Чинуа Ачебе — нигерийский писатель. (Род. в 1930 г.) Учился в миссионерских школах и государственном колледже города Умвахиа. Получил степень бакалавра в университете Ибадана. В настоящее время является главным редактором серии «Африканские писатели» в лондонском издательстве «Хайнеман». Автор романов «И пришло разрушение…» (1958, рус. перев. 1964), «Покоя больше нет» (1960, рус. перев. 1965), «Человек из народа» (1966, рус. перев. 1969) и других. В СССР опубликован также сборник рассказов Ч. Ачебе «Девушки на войне» и избранные произведения в серии «Мастера современной прозы» (М., «Прогресс», 1979).
Впервые их пути скрестились в суматошные предвоенные дни, когда молодежь (и девушки тоже) тысячами ринулась записываться в ополчение — охотников сложить голову за новую, удивительную родину было более чем достаточно.
Второй раз они встретились на контрольно-пропускном пункте в Ауке. Война уже началась и медленно сползала с далекого севера на юг. Он ехал по спешному делу из Онитши в Энуту. Умом он понимал необходимость тщательного досмотра на дорогах, но всякий раз, когда подвергался обыску, не мог подавить обиду, хотя никогда бы в этом не признался. Что люди подумают! Не такая уж ты важная птица, коли тебя обыскивают. Обычно его пропускали без проверки, стоило ему произнести солидно, низким голосом: «Реджинальд Нванкво, министерство юстиции». Это почти всегда срабатывало. Но изредка — то ли по невежеству, то ли из простого упрямства — часовые у шлагбаума и ухом не вели. Так было и в тот раз в Ауке. Двое полицейских с крупнокалиберными винтовками «Марк-4» красовались на обочине, предоставив обыскивать проезжих местным ополченцам.
— Я тороплюсь, — сказал он девушке, подошедшей к машине. — Меня зовут Реджинальд Нванкво, я из министерства юстиции.
— Добрый день, сэр. Нельзя ли заглянуть в багажник?
— О господи! Что, по-вашему, там может быть?
— Откуда мне знать, сэр?
Он вылетел из машины, задыхаясь от ярости, метнулся к багажнику, открыл замок и, подняв левой рукой крышку, правой сделал широкий жест: «Милости прошу!»
— Ну, вы довольны? — буркнул он.
— Да, сэр. Теперь, пожалуйста, ящичек для перчаток.
— Боже всемогущий!
— Извините за задержку, сэр. Мы ведь выполняем указания людей вроде вас.
— Черт возьми, вы совершенно правы. Просто я тороплюсь. Но не обращайте внимания. Вот ящичек для перчаток. В нем, как видите, пусто.
— Спасибо, сэр.
Потом она приоткрыла заднюю дверцу и нагнулась, чтобы заглянуть под сиденье. Поостыв, он смотрел на нее: хорошенькая, в тугой синей блузке, в джинсах цвета хаки и парусиновых туфлях, волосы стянуты в косу по последней моде, что придает лицу воинственный, задорный вид. Почему-то эту прическу окрестили «авиабазой».
Вроде бы он ее где-то видел…
— Все в порядке, сэр, — сказала она. — Не узнали меня?
— Нет, а разве мы знакомы?
— Вы меня подвозили до Энугу, когда я бросила школу, чтобы вступить в ополчение.
— Так это вы! Помнится, я еще не советовал вам ехать, потому что женщин на фронт не берут. Чем тогда все кончилось?
— Мне предложили вернуться в школу либо записаться в Красный Крест.
— Видите, я был прав. Ну а что вы делаете теперь?
— Состою в резерве гражданской обороны.
— Вот как! Желаю удачи. Честное слово, вы молодчина.
В тот день он наконец поверил в лозунги, о которых столько толковали вокруг. Он и раньше видел марширующих девушек и женщин, но не придавал этому особого значения, хотя сами женщины относились к военной подготовке очень серьезно. Серьезность эта даже смешила его — с таким же видом вышагивали взад и вперед по мостовой детишки с палками наперевес, нацепив кастрюли вместо касок. Большим успехом пользовался анекдот об отряде школьниц, вышивших на своем знамени: «Нам не быть под бременем!»
После этой встречи в Ауке у него больше язык не поворачивался подтрунивать над девушками-ополченками, над рассуждениями о революции. Она воочию предстала перед ним в облике этой молоденькой женщины, чья преданность делу без громких слов и показной праведности укоряла его в недостойном цинизме.
«Мы ведь выполняем указания людей вроде вас». Она не сделала исключения и для того, кто оказал ей услугу. Будьте уверены, и отцу родному от нее не дождаться поблажки!
В третий раз судьба свела их года через полтора, когда дела шли уже из рук вон плохо.
Смерть и голод давно похоронили воодушевление первых дней, породив в одних тупое смирение, в других — фанатизм смертников. Большинство же хотело одного — урвать побольше пока еще доступных удовольствий, забыться в неистовом веселье. Для этих мир снова обрел равновесие, хоть и призрачное: исчезли проклятые заставы, девушки снова стали девушками, мужчины — мужчинами. Жизнь текла своим чередом — напряженная, затравленная, отчаянная, но все-таки жизнь! Всего в ней хватало — и плохого, и хорошего, а уж трагизма — сверх всякой меры. Впрочем, трагическое было далеко — в убогих лагерях для беженцев, в отсыревших, загаженных, голодных и безоружных окопах переднего края.
Реджинальд Нванкво жил в Оверри. В тот день он надумал съездить в Нкверри — раздобыть чего-нибудь получше пайка. В ватиканской миссии «Каритас» в Оверри ему в последний раз выдали пару вяленых рыбешек да несколько банок мясных консервов и жуткой американской смеси под названием «Формула-2» — наверняка она предназначалась на корм животным! Ему давно казалось, что протестантов в католических раздаточных пунктах беспардонно обделяют. Вот он и отправился к старому приятелю, который теперь заведовал складом Всемирного совета христиан в Нкверри, чтобы выпросить у него риса, бобов и превосходного габонского гари[42].
Он выехал из Оверри в шесть утра, чтобы застать дружка на складе, тот никогда не задерживался там позднее половины девятого, чтобы не попасть под бомбежку. Нванкво повезло — склад ломился от продовольствия. В ту ночь все рейсы транспортных самолетов — они летали только по ночам — оказались удачными. Шофер Нванкво набивал багажник консервными банками, мешочками и пакетами, а голодная толпа, вечно околачивающаяся у склада, провожала каждый кулек злобными комментариями. «Война до победного конца», — съехидничал кто-то.
Нванкво поежился. Нет, выкрики этих людей, похожих на пугала, с торчащими из-под тряпья ребрами, не обижали его. Один вид изможденных лиц, ввалившихся глаз служил ему красноречивым укором. И было бы хуже, если б толпа не проронила ни слова, а лишь глазела молча, как таскают к его машине сгущенное молоко, яичный порошок, овсянку, консервы, треску. Настоящий пир во время чумы. Но что поделаешь? У него семья — жена и четверо детей, которые в дальней деревушке Огбу живут его пайком. Достаточно того, что он делится продуктами с шофером, Джонсоном, — у того то ли шестеро, то ли семеро детей, получает он десять фунтов в месяц, а плошка крупы на рынке стоит почти фунт. Всем не поможешь, делай что-нибудь для того, кто рядом, и на том спасибо!
На обратном пути им помахала с обочины молодая женщина. Он приказал водителю остановиться. Полчища пропыленных, усталых людей — военных и штатских — тут же обступили машину.
— Нет, нет, нет, — решительно твердил Нванкво. — Я остановился ради этой дамы. Колесо спускает, могу взять лишь одного человека. Извините!
— Сжалься, сынок! — завыла в отчаянии старуха, повиснув на дверце.
— Старая, жить надоело? — гаркнул водитель и рванул с места. Старуха упала в пыль. Нванкво раскрыл книгу и погрузился в чтение. Они проехали почти милю, а он даже не взглянул на попутчицу, пока та не решилась нарушить удручавшее ее молчание.
— Ох, как вы меня выручили! Спасибо.
— Не стоит. Куда вам нужно?
— В Оверри. Вы меня не узнали?
— Да, конечно. Ну и осел же я… Вы…
— Глэдис.
— Правильно, ополченка. Как вы изменились, Глэдис! И раньше были хоть куда, а теперь так просто королева красоты. Что поделываете?
— Работаю в Нефтяном управлении.
— Прекрасно!
«Не столько прекрасно, — подумал он про себя, — сколько прискорбно». На ней был высокий рыжий парик, роскошная юбка, блузка с глубоким вырезом. «Туфельки из Габона, должно быть, стоят уйму денег. Короче говоря, она на содержании у высокопоставленного господина, наживающегося на войне».
— Не в моих правилах кого-то подвозить, но ради вас я нарушил их.
— Вот как!
— Всех не увезешь. Лучше вообще никого не сажать, чтобы другим не было обидно. Несчастная старуха…
— Я думала, вы не откажете ей.
Он промолчал, отвернулся к окну, и Глэдис, решив, что он обиделся, сказала:
— Спасибо, что сделали исключение для меня.
— Он улыбнулся девушке, похлопал ее по колену.
— Что за дела у вас в Оверри?
— Еду в гости к подруге.
— Так-таки к подруге?
— Не верите? Подвезите меня к ее дому, и я вас познакомлю. Лишь бы она не уехала на уик-энд, тогда я пропала.
— Да ну?
— Если не застану ее, придется спать на мостовой.
— Молю бога, чтобы она уехала.
— Зачем же?
— Затем, чтобы предложить свое скромное пристанище. В чем дело?.. — Вопрос относился к водителю, который резко затормозил. Но ответа не требовалось — люди на дороге, задрав головы, глядели в небо. Все трое выскочили из машины и бросились к кустам. Но тревога оказалась ложной. В ясном, безоблачном небе ничего не было, кроме двух высоко парящих ястребов.
— Истребитель с бомбардировщиком, — сострил кто-то, и все с облегчением рассмеялись. Снова сели в машину, двинулись дальше.
— Для налетов еще слишком рано, — сказал Нванкво. Глэдис сидела, прижав руки к груди, будто удерживая готовое выпрыгнуть сердце. — Бомбят обычно часов с десяти.
Она как воды в рот набрала — еще не пришла в себя от недавнего испуга. Он решил этим воспользоваться.
— Где живет ваша подруга?
— Дуглас-роуд, двести пятьдесят.
— Ужасное место — самый центр города. Никаких убежищ. Не советую вам туда являться раньше шести вечера. Поедемте ко мне, у меня хороший бункер, а к вечеру отвезу вас к подруге. Идет?
— Идет, — бесстрастно согласилась она. — Я так всего этого боюсь, что даже отказалась от работы в Оверри. Черт меня дернул туда сегодня ехать!
— Все будет в порядке, мы давно уже привыкли.
— Семья-то ваша, наверное, не с вами?
— Нет, — ответил он. — Все семьи эвакуированы якобы из-за налетов, но, уверяю вас, это не единственная причина. Оверри — веселый город, сущий рай для холостяков.
— Я об этом слышала.
— Мало слышать — надо самой в этом убедиться. У моего приятеля, подполковника, сегодня день рождения. Он нанял джаз «Звуковой барьер». Уверен, вам у него понравится.
И тут его обуял жгучий стыд. Что это он несет! Разгульные сборища нужны его приятелям как воздух, а сам-то он ненавидит их и кривит душой ради того только, чтобы залучить ее к себе. Недостойно лгать девушке, еще недавно свято верившей в правоту их дела. Ясно как божий день — эту веру отнял у нее какой-то мерзавец, вроде него самого. Обманул просто так, от скуки…
Он сокрушенно покачал головой.
— Что вы?
— Так, ничего, мысли разные.
До Оверри доехали молча. Она быстро освоилась в его доме, словно не раз тут бывала, переоделась в домашнее платьице, сняла рыжий парик.
— Какая красивая прическа. Зачем же прятать ее под париком?
— Спасибо, — сказала она, оставляя его вопрос без ответа, потом добавила: — Смешные вы, мужчины.
— Отчего же?
— «Просто королева красоты!» — передразнила она его.
— Ах, это! Но я действительно так считаю. — Он притянул ее к себе, поцеловал. Она не противилась, но и не поддалась сразу его ласке, и ему это понравилось. Женщины в последнее время стали чересчур уж доступны. «Военная лихорадка», — язвили остряки.
Ему надо было наведаться в министерство, а она отправилась на кухню помочь бою с обедом. В министерство он лишь заглянул и уже через полчаса снова вошел в дом, потирая руки и приговаривая, что не может разлучаться со своей королевой.
Они сели за стол, и она сказала:
— В холодильнике-то пустовато.
— Как так? — обиделся он.
— Мяса совсем нет, — невозмутимо ответила она.
— Вы что, часто едите мясо? — спросил он с вызовом.
— Кто я такая? А вот персоны вроде вас еще как едят.
— Не знаю, кого вы имеете в виду, только я не того десятка. С противником не торгую, пайками не спекулирую…
— Дружок Августы тоже ничего такого не делает. Он просто достает валюту.
— А каким образом? Надувает правительство, не иначе! Кстати, кто такая Августа?
— Моя приятельница.
— Ясно.
— Он ей отвалил как-то пятьдесят долларов. Она мне подарила три, так за них дали целых сорок пять фунтов.
— Вот что, моя дорогая, валютой я не спекулирую, и мяса у меня в холодильнике нет. Вы не забыли — идет война, и парни на фронте едят мучную болтушку раз в три дня!
— Что верно, то верно, — вздохнула она. — Мартышки худеют — павианы жиреют!
— И это еще не самое страшное. — Голос его дрожал от гнева. — Люди гибнут без счета. Мы сидим и болтаем, а кто-то в этот миг умирает.
— Верно, — снова согласилась она.
— Воздух! — раздался из кухни вопль боя.
— Мама моя! — взвизгнула Глэдис. Они выскочили во двор и, закрыв головы руками, пригнувшись, побежали к бункеру под накатом из пальмовых стволов и краснозема. Небо над ними взорвалось ревом реактивных моторов и гулким уханьем зенитных снарядов.
В убежище она прильнула к нему. Самолет улетел, смолкли вечно опаздывающие зенитки, а она не шелохнулась.
— Не бомбил даже, — нетвердым голосом сказал Нванкво, — мимо летел. Наверно, к переднему краю. Видно, наши ребята задали им жару, и противник вызвал на подмогу авиацию.
Нванкво вздохнул. Она молчала, все крепче прижимаясь к его груди. Им было слышно, как слуга рассказывает соседскому бою, что видел два самолета:
— Один летел так, а другой вот так.
— А я не видел, что ли? — возбужденно говорил соседский бой. — Красивые, как птицы, только вот людей гробят. Ну да нас, слава богу, миновало.
— Ха! — изумилась Глэдис, обретя наконец голос. Он подумал, что одному восклицанию она умеет придать множество значений: тут и порицание и невольное восхищение перед людьми, так легко рассуждающими о смертельной опасности.
— Успокойся, — сказал он. Она прижалась к нему еще теснее, и он стал целовать ее. Она горячо отозвалась на его ласки. В бункере было темно, по неметеному полу, должно быть, ползала всякая нечисть. Он подумал, что хорошо бы принести из дому матрац, но отказался от этого намерения. А вдруг снова налетит вражеский самолет и в бункер ввалится сосед или прохожий! Получится как с тем джентльменом, который по сигналу тревоги средь бела дня выскочил с подружкой из спальни — оба в чем мать родила…
Глэдис как в воду глядела — приятельницы дома не оказалось. Всемогущий любовник пристроил ее на самолет, летевший в Либревиль, и она отправилась в Габон за покупками. Так, во всяком случае, полагали соседи.
— Прекрасно! — буркнул Нванкво, разворачивая машину. — Вернется на военном транспорте с грузом туфель, париков, трусиков, лифчиков и косметики, загонит все это барахло и заработает несколько тысяч. Так-то вы, девушки, воюете!..
Глэдис ничего не ответила. Он решил, что наконец задел ее за живое. Внезапно она сказала:
— Это как раз то, чего мужчины от нас ждут.
— Меня по крайней мере ты ни в чем не можешь винить. Помнишь ту девушку в джинсах, которая обыскивала меня на заставе?
Она усмехнулась.
— Помнишь? Я хочу, чтобы ты снова стала ею. Без парика. Даже сережек как будто не было…
— Э-э, неправда, серьги были.
— Пусть так, но ты знаешь, что я имею в виду.
— Те времена прошли. Теперь все хотят одного — выжить. Про это говорят — «шестой номер». Ты вытащишь шестой, я вытащу шестой — и все в порядке!
Вечеринка у подполковника приняла неожиданный оборот. Сначала все вроде шло нормально. Подавали козлятину, цыплят с рисом. Выпивки было вволю. Напитки — самоделка, конечно, но неплохие. Особым успехом пользовался один, под названием «Пулеметная очередь», огнем полыхавший в горле. Самое забавное, что с виду он ничем не отличался от апельсинового сока. Но сразил гостей хлеб — по маленькой булочке на брата, размером с мячик для гольфа, да и твердости той же, а все-таки настоящий хлеб! Джаз был на высоте, девушек — навалом. В довершение всего два белых сотрудника Красного Креста притащили бутылку «Курвуазье» и бутылку шотландского виски. Все повскакали с мест и устроили им овацию, потом выстроились в очередь со стаканами. Вскоре оказалось, что один из белых еще до прихода успел набраться. По грустному поводу: прошлой ночью во время грозы погиб его знакомый, летчик. Он вел самолет с продовольствием и разбился при посадке.
Те, кто был на вечеринке, еще не знали об аварии. Настроение у всех испортилось, танцевавшие парочки вернулись на свои места, замолчал оркестр. И вдруг ни с того ни с сего пьяного прорвало:
— Порядочный человек сгинул ни за грош. Бедняга Чарли! За что он погиб? За это вонючее болото! За дерьмо! Все дерьмо, и эти надушенные девки тоже. Я-то знаю им цену. Один доллар, банка тушенки — и все дела, она у тебя в постели.
В гнетущей тишине один из молодых офицеров подошел к пьяному, отвесил ему три звонкие пощечины — правой, левой, правой, — рванул его со стула и вытолкал за порог. Второй белый, тщетно пытавшийся утихомирить приятеля, поднялся и вышел. Было слышно, как отъехала машина. Офицер, выполнив свой долг, вернулся в гостиную, отряхивая ладони, словно от пыли.
— Скотина! — процедил он, красуясь своим хладнокровием. Все девушки с восхищением глядели на героя.
— Ты с ним знаком? — спросила Глэдис у Нванкво.
Он не ответил ей, а сказал, обращаясь сразу ко всем:
— Что с пьяного возьмешь!
— Пьян — так молчи, не распускай язык, — возразил офицер.
— Вот ты ему и всыпал, — вставил хозяин. — Молодчина, Джо!
— Спасибо, сэр! — Джо щелкнул каблуками.
— Его зовут Джо! — дружно сообщили друг другу Глэдис и сидящая слева от нее девушка.
Нванкво, понизив голос, говорил своему соседу, что хотя пьяный был груб и агрессивен, но его слова, к сожалению, чистая правда, только в его устах они, вероятно, неуместны.
Снова грянул джаз, капитан Джо направился к Глэдис. Она вскочила со стула, прежде чем он успел ее пригласить, потом, вспомнив о Нванкво, обернулась к нему.
— Разрешите? — склонил голову в поклоне капитан.
— Пожалуйста, пожалуйста! — ответил Нванкво, глядя поверх его головы.
Танец был длинный, краешком глаза Нванкво все время наблюдал за парой. Иногда доносился гул мотора, и кто-нибудь из гостей тотчас выключал свет. Делалось это для того, чтобы рассмешить девушек и потанцевать в темноте, потому что все давно научились узнавать по звуку вражеские самолеты.
Вернулась Глэдис и, будто чувствуя за собой вину, позвала Нванкво танцевать, но он отказался:
— Не обращай на меня внимания. Мне нравится сидеть и смотреть, как танцуют другие.
— Давай уйдем, раз ты не хочешь танцевать.
— Поверь мне, я никогда не танцую. А ты не должна лишать себя удовольствия.
Глэдис пригласил подполковник, потом снова капитан Джо, и только после этого Нванкво повез ее домой.
— Извини, — сказал он в машине, — но я дал слово не танцевать, пока не кончится война…
Она молчала.
— Сколько напрасных жертв. Вот хоть этот пилот. Казалось бы, что ему до наших раздоров! Он вез продовольствие голодным детям…
— Надеюсь, он не был такой скотиной, как его приятель, — сказала Глэдис.
— Тот парень был расстроен, можно его понять. Я что хочу сказать: когда вокруг убивают, когда наши парни гибнут на фронте, не следует устраивать танцульки и вечеринки.
— Ты сам меня туда повел, — решительно возразила она. — Это твои друзья, я их впервые вижу!
— Послушай, дорогая, я ни в чем тебя не виню. Просто объясняю, почему не танцую. Вообще давай переменим тему. Ты по-прежнему хочешь уехать завтра? Шофер мог бы отвезти тебя в понедельник рано утром, и ты бы не опоздала на работу. Нет? Ну как хочешь — сама решай…
Нванкво шокировало то, с какой готовностью она легла в его постель и что при этом говорила. По всему видно — путается с кем попало. Всего два года — и такая чудовищная перемена! Странно, что она своего имени не забыла. Тот пьяный прав. Повторись вся история снова, Нванкво вступился бы за него, откровенно взял бы его сторону. Какая жуткая участь постигла целое поколение! А ведь это завтрашние матери!..
Но утром он уже судил обо всем не так строго. Глэдис лишь зеркало, в котором отражается прогнившее, изъеденное червями общество. Само зеркало в грязи, но без единой трещины. Протри — и опять засияет.
«Я перед ней в долгу, — твердил он себе. — Девушка однажды открыла мне глаза на многое. Теперь она в беде, попала под дурное влияние».
Кто же растлил ее? Дело, конечно, не в Августе или как там ее? Во всем повинен мужчина, один из бессовестных аферистов, торгующих валютой и сотнями молодых жизней. Один из тех, кто выменивает краденое барахло на сигареты на той стороне, у противника, либо грабит правительство, ежедневно требуя плату за мифические поставки продовольствия фронту. Или окопавшийся в тылу солдафон, с казарменным юмором повествующий о своих геройских деяниях… Надо узнать поточнее. Он хотел отправить ее домой с шофером, но теперь решил, что поедет сам. Посмотрит, как она живет, что-нибудь да разузнает. Он придумает, как ее спасти.
С каждой минутой Нванкво все больше оттаивал. Он упаковал Глэдис половину вчерашнего пайка. Когда девушка не голодна, ей легче бороться с искушением. Нужно попросить приятеля со склада в Нкверри, чтобы ей давали что-нибудь хотя бы два раза в месяц.
Увидев подарки, Глэдис не сдержала слез. Хотя у Нванкво самого кончались деньги, он наскреб двадцать фунтов и сунул ей.
— Валюты у меня нет, я знаю, это крохи, но…
Всхлипывая, она повисла у него на шее. Он целовал ее губы, глаза, бормотал что-то о жертвах обстоятельств — она ничего не слышала. Он был тронут тем, что она не надела парик, а спрятала его в сумку.
— Я хочу, чтобы ты мне пообещала одну вещь.
— Что?
— Никогда больше не употребляй того жаргона.
— Тебе не нравится? — улыбнулась она сквозь слезы. — Все так говорят.
— Но ты не такая, как все. Обещаешь?
— Ладно.
Понятно, отъезд был отложен. Когда они наконец сели в машину, мотор не завелся. Повозившись под капотом, шофер объявил, что разрядился аккумулятор. Нванкво был вне себя. Только на прошлой неделе с него содрали тридцать четыре фунта за ремонт аккумуляторных батарей, и механик божился, что их хватит по меньшей мере на полгода. Новый аккумулятор стоит двести пятьдесят фунтов, о нем и мечтать нечего. «Джонсон недоглядел», — решил про себя Нванкво.
— Он, видно, ночью подсел, — говорил шофер.
— Ночью? — резко переспросил Нванкво, гадая, на что тот намекает, но шофер продолжал без всякой задней мысли:
— Не выключили дальний свет.
— Сходи и позови людей — пусть толкнут.
Нванкво и Глэдис вылезли из машины и вернулись в дом, а Джонсон поплелся созывать соседских слуг.
Полчаса под громкие возгласы и пререкания машину таскали взад и вперед по улице, пока наконец мотор не ожил, изрыгая черный густой дым.
Когда они тронулись, на часах было восемь тридцать. Через несколько миль в машину к ним попросился раненый солдат.
— Останови! — закричал Нванкво. Шофер нажал на тормоз и недоуменно посмотрел на хозяина.
— Ты что, не видел, как махал солдат? Развернись — мы его захватим.
— Прошу извинения, — пролепетал водитель. — Я не думал, что хозяин захочет его взять.
— Должен был спросить. Разворачивайся.
Солдат, совсем еще мальчик, в грязной, пропотевшей форменной рубашке, был не столько признателен, сколько удивлен, что машина все-таки остановилась. Его правая нога была отнята по колено. Сначала он просунул в кабину неструганые костыли, которые Джонсон поставил между передними сиденьями, а потом сам плюхнулся на подушку.
— Спасибо, сэр, — робко сказал он, обернувшись назад, — и вам спасибо, мадам.
— Не стоит благодарности, — ответил Нванкво. — Где тебя ранило?
— Под Азумини, сэр, десятого января.
— Не горюй, все будет хорошо. Мы гордимся вами, ребята. Подождите, вот кончится война — и вам воздастся по заслугам.
— Дай-то бог, сэр.
Дальше ехали молча. Прошло примерно полчаса, они неслись по длинному спуску к мосту, и вдруг то ли водитель, то ли солдат крикнул:
— Воздух!
Крик потонул в реве авиационных моторов. Взвизгнули тормоза. Нванкво распахнул дверцу еще до того, как машина остановилась, и, не разбирая дороги, они ринулись в кусты. Глэдис бежала впереди, когда сквозь грохот до них донесся голос солдата:
— Пожалуйста, откройте мне дверцу!
Нванкво смутно видел, что Глэдис как будто остановилась. Он крикнул, чтобы она бежала дальше, и промчался мимо.
Пронзительный свист опустился с небес, как метко брошенное копье, прогрохотал взрывом, и все разлетелось вдребезги. Дерево, за которое он держался, швырнуло его в заросли кустарника. Леденящий кровь свист повторился еще дважды, завершаясь ужасным грохотом, и больше Нванкво ничего не слышал.
Он очнулся от криков, стонов, едкого дыма и запаха гари, встал на ноги и, шатаясь, побрел на голоса.
Еще издали он увидел бегущего ему навстречу Джонсона с окровавленным, залитым слезами лицом, обуглившийся остов машины, исковерканные трупы девушки и солдата, отчаянно закричал и без сил рухнул на землю…
Франсис Бебей — камерунский писатель. (Род. в 1929 г.) Окончил технический коллеж, изучал литературу и журналистику в Сорбонне и Нью-Йоркском университете. Работал на радио в Аккре (Гана) и Лагосе (Нигерия). До недавнего времени был сотрудником отдела информации ЮНЕСКО в Париже. Профессиональный гитарист, композитор, автор исследовательского труда «Музыка Африки» (1969). Советскому читателю известен по повести «Сын Агаты Модио» (1967, рус. перев. 1974), удостоенной в 1968 году Большой литературной премии Черной Африки, и рассказам, опубликованным на языке оригинала в сборнике «Помехи и прочее» (1968). Автор романов «Ашантийская куколка» (1974) и «Альбер, король Эффиди» (1976).
Больше всего на свете юному Эдде хотелось завести жену, притом жену собственную, которая бы всецело принадлежала ему, обслуживала его, держала в чистоте хижину, готовила еду — словом, делала все, что ей полагается.
Нколло тоже хотелось завести жену. Разумеется, не себе, поскольку Нколло приходился Эдде отцом, а мать юноши была жива. Мужчина не женится вторично, пока первая жена не умерла и находится при нем, если, конечно, она не отравляет ему чрезмерно существование и сумела родить наследника. Наследнику мужчина всегда рад, даже если отлично знает, что ему нечего завещать сыну. В каждом человеке живет инстинкт продолжения рода, который даже у самого ничтожного субъекта вызывает стремление оставить в этом мире след, прежде чем предсмертный вздох окончательно развеет его надежды.
Нет, не себе искал Нколло жену, он хотел найти супругу сыну, а вместе с тем и всему нашему роду. Так ведется у нас в деревне испокон веков: никто не бывал еще полновластным хозяином собственной жены. Ни один муж не осмеливался принять какое-либо решение относительно своей жены, не выслушав всех родичей или не спросив мудрого совета почтенного старца Билонго.
Но Эдда вырос в городе у дядюшки Мендуа. А в городе, он убедился, можно командовать женой, ни с кем не советуясь, посылать ее туда или сюда, обращаться с ней ласково или грубо, как захочется. Он одобрял действия дядюшки Мендуа, колотившего жену всякий раз, как она запаздывала с обедом. В городе человек из бруссы в конце концов постигает цену времени. Недаром наша поговорка гласит: город открывает глаза слепому из самой глухой деревни. Эдде выпало счастье познать прелести городской жизни… Невероятное везение!
Вся деревня восхищалась этим молодым человеком, когда он приехал навестить отца. Восхищалась тем, как он одет — совсем иначе, чем его деревенские сверстники; тем, как он смотрит на окружающий мир — вовсе по-другому, чем местные жители; и, наконец, тем, как он превосходно разбирается во всем, что касается белых.
Ну а поскольку все любили его и восхищались им, Эдда вообразил, что может позволить себе делать в деревне то, что допустимо лишь в городе. Он попросил отца подыскать ему жену, которую собирался увезти с собой. Молодым людям нашей деревни никогда не пришло бы в голову требовать жену — они всегда дожидаются, пока отец сам предложит им жениться, а это обязательно раньше или позже случается. Но Эдда считал идиотством предоставлять старикам распоряжаться судьбой молодежи и в одно прекрасное утро заявил, что намерен жениться.
Дядюшка Нколло чрезвычайно уважал сына, воспитанного в городе и знавшего все, что знают белые. Он ничуть не возражал, чтобы мальчик женился в семнадцать лет, на год раньше, чем принято. Нынешняя молодежь так отличается от прежней…
Но отец и сын по-разному представляли себе будущую жену. Одного при выборе невесты заботили интересы племени, другого — свои собственные. Эдда не допускал даже мысли, что его супруга станет когда-нибудь готовить обед его двоюродным братьям, словно она — общая жена.
