные. Несмотря на подверженность внезапным приступам меланхолии, генуэзец имел характер бодрый и веселый, что свойственно итальянцам; несмотря на мучительные воспоминания, хорошее настроение в нем преобладало, и потому он казался счастливым, хотя горе его было неизбывно. С благодарностью он возносил Господу свои молитвы и сейчас вышел на прогулку этим погожим, ясным утром, как человек, только что исполнивший тяжелый долг. Как и большинство католиков, он не считал, что обязан сохранять угрюмую серьезность после того, как молитвы произнесены и слезы покаяния пролиты; он приветствовал своего друга настолько весело, что аскет или пуританин счел бы его легкомысленным.
— Да молятся за тебя Пречистая Дева и святой Франциск! — сказал синьор Гримальди и сердечно расцеловал барона в обе щеки. — Нам обоим следует благодарить их за попечение, но такой еретик, как ты, навряд ли будет озабочен, каких заступников благодарить за то, что мы сейчас стоим на террасе замка синьора де Блоне, а не лежим на дне этого коварного озера.
— Я благодарю за все Господа, за все Его милости — и за то, что Он сохранил нам с тобой жизнь.
— Ты прав, ты прав, дорогой Мельхиор; ибо Он держит мир в своей деснице, как согласно веровали наши отцы. И все же позволь мне, католику, взывать к небесным посредникам в минуту крайней опасности.
— По этому поводу мы с тобой никогда не были согласны, да и не согласимся впредь, — ответил берниец с гораздо большей непреклонностью, чем ему, возможно, хотелось бы это обнаружить; оба, беседуя, расхаживали по террасе. — Хотя, уверен, это единственное разногласие, существующее между нами.
— Это не редкость, — отозвался генуэзец, — что люди делят меж собой радость и беду, готовы друг за друга умереть, неустанно пекутся друг о друге, как мы с тобой, Мельхиор, когда пред лицом смертельной опасности беспокоишься больше о товарище, нежели о себе; и притом, имея разные убеждения, не колеблясь верят, что друг-богоотступник давным-давно находится в когтях у дьявола и что его душа, превосходная и достойная восхищения во всем прочем, осуждена на вечное проклятие за некие мнения и установления, которые мы находим существенными.
— Признаться, — заметил швейцарец, потирая лоб, как если бы он хотел придать ясность своим мыслям, наподобие того, как трением счищают налет с серебряной монеты, — я не слишком силен в этих вопросах. Лютер[708] и Кальвин, а также и другие мыслители сочли нелепым слепое подчинение догмам только на основании их древности, и они отделили зерна от плевел. Мы это называем Реформацией[709]. Для меня достаточно того, что немало умнейших людей были удовлетворены их изысканиями, и у меня нет ни малейшего намерения исследовать доктрину, опробованную на протяжении почти двух столетий. Сказать яснее, я не решаюсь пересматривать взгляды и мнения отцов и дедов.
— Но не прадедов, — настойчиво, однако не теряя прекрасного расположения духа, парировал итальянец. — Клянусь святым Франциском! Из тебя бы получился неплохой кардинал, родись ты на пятьдесят лиг к югу, западу или востоку от Швейцарии. Но так уж заведено повсюду в мире, будь ты турок, индус, лютеранин, да и католики, боюсь, не исключение. Каждый имеет собственные доводы для защиты своих верований или политических убеждений, которыми, будто кирпичи молотком, разбивает возражения своих противников, а оказавшись в осаде, собирает разбросанные обломки, чтобы возвести стену, где можно было бы укрыться. И потом, насильственность в насаждении веры ныне расценивается как справедливая необходимость, фанатизм приобретает свою логику, а легковерно и покорно воспринятые убеждения по прошествии двух веков воспринимаются как овеянные временем верования наших отцов! Но ты собирался возблагодарить Творца; я, хоть и католик, с жаром присоединюсь к тебе — при посредничестве или без посредничества святых.
Добрейшему барону не по вкусу пришлись намеки его друга, хотя они были слишком замысловаты для швейцарца, ибо восприятие его оцепенело от постоянной близости снегов и ледников, и не было, как у итальянца, подобно нагретому южным солнцем горячему и легко расширяющемуся воздуху. Разница в темпераментах, однако, не уменьшала их взаимного друг к другу расположения, но, напротив, была его причиной, ибо исстари известно, что дружба, как и любовь, возникает скорее из разных, нежели сходных, качеств; последние произвели бы столкновение интересов и соперничество, тогда как разные качества заставляют устремляться к разным целям, возможно даже взаимно безразличным. Совпадать должны только основные нравственные правила, без чего не может быть уважения меж честными людьми. Дружба плутов основывается на интересах столь банальных и очевидных, что мы не будем брать на себя излишний труд распространяться о ней. Синьор Гримальди и Мельхиор де Вилладинг были необыкновенно порядочными и честными людьми, какими и подобает быть мужчинам, по крайней мере в намерениях, и их столь различные вкусы и мнения в горячую пору юности поддерживали живой интерес друг к другу; теперь же, смягченные временем и растворенные воспоминаниями, они не могли ослабить дружеской привязанности, корнем которой изначально являлись.
— Я знаю, что ты всегда благодаришь Бога, — ответил барон, когда его друг закончил свою мысль. — Но мы знаем, что оказывающие нам милости люди суть Его орудие. Не следует ли нам также отблагодарить тех, кто спас нас минувшей ночью?
— Ты говоришь о моем загадочном земляке? Я, с тех пор как мы расстались, все думал о его непостижимом отказе и о возможных способах склонить его к согласию.
— Надеюсь, тебе удастся это сделать, и сам готов всячески способствовать тебе в этом деле. Но мысли мои не были заняты им постоянно; ибо есть еще некто, подвергавший свою жизнь опасности гораздо более, чем наш моряк.
— Это особый вопрос, и я уже думал о том, как отблагодарить его. Я знаю, он — наемный воин, и, если он согласится служить в Генуе, я сам позабочусь об его продвижении. Не беспокойся о юном Сигизмунде; тебе известны мои средства и твердость моих намерений.
Барон закашлялся, ибо ему втайне не хотелось открывать собственные благие замыслы в отношении молодого воина, и это было последней данью сословной гордыне и всеобщим предрассудкам, с которыми он даже теперь еще не расстался. Но живая картина ужасов минувшей ночи шевельнулась в его памяти, и добрый гений юного спасителя одержал победу.
— Этот юноша швейцарец, — сказал барон, — и, как земляк, я имею не меньшее право благодетельствовать ему. — Надеюсь, мы не рассоримся из-за этого, однако не забывай, насколько больше у меня возможностей сделать ему добро.
— Это не очевидно, — упорствовал де Вилладинг. — Конечно, я не обладаю равным с тобой общественным положением, политическим весом, да и кровь в моих жилах течет не княжеская; но у меня есть драгоценность, которая дороже всех твоих сокровищ, и мальчику она придется по душе больше, чем все твои благодеяния, если только я верно сужу о его характере.
Синьор Гримальди, который шел рядом с бароном, задумчиво опустив глаза, вдруг повернул голову и с удивлением вгляделся в лицо друга, словно стараясь найти объяснение сказанному. Барон не только подтвердил свои слова, но и с горячностью настаивал на том, что именно он должен помочь юноше, ибо даже достойнейшие люди действуют порой по маловажным мотивам.
— Насколько тебе известно, у меня есть дочь, — уверенно начал швейцарец, намереваясь сразу же и без обиняков сообщить о своем решении, которое, как он опасался, его друг может счесть за слабость.
— Да, — ответил генуэзец, — причем я не знаю более прекрасной, скромной и нежной девушки, которая умеет переносить трудности с редкой для прекрасного пола стойкостью. Но не рассматриваешь ли ты Адельгейду как вознаграждение человеку не именитому, по крайней мере не спросив на это ее согласия?
— Адельгейда, с ее происхождением и воспитанием, всегда готова поддержать родовую честь. Нас, Вилладингов, никогда не упрекали в неблагодарности.
Генуэзец слушал его с сумрачным видом; рассуждения друга ему явно не нравились.
— Мы уже почти прожили с тобой жизнь, дорогой Мельхиор, — сказал он, — и уж нам ли не знать, как много в ней испытаний и опасностей. Путь брака неимоверно труден, и только любовь и утешительное согласие сердец может принести облегчение. Мне никогда не нравилась эта жестокая манера не считаться с чувствами ради поддержания интересов рода; и уж лучше бы Адельгейде прожить век девицей в древнем замке, нежели выйти замуж, подчинившись внезапному порыву страсти или по холодному расчету. Такую девушку, друг мой, нельзя отдавать, не поразмыслив как следует предварительно.
— Клянусь мессой! — если прибегнуть к твоей излюбленной клятве; я немало удивлен твоими словами! И это говоришь ты — некогда пылкий, как и всякий итальянец, и ревнивый, будто турок! Ты, кто постоянно клялся своей рапирой, что женщины подобны стальному клинку, который ржавеет при малейшем веянии сырого воздуха, и потому ни один отец или брат не может быть спокойным за честь дома, пока все девицы не выданы замуж, да и то по доброму совету родственников! Я помню, ты сказал однажды, что не сможешь спать спокойно, пока твоя сестра не выйдет замуж или не сделается монахиней!
— Рассуждения легкомысленного юнца, которому впоследствии пришлось горько каяться. Я был женат на прекрасной и благородной девушке, де Вилладинг; но, завоевав своими доблестными поступками ее уважение, я не сумел завоевать ее любовь. Ах, как это ужасно — налагать на себя брачные узы, не разузнав предварительно, ради будущего семейного счастья, каковы взгляды, чувства, наклонности суженой и в особенности каковы ее представления о супружестве, ибо это труднее все-го угадать. Даже если заветные мечты окажутся вдруг развеяны, несчастная будет бороться за обманутые иллюзии; если же притом девица явилась жертвой холодного расчета родственников, брак этот можно прямо назвать плодом дьявольских козней.
— Наверное, ты был не слишком счастлив в браке, мой бедный Гаэтано!
— Да, то, о чем я тебе толкую, — все я пережил сам, — с тяжелым вздохом ответил генуэзец. — Мой титул, богатство и — думаю также — доброе имя побудило родственников невесты принудить ее к браку, которого она не желала. К несчастью, ее девическими мечтами овладел человек, которого впоследствии она сама признала недостойным. Я же был чем-то вроде лекарства для ее истерзанного сердца, и роль моя в браке была довольно незавидна. Несчастная Анджолина умерла, произведя на свет горемычного младенца, моего сына, о котором я уже не раз тебе говорил. Желанный покой она обрела в могиле.
— Она не успела оценить твою нежность и благородство; клянусь жизнью, не скончайся твоя жена так безвременно, она непременно полюбила бы тебя, Гаэтано, как любили тебя все, кто был с тобой знаком! — с горячностью заверил его барон.
— Спасибо, мой добрый друг! Но нельзя превращать брак в обыкновенный договор. Конечно, невозможно заранее узнать все вкусы, мысли и сердечные тайны, и обычно общая судьба заставляет людей прийти к пониманию друг друга; и однако, священный этот союз не спасает семью от раздоров и не защищает от могущего проникнуть туда разврата. Я слышал от одного человека, неплохо изучившего людские нравы, что брак по принуждению лишает женщину ее главного очарования — бескорыстия, которое ставит ее над расхожими эгоистическими чувствованиями; в противном же случае в семью проникает холод себялюбия и расчета.
— Возможно, это так; но Адельгейда любит юношу.
— Что ж! Это меняет дело. Но откуда тебе это известно?
— Из ее собственных уст. Она призналась мне, поддавшись порыву чувства, которое после недавних событий сделалось еще более теплым и искренним.
— А Сигизмунд? Что он? Впрочем, уверен, чувства такой девушки, как Адельгейда, не могут остаться без ответа.
— Конечно, он любит ее. Но для любви этой имеются препятствия в глазах всего мира; впрочем, я придерживаюсь иного мнения. Он неблагородного происхождения.
— Это серьезное препятствие, мой друг. К чему изобретать новые искушения, когда и без того их предостаточно. Брак — дело непростое, и всего нежелательного следует тщательно избегать. Я бы предпочел, чтобы он был аристократом.
— Затруднение это может быть устранено, если император соблаговолит к нему. У вас, в Италии, есть принцы, которые также могли бы оказать нам свое благоволение.
— Кто он такой, откуда и как ему, неблагородному, удалось завоевать любовь твоей дочери?
— Сигизмунд по происхождению швейцарец; наверное, сын какого-нибудь бернского бюргера. Правду сказать, я ничего о нем не знаю, помимо того что он несколько лет состоит в чужеземной службе и что он спас мою дочь два года назад, когда с ней приключилось несчастье в горах. Сестра моя, близ замка которой это случилось, не запретила Адельгейде поддерживать знакомство с юношей, а теперь уже поздно этому препятствовать. Признаться, так я теперь даже рад, что парень таков, каков он есть, — будет очевидней, насколько он нам желанен. Если бы он был равен Адельгейде также и происхождением, а не только достоинством и благородством, это было бы уже слишком хорошо. Нет, клянусь Кальвином, которого ты записываешь в еретики! — я рад, что парень неблагородного происхождения.
— Что ж, радуйся, — задумчиво согласился генуэзец, которого жизнь научила с недоверием относиться к сомнительным и неравным бракам. — Но каково бы ни было его происхождение, в деньгах у него не будет нужды. Я позабочусь, чтобы к землям Вилладингов была присоединена равная доля. А вот наш гостеприимный хозяин идет сюда, чтобы быть свидетелем моих слов.
Едва он это сказал, как к ним приблизился Роже де Блоне, который вышел на террасу, чтобы с утра приветствовать своих гостей. Трое стариков продолжили прогулку, обсуждая затруднения молодой пары, ибо Мельхиор де Вилладинг был равно откровенен с обоими своими друзьями.
Но недосуг мне размышлять
Над треволненьями сердец.
Повсюду в Европе старинные родовые гнезда баронов называются словом «замок», хотя в каждой стране они отличаются особым стилем, величиной или степенью роскоши. Общее меж ними то, что они служат для обеспечения безопасности владельца и должны быть довольно просторны, чтобы в них свободно разместилась вся приличествующая рангу феодала свита; но расположение и средства фортификации зависят от характера местности, где располагается строение. В таких низинных странах, как Фландрия и Голландия, а отчасти Германия и Франция, замки окружаются рвами или возводятся на островах, тогда как в Швейцарии или Италии их строят на холмах, утесах, горах и в особенности на отвесных скалах — иначе говоря, везде, где только природа с готовностью предлагает естественные средства защиты. Климат, обычаи, богатство страны также имеют немалое значение. Старинная крепость в Швейцарии представляет собой обычно массивную прямоугольную башню, возведенную на скале, с башенками по углам. Защищенная от прицельной стрельбы, она имеет лесенки, ведущие с этажа на этаж и расположенные либо в глубоких выемках для окон, либо в нишах, прорубленных в толстой стене. Дополнительные укрепления и служебные строения, если они по средствам хозяину, возводятся вокруг основного здания и образуют двор. В Альпах можно увидеть множество этих грубых, незатейливых построек, теснящихся на крутизне.
Как и во всех древних крепостях, Rittersaal[710], или Salle de Chevaliers[711], или рыцарский зал Блоне, как называли его на разных языках, был самым обширным и тщательно отделанным помещением. В замке оно уже не напоминало собой грубую темницу, будто выросшую естественным образом из скалы, на которой оно было воздвигнуто с таким искусством, что трудно определить, где кончается творчество природы и начинается человеческое умение; примерно за сто лет до описываемых нами событий оно было перестроено на более новый и современный лад и занимало весь юго-восточный угол крепости.
Простое квадратное, просторное помещение, ибо таковы были местные вкусы, освещалось через окна, которые с одной стороны смотрели на Вале, а с другой, через неровные, но радующие глаз склоны, — на озеро с тянущимися вдоль него деревушками, селами, городами, замками и пурпурными горами, вплоть до виднеющейся в дымке Юры. На головокружительной высоте от земли был устроен железный балкон, где и расположилась Адельгейда, когда, вернувшись с прогулки, поднялась в залу, общую для всех гостей замка.
Мы уже обрисовали бегло облик и душевные качества дочери барона де Вилладинга, но теперь было бы полезно поближе познакомить читателя с той, кто играет немаловажную роль в нашей истории.
Упоминалось уже, что она была хороша собой, однако красота ее определялась более душевным настроем, сочетанием внутренней силы с женственностью, нежели расхожей правильностью черт. Девица не была дурнушкой. Ни одна линия не была вполне совершенной, но вместе они составляли свою особую гармонию; кроткий взгляд голубых глаз замечательно дополнялся выразительной игрой нежно обрисованных губ, так что настроение Адельгейды всегда читалось в них. Однако надо всем преобладала девическая сдержанность, и чем лучше вы узнавали Адельгейду, тем больше удивлялись строгости и чистоте ее души. Возможно, ее природный ум и способность обо всем выносить верное суждение, которыми она была наделена гораздо в большей степени, чем обычно девицы ее возраста, заставляли почувствовать к ней уважение и являлись в некоторой степени защитой против влияния ее нежности и красоты. Короче говоря, каждый, кто бы вдруг ни оказался в ее обществе, не замедлил бы прийти к выводу, что Адельгейда де Вилладинг наделена нежным, любящим сердцем, богатым, но находящимся под контролем ума воображением и неколебимым, возвышенным чувством долга, развившимся в ней естественно либо осознанным как обязательства перед обществом; свойственны ей были также обезоруживающее милосердие и привычка обдуманно решать и поступать во всех тех случаях, когда требуется проявить самообладание.
Больше года прошло с тех пор, как Адельгейда поняла, насколько сильно ее влечет к Сигизмунду Штейнбаху, и все это время она пыталась подавить в себе чувство, которое, она была уверена, не принесет ей счастья. Признание юноши, которое невольно вырвалось у него в миг чрезвычайного волнения, завершилось горькими словами о том, что любовь его смешна и бесполезна; тогда Адельгейда впервые задумалась о тщетности собственных сердечных переживаний. Она, как и любая девушка, рада была услышать, что чувство ее взаимно; и все же, владея собой, Адельгейда не открыла юноше собственного сердца, твердо решив поступать так, как велит ей долг по отношению к себе, своему отцу и Сигизмунду. С этой минуты она прекратила видеться с ним, помимо тех исключительных случаев, когда отказ от встречи, на ее взгляд, показался бы подозрительным; и хотя Адельгейда никогда не забывала, скольким она обязана доблестному юноше, она не позволяла себе удовольствия даже говорить о нем, если в том не было необходимости. Однако это тягостное и неблагодарное предприятие не увенчалось успехом. Адельгейду поддерживало только чувство долга и боязнь разочаровать отца, который, по обычаям и законам общества, обладал огромной властью над незамужней дочерью, пусть разум ее и способность судить здраво, не говоря уж о сердечном расположении, заставляли желать иного. Не было никаких других причин, по которым можно было бы счесть ее выбор неудачным, помимо низкого происхождения юноши (если тут только уместно говорить о выборе, ибо Адельгейду влекло к юноше тайно и неодолимо) да еще странного, необъяснимого нежелания Сигизмунда рассказывать что-либо о себе или о своей семье. Таковая чувствительность была замечена не только ею, но и ее близкими и отнесена ими на счет стеснительности человека низкого происхождения, который волею случая оказался в тесном общении со знатью, — слабость довольно распространенная, которой немногие оказываются способны противостоять, даже из числа самых умных и достойных людей. Но любви присуща особая наблюдательность, и потому Адельгейда пришла к иному заключению: она поняла, что юноша вовсе не пытается скрыть свое низкое происхождение, но обладает достаточно хорошим вкусом, чтобы навязчиво не напоминать о том присутствующим, — и все же, как показалось девушке, о своем прошлом юношу принуждают не распространяться некие давние поступки, которые он сам теперь, будучи человеком справедливым, ненавидит и о которых ему хотелось бы забыть. Адельгейда постаралась использовать это открытие в качестве противоядия своей любви к Сигизмунду, но природная честность не позволила ей долго питать подозрения, унижающие их обоих. Упорная и бесплодная внутренняя борьба привела к тому, что румянец на щеках девушки поблек, некогда радостное лицо сделалось унылым, и милые, кроткие глаза стали смотреть с меланхолией. Это и послужило причиной путешествия, на котором настоял отец, а также всех дальнейших, еще не описанных нами событий.
Надежды на будущее привели к нежданным переменам. Вновь появившийся румянец на лице девушки был скорее следствием волнения, нежели окрепшего здоровья, ибо прилив жизненных сил, некогда оскудевший, не достигает вдруг совершенной полноты, когда наконец наступает счастье, и все же взгляд девушки вновь светился радостью и на еще недавно бледных губах играла улыбка. Она сидела, чуть наклонившись вперед, у открытого балкона, и никогда еще воздух родных гор не казался ей столь упоительным и целебным. Вскоре властитель ее дум появился на зеленеющем склоне, посреди густого орешника, который обрамляет лужайки вокруг Блоне. Юноша почтительно приветствовал ее и указал на великолепную панораму озера. Сердце Адельгейды сильно билось, но, пересилив робость и гордыню, девушка, впервые в жизни, сделала Сигизмунду знак, чтобы он поднялся к ней.
Несмотря на огромной важности услугу, которую юный воин оказал дочери барона де Вилладинга, и длительное знакомство, которое вследствие этого возникло, Адельгейда, борясь со своим чувством, вела себя всегда по отношению к Сигизмунду настолько сдержанно, хотя простые обычаи Швейцарии допускают для девушки с ее титулом гораздо большую свободу, что юноша остановился будто вкопанный, сомневаясь, ему ли она помахала рукой. Адельгейда, видя замешательство Сигизмунда, вновь поманила его. Тогда он, словно на крыльях, сбежал с холма и исчез, заслоненный стеной замка.
Преграда осторожности, которой столь долго придерживалась Адельгейда, исчезла, и девушка почувствовала, что несколько минут могут решить ее судьбу. Пока Сигизмунд огибал замок, чтобы подойти к воротам, Адельгейда собралась с мыслями и восстановила утраченное самообладание.
Когда Сигизмунд вошел в рыцарскую залу, девушка все еще сидела возле открытой балконной двери, бледная и серьезная, но совершенно спокойная и с таким выражением счастья на лице, какого он не видал за все долгие и мучительные месяцы их знакомства. Первым его чувством была радость оттого, что Адельгейда так хорошо перенесла все тревоги и ужасы минувшей ночи. Радость свою он выразил с искренностью, которую допускают обычаи германцев.
— Ты замечательно выглядишь, несмотря на тяжелую ночь, — сказал он, пристально вглядевшись в нее, так что кровь предательски застучала в висках девушки.
— Сильное возбуждение — неплохое средство против простуды. Но что говорить о буре; сегодня я чувствую себя прекрасно, как никогда, с тех пор как мы покинули замок Вилладингов. Этот дивный воздух, как мне кажется, подобен итальянскому, и нет необходимости ехать далее, если здесь я нахожу все, что необходимо для поправки моего здоровья: целительный воздух и восхитительный ландшафт.
— Ты не пересечешь Сен-Бернар! — с разочарованием воскликнул молодой воин.
Адельгейда улыбнулась, и улыбка ее несколько ободрила юношу, хоть и не была вполне для него понятна. Девушку искренне влекло к Сигизмунуду, и ей хотелось как можно скорей успокоить любимого, но женская натура, обычай или воспитание (трудно сказать, что именно явилось виной ее слабости) побудили Адельгейду избежать прямого объяснения.
— Можно ли желать иного, лучшего, чем это? — спросила Адельгейда, уклоняясь от ответа. — Воздух здесь теплый, пейзаж, прекрасней которого не найдешь и в Италии, и радушный кров. Приключения, которые я пережила за сутки, мало вдохновляют на путешествие через Сен-Бернар, хотя наш добрейший каноник и заверяет, что нас там ожидает самый дружественный прием.
— Твой облик противоречит твоим же словам, Адельгейда. ибо ты весела и достаточно здорова, чтобы наслаждаться удовольствиями дня. Ради Бога, не пренебрегай приглашением и не прими по ошибке Блоне за укрытую от холодов Пизу[712]. Едва наступит зима, ты убедишься, что вокруг тебя по-прежнему покрытые льдом Альпы, и ветры продувают древний замок столь же свободно, как они гуляли по коридорам твоего родного Вилладинга.
— Что ж, у меня еще будет время подумать. Но ты направишься в Милан, как только завершатся празднества в Веве.
— Воин обязан повиноваться долгу. Мне предоставляют частые и продолжительные отпуска, ввиду важных семейных дел, но таковые поблажки принуждают меня быть особенно точным. Все мы, конечно, платим тяжкий долг натуре, но наши добровольные обязательства я почитаю наиболее важными.
Девушка слушала его, затаив дыхание. Сигизмунд никогда, ни единым словом, не обмолвился о своей семье, во всяком случае в присутствии Адельгейды. С родней у юноши, наверное, были связаны настолько неприятные воспоминания, что и теперь лицо его помрачнело; умолкнув, Сигизмунд, казалось, совершенно позабыл о своей прекрасной собеседнице. Девушка постаралась отвлечь его от болезненных мыслей, дав беседе другое направление. По непредвиденной, но роковой случайности попытка отсрочить объяснение только ускорила его.
— Мой отец часто рассказывал мне о виде из замка де Блоне, — сказала Адельгейда, выглядывая из балконной двери, хотя пейзаж великолепно был виден и с места, где она сидела, — но мне почему-то казалось, что дружеское расположение мешает ему судить беспристрастно.
— Ты была к нему несправедлива, — заметил Сигизмунд, подойдя поближе к балкону. — Блоне превосходит все старинные швейцарские замки хотя бы только потому, что отсюда открывается великолепнейший вид. Взгляни-ка на это коварное озеро, Адельгейда! Кто бы мог вообразить, что это дремлющее зеркало еще недавно представляло собой бурлящий котел, где мы находились посреди бешеных волн — беспомощные, без надежды на спасение!
— Без надежды на спасение — и это ты говоришь о себе, Сигизмунд!
— Не забывай, что, если бы не выдержка и сноровка того отважного моряка, мы не остались бы в живых.
— Но что было бы со мной, если бы барк благополучно достиг гавани, а мой отец и его друг разделили судьбу злополучного капитана и торговца из Берна!
Сердце юноши учащенно забилось, ибо голос Адельгейды звучал с непривычной для него нежностью, чего никогда не бывало прежде.
— Пойду поищу того смельчака, — сказал Сигизмунд, опасаясь вновь утратить самообладание ввиду такого искушения, — пора его отблагодарить.
— Нет, Сигизмунд, — с настойчивостью заявила девушка, и ноги его словно приросли к полу, — не уходи. Мне нужно сказать тебе что-то — относительно моего будущего счастья, и — мне верится — также и твоего.
Сигизмунд был ошеломлен, ибо, несмотря на то, что Адельгейда то краснела, то бледнела, речь ее была спокойна и исполнена достоинства. Он занял стул, на который она молча указала, и сидел неподвижно, словно окаменев, вслушиваясь в каждое ее слово. Адельгейда поняла, что объяснение неизбежно и что отложить его теперь было бы недостойно ее. Сословная гордость и, возможно, уклончивость, присущая женскому полу, вновь заставили было ее уйти от разговора, но девушка вняла голосу более возвышенных побуждений.
— Тебе, наверное, радостно, Сигизмунд, вспоминать о своих добрых поступках. Ведь если бы не ты, Мельхиор де Вилладинг остался бы бездетным; либо я, дочь его, была бы теперь сиротой. Сознавать, что у тебя хватило воли помочь своим друзьям, наверное, доставляет наибольшее удовольствие.
— Ради тебя, Адельгейда, я готов перенести любую опасность, — ответил Сигизмунд приглушенным от волнения голосом. — Счастье быть полезным тебе и тем, кого ты любишь, я бы не променял на императорский трон. Однажды я уже выдал тебе свою тайну, и сейчас напрасно было бы это отрицать. Ты знаешь, что я люблю тебя; люблю вопреки собственной воле. И я рад сказать тебе, что буду любить тебя, пока жив. Никогда не намеревался я тревожить этими признаниями твой скромный слух, который не следует ранить бесполезными откровениями, но — ты улыбаешься, Адельгейда! — неужто твоя нежная душа насмехается над бесплодной страстью?
— Почему тебе моя улыбка кажется насмешливой?
— Адельгейда! — ах, нет, это невозможно. Такой человек, как я, — незнатный, безымянный, не должен высказывать своих желаний девушке благородной и с великолепным будущим!
— Это возможно, Сигизмунд. Или ты не принимаешь во внимание ни сердца Адельгейды де Вилладинг, ни благодарности ее отца?
Юноша пристально вгляделся в лицо Адельгейды, которая, открыв ему свои тайные чувства, покраснела до корней волос, более от волнения, нежели от стыда, ибо она встретила его страстный взгляд с нежной доверчивостью, на которую только способна чистая и любящая душа. Она верила и имела все основания верить, что слова ее должны доставить ему удовольствие — и от ее ревнивой наблюдательности не укрылся бы ни один оттенок счастья. Но вместо вспыхнувшего радостью взора она увидела, как лицо его исказилось гримасой боли. Дыхание юноши сделалось затрудненным, взор блуждал, и губы горестно искривились. Он обхватил руками голову, как если бы испытывал величайшую муку, и холодная испарина покрыла его лоб и виски крупными каплями.
— Адельгейда! Милая моя Адельгейда! Ты сама не понимаешь, что говоришь. Такой человек, как я, не может быть твоим супругом.
— Сигизмунд! Отчего ты в таком горе? Ответь мне; облегчи свою душу словами. Клянусь тебе, что согласие моего отца сопутствует моему сердечному расположению. Я люблю тебя, Сигизмунд, — так что же мешает тебе взять меня в жены? Что тут можно еще добавить?
Юноша взглянул на нее недоверчиво, как если бы мысли его стали обретать большую отчетливость; так обычно смотрят на вновь обретенное, некогда безнадежно утраченное сокровище. Сумрачно покачав головой, он закрыл лицо ладонями.
— Ничего больше не говори, Адельгейда, — пощади меня и себя, ради Бога! Ты никогда не сможешь быть моей! Законы чести запрещают такой брак; с твоей стороны это было бы безумием, а с моей — бесчестным поступком; наш союз невозможен. И что за роковая слабость удерживала меня возле тебя — я всегда ужасался, что…
— Ужасался?
— Ах, не повторяй моих слов: я сам не знаю, что говорю. Ты и твой отец, в приливе благодарности, решились на благородный поступок — но, с моей стороны, было бы недостойно, пользуясь случайностью, согласиться на ваше предложение. Как взглянут аристократы и бюргерство кантона на то, что благородная, богатая, красивая, добрая девушка — другой такой и не сыскать — выходит замуж за безымянного, бездомного наемника, у которого нет ничего, кроме меча и дарованной ему природой силы? Твой отец рано или поздно задумается над этим, и давай лучше забудем наш разговор.
— Если бы я внимала голосу обыкновенного женского самолюбия, твой отказ принять предложение и мое, и моего отца, разумеется, вызвал бы во мне неудовольствие. Но меж мной и тобой не должно быть ничего, кроме святой истины. Мой отец хорошо взвесил все обстоятельства и благородно решил не придавать им никакого значения. Что же касается моих достоинств, они ничто в сравнении с твоими. Да, ты не аристократ по рождению, но уж пусть лучше я сравняюсь с тобой, став ниже в обществе, чем останусь до конца дней своих жить в окружении бессердечной, тщеславной суеты.
— Доброе, чистое дитя! Но что в том проку? Наш брак невозможен.
— Если у тебя имеются возражения, которые неприлично выслушивать несчастной, но добродетельной девушке…
— Прекрати, Адельгейда! Не надо подобных слов. Я и без того достаточно унижен, к чему еще эти ужасные подозрения!
— Но тогда почему же наш брак невозможен, если мой отец не только согласен, но и желает этого брака?
— Дай мне время, чтобы поразмыслить, — и тогда ты узнаешь все, рано или поздно. Да, по крайней мере, твоя благородная искренность заслуживает этого. По справедливости, я должен был бы сразу тебе все открыть.
Адельгейда слушала его с молчаливым пониманием, ужасаясь той несомненной внутренней борьбе, которая мучительно происходила в душе юноши. Кровь отхлынула от щек Адельгейды, но одухотворенное лицо ее, выражавшее одновременно изумление, ужас, нежность и тревогу, было прекрасно. Юноша, заметив, что страдание его передается Адельгейде, огромным усилием воли подавил волнение и взял себя в руки.
— Я должен был тебе сразу все объяснить, во избежание недоразумений; время упущено, но, так или иначе, я не могу больше держать тебя в неизвестности. Надеюсь, ты не обвинишь меня в жестокосердии или бесчестном умалчивании, но снизойдешь к несовершенству человеческой натуры, не упрекнешь, но посочувствуешь слабости, которая в будущем станет источником твоего горя, как ныне моего. Я никогда не скрывал от тебя, что принадлежу к сословию, которое во всей Европе считается более низким, чем твое; но я не стыжусь этого, а скорее горжусь, потому что вызывающие зависть внешние отличия очень часто побуждают к сопоставлению, и я много раз имел возможность убедиться, что более высокий ранг не обеспечивает ни возвышенного строя души, ни большего мужества, ни утонченности интеллекта. Хотя человеческие установления служат к тому, чтобы подавлять менее удачливых в судьбе, Господь, к счастью, ограничивает счастливцев в их возможностях. Ибо тот, кто желает превзойти свой род, пускается на неестественные уловки и унижает собратьев, чтобы достичь своей цели. А иными средствами не достичь аристократизма, потому что тот, кто не желает допустить неравенства, существующего только как идея, никогда не будет унижен средствами столь недостойными. Что же касается рождения, которому обычно придается такое значение, то зависит ли это от гордости, взгляда на вещи или привычки командовать, усвоенной теми, кто почитает себя превосходящими других, — то тут я не слишком чувствителен. И это тем очевидней, чем тяжелее бесчестье, о котором я не устаю сокрушаться.
— Бесчестье! — едва ли не задохнувшись от изумления, повторила Адельгейда. — Как страшно звучит это слово в устах того, кто применяет его к себе, несмотря на то что обладает здравым рассудком и сильной волей!
— Иного слова тут не подберешь. Ибо я говорю о том, что почитается за бесчестье людьми столь давно, что мнение их кажется установленным самим Господом. Или ты не веришь, Адельгейда, что существует сословие, которому судьбой назначено быть проклятым, ради выполнения некой великой и неясной цели, — сословие, на которое никогда не сходило благословение Божие, как оно сходит на всякого кроткого и доброго человека?
— Как могу я поверить в несправедливость Всевышнего, чья мудрость не имеет границ и чья любовь к нам беспредельна?
— Твой ответ был бы разумен, если бы наша земля представляла собой всю Вселенную либо, по крайней мере, пребывала в вечности. Но Господь, чья власть осуществляется и по ту сторону бытия, дарует нам справедливость, милосердие и благо, как Он предназначает тому быть, а не как мы понимаем своим ограниченным умом, и к Нему нельзя прилагать тех суждений, которые годятся относительно людей. Нет, мы не должны сопоставлять установления Божий с законами человеческими, справедливыми в наших собственных глазах. Справедливость — это условное, но не отвлеченное качество, и когда мы применяем понятие Божией справедливости к себе либо пытаемся постичь ее как свои обязательства по отношению к Богу, наш разум погружается во тьму.
— Меня огорчает твой унылый вид, Сигизмунд!
— Я буду говорить с тобой более весело, милая моя Адельгейда. Я не имею права обязывать тебя делить со мной мое горе, и потом, когда я вот так рассуждаю, и размышляю, и взвешиваю, у меня начинает болеть голова и мысли путаются. С того самого проклятого часа, как я узнал истину и сделался обладателем роковой тайны, у меня появилась привычка к подобным рассуждениям.
— Что за истина? Какая тайна? Если ты любишь меня, Сигизмунд, расскажи мне все спокойно и прямо.
Юноша пытливо взглянул на нее, словно желая понять, насколько болезненным окажется удар, который он намеревался нанести. Немного помолчав, он продолжил свою речь:
— Не столь давно мы присутствовали при ужаснейшей сцене, Адельгейда. Как незначительна порой бывает разница меж нами, почитателями законов, и рабами расхожих мнений! Если бы воля Господа была на то, чтобы барку погибнуть, какая пестрая толпа душ отправилась бы одновременно в вечность! Все оттенки порока нашлись бы там и все степени добродетели — от низменной души неаполитанского жонглера до твоей собственной чистой души. Вместе с «Винкельридом» погибли бы аристократы чистейших кровей, почтеннейший священник, воин, гордящийся своей силой, и попрошайка-святоша! Смерть неподкупна; она уравнивает всех, и глубь озера, возможно, смыла бы все наше бесчестье, произошло ли оно от деяний либо от мнения людского; и даже у злосчастного Бальтазара, преследуемого и ненавидимого палача, возможно, нашлись бы близкие, кто оплакал бы его кончину.
— Уж если бы кто-то и погиб неоплаканный, так это он, ибо чье сочувствие способен вызвать человек, причинивший другим столько горя!
— Пощади меня, Адельгейда! Пощади меня! Ибо ты говоришь о моем отце.
Джильберто был счастливец от рожденья,
Единственный наследник Вальдеспесы;
Став взрослым и разумным, вне сомненья,
Не обманул отца он интересы.
Сигизмунд, едва только с его губ сорвалось это признание, быстрыми шагами вышел прочь из комнаты. Ни за какие блага не согласился бы он сейчас остаться и наблюдать, какое воздействие оказали его слова на девушку. Слуги заметили, что он чем-то встревожен, но по простоте души приписали это обычной порывистости юных, и потому Сигизмунд, не привлекая ничьего пристального внимания, вышел из ворот замка и удалился в поля. Здесь ему стало дышаться значительно легче, и давящее его горе словно бы уменьшилось. Около получаса юноша бродил по зеленому дерну, едва сознавая, где он ступает, пока вновь не обнаружил себя находящимся под балконом рыцарской залы. Подняв глаза, он увидел, что Адельгейда все еще сидит у балкона, совершенно одна. Он подумал, что девушка, наверное, плакала, и проклял себя за нерешительность, поскольку давно уже намеревался расстаться с ней окончательно, чтобы она забыла о нем и его злосчастной судьбе. Взглянув опять наверх, Сигизмунд заметил, что Адельгейда вновь приглашает его подняться. Влюбленным свойственно быстро переменять свои решения, и Сигизмунд, только что собиравшийся уплыть от своей любимой за море, поскорее заторопился к ней.
Разумеется, Адельгейда воспитывалась под влиянием предрассудков своего столетия и своей страны. Ей было известно, что в Берне существует должность палача, передающаяся по наследству; и хотя девушка не разделяла враждебности толпы по отношению к несчастному Бальтазару, для нее было истинным потрясением узнать, что это презираемое и преследуемое всеми существо является отцом юноши, которому она посвятила свои девические мечтания. Сигизмунда она слушала, не веря своим ушам. Она готова была узнать, что он — сын некоего безвестного крестьянина или ремесленника, и порой ей даже мерещилось, что с рождением его связана некая бесчестная тайна; но никогда ее воображение не ступало на тропу, которая привела бы к открывшейся теперь страшной истине. Некоторое время Адельгейда попросту не могла собраться с мыслями, чтобы отыскать необходимое для беседы русло. Одно она могла ясно видеть, овладев собой, — что ей необходимо продолжить разговор со своим возлюбленным. И поскольку оба в течение получаса не думали ни о чем ином, как только о его признании, то юноша, вновь сев на стул подле нее, начал говорить без предисловий, будто они и не расставались.
— Теперь тебе известна моя тайна, Адельгейда. Кантональный палач — мой отец; и если бы это было всем известно, по законам страны меня бы принудили стать его преемником. Других детей у него нет, помимо юной дочери, столь же невинной, как и ты.
Адельгейда закрыла лицо руками, как если бы не желала видеть ужасной правды. Возможно, ею руководило также подсознательное нежелание, чтобы собеседник ее заметил, как силен удар, нанесенный им. Те, кто уже миновал пору юности, но еще помнит те невинные дни, полные неясных надежд, когда чувства свежи и сердце не запятнано сообщением с миром, и в особенности те, кому известно, насколько тонка граница меж воображаемым и действительным, когда душой владеет страсть, и насколько чувствительно воспринимается все, касающееся доверия любимому, и как охотно подыскиваются извинения любым, случайным или преднамеренным, поступкам, лишь бы отвести угрозу от нарисованной их фантазией лучезарной картины, — поймут, что за ужасное потрясение испытала Адельгейда. Однако при живости и пылкости воображения Адельгейда де Вилладинг поверяла свои представления о жизни самым строгим взглядом на вещи, хотя сердце имела доброе и великодушное и была неизменно верна тем принципам, которые лучших избранниц прекрасного пола побуждают скорее пойти на жертвы, нежели изменить своей любви. Несмотря на то, что все чувства ее были потрясены, разум оставался незамутненным, и она оказалась способной судить верно и справедливо, хотя и не без того, чтобы отдать дань обычным человеческим слабостям. Отняв руки от лица, девушка взглянула на Сигизмунда и молча улыбнулась; свет улыбки, при бледности ее лица, напомнил луч солнца, озаряющий снежные вершины.
— Не скрою от тебя, Сигизмунд, — сказала девушка, — мне бы хотелось, чтобы все было иначе. Более того: как только я услышала истину, нежелание связывать свою судьбу с таким вот несчастливцем едва ли не заставило меня позабыть и о твоих многократных заслугах, и о твоих несомненных достоинствах. Бывают мгновения, когда обычай и предрассудки заглушают голос разума; но при благом расположении сердца они недолго торжествуют. Никогда я еще не была так потрясена несправедливостью наших законов, хотя вчера вечером, когда эти несчастные путешественники столь жадно домогались крови того, кто… кто…
— Моего отца, Адельгейда.
— Того, кто является виновником твоего бытия, Сигизмунд, — продолжала она торжественно, с очевидной уважительностью к их кровной связи, — я была поражена тем, насколько общество может быть жестоким; но теперь, когда я вижу, каким насилием оборачиваются законы и предписания против тебя, душа моя кипит от возмущения.
— Спасибо, спасибо! Я бесконечно благодарен тебе… — с жаром ответил юноша. — Меньшего я и не мог ожидать от госпожи де Вилладинг.
— Но если ты не ожидал большего, Сигизмунд, — заливаясь румянцем, заключила девушка, — значит, и ты несправедлив, подобно всем; скажу даже, что ты никогда, наверное, не понимал Адельгейду де Вилладинг, чье имя сейчас произнес с такой холодностью. Бывают минуты, когда мы поддаемся слабости; когда предрассудки и пустые условности, вкупе с бездумностью и себялюбием, то есть все то, что мы называем интересами общества, кажутся вдруг представляющими некую ценность. Я не настолько богата воображением, чтобы представить вымышленные, мнимые обязательства выше тех, которые предъявляют мне природа и разум; и однако, несмотря на множество несправедливостей, происходящих в обществе, в нем есть немало разумных законов и традиций, и нельзя, как я полагаю, подчиняться ни на чем не основанной мечте, полностью или отчасти попирая вкусы и мнения других людей. Напротив, я склонна считать, что подчиниться требованиям общества, каковы бы они ни были, это и значит проявить благоразумие; и что, как правило, необдуманно заключенные союзы уже сами по себе представляют угрозу для счастья. Если бы я изначально знала о твоем происхождении, страх перед будущим или та холодная учтивость, которая обычно оберегает баловней судьбы, воспрепятствовали бы нашему сближению. Нет, я не то хочу сказать, что ты сейчас, наверное, думаешь, Сигизмунд; я не упрекаю тебя за обман, ибо знакомство наше состоялось совершенно случайно, а благодарность моя проявлялась слишком горячо; но я просто желаю объяснить тебе владеющие сейчас мною чувства. Как бы то ни было, мы не можем судить о нашем теперешнем положении, исходя из общих правил; и я сейчас рассуждаю не о том, вправе ли человек неблагородный искать руки дочери барона де Вилладинга, но о том, что Адельгейде следует еще раз взвесить притязания Сигизмунда, который оказался в обстоятельствах куда более худших, нежели она ожидала.
— И ты находишь возможным наш брак после всего, что услышала? — в изумлении воскликнул юноша.
— Я ставлю вопрос иным образом; я спрашиваю себя: справедливо ли будет, если я отвергну того, кто спас жизнь мне и моему отцу, Сигизмунда Штейнбаха, за то, что он сын человека презренного?
— Адельгейда!
— Не предваряй моего ответа, — спокойно и с достоинством ответила девушка, чем пресекла его волнение, — мне предстоит сделать важный, я бы сказала, серьезный вывод о вещах, с которыми я столкнулась совершенно неожиданно, безо всякой подготовки. Ты не подумаешь обо мне плохо, если я попрошу у тебя время, прежде чем дам обещание, которое сама считаю священным. Отец мой, ничего не зная о твоем происхождении, но ценя твои достоинства, доверил мне говорить с тобой свободно; но не переменит ли он своих намерений, когда откроется правда? Я должна ему все рассказать, ибо нахожусь в зависимости от его согласия. Как человек разумный и любящий сын, надеюсь, ты одобришь это мое решение.
Несмотря на ужасное признание, которое он только что сделал Адельгейде, в душе юноши при утешительных, ободряющих словах целеустремленной, любящей девушки проснулась надежда. Невозможно было юноше, столь одаренному и понимающему свои достоинства, хотя и не гордящемуся ими явно, не воспрянуть духом, когда она искренне и бескорыстно объявила, что счастье ее зависит от него. Однако намерение девушки посоветоваться с отцом заставило его взглянуть на вещи более трезво, ибо он понимал, что де Вилладинг будет судить несравненно строже.
— Не тревожь отца, Адельгейда; он будет удручен, обнаружив, что чувство благодарности окажется в противоречии с его благоразумием. Невозможно представить, чтобы Мельхиор де Вилладинг отдал свою единственную дочь сыну палача кантона. Спустя некоторое время, когда воспоминания о шторме потускнеют в памяти, ты с готовностью одобришь его решение.
Собеседница сидела, подперев рукой безупречное чело, как будто не слыша его слов. Она уже оправилась от потрясения, которое испытала, узнав о происхождении Сигизмунда, и теперь усиленно и тщательно размышляла над началом их знакомства, над его продолжением во всех мельчайших подробностях, вплоть до последних значительных событий, после которых ее чувство почтительности и восхищения переросло в неугасимую любовь к юноше.
— Если ты сын того человека, отчего ты носишь имя Штейнбаха, а не Бальтазара? — придирчиво спросила Адельгейда, пытаясь отыскать хотя бы малейший повод для надежды.
— Мне бы хотелось, ничего не скрывая, поведать тебе историю всей моей жизни, включая все обстоятельства, которые обусловили мое поведение, — сказал Сигизмунд. — Как-нибудь в другое время, когда оба мы будем более спокойны, я осмелюсь предложить тебе свой рассказ…
— В отсрочке нет необходимости; она даже непозволительна. Я обязана объяснить моему отцу все, и он, возможно, спросит, почему ты носишь чужое имя. Не думай, Сигизмунд, что я сочту твои обстоятельства недостаточно весомыми, но юность доверчива, а старость осмотрительна! Было бы лучше, если бы ты рассказал мне все теперь же.
Он уступил ее нежной настойчивости, обезоруженный ласковой и одновременно грустной улыбкой, с которой Адельгейда уговаривала его.
— Если тебе не терпится выслушать эту печальную историю, Адельгейда, — сказал он, — то я не вижу причин, по каким бы стал откладывать то немногое, что мне осталось рассказать. Тебе, вероятно, известны законы кантона — я имею в виду те жестокие, иным словом не назовешь, постановления, по которым одна семья, из поколения в поколение, обязана нести даже самые отвратительные обязанности. В далекие времена обязанности эти, возможно, расценивались как привилегия, а ныне — как тяжкий долг, который человеку, мечтающему о лучшем уделе, не хочется исполнять. Мой отец, с детства знавший, какую должность предстоит ему унаследовать, и заранее оповещенный о связанных с ней обязанностях, сменил в молодые годы отца и, несмотря на мягкость и одухотворенность своей натуры, никогда не уклонялся от исполнения кровавого долга, когда его к тому призывали власти. Однако, по доброте своей, он не пожелал, чтобы и я разделил злосчастную судьбу всего нашего рода. Я — старший ребенок в семействе, и, соответственно, именно ко мне должны перейти служебные обязанности моего отца; однако моя нежная мать придумала уловку, чтобы, по крайней мере, мне удалось избежать всеобщей ненависти. В младенчестве меня увезли из дома; ложной смертью прикрыли эту благочестивую ложь, и — хвала Господу! — до сих пор властям не известно о том, что я существую.
— Но какое уважение вызывает у меня твоя мать, Сигизмунд! Насколько она превзошла в стойкости и твердости свой пол, если посвятила свою любовь мужчине, твоему отцу, зная об его обязанностях, которых никак нельзя с себя сложить! Я преклоняюсь перед женщинами, которые находят в себе силы быть мужественными, не отказываясь от естественной женской искренности и нежности.
Улыбка юноши была столь мучительна, что Адельгейда едва ли не пожалела, что затеяла этот разговор.
— Да, мать моя достойна не только любви, но и глубочайшего уважения. Эта несчастная, благородная женщина обладает тысячью достоинств и имеет самое нежное и доброе сердце, которое не терпит ущемления даже самой ничтожнейшей твари. Не затем сотворил ее Господь, чтобы породить чрез нее целую чреду палачей!
— Вот видишь, Сигизмунд, — почти беззвучно проговорила Адельгейда, желавшая отыскать оправдание своим собственным предубеждениям и заодно вывести юношу из удрученного состояния. — Вот видишь, нашлась, по крайней мере, хоть одна женщина, которая решилась доверить свое счастье вашей семье. Вне сомнений, отец ее был почтенный и беспристрастно мыслящий бюргер кантона, который научил свою дочь отличать несчастье от преступления.
— Она была единственным ребенком и единственной наследницей в семье, точь-в-точь как ты, Адельгейда, — сказал Сигизмунд, с горечью глядя в сторону. — Родители любили ее ничуть не меньше, чем твой отец любит тебя.
— Сигизмунд, твой голос пугает меня! Что ты собираешься мне сказать?
— Не только Берн, но и Нёвшатель и с ним еще несколько городов имеют свои привилегии! В Нёвшателе свой палач; моя мать была его единственной дочерью. Как видишь, Адельгейда, мне есть чем похвастаться. Хвала Господу! Мы принуждены предавать осужденных смерти не где-либо, но в нашей собственной стране!
Желчность, с которой юноша произнес эти слова, и резкость их заставили его собеседницу содрогнуться.
— Этой великой чести, разумеется, сопутствуют всяческие вознаграждения, — продолжал юноша. — Мы богаты, с точки зрения людей скромного достатка, и имеем множество средств помимо служебного жалованья — приятно похвалиться издавна заслуженными почестями! Республика щедро осыпала нас всяческими благами, обеспечивающими достойную жизнь. Я уже сказал тебе, что моя добрая мать вознамерилась спасти хотя бы одно свое дитя от семейного проклятия, и рождение второго сына позволило ей осуществить это намерение, не привлекая чьего-либо внимания. Много лет я воспитывался вдали от дома, даже не подозревая, кто мои родители. Несмотря на гибель младшего брата, меня, как только я повзрослел, определили на службу в австрийскую армию, под вымышленным именем. Ах, Адельгейда, мне не выразить словами ту муку, которая овладела мною, когда наконец я узнал правду о своей семье! Из всех жестокостей общества мне наиболее несправедливым представляется ответственность за вину или несчастье, передаваемая по наследству; а из всех его благодеяний наиболее неприемлемыми я считаю привилегии, сопутствующие такому случайному событию, как рождение.
— И однако, мы привыкли оказывать почтение тем, кто происходит от древнего рода, и видеть сияние славы предков даже на самых отдаленных отпрысках.
— И чем больше эта отдаленность, тем больше и почет. С какой очевидностью здесь выявляется несовершенство мира! Прямой наследник героя, в чьих жилах течет его кровь, в чьем лице ярко повторяются черты отца, слушающий советы его и, находясь подле него непрестанно, перенимающий, быть может, его величие, считается менее благородным, чем тот, кто отстоит от знаменитого предка на множество поколений и чья кровь смешалась с менее славной кровью, так что даже сходства с великим предшественником невозможно обнаружить! Это проистекает от того, что разум хитроумными путями сводят к предрассудкам, а также из человеческой слабости презреть свое естественное предназначение и попытаться представить из себя нечто большее, чем являешься по дарованным природой склонностям.
— Но разве не справедливо отчасти желание принадлежать к добрым и знатным?
— Если только доброта и знатность — одно и то же. Да, такое желание существует в людях, и его можно назвать простительным и даже мудрым, ибо кому не хотелось бы вести свое происхождение от смельчаков, мудрецов, умельцев?.. Да, это благое желание, поскольку наследственные добрые качества могут удержать человека от опрометчивых поступков, но что делать мне, родившемуся в семье, от которой можно унаследовать только позор? Я не презираю преимуществ, связанных с рождением, только потому, что не обладаю таковыми; я только сетую, что чувство и вкус, подвергшись хитроумным изменениям, превратились в низменные предрассудки, по вине коих благами и почестями наслаждаются не самые достойные.
Адельгейда не жалела о том, что разговор их принял такой оборот, ибо понимала: Сигизмунд, обладающий стойким здравым смыслом, не будет чувствовать себя задетым, но, напротив, высказав до конца свои взгляды, только облегчит свою душу.
— Ты ведь знаешь, — ответила девушка, — что во всем, касающемся тебя, мы с отцом не прислушиваемся ни к чьим мнениям.
— Ты хочешь сказать: оба вы примирились с тем, что я незнатен? Но согласитесь ли вы разделить бесчестье с потомственным палачом?
— Ты, наверное, еще не все рассказал, чтобы мы могли принять окончательное решение?
— Рассказывать осталось совсем немного. Замысел моих родителей удался: двое оставшихся в живых детей были спасены, по крайней мере на время, от ждавшей их жестокой судьбы; тогда как мой несчастный младший брат, не блиставший талантами, был назначен с участливостью, над которой я до сих пор не перестаю ломать голову, главным наследником наших дьявольских привилегий. Но прости меня, моя дорогая Адельгейда, мне следует быть более спокойным; смерть избавила юношу от мерзкой участи, и теперь я единственный преемник Бальтазара. Да, — добавил он с ужасающим смехом, — теперь я имею исключительное право на обладание всеми привилегиями, дарованными нашему семейству!
— Ах, Сигизмунд! Можно ли от тебя, наделенного такими достоинствами и получившего такое образование, требовать несения этой гнусной службы!
— Разумеется, подобными привилегиями вас не очаруешь, госпожа де Вилладинг! Я и не сомневался в вашем вкусе. Одно лишь изумляет меня: как это вы так долго терпите палача в своем присутствии?
— Если бы я не понимала, как тебе сейчас горько и тяжело, твои слова ранили бы меня, Сигизмунд; но навряд ли ты сам считаешь, что служба палача для тебя неизбежна! В случае, если тебе и в самом деле будет угрожать таковая опасность, не поможет ли вмешательство моего отца предотвратить ее? Мнение де Вилладинга имеет вес в совете кантона.
— В настоящее время в его заступничестве нет необходимости, ибо никто, кроме моих родителей, сестры и тебя, Адельгейда, не знает о моем действительном происхождении. Моя сестра — бесхитростная, несчастная девушка; мать долго скрывала от нее истину, которая, возможно, показалась бы менее ужасной, если бы она знала ее с ранних лет. У отца моего имеется младший родственник, и он-то, как считают все, и является теперь полноправным его преемником; так оно и случится, если судьбе не заблагорассудится распорядиться иначе. Относительно же сестры есть некоторая надежда, что ей удастся избежать зла. Здесь, в Веве, отыскался для нее жених; и в этом браке, возможно, забудется ее происхождение. Время решит и мою судьбу.
— Но отчего истина должна сделаться известной?! — с горячностью воскликнула Адельгейда, всем сердцем желавшая, чтобы Сигизмунд избежал столь ужасной службы.
— Я был бы рад сделаться нищим, только бы…
— О нет, ты не будешь нищим, пока не истощатся богатства де Вилладингов! Каково бы ни было решение о прочем, уж это мы, без сомнения, можем обещать!
— Пока я держу в руках меч, в ваших воздаяниях нет необходимости. С этим добрым помощником я всегда заслужу честный кусок хлеба, если только мне не придется променять его на меч палача! Но существует еще одно препятствие, о котором я не успел тебе рассказать. Моя сестра, которой вовсе не по нраву почести, пятнающие поколение за поколением на протяжении веков — ведь род наш имеет привилегии исстари, как и твой, Адельгейда! — так вот, моя сестра обручена с человеком, кто необходимым условием брака с девушкой, наделенной нежным сердцем и приличным приданым, ставит полную его секретность! Как видишь, другие не столь благородны, как ты, Адельгейда… Отец мой, желая устроить судьбу дочери, согласился на это условие; и так как юноша, почитаемый его преемником, не слишком жаждет приступить к своим новым обязанностям и даже подозревает обман, мне, возможно, придется защитить потомство моей сестры от бесчестья.
Слабая струна в душе Адельгейды оказалась затронута. Будучи благородной и самоотверженной по натуре, она не могла понуждать другого к тому, чего не желала себе; надежда, которая только что затеплилась в ее сердце, едва ли не угасла при этом открытии. И все же она настолько привыкла руководствоваться разумными рассуждениями и так крепко, и это вполне естественно, была привержена своим желаниям, для осуществления которых ей предоставлялась достойная возможность, что не стала преждевременно предаваться отчаянию.
— Твоя сестра и ее будущий муж знают о ее происхождении и должны понимать, с какими последствиями могут столкнуться.
— Ей хорошо все это известно — и она так благородна, что не собирается предавать меня ради своего спасения. Но ее благородство только заставляет меня острей почувствовать собственное несчастье. Не буду утверждать, что сестра моя с равным моему ужасом смотрит на нашу наследственную должность: ведь она была осведомлена о ней гораздо раньше, чем я, и вдобавок женщины редко переступают порог дома, и потому ее не столь чувствительно коснулась ненависть мира; навряд ли даже она до конца подозревает, насколько сильна неприязнь к нашему семейству. Моя военная служба приводит к длительным отлучкам из дома, и потому я знаю меньше, чем мог бы, о делах в семье; знаю только, что горячими стараниями моей матери сестру согласились принять в семью жениха, но на условиях строжайшей тайны, еще за несколько лет до того, как мне открыли, кто я такой. Сестра младше меня на несколько лет и не столь широко образованна; все это привело к тому, что она с гораздо меньшим ужасом воспринимает события. Отец мой, по доброте своей, обернувшейся жестокостью, дал мне лучшее, нежели ей, образование, хотя, по положению нашему, обоим ни к чему слишком утонченное воспитание. Признайся же, Адельгейда, что ты ненавидишь меня теперь и презираешь за дерзость оставаться все еще с тобой после того, как тебе стали известны мои истинные качества.
— Я предпочла бы не слышать от тебя эти горькие слова, Сигизмунд. Если бы я стала сейчас уверять тебя, что не переживаю все эти обстоятельства едва ли не с равной остротой, я бы погрешила против своего чувства благодарности и против собственного понимания всех твоих достоинств, — с благородной искренностью призналась девушка. — Но женщины более гибки по натуре, чем ваш властолюбивый и гордый пол. Я не думаю о тебе ничего худого, как тебе кажется, но, напротив, нахожу твою скрытность понятной и простительной. Вспомни, что ты не искушал меня ни признаниями, ни клятвами, но завоевал мои чувства скромностью и благородством. Сейчас я уже не могу ничего более ни сказать, ни выслушать, ибо смущена столь внезапно открывшимися мне обстоятельствами. Оставь же меня, чтобы я могла поразмыслить над тем, что тут можно предпринять, и не забывай, что ты не сыщешь более верного и участливого защитника твоего счастья и достоинства, нежели мое собственное сердце.
С этими словами дочь Мельхиора де Вилладинга с любовью протянула юноше руку, и он нежно прижал ее к своей груди, после чего медленно и с неохотой удалился.
Не в том ли счастье женщины и честь,
Чтоб лишнего не знать?
Героиня наша была женщиной в самом лучшем и всеобъемлющем смысле этого слова. Чувствительная, скрытная, порою даже робкая там, где не требовалось проявить качества высшего порядка, она» была тверда в своих убеждениях, верна своим привязанностям и самоотверженна, если необходимо было пойти на уступку по велению долга. С другой стороны, из-за сильной впечатлительности, отличительной черты ее пола, и склонности придавать необыкновенную важность обыденному окружению, что, как правило, свойственно людям, ведущим пассивный, замкнутый образ жизни, Адельгейде было особенно трудно избежать силков общественного мнения и судить независимо о вещах, которые всеми расцениваются как заслуживающие необыкновенного уважения либо, напротив, считаются достойными презрения. Если бы все было наоборот, то есть Сигизмунд был бы отпрыском знатного рода, а она — дочерью палача, возможно, юноша сумел бы дать волю своей любви, не ущемляя гордыни. Супруга его жила бы в родовом замке мужа и носила бы его славное имя; он запретил бы ей видеться с прежним, низменным и бесславным, кругом лиц, а сам погрузился бы в многочисленные дела и заботы, связанные с его высоким положением и привычной жизнью, и не имел бы повода слишком много размышлять и, возможно, даже сожалеть о неравном браке. Таковы преимущества, которыми природа и законы общества наделили мужчину в сравнении с более нежным и в то же время более искренним полом; но как мало сыщется благородных рыцарей, чтобы принести своей страсти жертву, если таковая потребуется! Адельгейда же, в случае неравного брака, вынуждена была бы переменить свое древнее прославленное родовое имя на имя, почитаемое в кантоне презренным; либо, если этого удастся избежать благодаря неким ухищрениям, внимание знакомых аристократов будет привлечено тем, что она связывает свою судьбу с человеком безвестного происхождения. И ей нельзя будет отвлечься от своих переживаний, потому что жизнь женщины протекает в домашнем кругу, и оттого всем мелочам придается преувеличенно важное значение; она не может закрыть дверь перед родственниками своего мужа, если бы он пожелал с ними видеться; она была бы обязана, при подобных просьбах с его стороны, прислушиваться к неумолчному голосу долга и стараться забыть, что была рождена для лучшей доли.
Мы не будем утверждать, что все эти соображения занимали девушку, пока она сидела в глубокой задумчивости, хотя, конечно, мысли ее были посвящены Сигизмунду. Прошло довольно много времени с тех пор, как он оставил ее. Выйдя из замка через боковые ворота, юноша быстрым шагом поднялся по пологому, густо поросшему травой склону, и, наверное, впервые за все время знакомства Адельгейда не провожала его взглядом.
Она была настолько погружена в размышления, что ничего не замечала вокруг. Прекрасный, величественный пейзаж более не привлекал ее внимания, как если бы она смотрела в пустоту. Сигизмунд уже давно исчез за плетнями виноградников, когда она наконец поднялась и глубоко, мучительно вздохнула. Однако взгляд этой юной особы с возвышенной душой был ясен, а щеки пылали румянцем; все лицо ее светилось одухотворенной красотой, увеличивая естественную привлекательность. Девушка уже приняла решение. Она вознамерилась поступить, как подсказывало ей благородное, самоотверженное сердце, которое любит со всею свежестью и полнотой, но только однажды. Тут же в коридоре заслышались шаги, и три престарелых аристократа, с которыми она утром рассталась на террасе, вошли в рыцарскую залу.
Мельхиор де Вилладинг с радостным лицом приблизился к дочери, ибо он только что, как ему казалось, одержал блистательную победу над своими предрассудками, и победа эта привела его в чрезвычайно приятное расположение духа.
— Вопрос раз и навсегда решен, — сказал он, с нежностью поцеловав дочь в лоб и потрепав ее по руке с видом человека, наконец избавившегося от мучительных сомнений. — Друзья мои согласны со мной, что в таких случаях даже особы столь высокого рода, как мы, обязаны закрыть глаза на незнатное происхождение юноши. Тот, кто спас жизнь последним двум Вилладингам, хотя бы отчасти имеет право на то, что от них осталось. Старина Гримальди готов взять меня на прицел, если я не позволю ему вознаградить этого славного юношу, как будто мы с тобой нищие и не сможем прокормить своего родственника у себя дома! Но даже столь испытанному другу мы не уступим ни крупицы своего счастья. Все хлопоты мы возьмем на себя, вплоть до грамот об аристократическом достоинстве, которые я как можно скорей запрошу из Вены; ибо было бы жестоко не позволить этому славному парню обладать простейшим преимуществом, которое сразу же возвысило бы его до нашего уровня и сделало бы подобным — да нет, клянусь бородой Лютера! — лучшим, нежели самый достойнейший человек в Берне.
— Вот уж не думал я, что ты такой скряга; хотя, конечно, ты всегда был прижимист, как и подобает швейцарцу, — смеясь, заметил синьор Гримальди. — Твоя жизнь, дражайший Мельхиор, имеет весьма высокую цену в твоих глазах; но и я ценю свою жизнь гораздо выше, нежели, как тебе кажется, она того стоит. Ты, конечно, принял замечательное, могу даже сказать, благороднейшее решение сделать доблестного Сигизмунда своим сыном; но не думаете ли вы, юная госпожа, что по причине дряхлости меня можно извлекать из озера, будто кучу дешевого тряпья, небрежно-случайно? Я хочу наделить приданым твоего мужа, чтобы он, по крайней мере, мог выглядеть как зять Мельхиора де Вилладинга. Или я, Мельхиор, по-твоему совсем ничего не стою, если ты отказываешь мне в праве платить за собственное спасение?
— Поступай как знаешь, добрый Гаэтано; но предоставь нам самим…
— Отец!
— Я не расположен слушать девические излияния, Адельгейда. Мужа, которого мы для тебя выбрали, ты должна принять с охотой, как если бы он был принцем. Мы все согласились на том, что Сигизмунд Штейнбах станет моим сыном; в нашем роду с незапамятных времен дочери в подобных делах оказывали беспрекословное подчинение старшим, как и подобает вашему полу и неопытности.
Трое стариков вошли в залу в шутливом расположении духа, и наверняка со стороны можно было бы решить, что барон де Вилладинг подсмеивается над Адельгейдой, если бы не знать наверняка, что отец осведомлен о чувствах дочери.
