РАССКАЗЫ


Ночлег Франсуа Виньона

Это было в последних числах ноября 1456 года. В Париже с нескончаемым, неутомимым упорством шел снег. Временами на улицы налетал ветер и тут же вздымал снежный смерч; временами наступало затишье, и тогда из темноты ночного неба в безмолвном кружении валили неисчислимые крупные хлопья. Бедному люду, поглядывавшему на все это из-под намокших бровей, оставалось только дивиться, откуда берется столько снега. Мэтр Франсуа Вийон, стоя днем у окна таверны, выдвинул такое предположение: то ли это языческий Юпитер щиплет гусей на Олимпе, то ли это линяют святые ангелы. Сам он всего лишь скромный магистр искусств и в вопросах, касающихся божественного, не смеет делать выводы. Дурашливый старый кюре из Монтаржи, затесавшийся в их компанию, тут же поставил юному мошеннику еще одну бутылку вина в честь как самой шутки, так и ужимок, с которыми она была преподнесена, поклялся своей седой бородой, что и сам он в этом возрасте был таким же богохульным щенком, как Вийон.

Воздух резал легкие, хотя лишь слегка подмораживало; хлопья были большие, влажные, липкие. Весь город словно укутали в простыню. Целая армия могла пройти из одного его конца в другой, и никто не услышал бы ни звука. Если пролетали в небе запоздалые птицы, то остров Ситэ виделся им как большая белая заплата, а мосты — как тонкие белые швы на черном полотнище реки. Высоко над землей снег садился на рельефы башен Собора Парижской богоматери. Многие ниши были сплошь забиты им, многие статуи надели высокие снеговые колпаки на свои рогатые или коронованные головы. Химеры на водостоках превратились в длинные, свисавшие вниз носы. На резьбе карнизов наросли сбившиеся на сторону подушки. В перерывы, когда ветер стихал, был слышен приглушенный звук капели по плитам паперти.

Кладбище Сен Жан получило свою долю снега. Все могилы были благолепно укрыты; высокие белые крыши стояли вокруг в своем важном уборе, почтенные буржуа уже давно почивали в постелях, напялив на себя колпаки, не менее белоснежные, чем те, что были на их обиталищах; по всей округе ни огонька, кроме слабого мигания фонаря, качавшегося на церковных хорах и отбрасывавшего при каждом размахе причудливые тени. Еще не пробило десяти, когда мимо кладбища Сен Жан, похлопывая рукавицами, прошли патрульные с фонарями и алебардами — прошли и не обнаружили ничего подозрительного в этих местах.

Но там, притулившись к кладбищенской стене, стоял домишко, и в нем единственном на всей похрапывающей во сне улице не спали, и это было явно не к добру. Снаружи его почти ничто не выдавало: только струйка дыма из трубы; темное пятно там, где снег подтаял на крыше, и несколько полу занесенных следов на пороге. Но внутри, за закрытыми ставнями, поэт Франсуа Вийон и кое кто из воровской шайки, с которой он водился, коротали ночь за бутылкой вина.

Большая куча раскаленных углей в сводчатом камине рдела и дышала палящим жаром. Перед огнем, высоко подоткнув рясу и грея у гостеприимного огня свои жирные голые ноги, сидел монах пикардиец Домине Николае. Его могучая тень надвое рассекала комнату, свет из камина еле пробивался по обе стороны его тучного тела и маленькой лужицей лежал между широко расставленными ногами. Одутловатая физиономия этого запойного пьяницы была вся покрыта сеткой мелких жилок, обычно багровых, а теперь бледно фиолетовых, потому что хоть он и грел спину, но холод кусал его спереди. Капюшон рясы был у него откинут и топорщился двумя странными наростами по сторонам бычьей шеи. Так он восседал, ворча что-то себе под нос и рассекая комнату надвое своей мощной тенью.

По правую его руку Вийон и Ги Табари склонялись над куском пергамента: Вийон сочинял балладу, которую позднее назвал «Балладой о жареной рыбе», а Табари восторженно лопотал что-то у него за плечом. Поэт был весьма невзрачный человек: небольшого роста, с впалыми щеками и жидкими черными прядями волос. Его двадцать четыре года сказывались в нем лихорадочным оживлением. Жадность проложила морщины у него под глазами, недобрые улыбки — складочки вокруг рта. В этом лице боролись волк со свиньей. Своим уродством, резкостью черт оно красноречиво говорило о всех земных страстях. Руки у поэта были маленькие, цепкие и узловатые, как веревки, пальцы все время мелькали перед его лицом со страстной выразительностью движений. Что касается Табари, то его приплюснутый нос и слюнявый рот так и говорили о разливанной, благодушной, восторженной глупости; он стал вором (так же как мог бы стать наитишайшим буржуа) силой всемогущего случая, который управляет судьбой гусей и ослов во образе человеческом.

По другую руку монаха играли в карты Монтиньи и Тевенен Пансет. В первом, как в павшем ангеле, еще сохранился какой то след благородного происхождения и воспитания: что то стройное, гибкое, изысканное в фигуре, что то орлиное и мрачное в выражении лица. А бедняга Тевенен был сегодня в ударе: днем ему удалась одна мошенническая проделка в предместье Сен-Жак, а теперь он выигрывал у Монтиньи. Довольная улыбка расплылась на его лице, его розовая лысина сияла в венке рыжих кудрей, изрядное брюшко сотрясалось от подавляемого смеха каждый раз, как он загребал выигрыш.

— Ставишь или кончать? — спросил Тевенен.

Монтиньи угрюмо кивнул.

— «Есть предпочтут иные люди, — писал Вийон, — на позолоченной посуде». Ну, помоги же мне, Гвидо!

Табари хихикнул.

— «Или хотя б на серебре», — писал поэт.

Ветер снаружи усиливался, он гнал перед собой снег, и временами вой его переходил в торжествующий рев, а потом в замогильные стенания в трубе. Мороз к ночи крепчал. Вийон, выпятив губы, передразнивал голос ветра, издавая нечто среднее между свистом и стоном. Именно этот талант беспокойного поэта больше всего не нравился пикардийскому монаху.

— Неужели вы не слышите, как он завывает у виселицы? — сказал Вийон.

— И все они там сейчас отплясывают в воздухе дьявольскую жигу. Пляшите, пляшите, молодчики, все равно не согреетесь! Фу! Ну и вихрь! Наверняка кто-нибудь сорвался! Одним яблочком меньше на трехногой яблоне! А небось и холодно же теперь, Домине, на дороге в Сен Дени? — сказал он.

Домине Николае мигнул обоими глазами, и кадык у него передернуло, словно он поперхнулся. Монфокон, самая ужасная из виселиц Парижа, видна была как раз с дороги в Сен Дени, и слова Вийона задели его за живое. А Табари, тот всласть посмеялся шутке насчет яблочек — никогда еще он не слышал ничего смешнее. Он держался за бока и всхлипывал от хохота. Вийон щелкнул собутыльника по носу, отчего смех его перешел в приступ кашля.

— Будет ржать, — сказал Вийон, — придумай лучше рифму на «рыба».

— Ставишь или кончать? — ворчливо спросил Монтиньи.

— Конечно, ставлю, — ответил Тевенен.

— Есть там что-нибудь в бутылке? — спросил монах.

— А ты откупорь другую, — сказал Вийон. — Неужели ты все еще надеешься наполнить такую бочку, как твое брюхо, такой малостью, как бутылка? И как ты рассчитываешь вознестись на небо? Сколько потребуется ангелов, чтобы поднять одного монаха из Пикардии? Или ты вообразил себя новым Илией и ждешь, что за тобой пришлют колесницу?

— Hominibus imporssibile[14], — ответил монах, наполняя свой стакан.

Табари был вне себя от восторга. Вийон еще раз щелкнул его по носу.

— Смейся моим шуткам, — сказал он.

— Но ведь смешно, — возразил Табари.

Вийон состроил ему рожу.

— Придумывай рифму на «рыба», — сказал он. — Что ты смыслишь в латыни? Тебе же лучше будет, если ничего не поймешь на страшном суде, когда дьявол призовет к ответу Гвидо Табари, клирика, — сам дьявол с большим горбом и докрасна раскаленными когтями. А раз уж речь зашла о дьяволе, — добавил он шепотом, — то посмотри на Монтиньи.

Все трое украдкой взглянули в ту сторону. Монтиньи по-прежнему не везло. Рот у игрока скривился набок, одна ноздря закрылась, а другая была раздута. У него, как говорится, черный пес сидел на загривке, и он тяжело дышал под этим зловещим грузом.

— Так и кажется, что заколет он своего партнера, — тараща глаза, прошептал Табари.

Монах вздрогнул, повернулся лицом к огню и протянул руки к каминному жару. Так на него подействовал холод, а вовсе не избыток чувствительности.

— Вернемся к балладе, — сказал Вийон. — Что же у нас получилось? — И, отбивая ритм рукой, он начал читать стихи вслух.

Но уже на четвертой строке игроки прервали его. Там что-то произошло в мгновение ока. Закончилась очередная партия, и Тевенен готовился объявить взятку, как вдруг Монтиньи стремительно, словно гадюка, бросился на него и ударил кинжалом прямо в сердце. Смерть наступила, прежде чем Тевенен успел вскрикнуть, прежде чем он успел отшатнуться. Судорога раз другой пробежала по его телу, пальцы у него разжались и сжались снова, пятки дробно стукнули по полу, потом голова его отвалилась назад, к левому плечу, глаза широко раскрылись, и душа Тевенена Пансета вернулась к своему создателю.

Все вскочили, но дело было сделано мгновенно. Четверо живых глядели друг на друга сами мертвецки бледные, а мертвый как бы с затаенной усмешкой разглядывал угол потолка.

— Боже милостивый! — сказал наконец Табари и стал читать латинскую молитву.

И вдруг Вийон разразился истерическим хохотом. Он шагнул вперед и отвесил Тевенену шутовский поклон, засмеявшись при этом еще громче. Потом тяжело опустился на табурет, не в силах удержаться от надрывного смеха, словно разрывавшего его на куски.

Первым пришел в себя Монтиньи.

— А ну-ка, посмотрим, что там у него имеется, — сказал он и, мигом опытной рукой очистив карманы мертвеца, разложил деньги на столе четырьмя ровными стопками. — Это вам, — сказал он.

Монах принял свою долю с глубоким вздохом и только искоса взглянул на мертвого Тевенена, который начал оседать и валиться вбок со стула.

— Мы все в этом замешаны! — вскрикнул Вийон, подавляя свою радость. — Дело пахнет виселицей для каждого из присутствующих, не говоря об отсутствующих.

Он резко вздернул правую руку, высунул язык и наклонил голову набок, изображая повешенного. Потом ссыпал в кошелек свою часть добычи и зашаркал ногами по полу, как бы восстанавливая кровообращение.

Табари последний взял свою долю. Он ринулся за ней к столу, а потом забился с деньгами в дальний угол комнаты.

Монтиньи выпрямил на стуле тело Тевенена и вытащил кинжал. Из раны хлынула кровь.

— Вам, друзья, лучше бы убраться отсюда, — сказал он, вытирая лезвие о камзол своей жертвы.

— Да, верно, — судорожно глотнув, проговорил Вийон. — Черт побери его башку! — вдруг взорвался он. — Она у меня как мокрота в горле. Какое человек имеет право быть рыжим и после смерти? — И он снова рухнул на табурет и закрыл лицо руками.

Монтиньи и Домине Николае громко засмеялись, и даже Табари слабо подхихикнул им.

— Эх ты, плакса, — сказал монах.

— Я всегда говорил, что он баба, — с презрительной усмешкой сказал Монтиньи. — Да сиди ты! — крикнул он, встряхивая мертвеца. — Затопчи огонь, Ник!

Но Нику было не до этого, он преспокойно взял кошелек Вийона, который, весь дрожа, едва сидел на той самой табуретке, на которой три минуты назад сочинял балладу. Монтиньи и Табари знаками потребовали принять их в долю, что монах также молчаливо пообещал им, пряча кошелек за пазуху своей рясы. Артистическая натура часто оказывается не приспособленной к практической жизни.

Едва успел монах закончить свою операцию, как Вийон встряхнулся, вскочил на ноги и стал помогать ворошить и затаптывать угли. Тем временем Монтиньи приоткрыл дверь и осторожно выглянул на улицу. Путь был свободен, поблизости ни следа назойливых патрулей. Но все же решено было уходить поодиночке, и так как сам Вийон спешил как можно скорей избавиться от соседства мертвого Тевенена, а остальные еще больше спешили избавиться от него самого, пока он не обнаружил кражи, ему было предоставлено первому выйти на улицу.

Ветер наконец осилил и прогнал с неба все тучи. Только тонкие волокнистые облачка быстро скользили по звездам. Было пронизывающе холодно, и в силу известного оптического обмана все очертания казались еще более четкими, чем при ярком солнце. Спящий город был совершенно безмолвен. Скопление белых колпаков, нагромождение маленьких Альп, озаренных мерцающими звездами. Вийон проклял свою незадачу. Снег больше не идет! Ведь теперь, куда он ни подастся, повсюду за ним будет неизгладимый след на сверкающей белизне улиц; куда он ни подастся, он всюду будет прикован к дому на кладбище Сен Жан; куда он ни подастся, он сам протопчет себе дорогу от места преступления к виселице. Насмешливый взгляд мертвеца приобрел теперь для него новое значение. Он щелкнул пальцами, словно подбадривая самого себя, и, не выбирая дороги, наугад шагнул по снегу в один из переулков.

Два видения преследовали его неотступно: Монфоконская виселица, какой она представлялась ему в эту ясную ветреную ночь, и мертвец с лысиной в венке рыжих кудрей. Оба видения сжимали ему сердце, и он все ускорял шаг, как будто от назойливых мыслей можно было убежать. По временам он тревожно и быстро озирался через плечо, но на заснеженных улицах, кроме него, не было ни души, и только ветер, вырываясь из-за углов, то и дело взметал прихваченный морозом снег струйками поблескивающей снежной пыли.

Вдруг он увидел вдали черное пятно и огоньки фонарей. Пятно двигалось, и фонари покачивались из стороны в сторону. Это был патруль. И хотя он лишь пересекал улицу, Вийон счел за благо поскорее скрыться с глаз. Ему совсем не хотелось услышать оклик патрульных, но он отлично понимал, как выделяется на снегу его одинокая фигура. По левую руку от него возвышался пышный когда то особняк с башенками и портиком парадных дверей. Вийон помнил, что здание заброшено и давно пустует. Он в три шага достиг его и укрылся за выступом портика. Там было совсем темно после блеска заснеженных улиц, и, вытянув вперед руки, он нащупывал дорогу, как вдруг наткнулся на что-то странное на ощупь, одновременно и жесткое и мягкое, плотное и податливое. Сердце у него екнуло, он отпрянул назад и стал испуганно вглядываться в это препятствие. Потом с чувством облегчения засмеялся. Всего-навсего женщина, и к тому же мертвая. Он стал возле нее на колени, чтобы удостовериться в этом. Она уже одеревенела и закоченела, как ледышка. Рваное кружево трепалось на ветру, едва держась на ее волосах, а щеки были совсем недавно густо нарумянены. В карманах ни гроша, но в чулке, ниже подвязки, Вийон нашел две маленькие монетки, те, что зовут в народе «беляшками». Не жирно, но хоть что-нибудь, и поэта взволновала мысль, что женщина умерла, так и не успев потратить их. Странная и жалостливая история. Он перевел взгляд с монеток на мертвую и обратно и покачал головой, размышляя о загадках человеческой жизни. Генрих Пятый английский умер в Венсенне сразу после того, как завоевал Францию, а эта бедняжка замерзла на пороге дома какого то вельможи, так и не истратив двух беляшек… Да, жестоко управляет миром судьба. Долго ли истратить эти две монетки, и все таки во рту был бы еще один вкусный кусок, и губы лишний раз со смаком причмокнули бы перед тем, как дьявол заберет душу, а тело пожрут вороны или крысы. Нет, что касается его, то пусть уж свечка догорает до конца, прежде чем ее задуют, а фонарь разобьют.