Как бы то ни было, в принципе вопрос был решен: у молодого Эдды будет жена. Его собственная, как полагал Эдда, его и всего племени, как полагал дядюшка Нколло. Чье мнение возобладает, могло решить только будущее.
И вот дядюшка Нколло отправился сообщить почтенному старцу Билонго о намерении женить сына. Все мужчины деревни были немедленно созваны на большой совет, чтобы решить, из какой деревни следует взять невесту, и обсудить условия женитьбы Эдды. Последние два года мы всех жен брали либо в Афане, либо в Эффиди. Последним женился в нашей деревне Атаби. Как раз тогда мы взяли женщину из Афаны. Ну и ободрали они нас! Никогда еще не платили мы такого выкупа! Афанцы, проведав, что в этом году у нас собран большой урожай, а двое или трое из наших работают в городе, вообразили, что все богатства мира сосредоточены в Мелунди, нашей маленькой деревушке. Мы навсегда запомним эту свадьбу, тем более что супруга Атаби, которая нам так дорого обошлась, никак не являет собой наилучший образчик покорной жены. «Хватит с нас этих афанских индюшек», — твердо решили мы на большом совете у Билонго.
Итак, нам оставалось обратиться в Эффиди или в Заабат.
В деревне уже были женщины из Эффиди, и, признаться, они вполне нас устраивали.
Зато наш опыт с женщинами Заабата оказался неудачным. Тем не менее мы не собирались вновь умолять жителей Эффиди осчастливить Эдду какой-нибудь девушкой. У природы свои законы: не следует постоянно брать жен из одной и той же деревни. Вот и пришлось нам обратиться к жителям Заабата. Они мне совсем не нравились, но, если б я только посмел воспротивиться почти единогласному мнению большого совета, все наши старики, без сомнения, конечно набросились бы на меня. Поэтому я промолчал и только скрестил большой палец правой руки с указательным, моля небо, чтобы нам не пришлось сожалеть о столь необдуманном решении.
И вот как-то утром дядюшка Нколло в сопровождении двух наших молодчиков покинул Мелунди и направился в Заабат, где должен был подыскать сыну супругу. По возвращении он сообщил, что мы все приглашены через девять дней в Заабат.
Путь от Мелунди до Заабата дальний — километров сто. Но что такое сотня километров для таких ходоков, как мы, особенно когда все идут вместе, да еще за женщиной? В нашем походе не участвовал только Эдда. Я всю дорогу спрашивал себя, не решил ли он подшутить над нами. Никогда не знаешь, что этим горожанам втемяшится в голову. Может, ему просто хотелось заставить нас прогуляться? А вдруг он раздумал жениться? Какой позор для нашей деревни, если мы, придя в Заабат, не сможем показать товар лицом, не сможем сказать: «Вот наш молодой человек, он приехал из города. Дайте-ка нам подходящую женщину…» Такие слова произносят особенно торжественным тоном, если среди мужчин в набедренных повязках красуется юноша в брюках цвета хаки. А что нам делать теперь, когда юного Эдды с нами нет?
Мы пришли в Заабат на следующий день, около пяти часов вечера. Была суббота. Переговоры должны были начаться в воскресенье. Всю дорогу ярко светило солнце. Если и завтра нам повезет, мы без всяких трудностей раздобудем Эдде жену. Но куда же запропастился этот паршивец? Его все еще не было, а главное, никто не знал, куда он девался, ни его отец, ни дядя — брат отца, ни тем более мать.
В шесть часов вечера, когда наше беспокойство достигло предела, к великому, но приятному удивлению собравшихся, на площади остановился большой грузовик, из которого, словно куль, вывалился Эдда. Ну и хваты эти горожане, ничего не скажешь!
Ночь я промаялся на циновке, брошенной на земляной пол, и, конечно, не мог сомкнуть глаз; дожидаться, пока запоет петух, пришлось томительно долго. Жители Заабата не придумали ничего лучшего, как устроить предполагаемых свойственников на циновках, валявшихся на голой земле. Я сгорал от желания высказать им свое возмущение во время дружеской встречи, которая должна была состояться наутро. Узнают они у меня, как следует принимать гостей. Я с трудом удерживался, чтобы не вскочить прежде времени, но лунный свет, проникавший в хижину сквозь щели, свидетельствовал о том, что до рассвета еще далеко.
Наконец наступило утро, и все собрались под гигантским манговым деревом.
— Я привел сына — он здесь перед вами, — дабы вы дали ему жену.
Вы, конечно, узнали голос дядюшки Нколло.
— И, как видите, все соплеменники сопровождают меня.
— Послушай, Нколло, — громко обратился я к нему, — скажи нашим хозяевам, что им следует поучиться принимать гостей. Я провел нынче ночь на мокрой циновке, брошенной прямо на землю. Если б я знал, как они меня встретят, я велел бы сыну захватить мою бамбуковую кровать.
— Да что он в самом деле думает, этот тип? Не воображает ли он, что у нас нет кроватей? Послушайте только, что он говорит!.. И откуда такие берутся!
Я поднес огонь к пороховнице, едва мы приступили к переговорам. Нколло понимал, что ничего хорошего из этого выйти не может и Эддина жена обойдется нам теперь вдвое дороже. Но о чем думали эти мужланы, когда положили циновку на холодную землю? По правде сказать, мокрой она не была, эта циновка, но бамбуковая кровать у меня действительно есть, и сын мог бы ее принести.
Среди заабатцев поднялось такое волнение, что я мысленно поблагодарил их старейшину, Эффуду, когда он утихомирил своих людей. Конечно, я поторопился с циновкой, но им-то зачем было скандалить из-за таких пустяков! Ведь разговор едва начался. Сперва надо договориться о выкупе, а потом уж разрешать другие вопросы.
Точно так же думал и Нколло, когда, обернувшись ко мне, тихонько проговорил:
— Перестань, будь с ним повежливей; ты же знаешь, что я в нынешнем году собрал не слишком много какао.
Я замолчал.
Говорили другие, а я тем временем рассматривал сидящих девушек, стараясь угадать, которую же из них дядюшка Нколло выбрал сыну в жены, когда в прошлый раз приходил в Заабат.
Среди них были и очень красивые, но не следовало забывать, что наше племя, в сущности, относится к красивым женщинам отрицательно. У нас было с ними достаточно неприятностей: многие наши парни ссорились из-за них, даже дрались; мы больше не хотим, чтобы красивые женщины сеяли рознь среди нас. Тем более что красавицы, как каждый отлично знает, ведут хозяйство ничуть не лучше дурнушек.
В последних рядах противника сидели юноши Заабата с таким смиренным видом, словно хотели показать, как они хорошо воспитаны. Одни только дети не присутствовали при переговорах.
— Вот мой сын. Он горожанин… Я хочу сказать — он живет в городе с малолетства. Его воспитал дядя, который работает санитаром. Согласны ли вы дать нам одну из ваших девушек и разрешить сыну увезти ее с собой? — спросил дядюшка Нколло.
Отлично сказано. Если сын его умеет столь же четко выражать свои мысли, он, бесспорно, умный человек.
Мужчины Заабата переглянулись, никто из них не решался выступить первым. Они были так же черны, как и мы. Некоторые надели пестрые набедренные повязки, оставив торс обнаженным. Другие завернулись в кусок белесого ситца, туго завязав концы сзади на шее. Вождь их держал в руке огромное опахало, сплетенное лучшим деревенским мастером. Обнаженные торсы, смазанные пальмовым маслом, блестели на ярком солнце.
Застенчивые, тихие девушки вырядились, как только могли. Припрятав улыбку для другого, менее торжественного случая, они внимательно слушали Нколло, но сами, разумеется, не произносили ни слова. Столь благоразумное поведение навело меня было на мысль, что мы в конце концов не так уж опрометчиво поступили, решив взять для Эдды жену из этой деревни. Однако никогда не следует забывать, как внешность иной раз обманчива, да и поведение тоже. Через несколько минут мне пришлось убедиться в этом.
Тут встал житель Заабата. Поправляя набедренную повязку, он вопросительно посмотрел на своих, словно желал удостовериться, что слово предоставлено именно ему.
— Если вы явились к нам за женой для своего сына, значит, считаете нас порядочными людьми. В таком случае мы тоже принимаем вас за людей достойных. Вы представляетесь нам благоразумными, воспитанными… Мы, право, были бы весьма счастливы дать вам одну из наших сестер, если б были уверены, что вы останетесь ею довольны. Однако мы должны признаться: к величайшему нашему сожалению, девушки Заабата никогда не бывали в городе и не имеют ни малейшего представления о жизни белых людей. Как же вы пришли за девушкой к таким дикарям?
— Да, ты прав, — разом загалдели жители Заабата. — Эти люди ведут себя вызывающе. Как смеют они тыкать нам в лицо, что парень их горожанин?.. Будто мы никогда не видели горожан…
Нам надо было умелым ответом немедленно устранить недоразумение. Противник оказался недюжинный. Но нам и не с такими доводилось справляться, когда мы женили наших парней и выдавали замуж девок.
— Вы меня неправильно поняли, мужчины, — заговорил дядюшка Нколло, пытаясь спасти положение. — Я вовсе не хотел сказать, что вы дикари. Я и не думаю этого. Я просто сказал правду о нашем сыне, которого мы предлагаем в мужья вашей девушке. Если вы находите, что я оскорбил вас, извините меня. Все мы братья и должны друг друга прощать.
— Тогда мы тоже начнем расхваливать наших девушек, — крикнул кто-то из заабатцев. — Они умеют готовить, стирать белье, выращивать бататы и маниоку; они умеют делать все, что положено хорошей хозяйке. Разве ваши девушки могут с ними сравниться?
— Дело не в этом, брат мой, — сказал Абель, один из наших, — дело не в этом. Мы не предлагаем вам своих девушек, а будем счастливы заполучить одну из ваших… И мы пришли к вам, а не в другую деревню, так как знаем, что ваши девушки отличные хозяйки.
Ну как же тупы эти жители Заабата, и к тому же спеси у них хоть отбавляй. Они даже не могут понять, о чем, собственно, идет речь. В самом деле, зачем нам ссориться? Но заабатцы никогда не были рассудительны! Мы потратили столько сил, чтобы добраться до них, а они вели себя, как безмозглые болваны. Всякий раз, как нам приходилось иметь с ними дело, возникали бесконечные осложнения; вот почему я так удивился, когда дядюшка Нколло и деревенский совет решили отправиться к этим типам за невестой для юного Эдды… А теперь они относятся к нам без должного уважения. Поведение их представлялось мне просто-напросто оскорбительным. И еще эта холодная циновка, брошенная на землю… Провести бессонную ночь, чтобы утром прийти к полному непониманию… Да, я, конечно, был прав, полагая, что не следует с ними связываться.
— Не в этом дело, — повторил Абель.
— Наш брат правильно говорит, — вновь вмешался Эффуду, старейшина наших противников.
Он был единственным жителем Заабата, способным хоть что-то понять. Эффуду все время старался, чтобы глупость его людей не слишком бросалась в глаза. Представляю, что было бы с этими остолопами, если бы не Эффуду.
Ему снова удалось успокоить то бурное море, какое являла собой наша беседа с его людьми. Но, увы, ненадолго. В тот самый момент, как переговоры, казалось, приняли мирный характер, женщины внезапно подлили масла в огонь.
Они, конечно, не участвовали в беседе, которая велась исключительно на уровне мужчин. Женщины не имели права каким бы то ни было образом выражать свое мнение. Так решила еще в древности Африка наших предков, и вполне обоснованно, дабы женщины не имели возможности развязывать войны.
Нужны доказательства? Извольте.
В то воскресное утро, когда мы, мужчины, намеревались мирно поторговаться, чтобы не платить слишком высокого выкупа, женщины нашего рода потихоньку от нас готовились дать представительницам противоположного лагеря тайный бой, но война эта неожиданно сделалась явной.
К моему изумлению, одна из жительниц Заабата, как раз в тот момент, когда кто-то из нас самым дружелюбным образом обращался к мужчинам, вдруг вскочила и с угрозой крикнула одной из наших:
— Эй, послушай, если ты не перестанешь так злобно смотреть на меня, тебе плохо придется! Предупреждаю тебя. Слышишь, что я говорю? Если ты…
— А ты не таращилась на меня, словно колдунья, хотя я не сделала тебе ничего дурного?
Озадаченные мужчины некоторое время оставались молчаливыми слушателями. Пока женщины предъявляли ультиматумы, все мы внезапно поняли, что пришли сюда совершенно напрасно: Эдда не получит в Заабате жены. Нет, мне не хотелось видеть нашего сына женатым на особе, которая будет, конечно, держать его в ежовых рукавицах. Эти женщины Заабата, которые осмеливались открыто выступать на собрании, где дозволялось высказываться только мужчинам, не внушали мне никакого доверия. Впрочем, удивляться было нечему, ибо две или три красотки, поставленные нам до сих пор Заабатом, вовсе нас не устраивали.
Но предаваться размышлениям было не время, если я не хотел пропустить любезной беседы, в которую рьяно включились все женщины, ибо две скандалистки заразили всех остальных.
— Уж не воображаете ли вы там, в Мелунди, что вы лучше нас?.. — кричала заабатка.
— А кто сказал вам, что вы стоите больше, чем мы? Кто солгал вам, что вы вообще чего-нибудь стоите?
— Послушай, уймись, не то живой отсюда не выйдешь.
— Я? Не выйду живой из деревни? Да что ты! Вот еще новости! Здесь со мной муж. Уж он-то сумеет меня защитить…
— Не смеши меня! Ой, мама родная!.. Взгляните на это чучело! Сама страшна, как жаба, и смеет еще уверять, будто у нее есть муж!
И заабатка бросилась вперед с таким решительным видом, словно собиралась живьем содрать с обидчицы кожу. Но муж последней хотел избежать скандала на уровне женщин.
— Оставь ее, жена, — сказал он, — это помешанная. Если б ее муж что-нибудь представлял собой, он объявился бы. Но где же он? Его что-то не видно.
От группы наших противников, сидящих в боевой готовности, отделился здоровенный детина.
— Ну, чего тебе от меня надо? Я ее муж. Чего ты хочешь? Говори, пусть все слышат.
— Да мне и говорить-то с тобой не о чем, — небрежно бросил человек из нашей деревни. — Я только сказал жене, что не веду разговоров со всяким ничтожеством. Вот и все.
— Это я-то ничтожество? Вы только послушайте! Он смеет утверждать, будто я ничтожество? Объясните ему, братья мои, что он просто не знает, кто перед ним. Да у меня огромная плантация деревьев какао. А у тебя что?
— И у меня есть плантация деревьев какао, да еще побольше твоей. Что ты можешь на это сказать? Эй, мужчины, посмотрите на эту скотину, которая разговаривает со мной, словно он важная персона…
— Ты смеешь обзывать меня скотиной, ты? Взгляните-ка на эту сову, которая несет нам горе.
— И все-таки эта сова тебе не чета! У меня большой глинобитный дом, а у моей жены самый красивый зонтик в Мелунди.
«Последнее замечание явно неуместно, — подумал я, — и нашему брату не стоило говорить об этом». В самом деле, глупо вспоминать здесь, перед лицом противника, о зонте мамаши Адели, который оказался причиной множества ссор, вспыхнувших в нашей деревне, после того как муж этой доброй женщины объявил, что купил ей самый красивый зонт на свете. Неужто надо было проделать утомительный путь из Мелунди в Заабат, дабы лишний раз услышать, что из всех наших мужчин хорошим вкусом обладает один только муж мамаши Адели? К счастью, стоявший перед нами грозный противник не заметил этого промаха. Он удовольствовался дальнейшей словесной демонстрацией своей личной собственности.
— Да иди ты со своим зонтом знаешь куда! — воскликнул заабат. — Тоже не видали мы зонтов! У меня вот есть патефон с пластинками… Он, видите ли, мне не чета! Да чем ты лучше меня? У тебя-то что есть?
— Мой дом освещается ночной лампой «Аида». А у тебя есть такая лампа?
— Скажешь тоже… Посмотрите-ка на этого типа, тоже мне, разыгрывает знатную особу. Подумаешь, лампа «Аида», лампа «Аида»… У меня есть кое-что получше! У меня есть аккордеон! А у тебя аккордеон есть? Небось у тебя и денег не хватит его купить. Да ты и играть-то на нем не умеешь!
— Сколько ни старайся, как ты был хвастуном, так хвастуном и останешься. Где тебе тягаться со мной. У меня есть велосипед, и я, когда езжу на нем, надеваю начищенные ботинки. Разве есть у тебя что-нибудь подобное, скотина?
Представитель Заабата с минуту молчал в растерянности, словно ему нечего было сказать. Но на его счастье, жена хорошо знала имущество мужа и пришла ему сразу на помощь. Он тотчас воспрянул духом.
— У меня есть колониальный шлем, — гордо заявил он, — совершенно белый шлем, и ты можешь прийти полюбоваться на меня четырнадцатого июля[43]. Скажи после этого, что я тебе не чета, когда у тебя нет даже шляпы прикрыть свою старую черепушку!
Человек из моей деревни, до тех пор успешно состязавшийся с противником, умолк. Это означало, что ему больше нечего показать. Он терпел поражение. Заабат своим колониальным шлемом окончательно его доконал.
Мы переживали в ту пору героическую эпоху приобщения к цивилизации. В наших странах тогда не нашлось еще смельчака, который решился бы бросить миру в лицо дерзкую истину о том, что мы тоже по-своему цивилизованны. С того памятного времени я неоднократно встречал мужчин и женщин, всячески превозносивших необыкновенную мудрость народа банту, или неисчерпаемое богатство музыки Черной Африки, или совершенную общественную организацию пигмеев Габона, или оригинальность искусства Бенина, или легендарное гостеприимство африканских народов… В наши дни мир все это осознает. Но в те времена от наших детей, с известной пользой проводивших годы на школьной скамье, мы узнавали, что четырнадцатое июля имеет к нам непосредственное отношение и мы должны отмечать этот «национальный» праздник. Таким образом, волей-неволей мы протягивали руку цивилизованному миру, свято почитая годовщину его революции… которая со временем подготовила революции и в наших сердцах. Теперь я читаю на карте Африки названия государств, неведомых миру в те времена, когда юный Эдда хотел любой ценой получить в Заабате жену.
Мы переживали в ту пору героическую эпоху нашей жизни, недавно приобщившись к цивилизации чужого нам мира. Колониальный шлем, предназначенный предохранять нас от солнечного удара, заставил наш народ забыть предков, которые до тех пор обладали поразительной способностью смело разгуливать под жгучими лучами солнца с обнаженной и даже бритой головой. Наше уважение и наша любовь к белому головному убору были беспредельны, и мы никогда не упускали возможности приобрести его, если урожай какао или капустной пальмы приносил нам хоть какой-то доход. Но этот дорогостоящий знак престижа был доступен далеко не всем. Вот почему стоявший перед нами защитник превосходства Заабата был прав, бросая этот козырь на стол. Попробуйте что-нибудь возразить противнику, обладающему колониальным шлемом, который он надевает четырнадцатого июля…
Поражение нашего брата было нашим общим поражением. Однако мы не склонили голов перед победителями, а в тот же миг пустились в обратный путь. Правда, жены Эдды не было с нами, ну что ж, тем лучше — никто из нас не мог теперь взять в толк, как это дядюшке Нколло взбрело на ум отправиться за невестой к дикарям.
Но кто поразил нас, да еще до такой степени, что мы чуть было не выставили его из своей общины, так это сам юный Эдда. Не прошло трех недель после неудачной прогулки в Заабат, как наш горожанин явился в деревню в сопровождении молодой женщины, по правде сказать очень красивой, хотя живот ее для новобрачной был чрезмерно велик.
Как позже нам клялся дядюшка Нколло, он и не подозревал, что ему предстоит сделаться дедом и что юный сын его чуть было не стал двоеженцем.
Олимп Бели-Кенум — бенинский писатель. (Род. в 1928 г.) Получил образование у себя на родине, в Гане и во Франции. Долгое время находился на дипломатической службе. Возглавлял издание крупных африканских журналов. С 1968 года работает в аппарате ЮНЕСКО в Париже. Составитель хрестоматии для африканских школ. Лауреат литературных премий. Автор сборника рассказов и романов «Бесконечная ловушка» (1960) и «Песнь озера» (1968. рус. перев. 1975).
Город клокотал своей кипучей жизнью, нещадное солнце обрушивало на прохожих свои лучи, буквально прожаривало улицы, по которым беспрерывным потоком двигались люди в просторных синих и белых бубу, развевающихся при малейшем дуновении ветерка. Одетые в лохмотья мальчишки-разносчики сновали взад и вперед, перекликались друг с другом, выкрикивали свои товары, звонко смеялись.
Жюльен смотрел на этот движущийся вокруг него мир и чувствовал себя счастливым. Когда он проходил мимо почты, ему повстречалась супружеская пара — белый и черная — с тремя детьми. Жюльен остановился и поздоровался с ними. Удивленные супруги тоже остановились.
— Тейель, — представился мужчина, протягивая руку.
— Рад познакомиться с вами… Феррай…
— Не часто случается, чтобы европеец заговорил с нами… Вы давно здесь?
— Всего два месяца…
— A-а!.. Недавно приехали… Что ж, добро пожаловать, и… прошу вас… избегайте общества таких людей, как мы, если не хотите почувствовать себя в нашем городе очень одиноким…
Жюльен не понял, на что намекает его собеседник. Он спокойно посмотрел на него и вдруг спросил, из какой французской провинции тот родом.
— Из Гранвиля, — ответил Тейель.
— О, так вы нормандец! — воскликнул Жюльен. — Я тоже нормандец, из Авранша.
Они расхохотались.
— Говорят, будто нормандцы — домоседы, а на самом деле где их только не повстречаешь, стоит лишь немного поискать, — сказал Тейель.
— До чего же тесен мир! — вздохнув, проговорила мадам Тейель.
— Ну, раз уж вы нормандец, мы будем рады видеть вас у себя как-нибудь в воскресенье, — пригласил Тейель.
Жюльен принял приглашение. Тейель протянул ему свою визитную карточку, и они расстались.
Жюльен прочел: «Мсье и мадам Тейель и их дети. Капис, дом №…» Капис? Жюльену был знаком этот квартал, однажды он провожал туда хорошенькую учительницу-негритянку, с которой познакомился на танцевальном вечере. С тех пор он часто навещал Жизель. Он проводил у нее вечера, а его сослуживцы думали, что он в кино или в гостях у кого-нибудь из европейцев.
Вернувшись к себе, Жюльен спустился в бар. Серж встретил его презрительной усмешкой, Мартен демонстративно повернулся к нему спиной, а Рауль, которому он протянул руку, потому что еще не виделся с ним в этот день, грубо предложил ему сначала пойти вымыть руки.
Ошеломленный, Жюльен смотрел на них, переводя взгляд с одного на другого, и наконец понял, что они бойкотируют его: в глазах каждого он читал упрек. Что он такого сделал? Ах, он не знает, наивный мальчик! Серж и Рауль видели, как он болтал с Тейелем! Этого достаточно.
Для многих европейцев, живущих в Карибе, Жак Тейель был презреннейшим из белых. Разве не пал он низко, женившись на негритянке. Пусть бы спал себе с этими пылкими девочками, пожалуйста! Но жениться, иметь детей!
Почему Феррай остановился и разговаривал с этой парочкой, хотя их бойкотируют все европейцы? Где и когда он познакомился с Тейелем? Уж не он ли свел Феррая с его так называемой возлюбленной?
А ведь ему объяснили правило: «Можешь спать с негритянками, которые тебе приглянулись, но не больше! Никаких шокирующих отношений! И еще: никаких дружеских связей со смешанными супружескими парами».
Жюльен преступил главную заповедь святейшего кодекса. Мало того, он нарушил и его последнее правило: его видели с Тейелями!
Взгляды Жюльена и раньше не были тайной для его сослуживцев, сейчас он просто подтвердил их. Но теперь и Жюльен знал, как ему держаться с ними. Он еще сильнее ненавидел их, когда слышал, что они насмехаются над черными. Как он жалел своих товарищей по работе, которые, не разделяя взглядов Сержа, Рауля и других им подобных, притворялись, однако, будто согласны с ними!
— Ты знаешь, у меня они тоже отнюдь не вызывают симпатии, но я боюсь оказаться в одиночестве: я дорожу общением с соотечественниками. Вот и приходится делать вид, будто соглашаешься с этим дьявольским вздором. Пойми меня, Феррай: не так-то легко в Африке белому жить в одиночестве, — сказал ему Ришар, когда они вошли в их общий кабинет.
— Я уже понял тебя…
— Да, я лицемер, подлец…
— Прошу тебя… Я ведь только сказал, что понял тебя… Что ж, у каждого из нас свой характер. В моем характере — поступать по-человечески…
— Я не осуждаю тебя, конечно же, ты прав, но вот видишь, тебя уже бойкотируют, и еще неизвестно, останешься ли ты в Карибе.
— О, на этот счет я не питаю никаких иллюзий. Я знаю Рауля: он под каким-нибудь предлогом или отошлет меня во Францию, или отправит в джунгли… Ну скажи, что сделал Тейель этим глупцам, что они так клеймят его? Со многими ли черными они знакомы, долго ли прожили среди них? Что они знают о черных?.. Вы едва отвечаете служащим-африканцам, когда они здороваются с вами, вы «тыкаете» им и всегда готовы наброситься на них за малейшую оплошность. Почему?
— Мне по душе твой пыл, но будь осторожен…
— О господи! На черта вы приперлись в Африку, если не выносите негров?!
Феррай бросил окурок в пепельницу и вышел.
— Я немного колебался, прежде чем пойти к вам, ведь я не сумел на неделе предупредить вас о своем визите, — сказал Жюльен, входя в гостиную Тейелей.
Как всегда в воскресные дни, инженер, облачившись в расшитое орнаментом бубу из белого фая, в расшитых и отделанных каймой бабушах на ногах, читал, возлежа на тахте, словно восточный владыка. Жюльена он увидел, когда тот подходил к дому, и предупредил домочадцев раньше, чем гость успел позвонить.
— Садитесь, Феррай, прошу вас, мои сейчас придут, — с улыбкой встретил он гостя, довольный, что принимает у себя соотечественника.
Вошла мадам Тейель. Стройная, в узкой юбке и короткой блузе из хлопчатобумажной ткани, она показалась Жюльену более красивой, чем три недели назад. Жюльен познакомился и с детьми — их оказалось пятеро, а не трое: три мальчика и две девочки. Черная служанка хлопотала по дому.
— Вам нравится наш город, мсье Феррай? — спросила мадам Тейель с улыбкой, но голос ее выдавал затаенную тревогу.
— О да, очень! Кариба — город оживленный и нравится мне… почти во всем, — сказал он, думая одновременно и о Жизель, и о стычке, которая произошла у него с сослуживцами.
«Почти во всем!» От Тейелей не ускользнуло, что он замялся, прежде чем произнести эти слова. Мадам Тейель улыбнулась, потом сказала просто:
— Желаю вам, чтобы жизнь в нашем городе была для вас приятной!
— Арсен, уведи малышей! — сказал Тейель и, когда дети ушли, заметил: — Вот вы сказали, что Кариба вам нравится… почти во всем…
— Да, и я искренен, — ответил Жюльен.
— Было бы чудом, если бы в человеке, будь он даже нашим лучшим другом, нам нравилось все, и так же естественно, что мсье Ферраю не все нравится в Карибе, — проговорила мадам Тейель.
— Это верно, но, мне кажется, я полюбил бы в этом городе все, если бы не некоторые люди, некоторое направление мыслей…
— Уже? — лукаво спросил Тейель.
— Да, уже, — признался Жюльен, хотя ему не очень хотелось говорить о своих сослуживцах. Но, вспомнив о них, он разнервничался и рассказал все Тейелям.
— Вот видите, у вас уже большие неприятности, — посетовал Тейель. — Если помните, при первой нашей встрече я сказал вам, что в этом городе общение с такими людьми, как мы, принесет вам неприятности…
— Но это же бессмыслица! Абсурд! — воскликнул Жюльен.
И потом, пока Тейель говорил, он то и дело прерывал его возмущенными возгласами, в которых звучало подлинное отчаяние. Именно абсурд, вот что это такое! Он попытался разобраться в нем и сам стал его жертвой: отказ подчиниться в отношениях с местным населением тем нормам поведения, которых придерживались его соотечественники, не только вышвырнул его из круга европейцев, живущих в Карибе, но и привел к тому, что в одно прекрасное утро ему объявили о направлении на работу в Иугуру.
Он принял новое назначение как величайший дар неба, но постарался скрыть свою радость: незадолго до этого Жизель сказала ему, что получила в Иугуру место учительницы и переедет туда еще до начала занятий в школе. Тогда он не обещал навещать ее, так как путь был дальний. Теперь же мысль, что наказание, которое на него налагали, посылая в глухую деревню в джунглях, скрасится присутствием Жизель, заставило его сердце радостно забиться. В тот же дёнь, едва стемнело, он отправился в Капис объявить ей новость.
— Когда ты уезжаешь в Иугуру, Жизель?
— Через две недели…
— Я тоже еду туда.
Жизель смотрела на него с удивлением.
— Надолго?
— Да, Жизель, надолго.
— Ты пошел на такую жертву ради меня?
— Если бы я даже хотел сделать это ради тебя, Жизель, я не смог бы… Но за свое недостойное поведение и отвратительный характер я наказан ссылкой в джунгли. И я не жалею — ведь там со мной будешь ты.
— Ты не ужился со своими? — воскликнула потрясенная Жизель.
— A-а, пустяки, Жизель. Мои — это ты и все здравомыслящие люди, для которых не существует разницы между белыми и черными.
— Это моя вина! Я должна была предупредить тебя, какому риску ты подвергаешь себя, часто встречаясь с негритянкой… Нас много раз видели вместе…
— Не терзайся из-за такой ерунды, Жизель!
— Мы так недавно знаем друг друга, а я уже принесла тебе неприятности.
— Я свободный человек и хочу жить как свободный человек, а там будь что будет.
— Ты иногда говоришь совсем как наши парламентарии или студенты.
— Что ж, они абсолютно правы, когда требуют, чтобы уважали их человеческое достоинство…
…И вот теперь он пришел к Тейелям известить их о своем отъезде, объяснил его причины.
— Вот видите, я не зря предупреждала вас, и все, что я сказала вам в тот день, не было праздной болтовней… Если я смею дать вам несколько советов, мсье Феррай, то скажу: будьте благоразумны и сохраняйте хладнокровие… Вы живете в стране, где слишком легко раздражаются, — проговорила мадам Тейель.