Однако, несмотря на неудержимую радость в голосе де Вилладинга, его веселая шутливость не передалась дочери. Лицо Адельгейды выражало нечто иное, нежели девическое смущение. Попеременно краснея и бледнея, девушка с мукою во взоре смотрела то на одного, то на другого, как если бы не решалась заговорить. Синьор Гримальди пошептался со своими спутниками, и Роже де Блоне благоразумно удалился, под предлогом, что его ждут в Веве, где ведутся приготовления к празднеству Аббатства виноградарей. Генуэзец хотел было последовать его примеру, но барон схватил его за руку и обратил к дочери умоляющий взгляд, как бы призывая ее быть откровенней.
— Отец, — дрожащим голосом начала Адельгейда, тщетно пытаясь взять себя в руки, — мне нужно сообщить нечто важное, и тогда только уже решить окончательно, примем ли мы господина Штейнбаха в нашу семью.
— Говори не смущаясь, дитя, это верный друг, от которого мы не должны ничего скрывать, особенно в делах такого рода. Отбросив в сторону церемонии, я скажу, Адельгейда, что с таким юношей нужно оставить девическую заносчивость; мы стольким ему обязаны — ведь он спас от смерти нас обоих, и потому предрассудки, обычаи, даже наша гордость — все должно быть позабыто.
— Ты все сказал, отец?
— Да, и это мое окончательное решение. И я не отступился бы от него, если бы это даже грозило мне потерей всех моих имений, высокого положения в кантоне и нашего древнего имени. Разве я не прав, Гаэтано? Я ставлю счастье мальчика выше всех наших условностей, если от этого зависит к тому же и счастье Адельгейды. Итак, я все сказал.
— Мне бы хотелось услышать, что скажет нам сия юная госпожа, прежде чем мы дадим этому делу дальнейший ход, — заявил синьор Гримальди, который не одержал только что, подобно своему другу, блистательной победы над собой, и потому был более спокоен и способен рассуждать хладнокровно и трезво. — Если я не ошибаюсь, твоя дочь собирается сообщить нам нечто очень важное.
Мельхиор как заботливый отец сразу же насторожился и более внимательно всмотрелся в лицо Адельгейды. Заметив эту настороженность, девушка попыталась успокоить его улыбкой, но улыбка вышла столь мучительная, что беспокойство барона только возросло.
— Что-нибудь случилось, дитя? Наше решение нельзя исполнить? Неужто дочь крестьянина вытеснила тебя из его сердца? Ха! Синьор Гримальди, это было бы довольно оскорбительно! Но уж мне, старику, известно, как… Однако мы никогда не узнаем истину, если ты не будешь с нами откровенна. Это небывалый случай, Гаэтано, — чтобы моей дочери предпочли какую-нибудь батрачку!
Адельгейда умоляюще протянула к отцу руки, как бы заклиная его хранить молчание, и опустилась на стул, ибо уже не в силах была стоять. Оба старика, сильно встревоженные, молча последовали ее примеру.
— Говоря так, ты наносишь величайшее оскорбление чести и скромности Сигизмунда, отец, — заговорила наконец девушка, сама удивляясь тому, насколько спокойно прозвучал ее голос. — Если ты и твой добрейший, верный друг выслушаете меня, все недоумения тут же разрешатся.
Собеседники слушали Адельгейду с величайшим изумлением, так как уже поняли, что случилось нечто гораздо более серьезное, нежели им поначалу представлялось. Адельгейда помедлила, чтобы собраться с силами, и в немногих словах, но с достаточной ясностью, пересказала им все, что узнала от Сигизмунда. Старики с жадностью ловили каждое слово, слетавшее с дрожащих губ девушки, ибо ее попытка держаться спокойно требовала нечеловеческих усилий; и когда она закончила свою речь, оба переглянулись с ужасом, как люди, на которых только что обрушилось огромное несчастье. Барон поначалу даже подумал, не ослышался ли он, ибо с годами слух стал часто его подводить, но друг его сразу же постиг до конца значение этой ошеломляющей и жестокой новости.
— Вот проклятье! ужасная весть! — пробормотал он, едва Адельгейда умолкла.
— Она говорит, что Сигизмунд — сын Бальтазара, палача нашего кантона? — спросил отец девушки у своего друга, как бы желая, чтобы тот разуверил его. — Бальтазара, из этого проклятого рода?
— Да, по воле Господа, он отец спасителя нашего семейства, — кротко подтвердила Адельгейда.
— Неужто злодей вознамерился проникнуть в нашу семью, скрыв свое гнусное, бесчестное родство? Неужто он дерзнул запятнать наше славное, древнее имя? Это больше чем неискренность, синьор Гримальди. Это грязное, ужасное преступление!
— Это несчастье, которое мы не в силах поправить, дорогой Мельхиор. Не будем обвинять мальчика, происхождение которого обернулось для него бедой, но вовсе не виной. Будь он хоть тысячу раз Бальтазар — ведь он спас жизнь всем нам!
— Да, ты говоришь верно; все это так. Ты всегда, всегда обладал большей, чем я, рассудительностью, несмотря на то, что южанин. Что ж, все наши прекрасные, благородные мечты развеялись как дым!
— Это не столь очевидно, — возразил Гаэтано, который не переставал вглядываться в лицо Адельгейды, как если бы хотел выведать все ее тайные желания. — В достаточной ли мере вы обсудили с юношей этот вопрос, Адельгейда?
— Да, синьор, мы говорили об этом довольно подробно. Я как раз собиралась объявить ему о намерениях моего отца; ибо все обстоятельства вкупе, и особенно разница наших положений, принуждает девушку быть более смелой в речах, — добавила она, вспыхнув от смущения. — И я стала говорить ему о том, чего бы желал мой отец, когда Сигизмунд посвятил меня в тайну своего происхождения.
— И он расценивает свое происхождение…
— Как непреодолимое препятствие для нашего брака. Сигизмунд Штейнбах, хоть ему и не посчастливилось с происхождением, имеет достаточно благородства, чтобы не унижать себя, подобно презренному нищему.
— А что нам скажешь ты?
Адельгейда опустила глаза и, казалось, не знала, что ответить.
— Ты должна простить мне мое любопытство, которое, наверное, тебе тягостно, но мои годы и дружба с вашим семейством, а также все недавние события, не говоря уж о все возрастающей привязанности к тебе, могут послужить оправданием. Пока мы не узнаем, каковы будут твои желания, дочка, ни я, ни Мельхиор не сможем ничего предпринять.
Адельгейда сидела в молчаливом раздумье. Полное нежности сердце и теплые, поэтические мечтания побуждали ее объявить о своей готовности пожертвовать всем ради пламенной и чистой любви, но условности и предрассудки еще держали ее ум в своих тисках. К тому же девушка, сколь горячо ни мечтает о супружестве, всегда опасается открыто высказать свое желание; да и как любящая, набожная дочь она не могла бы пренебречь счастьем своего престарелого, единственного оставшегося в живых родителя.
В душе Адельгейды происходила борьба, исход которой генуэзцу нетрудно было предвидеть; и он обратился к барону, желая высказать свои мысли и заодно дать девушке время подумать над ответом.
— Ничто не прочно в нашем обманчивом бытии, — вздохнул он. — Ни власть, ни богатство, ни здоровье, ни даже самые сокровенные привязанности. Надо не торопясь поразмыслить, прежде чем принять окончательное решение. Тебе известны надежды, с коими я вступил в жизнь, Мельхиор; но как горько было последовавшее разочарование! В то утро, когда я обручился с Анджолиной, во всей Италии нельзя было сыскать более счастливого юноши, чем я; но не минуло и двух лет, как все надежды мои увяли, радость улетела, и облака сгустились над моим будущим! Овдовевший супруг, утративший дитя отец не может быть дурным советчиком в одолевающих тебя сомнениях.
— Неудивительно, что ты вспомнил своего несчастного сына, Гаэтано, когда зашла речь о будущем моей дочери!
Синьор Гримальди обратил взор к своему другу; мука, написанная на его лице, выдавала, насколько больно ему об этом говорить.
— Недавние события свидетельствуют, — продолжал генуэзец, как если бы не в силах был сдержать поток слов, — о неисповедимом Промысле Провидения. Перед нами сын, которым мог бы гордиться любой отец; юноша, которому любой родитель мог бы без оглядки доверить счастье своей дочери; бравый, храбрый, добродетельный, благородный во всем, что только не относится к происхождению; но в глазах мира презренный настолько, что мы не позволили бы ему даже приблизиться к себе, если бы изначально знали, кто он такой!
— Вы слишком резко выражаетесь, синьор Гримальди! — вздрогнув, обронила Адельгейда.
— Юноша столь величавого вида, что король был бы счастлив возложить венец на его голову, обладающий удивительной силой, непомерность которой оправдывает себя, несмотря на угрозу жизни и здоровью, разумом, зрелым не по летам, и всевозможными неоднократно испытанными добродетелями, — и этот самый юноша проклят людьми и осужден жить, вынося их ненависть и презрение, — либо до конца дней своих скрывать имя той, кто его родила! Но сравни Сигизмунда со многими и многими, чьи имена тут можно было бы привести, с каким-нибудь отпрыском знатного семейства, который, в глазах людей, достоин преклонения, несмотря на свою безнравственность! Кто, обладая привилегиями, презирает святыни и попирает справедливость; кто живет для одного себя, предаваясь наслаждениям; кто под стать сумасшедшему, но заседает в советах; очевиднейший злодей, но правит добродетельными; кого нельзя ценить, но приходится чтить из-за титула… Давай спросим: почему это так и что это за мудрость, которая производит все эти различия, и, провозглашая необходимость правосудия, столь вызывающе и неблаговидно его попирает?
— Синьор, это не так! Не было воли Господа на то, чтобы правосудие попиралось!
— Да, хотя в Писании и сказано, что человек возвышается либо падает из-за собственных злых или добрых дел и что каждого должно чтить по его заслугам, все людские установления нацелены на то, чтобы достичь противоположного. Один возвышается, оттого что у него древние предки, а другого принижают, потому что он сын простолюдина. Мельхиор! Мельхиор, наш разум извращен ничтожными предрассудками, а наша знаменитая философия и законы — дьявольское посмешище!
— И все же заповеди учат нас, что за грехи отцов расплачиваются сыновья. Вы, католики, наверное, не слишком много внимания уделяете божественной премудрости, но, насколько мне известно, у нас в Берне нет ни одного закона, который бы не был основан на Писании!
— Софисты все сумеют оправдать. Преступления и ошибки отца, конечно, оставляют материальный — или моральный — отпечаток на сыне, добрейший Мельхиор, но загвоздка не в этом! Не кощунствуем ли мы и не богохульствуем, утверждая, что Бог недостаточно карает сыновей за грехи отцов, чтобы мы, люди, своими бессердечными законами наказывали их вторично? В чем состояла вина предков Сигизмунда, помимо бедности, которая и побудила их взяться за эту ужасную службу? Ничто в облике и деяниях Сигизмунда не говорит о несправедливости Господа, но, напротив, — все в его судьбе вопиет против человеческой несправедливости.
— Неужто ты, Гаэтано Гримальди, ближайший друг многих древних и славных семейств, ты, кем гордится Генуя, советуешь мне отдать единственную дочь, наследницу всех моих земель и титула, сыну публичного палача и наследнику его омерзительной должности!
— Ты наседаешь на меня, Мельхиор; вопрос слишком труден и требует времени для размышления. Ах! Почему Бальтазар так богат потомством, тогда как я тут предстаю совершенным нищим! Но не будем торопиться с решением; дело надо рассмотреть со всех сторон и обсудить его по-человечески, но и не забывая об аристократическом достоинстве. Дочка, ты только что узнала от своего отца, что я противник твоей знатности и богатства, тогда как я, осуждая самый принцип, не противлюсь его результатам; однако никогда прежде мне не доводилось судить о столь сложных обстоятельствах, где предрассудки так открыто сталкивались бы с понятием о справедливости. Оставь нас наедине: мы должны обсудить вопрос спокойно, ибо он труднее, чем я полагал первоначально; к тому же твое милое, бледное личико столь красноречиво взывает о милости к славному юноше, что я не могу не проникнуться сочувствием!
Адельгейда поднялась и подставила свое белое как мрамор чело для поцелуя обоим старикам, ибо старинная дружба и теплая привязанность генуэзца наконец завоевали ее доверие; и затем ушла, не сказав ни слова. Но опустим же занавес над беседующими наедине стариками и перейдем к следующим сценам нашего повествования. Заметим только, что день прошел довольно спокойно, без событий, о которых следовало бы упомянуть; все в замке, помимо путешественников, были заняты подготовкой к празднествам. Синьор Гримальди искал случая, чтобы увидеться и обстоятельно переговорить с Сигизмундом, который, в свою очередь, тщательно избегал показываться на глаза той, что властвовала над его сердцем; и ему и Адельгейде требовалось время, чтобы вернуть утраченное самообладание.
Не тронь его, молю! — ведь он безумен.
Те издавна существующие празднества, которые в Швейцарии связываются с именем Аббатства виноградарей, возникли, вероятно, в подражание чествованию Вакха[713].
Первоначально они отличались деревенской простотой и безыскусностью и были далеки от затейливых, пышных, аллегорических церемоний, каковыми стали впоследствии; строгость монастырского устава препятствовала обращаться к образам языческой мифологии, это произошло значительно позднее; обычай этот основали религиозные братства, владеющие обширными виноградниками в округе. Пока празднества были не слишком пышны, их затевали ежегодно; но как только они стали требовать более существенных затрат и более тщательных приготовлений, ежегодный порядок был нарушен; Аббатство стало устраивать их раз в три года, а затем — раз в шесть лет. И чем более возрастало время, необходимое для сбора средств, тем пышнее проводились празднества, пока наконец не превратились в последовательность пышных торжеств, куда толпами стекались праздные, любопытные наблюдатели — и из Швейцарии, и из соседних земель. Городу Веве благоприятствовали обстоятельства, и, как это часто бывает, он не преминул извлечь из них пользу; и потому, с течением лет, ближе к эпохе Великой Французской революции, празднества эти стали устраивать неизменно. За теми, о которых идет речь, уже стоял прочно укоренившийся обычай; подготовка их велась долго и тщательно, и зрителей собралось гораздо больше, чем обычно.
Рано утром в Веве, на второй день после прибытия наших путешественников в соседний замок Блоне, отряд воинов с алебардами, наподобие стражей, что встречались тогда почти при всех королевских дворах Европы, промаршировал на обширную городскую площадь и, заняв почти всю ее середину, выставил посты, воспрепятствовавшие обычному движению повозок и пешеходов. Это была мера, предваряющая начало празднеств, ибо площадь была местом, избранным для большинства церемоний. Появление стражников возбудило всеобщее любопытство, и ко времени, когда солнце высоко поднялось над холмами Фрибура, тысячи зрителей скопились на площади и прилегающих к ней улицах; с противолежащего берега
Савойи каждую минуту прибывали лодки, в которых сидели крестьяне со своими семьями.
Близ верхнего края площади были возведены просторные подмостки для размещения тех, кто обладал высоким титулом либо мог добиться почестей при помощи испытанного средства; менее скромные сооружения, в виде параллелограмма, окаймляли три стороны площади, ожидая менее избалованных фортуной зрителей, и помимо них — актеров предстоящего действа. У края возле воды никаких построек не было, но там высился лес латинских рей, и палубы в совокупности образовывали собой площадку более обширную, чем возведенные на суше зрительские места. По временам слышалась музыка, сопровождаемая теми дикими альпийскими возгласами, которые столь характерны для песен обитателей гор. Городские власти были давно на ногах и, как это свойственно важным чиновникам в маленьких городках, распоряжались с необычайной суетой, которая сама по себе только доказывала их ничтожество, хотя лица сих государственных мужей сохраняли выражение важности.
Площадка, возведенная для наиболее важных зрителей, была украшена флагами; посередине над ней возвышался балдахин из пестрого шелка. Внизу площади находилось здание, напоминающее замок, и его окна закрывали полосатые шторы, что выдавало его общественное предназначение; оно также было украшено флагами, и цвета республики развевались над его островерхими крышами и полоскались вдоль стен. Это была официальная резиденция Петера Хофмейстера, чиновника, которого мы уже успели представить читателю.
Часом позже выстрел возвестил всевозможным актерским труппам, находящимся в городе, что пора начинать празднество, и вскоре они, одна за одной, стали прибывать на площадь. Когда, под звуки рожка или горна, прошла небольшая процессия, любопытство зрителей еще более возросло, и народу позволили заполнить те небольшие части площади, которые не предназначались для каких-либо иных целей. Как раз к этому времени на возвышении появился один человек. Наверное, он пользовался особыми привилегиями, судя по восторженным возгласам, какими встретила его толпа. Это был добрейший монах из обители Святого Бернарда, с обнаженной головой и веселым, довольным лицом, отвечавший на приветствия многих крестьян, которые, во имя святого Августина, предоставляли ему приют, когда он путешествовал в долинах, или сами пользовались гостеприимством обители, бывая в горах. Приветствия эти свидетельствовали в пользу человечества, ибо были искренни, полны сердечного тепла и почтительности по отношению к религиозному служителю и в его лице — к неустанно творящему благие дела монашескому сообществу.
— Всего тебе доброго, отец Ксавье! Богатых сборов! — кричал краснолицый дородный крестьянин. — Что-то ты позабыл Бенуа Эмери с семейством! Разве бывало когда-либо, чтобы сборщик из обители Святого Бернарда, постучавшийся в дверь моего дома, уходил с пустыми руками? Ждем тебя завтра, почтенный монах, с твоей чашей; лето было жаркое, винограда уродилось много, и вино уже забродило в чанах. Можешь зачерпнуть любого, и красного и белого, — какого ни пожелаешь. Все к твоим услугам.
— Спасибо, спасибо, добрый Бенуа; святой Августин не забудет о твоем благоволении, и от щедрости твоей лозы будут еще тяжелее. Мы берем для того, чтобы раздавать, и ни для одного города не призываем творить добро столь охотно, как для Во, жителей которого за их щедрость никогда не позабудут святые.
— Ах нет, мне ничего не надо от твоих святых; все мы, жители Во, последователи святого Кальвина, если он только будет когда-либо канонизирован. Но что с того, что ты слушаешь мессу, а мы любим молиться в простоте? Разве перестаем мы от этого быть людьми? Не студит ли мороз одинаково и католика и протестанта? Разве не равно грозят нам снежные обвалы? Не помню, чтобы ты или твои собратья расспрашивали замерзшего путешественника, какой он веры; всем вы даете кров и пищу, а при необходимости — и лечите, как и подобает добрым христианам. И что бы вы там, у себя в горах, ни думали о состоянии наших душ, о телах наших вы печетесь неустанно. Верно я говорю, соседи? Или старик Бенуа болтает попусту, оттого что несчетное количество раз бывал на перевале и позабыл, что Церкви наши в ссоре и ведут нас к небу разными путями?
Крестьяне зашевелились и в знак согласия закивали головами; ибо в те годы гостеприимством Святого Бернарда широко пользовались как бездомные скитальцы, так и бедные путешественники, о чем было широко известно всем окрестностям.
— Ты всегда будешь желанным гостем на перевале, ты, и твои друзья, и любой человек, каковы бы ни были его воззрения и сокровенные молитвы, — отозвался благодушный и веселый сборщик, чья круглая, довольная физиономия лучилась радостью и от приветствий собратьев по человечеству, и от щедрых посулов, ибо братство Святого Бернарда, не скупящееся на расходы, несомненно, нуждалось в возмещении потраченных средств. — Мы счастливы молиться за всех, кого любим, хотя и на свой лад, а не так, как они сами просят.
— Молись как умеешь, добрый каноник; я не из тех, кто отказывается от милости только потому, что она исходит от Рима. Но как поживает наш славный Уберто? Он редкий гость в долинах, и потому нам так хотелось бы увидеть этого мохнатого зверя!
Августинец окликнул пса, и тот поднялся на сцену величавой, непринужденной поступью, словно бы сознавая, какую достойную и полезную жизнь он ведет; чувствовалось, что собака привыкла к вниманию и ласке человека. При появлении знаменитого, прославленного пса толпа вновь зашевелилась, стала напирать на стражей, чтобы лучше было видно; кое-кто стал вытаскивать из карманов и бросать лакомые кусочки, в знак признания его заслуг. Тут же из-под навеса выскочил огромный, черный лохматый пес и принялся преспокойно и с аппетитом, порожденным бодрящим горным воздухом, пожирать куски мяса, которые ускользнули от внимания Уберто. Незваного гостя встретили как надоевшего, нелюбимого актера, которому приходится выносить вражду зрителей партера и галерки вкупе с местью за то благодушие, с коим он воспринимает неуважение толпы. Короче говоря, при первом же появлении его неудержимо и безжалостно принялись забрасывать метательными снарядами. Пес, в котором читатель, наверное, уже узнал пса-водолаза, принадлежащего Маледетто, был обескуражен враждебностью приема, поскольку прежде люди обычно выказывали ему дружелюбие не меньшее, чем прославленным и обласканным собакам — питомцам монастыря. Неттуно, с неподражаемой ловкостью и хладнокровием увертываясь от палок и камней, продолжал хватать куски мяса, пока огромный камень, угодивший незадачливому приверженцу Мазо прямо в бок, не заставил его с визгом и воем убраться со сцены. Тут же хозяин пса подскочил к обидчику и, схватив за глотку, стиснул пальцы так, что лицо несчастного посинело от удушья.
Камень бросил Конрад. Позабыв о напускном благочестии, он вместе с толпой орал и швырял камни, хотя не мог не знать и не помнить, как верно служил людям этот пес; и однако, он не только не защитил Неттуно, но и швырнул в него самый тяжелый камень. Мы уже заметили однажды, что Мазо и пилигрим не были большими друзьями, ибо моряк постоянно обнаруживал инстинктивное отвращение к занятию Конрада, и это не способствовало налаживанию мирных взаимоотношений.
— Ах ты!.. — кричал итальянец, чья кровь всколыхнулась, едва послышались первые крики против собаки, и вскипела гневом, когда он увидел трусливое и подлое нападение Конрада. — Мало тебе притворных молитв и поклонений, коими ты обманываешь легковерных; но ты еще притворно враждуешь с моим псом, чтобы превознести выкормыша Святого Бернарда, обижая других животных! Низкая тварь! И ты не устрашился, что любой честный человек разгневается против тебя!
— Друзья! Жители Веве!.. Почтенные граждане!.. — просипел пилигрим, едва только Мазо ослабил свою хватку. — Я Конрад, бедный, несчастный, кающийся паломник. Неужто вы потерпите, чтобы меня убили из-за какой-то собаки?
Подобное столкновение не могло происходить долго в таковом месте. Поначалу моряк одержал верх благодаря наплыву любопытных и густоте толпы; но под конец оказалось, что теснящиеся вкруг Мазо люди настроены по отношению к нему враждебно, и ему не ускользнуть от стражников, призванных блюсти на площади порядок. К счастью для Конрада, Мазо настолько ослеп от ярости, что позабыл и думать о ее возможных последствиях; и вскоре воины с алебардами сумели проложить себе путь сквозь толпу и подоспели как раз вовремя, чтобы спасти Конрада от железной хватки итальянца. Мазо затрепетал, увидев, к чему привела эта вспышка; пальцы его мгновенно разжались, и он исчез бы немедленно, если бы ему позволили это сделать те, в чьих руках он оказался. Тут же начались словопрения и поднялся неимоверный шум, какой обычно сопровождает — и предваряет — все баталии простолюдинов. Офицер стражи расспрашивал, и ему отвечали двадцать голосов одновременно, которые заглушали друг друга, не говоря уж о противоречивости ответов. Один свидетель утверждал, что Конрад не удовлетворился тем, что швырнул камень в собаку, но вслед за этим ударил и хозяина; это был хозяин гостиницы, где останавливался Мазо, благодаря неизменной своей щедрости сумевший заручиться его поддержкой. Другой готов был под клятвой утверждать, что пес принадлежит пилигриму и носит его котомку с пожитками и что Мазо, питая давнишнюю вражду против хозяина и собаки, швырнул камень и заставил последнего убраться со сцены, а с хозяином обошелся несколько более мягко, чему все здесь были свидетелями. Так говорил неаполитанский жонглер Пиппо, который подружился с Конрадом с самого начала путешествия, и был готов принести свидетельство в пользу друга, надеясь, что и тот, в свою очередь, когда-нибудь отплатит ему тем же. Третий заявлял, что на самом деле собака принадлежит итальянцу, но камень в нее бросил человек, стоявший рядом с пилигримом, которого Мазо обвинил по ошибке; итальянец, конечно, заслуживает наказания, потому что едва не задушил ни в чем не повинного Конрада. Свидетель этот был человеком честным, но ограниченным и не лишенным предрассудков. Виновным он счел соседа, который недаром слыл человеком дурным, потому что мог совершить любой неблаговидный поступок. С другой стороны, пилигрим, по его мнению, как человек благочестивый, не способен швырнуть в собаку камень, что само по себе служит доказательством вины стоявшего с ним рядом злополучного горожанина; вот так все, кто судит под влиянием предрассудков и расхожих мнений, любой грех готовы свалить на людей, которых они считают падшими, и без колебания выгородить баловней судьбы, носящих почетные имена.
Офицер, который выслушал три противоречивых мнения вместе с шумными пояснениями тех, кто так и не разобрался в этом деле, пребывал в растерянности, не зная, кому из свидетелей должно верить. И наконец ему пришла в голову спасительная мысль, что нарушителей порядка следует отвести в караульное помещение, а с ними и троих свидетелей: таким образом и виновные будут наказаны, и свидетели призадумаются над тем, чтобы в будущем давать менее путаные показания. Едва только он сообщил всем о своем беспристрастном решении, звук рожка возгласил о приближении актеров, как если бы столь незначительные лица воззвали к почтенным владельцам виноградных лоз. Сие воззвание убыстрило шаги правосудия, ибо те, кто добивался только что торжества законности, встревожились, как бы не пропустить начала зрелища, что оказалось бы худшей карой за медлительность. Руководствуясь скорее этим новым побуждением, не очень-то справедливым, но не менее сильным, чем желание добиться справедливости, возмутители спокойствия, не исключая тех, кто только что выказал свой немирный нрав, насочиняв заведомо ложных историй, заторопились прочь, предоставив обществу наслаждаться покоем, столь необходимым в ту опасную эпоху мятежей и революций, для того чтобы можно было, сохранив достоинство, заниматься торговлей и поддерживать порядок с наименьшей затратой усилий.
Звук рожка послужил сигналом для общего движения, ибо возвещал начало церемонии. Нет необходимости говорить о лицах, которые присутствовали на увеселениях, мы только скажем здесь, что актеры, труппа за труппой, прибывали на площадь, под музыку маршируя от мест первоначального размещения к центру площади. Сцена начала заполняться привилегированной публикой, среди которой были высшая аристократия правящего кантона, чиновники, занимавшие слишком важные посты для того, чтобы располагаться посреди простых зрителей, несколько знатных французов и итальянцев и даже несколько англичан — ибо в те дни Англия считалась далеким государством, и немногие из ее элиты могли присутствовать на этих пышных торжествах; почти все зрители приехали из соседних земель, обладали досугом и средствами и были титулованными особами; здесь находились также жены и родственники стражей, которых, как и актеров, наняли по случаю празднества. К тому времени, как участники шествия собрались на площади, все места на возвышении были заняты, помимо тех, что предназначались для бейлифа и его ближайших друзей.
Ряды блистали римских сыновей,
Когда на сцену Росций выходил.
Утро еще не миновало, когда все участники грандиозной процессии собрались на площади. Вскоре звуки рожков оповестили о прибытии властей. Первым шел бейлиф, с приличествующей случаю важностью, и ревностно, хоть и исподтишка, поглядывал на своих нанимателей, желая угадать, насколько силен их интерес к предстоящему празднеству; таковые наблюдения, впрочем, не мешали ему излучать восторг и самодовольство по поводу предстоящих увеселений, ибо Петер Хофмейстер был уважаем и почитаем бюргерством потому, что неусыпно стоял на страже его интересов и привилегий, а не потому, что был наделен умением доставлять людям благо и делать их счастливыми. Рядом с честнейшим бейлифом — так как бейлифа, несмотря на то что он ставил начальствующих превыше добра и зла, можно все же называть честным человеком, — шли Роже де Блоне и его гость барон де Вилладинг, держась pan passu[714] с представителем Берна.
Можно было только гадать, насколько бейлиф был удовлетворен решением одной из труднейших задач этикета, поскольку он вышел из ворот магистрата, устремляясь несколько наискось, и таким образом оказался чуть впереди синьора Гримальди, который при этом, однако, не лишился возможности продвигаться вперед без помехи и свободно разглядывать стекшуюся на площадь толпу. Во всяком случае, генуэзец, хоть и оказался очевидно оттесненным на второй план, все же не мог пожаловаться, что его особой пренебрегли. Меткие замечания и остроты, которые отпускал добрейший Петер, слывший в округе шутником и bel esprit[715], как и подобает чиновнику магистрата, власть которого не зависит от сложившегося о нем в обществе мнения, были обращены в основном к синьору Гримальди. Генуэзец отвечал на них как человек, привыкший встречать особое внимание и слышать любезности; возможно, он был даже пресыщен ими. Адельгейда и сопровождающая ее служанка из замка Блоне замыкали шествие.
Поскольку стражники употребляли все возможные старания, чтобы расчистить дорогу перед бейлифом, господин Хофмейстер и его спутники вскоре уже достигли своих мест, которые, надо ли упоминать, были расположены на площадке выше всех прочих. Петер уселся только после того, как обменялся приветствиями со множеством горожан, которые, встретив его рассеянный взгляд, не упустили возможности показать всем, что близко знакомы с бейлифом; и тут же он заметил сияющее от счастья лицо отца Ксавье. Вскочив с поспешностью, бейлиф исполнил все те бесчисленные церемонии, которые в те времена местный обычай предписывал как необходимые: низкие поклоны с частым помахиванием шляпой, улыбки, в которых, казалось, светится самая искренняя радость, и множество иных знаков, выражающих любовь и уважение. Покончив с церемониями, он занял свое место подле Мельхиора де Вилладинга и заговорил с ним доверительно.
— Мы не знаем с определенностью, герр барон, — сказал он на местном наречии кантона, — следует или не следует нам оказывать почтение этим августинцам. Там у себя, на горе, они по-христиански опекают путешественников, но зато, как дьяволы во плоти, укореняют повсюду папство. Простые люди — Господь да воздаст им всем по заслугам! — не слишком искусны в богословии, и их легко увлечь видимостью. Существует бессчетное количество простаков, которые воображают, что если верующие сидят на мерзлой горе и творят добро: кормят голодных, перевязывают раны упавших в ущелье — да ты знаешь, какая идет повсюду молва, — так вот, существует множество глупцов, которые убеждены, что людей толкает творить все это не иначе как вера, освященная самим Господом.
— Неужто простаки эти заблуждаются, дружище Петер, и мы понапрасну оказываем почтение монахам, которые столь очевидно его заслужили?
Бейлиф искоса посмотрел на своего собрата по бюргерству, ибо местная аристократия в те времена имела обыкновение с осторожностью выведывать мнение собеседника, прежде чем тот успеет его высказать со всей откровенностью.
— Твой род издревле пользуется заслуженным уважением в кантоне; и однако, насколько мне известно, ты давно уже не посещаешь Совет, — уклончиво заметил он.
— С тех пор как семья наша понесла тяжелые утраты, о чем ты, возможно, наслышан, забота о последнем оставшемся в живых чаде сделалась моим единственным занятием и утешением. Возможно, частое и близкое зрелище смерти тех, кто был нежно мною любим, смягчило мое сердце, и потому мне представляется, что августинцы, вне сомнений, ведут жизнь самоотверженную и достойны всяческого уважения.
— Конечно же ты прав, славный Мельхиор; и мы поступим хорошо, если перед всеми обнаружим свою любовь к святым братьям. Эй! Господин офицер, соблаговолите пригласить почтенного монаха из монастыря Святого Бернарда приблизиться, чтобы видно было, как ценят здесь их мирное добросердечие и неустанное благоволение. Если на пути в Италию, герр Вилладинг, вам придется провести ночь под кровом монастыря, маленькие почести, оказанные доброму и неутомимому сборщику подаяний, будут оценены братством, если только им не безразлично, как обращаются с ними их собратья по человечеству.
Отец Ксавье занял предложенное ему место, более близкое к особе бейлифа и оттого более почетное, с обычным изъявлением благодарности, но также и с простотой, которая свидетельствовала, что все эти почести он относит не к себе лично, но к монастырю, посланцем которого здесь является. Распорядившись об этом небольшом перемещении и, помимо него, о некоторых других предварительных мелочах, бейлиф остался доволен собой и своей деловитостью.
Пусть читатель вообразит шевеление в толпе, суету менее значительных распорядителей празднества, а также томление и любопытство зрителей, пока участники многочисленного и замысловатого шествия строились в предписанном порядке. Поскольку картины, которые затем воспоследовали, имеют совершенно особый характер и теснейшим образом связаны с ходом всей нашей истории, мы опишем их как можно подробно, несмотря на то что видим свою задачу не в зарисовках местных обычаев, воспроизведенных с различной степенью достоверности, но в раскрытии сути вещей и в выведении морали, которую, льстим себя надеждой, все же можно извлечь из нашего повествования.
Почти перед самым началом шествия почетный караул, состоявший из пастухов, садовников, косарей, жнецов, виноградарей, в сопровождении стражников с алебардами и музыканта, отправился искать своего аббата — так именовали главу всего этого сообщества, называемого Аббатством. Почетный караул, в котором все были в костюмах соответственно занятию каждого, вскоре появился на площади вновь, вместе со своим главой — разгоряченным, дородным крестьянином, местным собственником, одетым в обычные одежды, что носили люди его класса в те времена; в руках он, важности ради, держал посох, шляпа была украшена пышным плюмажем, а за спиной развевались концы длинного шарфа. На сем лице лежали судейские полномочия, и оно заняло отведенное ему место на краю сцены. Тут же судия подал знак, и помощники его приступили к своим обязанностям.
Двенадцать виноградарей, во главе со старшим, в венках из виноградных листьев, прошли строем, неся эмблемы своего звания и распевая песнь полей. Они сопровождали двух своих товарищей, провозглашенных самыми искусными и преуспевшими хозяевами округи. Когда виноградари приблизились к сцене, аббат произнес небольшую речь в честь возделывателей земли вообще, и от нее перешел к похвалам в адрес обоих удачливых кандидатов, после чего им, польщенным и оробевшим с непривычки, были вручены скромные призы, которые они приняли, трепеща от волнения. Эту краткую церемонию друзья наблюдали с восторгом и радостью, а завистники бросали косые, недовольные взгляды, хотя немного нашлось таких, кто испытывал недобрые чувства посреди всеобщего веселья на этом простом и щедром празднестве; после вручения призов вновь заиграли рожки и раздался приказ очистить место.
Часть актеров, образовав довольно длинную процессию, немедленно приблизились к сцене. Представ взору всех, они выстроились в предписанном заранее порядке. Это были служители Вакха. Верховный жрец, облаченный в священные одежды, длиннобородый, увенчанный лозой, выступил вперед и спел хвалебную песнь в честь виноградарского искусства. Несколько слов в этой песне были посвящены улыбающимся, покрасневшим от смущения кандидатам. Хор служителей присоединился к вожаку, хотя он имел столь мощную глотку, что не нуждался в поддержке других голосов.
Хвалебная песнь завершилась, и заиграли инструменты; служители Вакха направились к отведенному им на площади месту, и началось общее шествие; участники его кольцом двигались по площади, выстроившись так, чтобы в должном порядке всем пройти перед бейлифом.
Первыми шли те, кто входил в Совет Аббатства, в сопровождении пастухов и садовников. Старший, в античном одеянии, нес алебарду, за ним следовали оба премированных виноградаря, аббат со своими помощниками, несколько пастухов и пастушек, а также крестьяне и крестьянки, работающие в садах; все были одеты в платье, соответствующее их почтенному занятию. Глава отряда и аббат со служителями шествовали медленно, с торжественной пристойностью, подобающей их сану, и порой останавливались, поджидая тех, кто следовал за ними, но прочие актеры уже пылали нетерпением, желая поскорее влиться в действо. Юные пастушки, одетые в приталенные голубые жилеты и белые юбки, с посохами в руках, вышли вперед, танцуя и распевая песни; в песнях этих они подражали блеянию овечек и прочим шумам, которые можно услышать на пастбищах посреди гор. Вскоре к ним присоединились в равном количестве юные пастухи, распевающие свои пасторали, и начался веселый пастушеский танец, который задорные танцоры уже не раз плясали на покрытых дерном склонах Альп, поскольку каждый представлял то занятие, коим занимался повседневно, а мы хоть и называем участников празднества актерами, но отнюдь не в буквальном смысле. Говоря о танцующих, еще раз подчеркнем, что радостная их пляска являла собой картину, привычную для повседневной пастушеской жизни, и что это буйное веселье, пылающие лица и неутомимое движение стали замечательной прелюдией к последующей части.
В передниках, с лопатами, граблями и прочими садовыми инструментами появились садовники; женщины несли на голове корзины с цветами, овощами и плодами. Поравнявшись с бейлифом, юноши искусно, что говорило о значительной подготовке, сложили свои инструменты в виде садовых эмблем, а девушки поставили корзины на землю, образовав круг. Затем все взялись за руки и с веселым пением закружились в хороводе.
На все предварительные утренние хлопоты Адельгейда смотрела отсутствующим взором, как если бы душа ее была занята иными впечатлениями, не воспринимая ничего из происходящего вокруг. Надо ли говорить, что помимо собственной воли, внутренним оком она созерцала иные сцены, совершенно непохожие на те, которые предстали сейчас ее телесным очам. Но к тому времени, когда садовники и их прекрасные помощницы, танцуя, удалились прочь, девушка начала проникаться настроениями тех, кто с явным удовольствием наблюдал за представлением; и барон, который все утро с тревогой вглядывался в лицо дочери, был вознагражден за отцовское внимание искренней и нежной улыбкой.
— Как безудержна их радость, герр бейлиф! — воскликнул де Вилладинг, воодушевленный улыбкой дочери; так полуденное солнце после долгой холодной ночи согревает кровь и заставляет ее веселей бежать в жилах. — Глядя на их неподдельное ликование, нельзя не проникнуться добрыми чувствами к твоему городу! Я удивляюсь только, отчего бы вам тут не устраивать эти празднества почаще — например, раз в месяц. Когда радость дается так дешево, жестоко было бы отказывать в ней людям!
— У нас нет недостатка в средствах, господин барон, ибо народ наш надежен и законопослушен; но празднества могли бы быть еще пышней, если мы только знаем в этом толк. А что думают там у вас, в Берне, дражайший Мельхиор, по поводу облегчения императорского налога на войска в наших кантонах?
— Помилосердствуй, добрый Петерхен, давай не будем касаться этого вопроса сейчас, во время увеселений. Ты привык заниматься серьезными делами, и, наверное, мнение мое покажется тебе незрелым, но я считаю, что игры эти довольно занятны и им можно посвятить час досуга, если нет ничего иного под рукой.
Петер Хофмейстер выразительно развел руками. Затем он бросил пытливый взгляд на синьора Гримальди, который предавался веселью с самозабвением человека независимо мыслящего, не заботясь о том, какое впечатление это произведет на окружающих. Разочарованно пожав плечами, практичный бейлиф повернулся к участникам шествия, как если бы желал обнаружить, не нарушаются ли традиции края, что потребовало бы, возможно, официального вмешательства, ибо Петер был из числа правителей, которые следят даже за тем, как люди дышат, из опасения, что под угрозой окажется некое исключительное право, именуемое в наши дни консервативным принципом. А шествие продолжалось.
Едва только садовники покинули лужайку из дерна, как показалась торжественная, впечатляющая процессия. Четыре женщины шли во главе, неся затейливо украшенный античный алтарь. Наряды их были символичны, на голове у каждой был венок из цветов. Пред самым алтарем, посвященным Флоре[716], шли юноши с кадилами, а за ними верховная служительница Флоры, в митре[717], с охапкой цветов в руках. Как и младшие жрицы, она была в затейливо украшенном платье, по которому можно было догадаться о ее священном служении. Четыре женщины несли трон, на котором, под балдахином из цветов, восседала сама богиня; подножие трона украшали цветочные гирлянды всевозможных оттенков, свисавшие до самой земли. Уборщики сена — и юноши и девушки, нарядные, веселые, следовали за троном; процессию замыкала стонущая от тяжести телега, нагруженная свежескошенными травами Альп, за которой шли женщины с граблями.
И трон и алтарь опустили на дерн, жрица принесла жертву, распевая гимн в честь богини во всю мощь своих легких, привыкших к горному воздуху. Затем, как и в предыдущей картине, последовал танец сборщиков сена, и процессия Флоры также покинула лужайку.
— Превосходно! Замечательно! Как будто перед вами настоящие язычники! — воскликнул бейлиф, который, забыв о своих официальных обязанностях, с искренним наслаждением любовался игрой актеров. — Разве это не превосходит все ваши юношеские увеселения? Да и то сказать, на карнавалах в Генуе или Ломбардии редко увидишь языческое божество.
— Дружище Хофмейстер, — спросил барон, — часто ли здесь, в Во, вы тешите себя подобными сценами?
— Время от времени это случается, по желанию Аббатства, и точь-в-точь так, как ты видишь. Почтенный синьор Гримальди — который простит мне, что он не находит тут лучшего приема, чем тот, который ему оказывают, и припишет это не небрежению, каковое нельзя было бы простить лицам, знающим его, но собственному своему желанию пребывать в тени, — так вот, надеюсь, он подтвердит, если только соизволит высказать свое искреннее мнение, что местные жители никому не уступят в отношении веселья и развлечений. А вот в Женеве зато все так замысловато, как в механизмах их часов; они не могут развлекаться, заранее все не обдумав и не обсудив, — обе эти привычки для общественных нравов такое же проклятье, как раскол в религии или два разных мнения в семье. В городе нет ни одного плута, который не считал бы себя умнее Кальвина; а иные уверены, что не стали кардиналами только потому, что реформированная Церковь запрещает ходить в красных чулках. Но, слово бейлифа, я отказался бы от любой должности в таком обществе, даже если бы меня пообещали сделать адвокатом Берна! Иное дело у нас. Мы изображаем наших богов и богинь как здравомыслящие люди и после представления отправляемся возделывать наши лозы и пасти стада, как и подобает верным подданным великого кантона. Ясно ли я изложил дело нашим друзьям, барон де Блоне?
Роже де Блоне поджал губы, ибо род его сотни лет назад обосновался в Во, и ему не нравилось, с какой легкостью его сограждане подчинились чужеземному владычеству. Он холодно кивнул на слова бейлифа, как если бы не требовалось более пространного ответа.
— Взгляните, сейчас будет новая сцена, — предложил бейлиф, поскольку знал хорошо воззрения своего друга и правильно понял его молчание.
Следующими выступали те, кто изготовлял молочные продукты. Два пастуха вели коров, чьи тяжелые колокольцы монотонно позвякивали, сопутствуя звуку рожка. Молочницы и юные пастушки из тех, что присматривают за скотом летом на горных пастбищах, шли перед телегой, нагруженной всевозможными продуктами с молочных ферм. Все необходимые детали тут были учтены. Скамеечка для дояра была привязана к поясу одного из молодцов, другой нес особое ведерко для молока, третий — за плечами на ремнях — глубокий деревянный сосуд, в котором торговцы разносят молоко вверх-вниз по горным деревням. Когда они достигли лужайки, работники принялись доить коров, девушки — сбивать масло, отцеживать творог, и все вместе запели пастушескую песнь окрути — Ranz des Vaches[718]. Почему-то многие ошибочно считают, что по всей Швейцарии поют одну и ту же пастушескую песнь, тогда как на самом деле каждая округа имеет собственную песнь в этом роде, отличающуюся от прочих не только словами и мелодией, но и, смею предположить, языком. Ranz des Vaches кантона Во сложена на местном наречии, состоящем из слов греческого и латинского происхождения, перемешанных с кельтскими. Как и в песнях нашего отечества, которые слагались как шуточные, но по прошествии веков стали восприниматься как хвалебные, слов в этой песне так много, что все их привести здесь невозможно. Однако мы познакомим читателя с одним из стихов этой песни, которую всякий швейцарец воспринимает как торжественную и которая заставляет любого горца, находящегося на иностранной службе, покинуть размеренную, подневольную городскую жизнь и возвратиться к роскошной природе, неотступно видящейся ему в мечтах и проникающей даже в сны. Необходимо подчеркнуть, что власть этой песни сильна особенно в воспоминаниях, которые она навевает, порождая чарующие картины безыскусной сельской жизни и оживляя неизгладимые впечатления, производимые природой везде, где она наложила свою длань на лик земли с такою же мощью, как в Швейцарии.
Le zermailli dei Colombette
De bon matin, se san leha —
REFRAIN.
Ha, ah! Ha, ah!
Liauba! Liauba! Por aria.
Venide tote,
Bllantz' et naire,
Rodz et motaile,
Dzjouvan' et etro
Dezo ou tzehano,
Io vo z'ario
Dezo ou triembllo,
Io ie triudzo,
Liauba! Liauba! Por aria[719].
Напевы жителей гор, совершенно особые, первозданные, складывались, возможно, под воздействием величия природы. Их высокие, пронзительные переливы напоминают эхо, раздающееся в горах и достигающее долин, когда голос человека неестественно возвышается, чтобы заполнить собой все — от скалистых вершин до дна ущелий. Подобные звуки с легкостью вызывают в памяти те великолепные крутизны, на которых впервые они были услышаны, с необоримой силой заставляя ум потворствовать тем прочно укоренившимся привязанностям, которые связаны с чистыми и безыскусными восторгами жизнерадостного детства.
Едва лишь пастухи и девушки с ферм запели эту магическую песнь, как в толпе воцарилась глубокая тишина. И прежде чем хор запел диковинный припев и уха слушателей достигли слова: «Лиоба! Лиоба!», тысячи голосов взметнулись одновременно, наподобие приветствия окружающим горам от их детей. С этого мига пение Ranz des Vaches превратилось в излияние всеобщего восторга, в извержение того национального пыла, который столь крепко связывает людей воедино и пробуждает в сердцах некое чувство, порой связанное с порочностью и наклонностью к преступлению, способное породить, однако, одно из чистейших проявлений человеческой натуры.
Но вот последние звуки песни замерли посреди этого всеобщего народного ликования. Пастухи и девушки с фермы собрали свою утварь, и выступление их завершилось унылым позвякиванием колокольцев, разительно противоположным тому восторженному порыву, которым только что была охвачена вся площадь.
Вслед за ними выступили поклонники Цереры[720], с алтарем, верховной жрицей и богиней, восседающей на троне, точь в точь как незадолго до того изображалась Флора. К трону был прикреплен рог изобилия, а балдахин украшен дарами осени. Все это обрамлял сноп пшеницы. Вместо скипетра богиня держала серп, а диадема была составлена из остистых зерен, края которых закрывали лоб. За богиней следовали жнецы с эмблемами богатого урожая, шествие замыкали вязальщицы снопов. Процессия остановилась, и солист, поддерживаемый хором, исполнил песнь в честь богини, наподобие того как только что прославлялась богиня цветов. Жнецы и вязальщицы протанцевали веселый танец, молотильщики застучали своими цепами, и богиня и ее свита удалились.
Затем прошествовали Аббатство и возделыватели винограда, невымышленные участники празднества. Виноградари шли впереди, неся свои колья и лопаты, а за ними — женщины с черенками. После них шла целая процессия с корзинами, в которых был виноград всевозможных сортов и оттенков. Юноши держали посохи, увенчанные миниатюрными изображениями всевозможных инструментов, необходимых виноградарю, и тут же можно было увидеть работника с бочонком за спиной, большую бочку и сосуд, в который поначалу стекает выжатый из гроздьев сок. Несколько кузнецов с орудиями, необходимыми для того, чтобы выковать инструменты виноградарям, замыкали шествие. Виноградари также спели песню и исполнили танец и удалились под музыку, которая предшествовала появлению Вакха. Так как эта часть представления была одной из наиболее искусно задуманных, нам необходимо сделать передышку, прежде чем приняться за ее описание.
О милая, бесценная Стена!
Отцов ты наших земли разделяешь;
О славная, любезная Стена!
Дозволь мне в щель взглянуть одним глазком.
— Жизнью клянусь, это все так мило! — воскликнул барон де Вилладинг, восхищенный шествием виноградарей. — Еще немного — и я позабуду о бюргерском достоинстве и предамся общему веселью, даже если мне придется поплатиться за это своим добрым именем!
— Чувства свои ты можешь высказывать своим друзьям, но не стоит обнаруживать их перед простонародьем, доблестный Мельхиор. Было бы нехорошо, если бы жители Во стали вдруг похваляться, что столь благородный аристократ из Берна вдруг так позабыл себя!
— А почему бы и нет? Разве мы здесь не затем, чтобы веселиться от души, без стесненья, и наслаждаться зрелищем, подобно всем прочим? Забудь же о своей чиновничьей строгости и чрезмерном достоинстве, добрейший Петерхен. — Барон обратился к достопочтенному бейлифу, именуя его так, как было принято в кругу друзей. — И давай веселиться безоглядно, как во времена нашей буйной молодости, когда ты не был обременен обязанностями бейлифа, а я еще не познал горе!
— Пусть нас рассудит синьор Гримальди; мне все же кажется, что благородным господам подобает сдержанность.
— Позже, когда актеры сыграют все свои роли, — с улыбкой ответил генуэзец. — А сейчас к нам приближается тот, кому любой воин платит немалую дань. Пусть же разница наших вкусов не помешает воздать должное уважение столь великой особе!
Едва только десятка два рожков громогласно возгласили о приближении божества кубков и чаш, как Петер Хофмейстер, сам нередко совершавший возлияния, был вынужден отложить рассмотрение своего мнения до более подходящего времени. Появление пунцовощекого божества, ради придания этому событию большей пышности, предварялось шествием музыкантов и служителей Аббатства; за ними следовали трое жрецов — один вел козла с позолоченными рогами, другие несли нож и тесак. Еще несколько служителей несли украшенный виноградными лозами алтарь и кадила с благовониями. Верховный жрец прокладывал путь Вакху. Последний сидел верхом на бочке, голова его была обвита виноградной лозой со спелыми гроздьями; в одной руке он держал кубок, в другой — украшенный виноградной гроздью скипетр. Четыре нубийца[721] несли бога на своих плечах; другие держали над ним балдахин; за богом следовали фавны[722] в тигриных шкурах — фавны плясали, а смеющиеся, босоногие вакханки[723] наигрывали им на инструментах.
Всеобщий крик восторга возвестил о появлении Силена[724];он ехал на осле, которого вели двое темнокожих. Наполовину осушенные мехи, бессмысленный смех, блуждающий взгляд, заплетающийся язык, отвислая губа и идиотский вид в целом заставляли предположить, что одним только стремлением хорошо сыграть свою роль дело тут не ограничилось. За Силеном двое юношей несли шест, украшенный гроздьями, свисающими чуть ли не до земли, каковой был назначен изображать приношение плодов из Ханаана[725] посланцами Иисуса; появление такого шеста с небывалым оживлением встречается актерами и участниками подобной пантомимы в другом полушарии. Огромная повозка, именуемая Ноевым ковчегом, замыкала процессию. В повозке был давильный пресс, у которого над грудой плодов трудились несколько человек; тут же сидело все семейство нашего второго прародителя. Когда она ехала, в колеи стекал благоухающий виноградный сок.
Вакху была принесена жертва, а затем исполнены песнь и танец, как и в предыдущих картинах, каждая из которых соответственно раскрывала характер представляемого в них божества. Действо завершилось подходящей к случаю вакханалией, и процессия удалилась.
Петер, увлекшись зрелищем божества, которому имел обыкновение платить существенную дань, позабыл о своей чиновничьей мелочности, ибо сей обремененный заботами государственный муж, доктринер в своем роде, редко отходил ко сну без того, чтобы не омыть дневные впечатления влагой родимых холмов — привычка, довольно распространенная среди его собратьев по сословию в те далекие времена, в сравнении с которыми наши дни могут быть названы эпохой трезвости.
— Какая достоверность! — заметил довольный бейлиф, когда фавны и вакханки покинули лужайку, наигрывая и приплясывая с жаром, хотя и не вполне грациозно. — Все это как будто навеяно глотком хорошего вина, не правда ли, синьор Гримальди? И кто знает, может, тот фигляр — я про того толстяка говорю, что ехал на осле, — как зовут этого плута, не подскажешь, дражайший Мельхиор?..
— Помилуй, я и сам не больше твоего знаю; одно только ясно: негодник не сыграл бы своей роли столь блестяще, если бы не приложился к фляжке.
— Неплохо бы узнать, кого играл этот парень; можно сказать о нем Аббатству, когда все закончится. Ваш покорный слуга — умелый правитель, барон де Вилладинг; два испытанных орудия всегда в его руках: это страх и лесть. В Берне навряд ли найдется чиновник, с большей готовностью использующий их при всякой необходимости, чем преданный вам бейлиф, который, надо признаться, еще далеко не полностью сумел извлечь всевозможные выгоды из общественного мнения. Однако надо обрести немалые навыки, чтобы говорить с этими добрыми горожанами из Аббатства, когда касаешься их дел. Эй, господин стражник, ты, полагаю, житель Веве и добрый гражданин, насколько я вижу.
— Вы не ошибаетесь, мосье бальи, я житель Веве и почитаюсь искусным ремесленником.
— Да, это легко угадать, несмотря на то что ты сейчас с алебардой. Но ты и воин одаренный, и обучен, по случаю празднеств, в совершенстве. Ты не знаешь, кто сидел на осле? Я про того толстяка, который так блестяще сыграл пьяницу. Мы позабыли, как его зовут; хотя игру его трудно забыть. Можно ли лучше, чем он, изобразить опьянение?
— Да благословит вас Бог, господин бейлиф! Ведь это Антуан Жиро, мясник из Ла-Тур-де-Пейль. Другого такого охотника приложиться к чаше не сыскать, хоть всю округу обойди! Неудивительно, что он играл свою роль так усердно; ведь других актеров и по книжке учат, и муштруют нещадно, а ему только и понадобилось, что отхлебнуть глоток побольше. Когда служители Аббатства забеспокоились, не внес бы он путаницы, Жиро велел им не тратить слов понапрасну; ведь он и пил только затем, чтобы войти в роль, — и клянется теперь ученостью Кальвина, что во всей процессии никто не выглядел так правдоподобно, как он.
— Клянусь жизнью, он и шутит не хуже, чем играет, этот Антуан Жиро! Будьте так любезны, достойная Адельгейда, взгляните в список ролей, который нам выдали перед началом представления, дабы убедиться, что этот стражник из ремесленников не обманывает нас. Мы, представители власти, не должны с легкостью верить на слово жителям Веве.
— Боюсь, нам не удастся это сделать, господин бейлиф. В список внесены только имена персонажей, но не актеров. Человек, о котором вы говорите, судя по внешности и прочему, играл роль Силена.
— Что ж, наверное, ты права. Сам Силен не сыграл бы лучше, чем Антуан Жиро. Окажись он при дворе императора, деньги бы к нему рекой потекли. Но сомневаюсь, получились ли бы у него так же хорошо Плутон[726] или Минерва[727], как этот мошенник Силен!
С улыбкой выслушав восхищенные слова Петера, который, правду сказать, не слишком-то почерпнул от учености века, прекрасная дочь барона обратила свой взгляд на Сигизмунда, о котором не забывала ни в минуту грусти, ни в минуту веселья. Но внимание юноши, судя по его пристальному взору и застывшей неподвижно фигуре, было приковано к новой группе актеров. Адельгейда не знала, что так взволновало его; тут же забыв про бейлифа с его напыщенностью и невежеством, она взглянула туда, куда смотрел Сигизмунд.
Начиналась наиболее традиционная часть празднества. Глава Аббатства намеревался заключить общее шествие картиной того, что могло быть интересно любому человеку, вне зависимости от его состояния и занятий. Именно эта картина и вызвала пристальное внимание Сигизмунда. Она представляла брачащуюся пару, которая теперь приближалась к ним, сменив на лужайке Антуана Жиро и его компанию.
Впереди шел обыкновенный оркестр, наигрывая веселую мелодию, которую принято было исполнять в честь бога Гименея[728]. Процессию возглавляли владелец поместья, или барон, и его супруга — оба в дорогих, затейливого покроя одеждах, какие носили в те времена. Шесть престарелых пар, представлявших счастливо протекшую брачную жизнь, сопровождались своим многочисленным потомством, среди которого были и младенец на руках у матери, и мужчины и женщины зрелого возраста. На повозке везли половину дома, являвшую образец домашней рачительности и состоявшую из кухни с необходимой утварью и всем необходимым для скромного mйnage[729]. Здесь же были две женщины: одна пряла, а другая пекла пироги. Позади этих хлопотливых домохозяек расхаживал нотариус в строгом костюме, с регистрационной книгой под мышкой и шляпой в руке. Его появление сопровождалось бурным зрительским смехом, ибо зрители с превеликим gout[730] насладились карикатурой. Однако внезапная вспышка веселья тут же стихла, едва показались жених и невеста. Это были не актеры: Аббатство отыскало подходящую пару, которая согласилась бы явить всем свое счастье, дабы придать общему празднеству еще больше радости и веселья. Таковые розыски всегда сопровождались глубочайшим интересом со стороны жителей окружающих Веве деревень. Требовалось, чтобы невеста была красивой, скромной, добродетельной, а главное — послушной, как и подобает представительнице ее пола; жених же должен был сочетать в себе все необходимое для того, чтобы невесту можно было смело счесть его счастливой избранницей.
Жители Веве не уставали гадать о том, какая пара оказалась достойной представлять церемонию брачующихся, чтобы, при сочетании необходимых качеств, достоверностью превзойти самого Силена, но служители Аббатства держали в строгой тайне имена тех, на кого пал их выбор, и потому даже посейчас публика оставалась в неведении. Поскольку пары составляются во многом в зависимости от общественного мнения и браки по расчету, как их довольно удачно именуют, были в Европе в те времена нередки, зрители навряд ли бы были потрясены, узнав, что жених и невеста, которые сейчас предстали перед ними, видят друг друга всего только второй или третий раз и что сейчас они произнесут слова торжественной клятвы под веселые звуки рожков и барабана. И все же принято спрашивать у брачующихся об их согласии на брак, для придания церемонии большей остроты, хотя именно эти явившиеся на суд публики пары, как предполагалось, сочетались не только руководствуясь желанием создать семью, но по большей части подстрекаемые интересами богатства и власти, и мало кого из них бедность жениха или невесты, вкупе с прочими неблагоприятными обстоятельствами, могли бы отвратить от брака. Если верить слухам, находилось много жестокосердых отцов, для которых мнение общества было последним словом; и всегда находилось множество искренних, простодушных зрителей, которые радовались, глядя на то, как перед должником или преступником отворяются ворота тюрьмы или как узами брака сочетаются двое, богатые чувством более, нежели деньгами.
Появление пары новобрачных сопровождалось перешептыванием и движением в толпе, что свидетельствовало об оживленном зрительском интересе. Адельгейда почувствовала тепло слезы на своей щеке; сердце ее затаенно сжалось при виде жениха и невесты: дочь барона имела слабость верить, что перед ней — настоящие влюбленные, которые долгое время провели в разлуке и теперь готовы мужественно предстать перед тысячей взоров, чтобы наконец обрести награду своей любви и преданности. Сочувствие Адельгейды, поначалу довольно смутное, бывшее естественным порождением ее доброго сердца, значительно окрепло, когда она более внимательно взглянула на невесту. Скромное выражение лица, опущенные глаза, затрудненное дыхание девушки, чья красота была гораздо утонченней, нежели та, которую можно часто встретить среди деревенских женщин, обязанных, по обычаю, трудиться в поле, были столь безыскусны и обворожительны, что не могли не пробудить интереса Адельгейды, и юная госпожа де Вилладинг инстинктивно бросила быстрый взгляд на жениха, дабы убедиться, что согласие девушки явилось залогом его счастья. По возрасту, внешности и условиям жизни, вне сомнений, он был ей ровней, и все же Адельгейде невольно казалось, что девушка с таким, как у невесты, выражением лица достойна лучшей пары; впрочем, Адельгейда приписала это свое невольное желание обыкновенной женской привычке судить о мужчине на основании первого впечатления и приписывать ему те качества, коими он, возможно, не обладает в действительности.
— Как она хороша! — чуть склонив голову вбок, прошептала она Сигизмунду, который стоял рядом с ней. — Она заслуживает счастья!
— Она добрая девушка и достойна лучшей доли, — еле слышно проговорил Сигизмунд.
Адельгейда с удивлением взглянула на него: каждая черта его лица была напряжена от волнения. Внимание старших было целиком и полностью поглощено брачной парой, и потому Адельгейда и Сигизмунд могли незаметно обменяться несколькими словами.
— Сигизмунд, это твоя сестра!
— Да, так проклял ее Господь.
— Но почему девушку столь застенчивую принуждают приносить обет верности на глазах у всей площади?
— Позволят ли дочери палача быть щепетильной? Деньги, интересы Аббатства и глупейший йclat[731] этой дурацкой сцены заставили моего отца отдать свою дочь в распоряжение вон тому дельцу, который торговался, как жид, и посреди прочих условий потребовал, чтобы настоящее имя невесты навсегда осталось покрыто тайной. Не честь ли это — породниться с теми, кто отрекается от нас еще прежде, чем узы родства обрели силу!
Сухой, холодный смех юноши заставил Адельгейду содрогнуться, и она прекратила этот тайный разговор украдкой, чтобы продолжить его при более благоприятных обстоятельствах. Процессия как раз достигла лужайки перед возвышением, где актеры уже начали играть свои роли.
Дюжина шаферов и столько же подружек невесты сопровождали пару новобрачных, которая приготовилась произнести клятву верности. За новобрачными несли trousseau[732] и соrbеllе[733]; первое было той частью приданого невесты, которое назначено было удовлетворить ее личные нужды; второе являлось подарком жениха и, по негласному предположению, служило отображением силы его любви. О приданом невесты, представленном в изобилии, позаботились друзья девушки, желавшие поразить воображение всех на этой общественной церемонии; в сравнении с ним подарок жениха, единственная золотая цепочка, сделанная довольно грубо, на деревенский манер, казалась довольно скупой данью обожателя. Эта впечатляющая разница меж щедростью друзей невесты, с одной стороны, и, с другой стороны, сдержанностью того, кто, судя по его дару, не был слишком доволен своей ролью, вызвала много толков и пересудов. У всех достало жестокосердия, чтобы заключить, что невеста, наверное, по какой-то особой причине не слишком желанна жениху, именно потому он так скуп в своих дарах; вывод насколько верный, настолько же несправедливый по отношению к скромной, ни в чем не повинной девушке.
Пока среди зрителей распространялись такие толки, танцоры уже начали свой танец, которому были присущи все характерные особенности, отличавшие обходительные манеры той эпохи. Певцы спели песнь в честь Гименея и его почитателей; несколько куплетов хор посвятил добродетелям и красоте невесты. Из трубы показался трубочист, который напомнил молодым, что надо быть домовитыми, и процессия отправилась прочь. Ее замыкали стражники с алебардами.
Все актеры, которые играли на лужайке перед возвышением, покинули площадь и отправились в город, чтобы сыграть представление перед теми, кого не вместила площадь. Многие из почетных зрителей, воспользовавшись перерывом, покинули свои места и отошли в сторонку, чтобы поразмяться. Среди тех, кто совсем ушел с площади, были бейлиф и его друзья: они расхаживали по прогулочной дорожке вдоль берега озера и беседовали, обсуждая подробности веселого представления. Бейлиф собрал вкруг себя всех, заспорив об актерской игре, и синьор Гримальди не смог отказать себе в удовольствии выставить напоказ всю ту путаницу, которая царила в голове правоверного Петера относительно священной и мирской истории. Даже Адельгейда была вынуждена смеяться над его очевидно нелепыми высказываниями, хотя мысли девушки вскоре склонились к тем заботам, которые давно уже ее волновали. Сигизмунд молча шагал рядом с ней, и Адельгейда, воспользовавшись тем, что внимание всех поглощено смехотворными разглагольствованиями бейлифа, возобновила прерванный разговор.
— Я надеюсь, что твоя милая и скромная сестра никогда не пожалеет о сделанном ею выборе, — сказала она, убавляя шаг и еще более отставая от спутников, которым не предназначались ее слова. — И все же это ужасное насилие над чувствами девицы, когда ее вот так выводят напоказ, пред очи целой толпы, ради произнесения обета верности!
— Бедняжка Кристина! Судьба ее с младенческих лет достойна сожаления. Невозможно сыскать более чистой и нежной души, которая готова сжаться от всякого грубого прикосновения; и все же, куда бы несчастная ни обратила взор, всюду она видит только грубые предрассудки и обращение, способные свести с ума столь ранимое создание. Ах, Адельгейда, наверное, это несчастье — не получить образования и быть взращенным в невежестве, в потворстве грубым страстям; но иметь возвышенный ум, которому претят правила этого жестокого, себялюбивого общества…
— Ты говорил о своей доброй, милой сестре.
— Да, она милая и добрая. Сердце у нее нежное и кроткое. Но как поступить скромной, кроткой девушке при столь несчастных обстоятельствах? Желая отвратить от детей семейное проклятье, мой отец с ранних лет отправил Кристину прочь из родного дома. Чужие люди воспитали ее, и девочка долго, слишком долго не знала о своем наследственном проклятии. Но когда материнская гордыня принудила мою мать разыскать свое дитя, Кристина изведала всю горечь унизительной истины. Однако она, имея кроткую душу, скоро покорилась обстоятельствам или, во всяком случае, научилась не показывать своих истинных чувств, и, кроме первых дней мучительного потрясения, никто уже больше не слышал от нее жалоб на жестокость
Провидения. Самоотречение этой смиренной девушки служит упреком моему бунтарскому характеру, ибо, Адельгейда, не скрою от тебя правды: я проклял все, что мог, в безумии наблюдая крушение собственных надежд! О, я даже проклял несправедливость своего отца, который не приставил меня к плахе, дабы я научился гордиться тем, чему ныне ужасаюсь! Совсем не то Кристина: она всегда платила родителям нежностью за их любовь, как и полагается всякой дочери, тогда как во мне, вместо сыновней привязанности, они находили только ропот. Проклятье нашего рода — в несправедливых законах страны, и потому никого из нас нельзя считать виноватым, — так рассуждает моя бедная сестра и с благодарностью встречает родительские заботы. Хотелось бы мне обладать ее благоразумием и способностью к самоотречению!..