Пока эти мысли проносились у него в мозгу, он почти машинально стал нащупывать кошелек в кармане. И вдруг сердце у него остановилось. Холодные мурашки побежали по икрам, и на голову словно обрушился удар. С минуту он стоял, как бы оцепенев, потом судорожным движением снова сунул руку в карман и наконец осознал свою потерю, и тогда его сразу бросило в пот. Для гуляки деньги — это нечто живое и действенное, всего лишь тонкая завеса между ним и наслаждением. Предел этому наслаждению кладет только время. С несколькими луидорами в кармане гуляка чувствует себя римским императором, пока не истратит их до последнего гроша. Такому потерять деньги — значит испытать величайшее несчастье, мгновенно перенестись из рая в ад, после всемогущества впасть в полное ничтожество. И особенно, если ради этого суешь голову в петлю, если завтра тебя ждет виселица в расплату за тот же кошелек, с таким трудом добытый и так глупо утерянный!

Вийон стоял, сыпля проклятиями, и вдруг швырнул обе беляшки на улицу, погрозил кулаком небесам и затопал ногами, не очень смутившись тем, что они попирают труп несчастной женщины. Потом он быстро зашагал обратно к дому близ кладбища. Он позабыл всякий страх, позабыл про патруль, который, правда, был теперь уже далеко, забыл про все, кроме утерянного кошелька. Напрасно оглядывал он сугробы по обе стороны дороги: нигде ничего не было. Нет, он обронил его не на улице. Может быть, еще в доме? Ему так хотелось пойти туда и поискать, но мысль о страшном бездыханном обитателе этого дома пугала его. И кроме того, подойдя поближе, он увидел, что их усилия загасить огонь оказались безуспешными, более того, пламя там разгоралось, и пляшущие отсветы его в окнах и щелястой двери подстегнули в поэте страх перед властями и парижской виселицей.

Он вернулся под арку особняка и стал шарить в снегу в поисках монеток, выброшенных в порыве ребячливой досады. Но найти ему удалось только одну беляшку, другая, должно быть, упала ребром и глубоко зарылась в снег. С такой мелочью в кармане нечего было и мечтать о буйной ночи в каком-нибудь притоне. И не только мечта об удовольствии, смеясь, ускользнула из его пальцев, ему стало не на шутку плохо, все тело заломило от нешуточной боли, когда он остановился перед аркой этого дома. Пропотевшее платье высохло на нем; и хотя ветер стих, крепчавший с каждым часом мороз пробирал его до мозга костей. Что ему делать? Время, правда, позднее, рассчитывать на успех не приходится, но он все же попытает счастья у своего приемного отца — капеллана церкви Святого Бенуа.

Всю дорогу туда он бежал бегом и, добежав, робко постучал в дверь. Ответа не было. Он стучал снова и снова, смелея с каждым ударом. Наконец внутри послышались шаги. Зарешеченный глазок обитой железом двери приоткрылся, и через него глянул луч желтоватого света

— Станьте поближе к окошечку, — сказал изнутри голос капеллана.

— Это я, — жалобно протянул Вийон.

— Ах, это ты, вот как! — сказал капеллан и разразился вовсе не подобающей священническому сану бранью за то, что его потревожили в такой поздний час, а под конец послал своего приемного сына обратно в ад, откуда он, должно быть, и пожаловал.

— Руки у меня посинели, — молил Вийон. — Ноги замерзли и уже почти не чувствуют боли, нос распух от холода, мороз у меня и на сердце. Я не доживу до утра. Только на этот раз, отец мой, и, как перед богом, больше я не попрошусь к вам.

— Пришел бы пораньше, — холодно возразил капеллан. — Молодых людей надо кое-когда учить уму-разуму. — Он захлопнул глазок и не спеша удалился.

Вийон был вне себя, он колотил в дверь руками и ногами и бранился вслед капеллану.

— Вонючий старый лис! — кричал он. — Попадись ты мне только, я тебя спихну в тартарары!

Где то далеко в глубине переходов хлопнула дверь, и звук этот еле донесся до уха поэта. Он с проклятием утер рот рукою. Потом, поняв всю комичность своего положения, рассмеялся и с легким сердцем поглядел на небо, туда, где звезды подмигивали, потешаясь над его неудачей.

Что ему делать? Похоже, придется провести эту ночь на морозе. Ему вспомнилась замерзшая женщина, и мысль о ней оледенила его сердце страхом. То, что случилось с ней поздним вечером, может случиться с ним под утро. А он так молод! И столько еще у него впереди всяких буйств и развлечений! Глядя на себя как бы со стороны, он совсем растрогался при мысли о такой судьбе, и воображение тут же нарисовало ему картину, как утром найдут его окоченевшее тело.

Вертя в пальцах беляшку, он мысленно перебрал все шансы. К несчастью, он перессорился со своими старыми друзьями, которые когда то выручали его в подобных случаях. Он издевался над ними в своих стихах, дрался с ними, обманывал их. И все же теперь, в час последней крайности, хотя бы один человек, пожалуй, смягчится. Вот он, единственный шанс. Во всяком случае, попытаться стоило, и он непременно это сделает.

В пути два обстоятельства, сами по себе не столь уж значительные, настроили его мысли совсем на другой лад. Сначала он напал на след патруля и шел по нему несколько сот шагов. Это уводило его в сторону от цели, зато он приободрился: хоть свои следы запутаешь. Ему не давал покоя страх, что его выслеживают по всему занесенному снегом Парижу и схватят сонным еще до рассвета. Второе обстоятельство было совсем иного рода. Он прошел мимо перекрестка, где несколько лет назад волки сожрали женщину с ребенком. Погода была сейчас самая для этого подходящая, и волкам опять могло прийти в голову прогуляться по Парижу. А тогда одинокий прохожий на этих пустынных улицах едва ли отделается одним испугом. Он остановился и наперекор самому себе стал озираться — в этом месте сходилось несколько улиц. Он вглядывался в каждую из них, не покажутся ли на снегу черные тени, и, затаив дыхание, вслушивался, не раздастся ли вой со стороны реки. Ему вспомнилось, как мать рассказывала про этот случай и водила его сюда показывать место. Его мать! Знать бы, где она теперь — тогда убежище было б ему обеспечено. Он решил, что утром же справится о ней и непременно сходит навестить ее, бедную старушку! С такими мыслями он подошел к знакомому дому — здесь была его последняя надежда на ночлег.

В окнах было темно, как и по всей улице, но, постучав несколько раз, он услышал, что внутри задвигались, отперли где то дверь, а потом чей то голос осторожно спросил, кто там. Поэт назвал себя громким шепотом и не без страха стал ждать, что же будет дальше. Ждать пришлось недолго, вверху распахнулось окно, и на ступени выплеснули ведро помоев. Это не застало Вийона врасплох, он стоял прижавшись, насколько было возможно, к стене за выступом входной двери, и все же мигом промок от пояса до самых пяток. Штаны на нем сейчас же обледенели. Смерть от холода и простуды глянула ему прямо в лицо. Он вспомнил, что с самого рождения склонен к чахотке, и прочистил горло, пробуя, нет ли кашля. Но Опасность заставила его взять себя в руки. Пройдя несколько сот шагов от той двери, где ему оказали такой грубый прием, он приложил палец к носу и стал размышлять. Единственный способ обеспечить себе ночлег — это самому найти его. Поблизости стоял дом, в который как будто не трудно будет проникнуть. И он сейчас же направил к нему свои стопы, теша себя по пути мыслями о столовой с еще не остывшим камином, с остатками ужина на столе. Там он проведет ночь, а поутру уйдет оттуда, прихватив посуду поценней. Он даже прикидывал, какие яства и какие вина было бы предпочтительнее найти на столе, и, перебирая в уме все свои самые любимые блюда, вдруг вспомнил про жареную рыбу. Вспомнил — и усмехнулся и в то же время почувствовал ужас.

«Никогда мне не закончить эту балладу», — подумал он и его всего передернуло при новом воспоминании.

— Черт бы побрал эту башку! — громко проговорил он и плюнул на снег.

В намеченном им доме на первый взгляд было темно; но когда Вийон стал приглядывать уязвимое для атаки место, за плотно занавешенным окном мелькнул слабый луч света.

«Ах ты, черт! — мысленно ругнулся он. — Не спят! Какой-нибудь школяр или святоша, будь они неладны! Нет, чтобы напиться как следует и храпеть взапуски с добрыми соседями! А на кой тогда бес вечерний колокол и бедняги звонари, что надрываются, повиснув на веревках? И к чему тогда день, если сидеть до петухов? Да чтоб им лопнуть, обжорам! — Он ухмыльнулся, видя, куда завели его такие рассуждения. — Ну, каждому свое, — добавил он, — и коль они не спят, то, клянусь богом, тем более оснований честно напроситься на ужин и оставить дьявола с носом».

Вийон смело подошел к двери и постучал твердой рукой. В предыдущие разы он стучал робко, боясь привлечь к себе внимание. Но теперь, когда он раздумал проникать в дом по воровски, стук в дверь казался ему самым простым и невинным делом. Звуки его ударов, таинственно дребезжа, раздавались по всему дому, словно там было совсем пусто. Но лишь только они замерли вдали, как послышался твердый, размеренный шаг, потом стук отодвигаемых засовов, и одна створка двери широко распахнулась, точно тут не знали коварства и не боялись его. Перед Вийоном стоял высокий, сухощавый, мускулистый мужчина, правда, слегка согбенный годами. Голова у него была большая, но хорошей лепки; кончик носа тупой, но переносица тонкая, переходящая в чистую, сильную линию бровей. Рот и глаза окружала легкая сетка морщинок, и все лицо было обрамлено густой седой бородой, подстриженной ровным квадратом.

При свете мигающей в его руках лампы лицо этого человека казалось, может быть, благородней, чем на самом деле; но все же это было прекрасное лицо, скорее почтенное, чем умное, и сильное, простое, открытое.

— Поздно вы стучите, мессир, — учтиво сказал старик низким, звучным голосом.

Весь сжавшись, Вийон рассыпался в раболепных извинениях; в таких случаях, когда дело доходило до крайности, нищий брал в нем верх, а гениальность отступала назад в смятении.

— Вы озябли, — продолжал старик, — и голодны. Что ж, входите. — И он пригласил его войти жестом, не лишенным благородства.

«Знатная шишка», — подумал Вийон. А хозяин тем временем поставил лампу на каменный пол прихожей и задвинул все засовы.

— Вы меня простите, но я пойду впереди, — сказал он, заперев дверь, и провел поэта наверх в большую комнату, где пылко рдела жаровня и ярко светила подвешенная к потолку лампа. Вещей там было немного: только буфет, уставленный золоченой посудой, несколько фолиантов на столике и рыцарские доспехи в простенке между окнами. Стены были затянуты превосходными гобеленами, на одном из них — распятие, а на другом — сценка с пастухами и пастушками у ручья. Над камином висел щит с гербом.

— Садитесь, — сказал старик, — и простите, что я нас оставлю одного. Сегодня, кроме меня, в доме никого нет, и мне самому придется поискать для вас что-нибудь из еды.

Едва только хозяин вышел, как Вийон вскочил с кресла, на которое только что присел, и с кошачьим рвением, по кошачьи пронырливо стал обследовать комнату. Он, взвесил на руке золотые кувшины, заглянул во все фолианты, разглядел герб на щите и пощупал штоф, которым были обиты кресла. Он раздвинул занавеси на окнах и увидел, что цветные витражи в них, насколько удавалось разглядеть, изображают какие то воинские подвиги. Потом, остановившись посреди комнаты, он глубоко вздохнул, раздув щеки, задерживая выдох и повернувшись на каблуках, снова огляделся по сторонам, чтобы запечатлеть в памяти каждую мелочь.

— Сервиз из семи предметов, — сказал он. — Будь их десять, я, пожалуй, рискнул бы. Чудесный дом и чудесный старикан, клянусь всеми святыми!

Но, услышав в коридоре приближающиеся шаги, он шмыгнул на место и со скромным видом стал греть мокрые ноги у раскаленной жаровни.

Хозяин вошел, держа в одной руке блюдо с мясом, а в другой кувшин вина. Он поставил это на стол, жестом пригласил Вийона пододвинуть кресло, а сам достал из буфета два кубка и тут же наполнил их.

— Пью за то, чтобы вам улыбнулась Судьба, — сказал он, торжественно чокнувшись с Вийоном.

— И за то, чтобы мы лучше узнали друг друга, — осмелев, сказал поэт.

Любезность старого вельможи повергла бы в трепет обычного простолюдина, но Вийон повидал всякие виды. Не раз ему случалось развлекать сильных мира сего и убеждаться, что они такие же негодяи, как и он сам. И поэтому он с жадностью принялся уписывать жаркое, а старик, откинувшись в кресле, пристально и с любопытством наблюдал за ним.

— А у вас кровь на плече, милейший, — сказал он.

Это, должно быть, Монтиньи приложился своей мокрой лапой, когда они покидали дом. Мысленно он послал ему проклятие.

— Я не виноват, — пробормотал он.

— Я так и думал, — спокойно проговорил хозяин. — Подрались?

— Да, вроде того, — вздрогнув, ответил Вийон.

— И кого-нибудь зарезали?

— Нет, его не зарезали, — путался поэт все больше и больше. — Все было по честному — просто несчастный случай. И я к этому не причастен, разрази меня бог! — добавил он с горячностью.

— Одним разбойником меньше, — спокойно заметил хозяин.

— Вы совершенно правы, — с несказанным облегчением согласился Вийон.

— Такого разбойника свет не видывал. И он сковырнулся вверх копытами. Но глядеть на это было не сладко. А вы, должно быть, нагляделись мертвецов на своем веку, мессир? — добавил он, посмотрев на доспехи.

— Вволю, — сказал старик. — Я воевал, сами понимаете.

Вийон отложил нож и вилку, за которые только было взялся.

— А были среди них лысые? — спросил он.

— Были, бывали и седые, вроде меня.

— Ну, седые — это еще не так страшно, — сказал Вийон. — Тот был рыжий. — И его снова затрясло, и он постарался скрыть судорожный смех большим глотком вина. — Мне не по себе, когда я об этом вспоминаю, — продолжал он. — Ведь я его знал, будь он неладен! А потом в мороз лезет в голову всякая чушь, или от этой чуши мороз пробирает по коже — уж не знаю, что от чего.