— Благодарю вас, мадам, я постараюсь следовать вашим советам.
— Не забывайте нас, напишите нам о своей жизни в Иугуру, дорогой друг, — сказал мсье Тейель.
Поезд шел всю ночь. Жюльен ехал в первом классе, но нескончаемые разговоры, то и дело прерываемые взрывами смеха, и храп африканцев, ехавших вторым и третьим классом, доносились до него. Не в силах сомкнуть глаза, он закурил сигарету, взял «Батуалу» Рене Марана и дочитал последнюю главу, на которой остановился раньше. Сейчас этот роман казался ему особенно актуальным.
В Париже его друзья африканцы превозносили мужество Рене Марана. Один из них добавил тогда, что сегодня негру трудно было бы получить Гонкуровскую премию отнюдь не потому, что африканские романисты из Черной Африки пишут хуже, чем Рене Маран, а потому, что в своих произведениях они рассказывают о наиболее жгучих проблемах своей родины, — проблемах, которые члены Гонкуровской академии едва ли оценят, потому что все они в большей или меньшей степени настроены реакционно. С другой стороны, и сами африканские писатели смешивают понятия «роман» и «политическое эссе». Политика интересует их больше, чем литература. И вот теперь Жюльен думал, как трудно африканскому писателю создать правдивый роман о современной Африке. Потом он углубился в «Государя» Макиавелли… Так Жюльен Феррай провел ночь в поезде, который тащился, останавливаясь на каждом полустанке…
Джип, за рулем которого сидел Самба, один из шоферов компании, уже поджидал его у самой станции — хижины с крышей из гофрированного железа. Пятеро пассажиров, которые сошли вместе с Жюльеном, тотчас же исчезли в джунглях, водрузив на головы свои объемистые узлы. Трое-четверо пассажиров, ожидавших на станции, поспешили к поезду. Жюльен проводил его взглядом, пока он не скрылся вдали под невнятный лязг железа и хруст щебенки, потом повернулся к Самбе, стоявшему по стойке «смирно».
— Не надо так тянуться передо мною, Самба, — сказал он ему на языке волоф. Самба удивленно вскинул на него глаза. Молодой тубаб выглядел добродушным. Лицо его выражало ту искренность, которая редко ускользает от взгляда африканца. Самба широко улыбнулся, обнажив все свои зубы.
Жюльен начал учить язык волоф сразу же, как только приехал в Карибу: ему казалось нелепостью жить в стране и даже не пытаться понимать язык ее аборигенов. В дальнейшем он усовершенствовал свои знания с помощью Жизель и теперь мог бегло объясняться, не прибегая к помощи переводчиков.
— Далеко до Иугуру, Самба? — поинтересовался он.
— Тридцать семь километров, тубаб.
— Меня зовут мсье Феррай, — как бы между прочим заметил Жюльен.
Машина тронулась, и они сразу же оказались в джунглях…
Через час Жюльен Феррай уже был у Иугуру. Двое слуг вышли взять его чемоданы. Инспектор компании Дамье встретил его рукопожатием…
Жак Дамье, откровенный расист, ненавидел негров. Он с трудом скрывал свои чувства, когда они однажды гуляли по деревне и он представил Жюльена вождю племени, который «что-то слишком возомнил о себе, потому что принимал участие в двух наших больших войнах и имеет звание аджюдана. Он награжден „Военной медалью“, крестом „За боевые заслуги“, орденом Почетного легиона и другими побрякушками, которые навешивает на грудь, когда должен встретиться с кем-нибудь из белых. Но я думаю, что его павлинье чванство порождено тем, что он очень богат и у него дюжина жен и десятка два детей, большинство из которых учится во Франции».
— Дюжина жен — это и впрямь слишком много для одного мужчины, но в остальном Азумба кажется мне вполне достойным человеком, — возразил Жюльен.
— Видели бы вы его сынков здесь три месяца назад! Как заносчиво держались они с нами, с каким вожделением смотрели на наших жен. Некоторые открыто заигрывали с дочерью и племянницей Вокера, они летели вместе из Парижа в Карибу. Эти господа, видите ли, изучают право, общественные науки, медицину, литературу! Они так неприлично увивались за барышнями Вокер, что бедняге инспектору пришлось раньше времени увезти девушек в Дакар, чтобы они возвратились оттуда во Францию морем. Но увы! Все его старания оказались тщетны: эти сыновья многоженца, эти двое влюбленных тоже решили вернуться в метрополию на судне… на том же самом судне, что и барышни Вокер!
— А что, ухаживания этих молодых людей имели какие-нибудь неприятные последствия?
— Слава богу, нет!
— Ну и прекрасно, ведь это же главное! Лично я не вижу в их шалостях ничего предосудительного.
— Но это могло привести к женитьбе!
— И здесь они не были бы ни первые, ни последние: сколько браков заключено между белыми и черными!
— Но разве вам не претит сама мысль об этом?
— Не понимаю, почему она должна претить мне: в Карибе я не испытывал ненависти к африканцам и видел там не одну смешанную супружескую пару.
— Странный вы человек!.. Во всяком случае, спать с негритянкой и жениться на ней — не одно и то же.
— Ах вот как! — удивленно воскликнул Жюльен, вспомнив своих соотечественников в Карибе и причины, по которым компания сослала его в Иугуру.
— Да, да, это отнюдь не одно и то же! Но отдаете ли себе отчет в этом вы? Нет! Это должно быть исключено абсолютно, иначе наша раса в конце концов выродится. К тому же подобные союзы сделают наше положение в Африке еще более шатким…
— У вас слишком пылкое воображение, Дамье, вы так легко все драматизируете… Я не думаю, что африканцы так уж жаждут ниспровергнуть нас, выдворить из своих стран и занять наши места, как мне твердят повсюду. Прежде всего нужно нам самим перестать кичиться своей расой, которая ничуть не выше их расы, несмотря на порочные утверждения поборников расизма и теории господства белой расы над черной. Нам нужно также перестать ненавидеть друг друга и предоставить каждому из европейцев, живущих в Африке, свободу любить негров, жениться на негритянках, не подвергаясь при этом изгнанию из среды своих соотечественников, — сказал Жюльен, пытаясь сдержать гнев.
— Наконец-то вы наставили меня на путь истинный, Феррай, — язвительно ответил Дамье.
О своем разговоре с Жюльеном Дамье рассказал жене и Вокерам, к которым они зашли на чашку чаю.
— Этот молодой человек опасен! — проговорила мадам Дамье.
— Похоже, он уже снюхался с новой учительницей, — заметила мадам Вокер.
— Что ж, это меня не удивляет! Скажи мне кто-нибудь, что он помог негру избить белого, я бы, пожалуй, поверил, — решительно заявил Дамье.
О, Феррай не питал никаких иллюзий относительно чувств своих соотечественников. Он знал, что они невзлюбили его. И тем не менее он сделал свой выбор, он ходил к Жизель, и они вместе гуляли вдали от взглядов этих двух супружеских пар.
Негры, встречая Жизель и Жюльена, шушукались, говорили, что тубаб сделает учительнице ребенка, а потом бросит ее и уедет к белой женщине. Потом они разражались смехом, весело хлопали в ладоши и разбегались кто куда.
Где бы ни проходили Жюльен и Жизель, повсюду слышали они звонкий смех, и Жюльен иногда просто из себя выходил, считая, что эти всегда голые деревенские мальчишки и девчонки только и заняты тем, что шпионят за ними. Однажды он спросил у Жизель, почему дети все время тайком преследуют их.
— О, ты думаешь, что эти смешки — на наш счет? — удивилась Жизель.
— В конце концов они действуют мне на нервы…
— Послушай, мой друг: не забывай, что ты в Африке, в стране, где смеются гораздо чаще, чем плачут, где куда больше людей веселых, чем грустных, несмотря на присущую черной расе меланхолию. Сев, сбор урожая, свадьба, рождение ребенка, юбилей, выборы вождя, спортивные игры, день новолуния — все у нас повод для праздника… И тогда в силу своего необузданного темперамента мы преступаем все европейские условности. Наш смех звучит на просторе — добрый и непосредственный, нежный и страстный, живой и демонический, звонкий, волнующий, заразительный, звучит, как бы подчеркивая тем самым нашу врожденную жизнестойкость… Ты веришь мне, Жюльен? Этот смех, что доводит тебя до исступления — я могу поклясться тебе нашей дружбой! — доносится до нас издалека, километров за пять отсюда. Здесь так тихо, что малейший звук доходит сюда бог весть из какой дали. Прислушайся к словам, которые доносит до нас ветер, ведь ты понимаешь наш язык…
— Да, я уловил: речь идет о какой-то свадьбе…
— Верно… А если в середине ночи ты вдруг встанешь и выйдешь из своей комнаты, то, где бы в Африке ты ни находился, ты услышишь отдаленный смех, и он не будет иметь к тебе ни малейшего отношения. Так что постарайся не раздражаться из-за этого! — закончила Жизель, нежно глядя на него.
— Это так прекрасно, Жизель!.. Ты впервые раскрыла предо мной одну из тайн Африки. Мне хотелось бы, чтобы ты рассказывала мне о себе, о своих мечтах, надеждах, о своих тревогах, о своей стране… Ведь лишь через вас, африканцев, мы, европейцы, сможем понять и узнать Африку, ее жителей, ее достопримечательности, узнать все, что, по вашему мнению, мы должны знать и ценить, — с волнением сказал Жюльен.
Как-то в субботу мсье и мадам Вокер пригласили Жюльена на званый обед, но он, сославшись на неотложное дело, отказался.
— Тогда приходите к нам завтра вечером, — сказала мадам Вокер, и Жюльен принял приглашение.
Субботний вечер Жюльен предпочел провести с Жизель, а не с Дамье и Вокерами… Тесно прижавшись друг к другу, они пересекли заросшую травой площадку перед школой, потом стали подниматься вверх по склону горы, останавливались, вдыхали полной грудью чистый воздух, целовались и продолжали свой путь среди зеленой и густой травы, мимо светящихся точек… нет, настоящих букетов из светлячков, тускло освещавших склон своим холодным голубоватым светом. По мере того как они поднимались к вершине Иугуру, внизу постепенно вырисовывалась деревня, выставляя напоказ свои самые внушительные строения. Они видели ярко освещенные дом инспектора и военный лагерь, школу, из окон которой струился свет керосиновой лампы, владения Азумбы, где свет факелов и фонарей беспрестанно перемещался и скрещивался, окно бакалейщика Аруны, который в этот час, должно быть, мусоля карандаш, старательно подсчитывал доходы.
Лишь через добрые полчаса они достигли самой вершины Иугуру, на тысячу сто метров возвышающейся над деревней и над лесом, — вершины горы, которая дала свое имя кантону.
Они сели, тесно прижались друг к другу, и Жюльен нежно обвил рукой шею Жизель.
— Расскажи мне еще о своей стране, Жизель.
— Расскажи мне о Франции, Жюльен.
— Франция прекрасна, несказанно прекрасна! Ее нельзя описать, о ней нельзя рассказать словами! Ее надо видеть, надо там жить, возмущаться из-за чего-нибудь — чаще всего из-за пустяка, — потом уехать, чтобы издалека оценить ее красоту, сердцем постичь, чего ей не хватает, и любить ее еще больше… Франция — моя страна, моя родина, и я обожаю ее…
— А я обожаю Африку: она — мой бог, мой фетиш, мой амулет… Посмотри, какое у нас синее, лучезарное небо; как сияет луна!.. Вслушайся в эти крики, в этот смех, в торжественные и бодрые звуки тамтама, что доносятся к нам из дальнего далека. Весь день Африка провела в тяжком труде под палящим солнцем, а теперь, хотя она очень изнурена, она веселится, чтобы продемонстрировать свою неисчерпаемую жизненную силу!.. Это в крови у нас, в соку наших деревьев, в жилах наших гор, в чреве нашей земли. И в такие ночи, как сегодняшняя, счастливая женщина кладет себе на колени голову своего возлюбленного и поет ему негритянскую песню любви…
С этими словами Жизель положила голову Жюльена себе на колени и вполголоса запела. Это была песня нежная, ласковая и свежая, как тельце ребенка, страстная и захватывающая, как ощущение счастья… Их лица сблизились. Ритм песни сбился, потом она оборвалась, и они забыли обо всем на свете.
Когда они снова вернулись в этот мир, они увидели Иугуруну, похожую на огромную серебряную змею: река, что-то шепча, струила свои воды среди заросшей травой долины. Жюльен и Жизель спустились вниз, прошли к центру деревни, к тем самым домам, которые они видели сверху. По дороге им повстречались мсье и мадам Вокер, совершавшие вечернюю прогулку.
На следующий день вечером Жюльен пришел к Вокерам. Они встретили его приветливо, но с насмешливой улыбкой.
Жюльен постарался не обращать на это внимания. Мадам Вокер лукаво поинтересовалась, по-прежнему ли нравится ему Иугуру.
— Это, конечно, не Париж и даже не Кариба, но деревушка тихая и живописная, — ответил Жюльен.
— И не лишена очарования, — сладко добавила мадам Вокер, намекая на Жизель.
— Конечно… Иугуру ночью — совершенно сказочная страна. — Жюльен сделал вид, что не понял намека.
— Вы, как любитель изящной словесности, могли бы очень мило описать эту деревню черных богинь, — попытался шутить Вокер.
— Вы же знаете, изящная словесность не слишком меня привлекает, но мне есть что сказать, и достаточно важное, об Африке, о той Африке, какой я ее вижу.
— Что же могли бы вы сказать, когда все уже сказано? — с серьезным видом спросил Вокер.
— Нет, сказано далеко не все, ибо глаз не пресытился видеть и не устало слышать ухо.
— Мы будем рады прочесть о том, что вы видите и слышите в Африке, — заключила мадам Вокер.
Разговор происходил за десертом. Жюльен с удовольствием съел кусок папайи, сделал комплимент Вокерам, похвалив роскошные дары их сада.
— В колониях следует иметь свой сад и тщательно ухаживать за ним: это единственный способ есть хорошие фрукты, не залапанные чесоточными руками дикарей, — сказала мадам Вокер.
— При условии, что ваш бой не пообрывает их раньше, чем они созреют, — добавил ее муж.
— Ну, на Пилу мы не можем пожаловаться, он парень честный и очень опрятный.
— Это верно, но он начал держаться как-то подозрительно, чуть что — принимает высокомерный тон, и это с тех пор, как их политиканы стали науськивать их на нас, вбивать им в голову, что они, видите ли, тоже люди, человеческие существа: «Пусть даже бои поднимутся и отстаивают свои права!»
— Если некоторые политические деятели и призывают к этому, то, верно, потому, что им небезразличны те рабские условия, в которых живет большинство африканцев, и они преследуют не только свои собственные интересы, — заметил Жюльен.
Вокер поджал губы и нахмурился.
— Вы полагаете, они думают о счастье своих соотечественников? Заблуждаетесь, Феррай. Уверяю вас, эти так называемые «новые белые», которые надрывают глотку перед микрофоном, чтобы сорвать аплодисменты, думают о себе, только о себе. И когда вы слышите, как они разглагольствуют о благе Африки, не обманывайтесь: прежде всего это отходная нашему либерализму на Африканском континенте, где нас окрестили колонизаторами, затем — это предвестник новой власти, диктаторской власти негров над молодежью и кучкой белых, которые во что бы то ни стало захотят остаться в этой будущей Африке.
— Хватит о политике, умоляю вас! Пила не ворует у нас домашней птицы, не крутит любовь с нашими козами, не развращает наших баранов, что уже само по себе счастье, — вмешалась мадам Вокер.
Жюльен внимательно посмотрел на нее и улыбнулся. Вокер позвал Пилу. Вошел юноша, хорошо сложенный и очень элегантный в своей белой куртке боя.
— Где теплая вода для меня, Пила?
— Она закипела, и я поставил ее немного остудить, господин инспектор.
— Я же тебе сказал: не доводить ее до кипения, а только согреть, — крикнул Вокер.
— Извините, господин инспектор, я отошел на минутку, а она как раз закипела, — ответил Пила, стоя навытяжку с поднятой головой и держа руки по швам.
— Ты отошел? Где ты был? Что делал?
— Я мыл фрукты, господин инспектор.
— Сначала нужно было приготовить мне воду! — завопил Вокер, рывком вскочил с кресла и дважды ударил Пилу по щеке.
Юноша пошатнулся, сжал кулаки и пробормотал:
— Благодарю вас, господин инспектор.
— Вы только посмотрите на него, он благодарит, а сам сжимает кулаки! — проревел Вокер, снова дал бою пощечину и плюнул ему в лицо.
Это было уже слишком. Пила вдруг с силой ответил на пощечину пощечиной. Вокер хотел схватить его, но Пила двинул его ногой в пах. Схватив стул, к бою бросилась мадам Вокер, но тот оттолкнул ее, выскочил из комнаты, скинул во дворе свою белую куртку, став вдруг безымянным существом, просто негром, ничем не отличающимся от всех негров Иугуру, открыл калитку и скрылся в ночи. Жюльен не сделал ни единого движения, чтобы задержать его.
Мадам Вокер была потрясена поведением гостя, который лишь помог Вокеру подняться и лечь на диван. Инспектор весь трясся от боли, стыда и гнева.
— Теперь вы видите, к чему приводят наше хорошее отношение, наша доброта к неграм?.. Прожить в Африке девятнадцать лет и дождаться такого! Чтобы над тобой надругался, чтобы тебя унизил, жестоко избил какой-то грязный негр, один из тех дикарей, которые до нас ходили голые, умирали от голода и нищеты! Девятнадцать лет! Мы потеряли здесь сына, мы принесли им в жертву нашу жизнь, потому что хотели добиться для негров истинного счастья, а их гнусные политиканы преподносят им все в ложном свете — словно пирожное-муляж в витрине кондитерской… Теперь вы видите, каково вознаграждение? Вы видели, каково оно, мсье Феррай, вы, неистовый заступник негров? Вот они какие! Даже негритянка, с которой вы спите, в один прекрасный день, когда ей просто взбредет это в голову, убьет вас без всякой видимой причины. Вот что такое негры! — выпалила мадам Вокер, утирая слезы.
То, что мадам Вокер жаловалась на негров, было ее правом, но то, что она позволила себе сделать прямой намек на Жизель и их отношения, глубоко задело Жюльена, однако он сдержался и промолчал.
Вокер ошеломленно смотрел на молодого француза, который не бросился вслед за Пилой, пальцем не шевельнул для того, чтобы помочь задержать боя.
— Похоже, Дамье был прав, когда говорил: «Скажи мне кто-нибудь, что он помог негру избить белого, я бы, пожалуй, поверил!» — пробормотал он про себя, а вслух сказал: — Вы видели? Вот результат советов их инженеров по подстрекательству к бунту, их лиценциатов жестокости, их агреже глупости и докторов наук по созданию неприятностей! Вот какова истинная психология людей, которых вы так любите! Очень жаль, что вы еще пребываете в клане простаков, которые верят, будто европейцы приведут Африку к гибели. Опыт научил меня многому, и я без риска впасть в ошибку смею утверждать, что Африка будет уничтожена руками самих африканцев.
Я знаю, мсье Феррай, черных интеллектуалов, которые творили акты беспримерной жестокости. Не раз, не два, а много раз видел я этих «цивилизованных» негров, впавших в скотство… Ах, не рассказывайте мне сказок об Африканской Дружбе, Объединении Африки, Африканском Братстве. Кстати, километрах в пяти отсюда живет один из этих так называемых образованных негров, который бахвалится тем, что он читал Карла Маркса и является последователем Ганди. Этот тип весь пропитан политикой и вероломством: у него конфликт с родным братом, который женат на нашей соотечественнице… Так вот, он самым жалким образом потерпел фиаско в попытке обольстить ее, и теперь его брат — а он ничего не забыл из кабалистических тайн Африки, несмотря на то что двадцать лет прожил в Европе, — ненавидит его, и они враги на всю жизнь. Вот вам еще пример того, чего вы не знаете о черных. Или, быть может, это вам и нравится в них, ведь вы во всем солидарны с ними! — красный и задыхающийся закончил Вокер свою сумбурную речь.
— Утверждать, будто я во всем солидарен с африканцами, — преувеличение. Слов нет, у них, как и у нас, есть свои недостатки и свои человеческие достоинства, но нужно быть справедливым. В чем вы упрекаете меня? В том, что я дружен с Жизель Н’Диа и люблю ее? В том, что я не задержал Пилу, чтобы передать его в ваши руки, или не схватил ружье и не пристрелил его, как дикое животное? — с твердостью спросил Жюльен.
Никто ему не ответил. Мадам и мсье Вокер буквально оторопели от слов молодого человека, а он, уходя, бросил:
— Благодарю вас за приглашение разделить с вами десерт, доброго вам вечера.
Пила прибежал к Жизель. Он рассказал ей все, что произошло, и попросил укрыть его у себя.
— Ты сказал, что мсье Феррай был там?.. А как он реагировал на это? Как повел себя?
— Ничего не сказал, ничего не сделал… Даже не попытался задержать меня, сидел как сидел на своем стуле… Вот странно, ведь он же белый… Спрячьте меня, мадемуазель Н’Диа, — плача, проговорил Пила.
Жизель улыбнулась и облегченно вздохнула.
— Можешь не сомневаться, они придут тебя искать именно здесь. Идем, я отведу тебя к Азумбе.
Они пошли к вождю. Высокий, мускулистый, одетый в широкое бубу из шелка, вытканного умелым ткачом из Иугуру, с обнаженными руками, скрещенными на животе, и узким лицом, искусно разрисованным полосами, Азумба развалясь сидел в кресле. Пила вкратце рассказал ему, что произошло, Жизель добавила подробности, особо подчеркнув поведение Жюльена. Вождь незлобиво посмеялся над нею:
— Ты хорошо защищаешь своего мужчину! — Потом он добавил: — Я дважды был во Франции, но оба раза во время войны, поэтому я не могу судить, как французы относятся там друг к другу в мирное время. В войну, я заметил, они неплохо ладили между собой. Но в нашей стране между ними согласия нет, здесь они ненавидят друг друга. Что ж, это их право. Но что мне особенно не нравится в них, так это их страстное, упорное желание внести раздор в наши ряды, натравить нас друг на друга, чтобы потом притеснять. Я убежден, что ни одному тубабу не доведется увидеть нас поверженными, поработить нас, если мы будем держаться все вместе, если мы создадим единый блок, неколебимый, как гора Hyypy… Я никогда не выдам тубабам моего черного брата, моего брата по крови… Мой грузовик нагружен и должен ехать на станцию, он стоит у подножия Иугуру, иди туда и спрячься под брезентом между товаром. Как только остановитесь у станции, сразу же вылезай, чтобы Силла тебя не заметил, а то он хотя и славный парень, но болтун. Так вот, вылезай и садись в поезд, что идет в Карибу. А там тебя никто не знает. У тебя есть деньги, сын мой?
— Да, все мои сбережения — более тридцати тысяч франков, я всегда держу их при себе, особенно с тех пор, как за любое «да» и любое «нет» господин инспектор бьет меня или плюет мне в лицо, — ответил Пила.
— Вот и хорошо!.. Счастливого тебе пути и удачи!
А Вокеры в это время срочно вызвали Дамье, подняли по тревоге военный лагерь и пост местной полиции… Быстро сформированный патруль, к которому присоединился сам Дамье, прежде всего направился к Жизель. На обратном пути они прошли мимо грузовика, который как раз в этот момент трогался с места. Дамье спросил у шофера, не видел ли он Пилу, тот, естественно, ответил, что не видел. По удивленному виду Силлы Дамье понял, что тот ничего не знает о случившемся.
Жизель, словно прогуливаясь, неторопливо шла домой. Патруль остановился, и Дамье подошел к ней:
— Сегодня вечером вы в полном одиночестве, мадемуазель Н’Диа? — попытался пошутить он.
— Да, мсье Дамье, Жюльен сегодня приглашен к мадам и мсье Вокер, — с улыбкой ответила она.
— Извините, мадемуазель, мы только что были у вас… Я прошу, проводите нас к себе, мы должны сделать обыск, — твердо объявил Дамье.
— Может быть, вы объясните мне, за что такая честь, мсье Дамье? — сухо спросила Жизель.
— Полно, не прикидывайтесь наивной! Вы прекрасно знаете, что Пила совершил преступление, что его ищут и что он у вас, ведь люди видели, как он вошел в ваш дом!
— Верю вам на слово, мсье Дамье, — с иронией ответила Жизель и вместе с патрулем направилась к школе.
Они обшарили ее квартиру, классную комнату, все закоулки, где, как им казалось, мог бы укрыться человек, но впустую. Пришлось им уйти несолоно хлебавши. Не большего успеха добился и отряд местной полиции, разочарованно покидавший хижины.
Затем патруль направился к Азумбе, которому Дамье изложил дело на свой манер, и потребовал, чтобы тот немедленно послал людей на поиски Пилы.
— Пилы нет в деревне. Кроме того, сейчас уже ночь, мои люди спят, и мне некого послать вдогонку за боем господина инспектора компании. И вот что я скажу вам еще, мсье Дамье: даже если бы Пила находился во владениях Азумбы, Азумба никогда не выдал бы его вам, потому что Азумба — негр и любит других негров, как собственных детей! — заявил вождь столь же надменно, сколь и хладнокровно.
Дамье был взбешен, Вокеры — оскорблены ответом Азумбы. Все они впервые почувствовали себя беспомощными перед союзом черных в Иугуру. Но именно Жюльена они объявили виновником своего полного поражения.
Через несколько дней Жюльен получил предписание в течение двух суток вернуться в Карибу. Вечером он пошел к Жизель сообщить ей неприятную новость. Она этого ожидала. Она знала, что их отношения не имеют будущего, что наступит день, когда возлюбленный покинет ее навсегда и она останется в Африке одна, в безысходной тоске по нему… Все эти пятнадцать месяцев каждый новый рождающийся день она встречала с ощущением ужасного предчувствия, что Жюльен вдруг придет сказать ей о своем отъезде. Пятнадцать месяцев полного взаимопонимания и истинной любви! И теперь весть об отъезде Жюльена сокрушила ее.
— Я знала, что так будет, эти две недели, что прошли после той дурацкой истории с Пилой, в которой ты так проявил себя, я жила в тревожном ожидании твоего отъезда, — сказала она, с трудом сдерживая слезы.
— Я полагал, что мой долг — быть справедливым, и я всегда буду по мере своих сил стремиться к этому. В тот день я еще подумал: может, мое поведение заставит Вокера осознать, что его жестокость и издевательство над бедным Пилой из-за пустяка перешли границы дозволенного, отвратительны, бесчеловечны. Ведь я считал Вокера человеком умным и — когда он не обуян гневом — способным быть справедливым и гуманным. Но куда там! Я ошибся, Вокер так же тщеславен и глуп, как и Дамье.
— Как это печально! — воскликнула Жизель.
— Да, столь же печально, сколь и возмутительно!
— Когда я сказала тебе, что европейцы, подобные тебе, не задерживаются в Африке, ты ответил, что я преувеличиваю…
— Теперь я понимаю: ты была права, Тейель был прав, были правы все те, кто предостерегал меня против европейцев типа Вокера, которых я вижу в Африке. Но я вернусь на эту землю, потому что это не конец, я не считаю себя побежденным! — твердо заявил Жюльен.
Жизель смотрела на него с удивлением, почти счастливая, но, по совести говоря, желание Жюльена вернуться в Африку она считала нереальным. Она опустила голову, вновь ощутив зыбкость их любви… Оцепеневшая от горя, охваченная естественным чувством протеста, она тем не менее пыталась доказать, что она достойная дочь своей расы, — расы, удел которой — непомерные страдания и смирение. Потом она нежно взяла Жюльена за руку, и они направились к Иугуру.
Стоя на вершине горы, они вместе — в последний раз? — созерцали освещенную огнями и звездами деревню, долго беседовали о своей жизни, о политике, потом спустились и пошли к Жизель, где еще раз познали близость.
— Я поеду на станцию в пять часов, — сказал Жюльен.
— Тебя повезет Самба?
— Да.
— Спокойной ночи, Жюльен, — сказала Жизель и поцеловала его.
Фары джипа ярко освещали дорогу. Жизель, уже четверть часа ждавшая под раскидистым деревом, вышла из своего укрытия и махнула рукой. Машина остановилась. Жизель поздоровалась с Самбой и села рядом с Жюльеном.
— Ты решила проводить меня до станции? — спросил Жюльен сдавленным от волнения голосом.
— А ты считаешь, что не заслуживаешь этого?
— Знаешь, я просто неудачник…
— Мой бедный, друг!.. Будущее покажет, кто неудачник — Вокеры, Дамье, многие другие или ты…
Они сидели, тесно прижавшись друг к другу, взявшись за руки, переплетя ноги… Джип на полной скорости мчал их под аркой леса.
— Что ты думаешь о тубабах, Самба? — спросил Жюльен.
— Они такие же люди, как и мы, но некоторые из них не хотят признавать нас за людей, верно потому, что мы — черные.
— Жизель, устремив невидящий взгляд в пространство, беззвучно плакала.
— Вы нам напишете? — спросил Самба.
— Я буду писать Жизель всякий раз, как мне представится возможность, и буду расспрашивать ее о ваших новостях, славный Самба… — ответил Жюльен. — Ты плачешь, Жизель?.. Не надо плакать, мой друг…
— Нет, Жюльен, я не плачу! Я не хочу плакать, ты же прекрасно видишь, что я не плачу… — ответила она, хотя не в силах была сдержать рыданий.
— Так глупо все получилось…
— Я ни о чем не жалею. Память о тебе всегда будет со мной…
— Время заставляет забывать многое…
— Нет… — пробормотала Жизель.
Потом она положила его ладонь себе на живот и прошептала:
— Такое не забывается…
Жюльен не понял, и она продолжила:
— Ты уезжаешь, но ты — здесь!
Он внимательно посмотрел на нее. Она кивнула головой.
— И ты ничего не сказала мне? Ты стыдишься меня?
— Нет, просто я боялась смутить твой покой…
Он крепко обнял ее и бросил Самбе:
— Поворачивай в Иугуру.
— Простите…
— Мое место среди вас, а там — будь что будет…
Бернар Дадье — писатель Берега Слоновой Кости. (Род. в 1916 г.) Учился в Сенегале. Много лет работал во Французском институте Черной Африки (ИФАН) сначала в Дакаре, а затем в Абиджане. Видный общественный деятель. Занимал важные посты в министерстве образования, был директором службы информации. Поэт, прозаик, драматург, фольклорист. Автор романов «Клембье» (1956, рус. перев. 1964) и «Негр в Париже» (1959), книги рассказов «Черная повязка» (1955), сборников стихов, пьес, произведений других жанров.