— Твоя сестра рассуждает так, как подобает всякой женщине, в чьем сердце живет любовь, а не гордыня. Именно любовь делает ее правой.
— Я не отрицаю ее правоты. Но несправедливое сострадание всегда делало меня неспособным любить тех, к чьему роду я принадлежу. Нельзя проводить столь решительное различие меж нашими привычками и привязанностями. Воины суровы по своей натуре и не могут с легкостью подчиняться наподобие того, как женщина подчиняется своему…
— Долгу, — серьезно сказала Адельгейда, заметив, что Сигизмунд заколебался, подбирая нужное слово.
— Да, если хочешь, долгу. Слово, которому ваш пол придает чрезвычайно важное значение; не знаю, можно ли сказать то же о мужчинах.
— Не может быть, чтобы ты не любил своего отца, Сигизмунд. Решимость, с которой ты бросился к нему во время бури, желая спасти ему жизнь, опровергает все твои сетования.
— Господь покарай меня, если в душе моей недостает естественного влечения, которое и побуждает к таковым поступкам; и все же, Адельгейда, это ужасно — не испытывать глубокого уважения и неизменной любви по отношению к тем, кто произвел тебя на свет! Кристина в этом отношении счастливее меня: этим она обязана, вне сомнений, простоте своей жизни и инстинктивному сочувствию, которое обычно роднит женщин. Я сын палача; эта ужасная истина отравляет своей горечью все мои воспоминания о доме и о привязанности родных. Бальтазар, наверное, проявил по отношению ко мне доброту, когда отдал меня на воспитание в другую семью; но милосердие его было бы полным, если бы мне никогда не открыли правду!
Адельгейда молчала. Хотя она понимала настроения Сигизмунда, который много лет был оторван от родной семьи, девушка все же не могла всецело одобрить неуважительное отношение сына к своим родителям, какова бы ни была его судьба.
— Ты с твоим сердцем, Сигизмунд, не можешь ненавидеть родную мать! — сказала она наконец после продолжительного раздумья.
— Твое замечание справедливо; наверное, я плохо выразил свои мысли, если слова мои оставляют подобное впечатление. Когда я более спокоен, я считаю свое происхождение всего лишь несчастьем и испытываю благодарность к родителям за то, что они дали мне хорошее образование, хотя оно и делает меня менее способным понять их чувства. Кристина же имеет сердце любящее и самоотверженное, точь-в-точь как наша бедная мать. Нужно знать и видеть эту чудесную женщину, Адельгейда, чтобы понять всю несправедливость и жестокость обычаев света.
— Мы сейчас говорили о твоей сестре. Выдают ли девушку замуж, не справившись о наклонностях ее сердца?
— Надеюсь, нет. Кристина кротка по натуре, но слабой ее не назовешь, судя по тому, как она несет бремя нашего совместного горя. Она давно приучила себя смотреть на собственные дела сквозь призму самоотречения и слишком мало ценит себя. Увы, слишком многое в жизни зависит от того, насколько мы умеем ценить себя; ибо тот, кто уничижает себя — не перед Богом, но перед людьми, — привыкает получать меньше, чем достоин по справедливости, и влачит поистине жалкое существование. Кристина, тихая и смиренная, с тех пор как узнала правду о своем происхождении, убеждена, что любой юноша, который согласен взять ее в жены, выказывает тем самым необычайное благородство и наделен множеством добродетелей; уверенность эта служит к ее утешению, хотя и является порождением девического воображения, слишком далеким от действительности.
— Ты коснулся весьма деликатной области человеческого знания: того, насколько верно мы воспринимаем самих себя, — заметила Адельгейда, улыбнувшись горячности взволнованного брата Кристины. — Однако помимо опасности расценивать наши интересы слишком низко, существует и другая опасность — ставить их слишком высоко, хотя я всецело согласна с тем, как ты проводишь разницу между низменной суетностью и самоуважением, без которого невозможен никакой успех. Но, если верить твоей оценке, Кристина навряд ли полюбит того, кому она недостаточно дорога.
— О Адельгейда! Ты никогда не знала, что такое всеобщее презрение; как же тебе понять, насколько уважение и почтение привлекательно для тех, кто никогда не видел их! Сестра моя, привыкшая, что все надежды ее бесплодны, встретив юношу, по ее мнению, справедливого, не может не испытывать по отношению к нему чувства благодарности. Я, конечно, не скажу наверняка — ибо Кристина скоро станет его женой, — но меня не покидает опасение, что она ценит его именно за то, что он женится на девушке, презираемой всеми; при иных обстоятельствах она навряд ли бы отдала ему свое сердце.
— Ты не одобряешь выбора своей сестры?
— Мне известны подробности той отвратительной сделки, о которой ничего не ведает Кристина, — сквозь зубы процедил юноша, как если бы испытывал невыносимую горечь. — Я осведомлен и о том, какую жадность проявила одна сторона и на какие унизительные уступки вынуждена была пойти вторая. Но даже за деньги Бальтазар не мог купить счастья для своей дочери: понадобилось дать обещание, что тайна проклятого происхождения навсегда останется нераскрытой.
По испарине, выступившей на лбу юноши, Адельгейда поняла, как велики его страдания; и она немедленно постаралась отвлечь его от мучительных мыслей. С чисто женской ловкостью и проницательностью, свойственной любящему сердцу, Адельгейда сумела успокоить его так, что самолюбие юноши не оказалось задето. Ей настолько удалось его отвлечь, что, когда они присоединились к старшим спутникам, юноша полностью восстановил свою спокойную и полную достоинства манеру, помогавшую ему противостоять ужасающим потрясениям, омрачавшим надежды и превращавшим жизнь в бремя, нести которое едва хватало сил.
— Идем, милая Одри, я загоню твоих коз
Что, Одри, или я не мужчина?
Или мой непритязательный облик тебе не по душе?
Пока на большой площади шло представление, Мазо, Пиппо, Конрад и прочие, замешанные в происшествии с собакой, томились в караульном помещении. В Веве несколько площадей, и боги с полубогами выступали теперь при более скромном стечении зрителей. Над одной из площадей были выстроены городская ратуша и тюрьма. По приказу офицера, отвечавшего в тот день за порядок в городе, нарушителей общественного спокойствия заключили в темницу. Однако, поскольку день был торжественный, а провинность небольшая, их поместили в камере с окном, выходящим на площадь, не лишив возможности участвовать во всеобщем веселье. Снисхождение было оказано под условием, что узники прекратят распри и будут вести себя достойно, не мешая торжествам, которыми гордится каждый житель Веве. Все пленники, и виновные и невиновные, с радостью приняли это условие, ибо лишение свободы не располагает к спорам, а общее несчастье способствует скорейшему согласию.
Гнев Мазо, внезапный и бурный, как у человека горячего нрава, быстро уступил место спокойствию. Вскоре он вполне овладел собой, как человек, который и воспитанием и образованием значительно превосходил своего распутного соперника. Негодование сменилось презрением; и хотя Мазо не казались чем-то из ряда вон выходящим грубые выходки, свойственные простонародью, и он ничуть не стыдился своей вспышки, он постарался как можно скорей позабыть о ссоре. Внезапные потасовки для Мазо были так же привычны, как вдруг налетевшая буря, вроде той, что случилась ночью на Женевском озере, предоставив случай проявить свои способности и помочь путешественникам.
— Дай же мне руку, Конрад, — заявил Мазо с искренним миролюбием, которое нередко встречается у людей, ведущих опасную, но не исключающую благородных поступков жизнь. — У тебя свои занятия и привычки, а у меня свои. Ты находишь выгоду в покаянии и молитвах — иди своим путем, Бога ради, а я и мой пес будем трудиться, как мы умеем.
— Тебе не следует забывать, сколь мы, пилигримы, обязаны этим огромным псам, живущим в горах, — ответил Конрад. — И каково мне было видеть, как чужая собака пожирает лакомства, припасенные для нашего давнего любимца Уберто. Тебе не доводилось, дружище Мазо, взбираться на крутизну Сен-Бернарского перевала, обремененному грехами целого прихода, не говоря уж о собственных; и потому ты не знаешь, как часто эти бесценные псы спасают нас, горемык паломников, от снежной могилы.
Маледетто сумрачно усмехнулся и пробормотал сквозь зубы ругательство; сам он жил, открыто бросая вызов закону, и всяческое притворство и лицемерие считал недостойным мужчины.
— Будь по-твоему, благочестивый Конрад, — презрительно усмехнулся он. — И да воцарится меж нами мир. Я, как тебе известно, итальянец; и хотя мы, южане, склонны мстить своим оскорбителям, после примиряющего рукопожатия редко изменяем своему слову. Верю, что и вы, немцы, не менее честны.
— Пусть Святая Дева не внемлет ни одному «аве», что я поклялся произносить, и отцы из Лоретто не разрешат меня от бремени грехов, если я буду держать против тебя зло! Ты схватил меня за глотку, но она не такая уж хлипкая и способна многое выдержать! Разве ты слышал, чтобы служитель церкви когда-либо бывал задушен!
— Людям часто удается избежать заслуженной участи, — сухо заметил Мазо. — Что ж, какая сила не привела бы нас под эту крышу — будь то фортуна, святые или Кальвин, — для большинства из нас это большая честь, насколько я могу судить о ваших занятиях по наружному виду. Пусть же Полишинель передохнёт от своих хитроумных выходок, Пиппо, пока его хозяин дышит свежим воздухом через это окно.
Неаполитанец охотно рассмеялся в ответ на эту шутку, ибо воспринимал все с легкостью, даже если при том попирались чьи-либо убеждения или достоинство.
— В Неаполе, под ласковыми небесами и рядом с горячим вулканом, я никогда не забочусь о крове!
— Ты родился, наверное, под аркой дворца какого-нибудь герцога, — с безжалостной насмешливостью заметил Мазо, зачастую обращавший своих друзей во врагов. — А умрешь в больнице для бедняков, и с похоронной повозки тебя швырнут в одну из ям Кампо-Санто[734], вперемешку с другими добрыми христианами, чьи руки и ноги будут так переплетены, что мудрейший из вас не отличит своих конечностей от соседских, когда раздастся трубный глас.
— Разве я собака, чтобы найти такой конец? — вспыхнув, спросил Пиппо. — Или я не смогу отличить собственных костей от костей какого-нибудь нечестивца, который, возможно, окажется со мной рядом?
— У нас уже была стычка из-за собак; давай не будем повторяться, — с ехидцей возразил Маледетто. — Принцы и аристократы, — обратился он к обществу с преувеличенной важностью, — всех нас постигла злая участь, тогда как правители Веве наслаждаются сейчас в свое удовольствие. Так давайте тоже веселиться, насколько позволяют обстоятельства. Почтенному Конраду воздадут почести, приличествующие кардиналу; Пиппо на похоронах достанется первая в процессии лошадь; а что касается этих почтенных жителей Веве, то Берн назначит их бейлифами, чтобы править у нас во дворце! Жизнь — не более чем шутка, господа, и к тому же довольно мрачная, и вторая из ее потайных пружин — это умение заставить других принимать нас за то, чем мы желаем казаться, потому что первая, бесспорно, — это способность обманывать самих себя. Так пусть же каждый из нас вообразит себя той важной персоной, что я сейчас поименовал, и полдела сделано!
— А себя-то ты и забыл назвать! — воскликнул Пиппо, который слишком привык к шутовству, чтобы простить Мазо эту вольность; с неаполитанской переменчивостью он мгновенно позабыл о своем недавнем гневе.
— Я — это почтенная публика и вполне расположен к тому, чтобы меня дурачили. Смелей, мои дорогие! Вот увидите, как широко я разину рот и распахну глаза, наслаждаясь вашей философией!
Все расхохотались от чистого сердца, что весьма располагает к завязыванию дружбы. Обыватели Во, неизменно жаждущие, по привычке всех горных жителей, попросили стражников купить вина; это требование было исполнено, так как стражники понимали, что заключенные, не совершившие серьезного преступления, недолго пробудут в темнице.
Вскоре вся честная компания уже вкушала веселье, прибегнув для этого к посредству возбуждающей влаги. Едва только они отведали доброго, хотя и недорогого и потому вдвойне желанного вина, подлинная натура каждого выявилась еще ярче. Трое крестьян из Во, все из самого нижнего слоя общества, воспринимали все смутно, хотя языки их развязались, разговор стал громче, как если бы каждый желал возместить ненадежность рассудка усиленным проявлением глупости. Конрад, пилигрим, совершенно сбросил маску, если только можно так именовать ту тонкую вуаль, которую он вынужден был набрасывать в присутствии своих работодателей, и предстал негодяем, коим и был по существу, сочетая в душе своей суеверную трусость (ибо мало кто, наживаясь на суеверии, способен не запутаться в его силках) с низменной хитростью и столь же низменной чувственностью. Изобретательность и остроумие Пиппо, которые не изменяли ему никогда, возросли многократно, но скотское возбуждение, развязанное пьянством, смело прочь всю его осторожность, и он предстал отъявленным лгуном, пренебрегающим правами собратьев по человеческому роду. На Мазо вино оказало воздействие, которое навряд ли можно назвать характерным, и, однако, оно некоторым образом относится к морали, которую можно вывести из нашей истории. Маледетто нередко доводилось участвовать в различного рода попойках. Он знавал это дикое, необузданное содружество, и некое чувство, которые люди низшего сословия называют честью, причем оно заслужило именоваться так с не меньшим основанием, чем половина других сходных понятий, побудило его к стремлению на время подавить собственные умственные способности и осушить до дна кубок, который передавался по кругу нетерпеливыми руками. Ему тоже понравилось вино, и он вкушал его букет и наслаждался легким опьянением беззаботно, как человек, умеющий извлечь из напитка наибольшее удовольствие. Ему заодно хотелось поближе узнать своих товарищей по несчастью, и совместное застолье как нельзя лучше способствовало его намерению. Помимо того, Мазо имел свои, особые причины тяготиться заключением и был не против затесаться в безобидную компанию заурядных поклонников Бахуса. Участвуя во всеобщем веселье, он также преобразился, но совершенно в другом роде, чем остальные. Глаза его блестели ярче, чем обычно, лицо покраснело, голос стал звучать звонче, но воспринимал он все с прежней ясностью. Рассудок его не замутился, как у тех, кто сидел рядом с ним за столом, но стал работать еще отчетливей под влиянием возбуждения, как если бы провидя некую опасность, и потому был настороже. Несмотря на то, что Мазо был сыном юга, он преимущественно оставался мрачен и хладнокровен; такие натуры обычно не теряются при обстоятельствах, пагубных для людей более слабых. Жизнь его протекала в полных опасности дерзких приключениях, и он нуждался в сильных потрясениях, наподобие бури на Женевском озере, чтобы привести в действие скрытые способности, благодаря коим он повелевал, а другие — подчинялись. И потому Мазо безо всякого страха подпаивал своих собутыльников; денег он не жалел, хотя их явно не хватало для того, чтобы соперничать с теми, кто уже напился до чертиков. Так прошло примерно два часа, и пока внимание стражников было поглощено представлением на площади, их подопечные были заняты застольной беседой.
— Веселую ты ведешь жизнь, почтенный Пиппо! — воскликнул Конрад. — Смех — твое ремесло; ты отлично умеешь рассмешить и идешь по свету, улыбаясь и заставляя улыбаться других. Полишинель — славный парень, и как замечательно в своих дурачествах изображает он нетвердую походку!
— Corpo di Bacco![735] Хотел бы я, чтобы это было так. Но ты по части развлечений больший дока, чем я, почтенный пилигрим, хотя со стороны этого не скажешь. Разница меж нами, благочестивый Конрад, заключается в том, что ты посмеиваешься себе потихоньку, храня печальный вид, а я едва сдерживаю зевоту, когда на глазах у всех помираю со смеху. Шутки от частого употребления тускнеют и становятся темными, как грязь в луже. Один бокал вина не выпьешь дважды, и повторенная острота не вызовет смеха. Cospetto![736] Я полжизни готов отдать за несколько новых шуток; но их способен сочинить лишь тот, кто никогда не видел фигляров и у кого не помутилось в голове от хитроумной болтовни всех шутов Европы, вместе взятых.
— Некогда жил один мудрец, о котором вы все, наверное, слышали, — заметил Мазо, — так вот, он сказал, что нет ничего нового под солнцем.
— Ему, наверное, никогда не доводилось пробовать молодого вина вроде этого, — возразил пилигрим. — Оно только что из давильни.
— Негодяй, неужто ты думаешь, что помимо тебя здесь никто не разбирается в подобных материях? В другой раз воздай нам по справедливости!
— Вино после первого глотка остается неизменным, но вкус у опьяневшего человека притупляется; и в этом Соломон[737] был прав, как и во всем прочем, — с холодностью ответил Маледетто. — Нет, друг, ты не станешь потчевать вином тех, кто не в состоянии оценить его.
Мазо вытолкнул парня, который прислуживал им, из комнаты, сунул ему в руку монету и велел не возвращаться. Обильное возлияние значительно опустошило его кошелек, и дальнейшие издержки были нежелательны.
— Вон там идут актеры — боги и богини, пастухи и пастушки; сейчас они развеселят нас! Надо отдать должное жителям Веве; они с редкостной добротой отнеслись к своим узникам и прислали актеров, чтобы утешить нас в нашем заточении.
— Вина! Вина! Молодого или старого — пусть принесут вина! — взревели Конрад, Пиппо и их собутыльники, которые были пьяны настолько, что не заметили, как Мазо отослал разносчика; и однако, их едва теплящегося сознания хватило, чтобы согласиться, что все, что говорит Мазо о внимании к ним властей — не только справедливо, но и заслужено ими.
— Как, Пиппо! Ты сам актер — и вопишь, чтобы тебе дали вина, когда твои собратья по ремеслу выступают перед тобой! — воскликнул моряк. — Да ты, наверное, не такой уж искусный актер, если устрашился нескольких крестьян из кантона Во, вздумавших потягаться с тобой в мастерстве! Вот так буффон[738] из Неаполя!
Пиппо поклялся, положив руку на бокал, что он посрамит искуснейших в Швейцарии, потому что выступал на всех пристанях и площадях Италии и во дворцах перед принцами и кардиналами; и что актера искуснее, чем он, не сыщешь по обе стороны Альп. Мазо упорствовал и, нанося все новые уколы тщеславию Пиппо, заставил его позабыть о вине и вместе со всеми остальными подойти к окну.
Праздничная процессия, обойдя весь город, достигла наконец площади перед ратушей, где актеры вновь повторили свое выступление, уже знакомое читателю. Тут были служители Аббатства, виноградари, пастухи и пастушки, Флора, Церера, Палее[739] и Вакх, каждый в сопровождении своей свиты и с атрибутами высочайшей власти. Силен свалился со своего осла, к величайшему удовольствию тысячи вопящих зевак и полному восторгу столпившихся у окна пленников, которые утверждали, что игры тут нет никакой, но что полубог, к стыду своему, совершил слишком обильное возлияние в собственную честь.
Мы не станем описывать подробностей, которые всякий, кто бывал на подобных представлениях, без труда может вообразить; нет также необходимости в том, чтобы воспроизводить различные шуточки разгоряченных вином жителей Веве и несдержанные выкрики узников, стоявших у окна. Тот, кто когда-либо наблюдал грубые нравы, которые не смягчаются, но закостеневают от употребления вина, навряд ли укорит нас за все эти пропуски.
Наконец все картины из языческой мифологии завершились, и на площади появилась процессия новобрачных. Где бы ни появлялась кроткая, нежная Кристина, повсюду она пробуждала сочувствие к своей юной, невинной красоте. Одобрительный шепот сопровождал ее повсюду, и девушка, уже почти освоившаяся, наверное впервые с тех пор, как узнала о тайне своего происхождения, ощутила спокойствие, которое является неразлучным спутником счастья. Привыкшая думать о себе так, как предписано было предрассудками, и воспитанная в убеждениях, близких взглядам родителей, она с благодарностью воспринимала каждую похвалу, долетавшую до ее ушей, и на сердце у нее было тепло, несмотря на тревогу и тяготы, которые она столь долго выносила. На протяжении целого дня она ни разу не отважилась взглянуть на своего будущего супруга, который, по ее простому и неколебимому суждению, презрел предрассудки и справедливо оценил ее достоинства; и так как одобрение, до того сдерживаемое, люди выражали в громких хвалебных выкриках, яркий румянец проступил на щеках невесты, и она со скромной горделивостью взглянула на своего избранника, как если бы хотела сказать, что его благородный поступок не останется без вознаграждения. Толпа с восторженным гулом одобрила ее движение, и, казалось, никогда еще приверженцы Гименея не подходили к брачному алтарю при более благоприятных обстоятельствах. Влиянию невинности и красоты поддаются все. Даже беззаконные и полупьяные узники громко выражали свои похвалы милой Кристине. Одни хвалили ее за скромность, другие — за приятную внешность, и все были рады присоединиться к толпе, выкликая хвалы одобрения. Жених заметно оживился, и, когда процессия проходила мимо окон, где сгрудились Мазо и его товарищи, он уже с гордостью поглядывал вокруг, так как принадлежал к тем низменным душам, которые в своем отношении к чему-либо всецело полагаются на мнение других.
— Великолепный, замечательный праздник! — сказал Пиппо. — Да благословит святой Бернард, bella sposina[740] тебя и почтеннейшего горожанина, который, будто стебель, будет поддерживать прекраснейшую из роз! Пошлите нам вина, благородная невеста и счастливый жених, чтобы мы могли выпить за ваше здоровье!
Кристина побледнела и испуганно огляделась, ибо те, кто постоянно испытывает людское осуждение, даже не имея за собой никакой вины, боятся самых призрачных намеков на мрачные стороны своей жизни. Чувство это передалось ее жениху, который искоса взглянул на толпу, опасаясь, не проведал ли кто семейную тайну его невесты.
— В Италии я такого праздника и не видал! — продолжал неаполитанец, который помнил в первую очередь о себе, нимало не тревожась, не задеты ли при этом интересы других. — Галантный жених и прекрасная невеста! Пришлите нам вина, felicissimi sposi[741], чтобы я мог выпить за ваше процветание и счастье! Счастлив отец, кто зовет тебя дочерью, bella sposa[742], и досточтима мать, вскормившая такое дитя! Scellerati[743], — обратился он к толпе, — отчего вы не принесли сюда на руках родителей, чтобы все могли увидеть и почтить славные корни столь богатой ветви! Пошли нам вина, buona gente[744], пошли нам доброго, веселого вина!
Своими восклицаниями и замысловатыми похвалами Пиппо привлек внимание толпы: слушателям казалась забавной смесь различных наречий, которой он пользовался в разговоре. Сочувствие толпы снискивается порой самыми незначительными мелочами, которые становятся таким образом причиной событий величайшей важности. Толпе, сопровождавшей шествие Гименея, успело наскучить однообразие зрелища, и теперь все были развлечены поздравлениями и мольбами захмелевшего неаполитанца.
— Выйди к нам сюда, почтенный и уважаемый чужестранец, и сам сыграй отца счастливой невесты, — выкрикнул кто-то насмешливо из толпы. — И твоей жизни будут подражать дети твоих детей.
Сие остроумное предложение было встречено взрывом смеха. Но неаполитанец не лез в карман за словом, и достойный ответ тут же был готов.
— Благословляю тебя, цветущая роза! — немедленно воскликнул он. — Есть родители гораздо хуже Пиппо; ибо те, кто заставляет людей смеяться, заслуживают большей чести, нежели ваши доктора, которые зарабатывают на коликах, ревматизме и прочих неприятных болезнях, притворяясь, будто борются с ними, тогда как — святой Бернард свидетель! — едва ли сыщется такой дурак, которому не было бы ясно, что плут-доктор и болезнь сотрудничают, как Полишинель с обезьяной.
— Назови еще других, которые хуже тебя! — выкрикнули из толпы.
— Превеликое множество, и ты среди их числа! Мое благословение прекрасной невесте! Трижды благословенна счастливица, кого благословляет честный и жизнерадостный Пиппо! Правду я говорю, figliola?[745]
Кристина почувствовала, как рука ее спутника недружелюбно разжалась; от крайнего унижения и стыда к щекам девушки прихлынула кровь. И все же она подавила приступ слабости, поскольку, как и все чистые души, полагалась на людскую справедливость; шествие продолжалось, и только осторожная, трепещущая походка невесты выдавала то затруднительное положение, в коем она оказалась.
И вдруг, когда актеры, сопровождаемые музыкой, проезжали мимо ратуши и толпа, в общем движении, послушно следовала за ними, внутри здания раздался крик тревоги. Десятки зрителей немедленно ринулись к месту происшествия, что свидетельствовало о внезапно вспыхнувшем интересе к новому, непредусмотренному событию.
Толпу оттеснили и рассеяли, процессия скрылась, вокруг ратуши с необычайным, таинственным оживлением засновали стражи порядка, и вскоре причина расстройства уже обсуждалась немногими обывателями, которые остались на площади. Прошел слух, будто один из заключенных, атлетического сложения итальянский моряк, воспользовавшись тем, что внимание стражников было отвлечено праздничным шествием, сбил с ног единственного бывшего в камере тюремщика и сбежал, сопровождаемый всеми собутыльниками, кто был еще в состоянии передвигаться.
Но бегство из тюрьмы горстки бродяг не являлось событием, которое могло бы надолго возбудить любопытство и заставить позабыть о празднестве, тем более что срок заключения истекал с заходом солнца. Однако, когда о сем случае доложили Петеру Хофмейстеру, напористый бейлиф изрыгнул около полусотни проклятий касательно бесстыдства проходимцев, беспечности стражников и неблагонадежности правосудия вообще. После чего он незамедлительно распорядился, чтобы беглецы были пойманы. И, по свершении сей немаловажной части дела, приведены к нему лично, в каких бы серьезных церемониях ни случилось ему быть занятым. Гневный голос Петера не остался неуслышанным, и суровые распоряжения еще не успели до конца слететь с его уст, как дюжина поимщиков воров со рвением принялась за дело. Тем временем торжества продолжались, приближался вечер и с ним — праздничное пиршество; добропорядочные обыватели вновь стекались на площадь, чтобы присутствовать при последних сценах и стать свидетелями брачного благословения, которое должен был произнести над Жаком Коли и Кристиной реальный служитель алтаря, осуществив таким образом последнюю и наиважнейшую церемонию этого насыщенного событиями дня.
Да-да, сними-ка намордник со своей мудрости[746].
Полдень уже миновал, когда сцена вновь заполнилась избранными. На площади опять собралась толпа, и бейлиф и его друзья заняли почетные места посередине длинного возвышения. Вновь, процессия за процессией, начали появляться актеры, ибо все уже успели обойти город и повторить каждое представление столько раз, что почувствовали усталость. И все же, в высоком присутствии бейлифа и аристократии не только отечественной, но также из других стран, тщеславие одерживало победу над изнеможением, и песни и танцы повторялись с подчеркнутым рвением и воодушевлением. Петер Хофмейстер и знатные лица кантона особенно громко выражали свое одобрение, так как, пока артисты обходили город, успели подкрепиться, пируя в шатрах и палатках, и их подогретое воображение восполняло несколько оскудевший энтузиазм выступающих избыточной теплотой и щедростью. Бейлиф, в частности, как это приличествовало его высокому посту и решительному характеру, был необычайно разговорчив и напорист, отпуская критические замечания либо похвалы по ходу представления с бойкостью досконально осведомленного в предмете нынешнего обозревателя, который заботится более о количестве, чем о качестве ремарок, зная заранее, сколько ему заплатят за строчку. Сравнение это хорошо не только в приложении к познаниям, но и к разнообразным особенностям речи бейлифа, придирчивого, высокомерного и властного, в ком желание выставить напоказ собственную даровитость было несравненно сильней, чем даже мнимое намерение подчеркнуть достоинства других. Обращался он по большей части к синьору Гримальди и испытывал от этого в душе сильнейшее удовольствие, хотя и не обнаруживал его слишком явно; однако чрезвычайное внимание его к этому приятному и скромному чужеземцу было очевидным. Притом бейлиф неустанно заботился и о том, чтобы все вокруг, кого досягала естественная звучность его голоса, могли внимать его откровениям.
— Те, которые только что прошли, брат Мельхиор, — говорил бейлиф, обращаясь к барону де Вилладингу в вольной бюргерской манере, но глядя на генуэзца, перед кем он в действительности жаждал выказать свои блестящие познания в мифологии, — всего только простые пастухи и пастушки, обитающие в наших горах, а вовсе не ваши боги и полубоги, потому что первых, что видно из торжественного шествия, несут люди на своих плечах, а вторые имеют обыкновение ездить на осле либо имеют прочие средства передвижения, приличные их нуждам. О, у нас тут есть замечательные актеры; вон, взгляните, это милое создание, на самом деле, Мариэтта Марон, местная жительница — ох и бойкая девчонка! Другой такой сорвиголовы во всем Во не сыщешь! Ну так что же? Сейчас она — Верховная Жрица Флоры, и нет такого рожка в окрестностях, который трубил бы посреди скал громче, чем ее глотка! А вон та, на троне, сама богиня Флора, ее представляет молодая женщина, дочка добропорядочного жителя Веве, который сам снабдил ее к празднику всем необходимым, не потратив ни одной самой мелкой монетки. Уверяю вас, каждый цветок, что сейчас на ней, срезан в их собственном саду!
— Своими речами ты разрушаешь поэтическое очарование, добрый Петерхен, обращая богиню и ее свиту в обыкновенных виноградарей и молочниц!
— Во имя неба, дружище Мельхиор, — вмешался донельзя довольный генуэзец, — не лишай нас полезных и метких замечаний дражайшего бейлифа! Ваши божества хороши по-своему, но им не повредит несколько кратких и наглядных пояснений, достойных доверия доктора из Падуи. Умоляю вас, продолжайте, ученейший Петер, чтобы от нас, чужеземцев, не ускользнула ни одна прелестная черточка этого представления!
— Вот видишь, барон, — победно взглянул на де Вилладинга бейлиф, — небольшие пояснения никогда не испортят добрую вещь, даже если это будет сам закон! А вот и Церера со своей свитой, какая красивая процессия! Это жнецы и жницы, они представляют плодородие родной земли, а страна наша, по правде сказать, господин Гримальди, весьма изобильна и достойна аллегории. Вон те парни, у кого инструменты привязаны к поясу, с бочонками в руках, — пастухи, а прочие так или иначе связаны с производством молочных продуктов. Цереру очень чтили древние, это бесспорно, это мы видим из посвященных ей обрядов. Откуда и богатству взяться, герр фон Вилладинг, если земли неизобильны? Вы видите, что богиня восседает на троне, украшенном плодами земли; балдахин увенчивает сноп пшеницы, богиню украшают налитые колосья, а скипетром ей служит серп. Все здесь только аллегория, синьор Гримальди, но эти вымыслы порождают здравые мысли у скромных граждан. Не найдется ученого, для которого не были бы поучительны наши игры: политик, богослов, юрист — всякий искусный и благорасположенный ум почерпнет в них полезное для себя.
— Любой простосердечный школяр сумеет увидеть защиту бюргерства и в более туманной аллегории, — сказал генуэзец, которому рассуждения бейлифа казались весьма занимательными. — Но вы не заметили сосуда, который держит Церера в другой руке, полного плодов земли, — мне он напоминает рог быка.
— Вне сомнений, он относится к утвари древних; наверное, боги и богини хранили в нем молоко, ибо среди ваших старинных божеств встречалось немало хороших, рачительных домохозяек; наверняка и Церера не чуждалась сего полезного занятия. Убежден, тут требуется особая чистота нравов. Но наши маслоделы собираются что-то спеть нам!
Петерхен прервал свои разглагольствования по поводу классической философии, а сопровождающие Цереры выстроились в определенном порядке и приготовились петь. Заразительная и дикая мелодия Ranz des Vaches поднялась над площадью и вскоре объединила во всеобщем, восторженном внимании толпу, или, иными словами, всех жителей города, потому что здесь были и, охваченные воодушевлением, пели вместе с обученными артистами все обитатели Во и прилежащих к нему окрестностей. Высокомерный, но благоразумный бейлиф, обычно гордый донельзя своим бернским происхождением и всегда готовый поддержать превосходство великого кантона, держась сдержанно и с достоинством, подчинился всеобщему порыву и пел вместе со всеми, во всю мощь обоих легких, прекрасно приспособленных, чтобы поддержать хор, исполняющий горную песнь. О сем снисхождении со стороны представителя Берна часто впоследствии вспоминали с восторгом; простодушные и доверчивые приписывали вдохновение бейлифа щедрому попечительству об их счастье и довольстве, тогда как более осторожные выводили музыкальную крайность из предшествующей чрезмерности другого рода, заключавшейся в употреблении ради полноты веселья вин близлежащих окрестностей. Те, кто был поблизости от бейлифа, были немало развлечены его неуклюжими попытками проявить любезность, уподобленными неким честным и неглупым жителем Во выходкам известных животных, которых все еще воспитывают в городе, что правит всей Швейцарией, и от которых и город и кантон, как принято подразумевать, заимствовали свое имя[747]; ибо, когда власть Берна немилосердно и тяжело давила на подчиненные ему страны, жители их, как принято в таких случаях, тешили себя невинной местью, нашептывая всяческие колкости в адрес хозяев. Но несмотря на это и прочие критические замечания по поводу его выступления, бейлиф был всецело удовлетворен лептой, внесенной им в представление; место свое он занял, убежденный, что снискал, по крайней мере, одобрение народа, поскольку с таким воодушевлением принял участие во всеобщем празднестве; бейлиф также надеялся, что подобное проявление снисходительности, возможно, заставит забыть людей о многих других его выступлениях, отнюдь не отличавшихся ни мелодичностью, ни дружественностью.
После сего достижения бейлиф сохранял благоразумное спокойствие до тех пор, пока на площади не показался Бахус со своей свитой. При появлении смеющегося мальчишки, оседлавшего бочку, бейлиф продолжил свои рассуждения с уверенностью, как человек, убежденный в доскональном знании предмета.
— Это божество доброго напитка, — заявил бейлиф, говоря, как обычно, для всех, кто мог его слышать, но, из особого уважения, отдавая предпочтение синьору Гримальди, — судя по тому, что служит ему троном. Его танцующие спутники показывают, что вино веселит сердце, а вон работает пресс, выжимая сок; а вон та огромная гроздь представляет лозу, которую посланцы Иисуса принесли из Ханаана, когда их послали высмотреть эту землю; предание, которое, синьор, в Италии вы выучили до кончиков ногтей.
Гаэтано Гримальди, казалось, был в растерянности; с языческой мифологией он был знаком, но, как католик и мирянин, не обладал обширными познаниями по истории христианства. Поначалу он подумал, что бейлиф попросту ошибается, но, напрягши память, обнаружил некоторый проблеск истины, поскольку, во искупление своей недостаточной начитанности, видел несколько знаменитых картин на упомянутый сюжет, при посредстве которых обычно осуществляют знакомство со Священным Писанием католики, населяющие другое полушарие.
— Да неужто вам неизвестна история об огромной виноградной кисти, синьор? — воскликнул Петерхен, изумленный растерянностью итальянца. — Это одно из прелестнейших сказаний в Священной книге. Ха! Клянусь жизнью, да ведь осел идет без всадника — а что же случилось с этим плутом Антуаном Жиро? Разбойник освежился в палатке вином после того, как осушил до дна собственный бурдюк! Тут проявлено небрежение; роль надо было отдать непьющему или, по крайней мере, тому, у кого голова крепче; ведь тут надо выпить, по крайней мере, галлон[748], а другой уже собьет с ног человека непривычного.
Речи бейлифа лились неумолчно до тех пор, пока сопровождающие Бахуса не пропели все свои песни и не протанцевали все танцы, а потом потекли еще скорей, как «катящаяся река, что шумит и шумит вечно».
— А теперь нужно ожидать появления хорошенькой невесты с подружками, — продолжал Петерхен, подмигнув своим спутникам, как старинный щеголь, имеющий обыкновение открыто обожать красавиц. — Здесь, пред властями города, состоится торжественная церемония, ради достойного завершения праздника. Ах! Мельхиор, старый дружище! Нам бы прежний задор — и тогда ни одна из этих вертлявых девчонок не ушла бы отсюда, не протанцевав с нами несколько пируэтов! Но настройтесь на нужный лад, друзья; ведь это не представление, а подлинное бракосочетание; необходимо сохранять серьезность. Но что такое? Отчего суетятся стражники?
Петерхен умолк, ибо в это самое время поимщики воров, держась тесным кольцом, ввели на площадь несколько человек, в которых, по виду их, безошибочно можно было узнать пленников. Бейлиф был чрезвычайно исполнительный чиновник; таковые почитают установление законов гораздо менее важным событием, нежели их надлежащее исполнение. Зачастую в той или иной формулировке он находил значение, существовавшее, возможно, только в его воображении; однако толкования эти непременно способствовали удобству исполнения бейлифом его обязанностей. Необходимость судебного разбирательства возникла некстати, поскольку сулила задержку бракосочетания: Петерхен имел особую склонность к наказанию преступников, в частности потому, что нарушители закона, жалкие оборванцы, служили вечным упреком совершенству бернского управления; острастка была необходима, ведь недаром говорят: старый кучер чаще щелкает кнутом. Но сейчас судебное рвение бейлифа не вполне пробудилось, потому что стоящие пред ним нарушители закона принадлежали к более счастливой породе преступников, чем те, кто своей худобой и лохмотьями оживлял вечно дремлющий в чиновничьей душе задор обвинять и наказывать, дабы защитить права сильных от посягновения слабых и несчастных. Читатель уже, конечно, догадался, что пленники были Мазо и его товарищи, которые успешно скрылись из тюрьмы, но не избежали вторичной поимки.
— Кто эти дерзкие, осмелившиеся оскорбить правящие власти в день всеобщего ликования и миролюбия? — строго вопросил бейлиф, едва только стражники закона и их пленники приблизились к возвышению. — Разве вы не знаете, плуты, что сейчас в Веве происходит торжественное, почти что религиозное празднество — во всяком случае, таковым его почитали древние; и что преступление — вдвойне преступление, когда совершается в присутствии благородных особ либо, как теперь, во время торжеств, либо направлено против властей? И последнее — тягчайшее из всех!
— Мы всего лишь невежественные школяры, драгоценнейший бейлиф, как вы можете заключить по нашему внешнему виду, и потому нас не должно судить строго, — отвечал Мазо. — Вся наша вина состоит в том, что мы поссорились из-за пса; мы дали волю рукам, не руководствуясь доводами разума, но вреда не причинили бы никому, разве только себе, если бы власти позволили нам решить дело, как умеем сами. Вы говорите, сегодня в Веве праздник — тем тяжелее было нам сидеть взаперти из-за такого пустяка, не принимая участия во всеобщем веселье!
— Этот парень рассуждает разумно, — тихо проговорил Петерхен. — Что значит для Берна какая-то собака! А всеобщее веселье должно распространяться на всех. Отпустите их, Бога ради! Да проследите, чтобы всех собак прогнали с площади, чтобы опять не возникло каких-то глупостей.
— Видите ли, эти люди бежали от властей, сбив с ног стражника, — кратко заметил страж порядка.
— Как же так? Разве не сказал ты только что, парень, что все это из-за собаки?
— Я объяснил, почему нас посадили в тюрьму. Правда и то, что, ослабев от тюремного воздуха, разгоряченные вином, мы покинули тюрьму без позволения; но мы надеемся, что это невинное торжество духа простится нам ради выдающегося случая.
— Мошенник, твоя просьба только увеличивает вину! Преступление, совершенное при необыкновенных обстоятельствах, — это особо тяжкое преступление, и оно требует самого строгого наказания, с коим я не стану медлить. Ты оскорбил власти, и это непростительный проступок против общества. Приблизьтесь, друзья, я люблю, чтобы мои доводы прочувствовали и поняли все, кого касаются мои решения, и теперь настал удобный миг, чтобы преподать краткий урок жителям Веве. Пусть жених и невеста подождут — ближе, все ближе, чтобы вы лучше слышали, что я собираюсь сказать.
Люди столпились тесней у возвышения, и Петерхен, с поучительной миной, возобновил свои рассуждения.
— Каждое правительство обязано обеспечить себе защиту, — разглагольствовал Петерхен, — в противном случае оно скоро падет; всем вам должно быть хорошо известно, что когда вещь не ценят, о ней не заботятся. Сие правительство основано затем, чтобы править; но даже дурное правительство лучше, чем полное его отсутствие — кто будет с этим спорить? Однако наше правительство в особенности хорошо, и оно всяческими способами добивается уважения — потому что если человек не добьется уважения, с ним не будут считаться. Без мер предосторожности мы уподобимся необузданному коню, сделаемся жертвами анархии и беспорядка, проклятыми еретиками. Итак, вы видите, друзья, ваш выбор лежит меж правительством Берна и полным отсутствием какого-либо правительства, ибо когда выбирают меж двух вещей, половину берут — и половину оставляют; великий кантон останется со своими установлениями — а на долю Во, следовательно, ничего не достанется, он будет незащищен, как моя рука. Задайте-ка себе вопрос: имеете ли вы иное правительство, кроме настоящего? Нет, не имеете; и потому, отвергнув власть Берна, вы останетесь вовсе без правительства. Страж, у тебя сабля на боку — вот прекрасный образчик власти. Вынь ее из ножен и подними, чтобы хорошо было видно. Итак, вы видите, друзья, что страж имеет саблю, но у него только одна сабля. Положи ее у своих ног, страж. Взгляните: тот, кто имеет одну саблю и положит ее у своих ног, остается вовсе без сабли. Сие оружие представляет нашу власть, которая, отложенная в сторону, перестает быть властью и оставляет нас незащищенными.
Это счастливое сравнение произвело одобрительный гул в толпе; оно имело все качества, чтобы быть понятным народу: смелость утверждения вкупе с краткостью изложения и наглядностью примера. О последнем в особенности жители Во долго говорили впоследствии, сопоставляя с небезызвестным судом Соломона, который прибегнул к тому же острому оружию, чтобы разрубить столь же запутанный узел[749]. Когда шум одобрения несколько поутих, славнейший Петерхен продолжил свои рассуждения, которые отличались той же беспорядочностью и имели тот же общий смысл, что и диссертации, рассматривающие вещи такими, как они есть, и не касающиеся того, какими они должны быть.
— Надо ли учить всех читать и писать? — вопросил бейлиф. — Будь Франц Кауфман неграмотен — никогда бы не принял он по ошибке чужую подпись за свою! Чтобы это понять, долго думать не надо. И другое: могли бы люди читать дурные книги, не знай они букв алфавита? Найдется ли здесь человек, который будет утверждать обратное? Пусть не робеет, но выйдет перед всеми и говорит смело: в Во нет инквизиции, мы уважаем споры. У нас свободное правительство, отеческое правительство, правительство с мягким характером, как всем вам хорошо известно; но правительство наше не поощряет грамотности, если она приводит к чтению дурных книг и подделыванию подписей. Собратья граждане, ибо все мы тут равны помимо некоторых отличий, о которых нет нужды упоминать, правительство наше существует для вашего блага, и оно удовлетворено своей деятельностью, направленной в первую очередь на ограждение себя и своих служителей от различных опасностей, хотя это на первый взгляд может показаться несправедливым. Парень, ты умеешь читать?
— Посредственно, дражайший бейлиф, — ответил Мазо. — Найдутся те, кто одолеет книгу с меньшим трудом, чем я.
— Полагаю, он имеет в виду хорошую книгу; но и сквозь плохую этот плут продирается, словно дикий кабан. Вот что значит учить грамоте невежественных! Нет более удобного способа развратить общество, заставить его закоснеть в скотстве, чем обучать невежественных! Просвещенный человек сумеет переварить знания, ибо жирная пища не повредит желудку, который привык к ней, но она окажется несъедобной для тех, кто питается скудно. Просвещение — это оружие, ибо знания обладают силой, а невежественный человек подобен ребенку, и обучать его грамоте — все равно что дать ребенку в руки ружье. Как невежественный использует полученные знания? Скорее всего, во вред себе и всем. Знание — щекотливая вещь; от него, как говорит Фест[750], впал в безумие даже мудрый и искушенный Павел, — так чего же можно ожидать от прямых невежд? Как тебя зовут, пленник?
— Томмазо Санти; друзья зовут меня иногда Сан Томазо, а враги — Маледетто; попросту можно звать меня Мазо.
— У тебя, как у всякого мошенника, огромное количество кличек. Ты заявил, что не умеешь читать…
— Не так, синьор! Я сказал, что…
— Клянусь Кальвином, ты говорил это, люди свидетели! Ты будешь отрицать собственные слова, плут, пред лицом правосудия? Ты обучен грамоте — я это вижу, плут, и я почти готов поклясться, что тебе и перо приходилось в руках держать; сказать правду, синьор Гримальди, не знаю, как вы на это глядите у себя по ту сторону Альп, но все наши несчастья происходят в основном от этих полуобученных плутов, которые, мошеннически набравшись знаний, используют их в преступных целях, не задумываясь о нуждах и правах общества.
— У нас свои трудности, как и везде, где находим человека с его себялюбием и страстями, синьор бейлиф; но не поступаем ли мы неучтиво по отношению к прекрасной невесте, отдавая предпочтение подобным людям? Не лучше ли будет прежде отпустить скромную Кристину, счастливицу в цепях Гименея, а потом уже заняться кандалами для этих пленников?
К изумлению всех, кому было известно природное упрямство бейлифа, которое только возрастало, а не смягчалось от кубка выпитого вина, Петерхен согласился с предложением синьора Гримальди весьма охотно и с любезностью, чего не бывало никогда, если высказывалось мнение, не рожденное им лично; хотя, как это случается с людьми, носящими сей титул, он изредка мог уступить права отцовства. Итальянцу он, однако, выказывал всяческое почтение, но за все время беседы не проявил его с большей очевидностью, чем теперь, мгновенно согласившись на предложение синьора Гримальди. Пленникам и стражам порядка велели отойти, но так, чтобы бейлиф не потерял их из виду; один из служителей Аббатства занялся свадебной процессией, которая в молчании следила за началом приготовлений.
Иди, мудрец! Обдумай все сомненья
Свои против благого Провиденья;
В чем ты несовершенство углядел:
Избыток — тут, там — недостаток дел;
Скажи, мир сокрушая самовластно.
Неправеден Господь, коль тварь несчастна.
Нет нужды снова перечислять всех участников брачного шествия, которым предназначались самые разнообразные роли. Они явились здесь в том же порядке, что и утром, при открытии праздничных торжеств. Юридическое осуществление брачной церемонии в присутствии бейлифа должно было свершиться как подготовка к более торжественному церковному обряду; множество любопытных уже прорвали цепь стражей порядка и столпились у возвышения: события реальной жизни вызывают обычно более сильный интерес, чем вымышленные картины. В течение дня в толпе задавались тысячи вопросов о невесте: никто не ожидал, что девушка, согласившаяся участвовать в столь многолюдном зрелище, окажется на редкость красивой и скромной. Никто о ней ничего не знал, а те, кто знал, предпочитали молчать; и, поскольку таинственность обычно подогревает любопытство, натиск толпы красноречиво свидетельствовал о том, как властно ожидание, вкупе со слухами, одерживает верх над праздными умами.
Но какие бы ни высказывались предположения о бедняжке Кристине, вплоть до самых злобных, большинство все же принуждено было сойтись на том, что она застенчива и наделена редкостной, изысканной красотой. Иной раз, правда, подчеркивалось, что красота невесты кажется искусственной, поскольку чересчур изысканна — и даже чрезмерна. Однако по большей части замечания отличались той счастливой пестротой и натянутостью, которые обнаруживаются во вкусах людей, ищущих себе развлечений; впрочем, навряд ли сыщутся похвалы без хотя бы малейших едких пятнышек злословия. Сочувствие толпы постепенно склонилось к безвестной девушке; пока она скромной поступью приближалась к возвышению, слышался одобрительный шепот: люди теснились с обеих сторон, желая получше ее рассмотреть.
Бейлиф в обычное время непременно осердился бы на сие пренебрежение правилами, предписанными правительством большинству, ибо был совершенно искренен в своих мнениях, пусть даже в основном нелепых, и подобно множеству честных людей, которые готовы при помощи хирургических щипцов бороться с последствиями, к каковым их приводят принципы, не терпел нарушения порядка. Но сейчас он был скорее польщен, нежели раздражен, наблюдая за толпой. Случай был все же не вполне официальный, и бейлиф, находясь под сильным влиянием горячительных напитков с соседних виноградников, был склонен вновь позволить распуститься цветам собственного красноречия, растущим на изобильной почве мудрости. Прорыв цепи он встретил с благодушным видом, как бы подбадривая смельчаков, количество которых немедленно возросло, отчего маленькое пространство, где должны были стоять главные участники церемонии, сузилось настолько, что двигаться и свободно стоять там стало почти невозможно. При таких условиях и началась церемония бракосочетания.
Кристина, поначалу испытывавшая легкий прилив надежды и счастья, начиная от своего первого появления на площади и вплоть до случая с Пиппо, теперь была настроена настороженно и даже испытывала некий загадочный, тайный ужас, чему способствовали ее неопытность и незнание жизни. Воображение ее увеличивало тревогу, заставляя предчувствовать новые, нарочитые оскорбления. Кристина, вдоволь изведавшая унижения, которые обычно сопровождают людей ее сословия, согласилась не вполне обычным способом переменить свое положение только оттого, что все прочие, как она сумела понять, привели бы к открытию ее происхождения. Вот и сейчас ее преследовал этот страх, преувеличенный и беспричинный, поскольку в последнее время девушка много размышляла над своей судьбой и, к несчастью, была, как все чистые и невинные души, до болезненности чувствительна и легкоранима. Скрыть происхождение Кристины, как уже пояснялось, вознамерился ее будущий муж, которому удалось ввести в заблуждение любопытствующих знакомых и заодно самым легким способом удовлетворить собственную алчность. Но существует некий предел самоуничижению, далее которого не идут даже самые робкие души. Кристина шла по узкой тропке, оставленной для нее толпой, но взгляд ее стал тверже, поступь уверенней, ибо сознание правоты победило обычную для ее пола девичью робость и придало решимости в тот миг, когда многие женщины на ее месте выказали бы слабость. С видом исполненного достоинства спокойствия приблизилась она к возвышению, и тут бейлиф, с нарочитой важностью, поднялся и махнул рукой толпе, желая прекратить ропот и беспорядочное движение; шум и шевеление прекратились: все с нетерпением ожидали скорейшего начала церемонии. Читатель не должен удивляться говорливости честного Петерхена, поскольку день близился к вечеру и частые возлияния меж церемониями только способствовали взлету красноречия бейлифа, а случай предоставлял возможность блеснуть всеми своими способностями перед достойной компанией.
— Сегодня у нас радостный день, друзья, — начал он. — Один из тех, с которым связаны торжественные церемонии, заставляющие каждого из нас вспомнить о нашей зависимости от Провидения, о нашей бренности и греховности, и в особенности о нашем долге перед Советом. Глядя на изобильные плоды земли, мы вспоминаем о природе, которая является даром Господа; а некоторые незначительные, неизбежные неприятности, случившиеся во время представления наилучших картин, и тут мне приходится указать на чрезмерное опьянение Антуана Жиро, которого по недосмотру назначили на роль Силена — образ, достойный вашего внимания, ибо он поучителен для всех пройдох-пьяниц, — напомнят нам о собственном ужасающем несовершенстве; и, чтобы обрисовать целое в его совершенстве и соподчинении частей, необходимо сопоставить бдительность и четкие действия стражей порядка с хорошо управляемым человеческим обществом. Итак, вы видите, что несмотря на то, что внешне празднества имеют характер языческих, они полны христианской морали; Бог свидетель, что мы все уже позабыли о первом и помним лишь о втором, как о самом лучшем из того, чем отличаются некоторые наши граждане и все государство. А теперь, покончив с божествами и преданиями о них, за исключением негодника Силена, чье дурное поведение, обещаю вам, не останется безнаказанным, — я привлеку ваше внимание к делам смертных. Брак честен пред Богом и людьми, и хотя я сам так и не удосужился принять на себя эти святые обязанности, по разным причинам, но в основном оттого, что был обручен с Государством, которому мы обязаны многим — и даже большим, чем вернейшая жена своему мужу, — я все же испытываю высочайшее благоговение перед супружеством. И потому ни одна картина празднества не вызывает у меня столь глубокого удовлетворения, как вид брачующихся, которых мы сейчас призовем завершить достойным образом сегодняшние торжества. Пусть жених и невеста выйдут вперед, чтобы все могли видеть счастливую пару.
По призыву бейлифа Жак Коли вывел Кристину на небольшую площадку, приготовленную для них, где их легко мог увидеть каждый зритель. Оживленное шевеление в толпе, последовавшее вслед за этим, усилило краску на нежных щеках невесты; зрители зашептались, недвусмысленно выражая одобрение. Вид юной, невинной, девической красоты пробудил сочувствие даже в самых закосневших и грубых сердцах, и многим стали понятны все страхи и надежды этой девушки.
— Превосходно! — воскликнул Петерхен, который никогда не был так счастлив, как заботясь о счастье других. — Это обещает счастливую mйnage[751]. Преданный, бережливый, трудолюбивый, деятельный муж в союзе с красивой, старательной женой обретет счастье у очага. Сейчас союз этот будет заключен, торжественно и достойно. Пусть подойдет нотариус — не тот, кто столь удачно сыграл эту роль днем, но уважаемый и честный чиновник, который действительно облечен властью осуществить сей почетный акт, а мы прослушаем чтение контракта. Советую всем соблюдать приличное молчание, друзья мои, ибо сейчас состоится законная, действительная церемония — серьезнейшее деяние, к которому нельзя относиться легкомысленно, ибо в нескольких словах, произнесенных теперь наспех, можно будет раскаиваться потом всю жизнь.
Зрители, идя навстречу пожеланиям бейлифа, притихли и повели себя с наибольшим благоприличием. Настоящий, облеченный властью нотариус зачитал вслух брачный контракт, документ, в котором упоминалось общественное положение и излагались права брачующихся сторон; под ним только следовало поставить подписи, чтобы он стал действительным. В сем брачном контракте в обязательном порядке перечислялись подлинные имена брачующихся, их возраст, даты рождения, происхождение и все самые незначительные подробности, необходимые для подтверждения их личности и определения будущих прав; его необходимо было четко прочесть, чтобы сделать свидетельствующим средством, к которому можно было бы в дальнейшем прибегать всякий раз, когда возникнет надобность. С наибольшим вниманием толпа слушала именно эти маленькие подробности, и Адельгейда с трепетом внимала чтению, поскольку стесненное дыхание Сигизмунда достигало ее уха, опасающегося с минуты на минуту услышать нечто такое, что может вызвать потрясение. Но нотариус, очевидно, не зря получил свое вознаграждение. Все, что касалось Кристины, было так искусно преподнесено, что, при всем соответствии закону, эти статьи скрывали более фактов, чем выставляли на всеобщее обозрение. Нотариус уже почти справился со своей задачей, и Сигизмунду стало дышать легче; Адельгейда услышала, как глубоко он вздохнул по завершении чтения, как человек, которого только что миновала серьезная опасность. И Кристина, казалось, испытывала немалое облегчение, хотя ее неопытность не позволяла ей вполне осознать все то, чего ожидал более искушенный Сигизмунд.
— Все в порядке, и теперь ничто не препятствует достоуважаемым брачующимся и их друзьям подписать документ, — заключил бейлиф. — Счастливая menage как хорошо управляемое государство, в ней предвкушение небесных радостей и покоя; тогда как недовольная супружеская пара и немирное общество подобны адским мукам. Пусть свидетели жениха и невесты выйдут вперед и будут готовы поставить свои подписи после подписей брачующихся.
Несколько родственников и знакомых Жака Коли выступили вперед из толпы и встали рядом с женихом, который тут же подписал брачный контракт, как человек, спешащий обрести свое счастье. Толпа затихла: все ждали, кто выйдет и подтвердит подпись трепещущей девушки, что явилось бы самым торжественным и важным событием в ее жизни. Несколько минут протекло в молчании, но свидетели невесты так и не появились. Дыхание Сигизмунда вновь сделалось затрудненным: казалось, с ним вот-вот сделается удушье; движимый порывом благородства, он поднялся с места.
— Ради Господа! Ради тебя и меня — не торопись! — в ужасе прошептала Адельгейда, заметившая, как надулись жилы у него на лбу.
— Я не могу покинуть бедную Кристину, презираемую толпой, в такой важный миг! Чтобы не умереть от стыда, я должен выйти и свидетельствовать за нее!
Рука юной госпожи де Вилладинг властно и успокаивающе коснулась руки Сигизмунда, и юноша заметил, что трудный миг одиночества для его сестры миновал. Толпа расступилась, и благопристойная супружеская пара, одетая скромно, но прилично, нерешительно направилась к невесте. Глаза Кристины наполнились слезами, но ужас перед унижением сменился нежданной радостью. Отец и мать приближались к ней, чтобы оказать поддержку в испытании. Почтенные родители неторопливо заняли место рядом с дочерью и только тогда впервые осмелились оглядеть толпу.
— Как, должно быть, больно для родителей расставаться с такой красивой и примерной дочерью, — заметил туповатый
Петерхен, который обычно истолковывал любые чувства только в их общем и примитивном смысле. — Природа велит им одно, а условия брачного контракта и ход наших церемоний — противоположное. Я сам часто испытываю слабости, которым подвержены наиболее уязвимые сердца. Но мои дети — это все граждане, и я мог бы многое сказать о чувствах, клянусь Кальвином, не будь я бернским бейлифом! Ты приходишься отцом этой прекрасной, скромной девице, а ты — матерью?
— Да, мы ее родители, — мягко сказал Бальтазар.
— Ты не живешь в Веве или его окрестностях, судя по говору?
— Я житель великого кантона, майн герр, — ответил Бальтазар по-немецки, на котором говорили почти во всех подчиненных кантону землях. — В Во мы чужаки.
— Но ты недурно делаешь, что отдаешь свою дочку за жителя Веве, и особенно в день празднества прославленного и щедрого Аббатства. Я думаю, дочка твоя не обеднеет оттого, что согласилась на предложение глав церемоний!
— В дом мужа она принесет хорошее приданое, — сказал отец, порозовев от тайной гордости, ибо те, кто имеет в жизни мало поводов для радости, дорожит ими вдвойне.
— Очень хорошо! Воистину достойная пара! И, не сомневаюсь, встреченный спутник окажется достоин вашего отпрыска. Мосье нотариус, назовите имена этих почтенных людей, чтобы все могли прилично приветствовать их.
— Немного погодя, — торопливо сказал служитель пера, который втайне был оповещен о происхождении Кристины и которому хорошо заплатили за то, чтобы он вел дело с осторожностью. — Иначе мы нарушим порядок церемонии.
— Как найдете нужным; я не желаю, чтобы что-нибудь делалось вопреки закону либо предписанному распорядку. Но — Бога ради! — продолжим подписание документа, ибо есть признаки, что жаркое вот-вот подгорит. Ты умеешь писать, добрый человек?
— Посредственно, майн герр; но расписаться в документе при необходимости я сумею.
— Мосье нотариус, передайте перо невесте; и не будем долее откладывать счастливое событие.
Тут же бейлиф, наклонив голову, шепотом отдал распоряжения помощнику насчет жаркого в кухне и праздничного стола. Кристина, бледная, дрожащей рукой взяла перо и уже поднесла его к бумаге, как вдруг громкий крик в толпе привлек всеобщее внимание.
— Кто осмелился столь дерзко и неподобающе вмешаться в сей торжественный акт, да еще и в присутствии властей? — сурово вопросил бейлиф.
Пиппо, вместе с другими заключенными, в окружении стражей, был притиснут толпой почти к самому возвышению, пошатываясь, вышел вперед и, с подчеркнутой почтительностью сняв шапчонку, скромно предстал перед Петерхеном.
— Это я, о блистательный и превосходный правитель! — заговорил лукавый неаполитанец, который все еще находился под воздействием выпитого вина, придавшего ему смелости, но не лишившего наблюдательности. — Меня зовут Пиппо, я артист со скромными притязаниями и все же, надеюсь, человек честный, уважаю закон и почитаю правила.
— Что ж, пусть этот добрый человек выскажется. Имея подобные убеждения, он имеет право на внимание. Мы живем во времена проклятых нововведений, когда пытаются попрать алтарь, Государство, общественное доверие, и потому чувства благонадежных подобны росе, увлажняющей траву.
Читателю не следует из речи бейлифа делать вывод, что кантон Во стоял тогда на пороге великих общественных потрясений, но так как правительство само по себе было узурпатором и основывалось на ложных принципах исключительности, было не принято, как и в наши времена, выступать против моральных теорий насильственного права, поскольку та же жажда власти, то же стремление к наживе, незаконно удовлетворяемые, и те же беззастенчивые суждения, нарочито темные, преобладали в христианском мире в прошлом столетии так же, как и в нынешнем. Хитрый Пиппо заметил, что наживка проглочена, и с еще более важной и почтительной миной продолжал:
— Хоть я здесь и чужак, блистательный правитель, но я с величайшим восторгом принял участие в этих радостных и чудесных церемониях. Слава о них полетит далеко, и люди вновь будут говорить о Веве и его празднествах. Но огромный скандал навис над вашими почтенными головами, и я в силах предотвратить его. Святой Дженнаро не допустит, чтобы я, чужеземец, наслаждался весельем в вашем городе и не выступил бы в защиту честности! Вне сомнений, о величайший правитель, что ваша светлость уверены, будто сей досточтимый житель Веве берет в жены порядочную девушку, чье имя будет с честью упоминаться участниками празднества и жителями города и во всех благородных кругах Европы?
— Ну и что с того, приятель? Девушка красива и скромна на вид, а если тебе что известно, шепни на ушко мужу или ее подругам, но не мешай бракосочетанию своей грубой глоткой, тогда как мы уже приготовились спеть эпиталаму в честь счастливой пары. Подобная фамильярность — сущее проклятие, и я уже думаю, не отправить ли этого плута, несмотря на заявленную им приверженность к порядку, в тюрьму Веве месяца на полтора!
Пиппо пошатнулся, ибо хотя вино и придавало ему смелости, но не позволяло вполне владеть всеми своими способностями, и его обычная находчивость несколько изменила ему. И все же, привыкший завоевывать расположение публики и не теряться при проявлении недоверия и неприязни, Пиппо решил во что бы то ни стало избежать нежелательных последствий своей неосторожности.
— Тысяча извинений, о великий бейлиф! — ответил он. — Не что другое, как неиссякаемая жажда быть справедливым по отношению к вашей высочайшей чести и доброму имени празднеств Аббатства, завела меня столь далеко, но…
— Говори прямо, мошенник, и не увиливай!
— Да. я всего лишь хотел сказать, что отец этой прекрасной невесты, которая собирается оказать честь Веве, заключая брак на глазах у всего города, является официальным палачом Берна, то есть негодяем, который недавно чуть не загубил гораздо больше христианских душ, нежели ему было предписано законом, и который, будучи проклят небесами, уготовит вашему городу участь Гоморры![752]
Пиппо заковылял обратно к пленникам с видом человека, исполнившего величайший долг, и скрылся за их спинами. Вмешательство его было столь кратко и неожиданно и столь страстно желание указать на определенные обстоятельства, что, хотя некоторые из присутствующих успели понять его намерения, было слишком поздно, чтобы предотвратить огласку. Ропот пробежал по толпе, которая задвигалась как водная гладь при порыве ветра, и затем вдруг все застыло и притихло. Из всех присутствующих один только бейлиф не выказал ни удивления, ни замешательства, потому что для него вышеназванный служитель закона был лицом если не почетным, то, по крайней мере, достойным одобрения, но ни в коей мере не презрения.
— Ну и что же такого? — заметил он с недоумением, так как ожидал, по-видимому, гораздо более серьезных обвинений. — Что тут плохого, если это так? Тише, друзья. Ты в самом деле упомянутый Бальтазар из семейства, которому кантоном доверено осуществлять столь почетную должность?
Бальтазар увидел, что тайна его открыта; гораздо уместней было признать правду, нежели отрицать ее либо пытаться избежать ответа. По натуре своей он был человеком сильным и стремящимся к истине и потому постоянно осознавал несправедливость бесчувственных законов общества, жертвой которых он являлся. Подняв голову, Бальтазар с достоинством огляделся, ибо, к несчастью, также был приучен жизнью к вниманию людских толп, и ответил на вопрос бейлифа с обычной учтивостью, но твердо:
— Господин бейлиф, именно мне по наследству досталась должность последнего вершителя закона.
— Честь имею! Я уважаю эту должность, она совсем неплоха! Если негодяи совершат мошенничество или бунтовщики затеют сговор, найдется рука, которая положит конец их злобным делам, и потому ты ничуть не хуже прочих! Эй, стража! Придется подержать вон того мошенника-итальянца недельку взаперти на хлебе и воде, чтобы впредь ему неповадно было отнимать время у публики и разжигать страсти! Эта почтенная госпожа — твоя жена, честнейший Бальтазар; а та прекрасная девушка — твоя дочь? Имеешь ли ты еще столь славных детей?
— Да, Господь благословил меня потомством.
— Воистину благословил! Уж мне ли это не понимать — одинокому, бездетному холостяку! Подпиши же контракт, честный Бальтазар, а за тобою — жена и дочь, чтобы мы поскорей покончили с этим.
Семейство Бальтазара уже собралось исполнить повеление бейлифа, как вдруг Жак Коли, сорвав с себя эмблемы жениховства, изодрал контракт в клочья и во всеуслышание заявил, что передумал и не желает брать в жены дочь палача. Обычно публика всегда одобрительно относится к громкому изъявлению господствующих предрассудков; и вскоре наступившая — от изумления — тишина была прервана выкриками, поощряющими решительность жениха, и грубым, издевательским смехом. Толпа навалилась на стражей закона недвижной плотной массой, образовав непроницаемую стену из человеческих тел, сквозь которую было совершенно невозможно пробиться, и все вновь застыли в молчании, как будто, затаив дыхание, ждали завершения только что разыгранной сцены.