— Есть у вас деньги? — спросил старик.

— Одна беляшка, — со смехом ответил поэт. — Я вытащил ее из чулка замерзшей девки тут в одном подъезде. Она была мертвее мертвого, бедняга, и холодна, как лед, а в волосах у нее были обрывки ленты. Зима — плохое время для девок, и волков, и бродяг, вроде меня.

— Я Энгерран де ла Фейе, сеньор де Бризету, байи из Пататрака, — сказал старик. — А вы кто?

Вийон встал и отвесил подобающий случаю поклон.

— Меня зовут Франсуа Вийон, — сказал он. — Я нищий магистр искусств здешнего университета. Немного обучен латыни, а пороки превзошел всякие. Могу сочинять песни, баллады, лэ, вирелэ и рондели и большой охотник до вина. Родился я на чердаке, умру, возможно, на виселице. К этому прибавлю, что с этой ночи я ваш покорнейший слуга, мессир.

— Вы не слуга мой, а гость на эту ночь, и не более, — сказал вельможа.

— Гость, преисполненный благодарности, — вежливо сказал Вийон, молча поднял кубок в честь своего хозяина и осушил его.

— Вы человек неглупый, — сказал старик, постукивая себя по лбу, — очень неглупый и образованный, и все же решаетесь вытащить мелкую монету из чулка замерзшей на улице женщины. Вам не кажется, что это похоже на воровство?

— Такое воровство не хуже военной добычи, мессир.

— Война — это поле чести, — горделиво возразил старик. — Там ставкою жизнь человека. Он сражается во имя своего сюзерена короля, своего властелина господа бога и всего сонма святых ангелов.

— А если, — сказал Вийон, — если я действительно вор, то разве я не ставлю на карту свою жизнь, да еще при более тяжких обстоятельствах?

— Ради наживы, не ради чести.

— Ради наживы? — пожимая плечами, повторил Вийон. — Нажива! Бедняге надо поужинать, и он промышляет себе ужин. Как солдат в походе. А что такое эти реквизиции, о которых мы так много слышим? Если даже те, кто их налагает, не поживятся ими, то для тех, на кого они наложены, они все равно ущерб. Солдаты бражничают у бивачных костров, а горожанин отдает последнее, чтобы оплатить им вино и дрова. А сколько я перевидал селян, повешенных вдоль дорог; помню, на одном вязе висело сразу тридцать человек, и, право же, зрелище это было не из приятных. А когда я спросил кого то, почему их повесили, мне ответили, что они не могли наскрести достаточно монет, чтобы ублаготворить солдат.

— Это горькая необходимость войны, которую низкие родом должны переносить с покорностью. Правда, случается, что некоторые военачальники перегибают палку. В каждом ранге могут быть люди, не знающие жалости, а, кроме того, многие из наемников самые настоящие бандиты.

— Ну вот, видите, — сказал поэт, — даже вы не можете отличить воина от бандита, а что такое вор, как не бандит одиночка, только более осмотрительный? Я украду две бараньи котлеты, да так, что никто и не проснется. Фермер поворчит малость и преспокойно поужинает тем, что у него осталось. А вы нагрянете с победными фанфарами, заберете всю овцу целиком да еще прибьете в придачу. У меня фанфар нет; я такой сякой, я бродяга, прохвост, и вздернуть-то меня мало. Что ж, согласен. Но спросите фермера, кого из нас он предпочтет, а кого с проклятием вспоминает в бессонные зимние ночи?

— Поглядите на нас с вами, — сказал сеньор. — Я стар, но крепок, и всеми почитаем. Если бы меня завтра выгнали из моего дома, сотни людей рады были бы приютить меня. Добрые простолюдины готовы были бы провести с детьми ночь на улице, если бы я только намекнул, что хочу остаться один. А вы скитаетесь без приюта и рады обобрать умершую женщину, не гнушаясь и мелочью. Я никого и ничего не боюсь, а вы, я сам видел, от одного слова дрожите и бледнеете. Я спокойно жду в своем доме часа, когда меня призовет к себе господь пли король призовет на поле битвы. А вы ждете виселицы, насильственной мгновенной смерти, лишенной и чести и надежды. Разве нет между нами разницы?

— Мы небо и земля, — согласился Вийон. — Но, если бы я родился владетелем Бризету, а вы — бедным Франсуа, разве разница была бы меньше? Разве не я грел бы колени у этой жаровни, не вы елозили бы по снегу, ища монету? Разве тогда я не был бы солдатом, а вы вором?

— Вором! — воскликнул старик. — Я — вор! Если бы вы понимали, что говорите, вы пожалели бы о своих словах!

Вийон дерзко, с неподражаемой выразительностью развел руками.

— Если бы ваша милость сделали мне честь следовать за моими рассуждениями… — сказал он.

— Я оказываю вам слишком много чести, терпя самое ваше присутствие здесь, — сказал вельможа. — Научитесь обуздывать язык, когда говорите со старыми и почтенными людьми, а то кто-нибудь менее терпеливый расправится с вами покруче. — Он встал и прошелся по комнате, стараясь подавить гнев и чувство отвращения. Вийон воспользовался этим, чтобы снова наполнить кубок, и уселся поудобнее: закинув ногу на ногу, подпер голову левой рукой, а локоть правой положил на спинку кресла. Он насытился и согрелся и, поняв характер хозяина, насколько это было возможно при такой разнице натур, теперь ни капельки не боялся старика. Ночь была на исходе, и в конце концов все обошлось как нельзя лучше, и он был вполне уверен, что под утро благополучно покинет этот дом.

— Ответьте мне на один вопрос, — приостанавливаясь, сказал старик. — Вы действительно вор?

— Я всецело полагаюсь на законы гостеприимства, — ответил поэт. — Да, мессир, я вор.

— А вы еще так молоды, — продолжал старик.

— Я не дожил бы и до этих лет, — ответил Вийон, растопырив пальцы, — если бы мне не помогали эти десять слуг. Они меня вспоили, как мать, вскормили вместо отца.

— У вас еще есть время раскаяться и изменить свою жизнь.

— Я каждый день каюсь, — сказал поэт. — Мало кто так склонен к покаянию, как бедный Франсуа. А насчет того, чтобы изменить свою жизнь, пусть сначала кто-нибудь изменит теперешние обстоятельства моей жизни. Человеку надо есть хотя бы для того, чтобы у него было время для раскаяния.

— Путь к переменам должен начаться в сердце, — торжественно произнес старик.

— Дорогой сеньор, — ответил Вийон, — неужели вы полагаете, что я краду ради удовольствия? Я ненавижу воровство, как и всякую прочую работу, а эта к тому же сопряжена с опасностью. При виде виселицы у меня зуб на зуб не попадает. Но мне надо есть, надо пить, надо общаться с людьми. Кой черт! Человек не отшельник — Cui Deus feminam tradit[15]. Сделайте меня королевским кравчим, сделайте аббатом Сен Дени или байи в вашем Пататраке, вот тогда жизнь моя изменится. Но пока Франсуа Вийон остается с вашего соизволения бедным школяром, у которого ни гроша в кошельке, никаких перемен в его жизни не ждите.

— Милость господня всемогуща!

— Надо быть еретиком, чтобы оспаривать это, — сказал Франсуа. — Милостью господней вы стали владетелем Бризету и байи в Пататраке. А мне господь не уделил ничего, кроме смекалки и вот этих десяти пальцев. Можно еще вина? Почтительнейше благодарю. Милостью господней у вас превосходное винцо.

Владетель Бризету расхаживал по комнате, заложив руки за спину. Может быть, он еще не успел освоить сравнение солдат с ворами; может быть, Вийон вызывал в нем какое то неисповедимое сочувствие, может быть, мысли его смешались просто от непривычки к таким рассуждениям, — как бы то ни было, ему почему то хотелось направить этого молодого человека на путь истинный, и он не мог решиться выгнать его на улицу.

— Чего-то я все-таки не могу тут понять, — наконец сказал он. — Язык у вас хорошо подвешен, и дьявол далеко завел вас по своему пути, но дьявол слаб перед господом, и все его хитрости рассеиваются от одного слова истины и чести, как ночная темнота на рассвете. Выслушайте же меня. Давным-давно я постиг, что дворянин должен быть исполнен рыцарского благородства, должен любить бога, короля и даму своего сердца, и, хотя много неправедного пришлось мне повидать на своем веку, я все же стремился жить согласно этим правилам. Они записаны не только в мудрых книгах, но и в сердце каждого человека, лишь бы он только удосужился прочитать их. Вы говорите о пище и вине, я знаю, что голод — тяжкое испытание, которое трудно переносить, но как же не сказать о других нуждах, о чести, о вере в бога и в ближнего, о благородстве, о незапятнанной любви? Может быть, мне и не хватает мудрости — впрочем, так ли это? — но, на мой взгляд, вы человек, сбившийся с пути и впавший в величайшее заблуждение. Вы заботитесь о мелких нуждах и полностью забываете о нуждах великих, истинных. Вы уподобляетесь человеку, который будет лечить зубную боль в день Страшного суда. А ведь честь, любовь и вера не только выше пищи и питья, но, как мне кажется, их то мы алчем сильнее и острее мучимся, если лишены их. Я обращаюсь к вам потому, что, кажется мне, вы меня легко можете понять. Стремясь набить брюхо, не заглушаете ли вы в сердце своем иного голода? И не это ли причина того, что вместо радости жизни вы испытываете лишь чувство горечи?

Вийон был явно уязвлен этими наставлениями.

— Так, по-вашему, я лишен чувства чести? — воскликнул он. — Да, бог тому свидетель, я нищий! И мне тяжело видеть, что богачи ходят в теплых перчатках, а я дую в кулак. С пустым брюхом жить нелегко, хотя вы говорите об этом с таким пренебрежением. Потерпи вы с мое, вы бы, может, запели иначе. Да, я вор, ополчайтесь на меня за это! Но, клянусь господом богом, я вовсе не исчадие ада. Знайте же, что есть у меня своя честь, не хуже вашей, хоть я и не хвастаю ею с утра до вечера, словно чудом господним. Нет в этом ничего примечательного, и я держу свою честь в суме, пока она мне не понадобится. Смотрите, вот вам пример: сколько времени я провел здесь с вами, в вашей комнате? Разве вы не сказали мне, что одни в доме? А эта золотая утварь! Вы сильны духом — допускаю, но вы старик, безоружный старик, а у меня с собой нож. Что стоит мне разогнуть руку в локте и всадить вам клинок в кишки, а там ищи меня по всем улицам с вашими кубками за пазухой! Думаете, не хватило у меня на это смекалки? Хватило! А все-таки я от этого отказался. Вот они, ваши проклятые кубки, целехоньки, как в ризнице. И у вас сердце отстукивает ровно, как часы. А я сейчас уйду отсюда таким же бедняком, каким и вошел, с единственной беляшкой, которой вы меня попрекаете. И вы еще говорите, что чувство чести мне неведомо, да разразит меня бог!

Старик поднял правую руку.

— Знаете, кто вы такой? — сказал он. — Вы разбойник, милейший, бесстыдный и бессердечный разбойник и бродяга. Я провел с вами только час. И, поверьте мне, я чувствую себя опозоренным! Вы ели и пили за моим столом, но теперь мне тошно видеть вас. Уже рассвело, и ночной птице пора в дупло. Пойдете вперед или за мной?

— Это как вам угодно, — сказал поэт, вставая со стула. — В вашей порядочности я не сомневаюсь. — Он задумчиво осушил свой кубок. — Хотел бы я уверовать и в ваш ум, — продолжал он, постучав себя пальцем по лбу, — но годы, годы! Мозги плохо работают, размягчаются.

Из чувства самоуважения старик пошел вперед; Вийон последовал за ним, посвистывая и заткнув большие пальцы за кушак.

— Да смилуется над вами господь, — сказал на пороге владетель Бризету.

— До свиданья, папаша, — ответил ему Вийон, зевая. — Премного благодарен за холодную баранину.

Дверь за ним захлопнулась. Над белыми крышами занимался рассвет. Студеное, хмурое утро привело за собой пасмурный день. Вийон стал посреди улицы и потянулся всем телом.

«Нудный старичок, — подумал он. — А любопытно, сколько могут стоить его кубки?»

Вилли с мельницы

Когда-то, еще в детстве, заезжий странник убедил Вилли, что стремиться куда-то бессмысленно — везде одно и то же. Лучше любоваться своей мечтой издали, не сходя с места. Так, по такому принципу, и построил Вилли всю свою дальнейшую жизнь…

Глава 1

РАВНИНА И ЗВЕЗДЫ

Мельница, где жил Вилли со своими приемными родителями, стояла на склоне долины, среди сосновых лесов и горных вершин. Горы громоздились над мельницей, взмывали вверх из чащи темного леса и, обнаженные, рисовались на фоне неба. Высоко на лесистом склоне лежала длинная серая деревня, подобная шву или полосе тумана, а при ветре с гор звон церковных колоколов капля по капле доходил и до Вилли, тоненький и серебристый. Ниже долина становилась все круче и круче, в то же время расширяясь в обе стороны; и с пригорка возле мельницы можно было видеть ее во всю длину, а за ней — широкую равнину, где река изгибалась, сверкала и текла от города к городу, направляясь к морю. Выше лежал переход в соседнее государство, и, как ни была тиха эта сельская местность, дорога, пролегавшая рядом с рекой, была оживленным средством сообщения между двумя блестящими и могущественными обществами. Все лето дорожные экипажи взбирались в гору или быстро мчались вниз мимо мельницы, но другой склон был гораздо легче для подъема, так что по этой тропе редко кто ездил, и из каждых шести карет, какие проезжали мимо Вилли, пять быстро мчались вниз по склону и только шестая ползла вверх. Еще чаще так бывало с пешеходами. Все туристы, путешествовавшие налегке, все бродячие торговцы, нагруженные заморскими товарами, направлялись вниз, подобно реке, сопровождавшей их по пути. И это не все: когда Вилли был еще ребенком, гибельная война охватила почти весь мир. Газеты были полны вестей о поражениях и победах, земля дрожала от топота конницы, а иногда целыми днями и на много миль в окрестности шум битвы спугивал добрых людей, работавших в поле. Долгое время ни о чем этом не слышно было в долине, но под конец один из военачальников провел свою армию через горный перевал форсированным маршем, и в течение трех дней кавалерия и пехота, пушки и двуколки, барабаны и знамена потоком лились мимо мельницы вниз с горы. Весь день мальчик стоял и смотрел на проходящие мимо войска: мерный шаг, бледные, давно не бритые лица, загорелые скулы, полинялые мундиры и рваные знамена заражали его чувством усталости, вызывая жалость и удивление; и всю ночь напролет, когда он уже лежал в постели, ему слышно было громыхание пушек и топот ног, движение большой армии вперед и вниз мимо мельницы. Никому в долине так и не пришлось ничего услыхать о судьбе этой военной экспедиции: в эти тревожные времена сюда не доходили никакие слухи, но Вилли ясно понял одно: что ни один человек не вернулся. Куда же все они исчезли? Куда уходили все туристы и бродячие торговцы с заморскими товарами? Куда девались быстрые кареты с лакеями на запятках? Куда уходила вода реки, вечно стремящаяся вниз и снова приходящая сверху? Даже ветер чаще всего дул сверху вниз, унося с собой увядшие листья осенью. Это казалось ему великим заговором: все одушевленное и неодушевленное устремлялось вниз, быстро и весело устремлялось вниз, и только он один, казалось ему, оставался позади, словно колода при дороге. Иногда он радовался даже тому, что рыбы стоят головой против течения. Они по крайней мере были ему верны, тогда как все остальное мчалось вниз, в неведомый мир.