Словно поворотный круг, оборачивается Диуркен то Рио-де-Жанейро, то Нью-Йорком. Диуркен — огромный город, и в нем есть все, что бывает в больших городах: ассоциации, клубы, бассейны, стадионы, пожарные команды, шикарные гостиницы, виллы, утопающие в листве вечнозеленых растений, свой духовой военный оркестр, марширующий каждый четверг по улицам города, транспортные компании, журналисты, нотариусы, адвокаты, бухгалтеры, всесильные торговые фирмы, магистрат и, наконец, судебные исполнители и оценщики. У города есть свой депутат и муниципальный совет. Это современный и процветающий город, поэтому название его, набранное крупным шрифтом, разносится газетами по всему миру. Его радиостанции путем самых невероятных изощрений каждый день одерживают новые победы в эфире.
Диуркен — это также и рай снобов, царство черного рынка, место столкновения самых различных национальных характеров с легковозбудимым восприятием.
Но славой в деловом мире Диуркен прежде всего обязан своему порту, воздушному и морскому. Как во всяком большом порту, в Диуркене нашли приют тысячи людей: негры песков, пришедшие с границ пустыни и пригнавшие с собой несколько истощенных баранов; негры лагуны, привлеченные чарующим названием города; искатели фортуны — левантинцы, европейцы, африканцы, пришедшие завербоваться в армию; местные азиаты и французы. Жизнь одних определяется кодексом Наполеона, других — Кораном. Французы метрополии пользуются всеми правами, предоставленными тем, кого называют французами. Все поглощены своими делами: кто в администрации, кто в торговле, кто выпутывается как может, чтобы как-нибудь продержаться. Но разве может крупный морской порт мирового значения не быть торговым центром? Поэтому Диуркен еще и огромный торговый город, где магазины не закрываются до поздней ночи, к великому удовольствию мелких служащих, приходящих к витринам после работы, чтобы отдохнуть, разглядывая товары, обладать которыми им никогда не позволит их кошелек. Они подолгу задерживаются у почтовых открыток по сто су, у рубашек по пятнадцать франков, печенья по десять франков за коробку и у всех предметов, рядом с которыми они вновь обретают ощущение уверенности.
В городе с таким пестрым населением, вероятно, могли бы сложиться неплохие отношения между различными слоями жителей, если б не гангрена спекуляции — эта жестокая болезнь, будоражившая рынок и выводившая людей из себя. Любая банальная шутка, самый безобидный намек могли вызвать приступ гнева. Вы подумайте только! Вечером вы легли спать в уверенности, что литр вина стоит пятнадцать франков, а утром просыпаетесь, чтобы узнать, что он стоит тридцать пять!..
С утра до полудня не удается выяснить стоимость риса, склады опустели, но после нескольких часов тяжелых переговоров тот же самый рис появляется из-под прилавков и из подвалов магазинов, но по какой цене? И поскольку еще не доказано, что люди разных сословий и национальностей могут жить вместе, не испытывая злобы друг к другу, то к скрытой ссоре между левантинцами и европейцами прибавилась проблема риса, основной пищи африканцев, — риса, который нельзя было больше достать и который стал поводом для многих раздоров…
Европейские торговцы обвиняли левантинцев в том, что они, не закрывая своих лавок в установленные часы, нарушают законы о труде. Инструктор по вопросам труда, «занимавшийся проблемой», разрешал спор, заявляя, что торговые предприятия левантинцев носят семейный характер. Однако злые языки позволили себе усомниться в порядочности высокопоставленного чиновника, разнося по городу слухи о том, что сам эксперт давно уже «в кармане» у одной левантинской акулы, потерявшей все зубы оттого, что не одна рыба нашла свою смерть в ее пасти, ожесточенно борясь за жизнь. Не желая сдаваться, европейские торговцы обратились к властям с просьбой заставить сирийцев нанимать продавцов-африканцев.
Вопрос не решен и поныне, а левантинские лавки продолжают оставаться открытыми до поздней ночи, и туда приходят мелкие служащие, которые на вопрос услужливого торговца: «Мсье желает что-нибудь купить?» — неизменно отвечают: «Я посмотрю, мсье». «Ну что ж, смотрите», — ворчит коммерсант, недовольный тем, что люди бродят по магазинам, ничего не покупая. Мало того, что они всего лишь смотрят, они без конца водят пальцем по стеклу и упрямо хотят видеть все: «Покажите мне это, мсье… И вот это, мсье…»
Вопрос найма продавцов-африканцев не составлял сущности взаимных жалоб и не был их основной причиной. Их разделяло что-то большее. Левантинцы строили, они заполняли Диуркен многоэтажными домами, на которых по камню были написаны их имена, чтобы всем было видно, а в городе, где остро ощущался жилищный кризис, это не могло встретить одобрения. Со свойственным им нюхом в коммерции левантинцы повсюду забивали колышки и скрещивали оружие с европейцами. Они наживались на доходных домах, на привозных и местных товарах, не считая и многих других преимуществ, которых они добивались. Всем известен культ дружбы левантинцев, дар ловко и незаметно завязывать отношения. Жадные до наживы, они щедрой рукой открывали кошелек, не запирая его в монументальный сейф, и пускали, пускали прочные корни в городе. Этого тоже не могли простить европейцы: им казалось, что их где-то обобрали. Исчезновение продуктов первой необходимости и их появление по ценам, недоступным даже для европейцев, поддерживало эту глухую неприязнь.
Чрезмерные расходы дам, всегда в праздничных нарядах и перчатках, решивших держать в Диуркене первое место (принадлежавшее им по праву) и продолжать войну платьев и лент, истощали кошельки супругов, еще более ожесточая взаимную ненависть. А потом ставшие притчей во языцех разговоры о расточительности левантинцев привлекали к ним внимание и нарушали покой некоторых семейств, рождая новые обиды и претензии. Все это венчала война за независимость на Ближнем Востоке, переполнившая чашу терпения. Борьба стала открытой. Жители долины, негры песков и лагуны, бедные родственники в этой гигантской борьбе за существование, с тревогой наблюдали за противниками из своих хижин.
Так как в Диуркене есть свои судебные исполнители, он переполнен и оценщиками. А поскольку есть оценщики, есть и аукцион.
В тот день на пустыре, единственное дерево которого было спилено на дрова, лежали сваленные в беспорядке шкафы, хромые столы и стулья, валялись выщербленные тарелки, запыленные печки, развалившиеся мороженницы, керосинки, бюро с выпавшими ящиками, буфеты, диваны, кресла без пружин, изрыгавшие свои внутренности, рваные шаблоны для выкроек, рамы, кровати, пишущие и швейные машинки, полуразвалившиеся велосипеды, старая обувь, ящики, пузырьки с красной тушью, бутылки из-под лимонада, старые щетки, продырявленные кастрюли: содержимое старых лавок, кухонь, холостяцких квартир, чуланов, брошенное владельцами и вновь собранное, чтобы извлечь последнюю выгоду, выжать последний сок. Пустырь напоминал гигантскую свалку.
Казалось, что люди, обремененные старьем, не решались выбросить или отдать его и несли на аукцион, как несут в больницу умирающего в надежде, что он еще выздоровеет.
Торг начался, и оценщик, сопутствуемый помощником-африканцем, надсадно выкрикивал названия предметов, он совал их под нос покупателям, поднимал к свету, чтобы продемонстрировать их качества, переходил на скороговорку в надежде усилить конкуренцию, повысить цену, давал потрогать руками предметы, словно хотел рассеять все сомнения.
Так вот в этой свалке, достойной блошиного рынка в Гадазане, где можно видеть хлам со всей Европы и Америки и разный утиль, которому многочисленные ремесленники пытались придать прежний блеск, решив спасти, как спасают обломки корабля, чтобы заставить их еще послужить, — так вот в этой свалке лежала и маленькая рекламная дощечка, в середине которой, в углублении, был прикреплен термометр, очерченный двойной голубой каемкой.
Помощник вытащил его из кучи предметов, разбросанных по земле, высоко поднял, как трофей, и, показав его со всех сторон, начал свою песню:
— Называйте цену! Называйте цену!
Никто не сказал ни слова. Термометр? Зачем? Одни смеялись, другие продолжали разговаривать между собой. Большинство разглядывали другие предметы. Шум автомобилей заглушал голос помощника, который повторял:
— Называйте цену, называйте цену!
Видимо, реклама не привлекала внимания. А может быть, все, к кому она в свое время была обращена, были членами лиги борьбы с алкоголизмом? Или может быть, рекламируемой марке «С»… они предпочитали другую марку вина?
Наконец голос, скорее несмелый шепот, который тонкий слух оценщика схватил на лету, произнес:
— Пятьдесят франков! Пятьдесят франков…
Какой-то негр, конечно ради шутки, просто чтобы открыть бой, дать сигнал к схватке, зашептал: «Пятьдесят…» Но не успел дошептать, так как его сосед, мавр высоченного роста, пощупав свой бумажник, крикнул:
— Сто франков!..
Европеец, смерив взглядом негра и мавра и пожав плечами, словно говоря: «Куча вшивых подонков, вам не поднять цены», величественный от сознания собственного превосходства и гордого спокойствия, бросил:
— Сто пятьдесят франков…
Тогда стоящий против него человек, левантинец, как бы раненный этим спокойствием, посмотрел на негра, мавра и европейца, улыбнулся и выкрикнул:
— Двести франков!..
— Двести франков… Двести франков… — повторил оценщик.
Подходили люди. Они приподнимались на носки, лезли друг на друга, чтобы увидеть, в чем же все-таки дело, ибо, с точки зрения большинства из них, термометр не может стоить двухсот франков.
Негр, давший всему начало, замолчал, трезво оценив возможности своего кошелька. Может быть, ему и хотелось обладать этим красивым термометром на эмалированной дощечке, ярко сверкающей на солнце.
— Триста франков! Триста франков!
Ну а мавр? Ему было важно заткнуть рот своему соседу-негру. Поскольку последний молчал, мавр был доволен. Он смотрел на европейца и левантинца, изредка бросая короткие взгляды на негра, словно хотел сказать: «Что, замолчал? Силенок не хватило? Я жду. Если ты заговоришь, я отвечу!» Но негр молча разглядывал термометр. Да, эта европейская вещица неплохо выглядела бы в его лачуге.
— Четыреста франков! Четыреста франков!
Цена термометра поднималась к небу. Она росла по мере того, как поднимался ртутный столбик. Казалось, столбик тащил за собой цену, возбуждая человеческое тщеславие. Европейца и левантинца подбадривали из толпы, и битва перерастала границы схватки за табличку с термометром. Победить стало делом чести.
Кто мог подумать, что какой-то термометр может вызвать такую борьбу под жарким небом Африки? Но это было так, и люди это видели.
— Шестьсот франков! Шестьсот франков!
Европеец, политический хозяин страны, делил с левантинцем свою экономическую власть. Монополизировав внешнюю и внутреннюю торговлю, он превратил левантинца в своего сообщника и компаньона. Европеец продавал товар левантинцу-оптовику, тот левантинцу-полуоптовику, последний распределял товар между теми левантинцами, которые занимались мелочной торговлей, а те в свою очередь продавали его неграм-разносчикам и мелким лавочникам, у которых его покупал негр-потребитель.
— Шестьсот франков! Шестьсот франков!
Но как только им приходилось делить деньги, при малейшем столкновении интересов оба бросались к негру, который в этих случаях пользовался исключительным вниманием. Каждый хотел заполучить его в свой карман.
Европеец старался восстановить его против своего компаньона, который, будучи хитрее и стремясь привлечь на свою сторону негра, продавал в кредит, жалуясь на свое положение подчиненного.
— Левантинец тебя обкрадывает.
— Европеец помыкает тобой, он не хочет, чтобы у тебя были деньги, ведь с деньгами многое можно сделать…
Но в один прекрасный день интересы их вновь сходятся, наступает примирение, а негру остается лишь отмерять ткани, развешивать сухую фасоль и собирать чеки.
— Восемьсот франков! Восемьсот франков!
Обогатившись, те и другие говорят о миллионах с потрясающим равнодушием. О миллионах они говорят так, как говорил бы негр о ста франках.
Солнце поднималось выше, сверкало на белой эмали и, подогревая страсти, ожесточало души. Вспоминались старые обиды, взаимная вражда заставляла дрожать губы. Многие причины не позволяли уступить, подогревали задор.
— Девятьсот франков! Раз… Девятьсот франков, два… Кто больше?
— Тысяча франков!
— Тысяча двести…
— Тысяча двести пятьдесят…
Стычка приобрела неистовый характер, пора было кончать с джентльменской битвой.
— Тысяча четыреста франков!
— Тысяча четыреста десять франков!
— Тысяча пятьсот франков!
— Тысяча пятьсот франков! Раз, два, тысяча пятьсот франков, три. Кто больше?
Кажется, победил клан левантинцев. Они улыбаются. Купить термометр за тысячу пятьсот франков значило, по правде говоря, выбросить деньги на ветер.
— Тысяча пятьсот франков три…
Смех послышался в группе левантинцев, они толкают друг друга локтями. Европейцы предпочли бы на этом остановиться, но что будут думать негры, присутствующие на спектакле! В дело вмешался престиж, его нужно защищать. О, сколько иной раз проблем с этим престижем!
— Господа, не остановимся же мы на этой ничтожной цифре для столь ценной вещи! Эмалированный, небьющийся термометр. Посмотрите, как это красиво будет на стене… Тысяча пятьсот франков, кто больше?
— Тысяча восемьсот, — прошептал кто-то из европейцев.
— Простите, мсье?
— Тысяча восемьсот франков.
— Ага, прекрасно! Тысяча восемьсот франков, господа, тысяча восемьсот франков, уважаемые дамы!
— Тысяча восемьсот франков! Тысяча восемьсот франков…
— Четыре тысячи! — громко выкрикнул левантинец.
Приоткрылись рты. Шепот удивления пробежал по толпе, переставшей что-либо понимать.
— Четыре тысячи франков… Кто больше?
Кажется, сам оценщик уже торопился закрыть торг и положить конец этой битве, которая могла переброситься с аукциона в другое место.
— Четыре тысячи франков… Кто больше?
Никто не произнес ни слова. Левантинцы уже отсчитывали деньги, готовые заплатить за свою честь.
— Четыре тысячи франков! Кто больше? Продано!
И молоток оценщика упал на стол, положив конец неистовой схватке, от которой захватило дух у наблюдавших ее туземцев.
Анри Лопез — конголезский писатель. (Род. в 1937 г.) Окончил среднюю школу в Нанте (Франция) и исторический факультет Парижского университета. Преподавал в Педагогическом училище Центральной Африки, работал в Главном управлении просвещения, был министром просвещения и министром финансов Народной Республики Конго. Автор сборника новелл «Племенные связи» (1971), романа «Новый романс» (1976).
«…Колониализм навязал нам экономическую систему, закабалившую наших сестер. Нам, мужчинам, надлежит теперь освободить от экономической зависимости все слои нашего общества, и прежде всего женщин. (Аплодисменты.) Женщины должны получить доступ к тем профессиям, на которые они имеют полное право. Возмутительно, что в нашей независимой стране, где тысячи девочек ходят в школу, продавщицы в магазинах и секретари — одни иностранки… (Аплодисменты.) Сестры, мы пользуемся вашим конгрессом, чтобы торжественно спросить у нашей Генеральной ассамблеи и нашего правительства, когда они, наконец, примут закон, в котором будет сказано, что официантками в барах и ночных клубах могут работать исключительно африканки, европейкам же это категорически запрещается… (Зал встает, слова оратора тонут в буре аплодисментов.) Заработная плата наших женщин в самых различных профессиях должна быть приравнена к той, которую получали европейки… (Буря аплодисментов.) Ибо, как говорил… э!.. э!.. как говорил… э!.. В общем, я думаю, что это был Лафонтен… (Аплодисменты.) Ибо, заявляю я, как говорил Лафонтен, „за равный труд — равную оплату!“ (Буря аплодисментов.) Пора также категорически изжить предрассудки, цепляясь за которые многие малосознательные отцы не разрешают еще своим дочерям продолжать учебу. Женщина имеет те же права, что и мужчина. Некоторые мужчины не желают до сих пор признать эту истину. Вот почему, обращаясь к вам, сестры мои, я заявляю: только сами женщины смогут освободиться от мужской тирании… (Аплодисменты.) В наше время, когда сильны еще племенные разногласия, когда по всему свету люди безжалостно, как безумные истребляют друг друга, я с этой трибуны провозглашаю, что только женщина поможет нам преодолеть племенные предрассудки и добиться всеобщего мира…» (Аплодисменты.)
Депутат Нгуаку-Нгуаку, держа в руках часы, говорит в таком духе в течение двадцати минут. Кончив, он вытирает со лба пот, а зал заседаний Дома партии буквально взрывается от восторга. Заливаясь смехом, мужчины и женщины крепко хлопают соседей по плечам и кричат: «Ай да папаша Нгуаку-Нгуаку, каково?» «О-го-го!» — отвечают им те. Некоторые женщины начинают прямо тут же танцевать, и привязанные на их спинах младенцы, чей сон так неожиданно и грубо прервали, недовольно морщат личики.
Охранник церемонно снимает с депутата перевязь и берет у него целлофановую папочку, где лежит свернутая вдвое наподобие сандвича речь, которую Нгуаку-Нгуаку только что произнес. Ликующая толпа никак не может угомониться.
В восемь часов вечера Нгуаку-Нгуаку возвращается домой. Бой спешит взять у него портфель. Хозяин плюхается в кресло.
— Бука-Бука, иди к папе.
Мальчик взбирается к отцу на колени. Нгуаку-Нгуаку смотрит на него с гордостью. Это его единственный сын. Его седьмой ребенок.
— Папа, ты не купил мне «Аполлон XII»?
— Это еще что такое?
— У Акпы уже есть. Ему отец купил.
— Эмильен! — кричит Нгуаку-Нгуаку. — Эмильен!
— Она проверяет свое сочинение, — доносится из кухни голос матери.
— Сочинение? Сочиняя, она не научится быть приятной для мужа. Пусть принесет мне шлепанцы.
— Слушай, Нгуаку-Нгуаку, войди ты хоть немного в положение бедной девочки!
— С каких же это пор женщины делают замечания мужьям? Теперь ты будешь меня учить, как мне воспитывать собственную дочь?!
— Папа, вот твои шлепанцы, — говорит Бука-Бука.
— Спасибо, сын. Хоть ты обо мне позаботишься. Но это, однако, слишком! Здесь что, мужчины должны работать?
— Эмильен!
Появляется перепуганная Эмильен.
— Наконец-то! Сколько раз надо тебя звать?
— Но… папа… прости… Я не слышала…
— Где ты была?
— У себя в комнате.
— У себя в комнате? Мечтала, конечно?!
— Нет, папа, я проверяла задание по математике.
— Когда занимаются математикой, не мечтают. Тут требуется внимательность. А если человек внимателен, он слышит, когда его зовут. Принеси мне виски.
Эмильен направляется к буфету. Делает она все механически. Она думает об интернате. Она завидует своим подругам, которые живут вдали от родительского надзора. Как это, наверное, здорово, ни от кого не зависеть! Вечно родители лезут со своими принципами… Вот тебе раз, бутылка почти пуста. Эмильен напрасно смотрит на всех полках буфета.
— Будет, наконец, виски или нет?
— Кончилось.
— Кончилось, кончилось! Я запрещаю тебе два дня играть с соседскими девчонками. Вот так!
— Но я ведь не виновата, папа…
— Пора бы знать, что, если бутылка наполовину пуста, нужно покупать другую. Пусть мне принесут пива!
Он включает телевизор. Поет Мириам Макеба. Он очень любит слушать ее, но сегодня Мириам Макеба его раздражает. Это ведь пленка, отснятая во время ее последнего концерта в их городе. Нгуаку-Нгуаку знает ее наизусть, потому что крутят ее по меньшей мере два раза в неделю. Когда составителям телепрограмм не хватает воображения, чтобы сделать новую передачу, они любят крутить фильмы, которые у них под руками, даже если их уже показывали сотню раз. Нгуаку-Нгуаку томится. Он смотрит на часы.
— Когда можно будет сесть за стол?
— Еще пять минут, — говорит из кухни мать.
— Я хочу есть.
— Рис еще не готов.
— Вечная история. Никогда не готово, когда есть хочется.
Мириам Макеба поет «Малайку». Тут уж Нгуаку-Нгуаку не может оставаться безучастным. Действительно, красивая песня. Артистка прищелкивает языком, пританцовывает, раскачиваясь, как корабль на волнах.
— За стол! — кричит мать.
Нгуаку-Нгуаку не отвечает.
— За стол, остынет.
Нгуаку-Нгуаку едва сдерживает гнев. Он не выносит крика, когда слушает музыку. Он садится на свое место за столом, напротив телевизора. Мириам продолжает петь.
— Опять рис и тушеное мясо?
— На рынке почти ничего не купишь.
— Ничего не купишь! Рыбы нет?
— Ты никогда не делал замечаний по поводу меню. Разнообразить его, конечно, хорошо, но не до бесконечности. Когда утром я тебя спрашиваю, чего бы ты хотел, ты берешь портфель и уходишь.
— Только этого еще не хватало! Ты считаешь, что мне не о чем больше думать? Мне еще надо заниматься и кухней?! Ты ведь не работаешь. Деньги приношу я.
— Если хочешь поменяться, я с удовольствием.
— То, чем я занимаюсь, не женское дело. Я знаю многих женщин, которые мечтают оказаться на твоем месте. Иметь мужа, который обеспечивает тебя газовой плитой последней модели, холодильником, деньгами…
— Деньгами? Мне приходится здорово поломать себе голову, чтобы накормить такую большую семью, как наша, на те деньги, которые ты мне даешь на неделю.
— Видно, что не ты их зарабатываешь.
Диктор телевидения читает новости. Он рассказывает о событиях в стране.
— Господи, да замолчите вы, дайте послушать!
«Сегодня открылся конгресс Национальной федерации женщин-авангардисток. На открытии выступили несколько человек. Это второй конгресс федерации после ее создания. На нем присутствуют гости из братских африканских стран и дружеских государств Европы, Америки и Азии».
Нгуаку-Нгуаку взбешен. «Завтра же пойду к министру информации, пусть он всыплет этому диктору. Ничего не сказал о моей речи». Он отталкивает тарелку.
— Не хочу больше есть.
Говорят о войне в Нигерии. Нгуаку-Нгуаку закуривает. Все время они твердят одно и то же про эту войну.
— А дочери разве не могут помочь тебе на кухне и вообще по хозяйству? Ты, Марселин, например?
— Но, папа, у меня много работы.
— Не забывай, что ты женщина. Главная работа для женщины — это домашняя работа.
— Да уймись же ты, наконец, — говорит мать, — ты ведь прекрасно знаешь, что Марселин готовится к экзаменам на бакалавра!
— Вы думаете, что дипломом бакалавра она удержит мужа дома? Вкусной едой — да! И еще кое-чем тоже!
— Ты хоть бы следил за тем, что говоришь.
— Ой, папа, — кричит Бука-Бука, — смотри!
По телевизору показывают детей Биафры. Они похожи на скелеты с большими животами. Семья замолкает.
— Почему эти дети такие некрасивые?
— Они в этом не виноваты, — вмешивается мать.
Нгуаку-Нгуаку встает и идет в свою комнату. Насвистывая, он как попало бросает одежду на кровать. Жена развесит все это в шкафу. Он надевает светло-серые брюки и короткое бубу с золотой строчкой на рукавах, карманах и вороте. Смотрит на себя в зеркало. Выглядит он помолодевшим. Нгуаку-Нгуаку закуривает и, продолжая насвистывать, выходит из дома.
Бар «Заходите поглядеть» находится почти на самой окраине города. На улице ни фонаря, а в баре есть электричество. Секрет простой: хозяйка его, Маргерит, — прелестнейшая вдовушка. Правильные черты лица, высокие, крепкие груди угадываются даже под свободной кофточкой, а от длинных, как у молодой антилопы, ног, когда она надевает прилегающее платье и туфли на высоком каблуке, глаз не отведешь. Кое-кто считает ее метиской, но люди, знакомые с ней с детства, понимают, что ее кожа посветлела после того, как начали продавать американскую косметику. Короче говоря, спрос на Маргерит очень большой. А поскольку она не может угодить всем в одно и то же время, с ней живут кузины, почти такие же красивые, как и она. Важная персона, приводя в «Заходите поглядеть» компанию приезжих гостей, велит Маргерит потанцевать с каждым танго. Около часа ночи важная персона шепчет ей на ухо несколько слов. И Маргерит уединяется с ним, а своим кузинам дает указание уединиться с важными персонами, приехавшими из-за границы. Таким вот образом в благодарность за услуги Маргерит получает все, чего захочет. Чтобы провести в бар электричество, ей понадобилось два месяца уделять особое внимание министру энергетики.
Мари-Терез, чтобы добраться сюда, пришлось взять такси. Секунду она стоит перед дверью, не решаясь войти. В баре полумрак, электрическая энергия здесь нужна прежде всего не для освещения, а для аппарата, на котором то и дело меняются пластинки. Лампочки так густо закрашены красным, что создается впечатление, будто передвигаются по залу и сидят у стойки бара какие-то красноватые тени. Зал поделен бамбуковыми перегородками на маленькие купе. В таком купе вы скрыты от нескромных взглядов. Мари-Терез выбирает одно из них и садится на маленькую, низкую ивовую скамейку. Маргерит ее замечает, кивает головой одной из кузин, и та ленивой походкой, не отрывая от пола ног, направляется к новой посетительнице.
— Нет, мне пока ничего не нужно. Я жду человека.
Когда кузина возвращается к стойке, сидящий там мужчина обнимает ее и увлекает танцевать румбу. Томность тут же покидает кузину. Бедра, животы танцующих то и дело соприкасаются. Им уже нечего скрывать, думает Мари-Терез. Зрелище ее немного смущает. После того как румба кончается, мужчина возвращается к стойке и балагурит с кузинами. Когда начинается следующий танец, он направляется к Мари-Терез. Он держится так уверенно, а глаза у него такие красивые, что она просто парализована.
— Нет, мсье.
— Я что же, неприятен вам?
Она отворачивается, и в этот момент входит Нгуаку-Нгуаку.
— О, простите, господин депутат, простите… Я не знал…
Нгуаку-Нгуаку, не удостоив мужчину взглядом, молча садится. «Этот кретин Бвала еще узнает, с кем имеет дело», — бормочет он про себя.
Кузина возвращается, перебрасывается с господином депутатом несколькими шутливыми фразами. Это старые знакомые. Чинопочитания никакого. Другого такого простого человека, как господин депутат Нгуаку-Нгуаку, во всем свете не сыщешь. Настоящий сын своего народа, он и теперь не боится общаться с массами. Нгуаку-Нгуаку заказывает. Когда кузина приносит поднос с напитками, господин депутат лезет в карман. Кузина его останавливает, говоря, что мужчина у стойки уже оплатил счет.
Звучит пачанга, Мари-Терез хочется танцевать. Больше никто не танцует, все смотрят на них и улыбаются. Улыбаются, глядя, как бедра, плечи — все тело девушки, на лице которой широкая, чистая улыбка, откликается, излучая юность, на каждую ноту оркестра. Улыбаются, умиляясь этим человеком пятидесяти лет, которого не старят ни лысина, ни живот — настолько легко он танцует. Мужчина у стойки произносит:
— Да, сестра, вот она, наша Африка. Она не подвластна ни цивилизации, ни времени.
Но танцующие этого не слышат. Они увлечены друг другом.
После третьего танца Нгуаку-Нгуаку хочет уйти.
— Уже? — говорит Мари-Терез. — Тут хорошо. Тебе не нравится?
— В другом месте будет еще лучше.
Он берет ее за руку, и они уходят. Остановив машину перед «Реле-отелем», он говорит Мари-Терез:
— Моя секретарша заказала номер на имя мадемуазель Бакер. Ты назовешься ею и возьмешь ключ. Жди меня в номере, я буду через пятнадцать минут.
Мари-Терез гасит свет и чувствует, как ее обхватывают большие, сильные руки…
Ей снится, что Нгуаку-Нгуаку приехал за ней на длинной американской машине. Он одет в черный костюм и сияет от радости. Он говорит ей, что его жена умерла, что он прямо с похорон и приехал за ней, чтобы увезти ее за границу. Она даже не решается этому верить. Она хочет взять с собой несколько платьев и кофточек, но Нгуаку-Нгуаку говорит, что не нужно терять время.
Она прыгает в машину, и Нгуаку-Нгуаку мчит ее в аэропорт. По дороге она видит на улицах множество знакомых и, несмотря на бешеную скорость, ясно слышит, что они говорят. Они клеймят ее позором за то, что она разлучила пожилого человека с детьми, кричат, что это она убила мадам Нгуаку-Нгуаку. Когда они приезжают в аэропорт, она вся в поту. В самолете уже нет мест, их сажают в кабину летчиков. Управлять самолетом Нгуаку-Нгуаку берется сам. Он запускает двигатели. Самолет бежит по взлетной дорожке, но ему никак не удается оторваться от земли больше чем на три метра. Черная собака, которая все время преследовала Мари-Терез, вот-вот впрыгнет в самолет…
Мари-Терез просыпается и видит, что Нгуаку-Нгуаку уже одет.
— Мне нужно уходить.
Она улыбается и протягивает к нему руки. Он садится на край постели. Потом целует ее в висок и говорит:
— Я пойду. Пора.
— Я должна тебе кое-что сказать.
— Ты просто не хочешь меня отпускать.
— Нет, серьезно.
Она берет руку мужчины, просовывает ее под одеяло и кладет себе на живот.
— Я думаю, что у меня будет ребенок.
— Ты что, смеешься?!
— Нет, это точно.
— А кто мне докажет, что это от меня?
Мари-Терез поворачивается на живот, зарывается головой в подушку, кусает ее, бьет по ней кулаками, плачет.
— Что с тобой, девочка?
— Негодяй! Уходи! Негодяй, негодяй…
Солнце появилось на горизонте и начинает медленно подниматься. Сегодня наверняка будет жарко. Лучи солнца проникают в комнату. Мадам Нгуаку-Нгуаку просыпается. Как и каждое утро, она сразу нажимает кнопку своего транзистора, чтобы послушать национальное радио. Это мешает ей заснуть снова. Передают информацию: вчера депутат Нгуаку-Нгуаку выступил на открытии конгресса женщин-авангардисток. В своей речи он подчеркнул необходимость освобождения женщин, которые являются такими же людьми, как и мужчины.