Поступок жениха был столь внезапен, что те, на кого он произвел наиболее сильное впечатление, даже не могли вполне осознать всей глубины унижения, которому их подвергли. Невинная, неопытная Кристина стояла недвижно, напоминая статую окоченевшей весталки, с пером, готовым написать не запятнанное еще имя, и глядела беспокойным, недоуменным взором на возбужденную толпу, как встревоженная птичка, застывшая в густой листве кустарника, прежде чем взмахнуть крыльями — и улететь. Но от истины некуда было скрыться. Вскоре она осознала всю ее унизительность — и предстала пред очами любопытствующей публики мучительно-утонченным воплощением женского израненного чувства и девичьего стыда. Родители ее также были поначалу ошеломлены неожиданностью удара и долго еще не могли прийти в себя, чтобы должным образом встретить столь огромное и внезапное потрясение.
— Так не принято! — сухо заметил бейлиф, который первым сумел нарушить столь долгое и мучительное молчание.
— Это чудовищно! — сочувственно вмешался синьор Гримальди. — Если только жених не был обманут, поступок его непростителен.
— Ваша опытность, синьор, сразу подсказывает, как развязать даже самые запутанные узлы, и я без промедления сделаю это.
Сигизмунд, услышав обещание бейлифа, привстал на месте; рука его стиснула рукоять сабли.
— Ради своей несчастной сестры — потерпи! — прошептала испуганная Адельгейда. — Все еще обойдется, погоди! Не может быть, чтобы столь прекрасная, невинная девушка осталась неотмщенной!
Юноша улыбнулся тревожно — во всяком случае, так показалось его спутнице, — но овладел собой. Тем временем Петерхен, послав потихоньку еще одного слугу на кухню, всецело предался разрешению нежданно возникшего трудного вопроса.
— Немало времени миновало с тех пор, как Совет облек меня моими почетными обязанностями, — сказал он, — но никогда мне еще не приходилось улаживать семейные неурядицы прежде, чем брак был заключен. Случилось величайшее нарушение церемоний Аббатства, оскорблены нотариус и публика, и причины этого должны быть вскрыты. Ты в самом деле настаиваешь на столь необычном завершении брачной церемонии, господин жених?
Жак Коли уже успел несколько поостыть после нежданной вспышки, заставившей его уничтожить брачный контракт; однако решимость его не ослабла, и он смело настаивал на отказе.
— Я не желаю брать в жены дочь человека, которого все презирают и сторонятся, — заявил он.
— Выбирая жену, учитывают положение родителей, от которого зависит величина приданого, — сказал бейлиф. — Неужели ты пришел сюда, не разузнав предварительно о происхождении своей невесты?
— Мне поклялись, что оно сохранится в тайне. Девушке дали неплохое приданое, и мне торжественно пообещали, что никто не узнает, чья она дочь. Семью Коли уважают в Во, и я не хочу, чтобы говорили, будто проклятая кровь палачей смешалась с нашей чистой породой.
— Но ведь ты был не против брака, если бы тайна не открылась? Ты возражаешь не против брака, но против огласки?
— Если бы не письменные и устные свидетельства, мосье бейлиф, мы все были бы равны по рождению. Взять хоть сиятельного барона де Вилладинга, который сидит от вас по правую руку — чем он лучше других? Спросите — и он скажет, что происходит из знатного, прославленного рода; но если бы его в детстве взяли из замка и скрыли под чужим именем, а настоящее утаили от людей — кто бы стал уважать его за заслуги его предков? И как сир де Вилладинг в этом случае утратил бы уважение общества, так и Кристина, после разглашения тайны, также утратила его. Но если бы похищенный благородный ребенок узнал свое настоящее имя — то с ним вернул бы и надлежащие почести: точно так же и Кристина получает заслуженное отношение после того, как всем становится известно, что она дочь палача. Я готов был жениться на девушке, когда она была в безвестности, — но теперь, после огласки, вы уж простите меня, мосье бейлиф, — я не желаю жениться на ней.
Толпа встретила это благовидное, оказавшееся под рукой оправдание одобрительным ропотом, ибо, когда людьми овладевают недобрые чувства, они легко удовлетворяются сомнительной моралью и слабыми доводами.
— Этот честный юноша по-своему прав, — заметил сбитый с толку бейлиф, покачивая головой. — Мне бы хотелось, чтобы он не столь ловко возражал либо чтобы тайна оставалась нераскрытой! Ведь ясно, как солнце на небе, дружище Мельхиор, что, если бы тебя не знали как отпрыска твоего отца, ты бы не унаследовал ни замка, ни своих земель, ни даже — клянусь святым Лукой! — права на бюргерство.
— У нас в Генуе принято выслушивать обе стороны, — сурово заметил синьор Гримальди. — Только так можно убедиться, что о деле получено верное представление. Если бы кто-то другой вдруг присвоил себе титул барона де Вилладинга, ты бы навряд ли согласился с ним в том, не опросив нашего друга о его правах.
— Замечательно! Справедливо, что доводов жениха недостаточно. Послушайте-ка, ты, Бальтазар, и ты, добрая женщина, приходящаяся ему супругой, а также и прекрасная Кристина, — что вы все можете возразить на справедливые жалобы Жака Коли?
Бальтазар, который привык в силу своей должности и физического отправления налагаемых ею обязанностей к ненависти толпы, вскоре опять приобрел спокойный, невозмутимый вид, хоть и продолжал испытывать боль за свое нежно любимое и несправедливо обиженное дитя. Но Маргерит, его прекрасная и верная спутница в течение долгих лет, не могла столь быстро оправиться от удара. Жена Бальтазара уже миновала период расцвета, но все еще сохранила следы былой красоты и не утратила человеческого обаяния, что в целом когда-то делало ее в молодости необыкновенно привлекательной. Когда о ее дочери упомянули с пренебрежением, лицо Маргерит покрылось смертельной бледностью. В течение нескольких минут она сохраняла настолько отрешенный вид, что трудно было догадаться, какая буря кипит у нее в груди и насколько сильно ранено ее материнское чувство. Но потом кровь стала медленно приливать к ее вискам, и к тому времени, как бейлиф задал свой вопрос, она стояла с пылающим лицом, не в силах вымолвить ни слова от возмущения.
— Ответь ему, Бальтазар, — сказала она глухо, — ты привык к этим толпам и их презрению. Ты мужчина и способен защитить нас.
— Герр бейлиф, — промолвил Бальтазар, с обычной для его речи мягкостью, — Жак Коли во многом прав, но все присутствующие видели, что замешательство произошло не по нашей вине, но по вине вон того проходимца. Негодяй хотел погубить меня еще на озере, во время бури; но, не сумев осиротить тогда мое дитя, он нанес мне теперь еще более жестокий удар. Вам известно, герр Хофмейстер, что должность свою я должен был унаследовать; и я никогда не стал бы ее добиваться, но общество настаивает на исполнении предписанных законов. Девочке этой никогда не приходилось отсекать головы; но я, с младенческих лет изведав презрение, которое преследует все наше семейство, позаботился о том, чтобы хоть отчасти освободить ее от родового проклятия.
— Не знаю, законно ли это? — быстро проговорил бейлиф. — Что вы на это скажете, герр фон Вилладинг? Может ли кто-нибудь в Берне избегать наследственных обязанностей, пользуясь при этом наследственными привилегиями?
— Это трудный вопрос: нововведение следует за нововведением, и наши почтенные законы и священные обычаи должны сохраняться, если мы не желаем вкусить проклятого плода перемен.
— Бальтазар всего только сказал, что женщина не может отправлять обязанности палача.
— Верно, но женщина может рожать тех, кто сумеет нести эту службу. Это замысловатый вопрос для юристов, и его следует хорошенько изучить; из всех ужасов да избавит меня небо от желания перемен. Если перемены будут совершаться постоянно, что уцелеет? Перемены непростительны в политике, синьор Гримальди; то, что часто меняется, утрачивает свою ценность — даже деньги.
— Мать хочет что-то добавить, — сказал генуэзец, от чьего наблюдательного взора не ускользнула перемена на лицах осуждаемого семейства, тогда как бейлиф, воспринимая все поверхностно, не заметил вздоха почтенной Маргерит, словно бы собиравшейся что-то сказать.
— Ты хочешь высказаться, почтенная? — спросил Петерхен, который был готов выслушать обе стороны в споре, если только при этом не затрагивались интересы великого кантона. — Говоря правду, доводы Жака Коли разумны и убедительны, и тебе трудно будет их опровергнуть.
Маргерит вновь побледнела и с такой нежностью взглянула на Кристину, словно хотела единственным взглядом выразить всю свою материнскую любовь.
— Хочу ли я высказаться! — медленно повторила женщина, уверенно оглядывая жестокую, любопытную толпу, которая, надеясь услышать нечто новое, продолжала напирать на стражников. — Желает ли мать высказаться в защиту своего несправедливо обиженного ребенка! А не спросишь ли ты меня еще, герр Хофмейстер, являюсь ли я человеком? Мы происходим из презренного рода — я и Бальтазар, но подобно тебе, гордый бейлиф, и подобно знати, что сидит рядом с тобой, — мы все происходим от Господа! Человеческие суд и власть сокрушили нас с самого начала и заставили терпеть от мира унижение и несправедливость!
— Не говори так, почтеннейшая; от тебя ничего не требуется, кроме соблюдения законов. Сейчас ты поступаешь против собственных интересов; и я из одной только жалости перебью тебя. Да и мне не пристало сидеть тут и слушать, как кто-то злобно чернит законы.
— Я не сведуща в тонкостях законов, но знаю, что они не-справедливы в отношении меня и моей семьи! Все люди приходят в этот мир с какими-то надеждами, и только мы с первых дней ввергнуты в ничтожество. Разве может быть справедливым то, что сокрушает человеческие надежды? Даже грешники могут не отчаиваться благодаря искупительной жертве сына Божия! Но мы рождаемся на свет под сенью твоих законов, которые не приносят нам ничего, кроме позора и презрения!
— Ты ошибаешься, почтенная госпожа; за службу ваша семья имеет наследственные привилегии, которые, не сомневаюсь, всегда считались вашим семейством выгодными.
— Я не знаю, как было в те мрачные и давние века, когда лучший из варваров был свирепей нынешних разбойников; возможно, тогда люди соглашались нести службу палача по доброй воле. Но согласно ли с волей Господа, волею которого существует мир доныне, а в будущем всякое зло будет осуждено, — что сын должен наследовать злые деяния отца?
— Как! Ты подвергаешь сомнению законность унаследования? Наверное, ты готова оспорить даже права бюргерства!
— Мне не известно ничего о твоих гражданских правах, и я не могу ни одобрять, ни порицать их. Но вся жизнь моя, протекшая в унижении, могла бы быть светлой и радостной; думаю, привилегии, честно заслуженные, хотя и с ними могут быть сопряжены довольно трудные обязанности, совсем не то, что ответственность детей за преступления отцов. Это противоречит воле неба, и настанут времена, когда за обиды невинных придется платить.
— Обида за свою милую дочь, добрая Маргерит, принуждает тебя говорить столь сурово.
— Разве дочь палача и жены палача не столь же дорога своим родителям, как эта прекрасная девица, сидящая рядом со своим благородным отцом? Разве меньше я буду любить свою дочь оттого, что ее презирают жестокие люди? Не так же ли я страдала, рожая ее, радовалась детскому смеху, надеялась, что она будет счастлива? Разве меньше трепетала бы я, соглашаясь отдать ее жениху, будь она более удачливой, но не такой красивой? Или Господь создал две природы — и матери тоскуют по-разному, по-разному томятся о детях — о богатых и счастливых не так, как о бедных и всеми презираемых?
— Продолжай, добрая Маргерит; ты необычно судишь о деле. Так, значит, наши уважаемые обычаи и продуманные указы, распоряжения правительства, городские правила — ничто в сравнении с естественными законами, честными и действенными?
— Думаю, они выше, чем выдуманное людьми право, и действуют, когда слезы обиженных выплаканы и судьбы их позабыты!
— Твоя дочь красива и скромна, — сказал синьор Гримальди, — и еще найдется юноша, который вознаградит ее за нынешнее бесчестье. Тот, который отказался от нее, не достоин ее доверия.
Маргерит с очевидной нежностью взглянула на свою бледную и все еще неподвижную дочь. Взгляд ее смягчился, и она прижала Кристину к груди, как голубка, прикрывающая птенца. Все ее чувства, казалось, растворились в этом порыве любви.
— Моя девочка не только красива, — заговорила Маргерит вновь, и никто не пытался ее перебить, — она — что гораздо ценней — добродетельна! Кристина нежна и послушна, и не для грубости мира создана ее душа. Мы безропотны, бейлиф, но и у нас есть свои желания, надежды, воспоминания и стремления, которые вознаграждаются у других; и когда я тщетно пытаюсь понять, отчего судьба так несправедлива к нашему роду и горечь переполняет мое сердце настолько, что я готова проклясть Провидение и умереть, — только моя нежная, любящая девочка способна угасить снедающее меня пламя и привязать к жизни; только ее любовь и невинность могут заставить жить даже под более тяжким бременем, чем то, что я несу. Ты происходишь из почитаемого всеми рода, бейлиф, и не можешь вполне понять наши страдания; но ты человек и должен знать, что значит болеть за другого, особенно если это — твоя плоть и кровь.
— Ты говоришь сильно, Маргерит, — вновь перебил ее бейлиф, который чувствовал затруднение и поскорей желал от него избавиться. — О небо! О ком же нам еще печься, как не о своих детях! Но ты все же не должна забывать, что я холостяк, а холостяки в первую очередь заботятся о себе. Отойди же и позволь всем пройти, чтобы мы наконец приступили к долгожданному праздничному ужину. Если Жак Коли не желает взять в жены твою дочь, я не могу его принудить. Удвой приданое, добрая женщина, и у вас не будет отбоя от женихов, несмотря на топор и меч, изображенные на вашем гербе. Стражники! Очистить путь для семейства вершителя закона, семейства почтенного и нуждающегося в защите.
Толпа с готовностью повиновалась, отступая под натиском стражников, и через несколько минут деревенская свадьба и процессия Гименея, чувствительные к смешному, которое вдвойне свойственно глупости, не предвидящей последствий собственных выходок, рассеялись.
Рыданий женских — горьких, злых —
Ты никогда не знал,
И ран твоих бальзамом слез
Никто не орошал.
Многие любопытствующие покинули площадь вслед за актерами и зрителями, тогда как прочие заторопились подкрепиться в закусочных, что составляло важную часть праздника. На возвышении почти никого не осталось; через несколько минут живой ковер из голов перед бейлифом тоже уменьшился: лишь у сотни-другой из собравшихся лучшие чувства возобладали над привычкой угождать своим природным желаниям. По-видимому, примерно в таком соотношении толпа обычно распределяется в тех случаях, когда себялюбие влечет в одну сторону, а сочувствие к несправедливо обиженным — в другую: подобное происходит при всяком большом скоплении зевак, присутствующих при событии, где выказываются интересы, которые никак не соотносятся с интересами каждого наблюдателя в отдельности.
В число оставшихся входили бейлиф со своим ближайшим окружением, узники, семейство палача и куча стражников. Взбудораженному Петерхену, ввиду сложностей возникшего вопроса, уже не столь желалось поскорее занять место за пиршественным столом; он не сомневался, что ни к чему существенному, в смысле гастрономическом, без него не притронутся. Мы были бы несправедливы, заключая о качествах его души, если бы умолчали об угрызениях совести, мучившей Петерхена, которая теперь подсказывала ему, что с семьей Бальтазара обошлись жестоко. Предстояло также решить и участь Мазо — непредвзято, но твердо, как и подобает облеченному властью чиновному лицу. Когда толпа растаяла, бейлиф и сидевшие рядом с ним поднялись со своих мест и присоединились к тем, кто, вместе со стражниками, находился на площадке перед возвышением.
Бальтазар по-прежнему неподвижно стоял, будто прикованный, у стола нотариуса, стараясь оградить себя — в присутствии жены и дочери — от оскорблений, которым он, разоблаченный, неминуемо подвергся бы теперь в толпе; он ожидал только благоприятного момента, чтобы незаметно исчезнуть. Маргерит все еще крепко прижимала Кристину к груди, словно ревниво оберегала любимицу от новой обиды. Струхнувший жених при первой же возможности скрылся: на протяжении всего праздника в Веве его больше не видели.
Едва ступив на землю, Петерхен торопливо оглядел эту группу; далее он повернулся к тем, кто задержал беглецов, и жестом велел им приблизиться вместе со своими пленниками.
— Негодяй, твое злоязычие помешало одному из увлекательнейших обрядов празднества. — С начальственной укоризной в голосе бейлиф обратился к Пиппо. — Стоит отослать тебя в Берн, чтобы в наказанье за свое карканье ты целый месяц подметал бы там улицы. Скажи, заклинаю тебя именем всех твоих римских идолов и святых, чем не угодно тебе счастье этих честных людей, раз уж ты столь неподобающим образом вздумал его возмутить?
— Только любовь к истине, Eccellenza[753], и непреодолимый ужас перед убийцей заставили меня решиться на это.
— Понятно, что ты и тебе подобные должны испытывать ужас перед блюстителями справедливости; весьма возможно, твоя неприязнь распространяется и на меня, ибо я намерен вынести суровый приговор тебе и твоим дружкам за то, что вы нарушили гармонию празднества и в особенности за вашу чудовищную провинность — оскорбление исполнителей закона.
— Не могли бы вы уделить мне минуту внимания? — шепнул на ухо Петерхену генуэзец.
— Хоть целый час, благородный Гаэтано, если вам будет угодно.
Оба отошли в сторону посовещаться. Во время короткого диалога синьор Гримальди изредка взглядывал на молчаливого Мазо, стоявшего с сокрушенным видом, и простирал руки к озеру, как будто желая дать наблюдателям понять, о чем идет речь. Выражение непререкаемой строгости на лице господина Хофмейстера по мере того, как он вслушивался, сменилось почтительной озабоченностью — и вскоре черты его лица совершенно разгладились, свидетельствуя о готовности прощать всех и вся. Едва только синьор Гримальди умолк, бейлиф незамедлительно отвесил поклон в знак полного одобрения услышанного и тотчас же вернулся к пленникам.
— Как я уже объявил, — вновь заговорил он, — мой долг — вынести окончательное суждение по поводу совершенного этими людьми промаха. Во-первых, они чужеземцы и не ведают наших законов, а потому их право — ввериться нашему гостеприимству; далее, они уже достаточно наказаны за свой проступок тем, что отлучены от празднества; что касается оскорбления властей в лице наших посланцев, эту вину легко отпустить, поскольку умение прощать — признак великодушия, форма отеческого правления. Итак, во имя Господа, можете удалиться — все до единого, и соблюдайте впредь большую осмотрительность. Синьор, и вы, господин барон, не пора ли нам на банкет?
Однако оба старых друга уже двинулись вперед, оживленно беседуя, и бейлифу пришлось искать себе других компаньонов. Рядом никого не оказалось, кроме Сигизмунда, который, сойдя с возвышения, стоял беспомощно, в совершенной растерянности, несмотря на свою недюжинную физическую силу и всегдашнюю готовность действовать. Взяв молодого воина под руку без лишних церемоний, предполагающих снисходительность, бейлиф увлек Сигизмунда с собой против его воли: Петерхен не замечал даже, что почти все вокруг разошлись, ибо мало кто умеет долго расточать сочувствие вне общества знатных и титулованных особ, и что Адельгейда осталась с семейством Бальтазара совершенно одна.
— Должность палача, господин Сигизмунд, — продолжал ненаблюдательный Петерхен, целиком поглощенный собственными рассуждениями и настолько уверенный в своем праве излагать их в присутствии подчиненного, младшего по возрасту, что совершенно не обращал внимания на беспокойство юноши, — должность палача в лучшем случае отвратительна, хотя положение и вверенная нам власть принуждают нас, в наших же интересах, придерживаться — в глазах публики — иного мнения. Тебе не однажды случалось замечать, в ходе военных учений, что для твоих соратников многое подчас следует изображать в ложном свете, дабы те, в ком столь остро нуждается государство, не вообразили, будто государство без них не обойдется. Что ты думаешь, капитан Сигизмунд, ибо ты еще питаешь надежды по отношению к прекрасному полу, о поступке Жака Коли? Следует одобрить — или осудить его поведение?
— Я считаю его бессердечным, корыстолюбивым негодяем!
Скрытая энергия, с которой были произнесены эти неожиданные слова, заставила бейлифа остановиться и вглядеться в лицо спутника — в попытке доискаться, чем они вызваны. Однако к Сигизмунду уже вернулось спокойствие: юноша издавна приучил себя придавать лицу нужное выражение, едва только разговор касался болезненного вопроса о его происхождении, что случалось не так уж редко, и не позволял минутной слабости одерживать над собой верх.
— Что ж, в тебе говорят твои лета, — возразил Петерхен. — Ты сейчас в той жизненной поре, когда смазливая внешность кажется нам дороже всякого золота. Однако после тридцати лет мы смотрим через другие очки, выискивая свой собственный интерес, и редко восторгаемся тем, что достойно восхищения, но в то же время не сулит нам большой прибыли. Возьмем дочь Мельхиора де Вилладинга: это женщина, способная воодушевить целый город — у нее и ум, и поместья, и красота, да еще голубая кровь; что ты, к примеру, думаешь о ее достоинствах?
— Думаю, она заслуживает всего того счастья, каким только способно одарить ее человеческое совершенство!
— Гм, ты ближе подобрался к тридцати, нежели мне казалось, герр Сигизмунд! Но что касается Бальтазара, тебе не следует полагать на основании немногих вырвавшихся у меня сгоряча благосклонных слов, будто моя неприязнь к этому выродку меньше твоей и меньше той, какую испытывает к нему любой честный человек, однако для бейлифа было бы неприлично и неблагоразумно порицать обязанности прямого исполнителя закона перед публикой. Есть чувства и переживания, естественно присущие нам всем, и среди таковых — почтительное уважение к лицам благородного происхождения (разговор велся по-немецки); а также ненависть и презрение к тем, кто носит на себе печать проклятия. Эти чувства свойственны нам от природы — и Боже сохрани, чтобы я, давно уже переживший романтический возраст, на деле разделял убеждения, человеческой природе чуждые.
— Разве не относятся они скорее к злоупотреблениям, к нашим предрассудкам?
— С практической точки зрения, юноша, разница не столь существенна. То, что привносится в ум воспитанием и привычкой, становится сильнее инстинкта, сильнее даже любого чувства. Неприглядное зрелище или дурной запах заставят тебя отвернуться или зажать нос, но мне ни разу не удавалось найти средство обуздать предрассудок, уже прочно укоренившийся. Гляди куда угодно, всеми способами отгоняй от себя воображаемое зловоние, но если человек осужден во мнении ближних, лучше ему взывать к Богу о справедливости, нежели к милости окружающих. К таким выводам привел меня опыт служения обществу.
— Надеюсь, законодательные уложения нашего старинного кантона далеки от них, — заметил юноша, стараясь побороть свои чувства, хотя это и стоило ему немалого труда.
— Так далеки, как Базель от Кура[754]. Мы не придерживаемся постыдных доктрин. Я готов бросить вызов всему миру: пусть мне укажут государство, которое следовало бы более благородным принципам, чем наши: мы даже стремимся согласовать наши действия с нашими взглядами, если это достаточно безопасно. Нет, что касается подобных частностей, Берн — это образец общественного устройства: здесь так же редко говорят одно, а делают другое, как и при любом другом правительстве. Мои слова, юноша, сказаны мной в непринужденной обстановке празднества, где, как тебе известно, безрассудные поступки побудили к откровенности и развязали языки. Мы открыто и во всеуслышание провозглашаем первенство истины и равенство перед законом, оберегая городские права; мы избираем священную, небесную, чистейшую справедливость нашей водительницей в любом отвлеченном вопросе. Himmel![755] Если тебе захочется решить дело, исходя из честного принципа, предстань перед членами муниципального совета или перед судьями кантона, и ты встретишься с такой мудростью, с таким тонким пониманием права, что это сделало бы честь самому Соломону!
— И тем не менее предрассудки всюду берут верх.
— А может ли быть иначе? Человек разве не есть человек? Не гнется ли он туда, куда его клонят? И разве дерево не послушно изгибу ствола? Да, хотя я и преклоняюсь перед справедливостью, герр Сигизмунд, как и подобает бейлифу, но должен признаться, что если призадуматься, то не чужд ни предрассудкам, ни пристрастиям. Вот эта девушка, прелестная Кристина, не могла не утратить для меня части своего очарования, как несомненно она утратила его и в твоих глазах, едва только стало известно, что она приходится дочерью Бальтазару. Она красива, скромна и по-своему привлекательна, однако есть в ней нечто такое — не могу выразить точно — определенно есть какой-то… э-э… оттенок… налет… привкус, который сразу обозначил ее происхождение, стоило мне только услышать, кто ее родитель. Не то же ли самое произошло и с тобой?
— Не ранее того, как были предъявлены доказательства ее родства.
— Конечно же не иначе. Дело становится яснее, как только вглядишься попристальней, хотя первое впечатление может оказаться обманчивым, если безобразие прячется за покровами лжи. Внимание к тонкостям — необходимое условие философского подхода. Невежество — это маска, которая утаивает подробности, необходимые для полного знания. Под маской и мавр вполне сойдет за христианина, но сорвите с него личину — и вы увидите истинный цвет его кожи. Разве ты сам не замечал, к примеру, во всем, что касается женского очарования и женского совершенства, очевиднейшей разницы между дочерью Мельхиора де Вилладинга и дочерью Бальтазара?
— Разница в том, что одна девушка принадлежит к чтимому и обласканному судьбой роду, а другая заклеймена позором от рождения!
— Нет, мадемуазель де Вилладинг прекраснее.
— Природа и в самом деле проявила большую щедрость к наследнице дома Вилладингов, господин бейлиф, и ничуть не лишила ее женского обаяния, наделив вместе с тем счастливой судьбой.
— Я знал, что ты, втайне, не можешь придерживаться иного мнения, нежели все остальные! — воскликнул Петерхен с торжеством, поскольку принял воодушевление спутника за неохотно высказанное согласие с его собственными рассуждениями. На этом разговор прекратился: совещание между Мельхиором и синьором Гримальди подошло к концу — и бейлиф поспешил присоединиться к своим более важным гостям, а Сигизмунд наконец-то избавился от допроса, мучительно терзавшего его душу, хотя он и с презрением отнесся к чрезмерной словоохотливости собеседника, длившего над ним эту пытку.
То, что Адельгейда должна была покинуть отца, предполагалось и ранее: мужчин в этот час ожидали на торжественном обеде. Итак, Адельгейда оставалась возле Кристины и ее матери, не привлекая к себе особого внимания — даже со стороны тех, кого она сейчас участливо опекала с горячностью, естественной для ее пола и возраста. Близ Адельгейды находился и сопровождающий, облаченный в ливрею отчего дома: он должен был не только обеспечивать ей безопасность на людных улицах города, но и добиваться знаков почтения, приличествующих ее положению, со стороны тех, кого чрезмерно увлекали праздничные излишества. Именно при таких обстоятельствах более чтимая и, в глазах несведущих, счастливейшая из девушек приблизилась к другой, когда любопытство толпы было уже настолько удовлетворено, что семья Бальтазара осталась посреди площади почти что в одиночестве.
— Нет ли поблизости какого-либо дружественного крова, куда вы могли бы удалиться? — первым делом осведомилась наследница Вилладингов у матери бледной, полубесчувственной Кристины. — Главное сейчас — найти надежный приют для вашего невинного, исстрадавшегося ребенка. Если кто-то из моих слуг может быть вам полезен — прошу вас, распоряжайтесь ими, как если бы они были вашими собственными.
Маргерит еще ни разу не доводилось вести беседу с дамой, занимающей в свете высокое положение. Немалые средства, какими располагали семейства ее отца и ее мужа, предоставили ей все необходимое для умственного развития; возможно, она даже выиграла в умении держаться благодаря тому, что предрассудки заставляли женщин ее круга избегать ее общества. Как нередко свойственно тем, чьи мысли далеки от условностей, принятых в привилегированных слоях, Маргерит была отчасти присуща некоторая излишняя эмоциональность, хотя в то же время у нее совершенно отсутствовали грубость и вульгарность. Заслышав нежный голос Адельгейды, она безмолвно устремила на прекрасную утешительницу долгий пристальный взгляд.
— Кто ты и что ты, если ты способна полагать, будто дитя палача может подвергнуться незаслуженной обиде? И ты предлагаешь услуги своих челядинцев, словно сами твои вассалы не ослушаются твоих приказаний и не откажут нам в помощи?
— Я Адельгейда де Вилладинг, дочь барона, носящего это имя, и всячески намерена смягчить жестокий удар, нанесенный чувствам бедной Кристины. Позволь же моим слугам найти возможность препроводить твою дочь куда-нибудь в другое место!
Маргерит еще крепче прижала дочь к груди и провела рукой по лицу, словно желая что-то припомнить.
— Я слышала о тебе, госпожа. Говорят, что ты добра к пострадавшим несправедливо и благосклонна к несчастливцам; говорят, что замок твоего отца — почитаемое всеми гостеприимное прибежище, которое редко кто покидает с охотой. Но хорошо ли ты взвесила последствия своей щедрости к породе людей, из поколения в поколение отмеченной клеймом отверженности — от того, кто первым предложил свои кровавые услуги из жестокосердия и жадного корыстолюбия, до того, кто едва находит в себе силы исполнять омерзительную повинность? Хорошо ли ты все обдумала — или же безрассудно уступила внезапному девическому порыву?
— Я все обдумала, — с горячностью отозвалась Адельгейда. — Если вы испытали на себе несправедливость, от меня вам незачем ее опасаться.
Маргерит, поручив обессилено поникшую дочь попечению отца, подошла ближе, устремив полный глубокой симпатии взгляд на вспыхнувшую, но сохранявшую спокойствие Адельгейду. Она взяла Адельгейду за руку и с прочувствованным видом медленно проговорила, словно размышляя вслух:
— Всему находится объяснение: на свете еще существуют благодарность и отзывчивость. Мне понятно, почему мы не отвергаем это прекрасное создание: чувство справедливости возобладало в ее душе над предрассудками. Мы сослужили ей службу — и она не стыдится источника, откуда почерпнула помощь!
Сердце Адельгейды бурно забилось: ей показалось даже, что она неспособна совладать со своими чувствами. Однако отрадное убеждение, что Сигизмунд держался с честью и проявил деликатность даже при наиболее священных и конфиденциальных сношениях с матерью, принесло ей облегчение и наполнило счастьем: для чистой души нет мучительнее предположения, что любимые вели себя недостойно; и более всего вознаграждает уверенность, что они оказываются на уровне тех добродетелей, коими мы их щедро и с полным доверием наделили.
— Вы просто отдаете мне долг вежливости, — возразила Адельгейда, польщенная этими словно бы невольно вырвавшимися словами. — Мы в самом деле исполнены благодарности, но даже если бы не существовало священных обязательств признательности, я думаю, мы все равно могли бы придерживаться справедливости. Теперь вы согласитесь принять нашу помощь?
— В этом нет необходимости, госпожа. Отошлите сопровождающих: их присутствие только привлечет к нам ненужное внимание и вызовет малоприятные для нас выкрики. Горожане заняты сейчас праздником; мы по слепоте своей не осознали необходимости скрываться, как должно всем гонимым и преследуемым, но теперь воспользуемся возможностью удалиться незаметно. Что же до вас…
— Я не покину невинную страдалицу в столь трудную минуту, — твердо заявила Адельгейда, и в голосе ее прозвучало нескрываемое сочувствие, редко когда не встречающее отклика.
— Да благословит тебя Бог! Да будет с тобой милость неба, милая девушка! И небо тебя благословит, ибо зло в этой жизни не остается без отмщения, а добро вознаграждается. Отошли прочь своих слуг, но если тебе по привычке требуется их присутствие, пусть они спрячутся где-то поблизости, пока ты будешь за нами наблюдать, а когда все обратятся к собственным удовольствиям, ты можешь последовать за нами. Да пребудет с тобою милость неба — а пребудет она непременно!
Маргерит, в сопровождении безмолвного Бальтазара, повела дочь к наименее людной улице. Один из слуг Адельгейды отправился вслед за ними. После их благополучного водворения на место слуга вернулся к хозяйке, внимание которой было, казалось, развлечено множеством пустейших ухищрений, изобретенных на потеху толпе. Отпустив прислужников с наказом пребывать невдалеке, наследница Вилладингов вскоре сумела добраться до скромного жилища, где нашла приют гонимая семья. Ее незамедлительно провели в комнату, где расположились Кристина и ее мать.
Участие юной и заботливой Адельгейды было бесценным для девушки с такой душой, как у Кристины. Они плакали вместе: женская слабость возобладала над гордой выдержкой Адельгейды, когда она почувствовала себя освобожденной от глаз света и дала волю бурному излиянию чувств, прорвавшихся наружу, несмотря на все попытки сдержать их. Одна лишь Маргерит была свидетельницей безмолвного, но красноречивого единения двух юных и чистых сердец — и сама она до глубины души была тронута выражением сострадания со стороны той, что, осыпанная почестями, слыла такой счастливицей.
— Тебе хорошо понятны наши беды, — проговорила Маргерит, когда первое волнение немного схлынуло. — Теперь ты веришь, что дочь палача — такое же дитя человеческое, как и все прочие, и что нельзя его травить, как травят волчье отродье.
— Матушка, это наследная дочь барона де Вилладинга, — произнесла Кристина. — Разве она не пришла сюда, не проявила к нам жалость?
— Да, это так, но мне тяжко, даже когда меня жалеют! Сигизмунд говорил нам о ее доброте, и дочь барона воистину умеет сочувствовать несчастным.
Упоминание имени Сигизмунда заставило щеки Адельгейды пылать огнем, хотя сердце ее стиснул едва ли не смертный холод. Смущение вызвала внезапная встревоженность девических чувств; потрясение было неотделимо от слишком явственно и ощутимо представшей перед ней родственной связи Сигизмунда с семейством палача. Ей легче было бы перенести это, если бы Маргерит заговорила о сыне менее фамильярно — или же тоном напускного неведения, каковое, как Адельгейда, почти не задумываясь над действительным положением вещей, привыкла считать, существует между юношей и его родными.
— Матушка! — укоризненно воскликнула Кристина, выражая удивление, словно невзначай, бездумно, была допущена большая неосторожность.
— Не важно, дитя, не важно. По тому, как вспыхнул сегодня взгляд Сигизмунда, я поняла, что наша тайна скоро будет раскрыта. Благородный юноша должен проявить больше энергии, чем его предшественники; он должен навсегда покинуть страну, в которой был осужден еще до своего рождения.
— Не стану отрицать, что о вашем родстве с господином Сигизмундом мне известно, — заметила Адельгейда, собрав всю свою решимость для заявления, которое сразу снискало ей доверие со стороны семьи Бальтазара. — Вам ведома та огромная благодарность, которой мы обязаны вашему сыну, и это объясняет мою обеспокоенность вашим нелегким положением.
Маргерит испытующе взглянула в зардевшееся лицо Адельгейды. Вовсе не ощущая торжества, почти забыв о благоразумии, мать юноши тревожно вглядывалась в черты Адельгейды, будто страшилась собственной догадки; потом отвела глаза и погрузилась в сосредоточенную задумчивость. За этим выразительным обменом взглядами последовало глубокое и неловкое молчание, которое каждая охотно готова бы была прервать, если бы этому не препятствовал напряженный и стремительный бег мыслей.
— Мы знаем, что Сигизмунд оказал тебе услугу, — заговорила Маргерит. Она постоянно обращалась к юной посетительнице с непринужденностью, какая подобает старшему по возрасту, тогда как Адельгейда привыкла к почтительному отношению к ней лиц, стоящих ниже ее на общественной лестнице. — Храбрый мальчик не умолчал об этом, хотя и не погрешил против скромности.
— Сигизмунд имел полное право воздать себе должное в разговоре с родными. Если бы не его вмешательство, мой отец оказался бы бездетным, а дочь без его отваги лишилась бы отца. Он дважды вставал между нами и гибелью.
— Я слышала об этом, — отозвалась Маргерит, вновь пристально всматриваясь в выразительное лицо Адельгейды, которое вспыхивало всякий раз, как только речь заходила о смелости и самоотверженности того, кого она любила втайне. — Что до твоих слов о близости нашего бедного мальчика с семьей, то между нами и нашими желаниями стоят непреодолимые преграды. Если Сигизмунд сообщил тебе о своем происхождении, то он, скорее всего, рассказал также, что предстает перед окружающими его совсем не тем, кем является на деле.
— Полагаю, он ничего не утаил из того, о чем следовало бы меня оповестить, — сказала Адельгейда, опуская глаза под зорким, выжидающим взглядом Маргерит. — Он говорил свободно и…
— … И?
— Достойно, как подобает солдату, — уверенно закончила фразу Адельгейда.
— Он поступил хорошо! От этого у меня легче сделалось на душе. Нет! Бог обрек нас на эту участь, и меня опечалило бы, если бы мой сын изменил принципам там, где верность требовалась более всего. Вы как будто удивлены, госпожа?
— Подобные чувства, испытываемые в столь тяжелом положении, как ваше, меня и удивляют, и восхищают! Если можно найти какое-то оправдание шаткости отношения к обычным тяготам жизни, то оно конечно же заключается в том, что мы видим себя, помимо собственной воли, мишенью для мирского презрения и несправедливости; и однако, здесь, где есть все основания ожидать недовольства судьбой, я встречаю чувства, которые сделали бы честь порфироносцам!
— Ты привыкла рассматривать ближних через призму устоявшихся представлений, а не через призму действительности. Такой картина рисуется юному, невинному, неискушенному взору, но она далека от действительности. Не преуспеяние, а невзгоды помогают нам быстрее увериться в нашей непригодности для истинного счастья и заставить полагаться на силу, могуществом превосходящую все земное. Счастье толкает нас к падению, бедствия возвышают. Если ты по неопытности полагаешь, будто благородные и справедливые чувства — привилегия счастливцев, то тобой руководит заблуждение. Да, есть горести, непереносимые для плоти, но, не испытывая всепобеждающей нужды, мы укрепляемся в праведности именно тогда, когда нас менее соблазняют амбиции и тщеславие. Голодные нищие чаще воздерживаются от кражи корки хлеба, нежели пресыщенные богачи отказывают себе в роскоши, которая их губит. Живущие под розгой в страхе видят руку, которая ее держит; те, кто купается в мирских благах, начинает в конце концов думать, что по праву заслуживает преходящие почести, которыми наслаждается. Низринутому в пучину несчастья страшиться нечего, кроме гнева Господня! Именно тот, кто стоит над другими, должен дрожать больше других за свою безопасность.
— Свет рассуждает иначе.
— В свете главенствуют те, в чьих интересах извращать истину в собственных целях, а не те, чей долг идет рука об руку с правдой. Но не будем больше говорить об этом, госпожа; рядом с нами та, у кого слишком тяжело на душе и кто не готов открыто обсуждать истину.
— Ты лучше себя чувствуешь и можешь выслушать своих друзей, дорогая Кристина? — спросила Адельгейда, взяв отвергнутую и покинутую девушку за руку с нежностью любящей сестры.
До сих пор страдалица вымолвила лишь несколько слов, мягко укоряя мать в безрассудстве. Слова эти слетели с пересохших губ и были произнесены сдавленным голосом; лицо девушки покрывала мертвенная бледность, и весь вид ее выражал жгучую внутреннюю муку. Участие, проявленное к ней ее ровесницей, о совершенствах которой она была много наслышана от восторженного Сигизмунда и в чьей искренности не позволяло усомниться подспудное чутье, сближающее юные чистые души, быстро и едва ли не до основания переродило ее. Подавляемая тоска нашла теперь выход в горьких безудержных рыданиях, которыми Кристина разразилась, бросившись на грудь новообретенной подруги. У много испытавшей Маргерит порыв Кристины вызвал хотя и удовлетворенную, но скупую, еле заметную улыбку: вынужденная всю жизнь отражать враждебные удары, она приучилась сдерживать свои чувства. Чуть помедлив, она вышла из комнаты, полагая, что общение двух неискушенных, неопытных в жизни особ окажется более благодатным, если они останутся одни, не стесненные ее присутствием.
После ухода Маргерит обе девушки долго плакали. Освященная горестью беседа делалась все более задушевной: щедрая участливость с одной стороны и неподдельная открытость с другой сблизили девушек за это короткое время так тесно, как не сблизили бы и месяцы, проведенные вместе. Доверие не всегда возрастает исподволь, со временем. Порой души при встрече обладают внутренним сродством, сходным с силой взаимного притяжения: они мгновенно проникаются чувством симпатии, принадлежащим к числу лучших свойств их натуры. Когда же обоюдное духовное тяготение сопровождается живейшей сердечной заинтересованностью в одном, общем предмете, оно не только обладает большей силой, но и обнаруживается гораздо скорее. Каждая из девушек уже так много знала о характере, надеждах, удачах и неудачах другой (за исключением только бережно лелеемой Адельгейдой тайны, составлявшей священное достояние Сигизмунда, которым он не делился даже с сестрой), что встретились они как уже давно знакомые: поэтому им легко оказалось сломать барьеры условностей, мешавших горячему стремлению свободно обмениваться мыслями и чувствами. У Адельгейды достало внутреннего такта обратиться к принятым в повседневном обиходе словам утешения. Она заговорила первой, как приличествовало ее более свободному и привилегированному положению, дружественным мягким тоном.
— Утром ты отправишься с нами в Италию, — произнесла Адельгейда, отирая глаза. — Отец покидает Блоне в обществе синьора Гримальди завтра с восходом солнца, и ты присоединишься к нам?
— Куда угодно — куда угодно с тобой — куда угодно, лишь бы сокрыть мой позор!
Кровь прихлынула к щекам Адельгейды: с горделивым видом, который показался простодушной Кристине истинно величественным, она воскликнула:
— Слово «позор» относится к тем, кто низок, корыстен и вероломен, но только не к тебе, дорогая.
— О, не осуждай, не осуждай его! — прошептала Кристина, пряча лицо в ладонях. — Он нашел, что бремя нашего падения ему не под силу, и говорить о нем надо скорее с сочувствием, чем с ненавистью.
Опечаленная Адельгейда не ответила, продолжая прижимать к груди несчастную трепещущую девушку.
— Ты хорошо его знала? — спросила она тихо, следуя скорее ходу собственных мыслей, нежели думая о смысле заданного вопроса. — Я надеялась, что этот отказ причинит тебе только боль неминуемой обиды, свойственной нашей женской природе.
— Тебе неведомо, как драгоценно неравнодушие для презираемых! Как они лелеют мысль о том, что любимы! Ведь вне узкого круга близких они привыкли встречать только презрение и брезгливость. Тебя всегда окружало поклонение, ты всегда была счастлива! Ты не можешь себе представить, как дорога отверженным даже иллюзия того, что к ним неравнодушны.
— Нет-нет, не говори так, заклинаю тебя! — поспешно перебила Кристину Адельгейда, у которой при этих словах мучительно сжалось сердце. — На этом свете мало кто оценивает себя по справедливости. Мы не всегда те, кем кажемся, а будь это так или окажись мы в пучине несчастья, куда нас может ввергнуть только грех, есть еще и другая область бытия, где вершится правосудие — чистое, ничем не запятнанное правосудие.
— Я поеду с тобой в Италию, — исполнившись решимости, вскричала успокоенная Кристина, на щеках которой заиграл румянец живительной надежды. — А когда все испытания кончатся, мы вместе перейдем в лучший мир!
Адельгейда привлекла девушку, схожую с поникшей мимозой, к себе на грудь. Они вновь пролили слезы — но на сей раз слезы смягчившейся скорби, слезы утешения.
Я покажу тебе чистейшие источники, я наберу тебе ягод.
Утро после празднества выдалось на озере ясным и безоблачным. Сотни бережливых и экономящих время швейцарцев оставили город еще до первых лучей; когда солнце ярко и весело засияло над округлыми вершинами соседних хижин, на пристани уже толпилось множество приезжих. Все вокруг замка Блоне, высившегося на горе, были уже на ногах. Внутри замка тоже царила суматоха: челядинцы носились из комнаты в комнату, со двора на террасу и с лужайки в башню. Крестьяне на близлежащих полях, опершись на свои мотыги, с восхищенным вниманием следили за хлопотами обитателей замка. Хотя те времена уже не были феодальными в прямом смысле слова, описываемые нами события происходили задолго до грандиозных политических сдвигов, существенно переменивших социальное положение в Европе. Швейцария была тогда страной за семью печатями для большинства живущих даже в соседних государствах; нынешнее состояние дорог и гостиниц было неведомо не только горцам, но и всем, кто принадлежал, как считалось тогда, к наиболее цивилизованной части человечества. При переходе через Альпы не часто использовались даже лошади: путешественники брали обычно с собой увереннее ступавшего мула, а порой к его услугам на этих крутых тропах прибегали и более опытные контрабандисты. Верно, что на равнинах Швейцарии, как и в других частях Европы, существовали дороги, если только относительно ровное пространство на этой земле заслуживает этого названия, но в самих горах, если не считать узкой колеи в тесных долинах, надежно используются только вьючные животные.
Длинный поезд путников, сидевших верхом, показался из ворот Блоне, как только туман начал подниматься над широкими пойменными лугами Роны. Накануне был отправлен гонец с наказом подготовить дорогу для путешественников — и деятельные юные горцы преуспели в выполнении различных предписаний.
Едва кавалькада миновала арку под большими воротами, звонкий жизнерадостный рожок протрубил прощальную мелодию, которая по традиции служила добрым напутствием. Процессия направилась к озеру по живописной извилистой тропке, проложенной к берегу среди лугов, рощ, скал и селений. Впереди ехал Роже де Блоне с двумя главными своими гостями: сам он восседал на боевом коне, с которым не расставался еще в годы службы солдатом, а двое его спутников — на лошадях, хорошо приученных к местным условиям. За ними скромными наездницами следовали Адельгейда и Кристина, изредка переговариваясь вполголоса. Далее ехало несколько слуг, затем Сигизмунд бок о бок с другом синьора Гримальди, а также один из родичей Блоне, которому надлежало вернуться вместе с бароном, сопроводив почетных гостей до Вильнёва. Процессию замыкали погонщики мулов, прислуга и те, кто сопровождал животных, нагруженных поклажей. Все, кому предстояло перевалить через Альпы, везли с собой огнестрельное оружие того времени, прикрепленное к седельной луке; у каждого был с собой кинжал — couteau de chasse[756] или другое, более грозное оружие под самым боком — с тем чтобы в случае необходимости пустить его в ход.
При отъезде из Блоне обошлись без долгих проводов, обычно нагоняющих меланхолию, и большинство путников, вдыхая чистый бодрящий воздух утра, весело любовались окрестными красотами и сполна наслаждались великолепным пейзажем, способным возбудить восторг во всяком, кто неравнодушен к красотам природы.
Адельгейда охотно указывала своей спутнице на те или иные виды, желая отвлечь мысли Кристины от ее горестей; девушка особенно была опечалена первой в жизни разлукой с матерью: их общение, хотя и тайное, не прекращалось все те годы, пока она жила под другим кровом. Кристина благодарно отзывалась на добрые намерения своей новой подруги и старалась быть довольной всем, что видела, хотя те, кто терзается грустью, лишь нехотя забывают о печали, позволяя себе отдаваться удовольствию.
— Вон та башня, к которой мы приближаемся, и есть Шатлар, — ласково произнесла наследница Вилладингов, обращаясь к дочери Бальтазара. — Владение почти столь же древнее и славное, что и покинутое сейчас нами, хотя и не всегда бывшее обиталищем одной семьи, тогда как Блоне тысячу лет жили на одной и той же горе и неизменно почитались за свою верность и отвагу.
— Если жизнь, ежедневно наносящая нам удары, сулит какое-то утешение, — заметила Кристина с легкой грустью, — оно должно исходить от тех, кто всегда был особенно почитаем среди великих и счастливых! Даже добродетель и душевные совершенства, а также великие деяния едва ли вызывают то уважение, какое мы испытываем перед сиром[757] де Блоне, чей род, по твоим словам, тысячу лет владеет этой скалой!
Адельгейда молчала. Она отдавала должное чувству, которое естественным образом натолкнуло ее спутницу на подобные мысли, и понимала, как трудно пролить бальзам на глубокую рану, нанесенную Кристине.
— Не всегда следует считать самыми счастливыми тех, кого мир ставит выше других, — ответила наконец Адельгейда. — Почет, к которому мы привыкли, становится со временем необходимостью, не принося радости; опасность его утратить превышает чувство удовлетворенности от обладания им.
— Но ты согласишься, конечно, что быть презираемым и отверженным — проклятие, примириться с которым никак невозможно.
— Не будем сейчас говорить об этом, дорогая. Быть может, еще нескоро нам доведется вновь увидеть этот величественный пейзаж — эти скалы и воды, темные гроты и сверкающие ледники; не выкажем же неблагодарности за испытываемую нами сейчас радость, сожалея о невозможном.
Кристина покорно уступила настояниям подруги — и они молча продолжали ехать дальше по извилистой дороге, пока вся процессия после долгого, но необременительного спуска не вступила на дорогу, которая почти омывалась водами озера. Ранее в нашей книге уже говорилось о необычайной красоте местности, примыкающей к этой оконечности Женевского озера. Взобравшись на вершину Монтрё, где царит мягкий и здоровый климат, кавалькада вновь спустилась под шатер из ореховых деревьев, ведущий к воротам Шильона и, обогнув край уступа, достигла Вильнёва ко времени, назначенному для первого утреннего завтрака. Здесь все спешились и немного подкрепились, а затем Роже де Блоне и его сопровождающие, обменявшись с путниками множеством сердечных излияний, отбыли к себе.
Солнце все еще едва виднелось в узких горных долинах, когда те, кто направлялся к Сен-Бернару, сели в седла. Дорога уходила теперь в сторону от озера, пересекая обширные долины с аллювиальными отложениями[758], накопленными за тридцать столетий разливами Роны, чему способствовали, если полагаться на свидетельства геологов и на древние предания, конвульсивные природные сотрясения. Несколько часов наши путешественники ехали по плодородным местам с таким изобилием растительности, что дорога более напоминала экскурсию по широким равнинам Ломбардии, нежели привычный швейцарский пейзаж, хотя, в отличие от бескрайних просторов итальянских садов, вид с каждой стороны был ограничен отвесными скалами, нагроможденными на тысячи футов в высоту: расстояние между ними составляло одну-две лиги, которые зрение сокращало до миль, что показывало величие размаха, с каким природа сотворила эти громады. Наступил полдень, когда Мельхиор де Вилладинг со своим досточтимым другом пересекли пенящуюся Рону по знаменитому мосту Сен-Морис. Здесь начинался кантон Вале — тогда, как и Женева, союзник, но не член конфедерации швейцарских кантонов: все вокруг начало приобретать новый вид — роскошный и отталкивающий, пустынный и величественный, каковыми контрастами этот край и славится. Адельгейда невольно вздрогнула, когда оказалось, что действительность превзошла самое смелое воображение — и ворота Сен-Мориса гулко захлопнулись за ними, заключив процессию в этом диком, заброшенном и вместе с тем романтическом уголке. Продолжая двигаться дальше вдоль берега Роны, она вместе со своими компаньонами не переставала дивиться нежданным контрастам, которые попеременно вызывали у них противоположные чувства, заставляя то восторженно восклицать, то испытывать холодок разочарования. Горы по обе стороны дороги выглядели уныло, не оживленные богатым разнообразием пастбищ на возвышенностях, но сама долина изобиловала буйной растительностью. В одном месте sac d'eau — водный резервуар, образованный между глетчерами на вершинах скал, прорвался и свергся вниз наподобие водостока, смыв обработанную землю и покрыв луговые пространства в хаотическом беспорядке обломками камней. Пугающее опустошение и цветущее плодородие соседствовали бок о бок; зеленые участки, по счастливой случайности располагавшиеся на хорошей почве, казались порой оазисами в пустыне — в средоточии бесплодия, целое столетие сводившего на нет труд и умение человека. В самом центре этой чудовищной картины разорения сидел слабоумный, наполовину утративший человеческий облик, с высунутым языком, притуплёнными способностями и выродившимися потребностями — словно довершая собой зрелище полного запустения. Миновав этот пояс уничтоженной растительности, путники вновь оказались в местности, какой воображение могло только пожелать. Ключи били из скал, переливаясь на солнце; долина мягко зеленела; показались отрадные на вид разнообразные очертания вершин; появились и счастливые улыбающиеся лица, свежесть и правильность которых принадлежали, вероятно, к типу высшему, чем у большинства швейцарцев. Короче говоря, Вале был тогда, как и теперь, страной крайностей, но в которой преобладало, однако, начало отталкивающее и негостеприимное.
Проделанный путь был невелик, однако уже опускались сумерки, когда путешественники достигли Мартиньи, где заранее были отданы распоряжения по подготовке ночлега. Пойти на отдых предполагалось пораньше — с тем чтобы набраться сил для следующего утомительного дня.
Мартиньи расположен в точке, где просторная долина Роны меняет направление с южного на западное: именно здесь три прославленные горные тропы расходятся в стороны, образуя три перевала через Высокие Альпы. Есть два маршрута — через Большой и Малый Сен-Бернар[759], оба ведущие в Италию, и перевал Кол-де-Бальм через один из отрогов Альп в сторону Савойи, к знаменитой долине Шамуни[760]. Барон де Вилладинг с другом намеревались путешествовать по первой из этих дорог, чтобы достичь столицы Пьемонта. Переход через Сен-Бернар, хотя и давно известный благодаря своему старинному и гостеприимному монастырю — наиболее высоко расположенному жилищу в Европе, — а позднее известный также тем, что через него перешла армия-завоевательница[761], по величавости облика все же уступает другим альпийским перевалам. Подъем, вначале совершенно незаметный, каким он остается и по сей день, длится долго и больших трудностей в сравнении с другими не представляет; в целом он идет достаточно ровно: здесь отсутствуют крутые возвышенности, как в Гемми, Гримзеле и на прочих перевалах в Швейцарии и Италии, за исключением только самой горловины, где на гору можно взобраться только по широким и грубым ступеням, которые столь часто встречаются на тропах Альп и Апеннин. Этот путь утомителен прежде всего необходимостью долго напрягать силы. На самом деле подъем не требует чрезмерного труда; слава великого полководца нашего века, проведшего армию через вершину, обусловлена больше воинскими маневрами, главной достопримечательностью этого похода, смелостью тайного замысла и стремительностью, с какой он был осуществлен, нежели преодоленными физическими трудностями. В последнем отношении переход через Альпы, как обычно называют этот ратный подвиг, был неоднократно превзойден в наших отечественных диких краях: армия часто пересекала широкие потоки, одолевала неприступные горы и дремучие леса, оставаясь в походе неделями и затрачивая на это больше усилий, чем затрачивали преследователи Наполеона. Ценность всякого подвига настолько зависит в нашем восприятии от величины его результатов, что мы редко судим о его важности совершенно беспристрастно: победе или поражению, пускай даже бескровным, так или иначе задевающим интересы цивилизованного общества, миром всегда придавалось куда большее значение, чем успешнейшим достижениям мысли и проявлениям доблести, которые влияют только на благополучие некоего отдаленного безвестного народа. Уяснив эту истину, мы начнем понимать важность того, чтобы нация обладала уверенностью в себе, властью и единством, соразмерным этой власти, ибо мелкие и раздробленные государства растрачивают свои силы на действия, слишком несущественные для общих интересов, распыляя умственные сокровища, а равно и богатства, проливая кровь ради поддержания интересов, не могущих вызвать сочувствия нигде за пределами собственных границ. Нация, которая ввиду различных враждебных обстоятельств — по причине малочисленности, недостатка средств, отсутствия предприимчивости или решимости — неспособна поддержать своих граждан в приобретении ими справедливого признания, лишена одного из главнейших и необходимейших атрибутов величия; слава, как и богатство, питается сама собой и обычно скорее всего обнаруживается там, где ее плоды уже достаточно накоплены. Отсюда, среди прочего, можно судить о важности приобретения навыков зрелого мышления, которые позволили бы нам оценить достоинства и недостатки наших собственных деяний и освободиться от зависимости: у нас слишком вошло в привычку напускать на себя достоинство, исполняясь притворной почтительности перед знанием и вкусом, что на деле обладает той же долей истинной скромности, каковая присуща кучеру, довольному похвалой своего хозяина.
Это маленькое отступление побудило нас ненадолго отвлечься от событий рассказа. Немногие отваживаются подняться в штормовые области Высоких Альп в то позднее время года, когда наши путешественники добрались до деревушки Мартиньи, без помощи каких-либо проводников. Услуги этих последних полезны во многих отношениях, но более всего — в качестве людей, умеющих дать совет, основывающийся на многолетнем знакомстве с небесными светилами, температурой воздуха и направлением ветра. Барон де Вилладинг и его друг немедленно снарядили гонца за горцем по имени Пьер Дюмон, который славился своей надежностью и, как считалось, лучше был знаком со всеми трудностями спусков и восхождений, нежели любой из тех, кто путешествовал среди долин этой части Альп. В настоящее время, когда сотни людей поднимаются в монастырь единственно из любопытства, проводником становится любой крестьянин, обладающий достаточной физической силой и сметкой, и небольшая община Нижнего Вале считает посещения праздных богачей столь плодоносным источником дохода, что для регулирования этого процесса были изданы справедливые и весьма полезные постановления; однако в ту пору, о которой мы повествуем, Пьер был единственным, кто, по счастливому стечению обстоятельств, приобрел известность среди богатых иностранцев и кого они зазывали к себе нарасхват. Он не замедлил появиться в зале гостиницы — крепкий, цветущий, мускулистый человек лет шестидесяти, с виду пользующийся отменным здоровьем, однако испытывающий едва заметную одышку.
— Тебя зовут Пьер Дюмон? — спросил барон де Вилладинг, с удовольствием изучая открытое лицо и ладно скроенную фигуру валезианца. — О тебе упоминает чуть ли не каждый путешественник.
Рослый горец горделиво распрямился и попытался неуклюжим поклоном от души поблагодарить за комплимент: утонченность манер — зачастую неискренних — еще не привилась тогда в долинах Швейцарии.
— Они оказали мне честь, месье, — ответил он. — Мне посчастливилось проходить перевал со многими храбрыми джентльменами и прекрасными дамами, а в двух случаях и с принцами крови. — Убежденный республиканец, Пьер, однако, не был равнодушен к рангам мирского величия. — Набожные монахи хорошо меня знают: гостей монастыря привечают лучше, если они мои спутники. Я охотно проведу вашу компанию, и, миновав наши холодные края, мы очутимся в солнечных долинах Италии; говоря по правде, природа отвела нам не тот склон горы для нашего же блага, ибо у нас гораздо более весомые преимущества даже по сравнению с жителями Турина или Милана.
— А в чем же состоит преимущество валезианца над ломбардцем или пьемонтцем? — заинтересованно переспросил синьор Гримальди. — Путешественнику ценны любые сведения, а твои слова для меня — совершенная новость.
— В чем преимущество? В свободе, синьор! Мы сами себе хозяева: мы свободны с того самого дня, когда наши отцыразграбили замки баронов и принудили наших тиранов к равенству. Я думаю об этом всякий раз, когда оказываюсь на теплых равнинах Италии, и возвращаюсь к себе в хижину успокоенным, с новым побуждением поразмыслить глубже.
— Слова настоящего швейцарца, хотя я и слышу их от союзника кантонов! — с жаром воскликнул Мельхиор де Вилладинг. — Вот дух, Гаэтано, который питает наших горцев, и они куда счастливее среди морозов и скал, нежели твои генуэзцы у теплой солнечной бухты.
— Слово «свобода», Мельхиор, чаще повторяется, чем понимается, и искажается еще чаще, — строго возразил синьор Гримальди. — Страна, как эта, отмеченная недовольным перстом Божиим, нуждается в утешении, подобном фантому, с которым носится честный Пьер. Однако скажите, синьор проводник, много ли путешественников одолевало нынче перевал, и каковы наши виды, если мы отважимся на попытку? У нас в Италии, о которой ты столь невысокого мнения, об альпийских тропах рассказывают подчас самые мрачные истории.
— Прошу прощения, благородный синьор, если откровенность горца завела меня слишком далеко. Я не ставлю ваш Пьемонт ниже оттого, что Вале больше мне по сердцу. Та или эта страна кажется превосходной, хотя другая может быть еще лучше. Никто из путников, достойных внимания, в последнее время через перевал не проходил, хотя попадались, как обычно, бродяги и прочие искатели приключений. Ароматы монастырской кухни доходят до носов этих пройдох еще в долине, хотя от одной обители к другой нам придется путешествовать по двенадцать лиг.
Синьор Гримальди выждал, пока Адельгейда и Кристина, которые готовились удалиться на ночь, отойдут в сторону, и возобновил свои расспросы.
— Ты еще ничего не сказал о погоде!
— Сейчас один из самых неустойчивых и коварных месяцев хорошего сезона, синьор. Зима приходит с Высоких Альп — и в месяце, когда ледяные ветры порхают, словно встревоженные птицы, которые не знают, где им усесться, трудно будет решить, понадобится теплый плащ или нет.
— Святой Франциск! Ты воображаешь, я толкую с тобой, приятель, о толщине сукна? Я говорю о лавинах и камнепадах, о вихрях и снежных бурях!
Пьер засмеялся и покачал головой, но ответил, как и приличествовало его должности, достаточно неопределенно:
— Так думают о наших холмах в Италии, синьор, но это больше выдумки. Наш перевал менее опасен, чем другие: лавины обрушиваются здесь реже, чем даже при таянии. Если бы вы взглянули на вершины со стороны озера, вы бы увидели, что, кроме седых глетчеров, все прочие по-прежнему темного цвета и не покрыты снегом. До образования лавины снег должен упасть с неба, а до наступления настоящей зимы, я думаю, еще не меньше недели.
— Твои рассуждения вполне убедительны, дружище, — откликнулся генуэзец, удовлетворенный уверенными прогнозами проводника, — и мы тебе в равной мере признательны. Кого из путешественников ты бы мог назвать? Не попадутся ли на нашем пути разбойники?
— Кое-какие негодяи околачиваются по окрестностям, но в целом риск себя не оправдывает. Богатые путники в горах — явление редкое: для грабителя их может оказаться либо слишком мало, либо слишком много.
Итальянец, по привычке недоверчивый, бросил на проводника подозрительный взгляд. Но честное, открытое лицо Пьера устраняло всякую тень сомнения в его порядочности, да и прочно установившаяся репутация значила немало.
— Но ты, кажется, упоминал о каких-то бродягах, которые нам предшествовали?
— В этом отношении дела могли бы обстоять лучше, — ответил чистосердечный горец, задумчиво склонив голову с непринужденностью, придававшей еще больший вес его словам. — Многие из тех, кто поднимался наверх сегодня, выглядели подозрительно: неаполитанец по имени Пиппо — вот уж кто никак не похож на святого; пилигрим, который будет ближе к небу в монастыре, чем на смертном ложе, — святой Петр да помолится за меня, если я сужу о человеке несправедливо! — и еще кое-кто из того же сброда. Был и еще один — он страшно спешил, — и, как говорят, не без причины, поскольку сделался предметом насмешек всего Веве из-за происшествия на праздничных играх, — некто Жак Коли.
Окружающие повторили это имя несколько раз.
— Вот именно, господа. На празднестве Коли должен был взять себе в жены девушку, но тут выяснилось происхождение невесты: она оказалась дочерью Бальтазара, бернского палача!
В замешательстве слушатели умолкли.
— История дошла и до этой долины, — сказал Сигизмунд голосом, заставившим Пьера вздрогнуть, а оба дворянина отвели взгляд в сторону, делая вид, что не замечают происходящего.
— Слухи проворней любого мула, — отозвался честный проводник. — История, как вы ее называете, все равно опередила бы рассказчиков, прежде чем они успели бы перебраться через горы: не знаю, правда, как такие чудеса происходят, но так оно и случается; слух разносится быстрее, чем язык успевает что-то произнести, а капелька лжи только прибавляет скорости. Правдивый Жак Коле думал сам поведать свою историю, но клянусь жизнью: хотя он и поспешил скрыться от насмешников, однако стоит ему попасть в Турин, как он услышит ее со всеми прикрасами в первом же трактире.
— И больше тебе некого назвать? — прервал проводника синьор Гримальди, который, видя, как бурно вздымается грудь Сигизмунда, почел за нужное вмешаться.
— Не совсем так, синьор, — есть еще один, и нравится он мне меньше всех. Ваш соотечественник; он нагло именует себя Maledetto.
— Мазо?!
— Он самый.
— Честный, отважный Мазо, со своей благородной собакой?
— Синьор, просто удивительно, как хорошо вы знаете человека с одной стороны и как мало — с другой. У Мазо нет равных на дороге по энергии и храбрости, а его пес уступает только монастырским; но вы приписываете ему честь — а в ней молва ему отказывает, и лишаете чести животное, которое несомненно в этом отношении первенствует.
— Похоже на правду, — откликнулся синьор Гримальди, беспокойно обернувшись к своим спутникам. — Человек — диковинная смесь добра и зла; действия, вызванные природными импульсами, настолько отличаются от действий, основанных на расчете, что за человека с таким темпераментом, как у Мазо, ручаться трудно. Мы знаем, что он — самый надежный друг, но в то же время он может стать и опаснейшим врагом! Все его качества даны ему с лихвой. Впрочем, одно обстоятельство очень нам благоприятствует: оказавший помощь своему собрату испытывает к спасенному отеческое чувство и вряд ли решится лишить себя удовольствия знать, что один из ближних хранит о нем благодарное воспоминание.
Мельхиор де Вилладинг высказался в том же духе, и проводник, убедившись, что больше в нем не нуждаются, удалился.
Вскоре после этого путешественники разошлись на отдых.
Дрожащий год еще не конфирмован —
И часто к ночи дует зимний ветер,
И утро студит бледное, и вьюгой
Уродует прекрасный день.