Однажды вечером он спросил мельника, куда течет река.

— Она течет по долине вниз, — ответил тот, — и вертит колеса многих мельниц: говорят, их больше сотни отсюда до Андердека, — и нисколько от этого не устает. А дальше она течет по низине и орошает обширную область, где сеют хлеба, проходит через множество красивых городов (так говорят), где одни-одинешеньки в огромных дворцах живут короли, а перед дверями у них расхаживают взад и вперед часовые. Она протекает под мостами, а на мостах стоят каменные люди и с любопытной улыбкой засматривают в воду, и живые люди тоже глядят в воду, опершись локтями на перила. А река течет все дальше и дальше, через болота и пески, пока наконец не впадает в море, где плавают и корабли, что привозят из Индии попугаев и табак. Да, долгий путь лежит перед нею, после того как она с пением перельется через нашу плотину, благослови ее бог!

— А что такое море? — спросил Вилли.

— Море! — воскликнул мельник. — Помилуй нас, боже, это самое великое из того, что сотворил Господь! Ведь это в него течет вся вода, какая только есть на земле, и сливается в большое соленое озеро. Так оно и лежит, ровное, как моя ладонь, и с виду невинное, как младенец; но говорят, что, если задует ветер, на нем поднимаются водяные горы, выше всех наших гор, и они топят большие корабли — куда больше нашей мельницы, и так ревут, что этот рев слышно на суше за много миль от берегов. В нем живут огромные рыбы, впятеро больше быка, а еще древний змий длиной в нашу реку и старый как мир, с усами, словно у человека, и с серебряной короной на голове.

Вилли подумал, что никогда еще не слыхивал ничего похожего, и стал расспрашивать мельника про тот мир, который лежал внизу по берегам реки, со всеми его опасностями и чудесами, а старый мельник оживился и сам и в конце концов взял мальчика за руку и повел на возвышенность, господствовавшую над ущельем и равниной. Солнце близилось к закату и стояло низко на безоблачном небе. Все вокруг было облито золотым сиянием. Вилли еще никогда в жизни не видел такого широкого простора — он стоял и смотрел во все глаза. Ему были видны города, леса и поля, сверкающие изгибы реки и вся даль до той черты, где край равнины сходился с блистающими небесами. Непреодолимое волнение овладело мальчиком, его душой и телом, сердце забилось так сильно, что он не мог дышать, все поплыло у него перед глазами: ему казалось, что солнце крутится колесом и, вращаясь, отбрасывает странные тени, исчезающие с быстротой мысли и сменяющиеся другими. Вилли закрыл лицо руками и разразился бурными рыданиями, а бедняга мельник, страшно растерявшись и встревожившись, не придумал ничего лучше, как взять его на руки и молча унести домой.

Начиная с этого дня мальчик преисполнился новых надежд и стремлений. Что-то все время задевало струны его сердца. Когда он предавался мечтам над стремительной гладью реки, вслед за бегущей водой уносились его желания, ветер, пробегавший по бесчисленным верхушкам деревьев, манил его; ветви кивали ему, словно указывая вниз; открытая дорога, огибая бесчисленные углы и повороты, все быстрее и быстрее спускалась по долине и пропадала из виду, неотступно маня его за собой. Он подолгу сидел на возвышенности, глядя вниз по течению реки и еще дальше, на плоские низины; следил за облаками, странствующими на крыльях медлительного ветра и влачащими лиловые тени по равнине; а не то он застаивался у дороги, провожая глазами кареты, с грохотом катившиеся вниз по берегу реки. Что это было — не имело значения; но, что бы ни уходило туда, будь то облако или карета, птица или темная вода потока, сердце его восторженно рвалось вслед за ними.

Ученые люди говорят, будто причина всех приключений моряков, всех переселений племен и народов на суше не что иное, как простой закон спроса и предложения и вполне естественный инстинкт, который ищет более дешевой жизни. Всякому, кто способен вдуматься глубже, это объяснение покажется жалким и неумным. Племена, пришедшие толпами с Севера и Востока, если их и вправду гнали вперед другие племена, наступавшие сзади, испытывали в то же время магнетическое влияние Юга и Запада. Слава иных стран дошла до них; имя вечного города звучало в их ушах, они были не колонизаторы, а пилигримы; они влеклись к вину, золоту и солнцу, но сердца их искали чего-то высшего. Это божественное беспокойство, эта древняя жгучая тревога человечества, создавшая все высокие достижения и все горестные неудачи, та, что расправляла крылья вместе с Икаром, та, что послала Колумба в пустыню Атлантического океана, — она же вдохновляла и поддерживала варваров в их опасном походе. Есть одна легенда, глубоко выражающая дух пилигримов, — легенда о том, как летучий отряд этих странников повстречал дряхлого старика, обутого в железные башмаки. Старик спросил, куда они идут, и ему дружно ответили: «В Вечный город!» Он посмотрел на них строгим взглядом:

— Я искал его по всему свету. Три пары таких башмаков, какие и сейчас на мне, я износил в этих странствиях, и теперь четвертая изнашивается на моих ногах. И за все это время я так и не нашел Вечного города.

Он повернулся и один побрел своей дорогой, они же стояли в изумлении.

И все же эта легенда едва ли могла сравниться для Вилли с силой его стремления к равнине. Если б он только мог спуститься туда и зайти подальше, его зрение, казалось ему, очистилось бы и прояснилось, слух обострился бы, и даже дышать стало бы для него наслаждением. Здесь он захирел, как пересаженное растение: он жил на чужбине и тосковал по родине. Мало-помалу он собрал обрывочные сведения о мире, простиравшемся внизу; о реке, вечно движущейся и становившейся все шире и наконец вливавшейся в величавый океан; о городах, где много прекрасных людей, журчащих водометов, оркестров и мраморных дворцов, где целыми ночами горят от края до края искусственные золотые звезды; о больших церквах; о полных премудрости университетах; о доблестных войсках и несчетных сокровищах, нагроможденных в подвалах; о надменном пороке, не боящемся дневного света; о молниеносной быстроте полуночных убийств. Я уже говорил, что он тосковал, словно по родине — это сравнение остается в силе. Он походил на человека, пребывающего в расплывчатых сумерках, в преддверии бытия и простирающего руки к многоцветной и многозвучной жизни. Не удивительно, что он несчастлив, говорил он, бывало, рыбам: рыбы созданы для такой жизни, им ничего не надо, кроме червяков, и быстротекущей воды, да норы под осыпающимся берегом; но он устроен по-другому, полон желаний и надежд, руки у него чешутся, глаза разбегаются, и одним лицезрением пестроты этого мира он довольствоваться не может. Настоящая жизнь, настоящее яркое солнце — далеко внизу, на равнине. О, если б увидеть этот солнечный свет хотя бы раз; ликуя, пройти по золотой стране; услышать искусных певцов и мелодичный звон церковного колокола; увидеть праздничные сады!

«И, о рыбы! — восклицал он. — Если б вы только могли повернуть носы вниз по течению, вам легко было бы доплыть до тех сказочных вод, и увидеть, как большие корабли проходят у вас над головой, подобно облакам, и весь день слышать музыку водяных громад, гремящую над вами». Но рыбы по-прежнему терпеливо глядели в свою сторону, так что в конце концов Вилли сам не знал, плакать ему или смеяться.

До сих пор движение на дороге воспринималось Вилли как нечто увиденное на картине; быть может, он обменивался поклонами с туристами или в окне кареты мельком замечал старика в дорожной фуражке, но по большей части это был просто символ, на который он глядел только со стороны и даже с каким-то суеверным чувством. В конце концов пришло время, когда все это должно было перемениться. Мельник, который был в какой-то мере человек корыстный и никогда не упускал случая нажиться честным образом, превратил мельницу в маленькую придорожную харчевню, а когда несколько удачных случаев помогли ему, построил при ней конюшню и добился места почтмейстера на этой дороге. Теперь обязанностью Вилли было прислуживать людям, когда они садились закусывать в маленькой беседке в саду при мельнице; и можете быть уверены, что, принося им вино или омлет, он внимательно прислушивался к разговорам и узнал многое о мире. Мало того, он даже вступал в разговор с гостями-одиночками и ловкими вопросами и вежливым вниманием не только утолял свое любопытство, но и завоевывал расположение путешественников. Многие поздравляли стариков с таким слугою; а один профессор хотел даже увезти его с собой на равнину и дать ему настоящее образование. Мельник с женой очень этому удивились и еще больше обрадовались. Как хорошо, думалось им, что они открыли такую гостиницу!

— Видите ли, — замечал старик, — у него талант — быть трактирщиком, он просто не мог бы стать кем-то другим!

И так шла эта жизнь в долине, и все живущие в ней были ею очень довольны, — все, кроме Вилли. Каждая карета, отъезжавшая от дверей гостиницы, казалось, увозила с собой какую-то часть его самого, и, когда люди в шутку предлагали подвезти его, он с трудом подавлял волнение. Ночь за ночью ему снился один и тот же сон: встревоженные слуги будят его, и великолепная карета ждет у дверей, чтобы увезти его на равнину, — ночь за ночью, пока этот сон, сначала казавшийся ему светлым и радостным, не начинал омрачаться и ночной зов и приехавшая за ним карета не становились чем-то таким, чего надо было и страшиться и ждать с надеждой.

Однажды, когда Вилли было лет шестнадцать, на закате солнца в харчевню приехал толстый молодой человек и остался ночевать. Вид у него был довольный, глаза веселые, за спиной висел рюкзак. Пока готовили обед, он уселся в беседке читать книжку, но, как только заметил Вилли, отложил книгу в сторону; он был явно из тех, которые предпочитают живых собеседников бумаге и чернилам. Вилли, со своей стороны, хотя и не слишком заинтересовался путником с первого взгляда, скоро испытал немалое удовольствие от его речей, доброжелательных и полных здравого смысла, а под конец почувствовал и уважение к его характеру и учености. Они просидели далеко за полночь, и около двух часов утра Вилли открыл молодому человеку свое сердце и рассказал, как ему хочется уйти из долины и какие пылкие надежды связаны у него с городами на равнине. Молодой человек свистнул и заулыбался.

— Мой юный друг, — заметил он, — ты, конечно, очень занятный человечек и хочешь очень многого такого, чего никогда не получишь. Да ведь тебе стало бы попросту стыдно, если б ты знал, как мальчики в этих твоих сказочных городах гонятся за тем же вздором, что и ты, и стремятся в горы, надрывая из-за этого сердце. И позволь мне сказать тебе: тому, кто попадет на равнину, очень скоро захочется снова вернуться в горы. Воздух там не такой легкий и чистый, как здесь, — и солнце там не ярче. А твои красивые люди, мужчины и женщины, как ты сам увидишь, ходят в отрепьях, а многие из них изуродованы ужасными болезнями; и в городе так нелегко жить людям бедным и слишком чувствительным, что многие предпочитают покончить с собой.

— Вы, должно быть, считаете меня простаком, — отвечал ему Вилли. — Хотя я не бывал нигде, кроме нашей долины, поверьте мне, я вовсе не слеп. Я знаю, что одни твари живут на счет других: рыбы, например, подстерегают в заводи себе подобных, а пастух, который так живописно несет домой ягненка, только для того и несет его, чтобы зарезать на обед. Я вовсе не думаю, что в ваших городах все окажется хорошо и правильно. Не это меня смущает: может, так и было когда-нибудь, но я, хоть и прожил здесь всю свою жизнь, о многом расспрашивал и многое узнал за последние годы — узнал довольно, чтобы излечиться от моих прежних фантазий. Но вы же не хотите, чтоб я издох как собака, не увидев всего, что нужно увидеть, не сделав всего, что человеку должно сделать, будь то хорошее или дурное? Вы не хотите, чтоб я провел всю жизнь здесь, между этой вот дорогой и рекой, даже не сделав попытки воспрянуть духом и начать жить? Лучше покончить с собой, чем и дальше топтаться на месте, как сейчас! — воскликнул он.

— Тысячи людей живут этой жизнью, как и ты, и обычно они бывают счастливы, — заметил молодой человек.

— Ах! — сказал Вилли. — Если желающих так много, то почему бы одному из них не занять мое место?

Стало совсем темно; в беседке висела лампа, освещая стол и лица собеседников, и по всему своду беседки листья, облитые светом, выделялись на ночном небе узором прозрачной зелени на темно-лиловом фоне. Толстый молодой человек встал и, взяв Вилли за плечо, вывел под открытое небо.

— Смотрел ли ты когда-нибудь на звезды? — спросил он, указывая на небо.

— Очень и очень часто, — ответил Вилли.

— А ты знаешь, что такое звезды?

— Я их представляю по-разному.

— Это миры, такие же, как наш, — сказал молодой человек. — Одни из них меньше нашего, другие — в миллион раз больше; а некоторые из крохотных искорок, едва видных тебе, не только миры, но целые рои миров, кружащихся в пространстве один вокруг другого. Мы не знаем, что там; может быть, там есть и ответ на все наши неразрешенные вопросы или средство избавить нас от страданий, однако нам никогда до них не добраться; никакое искусство первейших умельцев не сможет снарядить и отправить корабль к ближайшему из наших спутников, да и жизни самых долговечных из нас не хватит на такое путешествие. Проиграно ли большое сражение, умер ли наш лучший друг, погружены ли мы в уныние или торжествуем, они все так же неутомимо сияют над нами. Мы можем стоять здесь внизу, собравшись хоть целой толпой, и кричать, покуда не разорвется сердце, а до них все же не дойдет ни звука. Мы можем взобраться на самую высокую гору — и все-таки не станем к ним ближе. Все, что нам доступно, — это стоять здесь, в саду, сняв шляпу; звездное сияние льется на наши головы, и там, где у меня небольшая лысина, ты, я думаю, можешь заметить светлое пятно в темноте. Гора и мышь. Это, кажется, все, что у нас есть или будет общего с Арктуром или Альдебараном. Понятна ли тебе эта притча? — прибавил он, кладя руку на плечо Вилли. — Это не то же, что довод, но обычно действует гораздо убедительнее.

Вилли сначала повесил было голову, потом снова поднял ее к небесам. Звезды казались теперь как будто крупнее, лучи их — острее и ярче; а когда он вглядывался все пристальнее и пристальнее в вышину, то их число словно множилось под его взглядом.

— Я понимаю, — сказал он, оборачиваясь к молодому человеку. — Мы словно в мышеловке.

— Да, похоже на это. Видел ты, как одна белка крутится в колесе, а другая сидит и философски грызет орехи? Нечего и спрашивать, которая из них покажется тебе глупее.