Франсиско Лопес — зеленомысский писатель. Родился на острове Сан-Висенти. Окончил отделение германской филологии Лиссабонского университета. Рассказы его публиковались в различных антологиях и журналах. Пишет на португальском языке.
Удушливая предгрозовая атмосфера, возвещающая скорое наступление августовских дождей, нависла над берегом реки. Парило. Небо, казалось, слилось с землей, с щедрой и великодушной землей, и скопища зловещих, набухших от воды туч неслись над долиной, словно стадо разъяренных быков. На землю не пролилось ни капли дождя. Молнии сколопендрами жалили небо. Над рекой грохотал гром, эхо повторяло его раскаты множество раз, рокот усиливался, ударившись о скалы, с удесятеренной силой обрушивался на селение, и Большой Утес возвращал небесам угрожающее рычание неба. Симао Тока сидел на вершине холма и разглядывал небо, прищурив болевшие от яркого света глаза. Некоторое время он не шевелился, вглядываясь в тучи и медленно покачивая головой, словно прислушивался к только ему понятному разговору природы. Он внимал языку августовского дождя, который вот-вот должен был разразиться. Симао Току беспокоила дамба. В надежде на нее он развел плантации прямо на заливных лугах, и, чтобы спасти их от наводнения, теперь требовалось закончить перемычку раньше, чем зарядят проливные дожди. Симао Тока подозвал к себе подрядчика Андре, бродившего неподалеку в зарослях кустарника. Тот подошел.
— Бог в помощь, ньо[44] Симао, — весело поздоровался он.
Симао Тока пробурчал в ответ что-то невразумительное и даже не шелохнулся; он словно окаменел в привычной для него позе: широко расставленные ноги, одна рука сжимает подбородок, другая тяжело лежит на толстой суковатой палке, которую он воткнул перед собой в землю под прямым углом. Симао Тока поднял голову и уставился на Андре:
— Как по-твоему, управимся мы с дамбой до августовских дождей? Нет?
Андре в нерешительности переминался с ноги на ногу, теребя в руках кепку.
— Работа идет полным ходом, ньо Симао, можете не сомневаться, — заверил он. — Одна лишь загвоздка: вы же знаете, для дамбы придется прихватить на северном берегу часть земли Джокиньи де Ньюто.
Симао Тока едва дослушал его до конца. Он порывисто вскочил на ноги, точно его осенила блестящая мысль, и указал в сторону реки:
— Гляди туда, простофиля, гляди вон туда, вниз, на кукурузное поле. Ты ничего не замечаешь? — Андре недоуменно смотрел на него, явно не понимая, куда клонит хозяин. — Видишь ту скалу, она мешает нам строить дамбу! Хороший заряд динамита — и она взлетит ко всем чертям. Река изменит русло, и тогда нам не придется вести дамбу по северному берегу.
Андре только теперь догадался, что задумал неугомонный Симао Тока, и робко, заплетающимся языком осмелился возразить:
— Но позвольте, ньо Симао, ведь это кукурузное поле около скалы принадлежит Джокинье де Ньюто. Вы думаете, он обрадуется, если мы будем взрывать скалу? Вряд ли это придется ему по вкусу, пожалуй, он затеет тяжбу.
— Какая там тяжба, черт побери! Да Джокинья де Ньюто вот где у меня! — Он сжал руки в кулак, протянул к Андре. — Вот так-то, — повторил он, делая ударение на последнем слове. — Он у меня вот где, понял, парень? — И когда Андре с его разрешения медленно удалился, Симао Тока крикнул ему вдогонку: — Эй, парень, пройдись-ка вдоль берега и прикажи людям работать на совесть! Скажи, хозяин требует, чтобы дамба была готова до августовских дождей.
Симао Тока остался один. Каждый день он совершал обход своих владений, и это уже стало для него необходимостью. Он взбирался по козьей тропе и усаживался на вершине холма, лицом к западу, в ожидании часа, когда солнце скроется за линией горизонта. Ему нравилось созерцать «Лапу» в преддверии ночи, озаренную багровыми отсветами заходящего солнца. Тогда он особенно остро ощущал свое могущество, чувствовал себя вознагражденным за все усилия.
Солнце только что опустилось за море. Симао Тока вскочил в каком-то порыве, движимый непонятной силой. Огромное поместье казалось сказочно прекрасным. Кругом было алое море огня; мерцающее, переливающееся разными оттенками, оно простиралось, насколько хватал глаз. Симао Тока посмотрел вдаль. Занимая всю долину, кроме нескольких жалких клочков, принадлежащих Джокинье, его земли карабкались вверх по склону Большого Утеса, где тростниковые заросли чередовались с банановыми рощами. «И все это мое, — с гордостью думал он. — Все, за исключением земель Джокиньи».
Ночь постепенно окутывала реку сплошной пеленой тумана. Симао в последний раз полюбовался на «Лапу» и, погруженный в свои мысли, зашагал вниз по склону.
С утра он заперся в своем кабинете, переворошил груды бумаг и сделал множество пометок в книге с красным корешком и уголками, обернутой в голубую бумагу. Он то и дело сверялся с записями, а потом заглядывал в книгу, где его внимание привлекала графа «кредит», и с самодовольной ухмылкой вписывал туда корявым почерком огромные числа с жирными нулями.
— Педриньо! — крикнул Симао Тока.
Было около шести часов вечера, когда он наконец поднялся из-за конторки красного дерева и, с трудом волоча левую ногу, направился к несгораемому шкафу. Положил бумаги в специальное отделение и захлопнул дверцу, которая затворилась с сухим треском.
— Педриньо! — снова закричал он и с болезненной гримасой опустился в качалку, стоявшую тут же, в глубине комнаты. Дверь на веранду приоткрылась, и в проеме показалась плешивая голова Педриньо; его широко расставленные тусклые глазки с готовностью смотрели на хозяина, рот растягивала простодушная улыбка.
— Вы меня звали, ньо Симао? — невнятно пробормотал он, глотая половину слов.
— Возьми вот эту записку и отнеси ее Джокинье де Ньюто. Да живей поворачивайся. И запомни, — прибавил Симао Тока, — ты должен вручить ее самому Джокинье, без свидетелей!
Педриньо уже не слышал его. Он опрометью бросился вон из комнаты, натолкнулся на дверь, в изумлении отпрянул и во всю прыть припустился по дороге, ведущей к дому Джокиньи. Педриньо редко приходилось бывать в тех местах, но, уж если ему поручали что-нибудь передать, делал он это с неизменной охотой. Ему нравилась Биука, дочь Джокиньи. В прошлый раз, когда он там очутился, девушка стирала у водоема белье. Педриньо подкрался на цыпочках и спрятался за стволом банановой пальмы; лежа на земле, разинув рот, он не сводил глаз с Биуки; а та, ничего не подозревая, подоткнула повыше подол юбки, уперлась коленями в бетонный борт водоема и колотила белье. Но Биука все-таки обнаружила его проделку и возмутилась: «Знаешь что, парень, иди-ка ты… — сказала она. — И не смей подглядывать за людьми».
Педриньо даже в жар бросило от стыда при мысли о том, как его накрыла тогда Биука. Но всякий раз, когда он начинал думать о девушке — а думал он о ней ежечасно, — он воображал ее именно такой, какой видел у водоема. И тогда его охватывала непонятная истома и дрожь пробегала по телу. Педриньо продолжал свой путь, мечтая о Биуке. Будет ли она снова стирать белье на краю водоема, подоткнув подол юбки? И, сам того не замечая, он очутился у дома Джокиньи. У загона не было ни живой души, и Биуки тоже не было у водоема. Темнело. Педриньо постучал в дверь. Открыл ему сам Джокинья. Педриньо порылся в карманах и протянул записку.
У Джокиньи де Ньюто подкосились ноги, когда он увидел послание ростовщика. Он с трудом удержался на ногах. Он выдвинул табурет, стоявший под столом, и сел. Ему даже не понадобилось читать записку, чтобы догадаться, о чем идет речь. Он слишком хорошо знал ньо Симао, и намерение ростовщика не явилось для него неожиданностью. Ньо Симао брал за горло мертвой хваткой. Он охотно ссужал деньгами человека, попавшего в беду, но уж потом ухитрялся содрать с него три шкуры. Джокинья прекрасно помнил, что именно так земли Жозе Бебиано, Жулиньо де Гида и многих других перешли к ненасытному ньо Симао. Джокинью трясло. Краем глаза он взглянул на Биуку, хлопотавшую по хозяйству, опасаясь, что она заметит его слабость. В соседней комнате стонал и звал Биуку Шикиньо. Она пошла успокоить братишку. Джокинья слышал, как она что-то искала на посудной полке. Потом все стихло, и он остался один на один со своими мыслями. Он сидел, не поднимая головы, с запиской в руках и думал о покойной Изабел, спутнице его жизни. Без нее Джокинья чувствовал себя одиноким и бесприютным, с зияющей пустотой в груди. Он сделал все, что было в его силах, чтобы спасти ее, но воля бога оказалась сильней. Он даже не смог толком проститься с ней. Все случилось так внезапно. Изабел подметала в комнате пол, а он сидел на этом вот самом табурете, на этом же самом месте и зажигал керосиновую лампу, потому что уже темнело. Вдруг Изабел странно захрипела, и он увидел ее вытаращенные, вылезшие из орбит глаза. Она раскрыла рот, пытаясь что-то сказать, но лицо ее исказилось гримасой, и она рухнула на пол, на губах у нее выступила пена, и она забилась в конвульсиях, извиваясь всем телом, как отрубленный хвост ящерицы. Потом он увидел, как Биука опрометью примчалась из спальни вместе с Шикиньо, который, плача, прижимался к ней. Биука страшно закричала, он никогда не слышал, чтобы люди так кричали, и в дом начали сбегаться соседи. Он побежал в селение за доктором Санта-Ана. Четверо суток продолжалась агония Изабел, пока бог не прибрал ее. Доктор Санта-Ана, к чести его будь сказано, все это время неотлучно находился при ней, но ничего не мог поделать, несмотря на дорогие лекарства. Вот тогда он и обратился к ньо Симао во второй раз. Умница доктор предупреждал его: последнее это дело — залеплять рану навозом. И вот теперь он остался один, без Изабел, с двумя детьми на руках. Биуке, правда, скоро минет семнадцать, но Шикиньо еще так мал, без матери он рос чахлым заморышем. Джокинья не торопясь развернул записку и прочел. Выражение лица у него не изменилось.
— Биука, — громко позвал он. Биука просунула голову в дверь. Шикиньо продолжал тихонько скулить. — Я пойду улажу одно дело с ньо Симао.
— Хорошо, папа, — ответила она.
Джокинья де Ньюто взял шапку и вышел.
Джокинья остановился у парадных дверей господского дома. Почуяв постороннего, Нерон заворчал в своей будке и яростно залаял, высунув морду, встал передними лапами на забор у калитки. Джокинья инстинктивно отпрянул назад, охваченный страхом. Кто-то позвал собаку, она перестала лаять, но продолжала рычать, не спуская с него настороженных глаз. Окна были ярко освещены, и Джокинья видел мелькающие тени в комнатах. В дверях появился Педриньо. Джокинья де Ньюто подошел к нему.
— Знаешь, парень, мне до зарезу нужно поговорить с твоим хозяином. Скажи, что его спрашивает Джокинья де Ньюто.
Педриньо скрылся за массивными дверями и тут же вернулся, жестом приглашая Джокинью войти. Тот переступил порог и лицом к лицу столкнулся с ньо Симао.
— Извините за беспокойство, ньо Симао, — заговорил он, стаскивая с головы шапку. — Прошу прощения, что беспокою вас в такое позднее время, но я решил, что будет лучше, если я сегодня приду поговорить с вами насчет этой записки.
Ньо Симао сидел за конторкой из красного дерева. Он взглянул на Джокинью, как на пустое место, и произнес, указывая на стул:
— Дело не терпит отлагательств, приятель, но можно было так не спешить. Этот вопрос мы решили бы и завтра.
Джокинья примостился на краешке стула и, уставившись в пол, принялся теребить в руках шапку. Симао Тока, не обращая на него внимания, перебирал бумаги, грудой наваленные на конторке. Наступило тягостное для Джокиньи молчание.
— Знаете, ньо Симао, — начал он, разыгрывая полную непринужденность, — бывает, в жизни приходится совершать многое помимо воли. Если б не засуха два года назад да не болезнь Изабел, царство ей небесное, я бы ни за что на свете не впутался в это дело, и не попал бы в затруднительное положение, и не задолжал бы вам. Конечно, я виноват, что не сдержал слова и не позаботился вовремя о процентах. Но будьте великодушны, подождите до окончания августовских дождей, и я заплачу все сполна, натурой в счет нового урожая.
Джокинья откашлялся все с той же показной бравадой, которая, однако, никого не могла обмануть. Ньо Симао в упор посмотрел на него и встал, опираясь одной рукой о конторку, а другой на толстую суковатую палку, и под тяжестью его грузного тела стул подался назад.
— Джокинья, нам давно пора с тобой объясниться начистоту. Эта история насчет нового урожая мне надоела. Ту же песню ты пел в прошлом году. Я строю на реке дамбу, и мне нужны деньги. Откровенно говоря, мне совсем не хочется вести с тобой тяжбу. Но если завтра ты не уплатишь мне, считай, что землю ты потерял.
Симао Тока умолк и внимательно поглядел на Джокинью, пытаясь прочесть на его лице впечатление от своих слов. Джокинья понурил голову. Симао Тока, торжествуя в душе, повел заключительную атаку:
— Я не могу дать тебе больший срок. Только до завтрашнего утра. А если не можешь заплатить… да, если не можешь заплатить, — дважды повторил ньо Симао, и его глаза маслено заблестели, — пусть Биука придет и заплатит твой долг.
Вся подлость Симао Токи отпечаталась у него на лице. Пораженный в самое сердце, Джокинья не проронил в ответ ни слова. У него не было сил ответить. Не помня себя от ужаса и стыда, он бросился к выходу.
Джокинья де Ньюто бесцельно бродил по улицам, не находя в себе мужества вернуться домой. Незаметно он выбрал тропинку, ведущую в селение. Голова его раскалывалась от тяжелых мыслей, он готов был провалиться сквозь землю. Сам не помня как, он очутился в поселке и, шатаясь, точно пьяный, направился прямиком к лавочке Кито. Кито испуганно воззрился на него:
— Спаси тебя господи, дружище. Да что это с тобой приключилось? У тебя такое лицо, будто тебя громом поразило! Ну-ка, присядь на этот мешок, я тебе поднесу кружечку. Дождя нет как нет, вот тоска нас всех и грызет. А в августе тут хоть на лодке разъезжай…
Джокинья выпил все залпом, оставив лишь мутный осадок на дне, и швырнул пустую кружку на пол. Потом пил еще, и еще, и еще, пока в голове не закружилось. Он поднялся и, еле передвигая ноги, медленно зашагал по дороге к дому. Накрапывал дождь, ветер пронизывал до костей. Время от времени громыхал гром и молния освещала небосвод. Джокинья укрылся от дождя под навесом. Предложение Симао Токи не выходило у него из головы. Он стыдился самого себя. Свежий воздух отрезвил его, и мысли понемногу стали проясняться. Этот кусок земли — единственное их достояние, опора всей семьи: его, Биуки и Шикиньо. Если ньо Симао отнимет землю, это будет конец. Джокинью ждала та же участь, что Жозе Бебиано и Жулиньо де Гида, оставшихся по милости ростовщика без крова и без куска хлеба. Может, Биуке все-таки пойти? Никто об этом и не узнает… Это останется между ними. Биука ведь никому не скажет. Нет, он не имел права даже и думать об этом! Джокинья ужаснулся.
Как можно даже думать об этом?! Нет. Надо вернуться к ньо Симао, упасть перед ним на колени и вымолить отсрочку до августовских дождей. Нет. Ньо Симао неумолим. Он не будет ждать ни одного дня. Джокинья уже говорил с Биукой о своих долгах ростовщику, о грозящей им опасности. Девочка не проронила ни слова. Она слушала молча, прекрасно понимая, в чем дело. И вдруг он вспомнил, как однажды Биука жаловалась ему, что ньо Симао схватил ее своими ручищами. Тогда Джокинья не придал этому особого значения. Но тут память подсказала ему, что Биука была напугана в тот вечер и с тех пор наотрез отказалась ходить в поместье. Теперь, когда он посылал ее продавать яйца, она ездила в поселок, только не в поместье ньо Симао. И тут Джокинья понял, что Биука стала совсем взрослой. Прежде он не замечал. Должно быть, потому, что привык видеть ее каждый день. А Биука и в самом деле незаметно превратилась в женщину. У нее были широкие бедра, упругая грудь, приятное лицо. Бог мой, да она как две капли воды походит на Изабел! Джокинья дождался просвета в тучах и продолжал путь.
Биука завидела его еще издали. Она сидела на ступеньках у двери и, увидев отца, бросилась ему навстречу.
— Где ты пропадал, папа?! Я уж начала волноваться. Шикиньо чуть лучше. Ты говорил с ньо Симао? Он ведь не отберет у нас землю, правда?
Джокинья уклонился от ответа.
— Пошли в дом, — сказал он, — там поговорим.
Отец шел впереди, Биука за ним. Продолжал моросить мелкий дождь. Джокинья выдвинул табурет и сел, Биука прислонилась к стене, скрестив руки на груди.
— Папа, ты говорил с ньо Симао насчет земли?
— Да, насчет земли. Но этот жестокий человек и слышать не хочет о том, чтобы подождать до августовских дождей. Завтра он отнимет у нас все. Не представляю себе, что мы будем делать без земли… Знаешь, Биука, что предложил мне этот негодяй? — Джокинья встал с табурета и прилег на кровать. От духоты в доме хмель снова ударил ему в голову. — Знаешь, что предложил мне этот негодяй? — повторил он еще раз заплетающимся языком. — Чтобы я прислал тебя заплатить долг.
Потом Джокинья замолчал в полном изнеможении. Веки его сомкнулись.
— Мы потеряем… — У него не хватило сил договорить.
Дождь лил как из ведра. Биука не спала всю ночь. Слова отца вызвали в ней непонятное волнение. Она мысленно восстановила все, что случилось в «Лапе», когда ньо Симао пристал к ней. Отвращение и страх охватили ее. Почему мужчины так обращаются с женщинами? И Биука без сна лежала на полу рядом с Шикиньо, пока не пропел петух. Тогда она поднялась, распахнула окно и выглянула на улицу. Дождь все еще не унимался. Она закрыла окно и приблизилась к брату. Шикиньо крепко спал. Она укутала его одеялом и на Цыпочках прошла к выходу. Прикрыла голову мешком из рогожи и выбежала из дому.
Педриньо был на веранде, когда Биука появилась в «Лапе». Он видел, как она брела по двору, цепляясь за стену, и наконец остановилась под окном спальни ньо Симао.
Оглядевшись по сторонам, она поднялась по лестнице и исчезла за дверью. Педриньо сбежал по ступенькам и остановился в нерешительности с широко раскрытыми глазами, не понимая, что привело девушку к ньо Симао в такой ранний час.
Дождь усиливался, сплошная белая пелена закрыла горизонт. Педриньо и не помнил такого ливня. Наконец-то наступили августовские дожди.
Габриэл Мариано (настоящее имя — Жозе Габриэл Лопес да Силва) — зеленомысский писатель. (Род. в 1928 г.) Окончил лицей на острове Сан-Висенти, изучал право в Лиссабонском университете. Выл адвокатом и государственным служащим в Португалии, на Сан-Томе, у себя на родине и в Мозамбике. Пишет на португальском и креольском языках. Его стихи и рассказы публиковались в журналах «Кларидаде» и «Кабо Верде».
Дона Манинья дважды перечитала письмо от мужа. Час назад она возвратилась из церкви: ходила проверить, как убирают алтарь пресвятой девы де Консейсао — она принимала в этом самое горячее участие, — и договориться с тамошним священником о бесплатном обеде для ребятишек с острова Сан-Висенти. У доны Маниньи были свои, избранные бедняки, которым она подавала милостыню каждую субботу с двух до четырех часов дня.
Переминаясь с ноги на ногу, мальчик теребил тонкими бескровными пальцами старый берет. Вид у него был растерянный и недоумевающий, словно что-то напугало его и он до сих пор не мог прийти в себя. Широко раскрытые глаза с любопытством оглядывали убранство комнаты, перебегая с одного предмета на другой. Когда он заговорил, голос его прозвучал слабо и приглушенно. Всякий раз, как он обращался к доне Манинье, в жестах и в самой позе его чувствовалось робкое желание угодить, приниженность человека, привыкшего получать щелчки. Дона Манинья подняла голову:
— Как ты доехал?
— Ничего, спасибо…
Расспрашивая его, она думала совсем о другом. Исхудалый, бледный до синевы, мальчик поразил бы своим болезненным видом кого угодно… И в настороженном взгляде доны Маниньи внезапно появился страх. Чувство отвращения все сильнее овладевало ее душой, как ни пыталась она это замаскировать. Было заметно, каких усилий стоит ей казаться любезной. Она сложила письмо и спрятала его в карман платья. Глаза ее остановились на пожелтевшем засаленном конверте. Этот мальчик привез письмо от мужа. Она брезгливо, кончиком мизинца отодвинула от себя конверт.
— Садись.
Мальчик сел. Берет выскользнул у него из рук. Он поднял его и снова опустился на стул.
— Тебя тошнило в дороге?
— Да, сеньора.
— Все время? Наверное, от качки?
— Да, мы ехали целых три дня.
— Утомительная поездка, правда?
Дона Манинья сочувственно покачала головой. Потом улыбнулась, пытаясь показать себя гостеприимной хозяйкой. Ей хотелось поговорить о письме, но осторожность взяла верх, и она сдержала порыв. Испуганное выражение постепенно исчезало с лица больного мальчика, и оно становилось по-детски простодушным.
— Ты давно болен?
— Несколько дней.
— И что же тебя беспокоит?
— Я не знаю…
Дона Манинья замолчала. Ее опять охватил страх и брезгливое отвращение. В глубине души она возмущалась поступком мужа. Уж кто-кто, а он, казалось, должен был бы понимать, как опасно присылать больных в дом, где есть дети. Она вспомнила о давнем друге их семьи фельдшере Пинто. От него, во всяком случае, всегда можно получить дельный совет… Но не опасно ли оставлять мальчика в доме одного?
Тем более что скоро из лицея вернутся дети.
Мальчик сидел, положив ногу на ногу, и его круглая стриженая голова клонилась на грудь. Дона Манинья обратила внимание на его большие и совсем белые уши.
— Тебя ведь зовут Жулио?
— Да, сеньора. — Он зашевелился на стуле. Берет снова выскользнул у него из рук. Он нагнулся, не вставая с места, и поднял его.
— Что тебе сказал доктор?
Жулио не понял:
— Как вы говорите, сеньора?
— Когда ты ходил в больницу, что тебе сказал сеньор доктор?
Жулио расцепил ноги и пожал плечами. Дона Манинья подумала, что надо бы, пожалуй, все же сводить его к сеньору Пинто.
Жулио беспокойно задвигался на стуле.
— Сеньора, не могли бы вы дать мне напиться?
У доны Маниньи упало сердце. Временами она испытывала ненависть к больному мальчику: он как будто достаточно сообразителен и должен бы понимать, что находится в чужом доме. Она ненавидела также и мужа за то, что тот направил к ней ребенка в таком состоянии. Но это длилось мгновение. Страх оказался сильнее всего. И она крикнула на кухню, чтобы принесли кружку воды. Впрочем, тут же поправилась: «Не кружку, а стакан». Жулио закашлялся. Потом встал и пошел к окну. Дона Манинья пристально следила, как он шел расслабленной, неуклюжей походкой. Он плюнул на улицу и снова сел. Засунул берет в карман пальто из грубого солдатского сукна и улыбнулся служанке, вошедшей со стаканом воды. Он пил не торопясь. Время от времени останавливался, чтобы перевести дух. Дона Манинья не спускала с него глаз. Биа, как обычно витавшая в облаках, разглядывала потолок.
Мальчик вытер рот платком в красную полоску. Сложил его пополам, потом еще раз, проверил, все ли уголки совпадают, и спрятал в задний карман брюк. Когда Биа протянула руку за стаканом, хозяйка остановила ее: не стоит убирать, она сама потом захватит стакан по дороге на кухню. Жулио смотрел на округлые бедра служанки. Дона Манинья решила продолжить беседу:
— Разве доктор не сказал, чем ты болен?
— Доктор сказал, что в Прае нет нужных лекарств, их можно достать только здесь, на Сан-Висенти. Ваш муж купил мне билет, и вот я приехал.
Дона Манинья замолчала. Ясно. Жулио ничего не знал о своей болезни. Она попыталась возобновить расспросы:
— Что же ты чувствуешь? Где у тебя болит?
Мальчик ответил:
— Иногда меня лихорадит, иногда болит грудь. Это началось еще на Сан-Томе.
И больной мальчик поведал свою историю. Он работал по контракту на плантации Зе-Мария. Условия были адские. Вечно по колено в грязи. Однажды его швырнули в карцер только за то, что он прекратил работу на несколько минут раньше срока. Дело-то, в общем, выеденного яйца не стоило. Плетка из гиппопотамовой кожи жгла сильнее огня. Ему обрили волосы. Она посмотрела на мальчика. Голова у него была в шрамах.
— Я так плакал, сеньора. Вы даже не представляете…
Целую неделю он чистил газоны на улицах города. Лихорадка схватила его и больше не отпускала. Приступы повторялись регулярно через день. Когда кончился срок контракта, он возвратился в Праю.
— Нас ведь там было много, сеньора!
В Прае он познакомился с сеньором Армандо, мужем доны Маниньи. Мальчик выполнял мелкие поручения служащих, покупал сигареты или бегал по другим делам. Когда ему стало хуже, сеньор Армандо выдал удостоверение, чтобы он сходил к врачу. А потом написал рекомендательное письмо к доктору Ногейре на Сан-Висенти.
Пока Жулио говорил, дона Манинья напряженно размышляла: может быть, он не так уж серьезно болен, как пишет в своем письме муж… Может быть, и болезнь-то у него не заразная… Однако откуда ей знать? С полной достоверностью это мог установить только врач. Дона Манинья внезапно почувствовала облегчение. Пусть мальчик поживет у них в доме, пока его не устроят в больницу. Она сама обо всем договорится с доктором Ногейрой. Биа просунула голову в дверь и тоненьким голосом объявила, что обед готов. Дона Манинья оборвала мальчика на полуслове. Другим незачем знать, что здесь происходит. Она приказала служанке отвести его на кухню и наконец осталась одна. На столе рядом с засаленным конвертом стоял стакан. Мысли ее снова смешались. Охваченная ужасом, она выглянула в окно. Внизу, на мостовой, смутно виднелось что-то желтое. Вероятно, плевок больного мальчика. Она почувствовала раздражение против мужа и против больного мальчика. Ей одной придется теперь все расхлебывать. Оставить его значило подвергнуть себя и детей немалому риску, тем более что он будет жить вместе с ее детьми. Единственный выход — поместить его в больницу. Глаза ее остановились на грязном конверте. Она схватила его кончиками пальцев и сунула в стакан. Потом завернула все в скатерть и заперла в ящике для посуды.
— Дети вернулись, сеньора. — Биа вошла накрывать на стол.
— Где Жулио?
Служанка не сразу поняла вопрос. Дона Манинья пояснила:
— Тот мальчик, что приехал сюда из Праи…
— А… Он на кухне… — Взбалмошная Биа, зная суровый нрав доны Маниньи, добавила своим писклявым голосом: — Что вы, хозяйка, не волнуйтесь. Не думаете же вы, что мы его там съедим?
Дона Манинья раскрыла было рот, но смолчала. Она колебалась, стоит ли посвящать Биу в эту тайну. Ветреная девчонка может только все испортить. Она предпочитала выбрать доверенным лицом другую служанку, Консейсао. Надо послать за ней. Да, пусть поднимется в комнату хозяйки.
Спальня доны Маниньи была просторной. У противоположной от окна стены она устроила молельню. Полумрак и масляная лампадка придавали комнате интимную обстановку, в то же время вызывая благоговейный трепет.
Освещенные желтоватым светом лампады лики святых вырывались из темноты, грозные и таинственные. Всю другую стену сверху донизу занимало огромное изображение св. Себастьяна, окровавленного и пронзенного стрелами. Душный запах ладана разносился из молельни по всему дому.
Вошла служанка.
— Консейсао, этот мальчик, что сидит сейчас на кухне, болен… Дай ему поесть из глиняного горшка. Слышишь? Из того, в котором мы поджариваем кукурузу. — Дона Манинья говорила тихо, почти шепотом. — Постарайся не ставить потом горшок вместе с остальной посудой. Вилку можешь дать любую, но после отложи ее в сторону. Ты слышишь?
— Да, сеньора.
— Ее нельзя класть рядом с другими… Когда он поест, поставь глиняный горшок и положи вилку куда-нибудь в сторонку, подальше от тарелок.
— Хорошо, сеньора.
— Ты поняла? Глиняный горшок, в котором мы поджариваем кукурузу. Отложи все в сторонку, когда он поест.
— Хорошо…
— Можешь идти. Нет, постой… Вилку дай ему ту, что с черной ручкой. Ни Биа, ни кто другой ни о чем не должны знать. Ах да, скажи Норберто, чтобы он заглянул ко мне.
Норберто, воспитанник доны Маниньи, жил у нее в доме с детских лет. Она вздохнула с облегчением. Оставалось только поговорить с фельдшером. Но это она успеет сделать и после обеда.
Они отправились к нему, когда уже начало темнеть, но сеньора Пинто не оказалось дома, он ушел в кино. Единственное, что они могли теперь предпринять, — это обратиться к самому доктору Ногейре. Дона Манинья не захотела подниматься на второй этаж. Она решила подождать на улице и велела Норберто сопровождать больного мальчика. Дверь им открыл сын доктора Ногейры. Норберто спросил его, дома ли отец. Тот отвечал, что дома, но им придется подождать, пока он примет ванну, и захлопнул у них дверь перед носом. Больной мальчик перегнулся через перила лестницы и с любопытством стал изучать первый этаж. Он разговорился с Норберто о своей болезни — мучает его давно, но он толком не знает, что с ним. Потом примостился на ступеньке и замолчал. Норберто подошел и сел рядом.
— Ты знаешь Сан-Висенти?
— Нет.