Рожок Пьера Дюмона протрубил под окнами гостиницы в Мартиньи с первыми проблесками рассвета. Показались сонные домочадцы, начали запрягать неповоротливых мулов, грузить поклажу. Через короткое время небольшой караван (процессия вполне заслуживала этого наименования) тронулся в путь, к альпийским вершинам.
Путешественники оставили теперь долину Роны и потонули среди нагромождений туманных, беспорядочно разбросанных гор, которые образовывали фон той картины, какую они наблюдали из замка Блоне и со стороны озера. Вскоре они опустились в долину и, следуя извивам журчащего потока, неприметно добрались до унылых нагорных пастбищ, жители которых добывали скудное пропитание главным образом разведением молочного скота.
В нескольких лигах[762] выше Мартиньи тропа вновь разделилась на две; при этом одна пошла налево к долине, прославленной в преданиях этого дикого края тем, что на месте глетчера образовалось небольшое озеро и вода, прорвав ледяной заслон, обрушилась потопом в Рону, по пути уничтожив на огромном пространстве всякие следы цивилизации и во многом переменив даже лицо самой природы. Отсюда сделался виден сверкающий пик Велан, и хотя теперь он казался гораздо ближе, чем из Веве, пик все еще представлялся далекой сияющей громадой, величественно одинокой и таинственной, притягивающей взор, готовый подолгу созерцать чистые, незапятнанные края спящего облака.
Выше уже говорилось, что восхождение на Сен-Бернар, за исключением отдельных препятствий, становится по-настоящему трудным только на последнем скалистом уступе. А в целом дорога пролегает через сравнительно ровные долины, поднимаясь понемногу наверх, по большей части по возделанной местности, хотя почва здесь небогата, теплые времена года слишком кратки и труд земледельца окупается с трудом. В этом отношении Сен-Бернар отличен от большинства альпийских перевалов; он лишен разнообразия, дикости и величия Шплюгена, Сен-Тотарда, Гемми и Симплона; тем не менее картину он собой являет внушительную: путник неожиданно оказывается на высоте, меняющей привычные представления о том, что осталось внизу. С момента отбытия из гостиницы до первой остановки Мельхиор де Вилладинг и синьор Гримальди ехали, как и накануне, бок о бок. Старым друзьям было чем поделиться в доверительной беседе, но до сих пор присутствие Роже де Блоне и навязчивость бейлифа препятствовали свободе общения. Оба всерьез были озабочены судьбой Адельгейды, ее будущим; оба рассуждали о ее непростом положении в глазах дворян того времени; они от души сочувствовали родной крови, однако не могли не принимать во внимание мнения света.
— Я испытал чувство сожаления, вернее, даже зависти, — проговорил генуэзец, продолжая развивать тему, которая занимала в этот момент их более всего. — Меня охватила зависть, когда я впервые увидел прекрасное создание, которое называет тебя отцом, Мельхиор. Бог милостив ко мне и наделил меня многим, что приносит людям счастье; но брак мой оказался проклят не только в завязи, но и в плоде. Твоя дочь послушна и преисполнена любви к тебе — большего отцу и желать нельзя, однако необычная ее привязанность подрывает, если не разрушает совсем, твои справедливые надежды на ее благополучие! Это не заурядная влюбленность, которую могут излечить пара громовых стрел и перемена декораций, но глубокое чувство, прочно основанное на уважении. Клянусь святым Франциском: порой мне кажется, что ты поступишь правильно, если дашь согласие на брачную церемонию!
— Если нам доведется встретить в Турине находящегося в бегах Жака Коли, он даст нам иной совет, — сухо отозвался старый барон.
— Какая ужасная преграда для исполнения наших желаний! Будь этот юноша кем угодно, но только не сыном палача! Я полагаю, ты бы не возражал, Мельхиор, если бы он происходил из крестьянского рода или был отпрыском простого челядинца в твоем семействе?
— Было бы гораздо лучше, если бы Сигизмунд по происхождению не уступал нам, Гаэтано. Я не придерживаюсь догм той или иной политической секты; в данном случае я движим чувствами родителя, у которого один-единственный ребенок. Взгляды и мнения, привитые нам с ранних лет, мой друг, — необходимые компоненты нашего счастья, какими бы они ни были: мудрыми или нет, справедливыми или наоборот; я готов действовать ради блага человечества, но, признавая новшества, не хотел бы начинать с собственной дочери. Пускай сторонники философии равенства и рьяные поборники естественных прав сперва сами подадут нам пример.
— Ты попал в самую точку, честный Мельхиор. Именно это препятствие и сводит на нет тысячи хорошо обдуманных планов по усовершенствованию мироустройства. Наши усердие и бескорыстие, наша щедрость были бы безграничны, если бы мы могли орудовать чужими руками, жертвовать чужими стонами и платить из чужого кармана… А все-таки жаль, тысячу раз жаль, если столь прекрасную и благородную пару не свяжут брачные узы!
— Для девушки из дома Вилладингов эти узы стали бы настоящими путами, — с жаром подхватил озабоченный отец. — Я вникал в этот вопрос со всех сторон, Гаэтано; я не стану грубо отталкивать от себя того, кто спас мне жизнь, и лишать Сигизмунда своего общества — особенно теперь, когда взаимопомощи и защиты ищут даже у посторонних, — но в Турине мы расстанемся с ним навеки!
— Не знаю, одобрять или осуждать тебя, бедняга Мельхиор! Отказ жениться на дочери Бальтазара, да еще в присутствии многотысячной толпы, — чем не прискорбная сцена?
— Для меня, мой друг, она послужила добрым предупреждением о пропасти, в которую чуть не увлекла нас глупая нежность.
— В твоих рассуждениях есть резон, и все же мне хотелось бы, чтобы ты заблуждался больше, чем когда-либо любой христианин! Если мы благополучно минуем эти горы, Мельхиор, можно устроить так, что юноша навсегда забудет о Швейцарии. Он может стать генуэзцем, — и разве при этом условии нельзя будет найти выход из затруднительного положения?
— Синьор Гримальди! Неужели наследница моего дома — скиталица, способная забыть свою страну и свое рождение?
— Я бездетен — по сути, если не на деле; но где есть воля и средства, найдется и цель. Мы поговорим об этом под горячим солнцем Италии: оно, говорят, делает сердца мягче.
— Сердца юных и влюбленных, добрый Гаэтано. Но если солнце светит как заведено, сердца стариков оно только ожесточает, — возразил барон, покачав головой, не в силах улыбнуться собственной шутке, когда беседа затронула столь мучительную для него тему. — Ты знаешь, что в этом деле я поступаю так единственно ради блага Адельгейды, совершенно забывая о себе; но с честью древнего баронского рода никак не вяжется, если я стану дедушкой отпрысков палача.
Синьору Гримальди удалось, в отличие от своего друга, изобразить на лице улыбку: более искушенный в глубинах человеческого чувства, он не замедлил уловить сложные эмоции, тайно терзавшие сердце доброго по натуре старика.
— Я совершенно согласен с тобой, когда ты говоришь об естественной необходимости уважать людское мнение. Ты прав: если идти этому мнению наперекор, счастью твоей дочери грозит опасность, однако мне представляется возможным устроить дело так, что со стороны все будет выглядеть вполне оправданным. Если только мы сумеем одолеть себя, Мельхиор, то полагаю — скрыть истинную суть от других особого труда не составит.
Бернец опустил голову на грудь и погрузился в размышления о том, какой образ действий более всего приличествует ему избрать. В душе его — открытой, но не лишенной предрассудков — боролись различные чувства. Его друг, угадывая характер этой внутренней борьбы, умолк — и оба продолжали путь в полном молчании.
Иначе вели себя их спутники. Вид родных гор издалека был им давно привычен, но теперь Адельгейда и ее подруга впервые оказались в их средоточии, впервые пересекали их изломанный, меняющийся лик. Сен-Бернарский перевал таил для них все очарование новизны: юное и пылкое воображение, забыв о тягостных раздумьях, преисполнилось восхищением перед величественными творениями природы. Адельгейда, обладавшая особо тонким вкусом, чутко улавливала красоты, легко ускользающие от поверхностного взора, и находила еще большее удовольствие в том, что указывала на них простодушной изумленной Кристине: девушка воспринимала эти первые свои уроки единения с природой, проникаясь беспримесно чистым восторгом, живо и благодарно, что с лихвой вознаграждало наставницу. Сигизмунд вслушивался в их разговор внимательно и с удовольствием, хотя горы были знакомы ему как ладонь собственной руки: он не раз видел их и в лучшую, солнечную погоду, и потому вряд ли мог узнать что-либо новое даже из столь красноречивых и привлекательных уст. По мере восхождения воздух становился чище и менее насыщенным влажностью нижних потоков, меняя — будто под воздействием химической реакции — формы и окраску окружающих предметов. Обширный покатый склон простирался перед взорами, купаясь в солнечном свете, озарявшем длинные полоски посевов: они напоминали бархат, который переливался на солнце сотнями оттенков; тени, сгущаясь до коричневого цвета, отступали меж тем, выражаясь терминологически, от foyer de lumiere[763] картины вглубь, где под густо нависшей сенью липовых ветвей царил colonne de vigeur[764] — непроглядный мрак. Адельгейда подолгу любовалась этими чудными переливами, всегда обладающими особой притягательностью для истинного поклонника природы, когда он попадает в высокогорные области, где воздух более разрежен и наполнен яркостью и чистотой. Так и нравственное, а не только физическое зрение, очищается и проясняется, освобождаясь от земной замутненности, и проникается видением возвышенного, если мы сызмала приобщаемся к тайнам творения; отрываясь от праха, мы испытываем чистейшее и величайшее наслаждение оттого, что приближаемся к небу.
У небольшой горной деревушки Лиддес путешественники остановились на недолгий, как обычно, отдых. Ныне восхождение на гору во многом облегчается проложенной по части маршрута колее: теперь в Мартиньи можно вернуться в тот же самый день. Особенно облегчается спуск, однако в те времена, о которых мы повествуем, подобный подвиг был редкостью. Усталость после многих часов, проведенных в седле, заставила наших путешественников задержаться в гостинице; и это несмотря на то, что они всерьез надеялись добраться до монастыря до того, как последние лучи солнца угаснут на сверкающей вершине Велана.
Непредвиденная задержка произошла из-за Кристины: вскоре по прибытии в гостиницу она уединилась с Сигизмундом и оставалась с ним так долго, что проводник стал выражать свое нетерпение в самых отчаянных тонах. Адельгейда с болью заметила, что Кристина вернулась вся в слезах: не желая из деликатности добиваться от нее объяснений по поводу разговора, который брат с сестрой явно желали сохранить от других в тайне, она объявила о своей готовности к отъезду, ни словом не упомянув ни о расстроенном виде Кристины, ни о том, что именно явилось причиной промедления.
Когда наконец решено было двинуться в путь, Пьер шепотом возблагодарил небо. Одной рукой он перекрестился, а другой взмахнул кнутом, чтобы расчистить дорогу в толпе собравшихся вокруг мальчишек-зевак и пускающих слюну кретинов. Прочие его спутники были, однако, настроены бодро. Добравшись до гостиницы, голодный и придирчивый путник обычно покидает ее веселым и довольным. Подкрепить силы, или, как это называется во Франции, перекусить запасами из кладовой и дать покой утомленным членам — обычно означает и то, что подкрепляется дух; возвращению душевной безмятежности могут помешать только либо уж очень сварливый характер, либо на редкость плохая еда. Подопечные Пьера не составили исключения. Оба старика-аристократа, словно забыв об утреннем разговоре, выказывали бодрое оживление; вскоре и их спутницы, несмотря на тяжкую заботу, неотступно их угнетавшую, начали смеяться над некоторыми их шутками. В самом деле: наши чувства причудливы — непрерывно горевать так же трудно, как и быть постоянно счастливым; довольная хозяйка, получившая за неважный обед щедрую плату, сделала, стоя на грязном пороге, книксен: по ее мнению, более жизнерадостные постояльцы к ней еще не заглядывали.
— За эту кислятину, что нам здесь подали, мы отыграемся вечером, из бочонков славных августинцев. Так ли, честный Пьер? — спросил синьор Гримальди, устраиваясь в седле поудобнее. Путники миновали неопрятные закоулки деревушки с ее остроугольными крышами и вновь выбрались на извилистую дорогу. — Наш друг отец Ксавье оповещен о нашем визите, и так как нам уже немало пришлось претерпеть, я потребую от него вознаградить нас за сегодняшнее жалкое угощение.
— Отец Ксавье — гостеприимный, благодушный клирик, синьор; все здешние погонщики мулов, проводники и странники молят небо, чтобы он подольше оставался хранителем монастырских ключей. А нам пора бы уже подниматься на вершину, господа: хорошо, если последний отрезок пути окажется столь же благополучным, как и тот, что мы миновали.
— Ты предчувствуешь какие-то трудности, приятель? — поинтересовался итальянец, подавшись вперед: от его острой наблюдательности не ускользнул испытующий взгляд, каким проводник окинул небосклон.
— Горцам не привыкать к трудностям, синьор; меня они волнуют меньше всего. Однако благоприятный сезон на исходе, подъем труден, а наши спутницы — что нежные цветы на вересковом поле в снежную бурю. О тяжких трудах приятнее вспоминать, когда они позади. Что тут еще скажешь?
Замолчав, Пьер остановился. Он стоял на небольшом возвышении, откуда была видна расселина, с которой начинается долина Роны. Вглядывался он долго и вдумчиво, потом повернулся и зашагал дальше с деловитым видом человека, расположенного скорее действовать, чем гадать о будущем. Если бы не оброненные им слова, эта обычная в пути заминка не привлекла бы к себе ничьего внимания, но и так ее заметил один только синьор Гримальди, который, если бы не слова Пьера, и сам не придал бы случившемуся ни малейшего значения.
Обычно в Альпах проводник идет пешком, ведя за собой путников и двигаясь со скоростью, наиболее удобной для людей и вьючных животных. До сих пор Пьер не торопился, и спутники следовали за ним той же умеренной поступью, но теперь он явно заспешил, и мулов порой приходилось подгонять вперед, чтобы они не отставали. Путники объясняли это свойствами дороги, которая среди верхних альпийских долин становится сравнительно ровной. Спешка к тому же представлялась вдвойне необходимой: нужно было наверстать время, потерянное в гостинице; солнце уже коснулось западного края горизонта, а по температуре воздуха можно было заключить если не о внезапной перемене погоды, то, по крайней мере, о близком окончании дня.
— Мы путешествуем по очень древней дороге, — заметил синьор Гримальди, когда мысли его обратились от проводника к их теперешним обстоятельствам. — Весьма досточтимая тропа, как ее можно по праву назвать, в похвалу достойным монахам, которые так стараются уменьшить ее опасности. В истории много говорится о том, что по этому пути проходили предводители различных армий: она долгое время была столбовой дорогой для всех, кто путешествовал между севером и югом, с вражескими намерениями или с дружескими. Во времена Августа[765] римские легионы обычно проходили здесь в Гельвецию[766] и Галлию[767] — и обратно; войска Цецины[768] прошли через эти ущелья, чтобы атаковать Огона[769]; точно так же воспользовались ими пять столетий спустя и лангобарды[770]. Здесь нередко бродили вооруженные шайки — во времена войн Карла Бургундского[771], миланских войн[772] и завоеваний Карла Великого[773]. Помню рассказ о том, как орда нечестивых корсаров[774] проникла сюда со Средиземного моря и захватила мост у Сен-Мориса с намерением разбойничать. Поскольку мы не первые, то, вероятно, и не последние, кто вверился этим краям, преследуя свои цели — цели любви или борьбы.
— Синьор, — почтительно вставил Пьер, едва генуэзец умолк, — если вашей светлости угодно поубавить в речах учености и говорить попонятнее, когда приходится так спешить, это будет гораздо уместней.
— Ты предвидишь опасность? Мы запаздываем? Говори начистоту: я не терплю скрытности.
— Опасность для горца, синьор, это действительная опасность; здешняя надежная тропа в долинах показалась бы рискованной: я об опасности не говорю. Однако солнце, как видите, заходит за горы, и скоро мы приблизимся к местам, где оступившийся в темноте мул может причинить много бед. Хорошо бы нам постараться приложить все усилия, пока еще светло.
Генуэзец не ответил, однако — согласно желанию Пьера — принялся понукать мула. Остальные путники без особых раздумий последовали его примеру, пустив животных трусцой, хотя и этого было недостаточно, чтобы не отставать от широких стремительных шагов Пьера, который, несмотря на свой возраст, двигался вперед без малейших, как казалось, усилий. До сих пор было довольно жарко: и в чистейшем воздухе лучи солнца, падавшие в долину, продолжали согревать воздух, но как только дневное светило скрылось за темной вершиной, тотчас повеяло холодом, словно в доказательство того, насколько необходимо животворное присутствие небесного светила высокогорным обитателям. Женщины немедленно закутались в накидки, а вскоре и старшие из мужчин набросили на себя плащи, принимая обычные меры для защиты от воздействия ночного воздуха.
Читателю не следует, однако, думать, что все эти детали путешествия отняли столь же мало времени, сколько потребовалось для рассказа о них. Прежде чем синьору Гримальди и его другу понадобились плащи, позади остался большой отрезок пути и не одно селение. Дневное тепло вытеснила вечерняя прохлада, и это сопровождалось соответствующими переменами в окружающей местности. Последняя деревушка, Сен-Пьер, которую они миновали, представляла собой нагромождение лачуг с каменными крышами, имевших самый негостеприимный вид; правда, у моста Гудри было еще одно селение, состоявшее из нескольких унылых хибар, напоминавших скорее норы зверей, нежели человеческие жилища. Растительность становилась все более и более скудной и мало-помалу исчезала совсем: так тени на картине, постепенно сгущаясь, незаметно сливаются с фоном. Липы и кедры, уменьшаясь в размерах, попадались все реже; раскидистые деревья превращались понемногу в кусты, которые сменились в конце концов клочками бледной зелени в расселинах, похожими на мох. Даже горные травы, которыми по праву славится Швейцария, сделались тонкими и жесткими; а когда путешественники достигли котловины у подножия пика Велан, именуемой La Plaine de Prou[775], в это наиболее благодатное время года здесь оставались только отдельные клочки между скалами — пропитание, достаточное лишь для небольшого стада готовых рисковать жизнью голодных коз.
Упомянутая котловина находится среди высоких уступов; почти со всех сторон она окружена обнаженными отвесными склонами. Тропа пролегала посередине, неуклонно взбираясь вверх, и исчезала в узком ущелье под нависшей кромкой утеса. Пьер считал, что этот проход наиболее опасен по эту сторону перевала в пору таяния снегов, когда с высоты то и дело обрушиваются лавины. Сейчас, впрочем, опасаться этой нередкой в Альпах угрозы не приходилось, поскольку, за исключением одного только Велана, всюду вокруг простирался унылый покров скудости и бесплодия. Воображению трудно было нарисовать более красноречивую картину запустения, чем та, что представилась глазам наших путешественников, едва они, следуя извивам ручья, оказались в самом центре неприветливой долины.
Сумерки только приближались, но унылый колорит скал, испещренных красновато-коричневыми вкраплениями, глубина самой впадины придавали окружающему еще большую мрачность. На расстоянии многих тысяч футов над ними ослепительно блистала снежная вершина Велана — до нее, казалось, было рукой подать; яркие лучи заходящего солнца сверкали на темных природных бастионах Альп, которые, устояв перед натиском бурь, величественно громоздились перед взорами. Венчавший все лазурный небосвод покоился в далеком сиянии: он поражает всякого, кто путешествует по горным долинам Швейцарии. Ледник Вальсорей спускался почти до края долины; нижний его край был загрязнен обломками камней, словно разделял судьбу всего, что обречено сходить на землю и соприкасаться с ее нечистотой.
Между путниками, достигшими теперь этой точки, и монастырем не было никакого людского жилища, хотя позднее, в наш век беспокойного любопытства, явилось побуждение поместить там нечто вроде гостиницы — в надежде собрать убогую дань с тех, кто не сумеет в должное время воспользоваться гостеприимством монахов. Воздух становился прохладнее быстрей, чем надвигалась вечерняя темнота, и порой до ушей путников доносился глухой рокот ветра, хотя редкие травинки у ног далее не шевелились. Раз-другой над головами проплыли большие черные тучи, напоминавшие тяжелокрылых стервятников, которые кружат в высоте, готовые ринуться вниз на несчастную жертву.
Сквозь эту брешь вперед!
Но опасайтесь слова или вздоха,
Не то лавиной зимний снег накроет
Войска, что днем и ночью от утеса
К утесу пробираются вразброд —
Завоевать Маренго.
Махнув рукой путникам, чтобы они продолжали восхождение, Пьер Дюмон остановился посреди голой площадки. Каждый проходивший мимо него мул получал дополнительный удар или пинок: в нетерпении проводник явно не считал нужным церемониться с бедными животными и этим простым приемом старался ускорить продвижение процессии вперед. Действия его, обычные для погонщиков, не вызвали у путешественников ни малейших подозрений: они продолжали путь; одни были погружены в раздумье, другие предавались захватившим их новым сильным переживаниям, прочие весело и беззаботно беседовали между собой. Только синьор Гримальди, бывший настороже, обратил внимание на поведение Пьера. Пропустив всех вперед, генуэзец повернулся в седле и бросил взгляд на проводника: с виду беспечный, однако на самом деле внутренне напряженный. Пьер, одной рукой придерживая шляпу, а другую вытянув перед собой, пристально всматривался в небосвод. На ладонь его опустилась сверкающая крупица — и Пьер тотчас же поспешил занять свое прежнее место. Встретив, однако, испытующий взгляд итальянца, он разжал руку и показал снежинку, так плотно смерзшуюся, что даже тепло ладони не могло ее растопить. В глазах Пьера читалась просьба соблюдать спокойствие, и этот безмолвный обмен взглядами остался никем не замеченным. Как раз в эту минуту всеобщее внимание было, по счастью, отвлечено криком одного из трех погонщиков мулов, помогавших проводнику. Этот погонщик указывал на других путешественников, также направлявшихся к перевалу. Один из них ехал верхом на муле, а другой — безо всякого сопровождения — шел пешком. Двигались они быстро и почти сразу же скрылись за выступом скалы, почти замыкавшей долину со стороны монастыря; в период таяния снегов именно это место считалось наиболее опасным.
— Тебе известно, что это за путешественники и куда они направляются? — спросил барон де Вилладинг у Пьера.
Пьер медлил с ответом: он, очевидно, не ожидал кого-то здесь встретить.
— Мы мало знаем о тех, кто приходит из монастыря, но в такой поздний час вряд ли кому захочется покинуть безопасный кров, — проговорил он. — Если бы я не видел путников собственными глазами, то был бы готов поклясться, что по эту сторону перевала только мы одни! Всем остальным давно уже пора было прибыть на место.
— Это жители деревни Сен-Пьер, они идут наверх с припасами, — заметил один из погонщиков. — После Питаю никто из направлявшихся в Италию не миновал Лиддеса, а они сейчас должны были уже найти приют в гостинице. Вы разве не заметили собаку? Это мастифф[776] августинцев.
— Разумеется, заметил: именно потому и заговорил, — отозвался барон. — Пес выглядел как давний знакомец, Гаэтано; мне он показался очень похожим на нашего испытанного друга Неттуно, а тот человек, за которым он по пятам следовал, имел большое сходство с отважным и проворным Мазо.
— Который так и не вознагражден за свои неоценимые услуги! — задумчиво проговорил генуэзец. — Его отказ взять у нас деньги столь же поразителен, как и все его необычное и необъяснимое поведение. Я бы желал, чтобы в нем было меньше гордости или меньше упрямства, ибо не исполненное обязательство камнем лежит у меня на сердце.
— Ты неправ, Гаэтано. Я втайне давал нашему юному другу Сигизмунду такое поручение, когда мы выслушивали приветствия Роже де Блоне и доброго бейлифа, однако твой соотечественник отнесся к избавлению легко, словно моряк к минувшей опасности, и даже слушать не захотел ни о покровительстве, ни о золоте. Поэтому я был скорее раздражен, нежели удивлен подобным проявлением упрямства, как ты верно это назвал.
— Передай тем, кто тебя послал, заявил он, — добавил Сигизмунд, — пусть благодарят святых, Пречистую Деву или брата Лютера, как им больше заблагорассудится, но им лучше забыть, что на свете живет такой человек, как Мазо. Знакомство с ним не принесет им ни чести, ни выгоды. Скажи это прежде всего синьору Гримальди, когда вы отправитесь в Италию, а мы расстаемся навсегда. Вот что сказал мне этот храбрец после того, как его освободили из тюрьмы.
— Ответ, примечательный для человека в его положении, особенно слова, которые адресованы мне. Я помню, как взгляд его, полный значения, часто останавливался на мне, когда мы плыли по озеру; и я до сих пор не могу уяснить, чем это было вызвано!
— Синьор из Генуи? — осведомился проводник. — И не связан ли он случайно каким-либо образом с городскими властями?
— Да, я генуэзец, и определенно имею некоторое касательство к властям этой республики, — ответил итальянец, с легкой улыбкой повернувшись к своему другу.
— Тогда незачем доискиваться, почему Мазо знакома ваша внешность, — со смехом отозвался Пьер. — Из числа всех жителей Италии не найдется никого, кто чаще сталкивался бы с властями, чем Мазо. Однако рассуждать некогда. Поторапливай мулов, Этьен, — presto! Presto![777]
Погонщики отозвались протяжными возгласами, походившими на шипение ядовитых змей, которое заставляет путников ускорять шаг и едва ли не тем же образом действует на мулов. Разговор прекратился — и все устремились вперед, размышляя — каждый на свой лад — о происшедшем. Вскоре пустынная долина, которую путешественники одолевали в течение получаса, осталась позади, и они, миновав узкий проход, оказались среди грубого нагромождения камней, служивших когда-то материалом при сотворении мира. Растительности почти не было: лишь кое-где из-под камня пробивались редкие стебельки, словно бы случайно уцелевшие в этом величественном хаосе. Унылые обнаженные скалы, с прожилками железистых вкраплений, возвышались вокруг, и даже сверкающая вершина Велана, так долго вселявшая в путников бодрость, сейчас совершенно скрылась из виду. Пьер Дюмон вскоре показал на узкий проем между соседними пиками, откуда открывался небосклон. Здесь, по его словам, и начинался перевал через Альпы. Свет, все еще безмятежно царивший в этой области небес, составлял разительный контраст сгущавшимся внизу сумеркам; все путники радостно приветствовали первый предвестник отдыха после дневных трудов (и, добавим мы, оплот безопасности), ибо хотя никто, кроме синьора Гримальди, не заметил тайной обеспокоенности Пьера, нельзя было в столь поздний час находиться посреди дикой и неприглядной картины разрушения отрезанными от всякого сообщения с себе подобными, не испытывая робкого чувства зависимости человека от могучего и вездесущего Божественного Провидения.
Мулов вновь начали поторапливать — и всех без исключения путников охватило предвкушение скорого отдыха в стенах гостеприимного монастыря. День быстро угасал, и все разговоры смолкли из-за желания поскорее добраться до цели. Необычайная чистота атмосферы, которая на столь большой высоте казалась бесплотной, сообщала предметам ясность и отчетливость: никто, кроме местных жителей и Сигизмунда, привыкших к этому обману зрения (истина подчас оборачивается и такой стороной) и понимавших могущество сил природы в Альпах, не имел представления о точном расстоянии, которое отделяло их от цели. Еще по меньшей мере лигу предстояло взбираться по трудным каменистым тропам, однако и Адельгейда и Кристина невольно вскрикнули от удовольствия, когда Пьер показал на клочок голубого неба между седыми уступами, — там, по его словам, располагался монастырь. Кое-где, в тени нависающих скал, попадались остатки прошлогоднего снега, которые, вероятно, могли уцелеть до новой зимы: это было еще одно бесспорное свидетельство того, что путешественники поднялись на высоту, лишенную всяких признаков человеческого жилья. Колючий воздух также служил подтверждением, что они находятся в области вечного холода, где, как известно, и живут августинцы.
Рвение путников возросло необычайно. В этом отношении дорога напоминает жизненную стезю, в конце которой странник с запоздалым и скупо вознаграждаемым усердием пытается наверстать упущенное, исправить просчеты юности и облегчить себе конец своего поприща. Скорость продвижения не замедлялась, а, напротив, возрастала, поскольку Пьер Дюмон не сводил глаз с небосклона: с каждой минутой являлись все новые побуждения к тому, чтобы не ослаблять усилий. Усталые животные не слишком охотно повиновались проводнику, а погонщики начинали выражать неудовольствие по поводу неразумной спешки, с какой приходилось пробираться по узкой, неровной и каменистой тропе, где каждый шаг давался с трудом; сумрак же тем временем сгущался все более, а воздух наполнился снегом так внезапно, как если бы снежинки образовались и уплотнились под влиянием какой-то мгновенной химической реакции.
Перемена декораций была столь неожиданной и столь полной, что мулов тотчас остановили — и все путники взирали на миллионы снежинок, падавших им на головы, скорее с восхищенным изумлением, нежели со страхом. Возглас Пьера вывел их из оцепенения и возвратил к действительности. Он стоял на бугорке ярдах в пятидесяти, весь покрытый белым снегом, и отчаянно размахивал руками, призывая путешественников двигаться дальше.
— Именем благословенной Девы Марии поторопите животных! — заклинал Пьер. Он, как и большинство жителей Вале, был католиком, привыкшим вспоминать о своей небесной покровительнице в минуту крайней опасности. — Поторапливайтесь, если вам дороги ваши жизни! Не время озирать горы: они преграждают нам путь; несомненно, они прекрасней и прославленней других (ни один швейцарец никогда всерьез не выразит осуждения и не утратит чувства глубочайшего преклонения перед милой его сердцу природой), но в нашем случае было бы лучше, если вместо гор здесь простиралась бы скромная равнина. Поторопите же мулов, ради Пречистой Девы!
— При виде небольшого снегопада ты выказываешь ненужную и, поскольку от тебя требуется хладнокровие, неразумную тревогу, дружище Пьер, — заметил синьор Гримальди, когда мулы приблизились к проводнику. Говорил он с легкой иронией солдата, закалившего свои нервы близким знакомством с опасностью. — Даже мы, итальянцы, хотя и менее вас, горцев, привычны к морозам, не столь озабочены случившейся переменой, нежели ты, испытанный проводник через перевал Сен-Бернар!
— Укоряйте меня как угодно, синьор, — откликнулся Пьер, продолжая шагать вперед с удвоенным прилежанием, хотя и не сумев полностью скрыть свое недовольство обвинением, он знал, незаслуженным. — Однако спешите, пока не познакомились лучше со страной, по которой путешествуете, — мой слух ваши слова не воспринимает. Дело совсем не пустячное: оно заключается не в том, чтобы надеть на себя второй плащ или позабавиться детской игрой в снежки; нет, тут вопрос жизни или смерти. Вы, синьор генуэзец, поднялись на высоту в половину лиги — в область бурь, где ветры порой свирепствуют так, будто исчадия преисподней стремятся нагнать на себя прохладу, и где самые могучие телом и самые твердые сердцем слишком часто бывают вынуждены признаться в своей слабости.
Из почтения к итальянцу старый проводник, давая ему этот энергичный отпор, обнажил побелевшие локоны и потом, уже умолкнув, продолжал идти с горделивым видом знатока гор, словно нарочито не желая прикрыть от непогоды голову, которая выдержала в горах немалое множество бурь.
— Надень шапку, добрый Пьер, прошу тебя, — произнес генуэзец тоном раскаяния. — Я обнаружил мальчишеское нетерпение, не подобающее моим летам. Ты — лучший судья обстоятельствам, в которых мы оказались, и ты один должен вести нас вперед!
Пьер принял извинения с мужественным достоинством, продолжая тем временем с неослабевающей энергией одолевать крутизну.
Минуты тянулись, нагнетая уныние и тревогу. Снег падал все стремительнее и гуще; появились опасные предвестия того, что вот-вот разыграется вьюга. На той высоте, где теперь находились путники, природные явления, с виду совершенно обыкновенные, становятся вершителями судеб. Недостаток тепла для согревания тела на высоте шести-семи тысяч футов над уровнем моря и на широте сорок шесть градусов даже и при самых благоприятных обстоятельствах причиняет немалые неудобства, однако здесь опасность усугублялась прочими привходящими причинами. Из-за одного только отсутствия солнечных лучей чувствовался пронизывающий холод, а в ночные часы, несмотря на середину лета, наверняка должен был ударить мороз. Если защитные средства оскудевают, непогода, сама по себе не таящая особой угрозы, берет верх над человеческой немощью; если к тому же известно, что стихии буйствуют в горах несравненно сильнее, нежели в низинах, то читателю станут яснее мотивы озабоченности Пьера — яснее, быть может, чем он понимал их сам, хотя теорию ему заменял продолжительный и суровый опыт.
Опасность редко располагает к словоохотливости. Робкие уходят в себя, отдавая едва ли не все свои способности пытке воображением, раздувающим беды и преуменьшающим средства к спасению, тогда как мужественные духом, овладев собой, направляют волю к энергичному действию. Среди спутников Пьера наблюдалась именно такая реакция. Все умолкли, предаваясь раздумьям, — каждый на свой лад. Мужчины, все без исключения, сосредоточенно и упорно подгоняли мулов; Адельгейда побледнела, но сохраняла спокойствие благодаря стойкости характера; Кристина, трепещущая и растерянная, находила утешение только в присутствии Сигизмунда, на которого всецело полагалась; прислужники наследницы Вилладингов, надев головные уборы, следовали за своей госпожой со слепой верой в надстоящих, которая поддерживает людей их звания в минуту бедствия.
Минут за десять пейзаж совершенно переменился. Снег не прилипал к отвесным и подобным железу склонам, однако долины и ущелья сделались белыми, как пик Велан. Пьер по-прежнему продолжал молча и настойчиво идти в гору, словно желая тем самым поддержать проблеск надежды в тех, кто от беспомощности должен был полагаться исключительно на его собранность и на его опыт. Путникам хотелось верить, что снегопад — вполне заурядное явление на вершинах Альп в это время года, свидетельствующее, наряду со многими другими признаками, всего лишь о суровости приближающейся зимы. Сам проводник явно не был расположен тратить время на объяснения — и, поскольку скрытое волнение охватило всех его спутников, у него не стало причин сетовать на их медлительность. Сигизмунд держался рядом с сестрой и Адельгейдой, заботясь о том, чтобы их мулы не отставали; другие мужчины также подгоняли животных, на которых ехали женщины. Так прошло несколько тягостных минут, пока не стемнело окончательно. Небо перестало быть видимым. Глаз наблюдал только бесконечный поток падающих снежинок — и становилось трудно различить даже бастионы скал, замыкавших неровное ущелье, через которое путники продвигались. Хотя скалы находились почти совсем вплотную с тропой, путники нередко на них натыкались. Порой путешественники пересекали каменистые пустоши, на которых нельзя было найти ни малейшего признака растительности. Следы вьючных животных, шедших впереди, постепенно терялись, но поток, изливавшийся из ледника, близ которого шел путь, ощущался временами всеми, когда приходилось его преодолевать. Пьер, все еще уверенный, что придерживается нужного направления, один знал о ненадежности этого ориентира: когда путники приблизились к вершине, поток уменьшился и ослабел, разделившись на двадцать небольших ручейков, истекавших из огромных пластов снега, накрывавших собой горные пики.
Ветра, однако, никакого не было. Проводник, не чувствуя в воздухе предвестий перемены, рискнул наконец подбодрить спутников и выразил надежду на то, что они сумеют достичь монастыря, избежав серьезного бедствия. Не успел он договорить, как снежинки, словно в насмешку, начали кружиться в воздухе, и сквозь ущелье пронесся порыв ветра, едва не сорвавший с путников плащи и накидки. Несмотря на всю стойкость духа и долгий опыт, мужественный Пьер не удержался от возгласа отчаяния; он тотчас же остановился как человек, который не в силах больше скрывать ужас, копившийся в нем на протяжении последнего, невыносимо долгого часа. Сигизмунд, как и большинство мужчин, спешился немного раньше, надеясь согреться тем, что разминал ноги. Юноша не раз перебирался через горы и, едва заслышав возглас Пьера, немедля бросился к нему.
— Далеко ли еще до монастыря? — поспешно спросил он.
— Расстояние больше лиги; тропа крутая и каменистая, месье капитан, — отозвался несчастный Пьер тоном, который был красноречивее любых слов.
— Сейчас не время для колебаний. Помни, что ты ведешь не партию торговцев с грузами; среди нас — те, кто непривычен к непогоде и хрупок здоровьем. На какое расстояние мы отошли от той деревушки?
— До нее вдвое дальше, чем до монастыря! Сигизмунд молча обернулся к старейшинам, словно желая испросить у них совета или получить приказания.
— В самом деле, лучше бы вернуться, — не слишком уверенно проговорил синьор Гримальди. — Ветер пронизывает насквозь, ночь вот-вот наступит. Что ты думаешь, Мельхиор? Вместе с синьором Сигизмундом я придерживаюсь того мнения, что времени терять нельзя.
— Прошу прощения, синьор, — торопливо вмешался проводник. — Часом позже я не отважился бы пересечь равнину Велана за все сокровища Эйнзидельна[778] и Лорето![779] Туда обрушится ураган: все вокруг закипит, будто в адском котле; а здесь мы, так или иначе, время от времени укрываемся за скалами. Малейшее отклонение в сторону на открытом пространстве может удалить нас от цели на лигу или больше, и нам понадобится час, чтобы выбраться на верную дорогу. Животным подниматься в гору легче, чем спускаться вниз — они и в темноте не оступятся; и если в деревне не найдется из еды ничего пригодного для лиц благородного звания, добрые монахи смогут накрыть стол хоть для короля.
— Тем, кто окажется под крышей, избежав вьюги среди диких скал, сгодится любое угощение. Ты готов поручиться, что мы прибудем в монастырь вовремя, целыми и невредимыми?
— Синьор, мы в руках Господа Бога. Набожные августинцы, не сомневаюсь, молятся за тех, кто сейчас находится в горах, но нам нельзя тратить попусту ни минуты. Я прошу только одного: чтобы никто не терял друг друга из виду, чтобы каждый напряг свои силы до последнего. Мы недалеко от Прибежища, но если буря разыграется по-настоящему, а это — не будем больше скрывать опасности — об эту пору случается нередко, нам понадобится затратить на поиски несколько часов.
Известие о том, что надежное укрытие в пределах досягаемости, ободрило путников в той же мере, в какой во время шторма может ободрить моряка близость безопасной бухты с подветренной стороны. Призывая всех держаться теснее как только возможно, а если слишком донимает холод — спешиться, Пьер вновь двинулся вперед.
Но даже столь недолгое промедление ощутимо изменило положение дел к худшему. Ветер дул с разных сторон: мощный поток воздуха, натолкнувшись на преграду Альп, то обрушивался вихрем, подталкивая путников в спины, то яростно бил в лицо, заставляя останавливаться. Температура воздуха стремительно падала, и воздействие холода начали с тревогой ощущать даже самые закаленные. Особая заботливость проявлялась по отношению к женщинам. Адельгейда одна сохраняла достаточное самообладание, чтобы давать себе отчет в своих чувствах; она старалась преуменьшить опасность положения, не желая напрасно волновать окружающих; но она не в силах была скрыть от себя ужасную истину, которая заключалась в том, что жизненное тепло покидало ее с быстротой, лишавшей всех обычных способностей. Сознавая свое духовное превосходство над любой из своих спутниц — превосходство, которое в подобные моменты значит гораздо более физической крепости, — она, превозмогая холод, остановила мула и подозвала Сигизмунда, с тем чтобы тот обратил внимание на сестру со служанками, которые уже некоторое время не произносили ни слова.
С этой просьбой Адельгейда обратилась к нему в тот момент, когда буря набирала, казалось, новую силу — и стало совершенно невозможно даже на расстоянии двадцати шагов отличить заметенную снегом землю от тесно сбившихся в кучу, дрожавших от холода путешественников. Сигизмунд поспешно откинул плащи и накидки, в которые была закутана Кристина, и полубесчувственная девушка припала к его груди, будто сонное дитя, жаждущее задремать в любящих руках.
— Кристина, ангел, бедная моя, гонимая сестра! — пробормотал Сигизмунд так тихо, что слышать его могла одна только Адельгейда. — Очнись, Кристина! Ради нашей дорогой любящей матери, возьми себя в руки. Очнись, Кристина! Именем Господа Бога, очнись!
— Милая Кристина, пробудись! — воскликнула Адельгейда, спрыгнув с седла и прижав к себе беспомощно улыбавшуюся девушку. — Да убережет меня Господь от мучительного чувства, что именно я навлекла на тебя гибель, когда захотела пересечь эти безжалостные, враждебные горы. Кристина, если ты испытываешь ко мне любовь и жалость, — очнись!
— Позаботьтесь о девушках! — торопливо бросил Пьер. Ему сделалось ясно, что приближается катастрофа, страшные последствия которой ему доводилось наблюдать в жизни и раньше. — Приглядите за женщинами: кто сейчас заснет — тот погиб! Погонщики мулов быстро раскутали двух служанок: обеим, как выяснилось, грозила неминуемая опасность, и одна из них уже потеряла сознание. Своевременно предложенная Пьером фляжка, а также усилия погонщиков помогли вернуть несчастных к жизни, хотя даже самому несведущему стало ясно, что достаточно еще получаса — и холод довершит свое роковое воздействие, столь стремительно начатое. Ко всеобщему смятению, никто уже не сомневался, что полная утрата живительного тепла равносильна смерти.
В этом бедственном положении все спешились. Каждый понимал, что в минуту опасности спасти их может одна только решительность и что нельзя терять ни секунды. Женщин, включая Адельгейду, поместили между мужчинами, которые поддерживали их с обеих сторон, и Пьер громким волевым голосом призвал компанию продолжить путь. Погонщик вел мулов за ними. Восхождение, из-за слабости Адельгейды и ее спутниц, по крайне неровной каменистой поверхности, покрытой снегом, было очень медленным и до последней степени утомительным. Все же движение понемногу разогнало кровь в жилах, и кое-кто начал постепенно возвращаться к жизни. Пьер, шедший впереди со стойкостью горца и выдержкой истинного швейцарца, подбадривал спутников, стараясь внушить им надежду, что до Прибежища совсем недалеко.
Как раз в ту минуту, когда требовалось совместно напрячь все силы до предела и когда все явным образом вполне осознали необходимость действия и были к нему готовы, погонщик, направлявший мулов, предпочел пренебречь своим долгом — и вместо того, чтобы карабкаться наверх, к монастырю, вознамерился спуститься в деревню. Этот погонщик был чужаком, случайно нанятым для экспедиции, и не был связан с Пьером теми обязательствами нерушимой верности, которые одерживают верх над эгоистическими слабостями. Усталые животные, не слыша понуканий и не расположенные двигаться, сначала остановились, а потом свернули в сторону, подальше от секущего ветра, и сбились с тропы, которой, дабы не погибнуть, необходимо было придерживаться.
Как только Пьеру стало известно о случившемся, он тотчас же распорядился любой ценой вновь собрать заплутавших животных на прежнем месте. Задача была не из легких: все были растеряны, оглушены, притом трудно было разглядеть что-либо даже за несколько ярдов. В погоню бросилось несколько человек, поскольку пожитки были навьючены на седлах; однако спустя несколько минут, в продолжение которых волнение помогло разогнать кровь и пробудить способности даже у животных, мулов удалось, к счастью, вернуть. Их связали вместе одного за другим, как это обычно делается в гуртах скота, и Пьер попытался вернуться на прежнюю тропу. Однако поиски оказались тщетными: дорога была потеряна! Искали с обеих сторон, но никто не мог обнаружить даже малейших следов. Острые, неровные обломки скал были единственным вознаграждением самых напряженных усилий; время было потрачено впустую, все собрались вокруг проводника, словно по общему сговору, просить у него совета. Скрывать истину долее было нельзя: путешественники сбились с дороги.
Ослушник да не смеет укорять
Благую мудрость: все сотворено
Не на тщету, а для высоких целей.
Покуда у человека есть силы для борьбы, надежда его не покидает. Всякий наделен своей, особого рода храбростью: от умения хладнокровно мыслить (которое действенно вдвойне, если дополнено физическим совершенством) до бесшабашной дерзости отчаянных голов; от решимости, растущей и крепнущей вместе со степенью опасности, до удела робких душ — безрассудной смелости отчаяния. Но ни одно перо не способно описать тот ужас, который охватывает нас, когда мы по случайности, нежданно-негаданно, лишаемся тех средств, на которые привыкли полагаться в трудную минуту. Оставьте моряка без карты и компаса, и — пусть даже их потеря не усугубит опасности, которая ему в данный миг угрожает, — мужество покинет его; отнимите у солдата оружие — и он ударится в бегство; лишите охотника знакомых ему примет местности — и из грозного, неустрашимого врага лесных обитателей он превратится в пугливого беглеца, в панике ищущего пути отступления. Говоря короче, если внезапное и грубое вмешательство нарушает ход нашего мышления, разрывая привычную причинно-следственную цепь, то мы обнаруживаем, что разум — примета, ставящая человека над животными в качестве их царя и повелителя — в этой обстановке менее действен, чем инстинкт.
Пьер Дюмон яснее всех прочих сознавал ужас своего теперешнего положения, что естественным образом следовало из его большего, чем у других, опыта. Еще хватало света, чтобы прокладывать путь по скалам и камням, но опыт подсказывал Пьеру, что лучше остановиться, чем двигаться вперед: только одна дорога вела к Прибежищу, в то время как все остальные увлекут путников в сторону от приюта, с которым связана их единственная надежда. С другой стороны, стоит им еще немного побыть на морозе, под пронизывающими порывами ветра, и в самых хрупких из тех, кто доверен его попечению, иссякнут токи жизни.
— Что же нам делать? — Задавая этот вопрос, Мельхиор де Вилладинг обнял и укутал своей теплой накидкой Адельгейду в надежде сообщить слабеющей дочери вместе с отцовской любовью ту малую толику тепла, что еще хранило его старческое тело. — Положение наше отчаянное. Тебе ничего не приходит на ум?
— Добрые монахи могли бы помочь… — неуверенно отозвался Пьер. — Боюсь, правда, что они пока еще не отправляют на тропу собак.
— Так вот до чего дошло? Жить нам или умереть — зависит от неверного разума животных?
— Майн герр, когда бы так, я вознес бы хвалу Приснодеве, и ее святому Сыну! Боюсь, буря налетела так внезапно, что и на такую помощь нам нечего рассчитывать.
Мельхиор застонал. Он еще теснее прижал к себе дочь, в то время как силач Сигизмунд, как наседка, укрывающая под крылом цыплят, склонился над своей озябшей сестрой.
— Промедление — гибель, — произнес синьор Гримальди. — Я слышал о том, что застигнутые ненастьем погонщики иногда убивают своих мулов, чтобы укрыться и обогреться в их утробе.
— То, что вы говорите, ужасно! — прервал его Сигизмунд. — Неужели нельзя вернуться назад? Если все время спускаться, то рано или поздно мы придем в деревню.
— Придем, но слишком поздно, — возразил Пьер. — Нам остается только одно: всем надобно сбиться в кучу и отвечать на мои крики, а я еще раз попытаюсь отыскать тропу.
Надежда прибавляет сил, и его предложение было встречено с радостью. Пьер уже готов был покинуть своих спутников, но вдруг ощутил, как крепкие пальцы Сигизмунда стиснули его руку.
— Я пойду с тобой! — твердо заявил солдат.
— Напрасно ты обижаешь меня, юноша. — В голосе Пьера прозвучал суровый упрек. — Будь я столь низок, чтобы оставить тех, кто мне доверился, я спокойно добрался бы до подножия: руки-ноги меня бы не подвели. Хотя альпийский проводник мерзнет, как и любой другой смертный, но последнее биение своего сердца отдаст тем, кому взялся служить.
— Прости меня, храбрый старик, умоляю, прости! И все-таки я хочу тебя сопровождать. Если искать вдвоем, скорее добьешься успеха, чем в одиночку.
Как ни велика была обида, но решимость юноши произвела на Пьера сильное впечатление, и, от души простив Сигизмунда, он протянул ему руку. Сомнения в его честности не могли не взволновать Пьера даже в обстановке этого разгула стихий, но теперь все было забыто. Вечно живой вулкан человеческих страстей, на короткое время пробудившись, снова задремал, и Пьер с Сигизмундом покинули своих товарищей, чтобы в последний раз поискать дорогу.
К тому времени снег уже лежал толстым слоем и дорогу, которая представляла собой едва заметную вьючную тропу, было бы трудно различить в засыпанном камнями ущелье даже при дневном свете. Однако Пьер знал, что их затея не совсем бессмысленна, поскольку оставалась надежда обнаружить следы многочисленных мулов, которые спускались и поднимались здесь ежедневно. Поминутно проводник окликал погонщиков и они ему отвечали: слыша крики, они были уверены, что не потеряют друг друга. Но, пока глухо завывал ветер и неистовствовала буря, расходиться на значительное расстояние было и небезопасно и нежелательно. Пьер с Сигизмундом преодолели несколько каменистых холмиков и обнаружили бурлящий ручеек, но ни малейших следов дороги им не попалось. По мере того, как Пьер замерзал, холод проникал и в его сердце; к грузу ответственности примешивались мысли о родных, оставленных в хижине у подножия, и крепкий старик, дав волю горести, принялся ломать руки, всхлипывать и громко взывать к Творцу. Наблюдая эти страшные свидетельства отчаянности их положения, Сигизмунд едва не лишился рассудка. Могучие физические силы ему не изменили, и он, с энергией безумца, ринулся в снежный водоворот, словно бы намеревался бросить все на волю Провидения и скрыться с глаз своего спутника. Это заставило проводника очнуться. Громко окликнув безрассудного юношу и не получив ответа, Пьер поспешил к своим недвижным и продрогшим спутникам, чтобы продолжать призывы хором. Крики следовали один за другим, но вместо отклика слышался лишь рев ветра.
— Сигизмунд! Сигизмунд! — наперебой звучали встревоженные голоса.
— Он пропадет, этот благородный юноша! — в отчаянии восклицал синьор Гримальди, который успел всем сердцем оценить как оказанные ему Сигизмундом услуги, так и достоинства его характера. — Он умрет жалкой смертью, лишенный утешения встретить свою судьбу в обществе товарищей по несчастью!
И тут, словно бы слившийся с вихрем, до них донесся крик Сигизмунда.
— Благой Повелитель, велика милость твоя! — возликовал Мельхиор де Вилладинг. — Сигизмунд нашел дорогу!
— И да славится Матерь Божья Мария! — пробормотал итальянец.
В тот же миг раздался лай, из снежной пелены выпрыгнула собака и, повизгивая, принялась обнюхивать замерзших путешественников. Не успели они выразить свое удивление и восторг, как к ним присоединился Сигизмунд в обществе какого-то незнакомца.
— Честь и хвала добрым августинцам! — радостно воскликнул проводник. — Вот уже в третий раз они меня выручают!
— Оно бы хорошо, честный Пьер, — отвечал незнакомец. — В такую бурю Мазо с Неттуно — плохая замена слугам Святого Бернарда и их собакам. Я такой же заблудший путник, как и вы, и не могу дать вам ничего иного, кроме общества товарища по несчастью. Уже во второй раз святые сводят меня с вами, когда наши жизни висят на волоске!
Последнее замечание Мазо сделал, когда, приблизившись к группе, различил при неверном свете, из кого она состоит.
— Если сейчас ты окажешься нам так же полезен, как тогда, — произнес генуэзец, — то эта встреча на руку нам всем, включая и тебя. Вспомни быстро все, что знаешь и умеешь, а я уделю тебе равную долю всего, что даровало мне благое Провидение.
К словам синьора Гримальди Маледетто обычно прислушивался с особой заинтересованностью, на которую, как уже говорилось, не однажды обращал внимание и сам Гримальди, естественным образом приписывая ее тому обстоятельству, что Маледетто, называвший себя уроженцем Генуи, слышал о нем прежде. Даже сейчас, в пору опасности, Маледетто не изменил себе, и дворянин, сочтя это благоприятным знаком, решился вновь предложить ему отвергнутое ранее денежное вознаграждение, поскольку резонно предполагал, что надежда на весомую награду неминуемо удвоит его старательность.
— Светлейший синьор, — отвечал Мазо, — когда бы речь шла о том, чтобы в шторм и ураган, в штиль и среди бурунов стоять у руля или управляться с любыми снастями, — тут мой опыт и умение могли бы пригодиться, но нынче, пусть я не столь хрупок, как эта беззащитная перед морозом лилия, я так же ни на что не способен. От меня не больше толку, чем от вас, синьоры. К горам я, наверно, привычнее, но надеюсь только на милость святых, а иначе придется мне кончить свои дни здесь, среди снегов, а не в волнах прилива, как я всегда надеялся.
— Но как же собака, твой замечательный пес?
— Ах, Eccellenza, какой прок здесь от Неттуно! Бог дал ему одеяние теплее и толще, чем нам, христианам, но даже это преимущество вскоре сделается для моего бедного друга проклятием. Длинная шерсть, которою он зарос, быстро покроется сосульками и будет мешать ему пробираться через сугробы — а они растут и растут. У собак Святого Бернарда глаже шерсть, длиннее ноги и тоньше чутье, а кроме того, они приучены к этой тропе.
Громкий крик Сигизмунда заставил Мазо смолкнуть. Обнаружив, что случайная встреча с моряком, по всей видимости, в ближайшее время не улучшит их положения, юноша, совместно с Пьером и одним из его помощников, возобновил поиски. За призывом Сигизмунда эхом прозвучали голоса проводника и погонщика, а затем остальные путники увидели, как все трое, преодолевая натиск метели, бегут им навстречу, предшествуемые крупным мастиффом. Неттуно, который прежде припадал к земле, поджимая свой пушистый хвост, явно приободрился и залаял, а потом с нескрываемой радостью и дружелюбием кинулся навстречу своему старому недругу Уберто.
Пес Святого Бернарда был один. Но вид и действия животного говорили о том, что его сознание в настоящий момент находится на высшем уровне, доступном бессловесной твари. Он обегал путников, терся об их ноги своими крепкими гладкими боками, вилял хвостом — в общем, делал все, что свойственно собакам, когда они крайне возбуждены. К счастью, нашелся человек, хорошо знакомый с повадками мастиффа и способный истолковать его намерения, если это слово в данном случае уместно. Это был проводник, который, понимая, что ради спасения жизни самых слабых нельзя терять ни минуты, призвал путешественников быстро приготовиться, дабы не упустить открывшуюся им счастливую возможность. Женщины, как и раньше, оперлись на руку своих спутников, мулов привязали друг к другу, Пьер встал во главе процессии и весело окликнул пса, чтобы он показывал дорогу.
— А благоразумно ли это — слепо доверяться животному? — с некоторым сомнением спросил синьор Гримальди, поскольку даже ему, непривычному к горам человеку, было ясно, что в предстоящем путешествии все они могут погибнуть: тьма сгущалась и мороз усиливался.
— Не сомневайтесь в старине Уберто, синьор, — отвечал Пьер на ходу, потому что ни о какой отсрочке не приходилось и думать, — это пес надежный и хорошо выученный. Служители монастыря приучают собак держаться тропы и не терять ее даже в глубоких сугробах. Для того, как мне часто думается, Бог и дал этим тварям крепкое сердце, длинные ноги и короткую шерсть, и как много пользы приносят эти дары! Мне знакомы все их собачьи повадки: ведь как мы, проводники, изучаем свое ремесло? На службе в монастыре. Отец и мать Уберто были моими любимцами, и их сын вряд ли подведет старого друга семьи.
Остальные путешественники последовали за своим водителем более уверенно, хотя едва ли о чем-то догадывались. Уберто выполнял свой долг с видом вдумчивым и решительным, что подобало его летам и как нельзя более соответствовало сложившимся обстоятельствам. Молодая собака на его месте, наверное, ускакала бы вперед и скрылась из глаз, а этот благородный и, можно сказать, разумный пес продвигался неспешно, приноравливаясь к шагам тех, кто поддерживал своих спутниц; временами он останавливался и оглядывался, будто желая убедиться, что никто не отстал.
Собак Святого Бернарда отбирают — а точнее сказать, отбирали, поскольку, как известно, ныне эта старинная порода исчезла — за крупные размеры, длинные ноги и короткую шерсть, о чем и говорил Пьер. Физическая крепость им требовалась, чтобы во многих случаях оказывать помощь путникам, а также чтобы легко карабкаться по горам, два же последних из названных выше качеств — чтобы не бояться пурги и сугробов. При подготовке их приучали к человеку, делая преданными его друзьями: заставляли запоминать тропы и никогда от них не удаляться (за исключением особых — требующих наивысшего напряжения сил и способностей — случаев), а также учили отыскивать и извлекать наружу тех, кого погребла под собой лавина. Все эти обязанности Уберто исполнял так давно, что был повсеместно признан самой умной и надежной из собак-спасателей. Пьер, хорошо знавший пса, шел за ним с тем большей уверенностью, всецело полагаясь на его природные качества. Поэтому, когда мастифф круто свернул с курса, взятого вначале, проводник последовал его примеру, для верности отмел в сторону немного снега и затем радостно объявил, что потерянная тропа нашлась. Эта новость была встречена как отсрочка смертного приговора, хотя люди опытные хорошо знали, что впереди еще час с лишним изнурительного пути и что чем дальше, тем труднее будет его преодолевать. Когда при радостном известии у путешественников-мужчин вырвался крик ликования, их хрупкие спутницы, готовые вот-вот поддаться ужасной, предвещающей смерть сонливости, встрепенулись, и кровь в их жилах побежала быстрее.
Группа передвигалась теперь проворнее, чем прежде, хотя это было нелегко из-за неистовства бури и укусов мороза, противостоять которым едва могли даже сильнейшие. При мысли о том, что во власть буре, заставлявшей дрожать даже самых крепких телом и душой мужчин, отданы Адельгейда и его сестра, Сигизмунд испускал еле слышные стоны. Обняв сестру, молодой солдат скорее нес ее, чем вел: ему, достаточно хорошо знакомому с местностью, было известно, что от Седловины их отделяет еще очень большое расстояние, преодолеть которое без посторонней помощи Кристина неспособна.
Время от времени Пьер обращал речь к собакам. Неттуно, боясь потерять Уберто, держался с ним рядом; тропа была теперь едва различима, и требовалось внимание, чтобы ее не потерять: тьма сгустилась, и в двух шагах было уже ничего не видно. Каждый раз, когда кто-нибудь называл имя Уберто, пес останавливался и вилял хвостом или каким-либо иным знаком демонстрировал людям свое понимание и верность. После одной из таких кратких остановок старый Уберто и его компаньон вдруг отказались продолжать путь. Проводник, оба старых дворянина и наконец все прочие собрались вокруг собак, но ни криками, ни уговорами не могли заставить их тронуться с места.
— Значит, мы опять сбились с пути? — произнес барон де Вилладинг, теснее прижимая Адельгейду к своему колотящемуся сердцу. Он был близок к тому, чтобы, отчаявшись, примириться с общей печальной участью. — Неужели Господь все же оставил нас? Дочь моя… любимое мое дитя!
Словно в ответ на этот трогательный призыв, Уберто взвыл и отчаянным прыжком скрылся из глаз. Неттуно с бешеным хриплым лаем помчался вдогонку. Пьер без колебания пустился следом, а за ним по пятам устремились Сигизмунд, который решил, что проводник хочет догнать сбежавших собак, и Мазо — тот догадывался, что происходит.
— Коли Неттуно так разлаялся, значит, он учуял что-то еще, кроме града, снега и ветра, — проговорил сметливый итальянец. — Здесь поблизости либо еще одна группа путешественников — не мы одни, как я знаю, блуждаем нынче в горах…
— Господи спаси! Вы уверены? — воскликнул синьор Гримальди, заметив, что Мазо запнулся.
— Уверен, здесь были и другие, синьор, — медленно, словно взвешивая каждое слово, отвечал моряк. — Ага, вот возвращается наш четвероногий друг, и Пьер, и капитан, и несут нам вести — злые или добрые.
Не успел Мазо договорить, как те, кого он упомянул, присоединились к своим товарищам. Они поспешно заверили продрогших спутников, что долгожданное Прибежище уже близко и лишь темнота и метель мешают его разглядеть.
— Благая это была мысль воздвигнуть здесь приют. Не иначе как сам святой Августин внушил ее праведным отцам! — радостно воскликнул Пьер, не считавший более нужным скрывать от путешественников, какой опасности они подвергались. — Не поручусь, что даже сам я, в такое ненастье, мог бы добраться до монастырской гостиницы. Вы, наверное, принадлежите к Католической Церкви, синьор, раз вы из Италии?
— Я один из ее недостойных детей, — отозвался генуэзец.
— Не иначе как молитвы святому Августину и обет, который я принес Пресвятой Деве анахоретов[780], снискали нам эту незаслуженную милость! Никогда прежде не приходилось мне слышать, чтобы собаки Святого Бернарда вели путников сюда, в Прибежище! Их дело — отыскивать замерзших и показывать странникам путь в монастырскую гостиницу. Вы ведь видели: Уберто колебался, но обет — или, быть может, молитвы — нам под конец помогли.
Синьора Гримальди заботило только одно: поскорее поместить под кров Адельгейду и — честно говоря — приютиться самому, поэтому он не захотел вдаваться в дискуссию о том, которое из двух — равно праведных — средств в большей мере содействовало их спасению. Вместе с товарищами он молча одолевал дорогу, следуя за своим набожным проводником. Последний же сам еще не видел Прибежища (именно так принято называть приюты, построенные на альпийских перевалах), но по характеру грунта догадывался о его близости. Теперь, точно зная свое местоположение, Пьер без труда восстановил в памяти все окружающее. С такой же легкостью моряк ориентируется даже темной ночью в запутанной паутине снастей или — если прибегнуть к более обычному сравнению — все мы находим дорогу среди мебели у себя в жилище. Разорванная цепь ассоциаций была восстановлена, картина местности вновь четко вырисовалась у него в мозгу, и в этот раз, сойдя с тропы, старик направился к цели не менее уверенно, чем при ярком солнечном свете. После неровного, но короткого подъема и такого же спуска долгожданный приют возник перед ними.
Не стану подробно описывать чувства, овладевшие путниками, когда они увидели место, где их ждала относительная безопасность. Все, даже грубые погонщики мулов, ощутили прежде всего свою смиренную зависимость от воли Провидения, а женщины, силы которых были на исходе, могли только почти беззвучной молитвой выразить пламенную благодарность всемогущему Творцу, чьи посланники столь неожиданно встали между ними и смертью. Прибежище оставалось скрытым от глаз, пока о нем не дал знать Пьер, который коснулся занесенной снегом крыши и громко восславил Господа.
— Входите и восславим Создателя! Еще полчаса пути — и даже самым крепким из нас бы не поздоровилось!
Как все прочие здания в этой местности, Прибежище было возведено целиком из камня, включая сводчатую крышу, по форме похожую на перекрытия подвалов, в каких обычно хранились овощи. Внутри, однако, было совершенно сухо, поскольку чистый воздух и почти полное отсутствие почвы не благоприятствовали скоплению влаги. Тем, кто искал здесь приюта, строение предоставляло в качестве защиты только голые стены и крышу, но именно это и требовалось застигнутым ночью путникам. Помещение, с единственным выходом, не имело внутренних перегородок и чердачного перекрытия, но было достаточно обширным, чтобы вместить и вдвое большую компанию.
Контраст между жгучим морозом и пронизывающим ветром снаружи и уютом, царившим внутри безыскусного строения, был так велик, что всем сразу стало тепло. Не ограничиваясь этим, путешественники, под руководством Пьера, обратились к растираниям и ликеру, который имелся в небольшой фляжке, прикрепленной к ошейнику Уберто. Не прошло и получаса, как Адельгейда и Кристина уже спокойно заснули бок о бок, укутавшись в запасную одежду и подложив под голову седла и попоны. Мулов ввели в помещение, где они тоже обрели награду за нынешние труды и испытания, поскольку группы путешественников, отправляясь на перевал Сен-Бернар, всегда берут с собой запас фуража, отсутствующего в этих бесплодных местах, куда даже топливо приходится везти издалека на спинах вьючных животных. Заполненное живыми телами помещение быстро нагрелось, путешественники уничтожили скудные припасы, предложенные им предусмотрительным проводником, и погрузились в забытье.
Бок о бок,
Лежат внутри — печальное собранье.
Усталость делает сон слаще. Позднее, когда Адельгейда жила во дворце и почивала на пуховой перине за драгоценным пологом из легкой, как принято в теплом климате, ткани, она часто повторяла, что никогда так не наслаждалась сном, как в Прибежище на перевале Сен-Бернар. Столь освежающим и безмятежным был ее сон, который не омрачился видениями пропастей и лавин, часто снившихся ей впоследствии, что наутро она открыла глаза первой, чувствуя себя бодро, как ребенок после здорового ночного отдыха. Ее движения разбудили Кристину. Девушки сбросили плащи и накидки, которыми были укрыты, и сели, растерянно осматриваясь, что было естественно в такой необычной обстановке. Остальные путешественники все еще не просыпались, и Адельгейда с Кристиной, бесшумно поднявшись, проскользнули мимо спящих, обошли мулов, спокойно стоявших у входа, и очутились снаружи.
Вокруг царила зима, но Альпы, как всегда, независимо от времени года, поражали своей величественной красотой. Вверху, на пиках, наступил день, а в долинах по-прежнему покоились ночные тени, и все зрелище напоминало изысканный и поэтичный пейзаж со знаменитой фрески Гвидо, изображающей Аврору[781]. В ущельях лежал снег, в то время как изрезанные складками склоны были обнажены и, как всегда, отливали ржавчиной. Пригорок, на котором стояло Прибежище, тоже был почти полностью оголен: ветер согнал легкий снеговой покров вниз, на тропу. Высоко в горах утренний воздух пронзительно холоден даже среди лета, и девушки плотнее запахнули накидки, продолжая с удовольствием втягивать в себя упругий живительный эфир. Ненастье окончательно улеглось, и чистое, сапфирового оттенка небо красиво контрастировало с темнотой нижних склонов. Созерцая его безмятежное великолепие, девушки не могли не думать о том, насколько оно соответствует образу обители блаженных, какой мы обычно ее себе мысленно рисуем. Адельгейда коснулась руки Кристины, и девушки, опустив глаза долу, преклонили колена, и слова, обращенные к Богу этими невинными душами, были исполнены всей той чистоты и благочестивого пыла, какие подобает нам, бедным смертным, вкладывать в молитву.