Глава 2

ПАСТОРОВА МАРДЖОРИ

Через несколько лет старики умерли, оба в одну и ту же зиму; приемный сын очень заботливо ухаживал за ними и очень тихо горевал о них, когда их не стало. Люди, знавшие о его тяге к путешествиям, думали, что он поспешит продать все имущество и пустится вниз по реке на поиски счастья. Но он ничем не проявил такого намерения. Напротив, он ввел кое-какие улучшения в гостинице, нанял двоих слуг себе в помощники и зажил хозяином — любезный, разговорчивый и непонятный молодой человек, шести с лишком футов ростом, с железным здоровьем и приветливым голосом. В скором времени он начал приобретать славу какого-то чудака; удивляться этому не стоило, ведь и всегда у него были странные понятия и сомневался он даже в самых обычных вещах; но всего больше пошло о нем разговоров из-за пасторовой Марджори, за которой он ухаживал.

Пасторова Марджори была девушка лет девятнадцати, в то время как Вилли было уже под тридцать; довольно хорошенькая и гораздо лучше воспитанная, чем другие девушки в этой части страны, как ей и подобало по происхождению. Она держала себя очень гордо и успела уже с надменностью отказать нескольким женихам, за что соседи ее строго осудили. При всем том она была хорошая девушка, такая, которая могла осчастливить любого мужчину.

Вилли очень редко с ней виделся; хотя церковь и пасторский дом стояли всего в двух милях от его усадьбы, он ходил туда только по воскресеньям. Случилось, однако, что пасторский дом обветшал, и его понадобилось переделывать и ремонтировать, а пастор с дочкой сняли на месяц или около того помещение в гостинице Вилли за весьма умеренную плату. Наш друг был теперь человек состоятельный; у него была гостиница, мельница да сбережения старого мельника; кроме того, он славился хорошим, ровным характером и практическим умом, что в браке значит немало; и недоброжелатели стали судачить, что пастор с дочкой знали, что делали, выбирая себе временное жилье. Вилли был вовсе не такой человек, чтоб его можно было заманить или запугать и заставить жениться. Стоило только взглянуть ему в глаза, прозрачные и спокойные, словно озера, и все же светившиеся изнутри ясным светом, и сразу становилось понятно, что перед вами человек, который знает, чего хочет, и будет твердо стоять на своем.

Марджори и сама была отнюдь не робкого десятка, с уверенным, твердым взглядом и решительными, спокойными манерами. В конце концов было неизвестно, у кого тверже характер и кто из них в супружестве станет верховодить. Но Марджори даже и не задумывалась об этом, а сопутствовала отцу без всякой задней мысли. Сезон еще только начинался, и гости к Вилли наезжали редко, но сирень уже цвела, а погода стояла такая мягкая, что обедали в беседке, и река шумела у них в ушах, и леса вокруг звенели птичьими песнями. Вилли вскоре начал испытывать особое удовольствие от таких обедов. Пастор был довольно скучным собеседником, имея привычку дремать за столом; но от него нельзя было услышать грубого или недоброго слова. А что до пасторской дочки, то она применилась к новой обстановке с таким тактом, какой только можно вообразить, и все, что она говорила, было так мило и кстати, что Вилли возымел самое лестное мнение о ее талантах. Когда она наклонялась вперед, он видел ее лицо на фоне соснового леса, глаза ее тихо сияли, свет, словно вуалью, окружал ее волосы, ямочки на бледных щеках создавали некое подобие улыбки, и Вилли не мог не заглядываться на нее в приятном смущении. Даже в самые спокойные свои минуты она казалась такой цельной и полной жизни до кончиков пальцев, что все остальные выглядели по сравнению с ней просто неживыми; и если Вилли, отводя от нее глаза, взглядывал на все, что ее окружало, деревья казались ему неодушевленными и бесчувственными, облака висели в небе как мертвые и даже вершины гор теряли свое очарование. Вся долина не могла выдержать сравнения с этой одной девушкой.

В обществе себе подобных Вилли всегда бывал наблюдателен, но его наблюдательность обострялась почти болезненно в присутствии Марджори. Он вслушивался в каждое ее слово и старался прочесть в ее глазах то, что оставалось невысказанным. Много простых, добрых и искренних слов находили отклик в ее сердце. Он начинал понимать, что перед ним душа, прекрасная в своей уравновешенности, не ведающая ни сомнений, ни желаний, облеченная в спокойствие. Невозможно было отделить ее внутренний мир от ее внешности. Движение руки, тихий голос, свет ее глаз, линии тела звучали согласно с ее серьезной и кроткой речью, словно аккомпанемент, который поддерживает голос певца и гармонически сливается с ним. Ее влияние следовало воспринимать как нечто единое, благодарно и радостно, не судя и не анализируя. Ее облик напоминал Вилли что-то из времен детства, а мысль о ней становилась в один ряд с мыслью об утренней заре, о журчащей воде, о ранних фиалках и сирени. Таково свойство вещей, увиденных впервые или впервые после долгого забвения, как цветы весной, — пробуждать в нас остроту чувств и то впечатление таинственной новизны, которое без этого с годами уходит; но созерцание любимого лица — вот что обновляет человека, возвращая его к истокам жизни.

Однажды после обеда Вилли прогуливался среди сосен; сосредоточенное блаженство охватило все его существо; прогуливаясь, он улыбался сам себе и окружающей его природе. Река бежала среди камней с мелодичным журчанием; какая-то птица громко пела в лесу, вершины гор казались неизмеримо высокими, и, когда он время от времени взглядывал на них, они как будто следили за его движениями с доброжелательным, но грозным любопытством. Путь его вел к той возвышенности, которая царила над равниной; там он сел на камень и погрузился в глубокое и приятное раздумье. Равнина уходила вдаль со всеми своими городами и серебряной рекой; все погрузилось в сон, кроме стаи птиц, которые, то поднимаясь, то падая, вихрем кружились в воздушной синеве. Вилли громко произнес имя Марджори, и оно прозвучало, лаская его слух. Он закрыл глаза, и ее образ возник перед ним, светозарно спокойный и овеянный добрыми мыслями. Река могла струиться вечно, птицы — подниматься все выше и выше, пока не достигнут звезд. Он понимал, что все это — в конце концов пустая суета, ибо здесь, не сделав ни шагу, терпеливо поджидая в своей тесной долине, он тоже дождался и его озарило иное, лучшее солнце.

На следующий день — пока пастор набивал свою трубку, Вилли произнес через стол нечто вроде объяснения в любви.

— Мисс Марджори, — сказал он, — я еще не знал девушки, которая бы мне нравилась так, как вы. Я человек скорее холодный и не очень любезный, но это не от бессердечия, а оттого, что я думаю обо всем по-своему; и мне кажется, что люди далеки от меня. Я словно отгорожен от них каким-то кругом, и в нем нет больше никого, кроме вас; я слышу, как говорят и смеются другие, но только вы одна подходите близко. Может быть, это вам неприятно? — спросил он.

Марджори ничего не ответила.

— Говори же, девочка, — сказал пастор.

— Нет, зачем же, — возразил Вилли. — Я бы не хотел торопить ее, пастор. Сам я чувствую, что язык у меня связан — я не привык говорить, — а она женщина, почти ребенок, если уж на то пошло. А мне, насколько я понимаю, что под этим подразумевают другие, мне кажется, что я влюблен. Мне не хотелось бы, чтобы меня считали женихом; я еще, может, и ошибаюсь; но мне все-таки кажется, что я влюблен. А если мисс Марджори не чувствует того же, то не будет ли она любезна хоть покачать головой?

Марджори молчала и не подавала никакого знака, что она это слышала.

— Ну, так как, по-вашему, пастор? — спросил Вилли.

— Девочка должна сама ответить, — сказал пастор, кладя трубку на стол. — Вот наш сосед говорит, что любит тебя, Мэдж. А ты любишь его? Да или нет?

— Я думаю, что да, — едва слышно ответила Марджори.

— Ну что ж, большего и желать нечего! — воскликнул Вилли от всего сердца. И он через стол притянул к себе ее руку и удовлетворенно сжал обеими руками.

— Вам следует пожениться, — заметил пастор, снова беря трубку в рот.

— Вы думаете, это будет правильно? — спросил Вилли.

— Это необходимо, — сказал пастор.

— Очень хорошо, — ответствовал поклонник.

Прошло два или три дня в великой радости для Вилли, хотя наблюдатель со стороны вряд ли это заметил бы. Вилли все так же сидел за обедом напротив Марджори, разговаривал с ней и глядел на нее в присутствии ее отца, но не пытался ни увидеться с ней наедине, ни изменить хоть в чем-нибудь свое поведение против того, каким оно было с самого начала. Возможно, девушка была слегка разочарована, и, возможно, не без основания; а между тем, если б было достаточно одного того, чтобы постоянно присутствовать в мыслях другого человека и тем самым изменить и наполнить всю его жизнь, то Марджори могла быть довольна. Ибо мысль о ней ни на минуту не покидала Вилли. Он сидел над рекой, глядя на водяную пыль, на стоящую против течения рыбу, на колеблемые течением водоросли; он бродил один в лиловых сумерках, и все черные дрозды в лесу распевали вокруг него; он вставал рано утром и видел, как небо из серого становится золотым и свет заливает вершины гор; и все это время он дивился, отчего не замечал ничего этого раньше и отчего теперь все кажется ему совершенно иным. Шум его собственного мельничного колеса или шум ветра в ветвях деревьев тревожил и чаровал его сердце. Самые пленительные мысли непрошено вторгались в его душу. Он был так счастлив, что не мог спать по ночам, и так взволнован, что без Марджори не мог усидеть на месте ни минуты. Но все же казалось, что он скорее избегает ее общества, чем ищет его.

Однажды днем, когда Вилли возвращался с прогулки, Марджори была в саду и рвала цветы; поравнявшись с ней, он замедлил шаг и пошел рядом.

— Вы любите цветы? — спросил он.

— Да, я очень их люблю, — ответила Марджори. — А вы?

— Нет, не очень, — произнес он. — Как подумаешь, это такая малость в конце концов. Я могу понять, что люди любят цветы, но не понимаю, когда поступают так, как вы сейчас.

— То есть как это? — спросила она, останавливаясь и глядя на него.

— Когда рвут цветы, — сказал он. — Им гораздо лучше там, где они растут, и выглядят они куда красивее, если хотите знать.

— Мне хочется, чтобы они стали моими, — ответила она, — прижать к сердцу, держать у себя в комнате. Они меня искушают; они как будто говорят: «Приди и возьми нас», — но как только я сорву их и поставлю в воду, все волшебство пропадает, и я уже смотрю на них спокойно.

— Вы хотите обладать ими, — возразил Вилли, — для того чтобы больше о них не думать. Все равно что разрезать гусыню, несущую золотые яйца. Похоже на то, чего и мне хотелось, когда я был мальчишкой. Оттого, что я любил смотреть на равнину, мне хотелось туда спуститься — а ведь оттуда я уже не мог бы на нее смотреть. Правда, хорошо рассуждал? Боже, боже, если б только люди подумали, они все поступали бы, как я: и вы бы оставили в покое свои цветы, как и я остался здесь в горах. — И вдруг он резко оборвал свою речь. — Вот ей-богу! — воскликнул он. Когда же она спросила его, в чем дело, он уклонился и не ответил ей, а вернулся в комнаты с довольным выражением лица.

За столом он молчал, а после того как спустилась тьма и звезды засияли в небе, он несколько часов ходил по двору и саду неровными шагами. В окне Марджори еще горел свет; маленький оранжевый овал в мире темно-синих гор и серебряного звездного света. Мысли Вилли все возвращались к этому окну, но не были похожи на мысли влюбленного. «Она здесь, в своей комнате, — думал он, — а звезды там, в небе, — благословение божье да будет над ней и над ними!» И она и они благотворно влияли на его жизнь, утешали его и поддерживали его глубокое удовлетворение окружающим миром. Чего же больше мог он желать от нее и от них? Толстый молодой человек со своими советами был так близок его душе, что он запрокинул голову и, приложив руки ко рту, громко крикнул в полное звезд небо. То ли от запрокинутой головы, то ли от резкого усилия ему показалось, что звезды словно дрогнули на мгновение и от одной к другой по всему небу раскинулись ледяные лучи. В тот же миг один уголок занавески в окне приподнялся и сразу же упал. Он громко рассмеялся: «Хо-хо!» «И она и звезды?» — подумал Вилли.

«Звезды задрожали, и занавеска поднялась. Должно быть, я великий чародей, ей-богу! Если бы я был просто дурак, хорош бы я был!» И он отправился ко сну, посмеиваясь про себя: «Если бы я был просто дурак!»

На следующее утро, очень рано, он снова увидел Марджори в саду и подошел к ней.

— Я думал о том, надо ли нам жениться, — сразу начал он, — и, обдумав все как следует, решил, что не стоит.

Она взглянула было на него, но его сияющее, добродушное лицо в такую минуту смутило бы и ангела, и она молча потупилась. Он видел, что она задрожала.

— Я надеюсь, вы не обидитесь, — продолжал он, слегка растерявшись. — Не надо. Я уже все обдумал, и, честное слово, нестоящее это дело. Мы никогда не будем ближе, чем сейчас, и, если я хоть что-нибудь смыслю, мы никогда не будем так счастливы.

— Со мной нет надобности ходить вокруг да около, — сказала Марджори. — Я хорошо помню, что вы отказались связать себя; а теперь я вижу, что вы ошиблись и никогда меня не любили; мне жаль только, что я была введена в заблуждение.

— Простите, — сказал Вилли твердо, — но вы не хотите меня понять. Любил я вас или нет, это пусть судят другие. Но, во-первых, мое чувство к вам не изменилось, а во-вторых, вы можете гордиться тем, что изменили всю мою жизнь и меня самого. Я говорю, что думаю, — не более и не менее. Мне кажется, что нам не стоит жениться. По-моему, лучше, если вы по-прежнему станете жить с вашим отцом так, чтобы я мог ходить к вам, как люди ходят в церковь, и видеть вас хотя бы раз или два в неделю, и тогда мы чувствовали бы себя счастливее между свиданиями. Вот мое мнение. Но, если вы хотите, я на вас женюсь, — добавил он.

— Вы понимаете, что оскорбили меня? — не выдержала она.

— Нет, Марджори, нет, — сказал он, — если только чистая совесть что-нибудь значит, — нет. Я отдаю вам лучшие чувства моего сердца, в вашей власти принять их или отвергнуть, хотя мне кажется, что ни в вашей и ни в моей власти изменить то, что произошло, и вернуть мне свободу. Я женюсь на вас, если хотите, но повторяю вам, что это не стоит делать и лучше нам остаться друзьями. Хоть я человек тихий, но многое видел в своей жизни. Поверьте же мне и примите это так, как я вам предлагаю; или же, если не хотите, скажите слово, и я сейчас же на вас женюсь.

Наступило долгое молчание, и Вилли, который начал чувствовать себя неловко, начал поэтому и сердиться.

— Кажется, вы слишком горды, чтобы высказаться, — продолжал он. — Поверьте, это очень тяжело. Проще жить, если ты откровенен до конца. Разве может мужчина относиться к женщине более честно и прямо, нежели я? Я сказал свое слово, а выбор предоставляю вам. Хотите ли вы стать моей женой? Или примете мою дружбу, что мне кажется лучше? Или же я вам больше не нужен? Откройтесь, бога ради! Ведь ваш отец говорил вам, что девушка в этих делах должна высказать свое мнение.