— Ты здесь впервые?
— Ага…
— Где тебе больше нравится, в Прае или на Сан-Висенти?
Больной мальчик улыбнулся:
— Говорят, на Сан-Висенти лучше, но я скучаю по Прае.
Норберто недоверчиво улыбнулся:
— Ты только сегодня приехал и уже соскучился?
— А разве ты не знаешь, что у каждого быка свой загон?
Норберто расхохотался. На лестнице раздались шаги. Это дона Манинья пришла узнать, почему они так долго не возвращаются. Норберто рассказал ей, в чем дело, и она ушла, пообещав ждать их на другой стороне улицы.
— У каждого быка что?..
— Свой загон. Так-то, сеньор… — Жулио посмотрел Норберто прямо в глаза. И словно весь сжался.
Норберто немного помедлил, потом, как бы рассуждая про себя, задумчиво произнес:
— Загоны тоже бывают разные… Большие и маленькие…
— Я только знаю, что у каждого — свой.
— Так, по-твоему, Прая — загон?
— Нет, что ты… Это я просто так сказал, для сравнения.
Мальчик нравился Норберто, и он жалел его. В глубине души он молил бога, чтобы доктор Ногейра принял их как можно скорее. Он присел около него на корточки. Но в то же мгновение выпрямился. Мальчик взглянул на него, словно опасаясь потерять неожиданно приобретенное:
— Ты уходишь?
Рядом послышались шаги. Должно быть, доктор Ногейра уже принял ванну. Жулио встал. Пригладил рукой курчавые волосы и застегнул воротник рубашки. Дверь отворилась. На пороге появился доктор Ногейра, облаченный в купальный халат, с сигарой во рту. Он казался высоким и сильным. Продолговатое, плоское, как блин, лицо его было словно сплющено посредине, расширяясь в верхней части, ближе ко лбу. Крохотные, лишенные всякого выражения глаза терялись среди густых бровей. Доктор Ногейра спросил, что им нужно. Мальчики переглянулись. Норберто вручил ему письмо. Доктор крикнул в растворенную дверь, чтобы ему принесли нож для разрезания бумаги. Но, увидев, что конверт не заклеен, отменил приказание. Голос его был хриплый и вялый. Окончив чтение, он почесал лысеющую макушку и велел подать ему пепельницу. Загасил недокуренную сигару и объявил Норберто:
— Это не по моей части. Вы обратились не по адресу.
Норберто перевел глаза с доктора Ногейры на больного мальчика. Недоуменно, будто не разобрав ответа, он проговорил:
— На конверте ваше имя, сеньор доктор… — И обратился к больному мальчику за подтверждением: — Разве не так?
Глядя доктору в лицо, Жулио ответил:
— Так… Сеньор Армандо дал мне в Прае это письмо для сеньора доктора.
Доктор Ногейра снисходительно объяснил, что он не это имел в виду. Письмо действительно адресовано ему, но он ничем не может быть им полезен. Только директор имеет право принять пациента в больницу. Более того… Он затянулся сигарой, выпустив изо рта клуб дыма:
— Более того… Его вообще нельзя класть в больницу. — И коротким толстым пальцем доктор ткнул в сторону Жулио.
На улице, на противоположной стороне, они увидели дону Манинью. Она сгорала от нетерпения. Норберто рассказал ей о беседе с сеньором Ногейрой. Дону Манинью охватили ужас и растерянность. Жулио стал для нее обузой, от которой надо было немедленно освободиться. В отчаянии она взывала к богу о помощи.
Вечер тихо спускался на землю. Один за другим в окнах домов зажигались огни. Дона Манинья вдруг припомнила, что как будто знакома с директором больницы: каждое воскресенье они встречались в церкви во время второй мессы. Но ей ни за что не хотелось бы обращаться к нему… Она чувствовала себя такой беспомощной и слабой. Директор жил недалеко от больницы, на улице Фонте Филипе. Но в этот час он, вероятней всего, играет в клубе Гремио на бильярде. Они шли молча. Дона Манинья все время шла впереди. Жулио в низко надвинутом на лоб берете с любопытством озирался по сторонам. Они миновали Лиссабонскую улицу. В кафе «Ройял» веселились и горланили подгулявшие матросы. Ансамбль Бали со скрипачом Машиньо де Монте наигрывал американский свинг. Жулио замедлил шаги, прислушиваясь. Дона Манинья пыталась держаться в стороне, но ей пришлось поздороваться с хозяином кафе. Потом они свернули на Центральную улицу и поднялись по Телеграфной. В аптеке ньо Мошина Американца тоже развлекались матросы. Орава детей и уличных женщин окружила иностранцев.
— Эй, парень, верни-ка мне должок!
Норберто повернул голову. Перед ним стояла Филипа. Он с отвращением отпрянул назад, ничего не ответив. Дона Манинья по-прежнему шла впереди. Жулио неверной, шатающейся походкой плелся за Норберто.
Когда они очутились на Новой площади, дона Манинья остановилась. Клуб Гремио сверкал и переливался огнями. Наверное, ей не стоило подходить ближе. Но ей нельзя было и оставаться здесь одной, словно какой-нибудь из «этих» женщин. Она решила послать мальчиков вперед, а сама отправилась вслед за ними по соседнему переулку. Норберто должен спросить в клубе директора больницы. Он убежал и тут же вернулся.
— Сеньор директор там. Он в баре.
— Один?
— Нет, сеньор директор беседует с женой сеньора инженера, а дочка ньо Лела Пинто…
Дона Манинья категорически не желала заниматься этим делом лично. Она испытывала непонятное отвращение к предстоящему разговору с директором. То же самое происходило с ней, когда она обратилась к доктору Ногейре.
Расставив ноги и заложив руки за спину, Жулио разглядывал афиши у входа в Эден-парк. Он не отрывал восторженных глаз от фотографии полуобнаженной актрисы. Из рупора громкоговорителя, установленного на здании кинотеатра, доносились беззаботные бразильские ритмы. Прохожие сновали взад и вперед. К Жулио подошла торговка сластями. Больной мальчик купил у нее две галеты и леденцов. Оборвыши торговали из-под полы американскими сигаретами. Чистильщик сапог привязался к доне Манинье:
— Дайте пять тостанов, не хватает обменять на бумажку.
Ответа он не дождался. Протянув руку, повторил просьбу. У доны Маниньи не оказалось при себе мелочи. Чистильщик удалился посвистывая… Резкий звонок возвещал о начале сеанса в кино. Громкоговоритель умолк. Норберто терпеливо ждал. В клубе Гремио директор больницы пил вино в обществе прекрасных дам. Дона Манинья увидела, как он поднялся и вышел. Она послала к нему Норберто. Оказалось, что сеньор директор имеет обыкновение посещать больницу в один и тот же час и нелепо беспокоить его раньше. Они очутились там прежде него. Дона Манинья воспользовалась этим, чтобы поговорить с дежурным санитаром. Она обстоятельно, не пропустив ни одной детали, пересказала ему суть дела. Окончив рассказ, вежливо спросила, каково его мнение. Санитар, это было видно с самого начала, оказался мелкой сошкой, от него ничего не зависело. Единственный, кто мог разрешить госпитализировать больного, — это директор. Но санитар считал, что даже директор бессилен, ведь таких больных, как Жулио, принимать строжайше запрещено. Санитар изъяснялся высокопарно и торжественно, весь напыжась, однако пытался придать своему громкому и пронзительному голосу сочувственные нотки. Он высоко поднимал брови, вращал глазами, похлопывал себя правой рукой по ляжке, восклицая:
— Понимаете, уважаемая сеньора, мы не виноваты… Такой приказ… Положение становится просто невыносимым, потому что дня не проходит без происшествий. Все, чем мы можем помочь больным, — это дать консультацию и прописать лекарство. Если больной в состоянии за него платить — его счастье; беден, вы говорите, — пусть уповает на милосердие божие…
В глазах доны Маниньи он разглядел недоумение. Ей необходимо было выяснить один вопрос. На душе у нее скребли кошки, страх холодной рукой сжимал сердце. Ветер всколыхнул верхушки акаций и неожиданно через приоткрытую дверь устремился по пустому коридору. Дона Манинья даже не подумала о том, чтобы придержать рукой юбку. Санитар отвел глаза и церемонно попросил ее проследовать в кабинет.
— Там будет удобнее.
Санитар припадал на левую ногу, и, когда он говорил, казалось, рот у него набит кашей. Лицо у санитара было круглое, широкоскулое, с гладкой лоснящейся кожей и, несмотря на возраст, абсолютно лишено растительности. Вокруг глаз уже обозначились морщинки. Его кабинет — «не совсем то, что принято считать кабинетом в подлинном смысле слова», как сообщил он доне Манинье, — оказался обычной дежуркой. Кровать у стены и два железных стула. На железном же столике у изголовья — морская раковина, служившая пепельницей. На полу между кроватью и скамьей стояла неуместная здесь бутылка грога с апельсиновыми корками и букетик розмарина.
Санитар попросил разрешения закурить. Дона Манинья проговорила: «Сделайте одолжение» — и опустилась на стул, сложив на животе руки. Норберто и больной мальчик ожидали за дверью в коридоре.
— Так вот… — продолжал санитар, — даже директор не имеет права разрешить госпитализацию в таких случаях. — И пояснил: в больнице нет изолятора, и «запрещение произведено с единственной целью — воспрепятствовать тому, чтобы в вышеупомянутых условиях пациенты заражали друг друга». Если сеньоре угодно, он может продемонстрировать ей «текст постановления, имеющего силу закона». Это нетрудно осуществить… Оно у него в ящике письменного стола…
Дона Манинья вежливо отказалась, но заметила, что куда более антисанитарно позволять больным свободно разгуливать по острову.
— Так все-таки хуже…
Санитар равнодушно покачал головой, его это ничуть не интересовало. У доны Маниньи снова разыгрались нервы.
— Да, так все-таки еще хуже… — Дона Манинья рассуждала вслух. — Они продолжают ходить по улицам, и каждый может от них заразиться… — Она подумала о своих детях.
Санитар лишь слегка усмехнулся краешком губ. Потом, усевшись на другой стул и высоко вскинув брови, заявил:
— Вы абсолютно правы, сеньора.
— Итак?
— Итак, сеньора?!
— Этот больной мальчик?..
— По-моему, хлопотать бесполезно.
— Вы уверены?
— Бессмысленно, сеньора, как носить воду решетом.
Наступило молчание. Потом дона Манинья сказала:
— Но видите ли, сеньор, я не могу взять его к себе домой. У меня семья. Не из гордыни, бог свидетель, но у меня дети, вы знаете.
— Знаю…
Дона Манинья голосом, в котором звучали слезы, сказала:
— Что же мне делать?
— Я полагаю, единственный выход для него — вернуться туда, откуда он приехал, — ответил санитар.
— А ночь? Где же он будет ночевать? Не у меня же? Бог свидетель, не из гордыни… Но болезнь — это такое дело… Вы ведь знаете, сеньор, у меня трое детей… Нельзя ли ему переночевать здесь, в больнице? Только одну ночь?..
Санитар отвечал, что для этого необходимо разрешение свыше. Дона Манинья встала, распахнула дверь в коридор. Норберто и больной мальчик разговаривали, сидя на деревянной скамье. Тогда санитар предложил:
— Пусть переночует здесь, в коридоре… Он отлично устроится на скамейке.
У доны Маниньи будто гора с плеч свалилась. Она с благодарностью взглянула на санитара.
— Ну что ж, хорошо… Только одну ночь… Завтра я обо всем позабочусь….
— Еще одно, сеньора: ему придется уйти и вернуться попозже, хотя бы через час… — сказал санитар. — Ведь я делаю это без ведома сеньора директора, а он как раз должен с минуты на минуту быть здесь, и пусть мальчик придет после обхода.
Дона Манинья не возражала. Она все передала больному мальчику, и они покинули больницу. На полдороге дона Манинья распрощалась с Жулио. Ничего, ведь с ним оставался Норберто.
Они сидели на площади Доктора Регала, дожидаясь, когда в больнице кончится вечерний обход. Норберто купил больному мальчику галет и сладких пирожков. Они разговаривали. Норберто велел Жулио надеть берет: становилось прохладно. Больной мальчик чуть сдвинул берет набекрень. Это придало ему задорный вид. Норберто спросил, не холодно ли ему. Жулио не ответил. Он думал о служанке доны Маниньи.
— Это Биа? — предположил Норберто.
— Ту, что помоложе, зовут Биа?
— Да, хорошая штучка, правда?
— Она добрая. Добрая и тихая.
Норберто засмеялся.
— В Прае ведь тоже есть добрые красотки?
— А здесь?
— Их здесь пруд пруди…
— Да, Сан-Висенти — славный остров… Эти девушки, что стояли там, в аптеке…
— Это продажные женщины, — прервал его Норберто.
— Так я и подумал. Одна из них окликнула тебя.
— Ты слышал?
— Да. У тебя с ней что-нибудь было?
— Было.
— И что же?
— Мы с ней друзья.
— Ты знаешь еще кого-нибудь из них?
— Я всех знаю.
Мимо прошел полицейский, он вел матроса-иностранца и его чичероне. Матрос был совсем пьян, а у чичероне разбита голова. Норберто спросил у полицейского, который час. Около девяти. Пора было возвращаться. Директор, должно быть, уже ушел. Они поднялись. Больница находилась поблизости. Можно было не торопиться.
Норберто внезапно загрустил. Он смотрел на худую, тщедушную фигурку больного мальчика, на его неуверенную походку и сползающий на глаза берет. Худоба Жулио вызвала у него в памяти образ Лелы, друга детства: Лела умер, и дни этого паренька тоже сочтены. От такой болезни нет спасения. Норберто это знал.
Ветер время от времени сотрясал сухие стволы акаций вдоль дороги. В мрачном здании больницы в глубине улицы Жулио предстояло провести эту ночь. Только одну ночь. Завтра он уедет с первым же рейсом. Вероятно, они никогда больше не увидятся. Норберто подошел к больному мальчику и коснулся рукой его плеча. Он испытывал к нему нежность старого друга. Норберто хотел было заговорить, но почувствовал комок в горле. Жулио заметил его волнение:
— Что с тобой?
Норберто ответил не сразу. Он остановился, помолчал.
— Какая все-таки гнусная у нас жизнь, черт бы ее побрал!
Жулио безучастно повел плечами.
Ветер продолжал сотрясать акации. В полутемной больнице санитар ходил взад-вперед по пустому коридору. Норберто не захотел входить. Они простились у двери.
— До завтра…
— До завтра…
— Ты придешь рано утром?
— Да, я приду!
Жулио, пошатываясь, вскарабкался по ступенькам и робко поздоровался с санитаром. Норберто уже издали видел, как он снял старый, видавший виды берет и спрятал его в карман пальто… Какая же все-таки гнусная жизнь, черт бы ее побрал!
Меджа Мванги — кенийский иисатель. (Род. в 1948 г.) Лауреат премии имени Дж. Кениаты и международной премии «Лотос». Участник встречи молодых писателей Азии и Африки (Ташкент, 1976). Автор нескольких романов: «Убей меня скорее» (1973, рус. перев. «Неприкаянные», 1977), «Жертва для гончих собак» (1974), «Вкус смерти» (1975), «Улица Ривер-роуд» (1976, рус. перев. 1979).
На синем знойном небе ни облачка. Весь август не было дождя. Засуха изнурила парк. Трава на газонах выгорела дотла. Пересохшая земля потрескалась, покрылась толстым слоем бурой пыли. Из нее торчат редкие желтые травинки — словно языки грешников, изнывающих в адском пекле. Томимые жаждой деревья сбросили листву. Она сухо шелестит, когда налетает ветерок. И лишь кое-где на монотонной серой глади, подобно редким островкам, поднимаются клумбы с цветами, которые продолжают поливать по распоряжению городских властей, пекущихся о том, чтобы столица и в жару не утратила приличного вида.
Огромный парк оцепенел под палящим солнцем. На середине озера одиноко покачивается плавучий домик для птиц, мутная вода мягко плещется о его борта. За темно-синими камедными деревьями на холме краснеет черепичная крыша собора. Вид у собора таинственный и жутковатый, он напоминает замок графа Дракулы[45]. А над ним с молодой дерзостью взмыли современные крепости — здания министерств; в сотнях окон пылают солнечные зайчики.
К востоку от парка за широким шоссе распростерся город, похожий на дремлющего дракона, чрево которого битком набито глухо урчащими автомобилями.
Из парка видны хмурые циферблаты часов на зданиях парламента и ратуши. Каждый час они бьют одновременно, регистрируя пульс усталого города и укоряя тех, кто валяется в парке без дела: пора, мол, браться за ум, приносить пользу обществу. Призывы их остаются без ответа. Лишь изредка кто-нибудь вскочит на ноги, щурясь, поглядит на огромные стрелки и, стряхнув травинки и пыль, смиренно и понуро поплетется к шоссе, пересечет его и исчезнет в лабиринте городских улиц. Иные же, с вызовом задрав голову, обругают назойливый звон, повернутся на другой бок и заснут снова. Видно, если им и надо бы куда пойти, их туда не очень-то тянет.
На шоссе ревут моторы, визжат тормоза, рыдают кареты «скорой помощи» — тщатся обогнать смерть. Где-то неподалеку натужно гудят паровозы, зовут в дорогу. Но тем, кто в парке, податься некуда, стоп, приехали уже. Все эти звуки залетают сюда как бы из иного мира.
Пробило час дня, время распахнуло ворота шлюзов. Из министерских зданий, сметая все на своем пути, вырвался поток голодных служащих и хлынул вниз по холму, через парк, вдоль озера, мимо первого мороженщика, к восточным воротам. Второй мороженщик перекрыл было единственный выход на шоссе в отчаянной решимости во что бы то ни стало распродать сегодня свой товар. Но бурлящий поток, оттеснив его, пронесся мимо. Сегодня, как и вчера, и позавчера, клерки не купили ни единой порции мороженого.
Перемахнув через шоссе, человеческие волны разбивались о берег-тротуар и текли ручейками в разные стороны. Кто спешил к жаровням на Ривер-роуд, кто становился в очередь за рыбой с жареным картофелем, чтобы потом усердно глотать пересохшие стружки, сдабривая их водянистым томатным соусом. За несколько секунд бетонные челюсти ворот поглотили тысячную толпу. Сонный парк наблюдал это зрелище с подчеркнутым равнодушием. Парк знал наперед: через час начнется отлив.
А пока дорожки опустели, только на выгоревших лужайках осталась горстка бедолаг безработных. Ветер, подымая пыль, гнал опавшие листья через шоссе в гудящий город. Мороженщик, точно прокаженный, все позвякивал колокольчиком.
Голые, облетевшие деревья почти не давали тени, но люди по привычке искали под ними спасения от зноя. Худой небритый старикан, присев под куст, царапал обгоревшей спичкой какие-то цифры на черной сухой ладони. Рядом на земле стояли две большущие корзины с фруктами. Может, после обеда удастся распродать… Почесывая в затылке, он подсчитывал утреннюю выручку, бормотал что-то себе под нос, чертыхался. Закатав штанину, продолжил подсчеты, царапая свои выкладки на ноге. Наконец бросил спичку, плюнул на ладонь, стер написанное, повалился на спину и закрыл заросшее лицо жилистыми руками.
На озере двое гребцов скользили в маленькой лодке. На цементе набережной, болтая босыми ногами над грязно-серой водой, сидели зеваки и наблюдали за гребцами, перекидываясь обрывками фраз. Изо дня в день одно и то же: те же гребцы в лодках, те же зеваки на берегу, которые довольствуются созерцанием, раз уже самим кататься не по карману.
Пруд с рыбками неподалеку от озера зарос водорослями, подернулся бесцветной тиной, на фоне которой желтели, синели и алели разноцветные водяные лилии. Воды в пруду осталось мало, земляная насыпь вокруг него обвалилась, рыбки толклись на самой середине, где поглубже.
Патлатый бродяжка безработный в стоптанных домашних туфлях сидел под доской с надписью «Удить запрещается» и швырял всякий мусор — травинки, камушки, комки земли — голодным рыбкам. Стайки красных, черных и белых рыбок — все больше мелюзга, но некоторые и с фут — кидались за поживой, но их неизменно постигало разочарование. И все же, как только новый комок ударялся о воду, они набрасывались на него. Бродяжка на берегу злорадно хихикал. Иногда его поднятая рука застывала на полпути, цепким взором он следил за тем, как мечутся рыбки, и качал головой.
Заметив в воде мое отражение, патлатый искоса взглянул на меня и отправил рыбкам очередной камушек.
— Привет, — отрешенно буркнул он.
— Привет.
— Как ты думаешь, что они едят?
— Мошек.
— Интересно! Как же они их ловят?
— Мошки тонут в воде.
— Надо же, бедняги. — Он огляделся вокруг, но мошек нигде не увидел. Вздернул рваные штанины, почесал худые ноги, потом опять повернулся ко мне, заслонившись рукой от солнца.
— Знаешь, рыбы как люди.
— Ну уж!
— Нет, правда.
— Как же это?
— А вот так.
Он повернулся к пруду и показал туда, где вилась суетливая рыбья стайка.
— Гляди!
Рыбки жадно метнулись к полетевшему в воду комку земли.
— Видал? И вот так все утро. Смотри, что делают…
Мозолистыми пальцами бродяжка ухватил увесистый камень, но понял, что он чересчур велик, отбросил его в сторону и решил угостить рыбок валявшимся на насыпи раздавленным окурком. Самая большая рыбина, черная, с розовыми пятнами на голове и спине, подхватила его и, спугнув мелочь, гордо поплыла прочь.
— А вот интересно, дом у них есть? Где они спят по ночам?
Но тут залился колокольчик мороженщика. Мой собеседник ткнул большим пальцем через плечо.
— Парень совсем спятил, ей-богу. Трезвонит без толку, все равно никто у него не покупает. Шел бы туда, где ребятишек побольше. — Отвернулся опять к воде и продолжал, словно обращаясь к рыбкам: — В океане живет огромная рыбина, чудище морское, правительница подводного царства. Иногда она поднимается со дна, чтобы погреться на солнышке, и мы видим радугу. Когда она выпьет весь океан, будет жуткая засуха и настанет конец света.
— Откуда ты знаешь?
— От людей слыхал.
Прищурясь, он снова глянул на меня.
— Думаешь, это неправда?
— Скорее всего так.
— А ты океан видел?
— Было дело.
— Ну и как он, большой?
— Большой.
— Как сто таких озер? — Он широко раскинул руки.
— Больше.
Он облизал пересохшие губы.
— Как тысяча?
— Гораздо больше…
— Ну и ну. — Он скорчил гримасу в знак изумления. — Так, может, насчет огромной рыбины, чудища морского, и правду говорят? Есть она?
— Возможно.
Он почесал в затылке.
— Чем же она питается?
— Наверно, другими рыбами.
Он снова уставился на воду и надолго замолчал. В животе у него урчало. Я закурил, и он тут же обернулся, красные глазки его так и прилипли к моей сигарете.
— Не оставите ли курнуть, мистер?
Я полез в карман и предложил ему целую сигарету. Он поперхнулся от избытка чувств и дурашливо хлопнулся передо мною на колени.
— Спасибо, брат!
Потом быстро вскочил, нагнулся и, схватив большущий камень, свирепо запустил его в стайку доверчивых рыбок. Прошипел: «У-у, гады» — и потопал прочь, унося свой трофей.
Начинался отлив. В парке становилось людно. Канцелярская братия выбиралась из грохочущих городских улиц и переулков, толпилась на кромке тротуара, выжидая просвета в непрерывном потоке машин. Переправившиеся через шоссе, замедлив шаг, проходили по парку и обреченно взбирались на холм. В жидкой тени деревьев и кустов, будто привидения-зомби, поднимались с земли клерки, швыряли в сторону обрывки газеты, в которую был завернут жареный картофель, и плелись в свои конторы. Те, кому хватило денег на молоко, теперь надували пустые пакеты и хлопали ими, как дети.
У восточного выхода появились два полисмена. Подошли к мороженщику и велели показать лицензию на право торговать вразнос. Небритый старикан, подхватив тяжелые корзины с фруктами, взгромоздил их на плечи и, медленно и тяжело ступая, направился к дорожке, пересекающей парк с запада на восток. Он что-то недовольно бормотал себе под нос. У дорожки два полисмена остановили его. Он вздрогнул от неожиданности, растерянно поглядел на одного, на другого и опустил свою ношу на землю.
— Где твоя лицензия? — спросил полицейский.
— Лицензия? — Старик недоуменно пожал плечами, потом закивал и полез в карман. — А, лицензия, ну как же!
Он долго шарил по карманам и наконец беспомощно развел руками.
— Дома, — еле слышно произнес он.
— «Дома», — передразнил полицейский. — А удостоверение личности где?
Старик снова порылся в карманах, потом поднял глаза на блюстителей закона и печально покачал головой.
— Дома, — через силу выговорил он и протянул руку. — Зато вот нашел пять шиллингов.
Полицейские быстро переглянулись. Один пожал плечами.
— Это вся моя выручка, — сказал старик.
И в ту же минуту полисмен схватил его за шиворот и толкнул к воротам.
— В суде все объяснишь! — гаркнул он. — Ни лицензии, ни удостоверения…
Второй полицейский подхватил корзины, и все трое двинулись в сторону города.
— Матерью покойной клянусь, нет у меня больше ни пенса, — запричитал старик. — Не тащите меня к судье, я уже был там на прошлой неделе. И сегодня-то вышел с корзинами, только чтобы заработать на штраф. Он меня повесит, этот кровопийца…
У обоих полисменов брови гневно поползли вверх.
— Ох, — спохватился старик. — Я совсем не то хотел сказать. Просто он, ну, бешеный. Мне же от него теперь не уйти, а ведь у меня жена и дети…
Полицейские проявляли полнейшее безразличие к его мольбам.
— У меня найдется еще пятерка, — признался старик в отчаянии. — Памятью матери клянусь, это все. Только отпустите меня.
Один из полисменов — тот, что тащил корзины, заколебался, но другой все подталкивал старика к выходу.
— Берите себе одну корзину, — чуть не плача, предложил торговец. — Корзину и десять шиллингов. Не сунусь я больше в парк, честное слово! Поверьте! И близко к нему не подойду, пока не накоплю денег на лицензию. Берите обе корзины, все забирайте, только не ведите меня в участок.
Полицейские хранили молчание. Тогда торговец начал поносить их на чем свет стоит, ругал и проклинал их жен и детей. Внезапно, громко чертыхнувшись, он подпрыгнул и побежал. В кулаке ошарашенного констебля остался клок ветхого пиджака. Оправившись от изумления, полицейский припустился за беглецом, на ходу взывая к прохожим о помощи. Второй, с корзинами, рванулся было за ним, но с таким грузом не побежишь, и он отстал, нагнулся, чтобы подобрать оброненную напарником фуражку.
Беглец оторвался от своего преследователя ярдов на двести. Еще немного — и он затерялся бы в уличной толпе. Но когда, добежав до шоссе, он остановился, чтобы переждать машины, его схватил прохожий, услышавший крик полисмена. Старику удалось было освободиться, но тут на него навалился другой прохожий. Торговец отчаянно рванулся и, споткнувшись, упал в придорожную канаву. Тут же собралась толпа, в несчастного полетели камни. Он закричал, взмолился о пощаде, но толпа жаждала крови… Когда подбежал запыхавшийся полисмен, старик лежал на дне канавы, неуклюже раскинув руки, как сломанная тряпичная кукла. Камень величиною с тот, которым запустил напоследок в рыбок мой недавний собеседник, угодил ему в висок.
Оба полисмена беспокойно шарили глазами вокруг в поисках виновного. Но все лица выражали лишь праведное негодование. В толпе витало слово «вор», его произносили все убежденнее, и полицейские сочли за благо поскорее убраться в город.
Но зрители не спешили расходиться. У обочины затормозил патрульный полицейский автомобиль. Инспектор, протиснувшись сквозь толпу, спрыгнул в канаву, присел на корточки, пощупал пульс старика и покачал головой.
— Готов, — объявил он.
Стоявшие впереди опустили глаза и попятились. Сработала защитная реакция — кому охота идти в свидетели! Все сразу заторопились к себе в конторы. Словечко «вор» снова возникло где-то позади и распространилось в редеющей толпе, как ядовитый газ. Ясное дело, вор, вид один чего стоит — ободранный, грязный, небритая голодная рожа!..
Если у инспектора и возникли какие-то сомнения, то теперь они враз улетучились: вор есть вор. В гуще людных городских улиц, в тесноте проулков правит неписаный закон, предрешающий судьбу схваченного с поличным воришки. Должностному лицу остается лишь одно — установить личность погибшего.
Часы на обеих башнях пробили два. Правосудие свершилось — суд правый и скорый, — и толпа рассеялась. Отлив достиг вершины холма, волны исчезали за охраняемыми привратником дверьми. Эпилог разыгравшейся в парке драмы досматривали немногие. Среди них был и тот парень, что забавлялся с рыбками. Мы переминались с ноги на ногу, нетерпеливо шаркая подошвами, пока тело не погрузили в фургон и отправили в морг. Там и найдут своего супруга и отца жена и дети, если старик не соврал и они у него правда есть.
Когда все было кончено, мы вернулись под оголенные деревья парка, чтобы охладить в их чахлой тени пылающие стыдом лица. Что-то темное, невысказанное тяготило совесть.
Огромный парк снова замер. По-прежнему палило солнце и ветер вздымал пыль. Синоптики обещали, что в сентябре польют дожди.
Но нам, в общем-то, было все равно…
Нгуги Ва Тхионго — кенийский писатель. (Род. в 1938 г.) Получил образование в миссионерских школах и Макерерском университете в Кампале (Уганда). Работал в газете «Дейли нейшн» в Найроби, учился в аспирантуре университета Лидса (Англия). Читал лекции по английской филологии. Был профессором одного из университетов США. Еще студентом редактировал известные восточноафриканские журналы «Пенпойнт» и «Зука». Романист, новеллист, драматург. Лауреат премии «Лотос». Участник V Конференции писателей стран Азии и Африки (Алма-Ата, 1973). Автор романов «Не плачь, дитя» (1964, рус. перев. 1967), «Река между нами» (1965), «Пшеничное зерно» (1967, рус. перев. 1969), «Кровавые лепестки» (1977), пьесы «Черный отшельник» (1968), книги эссе «Возвращение домой» (1972). Избранные произведения Нгуги Ва Тхионго опубликованы в серии «Мастера современной прозы» (М., «Прогресс», 1977).