Исполнив свою христианскую обязанность, в данных обстоятельствах особенно необходимую, девушки почувствовали себя уверенней. Теперь, когда важнейший, не допускающий отлагательства долг был отдан, они осмелились пристальней, чем ранее, оглядеть то, что их окружало. Невдалеке от дома, где по-прежнему спали их спутники, на том же пригорке, стояло еще одно здание, тоже каменное и похожее по форме, и именно оно — что и неудивительно — с самого начала привлекло внимание девушек. Вход или, скорее, входное отверстие более напоминало окно, чем дверь. Девушки осторожно приблизились и робко, подобно тому, как это делает заяц, выбирающийся из своего укрытия, заглянули в мрачную, словно пещера, комнату. В глубине виднелись четыре распростертые человеческие фигуры, которые опирались спиной о стены. Эти люди были охвачены глубоким сном; девушки долго разглядывали их с любопытством и изумлением, но спящие не пробудились.
— Оказывается, не мы одни блуждали этой ужасной ночью в горах, — шепнула Адельгейда, мягко увлекая Кристину прочь, — видишь, другие путешественники отдыхают по соседству с нами — наверное, после такой же опасной, изнурительной дороги.
Кристина плотнее прильнула к своей более опытной подруге, подобно тому как голубь-птенец, впервые слетевший с гнезда, держится поблизости от матери, и девушки возвратились в покинутое ими убежище, поскольку холод все еще не ослабевал. В дверях они встретили Пьера: неутомимый старик пробудился с первыми лучами зари.
— А мы здесь не одни, — сказала Адельгейда, указывая на каменную крышу соседнего здания, — там тоже спят путешественники.
— Их сон будет долгим, госпожа, — с торжественным кивком отвечал Пьер. — Двое проспали уже год, а третий находится там, где вы его видели, с последних дней апреля, когда сошла лавина.
Адельгейда невольно отступила на шаг — слова Пьера были слишком ясны, чтобы можно было усомниться в их смысле. Бросив взгляд на оробевшую спутницу, Адельгейда спросила, действительно ли они видели тела погибших в горах путешественников.
— Именно так, госпожа, — отозвался Пьер. — Этот домик для живых — тот для мертвых. Зимней порой в горной глуши жизнь и смерть ходят рука об руку. Я знал путника, который провел короткую, беспокойную ночь здесь, а потом, еще до заката, оказался там, в глубоком сне, который продлится вечно. Один из тех троих был, как и я, проводник; его погребло под снежным обвалом ниже, в том месте, где тропа сворачивает с долины Велана. Второй, паломник, сгинул самой что ни на есть ясной ночью, и все из-за того, что пропустил лишний стаканчик: думал, так веселее будет идти. Третий, бедный виноградарь, отправился из Пьемонта в швейцарские долины, чтобы там заниматься своим ремеслом. На склоне дня он по глупости задремал, во сне его и настигла смерть. Я сам нашел тело на голой скале через день после того, как мы с виноградарем дружно выпивали в Аосте, и собственными руками уложил его среди остальных.
— Так вот какое погребение ждет христианина, умершего в этом негостеприимном краю!
— Для бедных и безвестных, госпожа, это не самый худший выход. Тех, у кого есть друзья, ищут и находят, а с теми, кто умирает незамеченными, поступают так, как вы видели. В скалах могилу не выкопаешь, а кроме того, лучше не прятать тело, чтобы его можно было найти и забрать. Монахов и всех заметных людей относят в долину, где есть земля, и хоронят, как подобает, а бедняки и чужеземцы обретают в этом склепе пристанище, какого, быть может, не имели при жизни. Да, нынче там лежат трое христиан, а не так давно они гуляли по земле живые-здоровые и горя не знали.
— Но их там четверо!
На лице Пьера отразилось удивление; немного поразмыслив, он продолжал:
— Значит, погиб кто-то еще. Придет пора, когда и у меня в жилах остановится кровь. К такой участи должен быть готов каждый проводник — никто не знает, когда пробьет его час!
Адельгейда не стала продолжать этот разговор. Ей припомнились рассказы о том, что в чистом горном воздухе разложение, которое обычно связывают с понятием «смерть», происходит замедленно, и обычай, о котором она только что узнала, перестал казаться ей столь ужасным, как вначале.
Тем временем остальные путешественники проснулись и стали собираться перед Прибежищем. Вывели наружу и оседлали мулов, навьючили багаж, и Пьер уже призвал отправляться, но тут сверху навстречу путникам выбежали бок о бок, как добрые приятели, Уберто с Неттуно. Поведение собак заставило Пьера и погонщиков предположить, что невдалеке находится кто-то из служителей гостиницы при монастыре. Вскоре было получено подтверждение того, что проводник отлично знает свое дело: едва прозвучала его догадка, как из тесного ущелья на вершине горы появилась группа с отцом Ксавье во главе, которая, увязая в снегу, пробиралась к Прибежищу.
Все объяснилось очень просто. Доставив путешественников под кров и проведя с ними большую часть ночи, Уберто, сопровождаемый своим другом Неттуно, вернулся к рассвету в монастырь. Там он дал знать монахам, которые умели истолковывать его повадки, что в горах находятся путешественники. Добрейшему ключнику было известно, что барон де Вилладинг с товарищами собирается пересечь Седловину, и он поспешил домой готовиться к их приему. Подозревая, что группу могла застигнуть буря, разразившаяся накануне, он присоединился к служителям, которые отправились на помощь. Кроме того, монахи убедились, что фляжка с ошейника Уберто исчезла, и им оставалось только предположить, что путешественники, в поисках приюта, направили свои стопы не иначе как в Прибежище.
Почтенный ключник рассказывал все это со слезами на глазах, время от времени прерывая себя благодарственной молитвой. Поочередно он обошел всех путников, не исключив даже погонщиков, и осмотрел их руки и ноги, а в особенности уши, дабы убедиться, что они не отморожены. Самолично уверившись, что пережитая ужасная опасность не оставила дурных последствий, отец Ксавье не мог скрыть своего счастья.
— К подобным происшествиям мы привычны, — с улыбкой сказал он после благополучного завершения осмотра, — и глаз у нас наметанный. Слава Пресвятой Деве Марии и Спасителю Христу, что вы сумели пережить эту ночь! В монастырской кухне ждет горячий завтрак; исполним же сперва одну священную обязанность, а потом отправимся наверх вкушать его. Домик поблизости — последнее земное пристанище тех, кто погиб по эту сторону гор и за кем не явились близкие. Проходя здесь, наши монахи всегда возносят молитву за спасение их душ. Преклоним вместе колени, у вас ведь нынче есть особые основания благодарить Бога, и сольем наши молитвы воедино.
Отец Ксавье опустился на колени, и те из путников, кто принадлежал к Католической Церкви, присоединились к его молитве за усопших. Барон де Вилладинг, его дочь и слуги все это время стояли с непокрытыми головами. Приверженцы протестантизма, который отвергает подобное заступничество как бесполезное, они все же глубоко чувствовали торжественность и благочестие этого действа. Когда ключник поднялся, лицо его сияло, как утреннее солнце, которое как раз взошло над вершинами Альп, лаская своим теплом людей, коричневые строения и склон горы.
— А ты еретичка, — обратился он исполненным доброты голосом к Адельгейде. Ее молодость, красота и перенесенная недавно, совместно с другими путниками, страшная опасность естественным образом вызывали особый к ней интерес. — Ты не раскаявшаяся еретичка, но мы от тебя не отвернемся; пусть ты закоснела в пороке, но, видишь, святые не отказывают в помощи и закоренелым грешникам, иначе бы ты и твои товарищи не уцелели.
Слова эти прозвучали не обвинением, а дружеским шутливым упреком, и Адельгейда ответила на них улыбкой. В знак того, что не сердится, она, с просьбой помочь ей сесть в седло, протянула монаху руку.
— Замечаешь, как ведут себя животные, святой отец? — спросил синьор Гримальди, указывая на собак, которые чинно сидели у окошка склепа. Глаза их были устремлены на вход, челюсти расслаблены. — Похоже, собаки Святого Бернарда приучены служить не только живым христианам, но и мертвым.
— Их благопристойная, приличествующая случаю поза в самом деле наводит на такую мысль! Случалось ли тебе замечать, чтобы Уберто вел себя подобным образом? — обратился августинец к одному из служителей монастыря, потому что там всегда внимательно и заинтересованно наблюдали за поведением собак.
— Мне сказали, что с того времени, как я в последний раз спускался, в склеп положили нового покойника, — заметил Пьер, который осторожно придерживал мула, чтобы Адельгейде было удобнее взобраться в седло. — Мастифф чует мертвых. Поэтому он, слава тебе, Господи, и свернул этой ночью в Прибежище.
Проводник произнес это с безразличием человека привычного: обычай оставлять тела непогребенными ничуть его не волновал, однако те, кто явился из монастыря, повели себя иначе.
— После тебя никто не спускался, а кто поднимался, все живы-здоровы, уцелели в бурю и теперь отдыхают в монастыре.
— Что за чушь ты плетешь, Анри! В склепе стало одним покойником больше. Их видела эта дама и насчитала четыре; а в тот день, о котором ты говоришь, я сопровождал в Аосту одного пьемонтского дворянина и показывал ему тела: их было три.
— О, как скоро и как внезапно! Это он!
— О ком ты говоришь, дорогая? — воскликнула удивленная — а также и устрашенная — Адельгейда, решив, что слабые нервы бедной девушки не выдержали страшной картины. — Это путешественник, погибший, по несчастью, в ту самую бурю, которую мы, милостью Провидения, сумели пережить. Не нужно так пугаться: зрелище, конечно, ужасное, но все мы в свое время будем выглядеть не лучше, чем он.
Адельгейда была встревожена крайним волнением подруги, но чем оно было вызвано — не могла себе представить; между тем руки Кристины бессильно упали, голос замер, и она лишилась чувств. Сигизмунд подоспел к сестре одним из первых; обычные средства быстро привели ее в себя. Для оказания помощи Кристину отнесли к скале поодаль, где из лиц противоположного пола с ней рядом был только брат. Сигизмунд, однако, тут же отошел, потому что заметил в небольшой толпе, собравшейся у склепа, какую-то сумятицу и поспешил туда. Вернулся он медленным шагом, с лицом задумчивым и опечаленным.
— У нашей бедняжки Кристины чересчур напряжены нервы; ее волнует все, что ни встретится в дороге, — проговорила Адельгейда, после того как объявила, что Кристина очнулась. — Прежде вы подобное за ней замечали?
— До недавнего позора моя безвинно оскорбленная сестра была счастлива и безмятежна, как ангел. Но разве печальное известие до вас еще не дошло?
Во взгляде Адельгейды выразилось удивление.
— В погибшем узнали того, кто недавно намеревался сделаться супругом и покровителем моей сестры, а раны на его голове почти несомненно указывают, что он был убит.
Обморок Кристины не нуждался в дальнейших объяснениях.
— Убит! — еле слышно повторила Адельгейда.
— Эта страшная правда ясна как божий день. Ваш отец с товарищами ищут теперь улики, которые, быть может, окажутся полезны при поисках убийцы.
— Сигизмунд?
— Да, Адельгейда?
— Ты ведь был зол на этого несчастного?
— Не буду отрицать. Что же мне, брату Кристины, еще оставалось?
— Но теперь… теперь, когда его постигла такая страшная участь?
— Я от всего сердца его прощаю. Встреть я его в Италии, а я знал, что он туда собирается… Но это глупость.
— Еще какая, Сигизмунд.
— Я больше не держу на него зла. Мне всегда думалось, что он недостоин Кристины, которая привязалась к нему, по простоте душевной, в ответ на его фальшивые знаки внимания. Но такого жестокого и внезапного конца я ему никогда не желал. Да смилуется над ним Господь Бог, а я его прощаю.
Вслед за этими словами Адельгейда с праведным удовлетворением пожала протянутую ей Сигизмундом руку. Затем они разошлись в разные стороны: Сигизмунд присоединился к группе, собравшейся вокруг покойника, а Адельгейда вернулась к Кристине. К юноше, однако, подошел синьор Гримальди с настойчивым предложением немедленно сопроводить женщин в монастырь, куда, по его словам, отправятся и прочие путешественники, как только исполнят свой печальный долг. Сигизмунд не жаждал принять участие в обряде, а кроме того, подумал, что, покинув это место, его сестра избежит многих горестных переживаний, и потому охотно согласился. Отбывающие тут же начали готовиться в дорогу.
Повинуясь брату, Кристина спокойно, без возражений, села в седло, но смертельная бледность и застывший взгляд говорили о тяжелом ударе, который она перенесла. За весь путь к монастырю она не вымолвила ни слова, и, поскольку окружающие сочувствовали ее горю, маленькая кавалькада продвигалась в таком печальном и мрачном молчании, словно бы везла с собой тело убитого. Через час они достигли монастыря, где давно и страстно мечтали очутиться.
Пока женщин отправляли в дорогу, совсем иная сцена разыгрывалась у строений, удачно названных ранее домом живых и домом мертвых. Поскольку в горах, где располагалось обиталище августинцев, на несколько лиг вокруг не имелось другого жилья и поскольку летом через перевал проходило немало народу, монахи брали на себя, можно сказать, судебно-административные функции, особенно когда требовалось немедленно навести порядок или осуществить формальности, не терпящие отлагательства до прибытия на место полномочных представителей власти. Поэтому, как только стало понятно, что речь идет о преступлении, добрейший ключник принялся за тщательное выяснение всех обстоятельств, какие можно было в данном случае достоверно установить.
Труп был быстро опознан как тело Жака Коли — некрупного, но все же довольно состоятельного собственника из кантона Во. Это засвидетельствовали не только путешественники, но и погонщик, которого Жак Коли просил оставить для него в Аосте мула. Кроме того, был еще и Пьер, видевший Жака в Мартиньи, при подготовке к путешествию через перевал. Мула нигде не было, осталось только несколько кучек вокруг здания — впрочем, тут же топтались его собратья, ожидавшие седоков. Каким образом несчастный Жак Коли лишился жизни, было совершенно очевидно. На теле имелось несколько ран, а в спине торчал нож — обычный, какие были распространены среди путешествующих, — что исключало всякую возможность самоубийства. На платье также наблюдались следы борьбы: оно было порвано и испачкано, однако ничто не пропало. В карманах нашли золото — и хотя его было немного, это заставило усомниться в первоначальном предположении, что несчастный был ограблен.
— Ну и ну, — заметил добрейший ключник, обнаружив последнее обстоятельство, — презренный металл, из-за которого погибло столько душ, уцелел, а христианская кровь пролилась! Не иначе как речь идет не о корысти, а о мщении. Посмотрим, не найдется ли каких-нибудь улик на месте трагедии.
Поиски ни к чему не привели. Вокруг не было ничего, кроме ржаво-коричневых скал и их обломков, так что здесь могла бы пройти, без единого следа, целая армия. Пятна крови нашлись только там, где было обнаружено тело. Внутри домика не сохранилось никаких явных свидетельств кровавой сцены, разыгравшейся в его стенах. Правда, кости тех, кто умер задолго до происшествия, валялись на камнях поломанные и разбросанные, но поскольку в склеп часто заглядывали любопытные и временами обращались с бренными останками по своему усмотрению, то ничего нового или необычного в их теперешнем состоянии не было.
Внутри дома мертвых было сумрачно, благодаря чему он соответствовал — хотя бы отчасти — своему торжественному предназначению. Заканчивая расследование, монах и двое дворян (немало занятых случившимся) стояли у окна и глядели на печальную, но поучительную картину внутри. Одного из тел касались лучи утреннего солнца — и оно, соответственно, было более других доступно взгляду: впрочем, эта темная высохшая мумия представляла собой лишь слабое подобие прежнего человеческого существа. Как и прочие трупы, еще не разложившиеся до костей, этот помещался у стены в сидячей позе, со склоненной вперед головой. Благодаря последнему обстоятельству свет падал прямо на черное сморщенное лицо мертвеца. С леденящим кровь оскалом, с чертами, тронутыми разложением, оно являло собой страшное, но одновременно и благотворное напоминание об общей участи всех смертных.
— Это тело несчастного виноградаря, — заметил монах, в то время как его не столь привычные к подобным зрелищам спутники отшатнулись. — По легкомыслию он заснул на голой скале, и этот сон оказался последним. По его душе отслужено немало месс, но то, что осталось от бренной оболочки, по-прежнему никому не нужно… Но что это? Пьер, ты был здесь недавно: сколько покойников ты видел в последний раз?
— Трех, досточтимый отец, а дамы говорили о четырех. Я искал четвертого, когда заходил внутрь, но, кроме злосчастного Жака Коли, новеньких там не было.
— Поди сюда и скажи, не кажется ли тебе, что в дальнем углу их двое — там, куда положили, из уважения к его профессии, твоего старого товарища-проводника. По крайней мере, поза у него не та, что прежде.
Пьер приблизился и, почтительно сняв шляпу, наклонился внутрь, стараясь заслонить спиной свет, мешающий смотреть.
— И вправду двое! — воскликнул он, удивленно отступая. — Когда мы туда заходили, я этого не заметил.
— Нужно узнать, что там такое! Быть может, одним преступлением дело не ограничилось!
Монастырские служители и Пьер, за долгие годы близко познакомившийся с братией, вновь вошли в дом, а остальные нетерпеливо ждали снаружи. Когда из дома донесся крик, они приготовились снова узнать что-то ужасное, но тут появился Пьер со своими спутниками, таща за собой не труп, а живого человека. Как только последнего вывели на свет, все, видевшие ранее Бальтазара, узнали его робкие, исполненные покорства манеры и беспокойный, недоверчивый взгляд.
Наблюдатели, вначале удивленные, тут же преисполнились самых мрачных подозрений. Все — и барон, и двое генуэзцев, и монах — были свидетелями сцены на большой площади в Веве. Личность палача была им хорошо известна и раньше при плавании по озеру, поэтому все малейшие сомнения должны были рассеяться. Сопоставив же появление Бальтазара со случившимся ночью, все почти что уверились, что ключ к разгадке найден.
Не будем останавливаться на подробностях допроса. Он был недолгим, велся в сухом тоне и скорее ради проформы, чем с целью устранить какие-либо сомнения. Когда необходимые расспросы подошли к концу, оба дворянина вскочили в седла. Отец Ксавье возглавил процессию, которая двинулась к вершине перевала, ведя Бальтазара в качестве арестованного, а тело Жака Коли по-прежнему лежало там, где иссохли ранее столь многие человеческие останки и где ему суждено было найти последнее упокоение, если только не объявятся желающие его оттуда забрать. Путь от Прибежища до вершины Сен-Бернарского перевала представляет больше неудобств, нежели все прочие отрезки дороги. Вскоре показались монастырские строения; нависая над северным краем ущелья, это высеченное в камне, незамысловатое жилье мало отличалось от угрюмых красно-коричневых скал, придававших местности столь дикий и жуткий вид. Чтобы облегчить последний, самый крутой подъем, в склоне было выбито подобие ступеней, по которым, тяжко вздыхая, еле-еле поднимались мулы. Одолев крутизну, путники достигли самой высокой точки перевала. Еще через минуту они очутились у дверей монастыря.
— Не окажись ты рядом,
С печатью, нанесенною природой,
И не подвигни на позорный шаг —
Убийство не пришло бы мне на ум.
Сигизмунд со своими спутниками прибыл в монастырскую гостиницу на час с лишним раньше прочих путешественников. Они были встречены с тем же гостеприимством, какое прославленный монастырь оказывал тогда всем прибывающим. Монахи бывали рады даже любопытствующим или простонародью, но все же, привыкнув обихаживать низкорожденных и невежественных гостей, всегда радовались случаю нарушить монотонность своего уединенного существования беседой с представителями высшего сословия. Добрейший ключник приготовил особый прием, ибо чины и звания приносят их обладателям немало преимуществ не только внизу, на равнине, но даже и в горной глуши на перевале Сен-Бернар. Всем гостям была выказана истинно христианская благорасположенность, но в отношении наследницы Вилладингов — фамилии известной и уважаемой повсюду от Альп до Юры, empressement[782] и почтение выходили за пределы обычного, скрывая за собой некую тайную мысль. Яснее приветственных слов они говорили, что отшельников-августинцев отнюдь не удручает необходимость распахнуть двери своей унылой обители для прекрасной представительницы столь знатного рода.
Сигизмунд, однако, всего этого не замечал. Его ум был целиком занят сегодняшними утренними событиями и не воспринимал ничего другого. Юноша прежде всего поручил Адельгейду и свою сестру заботам служанки, а затем вышел на воздух, чтобы подождать остальных путешественников.
Как уже упоминалось ранее, древний монастырь Святого Бернарда был основан в ранние века христианской эры. Он стоит на самом краю крутого подъема, последнего на пути к Седловине. Высокое строение, узкое, но длинное, неуютное с виду, возведено из местного красно-коричневого камня; фронтон здания обращен к Вале, а фасад вытянут вдоль тесного ущелья, в котором оно помещается. Прямо перед главной дверью встает кривой бугор, через который следует тропа, ведущая в Италию. Именно это место является высочайшей точкой перевала, а само здание — самым высокогорным обиталищем в Европе. Ширина ущелья здесь составляет около ста ярдов[783], а по обоим его краям возвышаются, на тысячу с лишним футов, беспорядочные кучи красноватых камней. Они, однако, кажутся карликовыми в сравнении с другими грудами, из которых несколько, напротив монастыря, достигают высоты вечных снегов. Отсюда тропа идет под гору. Когда подтаивают сугробы перед монастырем (а они не сходят даже в самые жаркие летние дни), вода течет частью в долину Роны, а частью на земли Пьемонта, и лишь после долгого извилистого пути по французским и итальянским равнинам вливается в общий бассейн — Средиземное море. Покинув монастырь, тропа пробегает у подножия скал, оставляя с левой стороны небольшое прозрачное озеро, которое почти полностью занимает дно ущелья. Затем, на другом краю Седловины, она теряется среди рядов остроконечных камней. В этом месте находят сток излишки озерной воды: небольшим проворным ручейком они струятся, журча, по солнечной стороне Альп. Итальянскую границу тропа пересекает у берега озера, на расстоянии мушкетного выстрела от обиталища августинцев, вблизи того места, где римляне воздвигли в свое время храм в честь Юпитера Громовержца[784]. Все вышеописанное открылось взору Сигизмунда, когда он покинул монастырь в намерении подождать на воздухе, пока прибудут остальные путники. Солнце пока еще не приблизилось к зениту, хотя до стен монастыря, расположенного высоко в горах, его лучи добрались уже час назад. От монастырского служителя Сигизмунд узнал, что рядовые путешественники (каких в теплое время нередко набирается в монастырских спальнях не одна сотня) сейчас утоляют голод в трапезной для простолюдинов, и решил держаться от них подальше, чтобы избежать праздных расспросов, которые последуют за известием о том, что случилось внизу. Перед зданием монастыря один из братьев ласкал собак — четырех или пятерых гигантских мастиффов, которые прыгали вокруг него с глухим лаем, в то время как старина Уберто расхаживал меж ними степенно и важно, как и подобало в его годы. Заметив гостя, августинец покинул собак и приветствовал его, подняв свой головной убор, похожий на восточный. На открытую улыбку монаха, такого же молодого, как он сам, Сигизмунд ответил тем же. Подобного случая он и желал, чтобы завязать дружественную беседу, и юноши стали прогуливаться вместе по берегу озера, по тропе, ведущей через Седловину.
— Вы еще столь молоды, брат, — заметил воин, когда между беседующими установилась известная доверительность. — Видно, к своим человеколюбивым трудам вы приступили недавно и провели здесь одну-две зимы, не больше?
— Нынешняя будет восьмой. Сперва я был послушником, потом монахом. К здешней жизни приучаются с малых лет, но даже длительная привычка не спасает легкие, если год за годом подвергать их действию местного разреженного воздуха и морозов. При любой возможности мы спускаемся в Мартиньи, чтобы побыть в более пригодной для человека атмосфере. А ты, наверное, попал прошлой ночью там, внизу, в ужасную бурю?
— Ужаснейшую. Остается благодарить Бога, что все позади, мы уцелели и можем пользоваться вашим гостеприимством. А кроме нас, был в горах еще кто-нибудь? Много народу направлялось в Италию или из Италии?
— Лишь те, кто завтракает сейчас в общей трапезной, а из Аосты — никого. Для путешественников сезон уже закончился. В этот месяц у нас бывают только те, кого гонит нужда и у кого есть особые причины не считаться с плохой погодой. Летом же сюда прибывает порой до тысячи человек.
— Те, кого вы принимаете, достопочтенный брат, должны быть очень вам благодарны: ведь эти края, судя по всему, изобилием не отличаются.
Сигизмунд с монахом оглядели обширные нагромождения нагих иззубренных скал и, встретившись глазами, усмехнулись.
— Природа здесь не родит совсем ничего, — отвечал августинец. — Далее горючее для отопления приходится привозить на мулах издалека, а ты согласишься, конечно, что оно здесь всего нужней. К счастью, у нас есть остатки прежних богатых пожертвований, а кроме того…
Молодой монах умолк в нерешительности.
— Вы собирались сказать, отец, что посетители, которым под силу отблагодарить монастырь, вспоминают иной раз о нуждах тех, кто, встречая такой же радушный прием, не может выказать свои почтительные чувства по скудости средств.
Августинец склонил голову и, чтобы перевести разговор на другую тему, указал, где проходит итальянская граница и где находился древний храм. Тут их внимание привлекло какое-то животное, пробиравшееся среди камней.
— Не серна ли там? — вскричал Сигизмунд, чья кровь быстрее побежала в жилах под действием охотничьего азарта. — Жаль, что у меня нет оружия!
— Это собака, но не местная. Монастырские мастиффы отказали бедному зверю в гостеприимстве, и он вынужден ожидать своего хозяина в отдалении, в то время как тот, надо полагать, находится с прочими в трапезной. Смотрите, они идут: это их шаги выманили осторожного пса из укрытия.
В самом деле, Сигизмунд увидел, что группа из трех пешеходов, покинув монастырь, направляется по тропе к итальянской границе. Внезапное и мучительное подозрение пришло ему на ум. Собакой, изгнанной, как предположил монах, мастиффами и нашедшей убежище в скалах, был Неттуно, а одним из путников, которые шли навстречу, — его хозяин. Сигизмунд узнал его фигуру и походку.
— Знаешь ли ты, отец, о совершенном в горах убийстве? — спросил Сигизмунд неуверенно, поскольку, с одной стороны, не желал обвинять Мазо в преступлении, а с другой — приходил в ужас при мысли о несчастной доле Жака Коли.
Монах спокойно кивнул. Человека, живущего вблизи от большой дороги, и к тому же молодого, трудно взволновать вестью о таком вполне ординарном событии. Сигизмунд поспешно рассказал своему спутнику все, что знал сам, не умолчав и о том, как впервые встретил итальянца на озере и какое впечатление тот на него произвел.
— Мы не задаем гостям вопросов, — произнес августинец, когда выслушал рассказ. — Наш монастырь основан ради добрых дел, и мы молимся за любого грешника, не дознаваясь, сколь тяжки его проступки. Но нам дана власть, и одна из первейших обязанностей монахов — следить за порядком на дороге, дабы никто не мешал нашим трудам. Поступай так, как сочтешь наиболее справедливым и разумным при данных щекотливых обстоятельствах, — я полагаюсь на твое решение.
Сигизмунд не отвечал, но, по мере того как пешеходы приближались, его решимость крепла. Испытывая к Мазо благодарность, он сомневался в том, что сумеет исполнить свой долг, и эти сомнения заставили его поторопиться. Подстегивала, как ни странно, мысль о недавнем несчастье сестры: хотелось, вопреки всему, действовать по справедливости. Встав посередине тропы, Сигизмунд дождался, пока путники подойдут ближе; монах спокойно стоял с ним рядом. Когда они приблизились настолько, что стали слышны голоса, юноша разглядел спутников Маледетто: Пиппо и Конрада. С ними он уже несколько раз встречался и изучил их настолько, чтобы узнавать с первого взгляда, поэтому ему пришло на ум, что предприятие, которое он затеял, может оказаться опаснее, чем представлялось вначале. Если дело дойдет до сопротивления, ему придется в одиночку схватиться с троими.
— Buon giorno[785], синьор капитан, — вскричал Мазо, приподнимая шляпу, когда поравнялся с Сигизмундом. — Провидение сводит нас то и дело, при любой погоде, днем и ночью, на суше и на море, в долинах и горах, в городе и среди голых скал. Чем больше наблюдаешь, тем лучше узнаешь человека, так что со временем мы хорошо изучим друг друга!
— Метко замечено, Мазо, хотя мне сдается, что тебя легче встретить, чем понять.
— Синьор, я, вроде Неттуно, существо земноводное. Не поддаюсь классификации, как сказали бы ученые. За бурную ночь нам дан в возмещение прекрасный день: спуск в Италию обещает быть куда приятней, чем подъем. Не распорядиться ли мне, чтобы честный Джакомо из Аосты приготовил ужин и проветрил постели для всей компании, которая явится следом? Ведь к вечеру, когда прекрасных дам начнет одолевать зевота, вы едва-едва успеете добраться до его постоялого двора.
— Покидая этим утром Прибежище, я думал, что ты в одной компании с нами!
— Клянусь святым Томмазо, синьор, я и сам так думал о вас!
— Ты, должно быть, вышел очень рано, иначе бы не опередил меня настолько?
— Видите ли, храбрый синьор Сигизмунд — а я знаю, что вы храбрый, да и как пловец почти ни в чем не уступаете моему удалому Неттуно, — нам, странникам, нужно ценить время, это едва ли не все, что у нас есть. Мы, труженики моря, бываем то богаты, то бедны — смотря куда подует ветер; вот и сейчас мне приходится бороться с жестоким штормом и бурными волнами. При такой жизни чем раньше встанешь утром, тем сытнее поешь и слаще уснешь в конце дня. Я ушел, когда все в Прибежище, даже мулы, еще безмятежно почивали (включив мулов в число почивавших путешественников, Мазо улыбнулся собственным словам), и добрался до монастыря, едва лишь первые солнечные лучи окрасили в пурпур вот тот снежный пик.
— Если ты так рано нас покинул, то, наверное, не слышал, что в склепе, поблизости от которого мы ночевали, найдено тело убитого и что труп опознан?
Сигизмунд говорил твердо и неспешно, словно хотел дойти до сути своей речи не сразу, а постепенно, но в то же время давал понять слушателям, что настроен серьезно. Мазо сдвинулся с места в столь явном намерении продолжать путь, что юноша поднял руку, собираясь ему помешать. Однако в насилии не было нужды, поскольку моряк мгновенно успокоился и, судя по его виду, приготовился слушать.
— А если совершено преступление, Мазо, значит, есть и преступник!
— Епископ Сьонский не говорил бы с грешником яснее, чем вы, синьор Сигизмунд! Но ваш тон заставляет задать вопрос: какое это имеет отношение ко мне?
— Совершено убийство, Мазо, и убийцу ищут. Мертвый был найден вблизи места, где ты провел ночь. Не могу скрывать, что, к несчастью, возникли подозрения и они вполне естественны.
— Diamine![786] А сами вы где провели ночь, доблестный капитан, если дозволено мне обратиться со столь дерзким вопросом к вышестоящей персоне? А где почивали достопочтенный барон де Вилладинг и его прекрасная дочь, и другой дворянин, еще родовитей и сиятельней барона, и проводник Пьер, и — опять же — наши приятели мулы?
Новое упоминание об этих терпеливых животных Мазо вновь сопроводил задорной усмешкой. Его веселость не понравилась Сигизмунду, который счел ее натянутой и ненатуральной.
— Это рассуждение убедительно для тебя, несчастный, но не убедительно для других. Ты был один, а все остальные путешествовали в компании; судя по твоему виду, судьба тебе не улыбается, с нами же дело обстоит иначе; кроме того, ты торопился — и сейчас торопишься — прочь, в то время как именно мы обнаружили преступление. Ты должен вернуться в монастырь, чтобы можно было, по крайней мере, провести расследование.
Маледетто казался озабоченным. Раз или два он переводил задумчивый взгляд с атлетической фигуры юноши на тропу и обратно. Пристально следя за изменениями его лица и не забывая при этом изредка бросать взгляд на Пиппо и пилигрима, Сигизмунд внешне сохранял полное спокойствие. Он имел четкую цель, привык к крайним усилиям, сопряженным с его мужским ремеслом, и был уверен в своих физических возможностях — а следовательно, вряд ли поддался бы испугу. Да и спутники Мазо не давали повода для дополнительных опасений: услышав об убийстве, они слегка от него отступили, словно бы в естественном страхе перед рукой, посягнувшей на ближнего. Теперь они потихоньку совещались и из-за спины итальянца подавали Сигизмунду знаки, что, в случае надобности, окажут ему помощь. Последний заметил это с удовлетворением: он знал, что имеет дело с мошенниками, но все же, понимая разницу между насилием и обычным жульничеством, надеялся, что на них можно в данном случае положиться.
— Тебе следует вернуться в монастырь, Мазо, — вновь заговорил молодой солдат, не желавший вступать в схватку с человеком, оказавшим такую большую услугу ему и его близким, однако твердо вознамерившись выполнить то, что он полагал своим непременным долгом. — Этот пилигрим и его приятель тоже присоединятся к нашей компании — с тем чтобы все мы, когда спустимся с гор, были чисты от всяких подозрений.
— Признаю, синьор Сиджизмондо, ваше предложение честно и не лишено смысла, но оно расходится, к несчастью, с моими интересами. Мне доверено деликатное поручение, а я потерял уже уйму времени и не могу бесцельно расходовать его и дальше. Мне очень жаль бедного Жака Коли…
— Ага! Так тебе известно имя жертвы? Язык твой — враг твой, Мазо!
В чертах Мазо вновь выразилось беспокойство. Он нахмурился, как человек, совершивший серьезный промах в очень важном деле. Оливковое лицо Мазо побледнело, а взгляд, как показалось собеседнику, дрогнул. Но волнение было недолгим, Мазо встряхнулся, словно сбрасывая с себя слабость, и приобрел более естественный и уверенный вид.
— Ты не отвечаешь?
— Синьор, вам известен мой ответ. Дела мои не терпят промедления, а в монастыре Святого Бернарда я уже был. Я должен спешить в Аосту и буду рад передать ваши поручения достойному Джакомо. От владений Савойского дома меня отделяет только один шаг — и с вашего, доблестный капитан, позволения я этот шаг сейчас сделаю.
Мазо ступил в сторону, чтобы обогнуть Сигизмунда, но тут сзади на него набросились Пиппо и Конрад, которым удалось, хотя и не без труда, прижать его руки к бокам. Лицо итальянца налилось кровью, и он улыбнулся с презрением и ненавистью, как человек, охваченный смертельной злобой. Собрав все силы, он внезапно начал отчаянно, с львиной яростью сопротивляться и одновременно выкрикнул: «Нетгуно!»
Схватка была короткой, но жестокой. Когда она окончилась, оказалось, что Пиппо валяется среди камней с пробитой, кровоточащей головой, а пилигрим задыхается поблизости, схваченный мощными челюстями собаки. Мазо твердо стоял на ногах, готовый, судя по его бледности и суровому виду, со всей своей энергией, физической и умственной, противостоять грозящей опасности.
— Разве я животное, чтобы натравливать на меня эту мразь? — воскликнул он. — Если ты, синьор Сиджизмондо, что-нибудь против меня имеешь, действуй сам, а не руками этих продажных тварей. Убедишься, что ни в силе, ни в смелости я тебе, во всяком случае, не уступаю.
— Я не распоряжался и не желал, чтобы они нападали на тебя, Мазо, — отвечал Сигизмунд, краснея. — Я сам с тобой справлюсь, а если нет, ко мне прибегут помощники, сопротивляться которым ты едва ли сочтешь благоразумным.
В тот миг, когда завязалась схватка, августинец отступил в сторону, на скалу, и сделал оттуда знак, на который к нему из монастыря бросились мастиффы. Теперь эти мощные звери были уже близко, нутром чуя борьбу. Неттуно тут же отпустил пилигрима и принял оборонительную позу; верный своему хозяину, он не собирался покинуть его в беде, но в то же время сознавал, что силы чересчур неравны. К счастью для благородного пса, его выручила дружба со старым Уберто. Обнаружив, что патриарх настроен миролюбиво, более молодые псы остановились в ожидании нового сигнала к атаке. Тем временем Мазо смог оглядеться и принять решение, руководствуясь на сей раз не гневом, а разумом.
— Коли вам так угодно, синьор, — заговорил он, — я вернусь к августинцам. Но прошу о справедливости: если уж меня, как зверя, травят собаками, то пусть мою участь разделят все, чьи обстоятельства сходны с моими. Пилигрим и неаполитанец, как и я, находились вчера в горах, поэтому я требую, чтобы их тоже арестовали и допросили. Не в первый раз мне делить с ними заточение.
Конрад осенил себя крестом, показывая, что готов подчиниться. Ни он, ни Пиппо ни словом не возразили против этого предложения, а, напротив, честно признали его справедливым.
— Мы бедные странники, и в пути с нами чего только не приключалось, да и поскорей добраться до цели нам тоже хочется, но если правосудие требует, мы подчинимся без ропота, — заявил пилигрим. — Однако меня отягощают не только мои собственные грехи (святому Петру известно, как они тяжелы!), но и грехи многих других людей. Пусть досточтимый отец позаботится о том, чтобы в монастырской капелле[787] отслужили мессы во спасение душ тех, от чьего имени я совершаю паломничество. Когда этот долг будет исполнен, я готов слушаться вас, как ребенок.
Добрейший августинец от лица братии выразил полную готовность помолиться за всех, кто ощущает в том нужду, с единственным только условием, чтобы они принадлежали к христианской вере. Вслед за этим полюбовным соглашением мир был восстановлен и вся компания немедленно отправилась по тропе в монастырь. Там Мазо и двоих его спутников отвели в основное здание и поместили под замок, пока не вернется ключник и не выслушает доказательства невиновности арестованных.
Довольный собой Сигизмунд направился в капеллу, где в этот ранний час всегда служились мессы за спасение душ живущих и усопших. Здесь его застала записка от синьора Гримальди, в которой говорилось об аресте его отца и о темных подозрениях, естественным образом связанных с этим делом. Не стоит описывать потрясение, которое испытал Сигизмунд, прочитав ее. После недолгих душевных мук он понял, что необходимо как можно скорее сообщить правду сестре. Прибытие остальных путешественников ожидалось с минуты на минуту, и, если промедлить, страшное известие дойдет до Кристины из чужих уст. Поэтому, едва овладев собой и внутренне собравшись для исполнения долга, он явился к Адельгейде.
При первом же взгляде на молодого воина Адельгейда поразилась его бледности и явному волнению.
— Ты слишком близко к сердцу принял этот неожиданный удар, Сигизмунд, — произнесла она, с улыбкой протягивая юноше руку, поскольку понимала, что в данных обстоятельствах холодные и бездушные условности должны уступить место открытому проявлению сочувствия. — Твоя сестра спокойна, если не сказать счастлива.
— Она не знает худшего, Адельгейда… Самое страшное из того, что произошло, от нее пока скрыто. Среди мертвых в склепе прятался один живой; сейчас его ведут сюда, объявив убийцей Жака Коли!
— Еще одним? — вскричала испуганная, побледневшая Адельгейда. — Похоже, убийцы окружают нас со всех сторон!
— Нет, это неправда! Я знаю отца, его кроткий нрав, нежную заботу об окружающих; знаю, как страшится он вида крови и самого своего мерзкого ремесла!
— Твой отец, Сигизмунд?
Молодой человек застонал. Спрятав лицо в ладонях, он опустился на стул. Страшная истина, со всем, что из нее вытекало, начала проясняться в сознании Адельгейды. Она тоже села и долго наблюдала в немом ужасе, как содрогался от горя Сигизмунд. Ей казалось, что Провидение, ради каких-то неизвестных, но великих целей судило им всем двойную меру страданий и что семейство, и без того поколение за поколением жившее под гнетом проклятия, теперь изопьет свою чашу до дна. И все же в ее верном сердце перемены не произошло. Напротив, теперь, когда потребность в ее великодушии и благородстве стала внезапно особенно острой, Адельгейда утвердилась в намерениях, которые втайне давно лелеяла; ее решимость посвятить себя, свою жизнь, мечты и надежды исправлению незаслуженного зла сделалась в час испытания как никогда крепкой.
Вскоре Сигизмунд достаточно пришел в себя, чтобы начать рассказ о происшедшем. Затем они договорились о том, как лучше сообщить Кристине новость, которую ей так или иначе нужно было узнать.
— Скажи ей всю правду, — добавил Сигизмунд. — Таиться все равно бесполезно, но скажи также, что я твердо верю в невиновность отца. Бог, чьи пути для нас, людей, неисповедимы, судил ему ремесло палача, но не распространил это проклятие на его натуру. Верь мне, дорогая Адельгейда: свет не видел более кроткого, мягкосердечного человека, чем несчастный Бальтазар, всеми преследуемый и презираемый. Я слышал, как моя мать вспоминала о мучениях отца в ночь, предшествующую исполнению им своих обязанностей; нередко я бывал свидетелем, как эта замечательная женщина, чей дух не способны сломить незаслуженные удары судьбы, говорила, что иной раз молит небеса ниспослать мужу и близким смерть, ибо лучше пусть они умрут безгрешными, чем этот мирный, добрый человек вновь подвергнется тем несказанным терзаниям, которые ей приходилось наблюдать!
— Какое несчастье, что он оказался здесь в самый неподходящий момент! Что за злополучное стечение обстоятельств привело твоего отца в это место именно сейчас?
— Кристина тебе расскажет: она просто хотела увидеться с ним в монастыре. Мы хоть и отверженные, мадемуазель де Вилладинг, но все же люди.
— Дорогой мой Сигизмунд…
— Я был несправедлив и прошу прощения. Но все же иной раз меня охватывают чувства столь сильные, что я соглашаюсь признать весь свой род враждебным человечеству. Кристина — единственная дочь, и нам она так же дорога, как ты, моя любимая, замечательная, добрая Адельгейда, дорога барону де Вилладингу. Наши родители доверили ее твоему великодушному попечению, ибо были убеждены, что это пойдет ей во благо, но разлука терзает их сердца. Ты этого не знаешь, но Кристина в последний раз обняла мать здесь в горах, в Лиддесе, а затем было решено, что отец сопроводит ее через Седловину и благословит на прощание в Аосте. Вас, великолепная мадемуазель де Вилладинг, окружает множество защитников, которые почитают за честь оказывать вам услуги. Мы же, униженные и гонимые, принуждены прятать от общества свои лучшие чувства! Выдай Бальтазар свою отцовскую любовь и нежность, и убогие людишки подняли бы его на смех! Таковы взгляды и обычаи публики, когда ложь занимает место истины.
Видя, что утешения сейчас неуместны, Адельгейда промолчала. Однако она рада была слышать о столь убедительном поводе, объясняющем появление палача в этих местах, хотя и не вполне успокоилась, поскольку сознавала слабость человеческой натуры, склонной к неожиданным переходам от самых благородных страстей к наихудшим, и не могла исключить возможности того, что Бальтазар, страдая от вынужденной разлуки с дочерью, внезапно наткнулся на виновника своего несчастья и поддался неодолимому порыву негодования и мести. Не укрылось от нее также, что Сигизмунд, при всей вере в добрые качества отца, не может отделаться от каких-то смутных, пугающих воспоминаний и, заявляя о его невиновности, все же опасается худшего. Беседа подошла к концу, и молодые люди расстались, не переставая размышлять о том, как объяснить происшедшее.
Остальные путешественники прибыли вскоре после полудня. Последовали неизбежные расспросы и подробный рассказ о случившемся. Высшие чины монастыря и два старых дворянина спокойно обсудили, что следует предпринять дальше.
Об их решении было объявлено только несколькими часами позднее. Всех пребывавших в монастыре известили, что в самом скором времени будет проведено основательное судебное расследование.
Как уже говорилось выше, Седловина Сен-Бернарского перевала лежит в пределах нынешнего кантона, а тогдашнего союзного государства Вале. Таким образом, место преступления подлежало юрисдикции данной страны, но поскольку Вале состоял в союзе со Швейцарией, существовала негласная договоренность, из которой явствовало: если гражданин одного государства обвинялся в тяжком преступлении, совершенном на территории другого, то судебные органы последнего учитывали обычаи и законы государства, к которому принадлежал обвиняемый. Соответственно, в Веве были отправлены посланцы, чтобы известить местные власти о преступлении, повлекшем за собой гибель жителя Во и имеющем касательство к служащему большого кантона (каковым служащим являлся Бальтазар). Гонцов отправили в Сьон (удаленный от монастыря на такое же расстояние, что и Веве). Авторы посланий, заинтересованные в скорейшем расследовании, самым настоятельным образом призывали власти поторопиться. Мельхиор де Вилладинг в письме к своему другу бейлифу указывал на неудобства, которые причинил бы им с Адельгейдой в это холодное время года обратный путь, и на важность личного присутствия кого-нибудь из чиновников, подкрепляя свои уговоры и другими аргументами; глава монастырской братии взял на себя труд обратиться с подобной же просьбой к властям своей республики. В те времена юстиция действовала не столь гласно, как в позднейший период; в Старом Свете ее служители и сегодня практикуют скрытность, какая, по нашим представлениям, им не подобает. Незрячая богиня творила свое дело в потемках, достоянием общественности становились разве что приговоры, но отнюдь не законы. Покров таинственности никого не удивлял, поскольку тайна считалась необходимым инструментом власти.
Закончив это краткое пояснение, мы переносим действие на три дня вперед, считая с момента прибытия путников в монастырь. О том, что тогда произошло, читатель узнает из следующей главы.
Фигура выступает словно пава,
Важна и суетливо-величава.
Средь горести вокруг невозмутима,
Прошествовать спешит, явившись, мимо.
Пред нею разбегаются в смущенье,
Во взоре усмотрев судеб решенье.
В непосредственной близости от монастыря существует еще одно хранилище останков тех, кто умирает на перевале Сен-Бернар. На исходе дня, о котором шла речь в предыдущей главе, Сигизмунд мерил шагами скалы, где стоит эта небольшая часовенка, и размышлял о собственной судьбе, о последних событиях. Снег, выпавший во время недавней бури, полностью сошел, и лишь изящные остроконечные верхушки самых высоких гор пребывали во власти мороза. В нижних долинах уже воцарились сумерки, но всю область, лежащую выше, заливали волшебным сиянием последние солнечные лучи. В воздухе ощущался холод; в это время года на Сен-Бернарском перевале, где ночные заморозки продолжаются даже летом, не бывает теплых вечеров. Ветер, хотя и довольно сильный, однако, не пронизывал, а ласкал; он пересекал нагретые равнины Ломбардии и поднимался в горы, неся с собой влагу Адриатического и Средиземного морей. Когда молодой человек обернулся и подставил ветру лицо, на него повеяло надеждой и ощущением дома. В солнечной стране, откуда доносился аромат, Сигизмунд провел большую часть жизни, и временами, вдыхая его, юноша с головой погружался в приятные воспоминания. Но когда снова пришлось повернуть на север и Сигизмунд окинул взглядом белесые, затянутые дымкой нагромождения камней, то в образах родного края, в его суровых, изборожденных трещинами скалах, застывших ледниках, глубоких, как пропасть, долинах он нашел сходство с собственным бурным и безотрадным существованием и пророчество того, что будущее принесет ему, возможно, величие, но не дарует покоя и веселья.
В монастыре и окрест его царила тишина. Гора производила впечатление безмерно одинокой среди красот дикой природы. После бури здесь прошло немного путников, и все они уже покинули приют, к облегчению своих предшественников, попавших в особые обстоятельства и поэтому не слишком расположенных к общению с посторонними. Таким образом, на Седловине задержались только те, кто имел касательство к предстоящему расследованию. В монастырское окно выглянул судейский чиновник, одетый в мундир кантона Вале — свидетельство того, что официальные власти отнеслись к убийству с должным вниманием; затем он исчез — и юноша остался, как ему показалось, единоличным хозяином перевала. Не видно было даже собак, сидевших в своих конурах, а благочестивые братья удалились в церковь, где служили вечерню.
Сигизмунд перевел взгляд вверх — туда, где жили Адельгейда и его сестра, но поскольку торжественная судьбоносная минута уже близилась, девушки тоже ушли в себя, не желая ни знать, ни даже видеть ничего, что отвлекло бы их набожный и чистый разум от беспрестанных благочестивых размышлений. До сих пор то Адельгейда, то сестра, любимая иной, но столь же пылкой любовью, посылали Сигизмунду из окна ласковые ответные взгляды. Но теперь — представилось ему — и эти искренние, преданные создания от него отступились, покинув во власти одиночества и безысходности. Осознав, что эта мимолетная мысль была проявлением слабости, недостойной мужчины, Сигизмунд вновь зашагал вперед: он двигался медленно, на сей раз никуда не сворачивая, и остановился, только когда достиг открытой двери часовни, где обретались мертвецы.
В отличие от нижнего места последнего покоя, склеп при монастыре был поделен на два помещения: внешнее и, говоря условно, внутреннее — хотя выход имелся в обоих. В первом были грудами навалены человеческие кости, выбеленные непогодой (незакрытые окна не служили ей препятствием); второе же предназначалось для трупов, сохранявших еще некоторое — по крайней мере наружное — подобие человеческого облика. Первая комната содержала в себе разъединенные и перепутанные фрагменты скелетов; здесь валялись вперемешку, неотличимые друг от друга, кости молодых и старых, мужчин и женщин, смиренных и непокорных, праведников и грешников, красноречиво напоминая о тщете человеческой гордыни. Во второй нашли себе приют около двух десятков иссохших и почерневших тел — свидетельство того, в какое отвратительное путало превращается человеческая оболочка, утратив благородное начало, роднящее ее с Создателем. На столе, в окружении черных, скалящих зубы товарищей по несчастью, покоилось в сидячем положении то, что было Жаком Коли (труп был перенесен сюда из нижнего склепа в целях предстоящего расследования). Тело, не прикрытое ничем, кроме одежды, которая была на убитом, случайно было помещено так, что лучи уходящего солнца падали прямо на лицо. Сигизмунд долго всматривался в бледные черты. Они все еще были искажены мукой, сопровождавшей расставание души и тела. Гнев из-за причиненной сестре обиды окончательно уступил в Сигизмунде место сожалению о том, кто среди бурного кипения посюсторонних страстей и интересов был столь внезапно застигнут смертью. Затем подкралась пугающая мысль, не был ли виновником этой страшной и внезапной перемены его отец, который мог на минуту поддаться ярости, вспомнив о том, какое зло принес Жак Коли ему и его близким. Почувствовав ужас при этом подозрении, молодой человек повернулся и направился к краю откоса. Голоса, зазвучавшие внизу, вернули его к действительности.
На самом верху подъема — там, где крутая тропа была разбита на уступы, напоминавшие лестницу, — карабкалось несколько мулов. Было еще достаточно светло, чтобы в общих чертах различить фигуры путешественников. Сигизмунд тут же узнал бейлифа Веве со свитой: только из-за его отсутствия задерживалось до сих пор официальное расследование.
— Прекрасный вечер, герр Сигизмунд, и приятная встреча, — вскричал Петерхен, подъехав поближе на усталом муле, который часто останавливался под гнетом своей ноши. — Не думал я так скоро снова увидеть тебя, а уж святой монастырь и подавно. Путники, как ты, еще изредка возвращаются, но чтобы древняя обитель Святого Бернарда явилась на берега Женевского озера — это уж воистину было бы чудом. — Тут бейлиф подмигнул, поскольку принадлежал к числу тех протестантов, благочестие которых проявляется по большей части в подобном подтрунивании над воззрениями и обычаями Рима. — Да, для этого надобно чудо какого-нибудь святого, чьи кости иссыхали десять тысяч лет, пока бренная плоть не исчезла до последнего кусочка. Я знавал многих, кто покидал Во в намерении пересечь Альпы, но возвращался и проводил зиму в Веве, но чего мне не приходилось видеть, так это чтобы камень, который уложен на другие камни с соблюдением всех правил строительного мастерства, покинул свое место без содействия человеческой руки. Камни, говорят, — вещь особо неподатливая, но ведь ваши святые и чудотворцы знают, как к ним подойти?
Сопроводив эту шутку хихиканьем (люди с положением склонны упиваться исключительно собственным остроумием), Петерхен подмигнул своим спутникам, как бы приглашая их стать свидетелями того, как он задал папистам трепку на их же территории. Достигнув Седловины, он осадил мула и продолжил свою речь, поскольку разреженный воздух, по всей видимости, губительно повлиял на его разум.
— Нехорошая это история, герр Сигизмунд, хуже некуда. Из-за нее пришлось мне в самую неуютную пору тащиться в такую даль, из-за нее и герр фон Вилладинг (бейлиф говорил по-немецки) нежданно-негаданно застрял в Альпах, и опять же не в лучшую пору. А как переносит здешний воздух прекрасная Адельгейда?
— Слава Богу, герр бейлиф, что касается здоровья, то эта достойнейшая юная дама чувствует себя как никогда хорошо.
— Вот-вот, слава Богу! Она нежный цветок — и морозы Святого Бернарда могут в одночасье ее погубить. А благородный генуэзец, чья скромность и умеренность в пути служат укором многим суетным, не очень ли он, среди наших скал, скучает по солнцу.
— Он итальянец и, полагаю, судит о нас исходя из своих привычек, но на здоровье он, кажется, не жалуется.
— Что ж, это утешительно! Герр Сигизмунд, когда бы вы знали… — Петерхен, сидя на муле, склонился вперед так низко, как только позволяла округлость его фигуры, но затем внезапно выпрямился, демонстрируя сдержанность. — Но государственная тайна есть государственная тайна, и не мне, верному и законному отпрыску государства, ее выдавать. Моя любовь и дружба к Мельхиору фон Вилладингу велика и поистине достойна похвалы, однако если я согласился посетить перевал, то только ради нашего гостя из Генуи. Я бы не потерпел, чтобы благородный чужестранец покинул здешние холмы, питая дурное мнение о нашем гостеприимстве. А достопочтенный сьонский кастелян[788] уже прибыл?
— Он, майн герр, прибыл накануне и сейчас совещается с упомянутыми вами господами о предмете, ради которого вы оба здесь находитесь.
— Он честный магистрат и, вроде нас самих, господин Сигизмунд, происходит от чисто германского корня, дающего обычно добрые отростки… А впрочем, об этом судить другим. Он благополучно доехал?
— Жалоб от него я не слышал.
— Прекрасно. Когда судья отправляется творить правосудие, он не должен терпеть неудобства. Значит, у всех все в порядке: у благородного генуэзца, у почтенного Мельхиора и у достойного кастеляна. А Жак Коли?
— Его злополучная участь вам известна, герр бейлиф, — коротко отозвался Сигизмунд, которого несколько задело безразличное отношение Петерхена к предмету, так сильно затрагивавшему его собственные чувства.
— Если бы я этого не знал, герр Штейнбах, я был бы сейчас в Веве, вблизи большой площади, и готовился бы улечься в теплую постель. Бедный Жак Коли! Конечно, отказавшись соединиться брачными узами с дочерью палача, он испортил церемонию в Аббатстве, но не знаю, заслужил ли он ту судьбу, которая его постигла.
— Боже упаси, чтобы те, кто, не без основания, был возмущен вероломством Жака Коли, решили бы, что его слабость заслуживает такой тяжкой кары!
— Ты рассуждаешь так, как подобает благоразумному — очень благоразумному — юноше и к тому же доброму христианину, — отвечал Петерхен, — и я одобряю твои слова. Отказаться жениться — одно, а быть убитым — другое, нельзя смешивать два эти преступления. Как ты думаешь, есть у августинцев среди припасов вишневая наливка? Нелегко было к ним сюда карабкаться, а после тяжких трудов полагается хорошенько выпить. Ну что ж, если киршвассера не окажется, придется довольствоваться чем-нибудь другим. Не соблаговолите ли, герр Сигизмунд, дать мне руку?
Бейлиф спешился, расправил затекшие члены и, опираясь на руку юноши, медленно направился к монастырю.
— Питать злобу предосудительно, а по отношению к мертвому — предосудительно вдвойне! А посему прошу вас заметить, что я, как подобает честному и беспристрастному судье, не буду вспоминать, как покойник повел себя недавно по отношению к нашим городским празднествам. Бедный Жак Коли! Ах, смерть ужасна всегда, но в десять крат страшнее умирать, как он: внезапно и мгновенно, да еще на тропе, где ноги переставлять — и то сущее мучение. Нынче в девятый раз я направляюсь к августинцам и, при всей к ним любви, не могу похвалить их дороги. Вернулся ли к своим обязанностям достопочтенный ключник?
— Да, и он весьма энергично провел положенное дознание.
— Энергия — его сильное свойство, и она очень нужна тем, кто проводит жизнь в горах. Так, значит, благородный генуэзец, мой старинный друг Мельхиор со своей прекрасной дочерью, красавицей Адельгейдой, и честнейший кастелян хорошо отдохнули и удобно устроены?
— Надобно благодарить Бога, герр бейлиф, что недавняя буря и пережитые огорчения не причинили им вреда.
— Ну что ж… Хоть бы у августинцев оказалась в запасе вишневая наливка!
И Петерхен вошел в монастырь, где ждали только его, чтобы продолжить дело. Монахи ввели в стойло мулов и разместили погонщиков, как обычно, в доме, а затем начались серьезные приготовления к долгожданному расследованию.
Выше уже говорилось о том, что монастырь Святого Бернарда — братство весьма древнее. Его основал в 962 году Бернард из Ментоны, августинский монах, пришедший из Аосты, что в Пьемонте, имея целью и помогать страждущим, и дарить им духовное утешение. Мысль основать в диких скалах, в наивысшей из посещаемых путниками точке религиозную общину была воистину достойным плодом христианского самоотречения и деятельной филантропии. Попытка удалась в полной мере, надо полагать, воплотив благородные намерения, ее одушевлявшие, ибо шел за веком век, меняла свое лицо цивилизация, возникали и повергались в хаос империи, рушились троны, была спасена от варварства половина человечества, а полезное и всеми почитаемое творение благочестивых рук оставалось на месте, давая укрытие путникам и прибежище бедным.
Монастырские строения, разумеется, обширны, но основу их составляет красно-коричневый, замшелого вида камень, добытый тут же, в скалах: все иные материалы приходилось привозить к месту строительства на спинах мулов. Тогда, как и сейчас, в число внутренних помещений входили кельи монахов, длинные коридоры, большие и малые столовые для путешественников из разных сословий, монахов и служителей монастыря, гостевые комнаты, различные по величине и удобству, а также довольно старинная и вместительная часовня. Роскошь отсутствует: лишь немногие дополнительные приспособления имеются для тех, кто привык себе потакать; радушие небогатых хозяев с избытком проявляется во внимании к особым нуждам гостей и в усиленном соблюдении приличий. Помимо этого, все: здание, угощение и жизнь самих монахов — отмечено печатью сурового самоотречения и аскетической простоты, заимствованной, как кажется, у окружающей природы, которая в этом морозном и бесплодном краю, куда ни посмотришь, предстает глазу без прикрас.
Не станем долго описывать любезности, которыми обменялись бейлиф Веве и приор[789] монастыря Святого Бернарда по поводу своей встречи, их церемонные заверения во взаимном доброжелательстве и почитании. Петерхен был знаком братии и пользовался достаточным уважением, хоть и являлся протестантом, а сверх того не упускал случая поизощряться в остроумии по поводу Римской Церкви с ее паствой. Когда шла речь о пожертвованиях на нужды монастыря, добросердечный бернец неизменно проявлял себя человеком сострадательным, заботящимся о ближних, не останавливаясь даже перед тем, чтобы лить воду на мельницу своего заклятого врага — Папы Римского. Бейлиф всегда радушно принимал монастырского ключника — и не только в служебном помещении, но и у себя в замке. Не обходилось без споров о церковных обычаях и доктринах, но это не мешало обоим радостно приветствовать друг друга при встрече и расставаться, в общем, хорошими приятелями. Расположение к бейлифу разделяли и высшие монастырские чины, и рядовые братья, что объяснялось, помимо его в достаточной мере добродушного характера, еще и известной взаимной заинтересованностью. В то время, о котором мы повествуем, прежние огромные владения монахов Святого Бернарда уже существенно сократились из-за конфискаций (особенно в Савойе) — и братьям приходилось, как и в наши дни, прибегать, ради удовлетворения нужд путешественников, к щедрости милосердных дарителей; пожертвования же Петерхена, по мнению монахов, стоили того, чтобы потерпеть его шуточки; с другой стороны, Петерхену так часто приходилось либо посещать монастырь самому, либо просить принять здесь своих друзей, что он предпочитал никогда не превращать спор в ссору.
— Добро пожаловать, герр бейлиф, добро пожаловать в девятый раз! — продолжал настоятель, протягивая Петерхену руку и провожая его в свою личную приемную. — В горах ты всегда желанный гость, ибо мы знаем, что ты нам друг.
— И еретик, — добавил Петерхен, залившись громким смехом, хотя повторял эту остроту уже в девятый раз. — Мы часто встречались, герр приор, и, надеюсь, под конец — когда не нужно уже будет гоняться по горам, и за земными благами тоже, — встретимся там, где все честные люди сойдутся вместе, вопреки всем папам и лютерам, книгам и проповедям, молебнам и чертям! Эта мысль радует меня, отец Михаэль, каждый раз, когда я жму твою руку, — и Петерхен сердечно затряс руку собеседника, — поскольку не хотелось бы думать, что в последнем долгом странствии пути наши никогда не пересекутся. Побудь немного, ладно уж, в своем любимом чистилище — это твое изобретение, и, значит, оно тебе по вкусу — но я, жалкий и несчастный грешник, надеюсь идти и идти, пока не добреду до небесной обители!
Петерхен говорил уверенным тоном человека, привыкшего изливать свои чувства нижним чинам, которые не смеют или не считают разумным оспаривать то, что он изрекает. В заключение он вновь огласил сводчатую приемную зычным смехом, а улыбающийся отец Михаэль, будучи пастырем мудрым и высокоученым, ответил, по своему обыкновению, со спокойной снисходительностью. Община, которой приор управлял, была достаточно связана с мирскими заботами, и членам ее приходилось общаться со всякими людьми, поэтому, даже увидев Петерхена впервые, он узнал бы в бейлифе представителя уже известной ему породы — самоуверенной, властной, но добродушной. И в данном случае, будучи хорошо знаком как со всей породой, так и с конкретным индивидуумом, приор готов был без раздражения относиться к шумному веселью собеседника. Освободившись от излишков одежды, а заодно и своих обычных вступительных острот, и обменявшись приветствиями с несколькими монахами и с тремя-четырьмя знакомыми послушниками, Петерхен изъявил готовность приступить к процедуре, которую французы называют «подкреплением сил». Это было предусмотрено заранее, и приор сопроводил гостя в отдельную трапезную, где стоял наготове обильный ужин, так как аппетит бейлифа был хорошо всем известен.
— Не знаю, будет ли тебе у нас так же хорошо и тепло, как в твоем Веве, который изобильем и весельем превосходит большую часть итальянских городов, но, во всяком случае, здесь тебя ждет твое собственное горячее вино и добрая компания, которая предвкушает, вместе с трапезой, приятную беседу, — говорил настоятель, когда они шли по коридору.
— А не найдется ли в монастыре, брат Михаэль, хотя бы глоточка вишневой наливки?
— Найдется и наливка, но еще есть барон де Вилладинг и его спутник, дворянин из Генуи; они ждут только тебя, чтобы приступить к еде.
— А, генуэзский дворянин!
— Дворянин из Италии, в этом я уверен, и спутники, кажется, называют его генуэзцем.
Петерхен остановился, приложил палец к губам и сделал загадочное лицо, но промолчал, поскольку открытый и бесхитростный вид монаха свидетельствовал, что тот его не понимает.
— Ставлю свою должность против должности вашего достойного ключника, что он именно тот, кем кажется, — то есть генуэзец.
— Ты не особенно рискуешь, ибо он и сам отрекомендовался как генуэзец. Мы здесь не задаем вопросов; кто бы он ни был, пусть приходит и уходит с миром.
— Ну да, зачем вам, августинцам с альпийских вершин, знать больше… С ним есть слуги?
— Один слуга и еще приятель, но он, правда, уже уехал в Италию, а знатный генуэзец решил остаться до конца расследования. Были какие-то разговоры о важных делах и о том, что нужно кого-то предупредить о задержке.
Петерхен вновь взглянул приору прямо в лицо и улыбнулся, как бы жалея собеседника за его неосведомленность.
— Послушай, дружище приор, я люблю тебя и твой монастырь, Мельхиора фон Вилладинга и его дочь, но, если бы не этот генуэзец, меня бы здесь не было. Но помолчим пока об этом, время заговорить еще придет, упаси меня Боже торопиться! Ты еще увидишь, как покажет себя бейлиф великого кантона! А пока доверимся твоему благоразумию. Значит, приятель помчался в Италию, чтобы там не волновались. Ну что ж, каждый путешествует по-своему: я люблю солидность и безопасность, у других иные вкусы. Поменьше слов, дружище Михаэль, да и лишних взглядов… А теперь стаканчик киршвассера, ради всего святого!
Достигнув дверей трапезной, собеседники смолкли. В комнате Петерхен обнаружил своего друга барона, синьора Гримальди и сьонского кастеляна — важного толстяка. Судейский сановник из Сьона был чистокровным германцем, как сам бейлиф и приор, но его род, долгое время живший в Италии, усвоил себе некоторые особенности темперамента, присущие южанам. Сигизмунд и остальные путешественники не были приглашены на трапезу, которой предусмотрительные монахи решили придать полуофициальный характер.