Тут она словно пришла в себя, повернулась и, не говоря ни слова, быстро прошла через сад и скрылась в доме, оставив Вилли в некотором недоумении. Он расхаживал взад и вперед по саду, тихо насвистывая. Иногда он останавливался и созерцал небо и вершины гор; иногда подходил к концу плотины и садился там, бессмысленно уставившись в воду. Все эти колебания и волнения были так чужды его натуре и той жизни, которую он сознательно избрал для себя, что он пожалел было о приезде Марджори. «В конце концов, — думал он, — я был счастлив, насколько можно желать. Я приходил сюда и весь день глядел на моих рыб, если хотел; я был спокоен и доволен жизнью, как моя старая мельница».

Марджори сошла вниз к обеду очень подобранная и спокойная и, как только все трое уселись за стол, обратилась к отцу, опустив глаза и глядя в тарелку, однако не выказывая никаких иных признаков смущения и тревоги.

— Отец, — начала она, — мы с Вилли переговорили обо всем. Мы поняли, что оба ошибались в своих чувствах, и он согласился по моей просьбе оставить всякую мысль о браке со мной и быть мне не больше чем хорошим другом, как и прежде. Ты видишь, что тут нет и тени ссоры, я очень надеюсь, что мы будем часто видеться и его посещения всегда будут нам приятны. Разумеется, тебе виднее, отец, но, быть может, нам лучше теперь уехать от мистера Вилли. Я думаю, после того, что произошло, мы вряд ли будем желанными гостями.

Вилли, который с самого начала едва владел собою, в ответ на ее слова издал какой-то нечленораздельный звук и поднял руку в испуге, словно желая прервать ее и возразить ей. Но она с гневным румянцем на щеках сразу остановила его быстрым взглядом.

— Вы, быть может, будете добры и позволите мне самой объяснить все.

Вилли был совершенно сбит с толку выражением ее лица и тоном голоса. Он смолчал, решив про себя, что в этой девушке много такого, чего он понять не в состоянии — в чем и был совершенно прав.

Бедный пастор совсем приуныл. Он пытался внушить им, что это не более как размолвка истинно влюбленных, которая должна кончиться примирением еще до вечера; а когда его разубедили, принялся доказывать, что раз не было ссоры, то и расходиться не надо, — этому доброму старику по душе пришлись и здешний стол, и сам хозяин. Любопытно было видеть, как девушка вертит ими обоими; говорила она очень мало, вполголоса и все-таки обвела их вокруг пальца, незаметно направляя туда, куда ей хотелось, с женским тактом руководя ими. Нельзя было почувствовать, что это — дело ее рук, казалось, вышло само собой, что они с отцом выехали в тот же день на фермерской повозке и отправились ниже по долине в другую деревушку дожидаться, пока будет готов их дом. Но Вилли наблюдал за ней пристально и видел всю ее решительность и ловкость. Когда он остался один, ему пришлось долго думать и раздумывать о многих любопытных вещах. Начать с того, что ему было очень грустно и одиноко. Пропал весь его интерес к жизни; он мог смотреть на звезды сколько угодно, но почему-то не находил в них ни поддержки, ни утешения. А кроме того, он переживал такое смятение духа из-за Марджори. Его удивляло и сердило ее поведение, и все же он невольно восхищался им. Вилли думал, что сумел теперь распознать присутствие хитрого и коварного ангела в этой тихой душе, о чем он до сих пор не подозревал; и хотя понимал, что такой характер вряд ли подойдет к налаженному спокойствию его жизни, все же не мог себя пересилить и страстно желал завладеть этой душой. Ему было и больно и радостно, словно человеку, который жил в тени и вдруг попал на солнце.

С течением времени он переходил от одной крайности к другой: то гордился силой своей решимости, то презирал себя за робость и глупую осмотрительность. Первое, возможно, было настоящей его мыслью, идущей из глубины сердца, и являлось истинным содержанием всех его размышлений; но последнее прорывалось время от времени с неожиданной силой, и тогда он забывал об осторожности и расхаживал по дому и по саду или бродил по сосновому лесу, терзаясь поздними сожалениями. Для уравновешенного, спокойного по характеру Вилли такие муки были невыносимы, и он решил положить им конец, чего бы это ни стоило. И вот в один жаркий летний день Вилли надел праздничное платье, взял терновый хлыст и спустился в долину по берегу реки. Как только решение было принято, на сердце у него сразу стало так же легко, как всегда, и он наслаждался ясной погодой и разнообразием видов без всякой примеси тревоги и тягостного волнения. Ему стало почти все равно, чем кончится дело. Если она примет его предложение, придется на ней жениться, и это, быть может, будет к лучшему. Если же откажет, он все-таки сделал все, что мог, и отныне сможет жить по-своему, со спокойной совестью. Ему скорее хотелось, чтоб она отказала, и все же, завидев, как темная кровля, приютившая Марджори, выглядывает из-под ив на повороте реки, он уже не желал этого и чуть ли не стыдился своей слабости и своих колебаний.

Марджори, казалось, была рада его видеть и сразу же подала ему руку без всякого жеманства и замешательства.

— Я все думал о нашем браке, — начал он.

— Я тоже, — отвечала она. — И я все больше и больше уважаю вас как очень умного человека. Вы поняли меня лучше, чем я сама себя; и теперь я вполне уверена, что надо оставить все так, как есть.

— И в то же время… — отважился было Вилли.

— Вы, должно быть, устали, — прервала она его. — Садитесь, я принесу вам стакан вина. День такой жаркий, а я не хочу, чтобы вы ушли от нас без угощения. Приходите к нам почаще, если найдется время, — я всегда очень рада видеть своих друзей.

«Что ж, очень хорошо, — подумал Вилли. — Кажется, я был прав».

Он очень приятно провел время в гостях, ушел домой в превосходном настроении и больше не беспокоился на этот счет.

Почти три года Вилли и Марджори все так же продолжали видеться дважды в неделю и без единого слова о любви, и я думаю, что все это время Вилли был настолько счастлив, насколько может быть счастлив человек. Он лишь изредка позволял себе видеться с Марджори, а чаще проходил полдороги до пасторского дома и поворачивал обратно, как будто для того, чтобы еще больше захотелось ее видеть. И был там такой уголок дороги, откуда видно было церковную колокольню, вклинившуюся в ущелье между поросшими еловым лесом склонами с треугольником равнины на заднем плане, где он очень полюбил сидеть и раздумывать перед возвращением домой; а крестьяне так привыкли видеть его там в сумерки, что этому месту дали прозвище: «Уголок Вилли с мельницы».

Не прошло еще и трех лет, как Марджори сделала ему сюрприз: взяла да и вышла замуж за другого. Вилли держался молодцом, не подал и виду, заметил только, что, как ни мало он знает женщин, он поступил разумно, что не женился на ней три года назад. Ясно, что она сама не знает, чего хочет, и хоть ее поведение может ввести в заблуждение, она так же непостоянна и переменчива, как и все прочие. Он говорил, что ему остается разве только поздравить себя с благополучным исходом дела и отныне он будет гораздо лучшего мнения о собственной проницательности. Но в душе Вилли сильно огорчился, очень хандрил месяца два и даже похудел, к удивлению окружающих.

Прошел, быть может, год после замужества Марджори, когда однажды поздней ночью Вилли разбудили конский топот на дороге и торопливый стук в дверь гостиницы. Отворив окно, он увидел верхового с фермы, державшего на поводу вторую лошадь; тот сказал, чтоб он собирался как можно скорей и ехал вместе с ним; Марджори умирает и срочно прислала за ним, требуя его к своему смертному ложу. Вилли совсем не умел ездить верхом и ехал так медленно, что бедная молодая женщина была уже при смерти, когда он приехал. Но они все же поговорили несколько минут с глазу на глаз, и, когда она испустила последнее дыхание, он был при ней и плакал горько.

Глава 3

СМЕРТЬ

Год за годом уходили в небытие с великими волнениями и смутами в городах на равнине; вспыхивали кровавые бунты, и их топили в крови; в битвах одолевала то одна, то другая сторона; терпеливые астрономы на башнях обсерваторий открывали новые звезды и давали им названия; в ярко освещенных театрах шли пьесы; людей уносили в больницы на носилках — шла обычная суета и волнение человеческой жизни в местах людских скопищ. А наверху, в долине Вилли, только ветер и времена года приносили перемену: рыбы стояли в быстрой реке, птицы кружили в небе, вершины сосен шумели под звездами; надо всем высились громадные горы, а Вилли расхаживал взад и вперед, хлопоча в своей придорожной гостинице, покуда не поседел. Сердце его было молодо и крепко, и если пульс его бился медленнее, он все еще бился сильно и ровно. На обеих щеках у него алел румянец, как на спелом яблоке; он слегка сутулился, но его походка была еще тверда, и мускулистые руки протягивались к каждому с дружеским пожатием. Его лицо покрывали те морщины, которые появляются у людей на свежем воздухе, и, если их как следует рассмотреть, оказываются чем-то вроде постоянного загара: эти морщины делают глупое лицо еще глупее, но такому, как Вилли, с его ясными глазами и улыбающимся ртом, они только придают привлекательность, свидетельствуя о простой и спокойной жизни. Разговор его был полон мудрых пословиц. Он любил людей, и люди любили его. В разгар сезона, когда долина была полна туристов, в беседке Вилли по вечерам начиналось веселье; и его взгляды, казавшиеся странными его соседям, часто вызывали восхищение ученых людей из городов и университетов. И действительно, старость его была самая благородная, и его добрая слава росла день ото дня и дошла до городов на равнине; молодые люди, которые путешествовали летом, собравшись зимой в кафе, рассказывали о Вилли с мельницы и его простой философии. Можете быть уверены, что многие и многие приглашали его к себе, но ничто не могло выманить Вилли из его горной долины. Он только покачивал головой и многозначительно улыбался, покуривая трубку.

— Вы опоздали, — отвечал он, — во мне теперь все мертво: я прожил свою жизнь и давно умер. Пятьдесят лет тому назад вы, быть может, взволновали бы меня до глубины души, а теперь я даже не чувствую соблазна. Но в том и заключается смысл долголетия, чтобы человек перестал дорожить жизнью.

И еще:

— Между хорошим обедом и долгой жизнью только та разница, что за обедом сладкое подают в конце.

Или еще:

— Когда я был мальчишкой, я еще плохо разбирался и не мог решить, что любопытнее и достойнее внимания: я сам или окружающий мир. Теперь я точно знаю, что я сам.

Он никогда не выказывал никаких признаков нездоровья и до конца оставался крепким и стойким, однако рассказывают, что под конец стал меньше говорить и только слушал других целыми часами, молча и сочувственно улыбаясь. Но если уж заговаривал, то всегда кстати и основываясь на пережитом. Он охотно выпивал бутылку вина, чаще всего на закате или совсем поздно вечером в беседке, при свете звезд. Если он видит что-то недостижимое и влекущее к себе, говаривал Вилли, это только усиливает удовлетворение тем, что у него есть; и он признавался, что прожил достаточно долго и способен больше ценить свечку, когда есть возможность сравнить ее с планетой.

Однажды, на семьдесят втором году жизни, Вилли проснулся среди ночи, чувствуя такую тяжесть на душе и в теле, что он встал, оделся и вышел посидеть и подумать в беседке. Было непроглядно темно; ни единой звезды, река вздулась, мокрые леса и луга наполняли воздух ароматом. Весь день гремел гром, обещая грозу и наутро. Мрачная, удушающая ночь для старика семидесяти двух лет! Погода ли, бессонница ли тому виной или же небольшая лихорадка в его старом теле, но душу Вилли осаждали тревожные и бурные воспоминания. Его детство, ночной разговор с толстым молодым человеком, смерть приемных родителей, летние дни с Марджори и многие из тех как бы незначительных обстоятельств, которые кажутся со стороны ничтожными, но для самого человека составляют суть жизни — то, что он видел, слышал, прочел в книге и не понял, — вставало из забытых углов, завладевая его вниманием. И мертвецы были вместе с ним, не только принимая участие в призрачном параде памяти, который развертывался в его уме, но завладевая его чувствами, как это бывает в самых глубоких и ярких снах. Толстый молодой человек сидел напротив, опираясь локтями на стол, Марджори приходила и уходила из беседки в сад с полным цветов передником; он слышал, как пастор выбивает золу из трубки или сморкается с трубным звуком. Поток сознания то отливал, то приливал; подчас он в полусне погружался в воспоминания прошлого; подчас просыпался и бодрствовал, удивляясь сам себе. Но в середине ночи его разбудил голос старого мельника, позвавшего его из дома, как бывало, когда приезжал постоялец. Зов послышался так ясно, что Вилли вскочил и стал прислушиваться, не повторится ли он; и, прислушиваясь, уловил и новый звук, помимо шума реки и лихорадочного звона в ушах. Похоже было на конский топот, на скрип упряжи, словно карета, запряженная горячими конями, подъезжала ко двору по дороге. В такой час на таком опасном перегоне — это показалось ему маловероятным, и сон снова сомкнулся над ним, словно текущие воды. И еще раз пробудил его зов покойного мельника, еще более отдаленный и призрачный; и еще раз он услышал стук колес на дороге. И так трижды и четырежды один и тот же сон снился ему или одна и та же иллюзия овладевала им, пока наконец, посмеиваясь над собой, как над пугливым ребенком, которого надо успокоить, он направился к воротам, чтобы развеять свою тревогу.

Путь от беседки до ворот был не очень далекий, и все же отнял у Вилли немало времени: ему чудилось, будто мертвецы обступили его во дворе, на каждом шагу преграждая дорогу. Прежде всего он вдруг почувствовал сладкое и сильное благоухание гелиотропов, как будто его сад весь засажен этими цветами от края до края и жаркая, влажная ночь заставила их пролить весь аромат в одном дыхании. Гелиотроп был любимым цветком Марджори, и после ее смерти ни одного гелиотропа ни разу не посадили в его саду.

«Должно быть, я схожу с ума, — подумал он. — Бедняжка Марджори со своими гелиотропами!»

Тут он поднял голову и посмотрел на то окно, которое когда-то было ее окном. Если до сих пор он был только испуган, то сейчас остолбенел от ужаса: в ее комнате горел свет; окно было оранжевое, как когда-то, и уголок занавески был так же приподнят, а потом опущен, как в ту ночь, когда он стоял и взывал к звездам в своем недоумении. Наваждение длилось всего один миг, но расстроило его, и он, протирая глаза, стал смотреть на очертания дома и на черную тьму за ним. Покуда он стоял так — а казалось, что простоял он очень долго, — ему снова послышался шум на дороге, и он обернулся как раз вовремя, чтобы встретить незнакомца, который шел по двору ему навстречу. На дороге за спиной незнакомца ему мерещилось что-то вроде очертаний большой кареты, а над нею — черные вершины елей, похожие на султаны.

— Мастер Вилли? — спросил пришелец по-военному кратко.