Она готовила на кухне кофе. Она любила сама варить кофе — даже днем, когда в доме были слуги. Запах натурального кофе как-то успокаивал ее. Кроме того, кухня — это ее мир, муж туда не заходил.
Он сидел в гостиной, и звон посуды, казалось ему, доносится из другого мира. Он взял первую попавшуюся книгу с застекленной полки, сел на софу, открыл ее, но читать не стал, а положил рядом с собой…
Она вошла с деревянным подносом в руках. Ей нравилось все деревянное: поднос, кофейник, чашки… Она поставила поднос в углу гостиной, потом раздвинула складные столики — для себя и для него — и села с чашкой кофе лицом к нему. Но его взгляд был устремлен мимо нее. Он будто и не замечал стоявшего перед ним кофе. Она встала, хотела было подойти к нему, но вместо этого подняла с пола клочок бумаги и снова села. Она поддерживала стерильную чистоту в доме.
— Я всерьез как-то не думала об отъезде до сегодняшнего вечера… — произнесла она вслух заведомую ложь. Почувствовав банальность фразы, она умолкла и больше ничего не сказала.
Он старался не смотреть на нее, делая вид, что занят рассматриванием чашки. Он думал обо всем и ни о чем. Вдруг пришла в голову горькая мысль: почему она все время осуждающе на него смотрит? Почему не скажет прямо, в чем он виноват?
А она думала: «Он такой грустный сегодня потому, что приходится уезжать… Пятнадцать лет — срок немалый, и, видит бог, я не всегда была терпима к нему». И почувствовала сострадание к мужу, и преисполнилась вдруг благими намерениями. «Я постараюсь его понять. Но сначала открою ему свою душу… Сегодня же!» Она подошла и положила руку ему на плечо:
— Пойдем спать, ты так устал от всех этих гостей…
Он поставил чашку на столик и погладил ее по руке. Потом осторожно снял ее со своего плеча.
— Иди ложись. Я скоро приду…
В его голосе слышалось легкое нетерпение. Он был недоволен собой… недоволен тем, что его рука оказалась недостаточно твердой.
«Мои руки потеряли силу, — думал он. — Почему бы это? Пью, что ли, много? Нет, не из-за этого… Она смеется надо мной… Но в чем моя вина? И какая, собственно, вина? Я не хотел этого. Я не мог этого хотеть, — убеждал он себя, обращаясь больше к ушедшей в спальню жене. — Просто этот парень довел меня», — прошептал он неуверенно, подходя к низкому буфету. Достал последнюю бутылку виски — шотландское, «Джонни Уокер», 1840 года. Он усмехнулся. Налил целый стакан, выпил залпом, налил еще, отхлебнул и вернулся на софу с бутылкой и стаканом. Почему он не придавал этому значения до сих пор? И почему это так волнует его в последнее время?..
Он давно забыл о том инциденте и вспоминать стал только теперь, в последние месяцы своей жизни в Африке. Постепенно восстанавливал его в памяти — неприятная сцена оживала с каждым днем… Сначала лицо являлось ему только ночью, во сне, и он стал бояться своей постели. Потом ни с того ни с сего оно явилось ему средь бела дня — и так продолжалось все последние дни. Почему только один человек, именно он, а не все другие террористы мау-мау, которых он пытал и убивал?
Потом он понял почему. Парень долго работал у него, обыкновенный шамба-бой[46]. Славный, богобоязненный, послушный малый. Пример для многих. Он любил парня и часто делал ему подарки. Старые ботинки, поношенную одежду и всякое такое прочее. Он помнит выражение благодарности на лице парня и жест признательности — немного комичный, может быть, но от того не менее ценный. Это создавало ощущение своей полезности и помогало примириться с нелегкой службой. Здесь, в Африке, если ты делаешь что-нибудь для людей, твой поступок немедленно оценивают. Не то что в Европе, где никому нет дела ни до тебя, ни до твоих поступков и где даже бедняки в Ист-Энде не желают пользоваться предоставляемыми им возможностями в «государстве всеобщего благоденствия»… Да! Парень для них был больше чем слуга. Он чувствовал к черному нечто отеческое, особую ответственность за него, и парень был предан им, как они думали.
Однажды, на рождество, шамба-бой швырнул вдруг обратно его «дары» — пальто и десять шиллингов. Потом усмехнулся и ушел. Насовсем. Он долго не мог забыть этой усмешки. Но это бы еще ничего — больше огорчили его печаль и страдание на лице жены, когда он сообщил ей об исчезновении шамба-боя. Тут было что-то еще, из-за чего он и не мог забыть о том случае. Позднее, уже во время войны мау-мау, ему, как офицеру карателей, пришлось-таки встретиться с этим парнем…
Он пил и пил — как бы наверстывая упущенное за все годы воздержания и внешней респектабельности… Потолок, пол, стулья плавали в воздухе. «Нужно проветриться, и я буду в порядке. Небольшая прогулка в машине…» — убеждал он себя, опасаясь, что опять перед ним появится физиономия шамба-боя с этой презрительной усмешкой.
Он вышел из дому, сел в машину. Фары разметали темноту. Он не знал, куда едет, отдав себя во власть дороги. То и дело высвечивалось знакомое дерево или указательный столб, и снова сплошная темень, езда вслепую. Держа руки на руле, он клевал носом, встряхивался, разговаривал сам с собой и умудрялся при этом замечать крутые повороты, чудом не сталкивался с редкими встречными машинами. «Что я делаю? Совсем спятил!» — пробормотал он, когда, свернув с дороги, чуть не налетел на железнодорожный состав на перегоне. Теперь он ехал по лесу, машина прыгала по кочкам, задевала пни и опять-таки чудом не врезалась в деревья. «Я должен остановиться!» — подумал он и, чтобы доказать себе, что еще не совсем потерял голову, резко затормозил. Наступила внезапная тишина.
Он много слышал о негритянских ритуалах во мраке ночи. Даже читал где-то, что первые европейские колонисты нередко обращались к африканским колдунам, дабы «изгнать беса». Он, конечно, понимал, что это противоречит здравому смыслу; но то, что происходило с ним, эти каждодневные «видения», тоже противоречило здравому смыслу… Нет, он должен избавиться от своих галлюцинаций сейчас же, здесь, в темноте. Эта идея была слишком притягательной, чтобы сразу отвергнуть ее. «Африка дает тебе единственную возможность», — думал он, срывая с себя одежду и раздеваясь догола. Он вылез из машины и, шатаясь, прошел немного вперед. Ему стало страшно, мурашки поползли по спине, но он не отступил. Что же дальше? Он не знал, как совершаются африканские ритуалы. Дома, на родине, еще в детстве он слышал о волшебниках, украденных детях и оборотнях. Он также где-то вычитал, что нужно сделать восковую фигурку человека, которому ты желаешь вреда, и глухой ночью воткнуть ей в глаза булавки. Может, и ему надо сейчас так сделать? Вылепить фигурку того человека, его бывшего шамба-боя, и проколоть ей глаза? Да, но воска нет под руками. Тогда он стал бешено плясать — один в темном лесу.
«Нет, так не годится! — подумал он, устыдившись своего поведения. — Нужно докопаться до сути: где и когда я допустил оплошность? Почему жена смеется надо мной?» Он поплелся назад, к машине, размышляя над событиями последнего времени в Кении: почему здесь все не ладится, все разваливается? Он никогда не предполагал, что придет день и его уволят со службы… Мало того, что уволят, — заменят его чернокожим! Стыд и позор! И жена смотрит на него такими глазами. «Я напишу ей! Напишу всему миру!» — эта идея овладела им с непреодолимой силой. Он вытащил блокнот и стал лихорадочно писать. Воодушевление преобразило его… Лампочка в машине едва освещала страницы, но он не замечал этого. Мысли роились в голове, с трудом находя себе выход. Он был безжалостен к себе, к своей жизни и в то же время пытался оправдаться перед женой, перед всем миром.
«…Я знаю, ты заметила, как я дрогнул перед этим лицом. Ты ничего не сказала, потому что боялась меня обидеть. Но в душе ты смеялась надо мной все последнее время. Разве не так? Не отрицай. Я видел это в твоих глазах. Я знаю, ты считаешь меня неудачником. Я не сумел подняться выше старшего окружного комиссара. Африка погубила меня, я не имел здесь шанса выдвинуться, поверь. О, не гляди на меня так своими голубыми глазами — я не лгу. Ты можешь, конечно, сказать, что у каждого человека бывают взлеты и падения.
О’кэй! Но ко мне это не подходит. К нам это не подходит. О каких взлетах здесь может быть речь?! Как я устал, если б ты знала…»
Он остановился и перечитал написанное. Перевернул страничку. Воодушевление то покидало его, то подступало волнами. Его рука двигалась слишком медленно, чтобы успевать за этими волнами.
«…Что-то шло не так в моей жизни. Почему? — спрашиваю я себя все время. Что-то не так было с нами, с нашим треклятым капиталом, с нашими знаниями об этой стране, с нашей христианской цивилизацией, которой предназначено было „открыть“ Черный континент и „водворить“ его на сцену истории. Я играл положенную мне роль. Разве дело в продвижении по службе? Или в каких-то „взлетах и падениях“? Было много минут отчаяния. Я помню все хижины, которые мы сожгли. С самого начала я спрашивал себя: должен ли я был пасть так низко? Вся моя деятельность свелась к сжиганию хижин — завтра сжечь больше, чем сегодня! Моя жизнь непременно должна была зайти в тупик. Нам не следовало давать волю своим атавистическим инстинктам и в ярости разрушать то, что годами, десятилетиями создавалось многими поколениями людей. Когда я достиг крайней степени отчаяния, я встретился с тем человеком — нашим шамба-боем. Помнишь его? Того, который отверг в последний раз мои подарки и скрылся, видимо, убежал в лес. Он стоял недавно среди нас, в штабе, с презрительной усмешкой на лице, словно… сам дьявол! Рабской покорности, как в прежнее время, не было и в помине. Он произвел на меня странное впечатление — я вспомнил твою печаль по поводу его исчезновения и весь вскипел гневом… Я почувствовал необъяснимую ярость, какой у меня никогда еще не было… Я не мог вынести его наглой усмешки. Я встал и плюнул ему в рожу… А он? Он, ничуть не смутившись, продолжал смотреть на меня высокомерным пристальным взглядом, даже когда вытирал с лица мой плевок. Не удивительно, что я не могу вспомнить, как звали его раньше, — ведь я никогда не знал его имени. А ты? Я только помню, что он был высокий, и помню ненависть в его глазах — тогда, у нас в штабе. Я боялся его. Ты можешь поверить? Я — и боюсь чернокожего! Боюсь своего слуги! Что произошло потом, я не могу вспомнить, не могу объяснить… Я был вне себя! Помню только его физиономию. Ночью, утром я вижу эту его ухмылку: презрение и высокомерное безразличие… Он не признался ни в чем. Я дал команду, и его отвели в лес. И все…»
Он писал в ярости. Образы, видения всплывали, сталкивались, растворялись в его горячечном мозгу, словно бы ему осталось жить всего несколько дней, — и он хотел душевного очищения, как в исповеди перед казнью. Он дрожал мелкой дрожью, но еще владел собой…
«…Я пишу это тебе. Я один в лесу, во всем мире. Я хочу начать с тобой новую жизнь в Англии, после того как мы скажем: „Прощай, Африка!“…»
Он вдруг осознал, что сидит голый и дрожит от холода. Ему стало стыдно за свою наготу, и он поспешно оделся. Но теперь он уже не мог продолжать свою исповедь и боялся перечитать написанное. Он был почти трезв, но все еще опьянен перспективой посвятить остаток жизни ей, своей жене.
Она еще не спала. Решила ждать его возвращения, чтобы вместе провести эту последнюю ночь в Африке. Лежа в постели, она думала о своей жизни здесь, об отношениях с ним. Когда они только что приехали в Кению, она пыталась воодушевить его «цивилизаторской миссией» и честолюбивыми планами. Посещала собрания африканских женщин в селах и даже научилась немного говорить на суахили. Она тогда хотела понять Африку, суть ее жизни, почувствовать, как говорится, биение пульса огромного континента. В те дни они с мужем были вместе, их сердца, казалось, бились в унисон. Но проходили годы, и он все больше отдалялся от нее. Она утратила свой энтузиазм: идеалы, которые некогда представлялись такими светлыми, постепенно поблекли и увяли в ее глазах. Кто они такие, чтобы «цивилизовать» кого бы то ни было? И что такое вообще их «цивилизация»? И почему он вечно раздражен из-за того, что не может подняться по служебной лестнице так быстро, как ему хотелось бы? Она становилась нетерпимой к этим увядшим «идеалам», которые уводили его от нее, но боялась выказать это нетерпение, чтобы не повредить ему, его карьере. И она продолжала ходить в гости, на вечеринки, непринужденно вести пустой разговор, когда на самом деле ей хотелось зарыдать. «Куда он поехал в такой поздний час? Не мог даже сказать…» — думала она с раздражением, ворочаясь в кровати. Уже давно она перестала посещать собрания женщин в деревнях. Она хотела быть одна. Ей уже не хотелось понять Африку. Зачем это ей? Она же не захотела в свое время понять Европу! Или Австралию, где родилась. Нет, ее маленьким рукам не объять целый континент, ей дано только обнимать мужчину… Она хотела теперь жить своей личной жизнью, а не служить мужу опорой в его служебной карьере, которая уже не обещает ничего интересного.
Она стала ходить гулять одна — и далеко от дома; видела играющих детей и размышляла: что это за чувство такое — материнство?.. Она как будто заново открывала для себя этот чуждый ей мир. Благоговейно взирала она на банановые кущи, на сплошные кустарниковые заросли и непроходимый лес. Это было еще до чрезвычайного положения, и она могла ходить повсюду безбоязненно.
И во время одной из таких прогулок она впала в первый свой грех — с черным парнем, среди банановых деревьев на плантации. Свобода! После этого было еще несколько любовных свиданий, которые окончательно отдалили ее от мира мужа и остальных английских офицеров.
Когда он вернулся, она не спала. Он подошел к ней, еще не остыв от возбуждения. Не стал зажигать свет, а молча присел к ней на постель.
— Где ты был?
— Да так… захотелось посмотреть старые места перед отъездом.
— Иди ко мне… Боже мой, какой ты холодный! А я, дурочка, ждала, что ты меня согреешь.
— Ночью здесь всегда холодно, разве тебе это впервой?
— Иди ложись…
И вдруг ей захотелось вот сейчас, в темноте, рассказать ему о своем любовнике. Она не смотрела ему в глаза: боялась, что не отважится… Гладила его по голове, раздумывая, с чего начать. Сердце гулко билось в груди. «Чего я испугалась?»
— Мне нужно тебе кое-что сказать… — Она убрала руку с его головы. Дальше язык не повиновался. — Ты… ты простишь меня?
— Конечно, прощу. Все прощу! — Он был заинтригован. Что она может сказать ему больше или хуже того, что написано им в блокноте? Это он должен исповедоваться перед ней, рассказать, как пытался изгнать из себя дух шамба-боя. Но он подождет — ведь ее исповедь, наверно, не займет много времени. Он отдаст потом ей этот блокнот, а сам пойдет в ванную — пусть она без помех прочитает его душевные излияния.
— Конечно, я все прощу тебе, — повторил он ободряющим тоном. — Говори, я слушаю, — прошептал он нежно.
И она рассказала ему о своем любовнике — их шамба-бое.
Он слушал, и кровь леденела у него в жилах. Мужество покидало его.
Сможет ли он простить ее? Она сейчас хочет только одного — забыть старое и начать новую жизнь. Она закончила, и ее голос замер. Она слышала только биение своего сердца и ждала, что он скажет.
Но он молчал. Какое-то оцепенение овладевало им: заползало в руки и ноги, в рот, в сердце… Мужчина. Его шамба-бой. Он встал и пошел к двери.
— Милый, пожалуйста! — невольно вырвалось у нее. Это его молчание страшнее всего… — Не уходи… Это было так давно, еще до чрезвычайного положения.
Но он даже не задержался у дверей, вышел в гостиную. Сел на софу — на то же место, где сидел до поездки в лес.
Машинально стал играть ручкой деревянной кофейной чашки.
По всем критериям идеального британского чиновника-офицера он оказался никчемным человеком. В семейной жизни эти критерии были весьма простыми — он считал, что ему достаточно быть примерным мужем, и все. У него не было, как ему казалось, причин сомневаться в верности жены, а у нее не должно было быть причин изменять ему… Как могла эта женщина, его жена, опуститься до того, чтобы спать с этим… с этим животным? Как могла она так продешевить, втоптать свое гордое тысячелетнее имя в грязь, в такую грязь?..
Он зашел в своем «идеализме» слшиком далеко. Этот «идеализм» заслонил от него реальность. Увлекшись «цивилизаторской миссией», честолюбивыми мечтами, он в известной степени пренебрег своей женой, и шамба-бой занял его место. Возможно даже, что такое случается и с другими… Но это малоутешительно для него сейчас, в гостиной, где только немые голые стены — свидетели его позора. Кофейная чашка выпала из рук и раскололась. Он встал и начал ходить по комнате — медленно, бесцельно, не замечая ничего и не глядя никуда: ни во вчера, ни в завтра. Потом взял свой блокнот, открыл его наугад:
«Белый человек в Африке должен принять для себя более суровый, чем на родине, моральный кодекс и в семейной и особенно во внесемейной жизни. Мы должны служить примером для наших африканских подданных, таким примером, которому они могли бы следовать».
Он захлопнул блокнот и пошел в кухню, где никогда не был прежде. Взял спички, чиркнул и стал смотреть, как блокнот горит в руке. Огонь уже лизал пальцы, но он не чувствовал боли. Он не чувствовал ничего. Дух того человека теперь до конца жизни будет преследовать его. Это Африка.
Грейс Огот — кенийская писательница. (Род. в 1930 г.) Работала медсестрой в Кампале (Уганда) и Лондоне; была диктором на Британском радио, сотрудничала в различных женских организациях. Прозаик, журналист. Председатель основанного в 1974 году Союза писателей Кении. Автор повести «Земля обетованная» (1966, рус. перев. 1977), сборников рассказов «Земля без грома» (1968) и «Другая женщина» (1976).
Ровно в восемь утра Элизабет отворила дверь конторы. Теперь она будет служить здесь. Тут же зазвонил телефон, и она поспешно сняла трубку.
— Алло!
— Это секретарша мистера Джимбо?
— Да, к вашим услугам! — зажав трубку подбородком, Элизабет вынула из ящика блокнот и карандаш.
— Соедините меня с шефом.
— К сожалению, его еще нет. Позвоните, пожалуйста, через полчаса.
— Хорошо! — раздались короткие гудки. Элизабет в сердцах бросила трубку. Даже не назвал себя!
Дверь, ведущая в кабинет мистера Джимбо, была приоткрыта. Элизабет заглянула туда. Просторная комната с огромным письменным столом красного дерева и пушистым зеленым ковром на полу. Жалюзи на окнах подняты, значит, с утра в кабинете не бывает солнца. На столе, где все разложено в строгом порядке, фотография красивой женщины с двумя ребятишками. Рассмотрев фотографию, Элизабет поставила ее на место, вернулась в приемную и, подойдя к небольшому окну, выглянула на запруженную машинами мостовую. Контора помещалась на четвертом этаже. Отсюда хорошо были видны деловая часть города и шоссе, ведущее к аэропорту.
Интересно, долго ли она удержится на новом месте. Это уже третье за полгода. Четыре месяца она проработала в большой американской компании, потом секретаршей у англичанина в оптовой торговой фирме. Босса больше интересовали ее женские достоинства, чем деловые качества. Промучавшись два месяца, Элизабет ушла, никого не предупредив. Оба прежних начальника держались так, словно она какая-то потаскуха, готовая прыгнуть в постель по первому зову.
Здесь ей предложили всего 790 фунтов в год, хотя раньше она получала 850.
Шаги на лестнице вывели Элизабет из задумчивости. Она вернулась к своему столу и заправила в машинку чистый лист бумаги. Дверь отворилась, и на пороге появился мистер Джимбо.
— Доброе утро, сэр! — Элизабет вскочила и распахнула перед ним дверь кабинета. Шеф смерил ее долгим взглядом с головы до пят и тяжело плюхнулся в кресло-качалку. Элизабет неслышно затворила дверь и принялась стучать на машинке.
Но вскоре раздался звонок, на внутреннем телефоне зажглась зеленая лампочка. Элизабет сняла трубку.
— Зайдите, я продиктую вам письма.
— Слушаю, сэр. — Она подхватила блокнот для стенографии, карандаш и вошла в кабинет.
— Садитесь.
На столе у шефа зазвонил телефон, мистер Джимбо небрежным жестом снял трубку и откинулся в кресле. Элизабет украдкой разглядывала нового босса. Ему было около сорока. Высокий, с лоснящейся кожей, лицо пышет здоровьем, аккуратный пробор. Зубы такие белые, что кажутся искусственными. В гулком, уверенном голосе отеческие нотки. Как будто не из тех, кто волочится за каждой юбкой. Но нельзя обольщаться, время покажет. Она постарается прижиться здесь, нельзя же так часто менять работу…
— Итак, жду вас с супругой к восьми часам. До скорого!
Он положил трубку и начал диктовать.
К одиннадцати Элизабет отпечатала целую кипу писем и понесла их мистеру Джимбо на подпись. Он нахмурился:
— Что-то слишком быстро!
Элизабет улыбнулась и вышла. Ее предупреждали, что у мистера Джимбо работы очень много, но она не сомневалась, что справится. К 12.15 она убрала все со стола и отправилась обедать.
В понедельник к мистеру Джимбо пришла очень миловидная посетительница. Лиз не могла припомнить, где она видела это лицо. Женщина была высокой и стройной, кожа цвета шоколада с молоком, изумительная прическа.
— Он занят? — спросила она осторожно.
— Да, идет совещание. Как ваше имя? Я сообщу по внутреннему телефону.
— Я его жена. — Женщина добродушно улыбнулась.
— Теперь я вспомнила, где вас видела — на фотографии в кабинете! Присаживайтесь, миссис Джимбо. Я доложу о вас.
Лиз нажала кнопку и зашептала в микрофон:
— Пришла ваша жена — пусть подождет?
— Нет, я сейчас к ней выйду.
В трубке щелкнуло, и Лиз не успела рта раскрыть, как мистер Джимбо появился на пороге.
— Прости, Ами, дорогая. У меня совещание. Шофер отвезет тебя домой, а я позвоню, когда освобожусь.
— Хорошо, буду ждать!
Повернувшись к Лиз, она снова улыбнулась.
— Спасибо!
Вид у Ами Джимбо был довольный, сияющий. Лиз верила в счастливые браки и втайне надеялась, что и ей повезет. Она вздохнула: вспомнила о своем женихе, уехавшем учиться в США. Потом, отогнав грустные мысли, вновь принялась за работу.
Быстро промелькнули недели, месяцы, наступило рождество. Элизабет с двумя подругами отправилась на праздники в Момбасу. Они купались, нежились на горячем песке и писали длиннющие любовные письма.
Лиз грешно было бы гневить бога — он внял ее мольбам: люди, с которыми она работала, относились к ней с уважением. Ни мистер Джимбо, ни клерки не посягали на ее женское достоинство. Правда, работы было много. Иной раз она засиживалась допоздна. Оставаться одной в конторе вечерами бывало страшновато. Но Джимбо служил Лиз утешением — держался он с ней безупречно. А однажды сказал:
— Мне не хочется отпускать вас одну домой так поздно, но и предлагать свои услуги не решаюсь. Пойдут сплетни, оговорят ни за что ни про что. А у вас вся жизнь впереди. Берегите свое доброе имя, дитя мое.
В Найроби предстояла международная конференция, и стол мистера Джимбо был завален бумагами. Лиз задерживалась в конторе каждый вечер. Мистер Джимбо приказал сторожу никуда не отлучаться, чтобы ей не было страшно.
Субботний день выдался особенно жарким. Лиз взглянула на часы: половина второго. Надо торопиться, чтобы не опоздать к обеду. Но тут в дверях вырос мистер Джимбо, на его лице играла широкая улыбка.
— Бедная девочка все еще работает. Оставьте что-нибудь на понедельник!
— Спасибо, сэр! Я уже собралась уходить. Кончится конференция, тогда отдохну. Вы забыли что-нибудь, сэр?
— Нет, я вернулся, чтобы отослать вас домой.
— Как любезно с вашей стороны! — Лиз тронуло внимание шефа.
Джимбо прошел в свой кабинет, а Лиз подхватила сумочку и журналы и направилась к двери.
— Сэр, я ухожу.
— Одну минуту. — Он листал какие-то документы. Оторвавшись, взглянул на нее. — Помогите мне одолеть мой завтрак. Тут так много — одному не справиться.
Лиз решила отказаться. Ведь мистер Джимбо предлагал лишь из вежливости.
— Спасибо, сэр. Меня ждут с обедом в общежитии.
— Ну-ну, не стесняйтесь. Мне всего не съесть.
— Правда, сэр, мне пора.
— Не спорьте, прошу вас!
Лиз вошла в кабинет и присела на диван. Ей не хотелось показаться неучтивой, ведь шеф так мил с ней. Но ее настораживала его настойчивость. Он подвинул к ней еду, она взяла сандвич с яйцом. Внезапно шеф тяжело вздохнул и уселся рядом.
— Я доволен вами, моя девочка. С тех пор как вы здесь, все переменилось. Как много зависит от хорошей секретарши!
Он замолчал и потянулся за сандвичем.
— Спасибо, сэр. Я тоже очень довольна. С вами легко работать.
Она отпрянула от шершавого прикосновения твидового пиджака.
— Рад это слышать. Меня одно лишь беспокоит, дитя мое. — Он коснулся бриллиантового обручального колечка на левой руке Лиз. — Не хотелось бы вас потерять.
— Ах, сэр! До свадьбы по меньшей мере два года, всякое еще может случиться.
— А кто же этот счастливчик? Чем он занимается?
— Все еще учится. — В голосе Лиз прозвучала досада.
— Настоящий баловень судьбы. Вы такая работящая, женственная, красивая.
Тяжелая рука обхватила тонкую талию Лиз.
— О, пожалуйста, сэр. Перестаньте, пожалуйста… — Она вырвалась и вскочила на ноги.
— Послушай, Лиз! — Мистер Джимбо почти кричал. — Я не сделаю ничего дурного — даю слово!
Глаза его горели. Лиз стало не по себе, не хватало воздуха.
— Пожалуйста, сэр, позвольте мне уйти. Я помолвлена. Подумайте о своей жене, детях.
Ее душили слезы.
— Ну успокойся — нас могут услышать. Я не сделаю ничего дурного, — твердил он, а сам тем временем запирал дверь и совал ключ в карман пиджака. На лбу у него выступили капельки пота, лицо исказилось от волнения.
Она юркнула за стол, потом метнулась к окну, к двери и снова к столу. Джимбо поймал ее и потащил к дивану. Он искал ее губы, но девушка сжалась в комок, зарыла лицо в юбку.
— Лиз! — Он целовал ее уши, шею, руки. — Ты так прекрасна, кожа у тебя гладкая и нежная, как лепестки розы. Я не сделаю ничего плохого, обещаю!..
Лиз пробовала высвободиться, но силы покинули ее. Все это было похоже на дурной сон…
Подкрались сумерки. Подушка Лиз была влажной от слез. Скомканная фотография жениха валялась на полу. Медленно поднявшись, девушка подошла к окну. Город точно вымер, улица пуста, только изредка проедет автомобиль.
Лиз задернула занавески. Городская жизнь не для нее. Вряд ли она когда-нибудь к ней привыкнет. Она тосковала по своему деревенскому дому, по дружной большой семье, в которой чувствовала себя в полной безопасности. Достав целлофановый мешочек с туалетными принадлежностями, она побрела в ванную. Ее мир рухнул, распался на части, на душе было горько и тоскливо.
В понедельник рано утром Лиз вместе с подругами вышла из общежития. Но вместо того чтобы сесть в автобус, она пошла пешком через парк к вокзалу. К восьми часам она уже была на бирже труда. Сотни женщин, старых и молодых, ждали открытия. Седовласые старухи сидели кружком и негромко разговаривали. Печали и тяготы оставили неизгладимые борозды на их лицах. Сердце Лиз сжалось от сострадания.
Толпа все увеличивалась. Невеселые люди напомнили Лиз верующих, молившихся в битком набитой деревенской церкви. Тогда она еще была ребенком. Бог, должно быть, отвернулся от нее, грешной…
Кто-то опустил руку на плечо Лиз, она вздрогнула и резко повернулась.
— Лиз, ты что здесь делаешь? Пойдем-ка.
Она прошла за миссис Кимани в ее кабинет и села на предложенный стул.
— Неужто снова без места?
Элизабет молча кивнула.
— А что стряслось в этот раз?
Миссис Кимани, женщина средних лет, работала на бирже давно и догадывалась, что произошло с Лиз.
— Ну, дитя мое, не буду у тебя выпытывать, что случилось. Сердце разрывается, как подумаешь, чего не приходится терпеть женщине в этом городе. Стыд и позор! Видишь вон тех девушек? Это все секретарши и стенографистки, которые ищут работу.
Лиз взглянула в проницательные глаза миссис Кимани.
— И я к вам с тем же. Найдите мне новое место, пусть я буду получать вдвое меньше.
— Лиз, ты же одна из лучших секретарш в городе! Попробуем теперь религиозные учреждения. Не падай духом, девочка!
Славная женщина миссис Кимани, скольким девушкам она помогла устроиться!
— Вспомните, что вы говорили в прошлый раз? Что моим шефом будет африканец, а это совсем другое дело — он сознает свою ответственность перед страной. А на поверку ничем он не лучше белых. Боюсь, что и с религиозными учреждениями ничего не получится. Все мужчины одним миром мазаны!
— И все-таки попробуем. Я позвоню в одно место, а ты зайдешь туда сама. Дай мне знать, чем дело кончится.
В конце недели Лиз получила низкооплачиваемую должность в маленьком сиротском приюте. Работа требовала выдержки и терпения. Сестра Елена, монахиня, возглавлявшая приют, приказала ей коротко остричь ногти. Девушку облачили в белый халат, белую косынку и туфли без каблуков. Взглянув в зеркало, Лиз с трудом узнала себя, поправила выбившиеся из-под косынки волосы и вслед за сестрой Еленой прошла в большой зал, где играли дети. Одни лепили из глины, другие рисовали, а самые маленькие что-то строили из кубиков.