Встреча Петерхена с теми гостями, которые совсем недавно покинули Веве, не сопровождалась особыми церемониями, но с представителем соседней дружественной страны он не мог не обменяться многими любезностями политико-дипломатического свойства. Не было конца вопросам о служебных и личных делах; каждый, казалось, старался превзойти собеседника вниманием к мельчайшим деталям всех тех сторон его жизни, какими прилично интересоваться постороннему человеку. Хотя расстояние между двумя столицами составляло целых полтора десятка лиг, в разговоре были упомянуты все, без изъятия, пункты, лежавшие в этом промежутке, — в связи с красотой местности либо по какому-нибудь другому поводу.
— Мы оба происходим от тевтонского корня, герр кастелян, — добавил в заключение бейлиф, когда с расшаркиваниями было покончено и компания расположилась за столом, — хотя нам выпал жребий жить в разных странах. Клянусь, твоя немецкая речь звучит для меня музыкой! Ты умудрился не поддаться порче, хоть и принужден постоянно якшаться с потомками римлян, кельтов и бургундцев, которые кишмя кишат в этой части страны. Любопытно вот что, — заметил Петерхен, в нераскрытых глубинах души которого таился историк-философ, — там, где какую-нибудь местность пересекает оживленная дорога, кровь и мнения чужеземцев распространяются в народе, как разносимые ветром сорняки. Еще с римских времен через Сен-Бернарский перевал пролегает дорога, и вот среди тех, кто вдоль нее живет, племен найдешь столько же, сколько деревень насчитывается отсюда до Веве. У вас в Верхнем Вале, герр кастелян, все иначе: там живет народ, пришедший с другого берега Рейна и ни с кем не смешавшийся. Дай Бог, чтобы он оставался таким и следующую тысячу лет!
Немного найдется людей, столь низко о себе думающих, чтобы не гордиться своим происхождением и природными качествами. Привычка постоянно рассматривать с благоприятной стороны себя самих, свои мысли и даже поступки родственна самомнению. Когда той же слабости подвержены целые сообщества, население страны распадается на группы, претендующие на какие-то особые достоинства. Кастелян, Мельхиор де Вилладинг и приор, в жилах которых текла германская кровь, восприняли эту речь благосклонно, ибо всякому лестно иметь благородных предков; в то же время итальянец, человек более тонко воспитанный, с трудом спрятал улыбку, уместную на устах того, чей род, через длинный ряд мудрых и утонченных аристократов, восходил к консулам и патрициям Рима и далее — по всей вероятности — к многоумным грекам, чья цивилизация процветала в ту пору, когда предки северян еще барахтались в трясине варварства.
Отдав дань национальному тщеславию, разговор принял более общий характер. За время этой увеселительной беседы не было произнесено ни единого слова, свидетельствующего о том, что гости помнят, какое дело их здесь свело. Но когда ужин закончился, а за окном совсем стемнело, приор пригласил сотрапезников уделить внимание данному предмету — и вместо дружеских подначиваний, обросших бородой шуток и несвязных рассуждений, которым непринужденно предавались Петерхен, Мельхиор и кастелян, им пришлось перейти к вопросу, касающемуся жизни и смерти по меньшей мере одного из их ближних.
Пока длился ужин, подчиненные приора заканчивали подготовку, и когда отец Михаэль, поднявшись, возвестил гостям, что их присутствие требуется в другом месте, они отправились в помещение, полностью оборудованное для их приема.
Бывал еще рассказ
С такой учтивой скромностью изложен?
В качестве судебной залы монахи избрали монастырскую часовню, что было сделано отчасти ради удобства, отчасти из соображений, связанных с религиозными взглядами — чтобы не сказать суеверными предрассудками — большинства заключенных. Размеры этой, освященной части здания позволяли вместить всех, кто собирался обычно в монастырских стенах. Часовня была оформлена так, как это принято у католиков: помимо главного алтаря, в ней имелось два малых, посвященных двум почитаемым святым. Часовню освещала большая лампада, но пространство вокруг главного алтаря тонуло в полутьме, которую фантазия вольна была населять любыми образами. За ограждением хоров стоял стол, за которым находилось нечто, скрытое из виду завесой. Непосредственно под большой лампадой помещалась еще одна, предназначенная для ключника: он выполнял обязанности клерка. Те, кому была доверена роль судей, уселись поблизости. В полумраке у бокового алтаря тесной группой собралось несколько женщин, пряча кого-то от посторонних глаз: когда какая-либо из представительниц этого чувствительного пола отдает дань слабости, ему присущей, другие обычно стремятся оградить ее от нежелательных свидетелей. Временами оттуда доносился сдавленный плач и начиналась суета, что говорило о силе чувств, которые желали скрыть эти деликатные, добросердечные создания. Монахи и послушники выстроились по одну сторону, проводники и погонщики мулов образовали фон картины, а у ступеней второго бокового алтаря сурово и неподвижно стоял Сигизмунд, чья внушительная фигура походила на статую. Вознамерившись во что бы то ни стало отвратить новые несправедливости, грозящие обрушиться на голову его отца, он заставил себя быть предельно внимательным, чтобы не пропустить ни малейшей детали расследования.
Когда улеглось легкое волнение, вызванное приходом из трапезной новых действующих лиц, приор подал знак одному из судейских чиновников. Тот на короткое время исчез, а затем явился с одним из арестованных, поскольку было решено по порядку рассмотреть дела всех, кто был задержан предусмотрительными монахами. Бальтазар (а это был он) приблизился к столу со своим обычным смиренным видом. Руки его не были связаны, лицо оставалось невозмутимым, хотя временами, когда от алтаря, где собрались женщины, доносились приглушенные рыдания, глаза палача начинали тревожно блуждать, а по бледным чертам пробегала судорога, выдавая, каких усилий стоило ему напускное спокойствие. Увидев его, отец Михаэль повернулся к кастеляну и склонил голову: хотя к участию в допросе было приглашено, из вежливости, несколько человек, но законное право на расследование такого рода дел в кантоне Вале принадлежало только кастеляну.
— Ты зовешься Бальтазаром? — коротко начал судья, глядя в свои заметки.
Вместо ответа допрашиваемый поклонился.
— Ты палач кантона Берн? Последовал такой же немой ответ.
— Эта должность передается в твоей семье по наследству уже не один век?
Бальтазар выпрямился, тяжело дыша, словно, прежде чем ответить, старался подавить в себе горестные чувства.
— Герр кастелян, — проговорил он выразительно, — такова была воля Божья.
— Честный Бальтазар, ты слишком подчеркнуто произнес эти слова, — вмешался бейлиф. — Все, что связано с властью, почетно и не может быть дурно. А наследственные права на должность, освященные временем и обычаем, ценятся вдвойне, поскольку к трудам потомков добавляются воспоминания о заслугах предков. Мы имеем право бюргерства, тебе даны права на должность палача. Твои праотцы в свое время были довольны своими привилегиями.
Бальтазар покорно склонил голову: казалось, он считает излишним что-либо к этому добавлять. Сигизмунд судорожно сцепил пальцы на рукоятке шпаги, а оттуда, где стояли женщины, донесся стон — исторгнутый, как он знал, из груди его матери.
— Замечание достойного бейлифа совершенно справедливо, — снова заговорил валезианец. — Все, что связано с государством, с его благом, а также все, что служит удобству и безопасности людей, — почетно. И посему, Бальтазар, не стыдись своей должности: она необходима и отзываться о ней следует уважительно. А теперь отвечай правдиво и честно на вопросы, которые я задам. Есть у тебя дочь?
— Да, хотя бы в этом небеса меня благословили! Волнение, которое он вложил в свои слова, побудило судей встрепенуться. Они в удивлении уставились друг на друга, словно бы не подозревали прежде, что тот, кто, так сказать, пребывал в постоянной вражде с людским родом, способен питать человеческие чувства.
— Ты прав, — отвечал владелец замка, возвращая себе важный вид. — Твоя дочь, как говорят, красива и знает свой долг. Ты собирался выдать ее замуж?
Бальтазар опять кивнул, подтверждая верность сказанного.
— Был тебе известен житель Веве по имени Жак Коли?
— Да, майн герр. Он должен был стать моим сыном.
Кастелян вновь поразился, поскольку твердость ответа говорила о невиновности, и пристально вгляделся в лицо арестованного. Обнаружив там искренность, а не намерение схитрить, он, как все, кто привык иметь дело с преступниками, почувствовал еще большее недоверие. Знакомый с большей частью уловок, к которым прибегают нарушители закона, он тем не менее растерялся, когда вместо притворной уверенности хитреца, изображающего невиновность, натолкнулся на безыскусную открытость честного человека.
— Названный Жак Коли собирался вступить в брак с твоей дочерью? — продолжал кастелян, все более впадая в подозрительность, после того как предположил, что обвиняемый прибегает к уловкам.
— Так у нас было решено.
— Любил ли он твою дочь?
Невольная гримаса исказила лицо Бальтазара; казалось, он вот-вот утратит самообладание.
— Я верил, что это так, майн герр.
— Но все же он отказался от своих обязательств.
— Да.
Даже Маргерит поразило глубокое чувство, вложенное в эти слова, и в первый раз в своей жизни она с трепетом подумала, что груз унижения мог оказаться чересчур тяжел для моральных устоев ее мужа.
— Когда он публично оскорбил тебя и твою семью, ты был разгневан?
— Я человек, герр кастелян. Отвергнув мою дочь, Жак Коли надломил нежный цветок ее души и поселил горечь в отцовском сердце.
— И ты воспринял это как повеление, которому не смог противиться?
— Мы палачи, но не чудовища, что бы ни воображали себе люди. Тем, что я есть, меня сделал Берн, а не моя собственная воля.
— Твоя должность почетна, как все, что исходит от государства, — привычно повторил кастелян заученную фразу, — это достойное занятие для представителя твоего рода. Господь сулил каждому — и тебе тоже — особый жребий и особые обязанности. Когда Жак Коли отверг твою дочь, он бежал из страны, чтобы избегнуть твоей мести?
— Будь он жив, с его уст не слетела бы столь подлая ложь!
— Он честный, прямой человек — я всегда это знала! — громко воскликнула Маргерит. — Прости меня, Господи, если я на мгновение в этом усомнилась!
Судьи обратили пристальные взгляды на группу женщин, еле различимую в полумраке, но допрос все же продолжался.
— Так, выходит, тебе известно, что Жак Коли мертв?
— Могу ли я сомневаться, майн герр, если собственными глазами видел его окровавленное тело?
— Похоже, ты расположен содействовать расследованию, Бальтазар, хотя с какой целью — об этом лучше знает Тот, кому открыты самые глубины человеческого сердца. Итак, я перечислю наиболее существенные факты. Ты уроженец и житель Берна, кантональный палач — ремесло само по себе почтенное, но, ввиду своего невежества и приверженности предрассудкам, не все это понимают. Ты собирался выдать свою дочь за состоятельного земледельца из Во. На глазах тысяч людей, которые пришли в Веве, чтобы наблюдать празднество в Аббатстве, жених отверг твою дочь. Затем он уехал; бежал от мести, от собственных чувств, от слухов — как тебе угодно. Здесь, в горах, его настигла рука убийцы; тело было обнаружено с ножом в свежей ране, а ты, оказывается, вместо того чтобы возвращаться домой, провел ночь рядом с убитым. На какие мысли наводит это совпадение обстоятельств, должно быть понятно и тебе самому. А теперь объясни нам, чем ты руководствовался, ведя себя так подозрительно. Говори свободно, но не криви душой, во имя Господа и твоих собственных интересов.
Бальтазар замешкался, собираясь, казалось, с мыслями. Немного подумав, он вскинул голову и, глядя судьям прямо в глаза, дал ответ. Он держался спокойно, и по его манерам можно было заключить, что он либо ни в чем не повинен, либо ловко прикидывается.
— Господин кастелян, — произнес он, — я понимаю, что обстоятельства говорят против меня, но, положась на Провидение, намерен высказать без страха всю правду. О том, что Жак Коли собирается уехать, я ничего не знал. Он отправился в дорогу тайно, и вы, по справедливости, признаете, что уж мне то он, во всяком случае, не стал бы сообщать о своих намерениях. На Сен-Бернарский перевал меня привлекли чувства, которые известны и вам, если у вас есть дети. Моя дочь находилась на пути в Италию, куда ее взяли с собой верные и добрые друзья, которые, не стыдясь своего к ней участия, хотели залечить раны, нанесенные ей бездушным женихом.
— Это правда! — воскликнул барон де Вилладинг. — Бальтазар говорит чистую правду!
— Пусть так, но преступления не всегда совершаются по заранее обдуманному плану; бывает, к ним приводят страх, внезапная мысль, злобное настроение, соблазн или просто случайность. Итак, ты покинул Веве, не зная об отъезде Жака Коли, а не слышал ли ты о нем в пути?
Бальтазар переменился в лице. Было заметно, что он борется с собой, страшась сделать признание, которое повредит его интересам. Затем, бросив взгляд в сторону проводников, он пришел в себя и ответил твердо:
— Слышал. До Пьера Дюмона дошел рассказ о бесчестье, которое претерпела моя дочь. Не подозревая, что говорит с ее отцом, он упомянул о том, как этот несчастный бежал от насмешек своих приятелей. Поэтому я знал, что мы следуем одной дорогой.
— И все же ты не отступился?
— От чего, герр кастелян? Неужели мне нужно было оставить свою дочь, потому что на моем пути оказался тот, кто однажды уже поступил с ней подло?
— Отличный ответ, Бальтазар, — вмешалась Маргерит. — Как раз такой, какой подобает! Нас мало, и вся наша жизнь друг в друге. Не бросать же тебе свое дитя, оттого что другие его презирают.
Синьор Гримальди склонился к валезианцу и зашептал ему на ухо:
— Звучит убедительно. В самом деле, разве это не объясняет, почему отец оказался поблизости от убитого?
— Мы не спрашиваем, вероятны ли и правомерны ли такие соображения, синьор; но что, если недруги столкнулись и мстительные чувства перешли в свирепую ярость? Человек, привычный к крови, легко отдается страстям и склонен к насилию.
Предположение прозвучало весьма правдоподобно, и итальянец, разочарованный, выпрямился. Кастелян посовещался с остальными своими соседями, и было решено вызвать жену, чтобы допросить ее вместе с мужем. Маргерит повиновалась.
Ее движения были замедленными и весь вид говорил о том, что она уступает суровой необходимости.
— Ты жена палача?
— А также и дочь.
— Маргерит женщина добросердечная и разумная, — ввернул Петерхен, — она понимает, что государственный пост, в глазах человека разумного, не может быть сопряжен с бесчестьем, и поэтому не скрывает своего происхождения и семейной истории.
Жена Бальтазара бросила на бейлифа испепеляющий взгляд, но он был слишком упоен своей мудростью, чтобы это заметить.
— Почему ты здесь? — продолжал судья.
— Потому что я супруга и мать. Поскольку я мать, я пришла на перевал, а поскольку жена — явилась сюда, в монастырь, чтобы присутствовать при допросе. Кое-кому взбрело в голову, что Бальтазар омочил руки в крови, — и я пришла опровергнуть эту ложь.
— Но ты же сама так поспешила объявить о своей связи с палаческим родом! Те, кто привык смотреть на смерть ближних, могли бы спокойнее отнестись к обычному судебному расследованию.
— Мне понятно, о чем ты говоришь, герр кастелян. Нам достался тяжкий жребий, но до сих пор те, кому мы вынуждены служить, считали нужным, говоря с нами, выбирать слова! Ты упомянул кровь, но та кровь, которую пролил Бальтазар, вместе со своими и моими предками, лежит на тех, кто приказывает ее пролить. Невольные орудия твоих решений, мы невинны перед лицом Господа.
— Для лица из палаческого сословия ты выражаешься странно… А ты, Бальтазар, согласен в этом со своей супругой?
— Мы, мужчины, наделены от природы не столь сильной чувствительностью, майн герр. Я был предназначен к этой должности с рождения; мне внушали, что моя служба если не почетна, то, во всяком случае, необходима, и я приучал себя выполнять ее безропотно. С моей бедной Маргерит дело обстоит иначе. Она мать, вся ее жизнь в детях; она видела, как публично унизили ее дорогое дитя, и испытывает то, что и положено матери.
— А ты — отец — как отнесся к этому оскорблению? Что ты почувствовал?
Бальтазар отличался мягким характером и, как только что сказал, был подготовлен к исполнению своих обязанностей, но все же сильные переживания не были ему чужды. Вопрос глубоко его задел, но привычка владеть собой при посторонних и чувство собственного достоинства помогли ему скрыть внутреннюю муку.
— Боль за мое безвинное дитя, боль за того, кто забыл о чести, и боль за тех, кто был причиной происшедшего.
— Этот человек часто слышал, как преступникам проповедуют смирение, и хорошо усвоил уроки, — прошептал недоверчивый судья своим соседям. — Нужно воздействовать на него иными средствами. Язык у него хорошо подвешен, но крепкие ли нервы — это мы посмотрим.
Сделав знак своим помощникам, валезианец стал спокойно ожидать, какой результат даст следующий опыт. Завесу убрали, и все увидели тело Жака Коли. Он сидел как живой за столом перед большим алтарем.
— Невиновные не ужасаются при виде тех, чей дух покинул тело, — продолжал кастелян. — Но преступника, которому показывают дело его рук, нередко постигают, по воле Господа, муки совести. Приблизься, Бальтазар, и взгляни на мертвеца; приблизься вместе с женой, чтобы мы посмотрели, как ты поведешь себя перед лицом убитого.
Более бесполезный опыт над тем, кто исполнял обязанности палача, едва ли был возможен; долгое знакомство с такого рода зрелищами сделало палача нечувствительным к тому, что поразило бы человека непривычного. По этой ли причине или вследствие своей невиновности, но Бальтазар подошел к мертвецу без малейшего трепета и долго стоял, совершенно спокойно рассматривая бледные черты. Его мягкая, бесстрастная манера держаться не давала пищи для догадок. Волновавшие Бальтазара чувства не получили выхода в словах, но по лицу, казалось, пробежала тень сожаления. Иначе повела себя его супруга. Маргерит взяла руку убитого, вгляделась в изменившиеся черты, и по ее щекам покатились горькие слезы.
— Бедный Жак Коли! — произнесла она достаточно громко, чтобы слышали все присутствующие. — Как всякий, кто рожден женщиной, ты не был безгрешен, но разве заслужил ты ту участь, которая тебя постигла! А мать, которая дала тебе жизнь, ловила улыбку на твоем младенческом лице, лелеяла тебя на коленях и прижимала к груди — могла ли она предвидеть такой внезапный и ужасный конец! Ее счастье, что она не ведала, чем увенчаются ее любовь, труды и заботы, иначе бы радости обратились в горькую печаль, а самые милые детские улыбки причиняли бы муку. Мы живем в страшном мире,
Бальтазар, в мире, где торжествует порок! Твоя рука, которую ты, по своей воле, не поднял бы даже на нижайшую из Божьих тварей, обречена отнимать жизнь; твое сердце — лучше которого нет — все больше привыкает к проклятому ремеслу! Суд погряз в подкупе и интригах, милосердие сделалось посмешищем для кровопийц, а казнь поручено совершать тому, кто мечтает жить в мире с ближними. И все это оттого, что люди, по злоумышлению и самовлюбленности, идут наперекор Божьей воле! Они хотят быть умнее Того, кто создал вселенную, и тем показывают себя круглыми глупцами! Знайте же, гордые и великие мира сего: если мы когда-либо и отнимали жизнь, то только по вашему приказанию. Наша же совесть чиста. Это убийство — дело рук не мстителя, а грабителей и головорезов.
— Но чем ты можешь убедить нас в этом? — спросил владелец замка, который, желая в ходе испытания наблюдать за лицами Бальтазара и его жены, подошел вплотную к алтарю.
— Твой вопрос не удивляет меня, герр кастелян, потому что те, кто наслаждается почетом и удачей, более всех склонны негодовать в ответ на обиды. Мы, презираемое сословие, настроены иначе. Месть не лечит наших ран. Если мы к ней прибегнем, начнут ли люди уважать нас? Сможем ли мы забыть о своем жалком жребии? Поднимемся ли хоть на йоту во мнении окружающих?
— Все это верно, но когда человек охвачен гневом, он не рассуждает. Тебя мы ни в чем не подозреваем, Маргерит, но ты могла узнать об убийстве от мужа, когда оно уже совершилось. Что, если произошло столкновение из-за прошлой обиды и Бальтазар, привыкший к виду крови, решился на смертоубийство? Как женщина проницательная, ты должна понимать, что это более чем вероятно.
— Так вот каково твое хваленое правосудие! Законы ты ставишь на службу своего произвола. А знал бы ты, какого труда стоило отцу обучение Бальтазара, как долго и тревожно совещались наши отцы, не зная, как примирить юношу с его ужасным ремеслом! Тогда бы ты не думал, что он в любую минуту готов совершить убийство. Бог не дал ему призвания к его должности, как не дал многим куда более высокопоставленным обладателям наследственных постов. Если бы речь шла обо мне, для твоих подозрений имелось бы больше причин. Чувства мои от рождения сильны и вспыхивают быстро, и разуму нередко бывает трудно справиться со страстями; правда, поскольку мне всю жизнь каждый день приходится терпеть унижения, прежняя гордость во мне давно умерла.
— Твоя дочь сейчас здесь?
Маргерит указала на группу женщин, среди которых находилась Кристина.
— Суд суров, — произнес судья, начиная проникаться необычным в подобных обстоятельствах сочувствием, — но правду необходимо узнать как ради вашего душевного спокойствия в будущем, так и в интересах справедливости. Я должен приказать твоей дочери приблизиться к мертвецу.
Маргерит приняла это неожиданное распоряжение со всей холодной сдержанностью, на какую способна женщина. Чересчур болезненно задетая, чтобы роптать, но опасающаяся за свое дитя, Маргерит подошла к женщинам и, обняв Кристину, вывела ее вперед. Она представила дочь кастеляну с таким спокойным достоинством, что тот ощутил неловкость.
— Вот дочь Бальтазара, — произнесла Маргерит. Затем, скрестив руки на груди, она отступила на шаг назад и стала внимательно наблюдать за тем, что происходило дальше.
Судья всмотрелся в милое бледное лицо трепещущей девушки с таким интересом, какого прежде не испытывал ни к кому из допрашиваемых. Он обратился к ней любезным, даже подбадривающим тоном и намеренно встал между нею и мертвецом, быстро скрыв от глаз Кристины страшное зрелище, чтобы дать ей время собраться с духом. Маргерит благословила его в душе за это пусть малое снисхождение и почувствовала себя более уверенно.
— Ты была невестой Жака Коли? — вопросил кастелян мягко, в отличие от прежней жесткой манеры допроса.
В ответ Кристина сумела только наклонить голову.
— Твоя свадьба должна была состояться недавно в Аббатстве виноградарей (наш тягостный долг — наносить раны там, где мы хотели бы их исцелять), но твой жених отказался от своих обязательств?
— Душа слаба и иной раз в испуге отступается от собственных добрых намерений, — пробормотала Кристина. — Он был всего лишь человеком и не смог снести насмешки окружающих.
Кастелян был словно заворожен ее нежной тихой речью; он даже склонился вперед, чтобы не упустить ни звука.
— Стало быть, ты считаешь, что у Жака Коли не было дурного умысла?
— Он оказался слабее, чем думал сам, майн герр; он не решился разделить наш позор, когда столкнулся с ним лицом к лицу.
— По доброй ли воле ты согласилась отдать ему свою руку, желала ли ты стать его женой?
Умоляющий взгляд и частое дыхание Кристины остались не замеченными судьей, который зачерствел, имея дело с преступниками.
— Был ли этот юноша тебе дорог? — повторил он, не понимая, как уязвляет такой вопрос женскую скромность.
Кристина содрогнулась. Она не привыкла открыто обсуждать свои любовные чувства, на которые смотрела как на главную святыню своего безгрешного и пока недолгого существования. Однако, видя, что от ее честного, искреннего ответа зависит безопасность отца, она почти нечеловеческим усилием принудила себя заговорить. При этом, правда, ее лицо залил яркий румянец, выдавший девическую стыдливость, которая столь присуща нежному полу.
— Мне не много приходилось слышать любезных речей, герр кастелян, а когда ты окружена презрением, они звучат так сладко! Как любая другая девушка, я не могла остаться равнодушной к ухаживаниям молодого человека, который был мне приятен. Я думала, что он меня любит, и… чего же вам еще, герр кастелян?
— А мог ли кто-нибудь ненавидеть тебя, невинное и несчастное дитя? — тихо произнес синьор Гримальди.
— Вы забываете, майн герр, что я дочь Бальтазара; наш род никто не любит.
— Но ты, во всяком случае, должна быть исключением!
— Оставим это, — продолжал кастелян. — Я хочу знать, не замечала ли ты у своих родителей признаков гнева после вероломного поступка твоего жениха; быть может, ты слышала что-нибудь проливающее свет на это злосчастное дело?
Тут чиновник из Вале отвернулся в сторону, поскольку встретил удивленный взгляд генуэзца, явно возмущенного тем, как ведется допрос дочери по поводу дела, жизненно важного для отца. Однако и этот взгляд, и неуместность вопроса ускользнули от внимания Кристины. С дочерней преданностью она верила в невиновность того, кому была обязана жизнью, поэтому не возмутилась, а, напротив, была обрадована, по простоте душевной, открывшейся возможности обелить отца в глазах судей.
— Герр кастелян, — с готовностью заговорила она, и румянец, следствие женской слабости, еще больше сгустился на ее лице, заливая жаром волнения даже виски. — Герр кастелян, мы поплакали вместе, когда остались одни, и помолились за наших врагов, как за самих себя, но против бедного Жака Коли не было сказано ни слова — ни вслух, ни шепотом.
— Плакали и молились? — повторил судья, окидывая дочь и отца таким взглядом, словно бы не поверил своим ушам.
— Да, майн герр, плакали и молились, и если первое было данью слабости, то второе — долгу.
— Такие слова странно слышать от дочери палача!
На мгновение Кристина растерялась, словно не сразу уяснив, что он имеет в виду, а потом провела ладонью по лбу и продолжала:
— Кажется, я понимаю, что вы имеете в виду, герр кастелян. Все думают, что нам чужды человеческие чувства и надежды. Такими мы представляемся другим, потому что таковы законы, но в глубине души мы ничем не отличаемся от всех прочих — за тем только исключением, что, будучи изгоями среди людей, мы больше думаем о Боге и сильнее Его любим. Осуждайте нас служить вам и нести груз вашей неприязни, однако вы не в силах лишить нас веры в справедливость небес. В этом, по крайней мере, мы равны самому гордому барону страны!
— На этом лучше остановиться, — сказал приор и встал, сверкая глазами, между девушкой и ее допросчиком. — У нас ведь, герр Бурри, есть и другие арестанты.
Кастелян, который после чистой и бесхитростной речи Кристины почувствовал, к своему удивлению, что его прежние предрассудки поколеблены, был и сам рад сменить объект допроса. Семейству Бальтазара было приказано удалиться, а служителям велели привести Пиппо и Конрада.
Когда ты предстаешь
Перед судом обманутой Фемиды,
Кто приговор тебе произнесет?
Фигляр и пилигрим, хотя и могли бы внушить подозрения своим внешним видом, держались с уверенностью и самообладанием, свойственными невиновным. Их допрос был недолгим, потому что они сумели ясно и связно описать свои передвижения. Поскольку они упоминали обстоятельства, известные и монахам, судьи склонились к убеждению, что они никак не причастны к убийству. Нижнюю долину они покинули за несколько часов до прибытия туда Жака Коли, а в монастырь явились перед самым началом бури, уставшие и натершие себе ноги, как бывало со многими, кто поднимался по этой длинной неудобной тропе. Пока в монастыре ожидали бейлифа и кастеляна, местные власти приняли меры, чтобы тщательно проверить все данные, которые могли пригодиться при расследовании, и результаты этой проверки оказались благоприятными для скитальцев, чья тяга к странствиям могла бы, при иных обстоятельствах, стать поводом для подозрений.
Большую часть ответов во время этого краткого допроса дал ветреник Пиппо, говоривший искренне и с готовностью, что сослужило ему и его товарищу в данном положении неоценимую службу. Привычный к обману шут имел все же достаточно ума, чтобы осознать критическое положение, в котором они оба оказались, и избрать в качестве самой разумной тактики честность, а не свои обычные уловки. Поэтому он отвечал просто, чего трудно было ожидать, зная его род занятий, а также проявил признаки чувствительности, тем уверив судей, что не чужд морали.
— Искренность говорит в твою пользу, — добавил кастелян, когда почти исчерпал вопросы и получил ответы, убедившие его в том, что, хотя Пиппо с Конрадом случайно оказались на одной тропе с погибшим, других, более основательных причин для подозрений нет. — Она во многом помогла мне установить твою невиновность. Искренность — лучшая защита для тех, чьи руки чисты. Я удивляюсь лишь одному: как ты, с твоими обычаями, об этом догадался!
— Простите меня, Signor Castellano[790] или podesta[791] — не знаю, как правильно титуловать ваше сиятельство, — если я скажу, что у Пиппо больше ума, чем вы думаете. Верно, я живу тем, что пускаю людям пыль в глаза и заставляю их путать правду с ложью, но мать-природа научила нас всех понимать свою выгоду, и поэтому я мыслю достаточно ясно, чтобы знать, когда правда лучше лжи.
— Неплохо бы всем обладать этой способностью и так же, как ты, пускать ее в ход.
— Не берусь поучать людей столь мудрых и опытных, как вы, Eccellenza, но если дозволено мне, убогому, высказаться в таком почтенном собрании, то я бы сказал, что обыкновенно, где правда, там же поблизости и ложь. И самыми мудрыми и добродетельными слывут те, кто умеет их искусно смешивать, как в горькое лекарство кладут сахар, чтобы целительные свойства дополнить приятным вкусом. Так, по крайней мере, думает бедный уличный буффон, которому нечем похвалиться, кроме как тем, что он изучал свое ремесло на Молу и Виа-Толедо[792], в прекраснейшем Неаполе, который, как всем известно, есть осколок небес, упавший на землю!
Эту привычную хвалу наследнику древнего Партенопея[793] Пиппо изрек с характерным для себя жаром, заставив судью на мгновение забыть о торжественной серьезности, сопряженной с его постом, и улыбнуться, что было сочтено лишним признаком невиновности допрашиваемого. Кастелян затем ясно и кратко пересказал остальным суть истории актера и пилигрима, которая заключалась в следующем.
Пиппо простодушно признавал, что во время празднеств в Веве кутил, после чего испытал всем известную слабость плоти. Конрад, наоборот, настаивал на чистоте своей жизни и святости призвания, выбор же подобной компании оправдывал обстоятельствами пути и необходимостью смирять гордыню во время паломничества. Они покинули Во вместе в вечер после церемонии в Аббатстве и с тех пор до прибытия в монастырь не давали отдыха ногам, поскольку стремились пересечь Седловину до того, как ляжет снег и дорога станет небезопасной. В соответствующие часы их видели в Мартиньи, в Лиддесе и Сен-Пьере: они были одни и спешили в монастырскую гостиницу; правда, покинув последнюю, странники на несколько часов исчезли из виду всех, кроме того невидимого ока, которому равно доступны как уединенные уголки Альп, так и любые, более оживленные места, однако, судя по их достаточно раннему прибытию в обиталище монахов, всякая задержка в пути исключалась. Таким образом, они дали убедительный отчет о себе и о своих передвижениях; все говорило в их пользу, кроме одного: они находились в горах в то время, когда произошло убийство.
— Невиновность этих двоих представляется очевидной, тем более что они с готовностью явились на суд и охотно отвечали на вопросы, — заключил кастелян, будучи опытным судьей. — Думаю, не стоит их дольше задерживать, прежде всего пилигрима, на которого, как я слышал, возложена важная задача: он совершает покаяние не только за себя, но и за других лиц, и нам — христианам и слугам Церкви — едва ли подобает чинить ему препятствия. Я бы считал нужным отпустить хотя бы его.
— Поскольку мы приближаемся к концу следствия, — веским тоном прервал его синьор Гримальди, — я, уважая оценки и опыт других, хочу тем не менее предложить, чтобы все, в том числе и мы сами, оставались на месте, пока истина не прояснится.
В ответ на его предложение и Пиппо и пилигрим немедля заявили, что не покинут монастырь до следующего утра. В этой уступке, однако, не было большой заслуги, поскольку в любом случае такой поздней порой отправляться в дорогу не стоило. В конце концов актеру и пилигриму велели удалиться из зала. Предполагалось, что, если их до этого не призовут, они смогут на рассвете продолжить путь. На очереди был последний из подозреваемых — Мазо.
Маледетто выказал перед судьями полнейшее самообладание. Его сопровождал Неттуно, поскольку монастырские мастиффы были помещены на ночь в конуры. Днем собаки рыскали по горам, а вечером возвращались в монастырь за пищей, поскольку на бесплодном Сен-Бернарском перевале, у самой границы вечных снегов, куда поднимались только бородач-ягнятник и серна, зверям, как и людям, оставалось полагаться только на щедрость монахов. Однако хозяин Неттуно вел себя как верный друг и неизменно уделял ему часть своего собственного рациона, когда преданного пса допускали в комнату, где Мазо содержался под стражей.
Кастелян выждал, пока уляжется легкое волнение, вызванное приходом арестованного, и продолжил допрос.
— Ты генуэзец и зовут тебя Томмазо Санти? — спросил он, заглядывая в свои бумаги.
— Под этим именем меня знают, синьор.
— Ты моряк, и, говорят, храбрый и искусный. Почему же ты присвоил себе нелестную кличку Маледетто?
— Так меня называют. Называться проклятым, синьор, — это несчастье, а не преступление.
— Тот, кто с такой готовностью ставит себя под удар, не должен удивляться, если другие решают, что он заслуживает своей участи. В Вале несколько раз поступали сообщения, что ты занимаешься контрабандой. Это правда?
— К кантону Вале и его властям это не имеет отношения. Вале свободная страна, где проезжающим не задают вопросов.
— Верно, мы не во всем следуем той же политике, что соседи. Но нам не нравится также, когда нас постоянно посещают те, кто нарушает законы дружественных нам государств. С какой целью ты путешествуешь этой дорогой?
— Синьор, если я то, что вы говорите, то мои цели вполне ясны. Вероятно, я здесь потому, что ломбардцы и пьемонтцы большего требуют с чужеземцев, чем вы, жители гор.
— Мы осмотрели твои вещи и не нашли в них ничего подозрительного. Судя по всему, Мазо, ты не можешь похвалиться изобилием земных благ, но все же репутации твоей это не меняет.
— Такова уж молва, синьор. Если обнаружит в человеке какое-нибудь качество, — плохое ли, хорошее ли, — то уж раздует его вовсю. Из флорина, принадлежащего богачу, языки быстро сделают цехин[794], а бедному человеку, считай, повезло, если он сумеет получить серебряную марку[795] за унцию металла более благородного. Даже бедному Неттуно трудно добыть пропитание здесь, в монастыре: у собак Святого Бернарда он пользуется дурной славой, потому что у него не такая, как у них, шерсть и повадки!
— Твой ответ сходен с твоим нравом — у тебя, говорят, смекалки больше, чем честности. Тебя описывают как человека решительного и способного на отчаянные поступки!
— Я таков, Signor Castellano, как мне судило небо при рождении и каким меня сделала моя нелегкая жизнь. Да, я не лишен мужских качеств, и это, возможно, подтвердят любезные господа путешественники, которые имели случай понаблюдать за мной на озере Леман, когда они в последний раз пересекали его коварные воды.
Эти слова были сказаны беспечным тоном, но содержали совершенно очевидный призыв к благодарным чувствам тех, кому Мазо оказал услугу. Мельхиор де Вилладинг, достопочтенный ключник и синьор Гримальди дружно принесли свидетельство в пользу арестованного, открыто признав, что без его хладнокровия и сноровки «Винкельрид» со всеми, кто находился на борту, неминуемо бы погиб. Сигизмунд этим не удовольствовался и выказал более горячие чувства. Храбрости Мазо он был обязан не только жизнью отца и своей собственной. Спасение той, кто была ему всех дороже, искупало в его глазах едва ли не любой грех.
— Я скажу еще больше в похвалу тебе, Мазо, перед лицом этого или любого другого суда, — произнес Сигизмунд, сжав в ладони руку итальянца. — Человек, проявивший такое мужество и любовь к ближним, вряд ли способен тайно и трусливо отнять чью-то жизнь. Можешь рассчитывать на мое свидетельство: если ты повинен в преступлении, то кто в этом мире чист?
Мазо пылко откликнулся на дружеское рукопожатие Сигизмунда. Выражение глаз моряка говорило о добрых душевных качествах, данных ему природой, но извращенных вследствие недостаточного образования и дурных привычек. Он постарался скрыть свою слабость, но все же из глаз его пролилась слеза, струясь по загорелой щеке, как одинокий ручеек по бесплодной суровой пустыне.
— Это честные слова, синьор, и подобающие солдату, — отозвался он. — И ответить на них можно только такой же благожелательностью и приязнью. Но не будем говорить о событии на озере больше, чем оно того заслуживает. Signor Castellano с его проницательностью понимает сам, что, спасая чужие жизни, я спасал и свою собственную, и, если я правильно толкую выражение его лица, собирается сравнить человеческую натуру с диким краем, где нас всех свела вместе судьба: как участки плодородной почвы чередуются с бесплодными камнями, так и тот, кто совершил добрый поступок сегодня, способен назавтра сделаться злодеем.
— Всем, кто слушает твою речь, остается только сокрушаться, что твои возможности не пошли на пользу обществу и тебе самому. Если человек, способный так хорошо рассуждать и трезво оценивать собственный нрав, сбивается с пути, то виной тому не столько невежество, сколько беспутство!
— Вот здесь вы, Signor Castellano, ко мне несправедливы и доверяете законам больше, чем они того заслуживают. Не стану отрицать, что мне пришлось близко познакомиться с правосудием — или с тем, что правосудием именуется. До того как попасть в темницу святых братьев, я побывал во многих камерах и видел самых разнообразных преступников: одни, пораженные до глубины души своим первым проступком, мучились кошмарами и воображали, что камни тюремных стен глядят на них с укором; другие, не успев совершить одно злодеяние, уже задумывали следующее. И я призываю в свидетели небо, что наставляют людей на путь порока не столько их собственные врожденные слабости, недостатки и страсти, сколько те, кто именуется служителями закона. Пусть судьи преисполнятся отеческой кротости, пусть правосудие обретет опору в чистой справедливости, которую невозможно извратить, и тогда общество на деле станет объединением людей ради взаимной поддержки, а твоя должность, клянусь, утратит былую значимость и перестанет внушать страх.
— Твоя речь дерзновенна и не имеет отношения к расследованию. Мазо, как ты покинул Веве, какой дорогой следовал, какие деревни в котором часу миновал, почему оказался один вблизи Прибежища и зачем тайно, в такую рань, покинул своих спутников, вместе с которыми провел ночь?
Итальянец внимательно выслушал все вопросы, а затем стал спокойно и обдуманно отвечать. Рассказ о том, как он покинул Веве и проходил через Сен-Морис, Мартиньи, Лиддес и Сен-Пьер, был вполне ясен и ни в чем не противоречил сведениям, собранным властями. Последнего населенного пункта в горах Мазо достиг пешком и в одиночестве, приблизительно за час до того, как там видели всадника (судьи теперь знали, что это был Жак Коли), который ехал в том же направлении. Мазо признался, что в верхнем краю долины под Веланом тот его догнал. Их видели вместе, хотя и со значительного расстояния и при неверном свете, путешественники, ведомые Пьером.
До сих пор отчет Мазо полностью совпадал с уже известными кастеляну данными, но все, что происходило далее, за скалой, упомянутой в предыдущей главе, было окутано тайной, за исключением основных событий, о которых шла речь при допросе. Итальянец добавил далее, что вскоре расстался со своим компаньоном, поскольку тот желал прибыть в монастырь до сумерек и пустил лошадь вскачь. Сам же Мазо сошел с дороги, чтобы передохнуть и сделать перед прибытием в монастырь некоторые необходимые приготовления.
Излагая эту короткую историю, моряк держался не менее уверенно, чем до того Пиппо и пилигрим, и никто из присутствующих не обнаружил в его словах даже малейшей несообразности или противоречия. Встречу во время бури с другими путниками Мазо объяснил тем, что, пока он отдыхал, группа его обогнала, а затем он ее настиг, поскольку двигался с большей скоростью — два обстоятельства, не более невероятные, чем весь остальной рассказ. С первым проблеском рассвета Мазо покинул Прибежище, так как опаздывал и надеялся, дабы восполнить потерянное время, той же ночью спуститься в Аосту.
— Быть может, это и правда, — заговорил судья, — но чем ты объяснишь свою бедность? Осматривая твое имущество, мы установили, что ты немногим отличаешься от нищего. У тебя пустой кошелек, а между тем во всех государствах, где взимается въездная пошлина, тебя знают как богатого гуляку, отчаянного и удачливого.
— Чем крупнее играешь, синьор, тем больше вероятность остаться без гроша. Контрабандистам случается разориться — что в этом нового или удивительного?
— Такое не исключается, но звучит неубедительно. Говорят, ты часто доставляешь из Женевы в соседние государства ювелирные изделия; известно, что ты побывал недавно у ювелиров. Чтобы так обнищать, ты должен был понести поистине колоссальные потери. Я очень опасаюсь, что после какой-нибудь неудачной аферы в той области, где ты обычно подвизаешься, тебе пришла в голову мысль восполнить свои потери убийством бедняги, который, отправляясь в дорогу, основательно запасся золотом, а кроме того, кажется, имел при себе очень ценные ювелирные украшения. Эти предметы особо упомянуты в описи имущества погибшего, которую подготовили его друзья и которую привез сюда почтенный бейлиф.
Мазо молчал, погрузившись в размышления. Затем он пожелал, чтобы из часовни удалили всех, кроме монахов, судей и тех путешественников, кто принадлежал к высшему сословию. Его просьбу удовлетворили, поскольку ждали от него важного признания, что в известной степени и оправдалось.
— Как я понял, Signor Castellano, — спросил Мазо, когда все простолюдины удалились, — мне нужно очистить себя от обвинения в бедности, после чего вы сочтете меня невиновным и в убийстве?
— Разумеется, нет; но все-таки одна из возможных причин убийства будет исключена — и тебе это пойдет на пользу, так как мы знаем, что Жак Коли был не только убит, но еще и ограблен.
Мазо, казалось, вновь задумался, словно колебался, прежде чем предпринять очень ответственный шаг. Но, будучи человеком решительным, он тут же встрепенулся, позвал Неттуно и, усевшись на ступени бокового алтаря, обдуманно и хладнокровно продолжил свои признания. Раздвинув лохматую шерсть Неттуно, Маледетто показал своим внимательным зрителям кожаный пояс, плотно прилегавший к туловищу собаки. Пояс был хитроумно упрятан от глаз случайных наблюдателей, а о том, чтобы обыскать пса, не могло быть и речи, судя по оскалу, а также хмурым взглядам, которые Неттуно бросал на окружающих. Расстегнув пояс, Мазо вынул сверкающее ожерелье из драгоценных камней — рубинов, изумрудов и прочих — и, словно торговец, демонстрирующий товар, положил его на ярко освещенное место.
— Вот они, плоды жизни, исполненной опасностей и лишений, Signor Castellano, — сказал он. — Если мой кошелек и опустел, то это из-за кальвинистов, забравших последние лиары[796] в уплату за эти драгоценности.
— Странно, что такое украшение, редкостно красивое и чрезвычайно дорогое, принадлежит человеку с внешностью и образом жизни, как у тебя, Мазо, — воскликнул сведущий в денежных делах валезианец.
— Синьор, оно стоит сотню полновесных монет из чистого золота. Его заказал один миланский дворянин, который надеялся при помощи ожерелья завоевать сердце своей дамы. Мне от этой сделки должно было достаться полсотни. Из-за конфискации и прочих бед дела мои шли плохо, поэтому я решил рискнуть в расчете на быстрый и богатый выигрыш. Законов Вале я ни в чем не нарушил и надеюсь, Signor Castellano, что за честное признание вы меня оправдаете. Обладатель такого сокровища вряд ли станет проливать кровь ради той малости, которую мог бы найти у Жака Коли.
— Но у тебя есть что-то еще, — заметил судья и сделал знак рукой. — Показывай все.
— Больше ничего не осталось, даже самого завалящего граната.
— Я вижу на собаке еще один пояс.
Мазо был удивлен или искусно разыграл удивление. Сняв с Неттуно пояс, он рассчитывал вскорости надеть его обратно, поэтому пес лежал в прежней позе, позволившей судье разглядеть в его лохматой шерсти предмет, о котором шла речь.
— Синьор, — произнес побледневший контрабандист, пытаясь сделать вид, что находка, которую все присутствующие сочли столь важной, нисколько его не волнует, — похоже, что пес, привычный оказывать подобные мелкие услуги своему хозяину, нашел их выгодным предприятием и решил действовать на свой страх и риск. Клянусь Девой Марией и моим небесным покровителем, я ничего об этом не знал!
— Не болтай попусту, а снимай пояс, пока я не приказал надеть псу намордник, чтобы обойтись без твоей помощи, — сурово распорядился кастелян.
Итальянец повиновался, но с нарочитой неловкостью. Ослабив застежки, он нехотя протянул пояс валезианцу. Последний взрезал ткань и выложил на стол десяток или полтора ювелирных украшений. Охваченные любопытством, зрители столпились вокруг, в то время как судья в нетерпении изучал список драгоценностей, имевшихся у Жака Коли.
— Бриллиантовое кольцо с дорогим изумрудом в толстой, строгого рисунка оправе, — прочел валезианец.
— Слава Богу, такого нет! — воскликнул синьор Гримальди. — Не хотелось бы мне, чтобы доблестного моряка уличили в кровавом деянии!
Лишь немногие из нас в такой степени человеколюбивы, чтобы предпочесть своему успеху благо ближнего, поэтому кастелян, почуявший разгадку тайны, которая уже было поставила его в тупик, ответил на слова генуэзца хмурой гримасой.
— Бирюзовый крест длиной два дюйма со вставками из недорогого жемчуга, — продолжал судья.
Сигизмунд со стоном отвернулся от стола.
— Как ни жаль, но крест, очень похожий на это описание, здесь имеется! — медленно и с очевидной неохотой признал синьор Гримальди.
— Пусть его измерят, — потребовал арестованный. Крест измерили, размер оказался тот же.
— Рубиновые браслеты, камни в лиственном обрамлении, числом шесть, — методически продолжал кастелян, глаза которого загорелись победным огнем.
— Нет таких! — вскричал Мельхиор де Вилладинг, разделявший со всеми, кого спас Мазо, сочувственный интерес к его судьбе. — Ничего подобного я не вижу!
— Дальше, герр кастелян, — вмешался Петерхен, склонный желать судейского триумфа, — ради всего святого, читай дальше!
— Аметистовая брошь, местный камень, в лиственном обрамлении, размером в одну восьмую дюйма, овальной формы.
Без всякого сомнения, на столе лежала именно эта брошь. Все прочие украшения, главным образом кольца с менее ценными камнями — такими, как яшма, гранат, топаз и бирюза, полностью соответствовали описанию, сделанному ювелиром, который продал эти предметы Жаку Коли (тот, с присущей швейцарцам расчетливостью обзавелся в праздничный вечер запасом товаров с намерением уменьшить с его помощью издержки предстоящей поездки).
— Знай, несчастный, — объявил кастелян, сняв очки, которые водрузил на нос, когда читал список. — По закону следует: награбленное добро служит уликой против того, у кого оно найдено, если последний не сможет объяснить, как оно к нему попало. Что ты имеешь сказать по этому поводу?
— Ровно ничего, синьор: хотите знать, откуда взялись эти побрякушки, обращайтесь к собаке. Видно, в Вале я малоизвестен, иначе бы каждый вам сказал, что Мазо никогда не связывается с дешевыми безделушками вроде этих.
— Речь не о безделушках, Мазо, а о жизни и смерти. Собираешься ты признаться в преступлении, или нам перейти к крайним мерам?
— Да, я долгое время не ладил с законом, Signor Castellano, будь по-вашему, но в смерти этого человека я так же неповинен, как, к примеру, здесь присутствующий барон де Вилладинг. Не буду также отрицать, что меня разыскивают женевские власти в связи с некими тайными соглашениями, заключенными между республикой и ее заклятыми врагами, савойярами[797], однако речь тут идет о наживе, но никак не о крови. В свое время я отнял жизнь у одного человека, синьор, но это произошло в честном бою — не важно, за правое дело или нет.
— Против тебя уже есть столько доказательств, что мы вправе добыть остальные с помощью пытки.
— Я не вижу в том нужды, — заметил бейлиф. — Там лежит мертвый, здесь — его имущество, а вот стоит преступник. Чтобы прибегнуть к топору, недостает лишь формальностей.
— Изо всех гнусных преступлений против Бога и человека, — торжественным тоном, каким изрекают приговор, начал валезианец, — самое тяжкое и вопиющее состоит в том, чтобы без исповеди и отпущения грехов, нераскаянной и неподготовленной отправить живую душу в иной мир, под грозное око Всемогущего Судии. И ты, Томмазо Санти, виновен вдвойне, поскольку образован много лучше, чем принято в твоем сословии, но вел, несмотря на свой ум и полученные в юности знания, порочную жизнь. Поэтому надежды у тебя мало: ведь государство, которому я служу, превыше всего прочего ценит правосудие как таковое.
— Отлично сказано, герр кастелян, — воскликнул бейлиф. — Подобные слова кинжалом раскаяния вонзаются в душу преступника. Суждения валезианцев эхом повторяются у нас в Во, и даже за императорские почести не согласился бы я, чтобы кто-нибудь из дорогих мне людей оказался на твоем, Мазо, месте!
— Синьоры, оба вы говорили как люди, которым с детства благоприятствовала судьба. Тем, кто владеет состоянием, легко быть безупречными в денежных делах, хотя, клянусь светлым ликом Девы Марии, кто много имеет, у того и запросы больше, чем у бедняков, живущих своим трудом. Мне пришлось познакомиться с так называемым правосудием — и я могу оценить по достоинству его постановления. Правосудие, синьоры, меч для сильных и бич против слабых: для одного оно доспехи, а для другого — оружие, направленное ему в грудь. Короче, правосудие непорочно на словах и лицеприятно на деле.
— Учитывая, куда тебя завели твои преступления, несчастный, мы простим тебе эти слова, хотя они усугубляют твою вину, поскольку ими ты грешишь и против самого себя, и против нас. Нет смысла продолжать суд; палача и остальных путников можно освободить; итальянца заковать в кандалы.
Мазо выслушал этот приказ без трепета, но, казалось, переживая жестокую внутреннюю борьбу. Он стал быстро мерить часовню шагами и при этом непрестанно что-то бормотал сквозь зубы. Слов было не разобрать, хотя в том, что они были гневными, сомневаться не приходилось. В конце концов он остановился, явно на что-то решившись.
— Раз дело зашло так далеко, — произнес он, — колебаться нечего. Синьор Гримальди, прикажите покинуть часовню всем, за исключением тех, на чью скромность вы полностью полагаетесь.
— Здесь нет никого, кому бы я не доверял, — ответил генуэзец удивленно.
— Тогда я готов говорить.
Для нас твой голос — ветер меж дерев.
Несмотря на тяжесть собранных против него улик, Мазо во время предыдущей сцены сохранял самообладание и трезвость мысли, чему его научила жизнь среди опасностей, лишений и многочисленных авантюр. Помимо опытности, он обладал железными нервами, которые ему даровала природа. Хладнокровие не изменяло Мазо даже в самом критическом положении. И все же, сознавая, что сейчас нужно держаться особенно осмотрительно, он побледнел и принял задумчивый, настороженный вид. Однако когда Мазо, как описано в предыдущей главе, обратился с просьбой к синьору Гримальди, было ясно, что он пришел к окончательному решению. Теперь, чтобы заговорить, он ждал только, пока удалятся два или три чиновника, присутствовавших в часовне. Когда дверь закрылась, внутри не осталось никого, кроме судей, которые вели допрос, Сигизмунда, Бальтазара и группы женщин у бокового алтаря. Мазо, в особо уважительной манере, обратился исключительно к синьору Гримальди, словно бы суждение, от которого зависела его судьба, определялось только последним.
— Синьор, — произнес он. — У нас немало общих секретов, и, думаю, будет лишним упоминать, что я вас знаю.
— Что ты мой соотечественник, я уже говорил раньше, — холодно отозвался генуэзец, — однако не воображай, будто это снимет с тебя обвинение в убийстве. Если что-нибудь могло бы заставить меня забыть о требованиях закона, то это воспоминание о твоей доброй услуге на озере. Боюсь, больше от меня тебе нечего ожидать.
Мазо молчал. Он вперил в синьора Гримальди пристальный, изучающий взгляд, хотя и остерегался при этом выказать какое-либо непочтение.
— Синьор, на вашу долю с рождения выпали большие преимущества. Вы были наследником могущественного дома, золото водилось у вас в таком же изобилии, как беды в хижине бедняка, и вам не пришлось узнать на опыте, насколько трудно справляться с тягой к удовольствиям, которые покупаются за презренный металл, когда видишь, как другие ни в чем себе не отказывают.
— Подобные доводы не берутся в расчет, несчастный, иначе бы человеческому обществу настал конец. Различие, о котором ты говоришь, самым очевидным образом вытекает из права собственности; даже варвару понятна священная обязанность отличать чужое от своего.
— Достаточно было бы одного вашего слова, сиятельный синьор, чтобы открыть мне дорогу в Пьемонт, — упрямо продолжал Мазо. — Мне бы только перебраться через границу, а там уж я позабочусь о том, как навсегда оставить в покое горы Вале. Я прошу только об одном: спасите мою жизнь в уплату за свою.
Синьор Гримальди отрицательно покачал головой, хотя было заметно, что отказ вмешаться в судьбу Мазо дался ему нелегко. Он обменялся взглядами со старым Мельхиором де Вилладингом, и все, кто заметил этот немой диалог, поняли его значение: долг перед Богом был для них важнее, чем благодарность за свое спасение.
— Проси золота, проси чего угодно, но в обмане правосудия я тебе не помощник. По одному твоему слову я с радостью дал бы тебе в двадцать раз больше, чем стоят те жалкие побрякушки, за которые ты так поспешно отнял человеческую жизнь; но я не желаю сделаться твоим сообщником, спасая преступника от законного воздаяния. Слишком поздно: сейчас я не могу удружить тебе, даже если бы захотел.
— Слышишь, что говорит сиятельный синьор? — вмешался кастелян. — Он дал мудрый и подобающий ответ, и если ты полагаешь, что он или кто-либо иной из присутствующих вправе распоряжаться законом по своему усмотрению, то ты сильно преувеличиваешь их возможности. Объяви себя дворянином, даже княжеским сыном — правосудие кантона Вале все равно с пути не собьешь!
Губы Мазо искривились улыбкой, но сверкающие глаза взглянули с такой иронией, что судье стало не по себе. Синьор Гримальди также с опаской наблюдал дерзкую самонадеянность Мазо и втайне тревожился, поскольку в нем пробудились некие давние воспоминания.
— Если ты о чем-то умалчиваешь, — воскликнул он, — то, во имя Девы Марии, объяснись!
— Синьор Мельхиор, — продолжал Мазо, поворачиваясь к барону, — я оказал на озере немалую услугу вам и вашей дочери!
— Так оно и есть, Мазо, мы оба охотно это признаем, и будь дело в Берне… Но закон одинаков для всех — могущественных и бессильных, имеющих друзей и одиноких.
— Я слышал о происшествии на озере, — вмешался Петерхен, — и узнал, что если не лжет молва, а она, Бог свидетель, права обычно бывает, только когда хвалит представителей власти, то ты, Мазо, вел себя в этом деле как надежный человек и искусный моряк; но достопочтенный кастелян верно заметил: правосудие превыше всего. Правосудие представляют в виде слепой богини, дабы показать, что она не взирает на лица, и, будь ты даже савойяром, суд должен принять решение. Поэтому поразмышляй над фактами, и в конце концов тебе станет ясно, что твоя виновность очевидна. Во-первых, ты сошел с тропы, когда Жак Коли был сзади, чтобы вернуться, когда это отвечало твоим намерениям; затем ты убил его ради золота…
— Но пока что, синьор бейлиф, все это не более чем ваши домыслы, ничем не подкрепленные, — прервал его Маледетто. — Я покинул тропу, чтобы вдали от любопытных глаз укрепить на Неттуно его ношу. А золото… Да разве владелец такого дорогого ожерелья станет закладывать душу ради столь жалкой добычи, как безделушки Жака Коли!
В словах Мазо звучало презрение, которое шло ему во вред, поскольку судьям показалось, что он равнодушен к морали и интересуется только корыстью.
— Пора довести дело до конца, — произнес синьор Гримальди, который, пока другие говорили, пребывал в грустной задумчивости. — Выкладывай, Мазо, что у тебя на уме, но, как ни печально, должен предупредить: то, что мы соотечественники, тебе ничем не поможет.
— Синьор, когда в чью-либо защиту выступает сам дож Генуи, его голос редко остается неуслышанным!
Внезапное объявление о высоком ранге гостя застало врасплох монахов и кастеляна, и по часовне пронесся изумленный шепот. Но улыбка Петерхена и хладнокровие барона де Вилладинга говорили о том, что они, по крайней мере, не услышали ничего для себя нового. Бейлиф многозначительно сказал что-то на ухо приору и далее стал обращаться к генуэзцу тоном еще более почтительно-официальным. С другой стороны, синьор Гримальди продолжал вести себя сдержанно, как человек, привыкший принимать знаки уважения, но одновременно избавился, скинув маску, от некоторой неловкости.
— Дожу полагается ходатайствовать только за невиновных, — ответил он, уставив на обвиняемого строгий взгляд.
Маледетто, казалось, вновь колебался, поставленный перед необходимостью открыть какую-то тайну.
— Говори! — произнес генуэзский правитель, ибо действительно это он путешествовал инкогнито с целью встретить на празднестве в Веве своего старинного друга. — Говори, Мазо, если имеешь в запасе что-либо основательное в свою защиту. Время торопит, и становится тяжело видеть перед собой человека, оказавшего мне в час опасности неоценимую услугу, и быть бессильным ему помочь.
— Если вы, синьор дож, глухи к голосу милосердия, то, может быть, прислушаетесь к голосу крови.
Дож побледнел, губы его задрожали, лицо тронула болезненная гримаса.
— Довольно изображать таинственность, несчастный душегуб! — вскричал он. — На что ты намекаешь?
— Прошу вас, не гневайтесь, Eccellenza. Когда бы не нужда, я б не открыл рта, но, сами видите, приходится выбирать между разоблачением и плахой… Я Бартольдо Контини!
Испустив сквозь сжатые губы стон, дож бессильно откинулся на спинку кресла и покрылся смертельной бледностью. Видя, как исказились его старческие черты, уподобившиеся чертам лица несчастного Жака Коли, все в изумлении и испуге столпились вокруг генуэзца. Сделав им знак расступиться, дож в упор уставился на Мазо; казалось, глаза его вот-вот вылезут из орбит.
— Бартоломео? — спросил он хрипло, словно бы его голосовые связки сковало ужасом.
— Бартоло, синьор, и никто другой. Чем больше переживаешь приключений, тем больше берешь имен. Даже вы, ваше высочество, временами путешествуете под маской.
Дож продолжал напряженно разглядывать собеседника, как будто видел перед собой какое-то сверхъестественное существо.
— Мельхиор! — медленно произнес он, блуждая взглядом от Мазо к Сигизмунду и обратно (юноша подошел ближе, беспокоясь о здоровье старика). — Все мы жалкие игрушки в руках Того, кто в самых счастливых и богатых из нас видит всего лишь пресмыкающихся по земле червей! Что значат наши надежды, честь и нежнейшая любовь перед чередой роковых событий, бесконечно порождаемых временем? Мы горды? — за недостаток смирения судьба сыграет с нами шутку. Мы счастливы? — наше счастье не более чем затишье перед бурей. Мы высоко вознесены? — величие толкает нас к проступкам, за которыми последует падение. Мы пользуемся почетом? — как ни заботься о своем добром имени, все равно оно будет запятнано!
— Верующий в Спасителя никогда не отчаивается, — зашептал почтенный ключник, едва ли не до слез тронутый внезапным горем того, к кому преисполнился уважением. — Пусть судьба ему изменяет, пусть отворачивается счастье: его чистая любовь переживет время!
Синьор Гримальди (выборный дож генуэзцев в самом деле носил эту фамилию) на мгновение обратил пустой взор на августинца, но тут же вновь сосредоточил внимание на Мазо и Сигизмунде, которые стояли перед ним, занимая не только его поле зрения, но и мысли.
— Да, существует сила, великая и благодетельная, — снова заговорил генуэзец, — уравновешивающая наши судьбы, и когда мы перейдем в иной мир, обремененные обидами этого, нам всем воздастся по справедливости! Ты знал, Мельхиор, меня в юности и читал в моем сердце как в открытой книге — скажи, есть ли за мной грех, заслуживающий такой кары? Вот стоит Бальтазар — отпрыск палачей, изгой, окруженный ненавистью невежественной толпы; на него указывают пальцем, собаки провожают его лаем — и что же? Этот самый Бальтазар — отец доблестного юноши, чья наружность совершенна, дух благороден, жизнь чиста, а я, последний представитель знатного рода, корни которого теряются во тьме времен, я, богатейший человек страны, избранник своего сословия, имею сыном негодяя, заурядного разбойника, убийцу; единственная опора моего угасающего рода — Маледетто, проклятый!
Зрители зашевелились, жестами выражая свое изумление; не меньше прочих был поражен барон де Вилладинг, который не подозревал, что именно причинило его другу такое горе. Мазо единственный оставался недвижим: пока престарелый отец жаловался на жестокость судьбы, сын ничем не выдал родственных чувств, которые, несмотря на бурную жизнь, хоть в малой степени должны были бы в нем сохраниться. Мазо был холоден, насторожен и полностью владел собой.
— Нет, не могу этому поверить, — воскликнул дож. Бесчувственность Мазо ранила его больше, чем позор быть отцом такого сына. — Ты не тот, за кого выдаешь себя. Ты подло лжешь, чтобы, воспользовавшись моими естественными чувствами, избежать казни! Докажи, что не лжешь, или я предоставлю тебя твоей судьбе.
— Синьор, я предпочел бы не прибегать к публичным объяснениям, но вы решаете иначе. О том, что я Бартоло, говорит эта печатка — ваш собственный дар, посланный мне в помощь на случай подобных же затруднений. Сверх того, мои слова подтвердит добрая сотня свидетелей, живущих в Генуе.
Синьор Гримальди протянул дрожащую ладонь и взял кольцо, не очень ценное, но с печаткой, которое действительно посылал сыну, чтобы узнать его, если с ним произойдет какаянибудь внезапная беда. Глядя на хорошо знакомое изображение и понимая, что ошибка исключена, он застонал.
— Мазо, Бартоло, Гаэтано — ибо таково, несчастный мальчик, твое настоящее имя, — тебе неведомо, на какую горькую муку обрекает родителей недостойное дитя, иначе ты вел бы совсем иную жизнь. О Гаэтано, Гаэтано! Какие надежды ты подавал! Как достоин был отцовской любви! Я видел тебя в последний раз на руках у няни, невинным улыбающимся херувимом, а теперь встречаю порочное сердце, замутненный источник разума; твой облик отмечен печатью греха, руки омочены в крови, тело преждевременно огрубело, а на душе уже лежит отсвет адского пламени!
— Синьор, я таков, каким меня сделала нелегкая жизнь. Все эти годы мы с обществом были не в ладах, и, нарушая его законы, я мстил этим за нанесенные мне обиды, — сердито возразил не на шутку разозленный Маледетто. — Твои слова суровы, дож — или отец, как тебе будет угодно, — и я был бы недостоин своих предков, если бы снес их молча. Сравни свою судьбу с моей, а потом объяви во всеуслышание, у кого из нас больше причин гордиться собой. Ты рос в довольстве, окруженный почетом; тебе вздумалось посвятить юность военной карьере; затем ты устал от перемен и, желая замкнуться в более тесном кругу, начал подыскивать девицу, которая стала бы матерью твоего наследника; тебе приглянулась юная красавица из знатного рода, но она уже успела связать себя нежными чувствами и нерушимым обетом с другим.
Содрогнувшись и прикрыв рукой глаза, дож все же быстро прервал Мазо:
— Родственник твоей матери не заслуживал ее любви, он был негодяем, немногим лучше тебя, несчастный, разве что ему больше повезло в жизни.
— Не важно, синьор, Бог не давал вам права решать ее судьбу. Превосходя соперника богатством, вы расположили в свою пользу ее семейство; вы разбили сердца, растоптали надежды двух молодых людей. Ваша жертва была ангелом, нежным и чистым, как это прекрасное создание, которое так внимательно ловит мои слова; ее кузен, юноша страстный и необузданный, был одинаково склонен и к злу, и к добру и поэтому нуждался в особом попечении. Еще до того, как родился ваш сын, несчастный соперник, у которого не было ни надежды, ни богатства, совсем отчаялся, и ваша супруга пала жертвой угрызений совести как из-за собственных нарушенных обетов, так и из-за его безумств.
— Твоя мать была обманута, Гаэтано, она не знала истинных качеств своего кузена, иначе бы ее непорочная душа преисполнилась к нему отвращения.
— Это не так, синьор, — продолжал Маледетто спокойно и безжалостно-настойчиво, оправдывая, казалось, слова о том, что на его душе лежит отсвет адского пламени. — Любя своего избранника, она, как то свойственно женскому сердцу, объяснила его падение горем из-за разлуки.
— О Мельхиор, Мельхиор! Это правда, ужасная правда! — простонал дож.
— Эти слова настолько правдивы, синьор, что их следовало бы написать на могиле моей матери. Мы дети юга, страсти в нас пылают, как итальянское солнце. Горе разочарованного любовника сделало его отверженным, и в скором времени он решился мстить. Ваш сын был похищен, оторван от вас и обречен на жалкое существование, от которого должен был, скорее всего, озлобиться и сойти в могилу, сопровождаемый презрением или даже проклятиями окружающих. Все это, синьор Гримальди, плоды ваших собственных ошибок. Если бы вы отнеслись уважительно к привязанности невинной девушки, дурных последствий для вас и для меня можно было бы избежать.
— Верно ли то, что рассказывает этот человек, Гаэтано? — спросил барон, которому, судя по всему, неоднократно хотелось прервать грубую речь Мазо.