— Он самый, сэр, — отвечал Вилли. — Чем могу вам служить?

— Я о тебе много слышал, мастер Вилли, — отвечал тот, — о тебе говорили много и хорошо. И хотя у меня руки полны дел, я все-таки желаю распить с тобой бутылочку вина в беседке. А перед отъездом я скажу тебе, кто я такой.

Вилли повел его в беседку, зажег лампу и откупорил бутылку вина. Нельзя сказать, чтоб он был непривычен к таким лестным визитам, — он ничего не ожидал от этой беседы, наученный горьким опытом. Словно облаком заволокло его мозг, и он забыл о том, что час слишком уж необычный. Он двигался будто во сне, и бутылка откупорилась словно сама собой, и лампа зажглась как бы по велению мысли. Все же ему любопытно было разглядеть своего гостя, но тщетно старался он осветить его лицо: либо он неловко повертывал лампу, либо глаза его видели смутно, — но только он видел словно тень за столом вместе с собой. Он глядел и глядел на эту тень, вытирая стаканы, и на сердце у него стало как-то холодно и смутно. Молчание угнетало его, ибо теперь он уже ничего не слышал, — даже реки, — ничего, кроме шума в ушах.

— Пью за тебя, — отрывисто произнес незнакомец.

— Ваш слуга, сэр, — отвечал Вилли, отхлебывая вино, вкус которого показался ему странным.

— Я слыхал, что ты уверен в себе, — продолжал незнакомец.

Вилли ответил удовлетворенной улыбкой и легким кивком.

— Я тоже, — продолжал незнакомец, — и для меня нет большей радости, чем наступить другому на мозоли. Не хочу, чтобы кто-нибудь был так уверен в своей правоте, кроме меня самого, — ни один человек. В свое время я укрощал прихоти королей, полководцев и великих художников. А что бы ты сказал, если б я приехал только ради того, чтобы укротить тебя? — закончил он.

На языке у Вилли вертелся резкий ответ, но учтивость старого трактирщика пересилила: он смолчал и ответил только вежливым движением руки.

— Да, за тем я и приехал, — сказал незнакомец. — И если б я не питал к тебе особенного уважения, я бы не стал тратить лишних слов. Кажется, ты гордишься тем, что сидишь на одном месте. Не хочешь бросать свою гостиницу. Ну а я хочу, чтобы ты проехался со мной в моей карете; и не успеем мы допить эту бутылку, как ты уедешь.

— Вот это было бы странно, — посмеиваясь, возразил Вилли. — Ну как же, сэр, ведь я здесь вырос и укоренился, наподобие старого дуба, самому дьяволу не вырвать меня с корнями. Я по всему вижу, что вы джентльмен веселого нрава, и держу пари на вторую бутылку, что со мной вы только будете стараться напрасно.

А тьма перед глазами Вилли сгущалась сильнее и сильнее, однако он сознавал, что за ним следят острым и леденящим взором, и это его раздражало, но он был бессилен противиться.

— Не думайте, будто я такой уж домосед, потому что боюсь чего-либо в божьем мире, — словно в лихорадке вырвалось у него так неожиданно, что он испугался и сам. — Богу известно, что я устал жить, и, когда придет время для самого долгого из путешествий, я буду к нему готов — так мне кажется.

Незнакомец осушил свой стакан и отодвинул его в сторону. Он опустил глаза, потом, наклонившись над столом, одним пальцем три раза постучал по плечу Вилли.

— Время настало! — сказал он торжественно.

Ледяная дрожь пронизала тело Вилли, расходясь от того места, до которого тот дотронулся. Звук его голоса был глухой, тревожащий и странно отозвался в сердце Вилли.

— Прошу прощения, — начал он с некоторым замешательством. — Что вы хотите сказать?

— Взгляни на меня — и глаза твои затуманятся. Подними руку: она омертвела. Это твоя последняя бутылка вина, мастер Вилли, и твоя последняя ночь на земле.

— Вы лекарь? — пролепетал Вилли.

— Лучший из лекарей, — ответил тот, — ибо я исцеляю и душу и тело одним снадобьем. Я снимаю всю муку и отпускаю все грехи; и если мой пациент ошибался в жизни, я улаживаю все трудности, освобождаю его и ставлю на ноги.

— Я не нуждаюсь в вас, — сказал Вилли.

— Для каждого человека настает время, мастер Вилли, — возразил ему лекарь, — когда руль забирают из его рук. Для тебя это время пришло поздно, ибо ты был разумен и нетороплив, и у тебя имелся досуг, чтобы приготовиться к его пришествию. Ты видел все, что можно видеть вокруг твоей мельницы: ты сидел всю жизнь смирно, словно заяц в своей норе, но теперь этому пришел конец, и, — прибавил этот лекарь, поднимаясь с места, — ты должен встать и следовать за мной.

— Странный вы целитель, — произнес Вилли, пристально глядя на гостя.

— Я закон природы, — возразил тот, — и люди зовут меня Смертью.

— Почему же ты не сказал этого с самого начала? — воскликнул Вилли. — Я ждал тебя столько лет! Дай мне руку — и добро пожаловать!

— Обопрись на мое плечо, — сказал тот, — сила твоя уже на исходе. Обопрись как можно крепче, если тебе нужно, я силен, хотя и очень стар. До моей кареты всего три шага, а там кончатся все твои заботы. Да, Вилли, — прибавил он, — я тосковал по тебе, как по родному сыну, и с радостью пришел за тобой, с большей радостью, чем приходил за многими другими людьми все эти долгие годы. Я недобр, а иной раз бывает, что с первого взгляда внушаю отвращение людям, но для таких, как ты, я самый лучший друг.

— С тех пор, как умерла Марджори, — ответил ему Вилли, — клянусь богом, только тебя я и ждал как единственного друга.

И рука об руку они пошли через двор.

Один из работников проснулся в это время и услышал конский топот перед тем, как снова заснуть; всю ту ночь в ущелье словно шумел ветер, стремясь на равнину, а когда все проснулись утром, оказалось, что Вилли с мельницы наконец отправился в дальний путь.

Дверь сира де Малетруа

Дени де Болье не минуло еще двадцати двух лет от роду, но он считал себя вполне взрослым и совершенным кавалером. В те грубые, воинственные времена мужчины рано развивались. Если юноша участвовал хотя в одном правильном сражении или в десятке набегов и успел кого-нибудь убить приличным образом; если при этом он мог поговорить о военном искусстве и усвоил обычные манеры людей своего круга, то его и взаправду считали «совершенным кавалером» и легко прощали невинное фанфаронство — стремление казаться старше своих лет.

Дени с должной заботливостью поставил свою лошадь в конюшню гостиницы, с должной солидностью поужинал, а затем в отличном расположении духа отправился в гости. Это было не особенно благоразумно. Лучше было дождаться утра, так как город занимали английские и бургундские союзные войска, и хотя у Дени в кармане был пропуск для ходьбы вечером по улицам, но это была не очень надежная защита при возможных случайных столкновениях в городе, объявленном на военном положении.

Дело происходило в сентябре 1429 года. Погода стояла отвратительная. Порывистый, бешеный ветер с дождем крутил опавшие с деревьев аллей листья. Кое-где в окнах виднелся свет; временами до слуха Дени доносились и быстро умолкали крики и гульба веселившихся после ужина солдат. Быстро наступала ночь. Английский флаг, развевающийся на верху высокого шпиля, побледнел на фоне бегущих облаков, уносимых ветром, и превратился в темное пятно, похожее на провал в бурном, свинцово-сером хаосе неба.

Дени де Болье шел быстро и вскоре уже стучал в двери дома, где жил его друг. Но, хотя он и обещал самому себе пробыть недолго и рано вернуться домой, его встретили так радушно и самому ему было так весело, что давно уже прошла полночь, когда он попрощался на пороге со своим приятелем. За это время ветер стих, но на улице было черно как в могиле, из-за густых туч не видно было ни звезд, ни луны. Дени был плохо знаком с запутанными переулками Шато-Ландона; даже днем он затруднился бы в выборе между ними, а теперь, при совершенной темноте, он вскоре совсем потерял дорогу. Он знал только одно — надо подняться на холм, так как дом его друга находился на нижнем конце города, а гостиница Дени стояла наверху, у церкви. Руководствуясь одним этим указанием, он подвигался точно ощупью и вскоре вышел на открытое место, где над головой виднелся уже порядочный кусок неба. Жуткое и неприятное положение — очутиться в полной темноте в почти незнакомом городе!

Прикосновение руки к холодным оконным переплетам заставляет человека вздрагивать, как от прикосновения жабы; от неровностей мостовой он то и дело спотыкается; в наиболее темных местах ему угрожают неровности и ямы; и чем яснее воздух, тем более странный, непонятный вид принимают дома и отклоняют путника от верного пути. Дени все это на себе испытал. Но надо было скорее добраться до гостиницы — только там можно было считать себя в безопасности, — и потому он шел как можно быстрее, но осторожно, останавливаясь на каждом углу, чтобы рассмотреть дорогу.

Некоторое время он шел по такому узкому переулку, что мог прикоснуться руками к противоположным стенам. Затем переулок круто обрывался вниз. Было ясно, что эта дорога не вела к его гостинице, но надежда на лучшее освещение побудила его пойти вперед на разведку. Переулок оканчивался террасой с сторожевой башней, в которой было отверстие. Через это отверстие, как сквозь амбразуру, можно было различить далеко внизу долину под городом, а в ней темную аллею, сквозь которую светлым пятном виднелась полоса реки, протекавшей здесь через шлюзы. Небо несколько прояснилось, нависшие тучи уже заметно отделялись от черных вершин окрестных холмов.

Оглянувшись на террасу, Дени смог рассмотреть, что ближайший дом отличается необычайной архитектурой. Прежде всего его поразил слабый свет наверху, точно из многих отверстий. Вглядевшись, Дени различил, что этот свет исходит из замысловатой сети фигурных оконцев круглой часовни, но сама часовня словно висит в воздухе. Он не сразу рассмотрел, что ее поддерживает ряд других откосов, отходящих от массивной стены дома. Этот слабый свет еще резче оттенял черноту остроконечной крыши и нескольких примыкавших к ней башенок. Затем Дени увидал и большой глубокий портик, украшенный изваяниями, а над ним — два каменных чудовища, скрывавшие в своих пастях концы длинных водосточных труб. Дени решил, что это городское жилище какого-нибудь знатного сеньора, вспомнил вдруг свой дом в Бурже и еще некоторое время постоял здесь, мысленно сравнивая архитектуру обоих домов, богатство и знатность их обитателей.

Надо было подумать о дальнейшей дороге. От террасы, казалось, был лишь один выход — тот самый переулок, который привел его сюда. Оставалось только подняться по нему обратно. Дени это не смутило: он теперь знал, что находится высоко на горе и потому недалеко от главной улицы, где стояла его гостиница. Дени быстро двинулся по переулку, но не успел пройти сотню-другую шагов, как увидел факелы спускающегося патруля и услышал громкие голоса солдат. Дени приостановился и с тревогой заметил, что солдаты пьяны. «С ними и пропуск не поможет — могут убить прямо как собаку, и баста!» — подумал Дени. Он решил потихоньку удалиться.

К несчастью, когда он быстро обернулся, чтобы побежать назад, то споткнулся о камень и упал, не сдержав легкого крика, а его шпага громко зазвенела, ударившись о камни мостовой. Два или три солдата крикнули по-французски и по-английски: «Кто там?» Дени не ответил и быстро побежал вниз по переулку. На террасе он приостановился, чтобы осмотреться. Солдаты уже бросились в погоню, громко бряцая оружием и направляя факелы во все темные уголки.

Дени огляделся кругом и бросился в портик того дома, которым перед тем любовался. Там его могли совсем не заметить, и, во всяком случае, это была позиция сравнительно очень выгодная для ведения переговоров или самозащиты. Думая так, он вынул шпагу и прислонился к двери. К его удивлению, дверь подалась под давлением его спины, и, хотя он в тот же момент отскочил, продолжала открываться на бесшумных, смазанных маслом петлях, пока не открылась полностью. За дверью было совершенно темно. Когда обстоятельства благоприятствуют заинтересованному человеку, он не особенно расположен критически разбирать, как и почему это произошло, — его собственное личное удобство кажется достаточным объяснением наиболее странных и неожиданных перемен в подлунном мире. Поэтому Дени, ни секунды не раздумывая, вошел внутрь и притворил за собой дверь, чтобы обеспечить себе убежище. Ему не приходило в голову закрыть ее совершенно, но по какой-то необъяснимой причине, — может быть, благодаря пружине или скрытой гире — тяжелая масса дубового дерева выскользнула из его рук и захлопнулась с сильным стуком.

В этот самый момент патруль уже подошел к террасе, продолжая окликать беглеца с угрозами и ругательствами. Дени слышал, как солдаты разыскивали его во всех закоулках террасы; они подошли даже к двери, за которой стоял Дени, и несколько раз ткнули в нее мечами. К счастью, весь патруль был слишком навеселе, чтобы довести поиски до конца. Они удалились, и скоро совершенно умолкли пьяные крики и бряцанье оружия.

Дени вздохнул свободно. Для безопасности он подождал еще несколько минут, а затем стал ощупывать дверь, чтобы открыть ее и снова выйти на террасу. Внутренняя сторона двери оказалась совершенно гладкой: не было ни ручки, ни украшений, ни выступов. Он запустил ногти в края двери и потянул ее к себе, но она не поддавалась. Он попробовал ее потрясти, но она оказалась крепкой, как скала. Дени де Болье нахмурился и тихонько присвистнул. «Что с дверью? — удивлялся он. — Каким образом она открывалась?» Как могла она так легко и крепко закрыться за ним? В этом было что-то темное и таинственное, что не очень нравилось молодому человеку. Все это было похоже на западню, но кто мог предполагать западню в таком спокойном и великолепном доме, благородном даже по внешности? И, однако, западня это или не западня, намеренная или ненамеренная, а он был отличнейшим образом пойман — на улицу не было никакого выхода. Темнота начала давить его. Дени стал прислушиваться: сначала все вокруг казалось тихо, но вдруг где-то недалеко послышался точно слабый вздох, тихое рыдание, а затем — осторожный скрип, как будто поблизости скрывались люди, старавшиеся не производить никакого шума. Все существо Дени потрясла мысль об опасности, и он повернулся лицом по направлению подозрительных звуков. Тогда в первый раз он увидел внутри дома, на некоторой высоте, полоску света, которая, казалось, выходила через щель между двумя половинками какой-то портьеры. Видеть свет было уже облегчением для Дени; он почувствовал что-то вроде того, что испытывает человек, который долго не мог выбраться из болота и вдруг нащупывает ногой твердую почву.

Он стоял и пристально глядел на полоску света, стараясь связать воедино некоторые логические соображения относительно всего его окружающего. Очевидно, что к двери, из которой шел свет, вели ступеньки. Он увидел и другую полоску света, тонкую как игла, и слабую, как фосфорический отблеск, которая точно скользила по полированному дереву перил. С тех пор как ему пришло в голову, что он не один, сердце его забилось с необыкновенной силой, и непреодолимое желание что-либо предпринять всецело овладело им. Ему казалось, что он находится в смертельной опасности. Что же могло быть естественнее, чем подняться по ступенькам, отодвинуть портьеру и сразу пойти навстречу всем неприятностям? Во всяком случае, он должен узнать что-нибудь, а кроме того, он не будет больше в темноте. Дени тихонько зашагал вперед с протянутыми руками, пока ноги его не коснулись ступенек; затем он быстро поднялся по лестнице, остановился на мгновение, чтобы собраться с духом и, с силой раздвинув портьеру, вошел.