— Бедняжки лишены родительской любви и тепла, — тихо говорила Лиз монахиня. — У других детей есть отцы и матери, братья и сестры, а у этих — никого! То, что мы им дадим, они запомнят на всю жизнь.
Тридцать пар глаз настороженно уставились на Лиз, и слезы затуманили ей взор. Чему она может их научить? Сама запуталась, сбилась с пути. Лиз рассчитывала найти утешение и покой среди невинных детишек. Они взирали на нее с мольбой. «Наше будущее в твоих руках, дай нам любовь, которой мы не знали», — читала она в этих глазах.
Лиз справилась с волнением и сказала:
— Сестра, вы делаете большое, благородное дело. Я буду стараться, ничего не пожалею.
Но уже к концу первой недели Лиз была близка к отчаянию. Дети словно ощетинились, не слушались ее, грубили. Она подумывала о том, чтобы вновь обратиться к миссис Кимани, но не хватило духу.
Прошел месяц, и дети привыкли к Лиз. Их трогательная привязанность обезоруживала девушку. Малыши так нуждались в ней! Она молила бога дать ей силы.
В середине июня Лиз вдруг слегла. Сестра Елена заботливо ухаживала за ней. Но прошел день, другой, девушке становилось все хуже, пришлось отвезти ее в больницу.
В больнице она провела три беспокойные ночи. Лишь на четвертый день Лиз стало лучше, и монахине разрешили навестить больную. Сестра Елена сжала ее ладонь в своей и отвернулась.
— Элизабет, доктор сказал мне, что у тебя будет ребенок.
Сердце молодой женщины учащенно забилось, ее бросило в жар. Неужели она беременна? Монахиня поглядела на нее с упреком. «Одним сиротой станет больше!» — говорил этот взгляд.
К тому времени, когда Лиз выписали из больницы, она уже приняла решение. Рано или поздно ее прогонят из приюта. Жених не простит, да и домой, к родителям, она не посмеет вернуться. На работу беременных не берут. Внезапно в памяти встало лицо Ами Джимбо. Впервые она подумала о ней. Счастливая, довольная, обеспеченная — полная противоположность Лиз! Нет, это несправедливо. Джимбо, который так бессердечно поступил с ней, обрек ее на позор и нищету, собственной жене, наверное, кажется ангелом!..
После обеда, уложив детей, Лиз отправилась в парикмахерскую.
— Глаза у вас блестят. На свидание собираетесь? — спросила мастерица, делавшая ей укладку.
— Да, — шепотом ответила Лиз, откинувшись в кресле и зажмурившись.
— Вы красавица — ему повезло!
— Спасибо. Он тоже очень красивый и добрый.
Ее резанула горькая ирония собственных слов.
Вечером Лиз объявила Елене, что проведет выходной день у родственников. Попрощавшись с монахиней, она пошла на автобусную остановку.
Дома у мистера Джимбо никого не оказалось — уехали, наверное, кататься с детьми, а слуг отпустили.
Лиз стояла у калитки, пока у нее не окоченели на ветру ноги. Собирался дождь. Во дворе рядом с гаражом она заметила сарайчик. Дверь в него была открыта. Вытащив из сумки блокнот, она написала на листке: «Приехала повидаться с вами, на улице холодно, решила подождать в сарае. Элизабет». Записку прикрепила к дверной ручке.
Семья Джимбо вернулась домой на закате.
— Кто-то был у нас, — сказала Ами, развертывая записку. Потом прочла ее вслух. Мистер Джимбо выхватил записку из рук жены. Он хотел что-то сказать, но изо рта вырвались лишь несвязные звуки. Он метнулся к сараю. Жена и дети недоуменно глядели ему вслед.
Джимбо распахнул дверь, ноги у него подкосились. Лиз раскачивалась в петле из красного шарфа.
— Скорее, Ами, звони в полицию. Несчастный случай!
«Я тут ни при чем, мне нечего бояться, — лихорадочно думал Джимбо. — Только не отразилась бы эта история на делах фирмы!..»
Узнав о смерти Лиз, сестра Елена отнесла в полицию ее записную книжку. И хотя церковь осуждает самоубийц, монахиня искренне скорбела о несчастной девушке, запутавшейся в цепкой паутине жестокого города.
Луис Романо (полное имя — Луис Романо де Мело) — зеленомысский писатель. (Род. в 1922 г.) Образование получил за границей. Этнограф, культуролог. Пропагандист зеленомысской литературы и креольского языка. Пишет на португальском и креольском языках. Автор сборника стихов «Климат» (1963), книги критических эссе «Контакты» (1954–1970), сборника стихов и рассказов «Чернота» (1973). Советскому читателю известен по отрывку из романа «Голодные» (1962), напечатанному в 1974 г. в книге «Дневная звезда» (Восточный альманах, вып. 2).
Сгрудившись в кучку, словно стадо быков, законтрактованные на принудительные работы жители Островов толпились на окраине Города, во дворах складских помещений, принадлежащих Компании. Люди ожидали парохода, который должен был увезти их к берегам Африки.
Горожане облепили чугунную решетку, огораживавшую внутренние дворы, и, сгорая от любопытства, смотрели на оборванных, истощенных людей, своих собратьев, столь резко отличных от них привычками, поведением, говором, а главное — условиями жизни.
Приходили важные господа с золотыми цепочками на поясе, белые и мулаты, местные и приезжие. Были тут дамы, разодетые по последней моде. Обмахиваясь надушенными платочками, они часами разглядывали толпы приезжих и не переставали удивляться худобе этих живых скелетов. Дамы указывали на них пальцами и шептали: «Ах, бедняжки!» Потом садились в автомобили, нюхали для успокоения нервов флакончики с солью, и тут же их мысли принимали другое направление. Их ждали новые заботы: ужин у англичанина, импровизированная вечеринка в Замке, карточная игра… Им предстояло вечером пить шампанское и золотистые вина, назначать свидания… Так и тянулись эти праздные будни, оживляемые интригами да супружескими изменами, с начала и до конца года.
В те дни по Городу бродил поэт-мизантроп, не избалованный славой, не блещущий изысканными манерами. Его мало кто принимал всерьез. Поговаривали даже, будто он какой-то чудак. Поэт шел один, под мышкой у него была тетрадь со стихами, он направлялся к берегу моря, чтобы почитать их вслух. Те, кто проходил по приморской аллее, видели, как он читает стихи, обращаясь к волнам, ведь у образованных сограждан поэзия его не находила отклика. В последнее время поэт казался особенно угрюмым, и даже силой его нельзя было оттащить от ворот складских помещений. Звали его Африканцем. Ходили слухи, что он готовит книгу стихов и хроники о бедственном положении креольского народа.
Наблюдая спектакль, который власти устроили с законтрактованными, Африканец отводил душу в нескончаемых монологах, обращенных к волнам, и взывал о сочувствии к землякам, негодуя, что никому и в голову не приходит вступиться за несчастных, поинтересоваться нуждами этого огромного людского стада, покидающего отчий край лишь потому, что их гонит засуха, самая горестная и тяжкая беда, обрушивающаяся на Острова. Он возмущался тем, что ни в ком не пробудилась совесть и никто пальцем не шевельнул, чтобы помочь сотням бедняков, припертых к стене голодом и нищетой, повинных лишь в одном — в естественном желании жить. Сытые, равнодушные люди глазели на них, словно это было представление в цирке, где множество статистов принимало участие в омерзительном фарсе тщательно скрываемой нищеты. Да, это и в самом деле был фарс, и, по мере того как он разыгрывался, все отчетливее проступало равнодушие зрителей, не способных задумываться, не умеющих ценить по достоинству человеческую жизнь. Как вообще может существовать на свете нищета, если автомобили привозят на пляжи и банкеты столько бездельников?! Если чуть ли не ежедневно устраиваются балы, где дамы блистают роскошными туалетами, а приключения их с каждым разом становятся все более рискованными, ведь жизнь аристократов в Городе вообще представляет собой лишь серию разнообразнейших авантюр! Как может существовать на свете голод, если количество блюд за столом во время пирушек и кутежей определяется количеством и сортом вин, а деликатесы испускают умопомрачительный аромат?! Фарс! Все это магия превосходно разыгранного Временем фарса, в котором участвуют людское равнодушие и страсть к наживе. Это было еще одно приятное развлечение для господ, еще одна забава для дам, таких изнеженных и хрупких, с вечной головной болью и органическим отвращением к бедности. Зато перед тем, как отправиться на свидание, они никогда не забывали накрасить губы и, следуя требованиям обезумевшей моды, надеть откровенно подчеркивающее пышность форм платье.
Созерцая отвратительный фарс, никто не обратил внимания на изможденные тела, на трагические гримасы, никто не прочел драму, написанную на лицах этих ослепленных безумием людей, которые находились во власти естественного стремления освободиться от гнета слепых и бездушных законов.
В порыве гнева Африканец, рискуя головой, наклеил одно из своих стихотворений у входа во двор, где помещались главные склады Компании. Прохожие останавливались и переписывали стихи, даже не зная, кто их автор! Вот они:
Склады людей.
Хранящие повесть о страшных трагедиях рты.
Лес рук,
Хватающих пустоту.
Безумцы, что развлекают в партерах слепцов,
Паяцы, корчащиеся в судорогах голода,
А в душе у них горечь тех, кто
Безвестен,
Кто затерян на улицах городов
Или изранен, точно бичом,
Рукой Общества Благотворительности.
Это фигурки из мультфильмов.
Внимание, почтеннейшая публика!
Засуха! Голод!
Люди в тупике безысходности.
Мужчины, скорее похожие на тени.
Вам предоставляется возможность изучать анатомию.
Бесплатный осмотр скелетов.
Спешите воспользоваться случаем, ведь цирк случается только во время засухи!
Оцените всесилие нищеты.
А вот там
Девушка, продающая себя за несколько зернышек
кукурузы.
Запечатлейте в памяти этих безумцев!
Не забудьте ни единой подробности в трагедии нищеты!
Ямбо Уологем — малийский писатель. (Род. в 1940 г.) Окончил лицей в Бамако, учился во Франции. Преподавал в одном из лицеев Парижа. Его первый роман — «Долг насилия», удостоенный премии «Ренодо», вышел в 1968 году. Автор многих рассказов.
Раз в семь лет в Африке наших предков наступал день, не похожий ни на какой другой, потому что все, что происходило в этот день, было удивительным и загадочным.
Назывался он, как гласят древние предания, Днем Народа; это был день, когда кончались все несчастья семи пробежавших лет и народ обретал право на власть. Это был день, когда народ сам вершил правосудие, и поэтому он назывался также Днем Удачи. В этот день правители отказывались от власти, чтобы любой человек, даже самый жалкий нищий или отверженный, мог сказать вслух то, что он думает.
Этот праздник сохранился до сих пор в Африке Больших Озер и в Центральной Африке. Сохранился он и в тех деревнях Западной Африки, которые строго придерживаются традиций.
Праздник начинается с мелодичного позвякивания бубенчиков, звуки которых излечивают любую головную боль. От пышно разодетой толпы отделяется кортеж и направляется к человеку в костюме Арлекина. Этот человек увидел Великий день: за его спиной — униженный, стоящий на коленях король. Король сжимает обеими руками правую ногу осла, на котором его привезли. Надо полагать, что осел олицетворяет собой последнего защитника короля, лишенного власти; король слез с осла, чтобы, преклонив колено, пожать ему «руку».
Конечно, коленопреклоненный человек — не настоящий король. Это только двойник короля. Что же до настоящего короля, то, переменив платье, он скрылся под маской обычного зеваки и прогуливается по улицам города неузнанный, вслушиваясь в жалобы недовольных. Многие люди сейчас надели маски.
В один голос воет толпа, обращаясь к коленопреклоненному двойнику короля:
— Всемогущие боги! Судить его! Судить! Смерть ему! Наконец-то хоть что-то изменится в этом подлом мире!..
Двойника бьют. Единственный, кто может спасти его жизнь, — это королевский шут!
Назвавшись Иссой[47], шут ведет речь, сидя на осле. Он проницателен и умеет обращаться с обуреваемой страстями толпой. Это тот самый шут, что вечно бросает в лицо народу яростные, полные сарказма слова, которые пускают ростки сомнения в душах. Шуту позволено все. И он дерзко кричит спорящей толпе:
— Хи-ха-ха-ха!.. Сатана тоже раньше был ангелом! Не забывайте об этом, господа, желающие изменить мир и соблазнить невежд мятежом, хи-ха-ха!
Из толпы в него летят самые разнообразные «метательные снаряды». Воспользовавшись неразберихой в толпе, шут исчезает вместе с двойником короля, а люди между тем кричат:
— Шут, он шут и есть, какой смысл лупить шута или королевского двойника!
Именно тогда настоящий король, изменив свой голос, начинает «искать короля» в толпе, и в этом ему помогают его агенты и придворные.
— Эй, скажи! Это ведь ты! Сознайся, ну сознайся же, что это ты — настоящий король, кровопийца!
И, оправдываясь, ему говорят в ответ:
— Брат мой! Брат мой! Уверяю тебя! Это не я! Я не король! Я за свободу! Ты-то знаешь меня! Ах, если бы мне дали власть!
— Брат мой…
— Брат мой, помнишь? Скажи, помнишь ту прекрасную ночь, когда ты зашел в мое скромное жилище и принят был со всем радушием? Брат мой, брат мой, помнишь ли ты нашу трапезу, и мясо, и фрукты, которые мы ели вместе, и мою жену, скромную и нежную, которая тебе подавала еду, и моего сына, который все звал тебя «отец, отец»… Ты убаюкал его звуками легенд и…
— Хи-ха-ха-ха! — зубоскалит шут короля. — Поглядите-ка, люди, кого я вам привел… — Он снова подцепил кого-то, претендующего на роль настоящего короля.
— Король арестован! Дворец и власть принадлежат вам!.. Все двери открыты для грабежа!
Кривляясь, шут яростно выкрикивает:
— Эх, люди, люди! Вот она, ваша справедливость! Обвиняете короля в том, что он вас грабит, а сами становитесь жуликами и грабителями!
Голос шута гремит, но народ, посмеиваясь над его разглагольствованиями, отворачивается от него и бросается к лоточникам, которые разносят бесплатное угощение.
— Мои кроткие агнцы, — говорит шут, — мертвые опасны, потому что смерть заразительна. Там, где есть один мертвец, нужно приготовиться к тому, что умрут и другие, ха-ха!.. Итак, господа революционеры, никто из вас так и не решился умереть в первый же день революции? Хе-хе-хе! На самом-то деле, господа, вы и сами толком не знаете, чего хотите.
Сопровождаемый дюжиной мужчин, которых он называет своими апостолами, шут чинно проходит сквозь ряды лоточников. Он ест и пьет на ходу и, смеясь, говорит:
— Вот вы едите и притворяетесь, будто хотите власти. Полно, опомнитесь, братья мои. Вы хотите изменить мир? Браво! Но только не будьте добренькими. От доброты люди слабеют. Посмотрите на меня: в мире всегда есть, что изменить.
Огромное покрывало, защищавшее еду от мух, взлетает в воздух и скрывает от взоров толпы апостолов шута. В этот миг раздается голос, проникающий в самые сердца людей, которые до сих пор не проявляли ни удивления, ни смущения, ни любопытства. Голос этот принадлежит верховному имаму, в устах которого священные стихи звучат подобно страстной литании. И надежда входит в сердца присутствующих. Приближается двойник короля. Он снимает маску. Все видят его лицо: это сын короля. По толпе проносится шепот, потому что нередко эту роль играл иностранец. Сегодня же ничто не кажется более благородным, чем облик королевского сына. Появляется сам король. Сын униженно склоняется перед отцом. Унижение никого не шокирует, напротив, этот жест воспринимается как нечто очень красивое и достойное. Задумчиво и сосредоточенно в наступившей благоговейной тишине наблюдают люди за этой сценой. Лишь молитва имама, слетая с высоты минарета, парит над преданной толпой. Взгляды всех опущены долу в знак глубокого уважения к короне.
Толпа внемлет. Речь служителя господня перестала звучать на одной ноте. Наступает час проповеди. Проповедь прекрасна. Вместе с проповедником все запевают напоминающую псалом торжественную песню.
Праздник Дня Удачи заканчивается раздачей милостыни и церемонией Примирения, когда каждый пожимает руку своего ближнего.
Сиприан Эквенси — нигерийский прозаик (26 сентября 1921, Минна — 4 ноября 2007, Энугу). Принадлежит к народу игбо. Получил образование у себя на родине, в Гане и Англии. По специальности — фармаколог. Преподавал биологию и химию. Много лет работал на радио. Занимал важный пост в федеральном министерстве информации. Автор нескольких" сборников рассказов, книг для детей и целого ряда романов: «Люди города» (1954, русский перевод 1965), «Джагуа Нана» (1961), «Когда горит трава» (1962, русский перевод 1964), «Прекрасное оперенье» (1963), «Иска» (1966), «Пережить мир» (1976). Новеллы писателя неоднократно публиковались в издаваемых у нас в стране сборниках и в периодике.
Мужчина имеет право похитить любую избранную им женщину. Таков закон кочевых скотоводов саванны. Молода она или уже достигла зрелого возраста, замужем или осталась старой девой — значения не имеет. Если он сумел довезти возлюбленную к себе домой — все в порядке. Но горе ему, если его перехватят в пути!
В тот вечер, когда произошли события, описываемые в нашем рассказе, за стенами одной хижины слышалась громкая перебранка. Это Амина ругалась со своим братом Модио. Модио свирепо толкнул Амину.
— Кай! — взвизгнула Амина, ловко отпрыгивая. — Убери свои руки!
Рот ее приоткрылся — но не в улыбке; полные груди вздымались так бурно, что ожерелья из ягод и серебряных монет казались живыми. Ей удалось удержаться на ногах, уцепившись за стену соломенной хижины.
— Не смей дотрагиваться до меня!
— Клянусь аллахом, — взревел Модио, — я научу тебя уму-разуму!
Она яростно сверкнула глазами на брата. Он угрожающе пригнулся, мускулы его напряглись, руки скрючились, как когти у ястреба, готового пасть на добычу.
— Ты никуда не пойдешь!
— Врешь! — крикнула она. — Сегодня ночью я буду у Яллы! Я выбрала его себе в мужья!
— А как же Джама? Его выбрал тебе наш отец! И как будет со скотом, который дает нам Джама за тебя?
— Это уж ваше дело, — ответила она. — Вы меня не… Ой! Пусти, дьявол! Ты что, с ума сошел?
Шершавая рука брата ударила ее по губам. Он схватил девушку за талию и, как она ни барахталась, поволок в свою хижину. Толкнув босой ногой дверь, он бросил Амину на земляной пол. Облаком поднялась пыль. Девушка упала ничком, лицом в землю и осталась так лежать, всем телом содрогаясь от рыданий. Длинные распущенные волосы разметались по спине и свесились в пыль. От слез размазались румяна на щеках. Совсем еще молода была Амина — в расцвете своего девичества…
— Негодница! — донеслось до нее.
Она слышала, как брат снаружи прилаживал запор к двери и не переставая бранил ее. Наконец он запер дверь и удалился, продолжая извергать ругательства.
Она дала волю слезам, как будто только они могли исцелить боль, раздиравшую ее сердце, и погасить страсть к ее избраннику. Но тут же она подумала, что не все еще потеряно, что надежда еще есть. Да разве можно навсегда разлучить ее с Яллой! Она должна уйти к нему, должна — и все тут!
И горе сменилось ненавистью, и стало жарко в груди. Разве она виновата, что Джама не нравится ей? Отец сначала принял от Джамы скот и только потом сказал ей о его сватовстве. А Джама оказался женоподобным человеком с вихляющими суставами. Какой это мужчина! Разве он сможет плести циновки и пасти скот в саванне! Он просто трус: он плакал и молил о пощаде, когда его пороли в шарро. Правда, он все-таки вытерпел положенную по обряду порку, но не так, как подобает мужчине… Выйти за него замуж было бы просто унизительно. Отцу, конечно, легко отдать ее за Джаму. Он не услышит, как другие девушки будут издеваться над ней: «Как поживает твой муженек? Да, да, тот самый, что валяется на постели до восхода солнца и боится промокнуть под дождем! Ха-ха! Вот так муженек!»
А виноват во всем сам Ялла. Он почему-то не выполнил их уговора. Уговор был очень простым — они условились бежать из кочевья отца до того, как Джама пригонит стадо быков, последнюю часть выкупа за невесту. Ялла должен был подъехать к хижине в час, когда гиены начинают выть за пастбищем; подъехать и закричать криком серого ястреба — похитителя цыплят, чтобы Амина знала — суженый ждет ее под развесистым деревом дороуа.
Много дней ожидала она этого крика. В предвечерние часы, когда гиены еще прятались среди скал, она предавалась мечтам о своем любимом — высоком, широкоплечем, с медным обручем на заплетенных в косички волосах. Какой он сильный! Он может переломить хребет заупрямившемуся быку и укротить самого дикого жеребца в отцовском стаде. И вместе с тем, когда он улыбался или брал ее за руку, лицо его становилось таким мягким и нежным… Ей нравилось смотреть в темную глубину карих глаз Яллы, склонившись головой на его широкую, могучую грудь. Он любил дотрагиваться до ее ушей. Иногда это раздражало ее, и тогда она грозилась уйти к Джаме. Какие они разные — Ялла и Джама! Джама — трус! Разве он сумеет защитить хижину от бурь, что часто свирепствуют над степями? Разве он сможет перехитрить диких собак, и гиен, и леопарда, и льва, когда им вздумается напасть на стадо?
Какой это муж! Правда, сколько Амина помнит себя, ее считали будущей женой Джамы. Пятьсот голов скота — неплохая цена. Но Амина не продается!
Наконец сегодня под вечер Ялла появился у стоянки ее отца. Он остановился неподалеку, у дерева дороуа, и свистнул, вызывая ее. Амину охватило волнение. Подумать только — она навсегда покинет родной дом! И нельзя ни попрощаться, ни даже поплакать… Она собирается бежать с мужчиной, которого ее родные охотно убили бы…
Над степью нависла мертвая тишина. Амина осторожно выглянула из хижины. Бесконечный простор степи открылся перед ней. И все это ее и Яллы — если у них хватит смелости… Все: низкорослые деревья, клонящиеся под порывами холодного ветра, и стремительные реки, и скалы, и колючие чащи — все призывало Амину и Яллу: идите к нам и властвуйте над нами! Там они разобьют свое собственное стойбище и будут пасти буйволов и коров — не чужих, а своих собственных!
Ялла снова подал знак — на этот раз хриплым криком серого ястреба, нетерпеливым и настойчивым.
Амина отбросила все колебания. Она выбежала из хижины. Ничего не взяла она с собой, даже деревянный черпак для перемешивания молока — подарок матери — оставила дома… И тут ее перехватил брат! Амина и не подозревала, что он все время прятался рядом, за деревом, со стаей полудиких овчарок. Натравив собак на Яллу, он схватил Амину и поволок ее обратно в хижину. Она царапалась, грозилась, проклинала его, но он только смеялся… Закон вольных пастбищ уже не защищал Яллу и Амину.
И вот теперь она — пленница, ее заперли в хижине. Но все равно она не могла даже допустить мысли, что Ялла навсегда потерян для нее. Это просто невозможно! Должен же быть какой-то выход! Если бы он как-нибудь ухитрился освободить ее из этой тюрьмы и увезти в свою хижину: пока Джама не пригнал последних буйволов в счет выкупа, Ялла мог бы еще сделать ее своей женой — по праву сильного. Никто не смеет нарушать закон вольных пастбищ. Всем кочевникам известен он, все чтят этот закон… Только как Ялла узнает, где ее искать? Как он узнает, когда приедет Джама со своими буйволами? Нет, все, все погибло!.. И Амина снова залилась горькими слезами.
— О Ялла, мой Ялла! Приди и спаси меня, Ялла! Я твоя, ты — мой муж!
Она металась, кричала и грозила, пока брат не прикрикнул на нее из-за двери, посулив, что ей крепко достанется, если она не успокоится. Но как она может успокоиться, если все тело жжет от пыли и шипов, впившихся в него? О смерть, приди скорей! Лучше умереть, чем стать женой Джамы!
Из споров, доносившихся снаружи, она поняла, что уже собираются седлать лошадей. Кроме Модио, там были и другие ее братья, возвратившиеся из степи. Один сказал, что на нее нужно надеть черную чадру, другой возразил, что по обычаю полагается белая. Какими пустяками они занимаются! Старший брат заявил, что поедет на одной лошади с невестой, позади нее; после того как ей досталось от Модио, ее нельзя ни на минуту оставлять без присмотра. Как они стараются! И все только ради пятисот голов скота!
Внезапно до ее сознания дошло, что она уже не слышит голосов братьев. Их болтовня, грубые шутки неожиданно оборвались. Грозное молчание нависло над степью. Воздух в маленькой хижине стал тяжелым и душным. У Амины запершило в горле. Вдруг тишину прорезал хриплый крик одного из братьев.
— Пожар! Пожа-ар! Эй, скорей воды, воды! Горим!
Амина встрепенулась. Ее крохотная тюрьма заполнялась густым дымом. Дышать стало нестерпимо трудно, грудь разрывал кашель. Отчаяние удесятерило ее силы. Она стала биться о дверь. Дым валил изо всех щелей. Снаружи доносились крики и брань мужчин, пытавшихся удержать испуганный скот. Их голоса, как глухие удары, отдавались в ее ушах. Она задыхалась. Неужели они не вспомнят о ней? Неужели они так жестоки? Или и вправду коровы им дороже жизни сестры?
Сильная рука распахнула настежь дверь, и низкий мужской голос повелительно крикнул:
— Беги за мной! Это я, Ялла!
В сердце вспыхнула радость, но сведенные судорогой удушья губы не могли произнести ни звука. Могучая рука обхватила ее талию, и земля ушла из-под ног. Она зацепилась волосами за стебли сухой травы, которой была покрыта крыша. Ласковые мужские пальцы бережно сняли колючки, запутавшиеся в волосах. Ей казалось, что все это ей просто снится. Живительный воздух ворвался в ее легкие. Желтые полотнища пламени вздымались к небу, сливаясь в слепящие огненные столбы. Прикрывшись рукой от огня, она увидела братьев. Они метались из одной хижины в другую, таща циновки, кошели, кувшины с молоком. Нет, это уже не было сном. Все — и голос тоже! — было явью.
— Вот она! Братья, сюда скорей! Держите ее!
— Ялла, — всхлипывала Амина, — они нагоняют нас! Что нам делать?
— Пусть попробуют! Мой дом в пяти милях. Веселая будет гонка!
Ялла с Аминой на руках пробежал через все стойбище и посадил девушку на своего коня.
— Скорей! — крикнул он, вскакивая на коня позади нее. — Вперед!
Конь рванулся в степь. Каждый его шаг болью отдавался во всем теле Амины. Волосы ее развевались по ветру. Позади уже скакали братья, неутомимые, ловкие наездники, да еще разъяренные похищением сестры. Амина ясно различала топот их коней. Великий Аллах! Что ей делать?
Вз-з-з!
Это стрела. Лучше сдаться, пока не поздно!
— О Ялла, лучше уж остановиться и самим вернуться домой. Все равно нам от них не уйти.
Ялла только рассмеялся, и она почувствовала себя глупенькой, услышав этот громовой могучий мужской смех. Над чем смеется он? Над отравленной стрелой, которая вот-вот вонзится в его спину и, сковав его смертной судорогой, сбросит на землю, где он умрет, корчась и захлебываясь кашлем? О отважный Ялла, возлюбленный мой!
Конь начал задыхаться под тяжестью двойной ноши. Заросли вдруг стали реже, теперь путь их лежал через кручи и скалы. Вот тут-то и скажется, кто из наездников искуснее. Здесь ее похититель или потеряет ее, или завладеет ею навечно. Она сдерживала дыхание. Боль тысячами жал жгла ее тело, но она знала, какая радость ждет ее впереди, и это придавало ей мужества.
Все тяжелее и напряженней становился бег их коня. И сам Ялла, как ни силен он был, скрипел зубами от боли и усталости и яростно подгонял своего скакуна ударами плетки.
— Ие-э-ху-у! — вопил он, и пот струился по его лицу, каплями падая на глаза Амины. — Ие-э-ху-у!
Она первая увидела свет вдали.
— Мой дом, — сказал Ялла. — Мой одинокий дом.
— Наш дом!
Он снова рассмеялся.
— Вз-з-з.
И Ялла вдруг застонал.
— А-а-а, они попали в меня! Спина!.. Спаси меня, Аллах… Умираю…
Не успел он договорить этих слов, как уже начал валиться с коня на землю — яд отравленных стрел действует быстро. Преследователи приближались, и стрелы все чаще свистели мимо них.
— Если я умру, иди в мою хижину. Они не посмеют тронуть тебя, как только ты переступишь порог моего дома. Это… Таков закон…
Ужас охватил Амину. Она оглянулась и увидела неясные силуэты всадников, уже различимые в темноте. В первом из них она узнала старшего брата. Ялла очень ослабел, он едва мог ползти, но Амина упорно тащила его вперед. Дочь африканских степей, она была молода, сильна и смела.
Ялла терял силы. Но вот испуганно шарахнулись от них коровы из его стада. Беспокойно заблеяли овцы. Закричал петух, взбудоражив кур, и они подняли оглушительное кудахтанье. Беглецы переступили границу стойбища Яллы. Осталось только добраться до хижины…
— Стой, проклятый вор!
Они уже миновали загон для скота и птичий двор. Тут Амина нагнулась, собрав все свои силы, подняла Яллу, втолкнула его в хижину и сама упала на земляной пол вслед за ним.
У него вырвался вздох облегчения.
— Жена моя! — простонал он. — Наконец ты со мной! Теперь скорее… стрелу… Ты еще можешь спасти меня… Противоядие…
Братья Амины подскакали к самой хижине.
— Эй вор! Отдай нашу сестру! — ревели они.
— Это я-то вор? — насмешливо спросил он. — Вы сами воры. Украли свадебного коня!
— Запомни, отец не примирится, пока ты не заплатишь. Теперь ведь придется вернуть Джаме выкуп.
— Это уж мое дело! — крикнул им Ялла и прошептал Амине: — Ох, спина! Скорее противоядие…
Братья круто поворотили своих лошадей и неторопливой трусцой поехали назад, в свое стойбище. Один из них сказал:
— А все-таки молодец этот Ялла. Настоящий мужчина. Поджег наше стойбище, украл нашу сестру и нас же еще обзывает ворами за то, что мы отняли у него своего коня, приготовленного для другого жениха! Ничего не поделаешь, закон пастбищ! Перехитрил нас Ялла…