— Я не оспариваю… не могу оспорить… Никогда прежде я не рассматривал свое поведение в таком неблагоприятном свете, а теперь мне кажется, что в его словах содержится страшная правда.
Маледетто рассмеялся. В этом неуместном веселье окружающим почудилось нечто дьявольское.
— Именно так люди продолжают грешить, когда объявляют о своей полной невиновности! — добавил он. — Если бы великие мира сего, которые с таким рвением преследуют преступников, хотя бы вполовину так же усердно старались бы предотвращать преступления против себя, то правосудие не служило бы больше опорой нынешнего порядка вещей, позволяющего немногим жить за счет остальных. Что касается меня, то мой пример показывает, как справляется с обстоятельствами потомок славного древнего рода! Украденный в детстве, я попал в обстановку, лучше соответствующую моей натуре, ибо, признаю, мне больше по душе безумные приключения и опасности, чем праздная болтовня в мраморных залах! А что, мой благородный родитель, облачить бы меня, с моим нравом, в одежды сенатора или дожа, каким боком это вышло бы Генуе?
— Несчастный! — с негодованием воскликнул приор. — Так ли подобает сыну говорить с отцом? Ты забыл, что на твоей совести кровь Жака Коли?
— Святой отец, поскольку я честно рассказал о своих слабостях, вы должны мне верить, когда я говорю, что на меня возводят напраслину. Клянусь именем преподобного каноника из Аосты, основателя и небесного покровителя монастыря, я неповинен в этом преступлении. Хотите, допросите Неттуно, делайте все, что дозволяет обычай, но, как бы ни повернулось дело, клянусь, я ни в чем не виновен. Если вы думаете, что я лгу в этом священном месте, страшась казни, — Мазо почтительно перекрестился, — то вы недостаточно цените мое мужество и любовь к святым. Единственному сыну правящего дожа Генуи не нужно опасаться плахи!
Мазо снова рассмеялся. Это была уверенность человека, знающего свет, не склонного считаться с приличиями и способного на самую дерзкую своевольную выходку. Давно уже ведший жизнь авантюриста, Мазо не мог не знать, что повязка на глазах Фемиды, призванная указывать на ее непредвзятость, на самом деле означает слепоту к провинностям власть имущих. Кастелян, приор, бейлиф, ключник и барон де Вилладинг растерянно воззрились друг на друга. Контраст между душевными муками дожа и бессердечной, жестокой невозмутимостью его сына ошеломил их и устрашил. Но более всего их волновало негласное, но всеобщее убеждение, что наглому преступнику удастся избежать кары. В самом деле, до сих пор ни разу дети князей не всходили на эшафот, за исключением тех случаев, когда преступление затрагивало интересы их отцов. Немало пышных фраз было произнесено о высоких принципах правосудия, о необходимости абсолютно нелицеприятного подхода к делам, которые затрагивают жизнь и смерть, но в то же время каждый из присутствующих, кто пожил на свете и набрался опыта, не мог не предвидеть, что Мазо наказан не будет. Чересчур явным и существенным посягательством на шаткие устои общества было бы признание того, что княжеский сын ничем не лучше простолюдина; к тому же можно было не сомневаться, что столь долго не находившая выхода отцовская любовь послужит преступнику надежным заслоном.
Естественные при таких обстоятельствах раздумья и сомнения были неожиданно, но счастливо прерваны Бальтазаром. До сих пор палач молчал и внимательно слушал, но теперь протиснулся в крут наблюдателей и, по своему обыкновению, спокойно переводя взгляд то на одного, то на другого, заговорил, держась с той уверенностью, которую даже тишайшие из людей проявляют в присутствии почитаемых ими особ, если намереваются сказать нечто важное.
— Почти три десятка лет я прожил как в тумане, а сейчас, послушав Мазо, начинаю прозревать истину. Верно ли, светлейший дож, — ибо таков, кажется, ваш ранг, — что отпрыск вашего благородного рода был похищен и, происками мстительного соперника, содержался вдали от вас?
— Увы, это так! О, если б блаженной Деве Марии, столь милостивой к его матери, было угодно призвать мальчика на небеса, прежде чем на нас обоих пало это проклятие!
— Простите, ваше сиятельство, что в столь тягостные минуты я обращаюсь к вам с вопросами, но я надеюсь послужить вашим интересам. Не соблаговолите ли сказать, в котором году на ваше семейство обрушилось это несчастье?
Синьор Гримальди сделал знак своему другу, чтобы тот взял на себя труд удовлетворить это странное любопытство, а сам надвинул на лицо капюшон, дабы скрыть от посторонних глаз свое горе. Мельхиор де Вилладинг взглянул на палача с удивлением. Одно мгновение он намеревался отвергнуть неуместные расспросы, но серьезный вид и кроткие, достойные уважения манеры Бальтазара заставили его передумать.
— Дитя было похищено осенью тысяча шестьсот девяносто третьего года, — ответил он, поскольку из прежних разговоров со своим другом хорошо знал историю его жизни.
— И сколько лет ему тогда было?
— Чуть меньше года.
— А не можете ли вы сказать, что случилось с беспутным дворянином, совершившим это гнусное преступление?
— О судьбе синьора Панталеоне Серрани известно очень мало: по некоторым сомнительным слухам, он погиб в уличной драке у нас в Швейцарии. Лишь в том, что он мертв, сомневаться не приходится.
— А теперь, благородный господин барон, мне достаточно иметь описание его внешности, чтобы пролить свет на это темное, как непроглядная ночь, дело!
— В ранней юности я был близко знаком с несчастным синьором Панталеоне. В то время ему было около тридцати, он был среднего роста, статен, склад лица чисто итальянский, глаза темные, кожа смуглая, волосы шелковистые, как обычно у итальянцев. Больше мне нечего добавить, за исключением того, что в одном из наших приключений в Ломбардии он лишился пальца.
— Этого довольно! — проговорил внимательно слушавший Бальтазар. — Перестаньте горевать, высокородный дож, и приготовьтесь услышать радостное известие. Ваш сын не этот бесшабашный морской разбойник; Бог наконец смилостивился и возвращает вашего настоящего сына: это Сигизмунд, которым может гордиться любой родитель, будь то даже сам император!
Выслушав это необычное заявление, пораженные слушатели не знали что и подумать. С тревожным возгласом к группе, собравшейся в центре часовни, приблизилась Маргерит; она трепетала, словно бы увидела разверстую могилу, готовую похитить ее сокровище.
— Что я слышу? — воскликнула она, ибо ее материнские чувства первыми забили тревогу. — Так, значит, Бальтазар, мои смутные подозрения оправдываются? И у меня в самом деле нет сына? Я знаю, ты не станешь играть сердцем матери или обманывать дворянина, пережившего такое несчастье! Повтори, я хочу знать правду: Сигизмунд…
— Не наш ребенок, — ответил палач, чья речь дышала такой искренностью, что ей невозможно было не поверить. — Наше дитя умерло в невинном младенчестве, и я, чтобы ты не горевала, подменил его, без твоего ведома, другим мальчиком.
Маргерит подошла к юноше и печально всмотрелась в его вспыхнувшее от волнения лицо, выражавшее одновременно и боль из-за потери семьи, которую всегда считал своей, и стыдливую, бесконечную радость освобождения от непосильного груза, так долго его тяготившего. Уловив и истолковав чувство, которое он испытывал, она склонила голову и молча отступила туда, где стояли остальные женщины, чтобы излить свое горе в слезах.
Между тем ошеломляющее известие дошло до умов прочих слушателей, воспринявших его по-разному, в зависимости от особенностей своего характера и степени личного интереса к тому, правдивы или ложны слова палача. Дож с упорством, равным по силе только что испытанной боли, ухватился за надежду, какой бы призрачной она ни казалась; Сигизмунд стоял неподвижно, как громом пораженный. Он обращал взгляд то на простого и доброго, но раздавленного унижением человека, которого привык считать своим отцом, то на благородного, внушительного вельможу, только что представленного ему в этом священном качестве. Но тут его слуха достигли рыдания Маргерит, и юноша пришел в себя. К ним примешивались вздохи Кристины: ей казалось, будто безжалостная смерть похитила у нее брата. Поставленная перед необходимостью отказаться от родственных притязаний, но испытывая прежнюю сестринскую нежность, она переживала тяжелую внутреннюю борьбу.
— Чудесно и невероятно! — воскликнул дож, трепеща при мысли, что вот-вот услышит еще какое-нибудь известие, которое рассеет его блаженные иллюзии. — Душа желает поверить, но разум отказывается. Заявления мало, Бальтазар, нужны доказательства. Предоставь свидетельства, каких требует закон, и я сделаю тебя богатейшим из палачей во всем христианском мире! А ты, Сигизмунд, прильни к моему сердцу, благородный юноша, чтобы я мог тебя благословить, — добавил он, простирая объятия. — Пока у меня есть надежда, я хочу хоть на мгновение испытать отцовскую радость!
Сигизмунд преклонил колена у ног благородного князя, тот склонил голову ему на плечо, и их слезы слились вместе. Однако и в этот драгоценный миг оба испытывали неуверенность, словно бы их чистая беспредельная радость была чересчур велика, чтобы продлиться более одного мига. Мазо взирал на происходящее с холодным неудовольствием; его отвернутое в сторону лицо выражало ощущения сильнейшие, нежели разочарование, хотя все остальные свидетели этой сцены испытали естественное сочувствие, ясно отразившееся в их глазах.
— Благословляю тебя, мой сын, мое любимое дитя! — бормотал дож. На один лишь прекрасный миг разрешив себе поверить в неправдоподобный рассказ Бальтазара, он, как улыбающегося младенца, целовал Сигизмунда в щеки. — Кто бы ты ни был, да благословят тебя всемогущий Бог, Сын Божий и святая непорочная Дева! Тебе я обязан драгоценным мгновением счастья, какого никогда не знал прежде. Чтобы ощутить его, недостаточно найти потерянного сына; но узнать, что этот сын ты — вот поистине неземное блаженство!
Сигизмунд пылко поцеловал руку, которая на протяжении этой речи касалась его волос; затем, испытывая необходимость как-то обосновать свои чувства, он встал и обратился к тому, кого так долго считал своим отцом, с настоятельной мольбой объясниться подробнее и подкрепить только что рожденные надежды свидетельством более веским, чем простое утверждение, пусть даже столь торжественное. Всеми презираемый палач являлся приверженцем правдивости, никогда не лукавил и требовал того же от всех близких, и все же открытие, которое заключали в себе его слова, было слишком невероятным, чтобы человек, всецело зависящий от их истинности, не терзался сомнениями.
Мы спим — сон ядом отравляет сны,
Пробудимся — от мысли нет спасенья.
Ум, чувства, страсть равно обречены:
От тягот не найти нам избавленья.
Бальтазар повел свой рассказ бесхитростно, но красноречиво. Его союз с Маргерит, несмотря на злоречие и недоброжелательство света, получил благословение мудрого и милосердного Творца, знающего, чем утешить своих гонимых чад.
— Весь мир для нас заключался друг в друге, — продолжал Бальтазар после того, как кратко изложил историю их рождения и любви, — и мы сознавали, что должны жить интересами своей семьи. Вы, рожденные в почете и привыкшие видеть улыбки и уважение на лицах всех вокруг, мало знаете о чувствах, которые сплачивают несчастливых. Господь даровал нам первенца, и, держа на коленях улыбающегося младенца, который глядел ей в глаза невинным ангельским взором, Маргерит плакала горькими слезами при мысли, что это создание осуждено проливать кровь ближних. Матери невыносимо было сознавать, что ее дитя вечно будет изгоем среди людей. Много раз мы просили власти кантона освободить меня от моих обязанностей; мы молили совет — вам известно, герр Мельхиор, как мы были настойчивы, — позволить нам жить как все, но власти не захотели снять с нас проклятие. Нам было сказано, что обычай ведет свое начало из глубины веков, что отступать от него опасно и все должно вершиться по воле Божьей. Мы не могли примириться с тем, что ноша, которую нам было так тяжело нести, обременит и наших потомков. Господин дож! — продолжал Бальтазар, в горделивом сознании своей честности обращая к небу кроткий взор. — Хорошо тем, кому достается от предков почет, если же твое наследственное достояние — обиды, насмешки и злобные взгляды окружающих, кто не думает о том, как бы от него отречься… Таковы были наши чувства, когда мы смотрели на своего первенца. Более всего желая спасти его от предстоящего бесчестья, мы стали раздумывать, что для этого предпринять.
— Знайте, гордые и знатные! — с мрачной торжественностью прервала его Маргерит. — Я рассталась со своим ребенком и заглушила материнскую тоску, чтобы он не сделался орудием вашей бесчеловечности; я отказалась от радости кормить и лелеять свое чадо, чтобы невинный малыш не превратился в отщепенца, а мог бы жить среди себе подобных как равный, каковым и создал его Господь!
Бальтазар помедлил: так он поступал обычно, когда его решительная супруга демонстрировала мужскую силу характера, а затем, после недолгого промежутка полной тишины, продолжил:
— Мы не стремились к богатству: мы желали только выглядеть в глазах света такими же людьми, как все прочие. Имея деньги, мы легко нашли в другом кантоне тех, кто согласился взять на свое попечение нашего маленького Сигизмунда. За этим последовала мнимая смерть и похороны в узком кругу. Обман дался нам без труда: не многих волнуют радости и печали семьи палача. Незадолго до того, как малышу должен был исполниться год, меня призвали к исполнению своих обязанностей. Казнить нужно было чужеземца, который в одном из городов нашего кантона убил кого-то в пьяной ссоре; подозревали, что он был дворянином, но не сумел распорядиться преимуществами, доставшимися ему от рождения. Я отправился на казнь с тяжелым сердцем, ибо каждый раз, нанося удар, молил Бога, чтобы он оказался последним; но еще тяжелее мне пришлось, когда я достиг того места, где ждал своей участи осужденный. На пороге отдаленной темницы меня настигло известие о смерти моего бедного сына и, прежде чем явиться к своей жертве, я свернул в сторону, чтобы оплакать собственное горе. Приговоренный очень страшился смерти и послал за мной задолго до рокового часа, чтобы, как он сказал, узнать руку, которой назначено отправить его на встречу с предвечным Судией.
Бальтазар помедлил; казалось, перед его умственным взором воскресла сцена, судя по всему, оставившая в его памяти неизгладимый след. Затем он, вздрогнув, поднял глаза и по-прежнему приглушенным, спокойным голосом продолжил рассказ.
— Я был невольным орудием многих насильственных смертей… видел, как терзались внезапным и вынужденным раскаянием самые отчаянные грешники, но ни разу более не становился свидетелем такой страшной борьбы между землей и небесами… мирским и потусторонним… страстью и укорами совести… как та, которая сопровождала последние часы этого несчастного! Правда, в иные мгновения кроткий христианский дух брал верх над злобой, но в целом им владела свирепая жажда мести, какую только ад может заронить в человеческое сердце. При нем был ребенок, едва вышедший из младенческого возраста. Дитя, казалось, вызывало в преступнике самые противоречивые чувства; он и жалел мальчика, и ненавидел, причем ненависть, наверное, преобладала.
— Ужасно! — пробормотал дож.
— Тем более ужасно, господин дож, что речь идет о человеке, заслуженно приговоренном к смерти. Он отказывался видеть священников, ему нужен был только я. Негодяй внушал мне отвращение, но немногие желают общаться с такими, как я, а кроме того, было бы жестоко бросить умирающего на произвол судьбы! Под конец он поручил ребенка моему попечению, снабдив меня золотом, которого при экономном расходовании должно было с избытком хватить на нужды мальчика, пока он не достигнет зрелых лет; оставил и другие ценности — я счел, что они могут пригодиться в будущем как свидетельства. О происхождении мальчика я узнал немногое. Он прибыл из Италии, родители были итальянцы, мать умерла вскоре после родов (при этих словах у дожа вырвался стон), отец здравствовал, и его преступник люто ненавидел, к матери пылал когда-то страстной любовью; ребенок принадлежал к дворянскому сословию, был крещен в лоне Католической Церкви и носил имя Гаэтано.
— Конечно же это он… он… мой возлюбленный сын! — вскричал дож, неспособный долее владеть собой. Он распростер объятия, и Сигизмунд кинулся ему на грудь, хотя не исчезли еще опасения, что все услышанное окажется сном. — Продолжай… продолжай, драгоценнейший Бальтазар, — добавил синьор Гримальди, осушая глаза и пытаясь взять себя в руки. — Я не успокоюсь, пока не выслушаю твой замечательный рассказ до последнего слова.
— Мне осталось рассказать немногое. Наступил роковой час, и преступника отвезли на то место, где ему предстояло расстаться с жизнью. Сидя в кресле, где он должен был принять удар палача, преступник испытывал адские душевные муки. У меня есть повод думать, что в иные мгновения он готов был примириться с Богом. Но нечистый возобладал: преступник умер нераскаявшимся! С того часа, когда он доверил мне маленького Гаэтано, я не переставал уговаривать его открыть мне тайну происхождения мальчика, но в ответ услышал только наказ использовать золото на свои нужды и воспитать ребенка как собственного сына. Я взял в руки меч, знак к началу казни был отдан, и тут я в последний раз спросил, как зовут мальчика и из какой страны он происходит, поскольку видел в этом свой непреложный долг. «Он твой… твой, — услышал я в ответ. — Скажи мне, Бальтазар, твоя должность, как принято в этих местах, наследственная?» Мне пришлось, как понимаете, ответить утвердительно. «Тогда усынови мальчишку, пусть возрастает на крови ближних!» Насмешка, достойная такого человека. Когда его голова скатилась с плеч, свирепые черты хранили следы адского ликования, испытанного им перед смертью!
— Кантональный закон поступил с извергом по справедливости! — воскликнул бейлиф, упорно преследовавший одну и ту же мысль. — Видишь, герр Мельхиор, как правильно мы поступаем, вооружая руку палача, что бы там ни говорили сентиментальные глупцы. Такой негодяй недостоин жить.
Подобно многим, кто извлекает выгоду из существующего порядка вещей, Петерхен редко упускал возможность сказать слово в его защиту и против всяких новшеств, однако слушатели были слишком поглощены рассказом Бальтазара, чтобы отвлекаться на другие мысли или разглагольствования.
— И что произошло с мальчиком? — спросил почтенный ключник, следивший за повествованием так же заинтересованно, как все прочие.
— Я не смог бросить его на произвол судьбы, да и не захотел. Он был послан мне в то время, когда Господь, дабы наказать нас за нежелание примириться со своим жребием, призвал на небеса нашего маленького Сигизмунда. Я заменил свое мертвое дитя живым приемышем; я дал последнему имя собственного сына и, признаюсь по секрету, перенес на него любовь, которую питал к своему чаду, — хотя произошло это не сразу, а по прошествии времени, когда я привык к ребенку и изучил его нрав. Маргерит ничего не знала о подмене, хотя материнский инстинкт и внушил ей некоторую тревогу и подозрения. Мы так и не объяснились друг с другом, и, подобно вам, она сегодня впервые узнала истину.
— Это было страшной тайной между мною и Господом! — проговорила женщина. — Я гнала беспокойство прочь… Сигизмунд, или Гаэтано, или как вам еще вздумается его назвать, заполнил мое сердце, и я старалась быть довольной. Этот мальчик дорог мне сейчас и будет дорог впредь, хотя бы его даже усадили на трон; но Кристина… бедная обиженная Кристина… она доподлинно дитя моей плоти!
Сигизмунд подошел и преклонил колена у ног той, кого всегда считал своей матерью, и взмолился, чтобы она его благословила и не лишала в будущем своей привязанности. Из глаз Маргерит заструились слезы, и она с готовностью благословила Сигизмунда, обещая вечно его любить.
— Нет ли у тебя с собой одежды или каких-нибудь предметов, которые имелись при ребенке? Или, может быть, ты скажешь нам, где они хранятся? — спросил дож, всецело поглощенный тем, чтобы устранить последние сомнения, и глухой ко всему иному.
— Все это находится здесь, в монастыре. Золото я, как полагается, передал Сигизмунду, чтобы он приобрел себе все, что потребно на военной службе. Ребенок содержался в отдаленном месте и получил воспитание у ученого священнослужителя, а когда вошел в возраст, я отослал его на военную службу в Италию, поскольку знал, что он происходит из этой страны, хотя и не подозревал о его принадлежности к княжескому роду. Настало время рассказать юноше, какие узы нас в самом деле соединяют, но я боялся причинить боль Маргерит и самому себе и даже убедил себя в том, что ему, с его благородным сердцем, легче считать себя отпрыском нашего смиренного и униженного семейства, нежели безымянным подкидышем без рода и племени. Тем не менее признаться было необходимо, и я решил открыть истину тут, в монастыре, в присутствии Кристины. Чтобы помочь Сигизмунду разыскать свою настоящую семью, я тайно поместил в его багаж вещи, полученные мною от преступника вместе с ребенком. В настоящее время они находятся здесь, в горах.
Почтенного старого князя охватила дрожь: боясь обмануться в своих радужных надеждах, он одновременно и желал, и страшился обратиться к этим немым, но правдивым свидетельствам.
— Пусть их принесут! Их нужно немедленно принести сюда и осмотреть! — глухим от волнения голосом проговорил он. Затем, медленно обернувшись к стоявшему неподвижно Мазо, он вопросил: — А ты, лживый и преступный негодяй, чем ты ответишь на этот ясный и убедительный рассказ?
Маледетто улыбнулся, как бы презирая легковерие прочих. Его лицо светилось сознанием собственного превосходства, как бывает с теми, кому доподлинно известна истина, в то время как другие теряются в сомнениях и поддаются обману.
— Отвечу, синьор и досточтимый отец, — холодно проговорил он, — что Бальтазар рассказывал умно и что его история сочинена очень искусно. Повторяю, я Бартоло, и это могут подтвердить не менее сотни жителей Италии. А кто такой Бартоло Контини, ты, генуэзский дож, знаешь лучше всех.
— Он говорит правду, — отозвался князь, разочарованно склоняя голову. — О Мельхиор, тому, что он рассказывает, имеются более чем веские доказательства! Уже долгое время я не сомневался в том, что негодяй Бартоло приходится мне сыном, но до сих пор не имел несчастья встретиться с ним лицом к лицу. Мне приходилось слышать о нем дурное, но даже в кошмарах я не видел его таким, каков он оказался на деле.
— Но нет ли тут обмана? Быть может, тебя ввели в заблуждение заговорщики, покушающиеся на твои деньги?
Дож покачал головой, показывая, что такая надежда, увы, несбыточна.
— Нет, я предлагал деньги и всегда встречал отказ.
— К чему мне отцовское золото? — вмешался Маледетто. — Я достаточно ловок и смел, чтобы самому заработать себе на жизнь.
Эти слова и невозмутимость Мазо заставили всех застыть в замешательстве.
— Пусть эти двое выйдут вперед и встанут напротив, — предложил наконец растерянный ключник. — Часто природа помогает отыскать истину там, где человеческих возможностей не хватает. Если тот или другой действительно сын князя, в нем найдутся какие-нибудь черты сходства с отцом.
Эта весьма сомнительная идея была горячо одобрена, поскольку обстоятельства так запутались, что присутствующих охватило неудержимое любопытство. Всем желалось раскрыть тайну, и чем более трудной казалась эта задача, тем больший вес приобретали даже самые незначительные данные. Сигизмунду и Мазо было предложено встать на самое освещенное место, и все начали напряженно вглядываться в их лица, дабы обнаружить элементы таинственного природного сходства, истинного или мнимого. Трудно было себе представить более неудачный, сбивающий с толку опыт. В пользу каждого из претендентов — хотя это определение едва ли подходило Сигизмунду, державшемуся пассивно, — имелось немало данных, но были и такие, которые говорили против последнего. Оливковый оттенок кожи, темные глаза, к тому же форма лица и пронизывающий взгляд Мазо делали его сходство с дожем очевидным для всякого, кто желал таковое обнаружить. Одежда моряка уменьшала, но не уничтожала это сходство. Пытаясь определить истинный возраст Мазо, можно было ошибиться лет на десять, так огрубели его черты на открытом воздухе, но все же природные их особенности полностью не исчезли и — этого нельзя было отрицать — Мазо казался грубой копией князя, лишенной свойственного последнему лоска.
Что касается Сигизмунда, о нем судить было труднее. Румяный и крепкий юноша, он походил на князя — в тех деталях, где это сходство имелось, — как портрет, написанный в более молодые и счастливые дни. Их роднили выразительность и благородство черт, но цвет глаз, волос, кожи Сигизмунда был нехарактерен для сына Италии.
— Ну вот, видишь, — насмешливо произнес Мазо, когда разочарованный ключник признал эти отличия, — обман не проходит. Клянусь честью мужчины и упованиями умирающего христианина, если человек вообще может знать свое происхождение, я знаю, что мой отец — Гаэтано Гримальди, правящий дож Генуи, и никто другой! Пусть отвернутся от меня святые, пусть откажется внимать моим молитвам благословенная Матерь Божья, пусть проклянет меня всякая живая душа, если в моих словах есть что-либо, кроме святой правды!
Убежденность, с которой Мазо произнес эту торжественную клятву, и оттенок искренности, присущий его манере держаться, а также, вероятно, характеру, пусть беспутному и необузданному, немало повлияли на мнение слушателей, которые уже склонились было в сторону соперника.
— А этот достойный юноша? — спросил огорченный дож. — Этот благородный молодой человек, которого я, с радостным отцовским волнением, прижимал к своему сердцу… кто же он такой?
— Eccellenza, против синьора Сиджизмондо я не скажу ни слова. Он храбрый пловец и стойкий помощник в час нужды. Швейцарец он или генуэзец — любая из стран может им гордиться; однако каждому своя рубашка ближе к телу. Куда приятней жить в палаццо[798] Гримальди, на теплом, солнечном берегу залива, и пользоваться почетом как наследник знатного рода, чем рубить головы в Берне; и если честный Бальтазар ищет преимуществ для своего отпрыска, то этим он всего лишь следует велению природы!
Все взоры обратились теперь к Бальтазару, который не дрогнул, как человек, сознающий, что совесть его чиста.
— Я не говорил, чей сын Сигизмунд, — произнес Бальтазар по своему обыкновению кротко, но в то же время и твердо, чем склонил на свою сторону доверие слушателей. — Я сказал только, что его отец не я. Более достойного сына не приходится желать, и Богу известно, как тяжко мне было бы отказываться от права отцовства, если бы я не понимал, что, расставшись с проклятым родом палачей, он обретет лучшее будущее. Знайте, благородные господа и почтенные монахи, что сходство, заметное в Мазо и отсутствующее, по видимости, в Сигизмунде, ничего не доказывает; всякий, кто глубже изучил эту материю, скажет, что между дальними родственниками нередко существует такая же тесная внешняя схожесть, что и между близкими. Сигизмунд не нашего рода — и никто ни в моей семье, ни в семье Маргерит не похож на него ни характером, ни внешностью.
Бальтазар умолк, чтобы дать собравшимся время для наблюдения: действительно, даже самая изощренная фантазия не смогла бы обнаружить во внешности молодого солдата и его предполагаемых родителей ни единой общей черты.
— Пусть генуэзский дож припомнит членов своей семьи. Быть может, манера улыбаться, цвет волос или иная внешняя особенность роднят Сигизмунда с теми, кого он знал и любил?
Князь встревоженно вгляделся в Сигизмунда, и луч радости вновь осветил его лицо, пока он изучал юношеские черты.
— Клянусь святым Франциском! Мельхиор, честный Бальтазар прав. Моя бабушка происходила из Венеции, имела такие же светлые волосы, как Сигизмунд… глаза тоже ее… и… Да! Склоненная набок голова и глаза, прикрытые рукой, — я вижу беспокойный взгляд моей святой страдалицы Анджолины; он знаком мне с тех пор, когда я, при помощи своего богатства и власти, склонил ее родственников отдать мне руку Анджолины против ее воли! Негодяй! Ты — не Бартоло; твоя история — наглая ложь, придуманная, чтобы избежать законного наказания!
— Если даже я не Бартоло, Eccellenza, то разве синьор Сиджизмондо претендует на это имя? Разве вы не убедились в том, что некий Бартоло Контини, открыто враждующий с законом, является вашим сыном? Вы ведь поручили вашему наперснику и секретарю об этом разузнать? Разве он не рассказал вам, что слышал от умирающего священника, который знал все обстоятельства, слова «Бартоло Контини приходится сыном Гаэтано Гримальди»? А не в том же ли клялся вам сообщник вашего непримиримого врага, Кристоферо Серрани? Разве в подтверждение вам не показывали бумаг, которые были украдены вместе с ребенком, и разве, узнав, что ваш сын намерен оставаться тем же, кем был, а не поселиться, в качестве новоиспеченного дворянина, в вашем роскошном дворце на улице Бальби и изображать там тошнотворное раскаяние, вы не послали ему эту печатку в знак того, что придете на помощь, если, при его бурной жизни, в том возникнет нужда?
Дож вновь растерянно кивнул, поскольку все сказанное было верно до мельчайшей детали.
— Как это ни грустно, Бальтазар, произошла ошибка, — произнес он с горькой досадой. — Тебе достался ребенок какого-то другого осиротевшего родителя. Но, отказавшись от надежды быть отцом Сигизмунда, я все же обещаю ему мою любовь и всяческую поддержку. Если он не обязан мне жизнью, то, во всяком случае, я обязан ему; этот долг связывает нас узами, которые мало чем отличаются от кровных.
— Господин дож! — серьезно возразил ему палач. — Прошу вас, не торопитесь. Доводы Мазо сильны, но и в пользу Сигизмунда говорят многие обстоятельства. Мне его история представляется более ясно, чем всем прочим. Время, страна, возраст ребенка, признания преступника — всем этим нельзя пренебречь. Вот вещи, которые были мне переданы вместе с мальчиком; быть может, они лягут на его чашу весов.
Получив требуемый сверток из багажа Сигизмунда, Бальтазар приготовился его открыть; наступившая мертвая тишина свидетельствовала об интересе, с которым зрители ожидали результатов. Прежде всего Бальтазар выложил на пол часовни кипу детской одежды. Это было богатое платье, сшитое по моде того времени: оно наводило на мысль, что владелец принадлежал к высшему сословию, но не содержало никаких более конкретных указаний. Когда отдельные предметы разложили на камнях, Адельгейда и Кристина опустились рядом с ними на колени, ибо слишком интересовались ходом расследования, чтобы помнить о нормах приличия, которые в иных случаях считаются обязательными для их пола. Кристина, казалось, на время забыла о собственных огорчениях, всецело занявшись судьбой своего брата, Адельгейда же прислушивалась к каждому слову, которое произносилось в часовне, с жадным вниманием, говорившим о силе ее чувств.
— Вот футляр с драгоценностями, — добавил Бальтазар. — Приговоренный рассказывал, что они попали к нему по ошибке; в тюрьме он часто давал их мальчику вместо игрушки.
— Эти подарки я сделал своей жене в благодарность за то, что она родила мне ребенка, — произнес дож приглушенным голосом, каким говорят обычно, когда имеют дело с предметами, напоминающими об умерших. — Благословенная Анджолина! При виде этих драгоценностей передо мной встает твое бледное, но счастливое лицо; испытав радость материнства, ты, в этот священный миг, даже удостоила меня улыбки!
— А вот сапфировый талисман с восточными письменами; мне было сказано, что он передавался в семействе мальчика по наследству; отец собственными руками повесил его на шею новорожденному.
— Довольно, других доказательств не требуется! Спасибо Тебе, Господи, за эту, последнюю и величайшую из Твоих милостей! — вскричал князь, молитвенно складывая руки. — Эту драгоценность я сам носил в младенчестве, а потом, как ты говоришь, собственными руками повесил его на шею мальчика… все ясно!
— А как же Бартоло Контини? — пробормотал Маледетто.
— Мазо! — прозвучал голос, которого до сих пор в часовне не слышали. Это заговорила Адельгейда. Она по-прежнему стояла на коленях у разложенной на полу детской одежды; спутанные волосы в изобилии падали ей на плечи, руки были умоляюще сложены: она словно бы надеялась отвратить на сей раз очередное грубое вмешательство, мешавшее ей насладиться известием, что ее возлюбленный Сигизмунд нашел отца в лице генуэзского князя.
— Немало представительниц твоего пола, слабых и доверчивых, бывало обмануто эгоистичными и лживыми мужчинами, и ты одна из их числа! — насмешливо промолвил моряк. — Ступай в монастырь, твой Сигизмунд — лгун.
Адельгейда быстрым и решительным движением руки остановила молодого воина, готового неистово кинуться на соперника и повергнуть его к своим ногам. Не вставая с колен, она заговорила негромко, но очень твердо, что свойственно движимым великодушием женщинам, когда особые обстоятельства вынуждают их пожертвовать сдержанностью, за которой слабый пол прячет обычно свои чувства.
— Не знаю, Мазо, каким образом тебе стало известно об узах, которые соединяют нас с Сигизмундом, но, так или иначе, я не собираюсь их больше скрывать. Чьим бы сыном он ни был — Бальтазара или князя, — но мы с ним обручились, с согласия моего почтенного отца, и вскоре судьбы наши соединятся. Быть может, нескромно со стороны девицы признаваться в привязанности к юноше, но сейчас, когда Сигизмунд остался в одиночестве, измучен обидами, которым долгое время подвергался, и лишился священнейших своих привязанностей, я не могу за него не вступиться. Не знаю, к какой еще семье он принадлежит, но нашу — я говорю это с разрешения моего почтенного отца — он вправе назвать своей.
— Правда ли это, Мельхиор? — громко вопросил дож.
— Дочь облекла в слова то, что чувствует мое сердце, — отвечал барон и гордо огляделся, будто бросая вызов любому, кто осмелился бы утверждать, что подобный союз испортит родословную Вилладингов.
— Я пристально следила за выражением твоих глаз, Мазо, поскольку мне очень нужна правда, — продолжала Адельгейда, — и заклинаю тебя спасением души: открой все, что знаешь! Ты высказал часть истины, но остальное — женское чутье мне это подсказывает — утаил. Говори и избавь от мук душу благородного князя.
— И отправь свое тело на колесо! Нет, такое могло вообразиться только влюбленной барышне, а мы, контрабандисты, чересчур искушенный народ, чтобы так легко жертвовать своими преимуществами.
— Ты можешь верить нам, Мазо. За последние дни мы познакомились достаточно близко, и, хотя жизнь твоя не безгрешна, я не хочу обвинять тебя в кровавом преступлении, которое произошло в горах. Не думаю, чтобы герой Женевского озера сделался убийцей на Сен-Бернарском перевале.
— Прекрасная госпожа, когда ты расстанешься с девическими фантазиями и увидишь жизнь в истинном свете, ты узнаешь, что души мужчин принадлежат отчасти небесам, а отчасти — преисподней!
Изрекши это, Мазо вызывающе ухмыльнулся.
— Не стоит отрицать того, что тебе знакомо сочувствие к ближним, — упорно продолжала девушка. — В глубине души ты предпочитаешь помогать им, а не вредить. Ты был в трудный час рядом с синьором Сигизмундом и неужели же не воспринял хоть немного его великодушия? Оба вы боролись за наше общее благо, у вас один Бог, вы схожи мужеством, верностью, физической силой и готовностью защитить слабого. В твоем сердце конечно же таится немало благородства и человеколюбия, а значит, оно должно любить справедливость. Откройся, и — вот тебе наше нерушимое слово — честность сослужит тебе лучшую службу, чем обман, в котором ты ищешь спасения сейчас. Подумай, Мазо: от тебя зависит счастье этого старика, Сигизмунда и — скажу это, не краснея, — слабой любящей девушки. Признайся, открой всю правду до конца, и мы простим тебе прошлое.
Торжественный и искренний тон девушки тронул Маледетто. Ее страстное желание узнать правду, ее мольба поколебали решимость моряка.
— Ты сама не знаешь, что говоришь, госпожа, ты просишь меня пожертвовать своей жизнью, — произнес он после некоторого размышления, возродившего увядшие было надежды дожа.
— Правосудие, разумеется, священно, — вмешался кастелян (здесь, в пределах кантона Вале, лишь он один мог говорить от имени закона), — но нам, его служителям, разрешается иногда, во имя высшего блага, идти на некоторые от него отступления. Если ты принесешь важное свидетельство в интересах правителя Генуи, то кантон Вале, из расположения к Генуэзской республике, вознаградит тебя за это.
Мазо слушал вначале равнодушно. Он испытывал недоверие опытного человека, знакомого с тысячью уловок, к которым прибегают обманщики, дабы оправдать свое вероломство. Он пожелал узнать у кастеляна в точности, что тот имеет в виду; утомительные переговоры затянулись допоздна, и лишь после этого стороны наконец пришли к соглашению.
Те, кто в данном случае представлял высшую божественную справедливость, именуемую среди людей юстицией, были откровенно готовы, следуя своим личным соображениям, несколько отступиться от ее диктата; Мазо же никоим образом не пытался скрыть, что не доверяет им, и до последней минуты держался за свое надежнейшее прикрытие: родство — истинное или мнимое — с такой могущественной персоной, как генуэзский правитель.
Как случается обычно, когда обе стороны желают избежать острых углов и каждая из них одинаково умело защищает свои интересы, переговоры завершились соглашением. В чем именно оно заключалось, станет ясно из дальнейшего рассказа, который читатель найдет в последней главе.
О, говори же, говори! Избавь меня от дыбы.
Читатель помнит, вероятно, что кастелян и бейлиф прибыли в монастырь тремя днями позднее группы путешественников. Именно в этот трехдневный промежуток времени было принято решение удовлетворить брачные притязания Сигизмунда, о чем столь откровенно объявила Адельгейда в предыдущей главе. Вдали от общества, среди великолепной дикой природы, где страсти и мелкие заботы повседневности меркнут перед величием Господа, которое с каждым часом раскрывается все полнее, барон постепенно сдался на уговоры. Не только любовь к дочери подтолкнула его к этому решению: нравственное совершенство и личные достоинства Сигизмунда предстали здесь в особенно ярком свете, уподобившись суровым альпийским пикам, вечным и недосягаемо высоким, при виде которых забывались заросшие виноградом холмы и населенные долины. Нельзя сказать, что барону легко далась победа над своими предрассудками, а вернее — над самим собой, ибо его мораль в основном представляла набор принятых тогда в высшем обществе предвзятых мнений и узколобых доктрин. Борьба была тяжелой, и едва ли не определяющую роль в ней сыграла случайность, оторвавшая барона от обстановки, обыкновенной для человека его звания и привычек; в иных обстоятельствах он мог бы оказаться глух к уговорам Адельгейды, слеп к очевидным для всякого разумного человека достоинствам Сигизмунда и нечувствителен к аргументам своего старинного приятеля синьора Гримальди, который, настроившись философски (в делах, касающихся друзей, нам легче быть философами, чем в своих собственных), пространно рассуждал о том, насколько счастье единственного ребенка важнее никчемных, устаревших условностей. К числу друзей Сигизмунда присоединился и почтенный ключник, завоевавший доверие гостей монастыря благодаря своим услугам и пережитым вместе опасностям. Будучи сам скромного происхождения, ключник привязался к юноше не только за его добрые качества, но и за мужественное поведение на озере; поэтому, узнав о надеждах молодого человека, он пользовался любым удобным случаем, чтобы повлиять на умонастроение Мельхиора. Когда они прогуливались вдвоем по голым коричневым скалам вблизи монастыря, августинец рассуждал о бренности людских надежд и ненадежности мнений. С набожным пылом он убеждал собеседника, что надобно отвлекаться от повседневной суеты и обращать свои мысли к высшим истинам бытия. Указывая на окружающий дикий пейзаж, ключник сравнивал нагромождения гор, бесплодную, терзаемую бурями местность с мирской жизнью, бедной полезными плодами, беспорядочной и полной насилия. Затем, обратив внимание барона на лазурный свод небес, который в чистой атмосфере гор напоминал благодатный покров нежнейших тонов и оттенков, он пламенно воззвал к вечному и священному спокойствию, каким исполнено то состояние бытия, к которому они оба быстро приближаются и которое есть подобие таинственной и торжественной неподвижности этой бесконечной пустоты. Выводом из всего сказанного был призыв не переоценивать своих временных преимуществ, а также воздавать любовью и справедливостью всякому, кто заслуживает нашего уважения, и отказаться от упорных предрассудков, которые навязаны нам людьми жестокими и самовлюбленными и сковывают путами наши лучшие чувства.
Именно после одного из таких занимательных диалогов Мельхиор де Вилладинг, растроганный и преисполненный надежд на вечное блаженство, с большей, чем обычно, благосклонностью выслушал твердое заявление Адельгейды: если ей не суждено стать женой Сигизмунда, то, уважая себя и свои чувства, она будет принуждена до конца своих дней не вступать в брак. Не буду утверждать, что она обращалась в своей речи к тем же возвышенным философским материям, что и добрейший монах, — в основе ее решимости лежал сердечный порыв; но и она сумела подкрепить свои настояния основательными резонами. Барон был подвержен инстинкту продолжения рода, который, вероятно, составляет часть человеческого естества. Угроза дочери значила, что его род прекратится, к тому же барон больше, чем когда-либо, находился под влиянием лучших чувств — и он объявил, что, если с Бальтазара будет снято обвинение в убийстве, он не станет долее противиться союзу дочери и Сигизмунда. Мы были бы незаслуженно снисходительны к господину фон Вилладингу, если бы стали утверждать, что, дав это обещание, он тут же не раскаялся. Барон напоминал теперь флюгер на башне собственного замка, повинующийся каждому дуновению ветерка, но о том, чтобы отказаться от своего обета, он всерьез не думал, будучи для этого слишком честен. Временами его посещали неприятные мысI. ли о том, что он совершил глупость, но и раскаиваясь барон сознавал необратимость своего поступка. Освободиться от клятвы можно было лишь в одном случае: если бы Бальтазара нашли виновным, хотя вера барона в это была сильно поколеблена постоянным и искренним заступничеством Сигизмунда за своего отца. Адельгейда надеялась сильнее, чем они оба: молодой человек испытывал страхи, не позволявшие ему полностью разделить ее убежденность, а отец верил в оправдание Бальтазара, главным образом исходя из принципа, заставляющего нас всегда ждать худшего. Поэтому, когда драгоценности Жака Коли были найдены среди вещей Мазо и Бальтазар был единодушно оправдан, причем не только потому, что нашли другого виновного, но и ввиду полного отсутствия улик (то, что Бальтазар нашел приют в склепе, а не в прибежище, объяснялось простой ошибкой, какая могла случиться с любым путником), барон приготовился исполнить свой обет. Едва ли необходимо добавлять, насколько укрепилась эта благородная решимость, когда палач неожиданно рассказал о загадке, связанной с рождением Сигизмунда. Пусть Мазо уверял, что эта история выдумана Бальтазаром в интересах его сына, но она опиралась на серьезные доказательства, не говоря уже о естественном, убедительном тоне рассказчика, поэтому слушатели сочли ее вполне вероятной. Кто были настоящие родители Сигизмунда, оставалось тайной, однако лишь немногие продолжали считать его сыном палача.
Краткий пересказ событий, наверное, поможет читателю лучше понять обстоятельства, определившие развязку.
В ходе повествования выяснилось, что синьор Гримальди сделал своей супругой девушку много его моложе, уже отдавшую свою привязанность тому, кто своими моральными качествами не заслуживал ее любви, но в других отношениях подходил ей, вероятно, лучше, чем могущественный вельможа, который получил, по выбору родителей, ее руку. Вскоре после рождения сына мать умерла, а затем ребенок был похищен. По прошествии многих лет до синьора Гримальди впервые дошло известие о нем. Как раз в это время генуэзские власти особенно рьяно взялись за преследование закоренелых и злостных нарушителей закона; благодаря этому князь и получил сведения о сыне, который, без вмешательства отца, легко мог бы стать жертвою правосудия. Обнаружить сына при таких обстоятельствах было ударом более суровым, чем узнать о том, что он потерян окончательно, и поэтому, естественно, притязания Мазо, который тогда звался Бартоломео Контини, были признаны основательными только после самой строгой проверки.
Друзья контрабандиста сослались на умирающего монаха, чья честность была выше подозрений; испуская последний вздох, монах подтвердил слова Мазо и поклялся Богом и всеми святыми, что уверен в его происхождении настолько, насколько вообще можно быть уверенным в подобных вещах. Торжественное свидетельство, принесенное к тому же при особых обстоятельствах и подкрепленное важными бумагами, которые были похищены вместе с ребенком, победило подозрительность дожа. Последний вмешался в ход правосудия и спас преступника, а затем, с помощью доверенных лиц, попытался исправить его нравы, но не имел успеха и не пожелал поэтому с ним встретиться ни тогда, ни впредь.
Итак, теперь вам ясна суть противоречащих друг другу утверждений Бальтазара и Мазо. Соблазн назвать своим сыном такого юношу, как Сигизмунд, заставлял престарелого князя упрямо поддерживать претензии молодого солдата, но холодный рассудок склонялся в сторону второго, ранее проверенного претендента. Во время долгих допросов при закрытых дверях, последовавших за сценой в часовне, Мазо все больше уходил в себя, говорил загадками и заставил всех, его наблюдавших, теряться в предположениях и изнывать от любопытства. Воспользовавшись полученным преимуществом, он внезапно изменил тактику. Он обещал сообщить нечто важное при условии, что его доставят прежде на территорию Пьемонта, где он будет в безопасности. Благоразумный кастелян вскоре пришел к выводу, что имеет дело с тем случаем, когда слепота Фемиды понимается в ином, не общепринятом смысле. И он, соответственно, склонил своего многоречивого помощника бейлифа к тому, чтобы уладить дело согласно с чувствами и желаниями дожа. Последний, совместно с Мельхиором и Сигизмундом, вскоре устроил благоприятное для моряка соглашение. Когда собравшиеся расходились на ночь, Маледетто, над которым тяготело обвинение в убийстве Жака Коли, вновь был помещен в свою временную темницу, а Бальтазару, Пиппо и Конраду было позволено отправиться куда им угодно, поскольку расследование прошло для них удачно.
Рассвет давно уже занялся над Седловиной, а в долине Роны все еще лежали ночные тени. Но в монастыре суета началась раньше, перед восходом, ибо было ясно, что события, лишившие его мирных обитателей покоя, близятся к развязке, после которой жизнь вернется на круги своя. Молитвы восходят к небу с перевала Сен-Бернар ежедневно, но в тот раз утренняя служба показалась особым событием в ряду прочих богослужений; об этом говорила суета внутри часовни и вблизи ее, быстрота, с которой братия сновала по длинным коридорам, а также общая атмосфера возбуждения.
В ранний утренний час все, кто находился на перевале, собрались в церкви. Тело Жака Коли было перенесено в боковую капеллу, где оставалось, под покрывалом, в ожидании заупокойной мессы. На ступенях главного алтаря горели две большие свечи, а напротив него в несколько рядов стоял народ, в том числе Пьер, погонщики мулов, монастырские слуги и прочие представители различных рангов и сословий. Среди молчаливых зрителей появились Бальтазар и его жена, Мазо (он пребывал под арестом, но держался как свободный человек), пилигрим и Пиппо. Тут же был добрейший приор, облаченный в ризы, и прочие братья. В минуты, предшествовавшие ритуалу, приор завел светскую беседу с кастеляном и бейлифом, которые во время этого обмена любезностями сохраняли важный вид, какой пристал высшим чинам в присутствии подчиненных. Большинство, однако, не скрывало своего лихорадочного возбуждения, как бывает, когда праздничное веселье омрачают некие странные, сомнительные обстоятельства.
В дверном проеме показалась небольшая процессия, возглавлявшаяся ключником. Мельхиор де Вилладинг вел свою дочь, за ними шагал Сигизмунд, сопровождаемый Маргерит и Кристиной; почтенный дож замыкал шествие. Свадебная процессия не отличалась пышностью, но выглядела внушительно благодаря достоинству, с каким держались жених и невеста, и глубокому волнению участников. Сигизмунд казался твердым и невозмутимым и в то же время несколько высокомерным — свидетельство того, что он не забывает о тумане, который окутывает важнейшие, в глазах света, события его жизненного пути, и поэтому спокойствие стоит ему усилий. Адельгейда, уставшая в последнее время от переживаний, предстала перед священником без того трепета, какой испытывают обычно невесты. Правда, неподвижный взгляд, с почтением устремленный на священнослужителя, и бледность щек выдавали глубокие чувства, владевшие ею, когда она готовилась принести торжественные обеты.
Венчальный обряд был исполнен добрейшим ключником, который, убедив барона пожертвовать своими предрассудками, не удовольствовался этим, но попросил, чтобы ему разрешили завершить столь успешно начатое дело благословением жениху и невесте. Мельхиор де Вилладинг наблюдал за краткой церемонией с чувством исполненного долга. В эти минуты он готов был верить, что мудро жертвует земными интересами ради высшей справедливости. Данное сознание подогревалось тем, что происхождение его новоиспеченного зятя все еще было окутано тайной и могло со временем оправдать самые лучшие надежды; кроме того, барону было приятно продемонстрировать свою независимость, отдавая руку дочери человеку, о заслугах которого было известно больше, чем о семействе и звании. Подобным образом обманывают себя даже достойнейшие из нас, приписывая себе самые праведные побуждения, которые на поверку таковыми вовсе не оказываются. От добродушного ключника не укрылись колебания барона и шаткость принятого им решения; потому он и взялся самолично совершать ритуал, что опасался втайне, как бы родитель, когда окажется снова в многолюдном обществе, не пожалел о данном благословении (такое не редкость в нашей земной юдоли) и не предпочел истинному счастью своей дочери преимущества условные и преходящие.
Поскольку невеста была протестанткой, мессы не служили, что, разумеется, никоим образом не лишало обряд законной силы. Адельгейда, принося клятву вечной любви и верности, держалась скромно, как подобает девице, но в то же время и твердо; находя опору в своих чувствах и убеждениях, она была уверена в себе, в отличие от многих других невест, которым вышеуказанные добродетели, составляющие важнейшую характеристическую особенность женского пола, присущи лишь в малой мере. Обещание лелеять и защищать супругу прозвучало в устах Сигизмунда с глубокой мужественной искренностью; в те минуты он ощущал, что, даже целиком посвятив себя заботам о ее счастье, едва ли сумеет отплатить ей за ее верность и преданность.
— Благослови тебя Господь, дорогая, — пробормотал старый Мельхиор, нагнувшись над коленопреклоненной дочерью и чувствуя, что сердце готово выпрыгнуть у него из груди, — будь благословенна, милая, ныне и вовеки. Провидение жестоко обошлось с твоими братьями и сестрами, но оно оставило мне тебя, и, значит, я не обижен потомством. Вот стоит наш добрый друг Гаэтано… с ним судьба поступила еще суровей… но будем надеяться на лучшее… будем надеяться. А ты, Сигизмунд, раз не принадлежишь больше Бальтазару, прими того отца, которого пошлет тебе Провидение. Все прошлые беды забыты — и поместье Вилладинг, а также мое стариковское сердце, ожидают нового собственника и повелителя!
Юноша ответил на объятие барона, которого знал как человека в общем доброго и к которому питал понятное в подобных обстоятельствах уважение. Затем он нерешительно обернулся к синьору Гримальди. Дож, вслед за своим другом, тепло поздравил Адельгейду и запечатлел у нее на лбу отеческий поцелуй.
— Да благословят тебя Дева Мария и Христос! — с величавым достоинством произнес князь. — Ныне, дитя, тебя ожидают новые и важные обязанности, но с превратностями судьбы можно справиться, если обладаешь ангельски чистым нравом, незлобивостью и характером, сила которого не вступает в противоречие с женской кротостью. А посему ты вправе надеяться, что счастье, какое рисуется золотыми красками юному воображению, будет отпущено тебе полной мерой. А ты, — добавил князь, поворачиваясь к Сигизмунду и раскрывая ему объятия, — кто бы, волею Провидения, ни были твои родители, отныне ты мне дорог по праву. Супруг дочери Мельхиора де Вилладинга всегда может рассчитывать на мое расположение, но, кроме того, нас объединяет какая-то странная, внушающая трепет тайна. Разум подсказывает мне, что я наказан за былую гордыню и своеволие, получив сына, какого не пожелал бы иметь ни один человек, даже низкорожденный, в то время как я мог бы обрести отпрыска, достойного самого императора! Ты мне и сын — и не сын. Когда бы не доказательства, представленные Мазо, и не свидетельство умирающего монаха, я без колебаний объявил бы о нашем родстве; но, кто бы тебя ни породил, тебе безраздельно отданы мои отцовские чувства. Нежно заботься о хрупком цветке, доверенном тебе Провидением, лелей его, как собственную душу. Великодушная любовь и доверие добродетельной женщины всегда служат опорой, а нередко и пьедесталом шатким жизненным принципам мужчины. Когда бы, по милости Божьей, моя Анджолина была дарована мне раньше, наши жизни сложились бы совсем иначе! Я знал бы, куда обратить драгоценнейшие для человека чувства, и счастливым встретил бы закат своих дней. Да хранят вас, дети мои, небо и все святые, да продлится как можно долее ваша любовь и душевная чистота!
Почтенный дож умолк. Говоря, он боролся с волнением, а теперь отвернулся, чтобы спрятать несовместимые с его возрастом и достоинством слезы.
Маргерит до сих пор молчала, вглядываясь в лица и ловя слова тех, кто приветствовал новобрачных. Теперь наступил ее черед. Сигизмунд опустился на колени и прижал к губам руки Маргерит, показывая, как глубоко отпечаталось в его памяти ее не лишенное некоторой суровости благородство. В эти минуты юноша ощутил, как больно ему порывать священные узы, которым в данном случае придала особый романтический характер связанная с ними тайна; Маргерит же расцепила его судорожно сжавшиеся пальцы, откинула с широкого чела кудри и долго, во всех — до мельчайшей тени — подробностях изучала его черты.
— Нет! — горестно покачивая головой, промолвила она. — Ты в самом деле не из наших, и Бог явил милосердие, когда забрал к себе невинное маленькое создание, место которого ты, не ведая того, занял! Ты был дорог мне, Сигизмунд, очень дорог… ибо я считала, что на тебе лежит такое же проклятие, как и на нас; не возненавидь меня сейчас, если я скажу, что ныне мое сердце там, где покоится…
— Мама! — с упреком воскликнул юноша.
— Да, я по-прежнему твоя мать, — со скорбной улыбкой отвечала Маргерит. — Ты замечательный мальчик, и перемена судьбы не изменила твою душу. Расставание жестоко, Бальтазар, и, после всего, не знаю, правильно ли ты поступил, обманув меня: пока мальчик рос, моя радость мешалась пополам с горем… тяжким горем от того, что он обречен жить, как все в нашем роду, с клеймом проклятия… но теперь этому конец… он не из наших… нет, он больше не с нами!
Слова Маргерит прозвучали так жалобно, что Сигизмунд уткнулся лицом в ее руки и громко зарыдал.
— Теперь, когда счастливые и гордые рыдают, придется несчастным утирать их слезы, — добавила жена Бальтазара, озираясь. Ее печальное лицо отражало борьбу мучительных переживаний с горделивым достоинством; и, что бы Маргерит ни говорила, она не могла скрыть того, как жестоко терзает ей душу потеря сына. — По крайней мере, Кристина, нам осталось, чем утешиться: среди тех, кто не испытывает к нам презрения, есть теперь и не принадлежащие к нашему роду! Правда ведь, Сигизмунд? Ты не отвернешься от нас и не возненавидишь тех, кого некогда любил?
— Мама, мама, во имя Пресвятой Девы, не мучь меня!
— Я не говорю, что не верю тебе, дорогой; хоть ты и не мною вскормлен, однако получил от меня достаточно уроков справедливости и не станешь нас презирать… Но ты не из наших, ты можешь оказаться даже княжеским сыном, а мирская жизнь ожесточает… те же, кто перенес много обид, становятся подозрительны…
— Бога ради, не нужно, мама, ты разрываешь мне сердце!
— Подойди сюда, Кристина. Сигизмунд, эта девушка будет сопровождать твою жену; мы полностью доверяем моральным правилам той, кого ты избрал в супруги, поскольку они испытаны на деле. Заботься о девочке: она прежде была твоей сестрой и ты ее любил.
— Мама, я прокляну час, когда появился на свет! Маргерит не могла побороть в себе холодного недоверия, постоянно сопровождавшего все ее мысли, но тут она поняла, что была слишком жестока, и замолкла. Склонившись, она коснулась губами холодного лба юноши, прижала к груди дочь и с жаром произнесла молитву, а затем передала бесчувственную девушку Адельгейде, которая раскрыла ей объятья. Сверхчеловеческим усилием воли Маргерит заглушила взрыв материнской любви, а затем медленно обернулась к безмолвно и почтительно застывшей толпе, которая, затаив дыхание, наблюдала за проявлениями чувств этой незаурядной натуры.
— Найдутся ли здесь такие, — сурово вопросила она, — кто сомневается в невиновности Бальтазара?
— Нет, добрая женщина, таких нет, — отозвался бейлиф, вытирая слезы, — ступай спокойно домой, и да хранит тебя Бог!
— Он оправдан перед Богом и людьми! — добавил кастелян более важным официальным тоном.
Жестом показав Бальтазару, что они покидают часовню, Маргерит приготовилась последовать за ним. На пороге она обернулась, чтобы бросить еще один долгий взгляд на Сигизмунда и Кристину. Они рыдали, обнявшись, и Маргерит захотелось смешать свои слезы со слезами тех, кого она так сильно любила. Но, твердая в своем решении, она подавила поток чувств, грозивший перейти в бурю, и отправилась вслед за мужем. Глаза ее были сухи, лицо пылало. Спускаясь с гор, эти несчастные, многое испытавшие на своем веку супруги ощущали в сердцах такую пустоту, что все другие горести в жизни показались им надуманными.
Только что описанная сцена не оставила равнодушными зрителей. Мазо прикрыл рукой глаза и, по-видимому, испытывал большее участие, нежели считал необходимым показывать в своем настоящем положении. Конрад и Пиппо, демонстрируя свое человеколюбие, пролили обильные слезы. Последний даже проявил чувствительность, которая, при всем его легкомыслии и неустойчивой морали, не была ему совершенно чужда. Он даже просил о позволении приложиться к руке невесты и с жаром пожелал Адельгейде счастья, как человек, переживший совместно с ней большую опасность. Засим все разошлись, обменявшись знаками пылкого взаимного расположения и доказав тем самым, что людской род, склонный теснить и отталкивать ближних на большой дороге жизни, все же наделен и добрыми качествами, заставляющими нас раскаиваться в дурных поступках, которые извращают нашу натуру.
Покинув часовню, путешественники стали собираться в дорогу. Бейлиф и кастелян спустились к Роне; вполне довольные собой, словно бы до конца исполнили свой долг, заключив Мазо в темницу, они по пути рассуждали о том, какой удивительный случай свел их с сыном генуэзского дожа, да еще и при столь двусмысленных обстоятельствах. Добрые августинцы помогли путешественникам, которым пришлось снова забираться в седла, и — завершающий акт гостеприимства — недолгое время шли за ними следом, желая благополучно добраться до Аосты.
Мы уже описывали тропу, ведущую через Седловину. Она огибает небольшое озеро и, в нескольких сотнях ярдов от монастыря, минует место, где в старину располагался храм Юпитера. Достигнув северной оконечности озерца, где находится граница с Пьемонтом, тропа врезается в неровную стену скалы и, проследовав немного по извилистому карнизу, начинает спуск к равнинам Италии.
Чтобы Мазо мог сделать обещанное признание без лишних свидетелей, Конрада и Пиппо попросили отправиться вниз раньше остальной группы, а погонщикам было предложено держаться чуть сзади. В той точке, где тропа отдаляется от озера, путешественники покинули седла, чтобы первый крутой участок при спуске с Седловины пройти пешком, и Пьер увел мулов вперед. Группу возглавил теперь Мазо. Добравшись до места, за которым монастырь исчезает из виду, моряк остановился и устремил взгляд на внушительное, испытанное непогодой здание.
— Ты колеблешься, — заметил барон де Вилладинг, заподозрив, что Мазо намерен скрыться.
— Синьор, грустно смотреть даже на камень, если знаешь, что больше никогда его не увидишь. Частенько случалось мне карабкаться на Седловину, но впредь не посмею сюда явиться: почтенный кастелян и достойнейший бейлиф рады, конечно, оказать услугу генуэзскому дожу, когда он поблизости, но вряд ли станут так же усердно печься о его чести, когда он будет отсутствовать. Addio, саro, San-Bernardo![799] Подобно мне, ты одинок и бит непогодой, подобно мне, неотесан с виду, но не бесполезен. Оба мы маяки: ты указываешь путникам, где им можно укрыться, а я предупреждаю об опасности.
Мужская скорбь исполнена достоинства, и мы часто не можем ей не сочувствовать. Все, кто слышал этот прощальный привет, обращенный к убежищу августинцев, поразились тому, как он был лаконичен и поучителен. Тем не менее путники следовали за Мазо в молчании, пока не подошли к краю первого крутого спуска. Это место как нельзя лучше устраивало Маледетто. Оно находилось на том же уровне, что и озеро, однако монастырь, Седловину и все, что на ней было, за исключением короткого отрезка каменистой тропы, скрывали скалы. Внизу лежала пропасть: неровный ржаво-коричневый склон, исчерченный множеством замысловатых фигур — следами действия природных сил. Вверху, внизу и вокруг царили нагота и хаос: такова, наверное, была земля до творящего прикосновения Создателя.
— Синьор, — невозмутимо произнес Мазо, приподнимая в знак почтения шляпу, — это природное нагромождение напоминает мою собственную натуру. Горы суровы, бесплодны и несут отпечаток стихий, но благодаря терпеливости, милосердию и самоотверженной любви даже эти скалистые высоты превращены в обиталище тех, кто живет ради служения ближним. Всякая вещь чем-нибудь да полезна. Мы похожи на землю, нашу мать: иногда не приносим плодов, а можем и вознаградить за потраченные усилия, если видеть в нас людей, а не дикое зверье. Как часто ложится печать уродства на лик прекраснейшего из Божьих созданий, и все оттого, что обладатели могущества и славы не желают поддержать слабых и невежественных, а, напротив, уподобляются сторожевым псам, которые облаивают и кусают всех, кого заподозрят в посягательстве на свое достояние, — волкам, которые оживляются всякий раз, когда заслышат жалобное блеяние обиженного ягненка. Я жил — и, скорее всего, умру — нарушителем законов, но мучительнее всего мне бывает слышать, как меня винят в поступках, вызванных вашей собственной несправедливостью. Этот камень, — произнес он, скидывая ногой в пропасть обломок скалы, — так же свободен сейчас решать, куда ему двигаться, как волен выбирать свою судьбу бедный неученый человек, подозреваемый во всех грехах и осужденный раньше, чем провинится. Моя мать была прекрасна и добра. Ей не хватило сил противостоять коварству того, кто пользовался почетом в глазах окружающих и кто погубил ее добродетель. Он был знатен и могуществен, она же не имела ничего, кроме красоты и слабости. Их возможности были слишком неравны, синьоры. Воздаянием за ее грех стал я, явившийся на свет, где все начали презирать меня прежде, чем я успел заслужить это презрение.
— Нет, ты безбожно преувеличиваешь! — прервал моряка синьор Гримальди, который с напряженным вниманием ловил каждое его слово.
— Такие, как я, синьор, начинают с того, чем им суждено кончить: они никому не верят и думают о том, как бы причинить другим побольше зла. Святой монах, знакомый с моей историей, мог бы обратить к небесам душу, уже стоявшую, по вине общества, на пороге ада. Но этого не произошло. — Мазо горько улыбнулся. — Проповеди и наставления — не то, чем можно побороть несправедливости, которые творятся ежечасно; я сделался не кардиналом и советником главы церкви, а тем, кого вы видите перед собой. Да будет тебе известно, синьор Гримальди: монаха, который обо мне позаботился, звали отец Джироламо и он сказал твоему секретарю правду: я сын несчастной Аннунциаты Альтьери, которую ты некогда счел достойной своего мимолетного внимания. Почему я выдавал себя за другого твоего сына? Ради своей безопасности. Необходимые для этого средства я получил, когда случайно сошелся с одним из пособников твоего кузена и непримиримого врага; он снабдил меня бумагами, которые тот похитил вместе с маленьким Гаэтано. В Генуе ты найдешь подтверждение того, что все сказанное мною правда. А с синьором Сигизмундом нам не нужно больше соперничать. Мы братья, с тем только различием, что он рожден в браке, а я — плод неискупленного преступления, виновник которого и не думает раскаиваться!
Слова Мазо прервал шум голосов, в котором беспорядочно смешались жалость, восторг и удивление. Адельгейда бросилась в объятия своего супруга; бледный, терзаемый угрызениями совести дож стоял с простертыми руками, и на лице его отражались радость и стыд.
— Воздуха, — вскричал князь, — воздуха, или я задохнусь! Где дитя Аннунциаты? Я хочу позаботиться о нем, чтобы хоть так искупить зло, причиненное его матери!
Но было слишком поздно. Человек, несший на себе последствия его греха, с отчаянной смелостью бросился к краю пропасти и стремительно помчался по кратчайшей, но опасной тропе в сторону Аосты; голосов он уже не слышал. За ним по пятам следовал Неттуно. Судя по всему, Мазо старался обогнать
Пиппо и Конрада, которые тащились впереди по более удобной дороге. Через несколько минут Мазо завернул за выступ утеса и исчез из виду.
С тех пор о Маледетто не было ни слуху ни духу. В Генуе дож тайно навел справки, и все, им сказанное, подтвердилось. Сигизмунд был восстановлен в своих законных правах. Он предпринял немало великодушных, но безуспешных попыток отыскать и вернуть в семью своего брата. С деликатностью, какой трудно ожидать от нарушителя закона, Мазо держался вдалеке от общества, несовместимого, как он считал, с его привычками. Никто так и не узнал, где он прячется.
Единственным утешением для родственников Мазо послужило известие, касавшееся Пиппо, который попался на преступлении и был приговорен к смерти. Перед казнью актер признался, что Жак Коли пал от его руки и руки Конрада. Не подозревая о приспособлении, которым воспользовался Мазо, они приладили на Неттуно такой же пояс, чтобы тайно переправить награбленные драгоценности через границу Пьемонта.