Он очутился в очень большой комнате с облицовкой из камня. В трех стенах было по двери, а в четвертой — два больших окна, между которыми находился камин, украшенный резьбой и гербами рода де Малетруа.

Дени узнал гербы и был доволен, что очутился в таком хорошем доме. Комната была ярко освещена, но в ней почти не было мебели, кроме массивного стола и двух кресел. Камин не топился. Пол был устлан камышом, очевидно, очень старым.

На высоком кресле около камина, как раз лицом к Дени, сидел маленький старый джентльмен, закутанный в меховую накидку. Он сидел со скрещенными ногами и сложенными на груди руками; кружка с пряным вином стояла около него на полочке у стены. Лицо его носило выражение мужества и силы, — но какой-то нечеловеческой силы. Скорее, это было выражение, какое мы встречаем у быка, козла или борова: двусмысленное и льстивое, алчное, свирепое и опасное. Верхняя губа его была очень толста, точно распухла от удара или зубной боли; улыбка, остроконечные брови и маленькие острые глаза имели странное, какое-то комически-неприятное выражение. Красивые седые волосы обрамляли все лицо, как у святого, и одной густой прядью ниспадали на воротник. Борода и усы могли служить образцом старческой красоты. Однако возраст, — быть может, вследствие особенных предосторожностей и тщательного ухода — нисколько не отразился на его руках, которые выделялись своей красотой. Было бы трудно себе представить, не видя его, это сочетание чего-то плотского и деликатного в форме его рук: заостренные пальцы напоминали пальцы женщин Леонардо да Винчи. Ногти были вполне совершенной формы и отличались мертвенной, поразительной белизной. Вид старика казался тем более страшным, что такие руки подходили бы к деве-мученице, сложившей их на своей груди, но представляли слишком сильный контраст с жестким, прямо страшным выражением лица этого человека. Он же, точно языческий бог или его изваяние, сидел неподвижно на стуле, с глубокой иронией и коварством во взгляде.

Таков был Алэн, сир де Малетруа.

Дени и он молча смотрели друг на друга в течение нескольких секунд.

— Прошу, войдите, — сказал сир де Малетруа, — я ждал вас весь вечер.

Он не встал, но слова его сопровождались улыбкой и легким, но вежливым кивком головы. Отчасти вследствие этой улыбки, отчасти вследствие какого-то странного мелодического рокота, который слышался в голосе сира де Малетруа, Дени до мозга костей пронизало острое чувство отвращения к старику. Благодаря этому и понятному смущению он едва смог найти несколько слов для ответа.

— Боюсь, — сказал он, — что произошло двойное недоразумение. Я не тот, кого вы ожидали. Кажется, вы ожидали гостя; что же касается меня, то в мои намерения не входило и не могло входить совершение подобного вторжения.

— Ну-ну, — ответил старик снисходительно, — вы здесь, а это главное. Садитесь, друг мой, и располагайтесь, как вам удобнее. Теперь мы потолкуем о нашем маленьком деле.

Дени видел, что положение еще более осложняется благодаря продолжающемуся недоразумению, и поспешил со своими объяснениями.

— Ваша дверь… — начал он.

— Вы говорите о моей двери? — спросил хозяин, поднимая свои остроконечные брови. — О, это мое маленькое изобретение! — Он пожал плечами. — Широкое гостеприимство… По вашим словам, вы не имели ни малейшего желания познакомиться со мной. Что ж, старикам приходится мириться с антипатией к ним. Только когда антипатия эта затрагивает нашу честь, мы придумываем способ победить ее. Вы явились без приглашения, но, поверьте, будете желанным гостем.

— Вы продолжаете заблуждаться, мессир, — сказал Дени. — Между нами не может быть ничего общего. Я совершенно чужой человек в этих краях. Мое имя Дени, я сын покойного де Болье. Если вы видите меня в своем доме, то только…

— Мой молодой друг, — перебил старик, — позвольте мне иметь на этот счет собственное мнение. Может быть, оно в настоящий момент отличается от вашего, — и он искоса взглянул на молодого человека, — но время покажет, кто из нас был прав.

Дени пришел к заключению, что имеет дело с помешанным. Пожав плечами, он уселся, чтобы терпеливо ждать развязки. Наступила пауза, во время которой Дени показалось, что он различает быстрый шепот, похожий на чтение молитвы, и что шепот доносится из-за портьеры как раз напротив него. Иногда ему слышался один голос, иногда два; сильный, низкий голос, казалось, свидетельствовал то о подъеме, то об упадке духа молящегося. Он подумал, что портьера закрывает вход в часовню, которую заметил снаружи.

Старик все это время с улыбкой рассматривал Дени с головы до ног, по временам издавая легкий звук, похожий на щебетанье птицы или писк мыши, и выражавший, должно быть, высокую степень удовольствия.

Положение стало вскоре невыносимым для Дени, и, чтобы прекратить его, он вежливо заметил, что ветер утих.

Со стариком сделался припадок молчаливого смеха, настолько сильный и продолжительный, что лицо его стало совсем красным.

Дени вскочил и с решительным жестом надел шляпу.

— Сир, — сказал он, — если вы в твердом уме, то жестоко оскорбляете меня. Если вы не в здравом уме, то я мог бы с большей пользой употребить свои умственные способности, чем на беседу с сумасшедшим. Теперь я ясно понимаю, в чем дело. Вы с первой же минуты заставили меня играть роль дурака; вы отказались выслушать мои объяснения, но нет такой власти под небом, которая заставила бы меня оставаться здесь дольше! Если я не могу уйти отсюда более пристойным образом, я шпагой в куски изрублю вашу дверь!

Сир де Малетруа протянул правую руку и пошевелил пальцами.

— Дорогой племянник, — сказал он, — успокойтесь и садитесь!

— «Племянник»?! — вскричал Дени. — Вы это солгали! — И он вызывающе щелкнул пальцами по направлению к старику.

— Садитесь же, негодяй! — закричал вдруг старик неожиданно громким голосом, грубым, как собачий лай. — Не воображаете ли вы, — продолжал он, — что, устроив приспособление, чтобы за вами захлопнулась дверь, я на этом и покончил? Если вы предпочитаете быть связанным по рукам и ногам, пока не затрещат у вас кости, вставайте и попробуйте выйти отсюда. Если предпочитаете остаться свободным молодым человеком, любезно беседующим со старым джентльменом, тогда сидите спокойно, и да сохранит вас Бог!

— Вы хотите сказать, что я в плену? — спросил Дени.

— Я только устанавливаю факты, — ответил собеседник, — а вам предоставляю делать заключения.

Дени снова сел. По внешности он казался спокойным, но внутри у него все то кипело гневом, то холодело от страха. Он уже не думал, что имеет дело с сумасшедшим. Но если старик здоров, то что ему от него нужно, ради Создателя? Какое нелепое и трагическое происшествие! Как ему держаться?

Пока он предавался неприятным размышлениям, портьера, закрывавшая дверь в часовню, откинулась, и оттуда вышел высокий человек в облачении священника и, бросив испытующий взгляд на Дени, сказал что-то шепотом старику.

— Она в лучшем расположении? — спросил тот.

— Более уступчива, мессир, — ответил священник.

— Ну, теперь да поможет ей Бог! — сказал старик и презрительно засмеялся. — Ей трудно угодить, — продолжал он. — Юноша приятный, не низкого происхождения, к тому же по ее собственному выбору. На что же больше может она рассчитывать?

— Положение не совсем обычное для молодой девицы, — сказал священник, — и является большим испытанием для ее скромности.

— Ей бы прежде нужно было подумать об этом. Богу известно, что я тут ни при чем. Но раз уж наша барышня пошла на это, она должна принять и все последствия. — И, обращаясь к Дени, старик спросил: — Господин де Болье, могу я представить вас своей племяннице? Она ожидала вашего появления, должен сказать, с еще большим нетерпением, чем я сам.

Дени поневоле пришлось покориться. Все, чего он желал, это как можно скорее узнать самое худшее, что его ожидает. Поэтому он тотчас же встал и учтиво поклонился. Сир де Малетруа последовал его примеру и, прихрамывая, опираясь на руку священника, пошел к часовне. Священник откинул портьеру, и все трое вошли.

Строение выделялось своей архитектурой. Легкий красивый свод покоился на шести больших колоннах и был богато украшен. Круглое пространство за алтарем также украшалось массой рельефных орнаментов; оно было пронизано многими окнами в форме звезд, трилистников и кругов. В окна плохо были вставлены стекла, и ночной воздух свободно разгуливал по часовне. Восковые свечи, около полусотни которых было зажжено на алтаре, задувались ветром, и свет то был очень ярким, то наполовину ослабевал. На ступеньках алтаря стояла на коленях молодая девушка, одетая богато, как невеста. Мороз пробежал по телу Дени, когда он увидел наряд невесты. С отчаянной силой он пытался отбросить рождавшиеся предположения. Нет, ничего подобного не могло, не должно было быть!..

— Бланш, — сказал старик своим наиболее тонким голосом, — я привел к вам друга, который очень желает видеть вас, моя маленькая девочка. Обернитесь и дайте ему свою хорошенькую ручку. Очень хорошо быть набожной, но надо же быть и вежливой, племянница моя..

Девушка поднялась с колен и обернулась к пришедшим. Она пошла к ним колеблющимися шагами. Утомление и стыд сквозили в каждой линии ее молодого существа; голова была низко опущена, глаза глядели на пол, пока она медленно приближалась. Вдруг взор ее упал на ноги Дени де Болье — ноги, которыми, надо заметить, он очень гордился и которые обувал в самую элегантную обувь даже во время путешествий, — и она остановилась, точно от вида его желтых башмаков ей стало особенно неловко. Девушка быстро подняла глаза на обладателя столь элегантной обуви. Взоры молодых людей встретились. Выражение стыда сменилось на лице девушки выражением страха и ужаса: губы ее побелели, с пронзительным воплем она закрыла лицо руками и упала на пол часовни.

— Это не тот! — вскричала она. — Дядя, это не тот!

Сир де Малетруа любезно прошептал:

— Конечно, нет, я так и ожидал. Очень неприятно, что вы не смогли вспомнить его имени.

— Это правда, правда, я никогда до этой минуты не видела этого господина! — закричала она. — Я никогда и глаз на него не поднимала, и я не хочу его видеть! Мессир, — добавила она, обращаясь к Дени, — если вы благородный человек, вы подтвердите мои слова. Видела ли я вас когда-нибудь, видели ли вы меня когда-нибудь до этой минуты?

— Что касается меня, то я никогда не имел этого удовольствия, — ответил молодой человек. — В первый раз в жизни, мессир, я вижу вашу уважаемую племянницу.

Старик пожал плечами.

— Очень грустно это слышать, но что же делать! — сказал он. — Я сам был мало знаком со своей покойной женой в то время, как женился на ней, и это доказывает, — добавил он с гримасой, — что такие неожиданные браки часто влекут за собой великолепное согласие в последующей жизни. Что касается жениха — он, вероятно, желает иметь голос в этом деле, — то я даю ему два часа, которые он может провести до церемонии бракосочетания. — И он направился в сопровождении священника к двери.

Девушка мгновенно вскочила на ноги.

— Дядя, не может быть, чтобы вы серьезно это говорили! — вскричала она. — Клянусь Богом, я скорее наложу руки на себя, чем выйду за этого молодого человека! Вся душа моя возмущена! Бог запрещает такие браки! Вы позорите свои седые волосы! О, дядя, сжальтесь надо мной! Нет женщины во всем мире, которая не предпочла бы смерть такому браку! Может быть, — добавила она прерывающимся голосом, — вы не верите мне, может быть, вы до сих пор думаете, что… — И она посмотрела на Дени, дрожа от страха и презрения. — Вы до сих пор думаете, что это тот?

— Говоря откровенно, — ответил старик у порога, — я так думаю. Позвольте мне, Бланш де Малетруа, раз и навсегда изложить вам мой образ мыслей на этот счет. С тех пор как вы унизили себя и готовы были обесчестить мой род и имя, которое я носил и в мирное, и в военное время больше шестидесяти лет, вы потеряли право не только обсуждать мои решения, но даже смотреть мне в лицо. Если бы жив был ваш отец, он избил бы вас и выгнал из дома. У него была железная рука. Вы должны благодарить Бога за то, что имеете дело с бархатной рукой дяди, сударыня! Моя обязанность выдать вас замуж. Из чистого доброжелательства я постарался найти для вас вашего собственного поклонника. Полагаю, что преуспел в этом. Но если это и не удалось мне, то — клянусь Господом Богом и всеми святыми ангелами Его! — это мне совершенно все равно. Потому позвольте мне рекомендовать вам быть любезнее с вашим юным другом, так как ваш лакей, например, был бы вам менее подходящим женихом.

С этими словами он вышел с капелланом, следовавшим за ним по пятам, и портьера опустилась.

Девушка повернулась к Дени со сверкающими глазами.

— Что все это значит, сударь? — спросила она.

— Один Господь ведает, — ответил он мрачно. — Я пленник в этом доме, который кажется мне домом сумасшедших. Больше я ничего не знаю и ничего не понимаю.

— Скажите, пожалуйста, как вы вошли сюда? — спросила она.

Он вкратце рассказал.

— В конце концов, — добавил он, — может быть, вы последуете моему примеру и попробуете разрешить эти загадки? Боже мой, чем может все это кончиться?

Она стояла молча, и он видел, как дрожали ее губы, а глаза без слез горели лихорадочным огнем. Потом она закрыла лицо руками.

— О, как болит голова! — сказала она усталым голосом. — Что я могу сказать о себе? Но я обязана сообщить вам свою историю, как ни мало женственным это покажется. Мое имя Бланш де Малетруа. Я давно осталась без отца и матери — так давно, что едва помню их. Действительно, я была очень несчастна всю свою жизнь. Три месяца назад один молодой капитан ежедневно становился около меня в церкви. Я видела, что нравлюсь ему. Конечно, я заслуживаю порицания, но я так рада была, что хоть кто-нибудь любит меня, что, когда он подсунул мне письмо, я принесла его домой и прочла с большим удовольствием. С того времени он писал часто. Он боялся заговорить со мной, несчастный юноша! Он просил меня оставлять иногда вечером дверь отворенной, чтобы мы могли поговорить минуты две на лестнице, так как знал, насколько дядя доверяет мне!

У молодой девушки вырвалось нечто вроде рыдания, и прошло несколько мгновений, прежде чем она могла продолжать.

— Дядя мой человек жесткий и очень ловкий. Он проделывал массу хитрых штук на войне, был большим вельможей при дворе и очень близок к королеве Изабелле в прежние времена. Почему он стал подозревать меня — не знаю, но скрыть что-либо от него очень трудно. Сегодня утром, когда мы вернулись от обедни, он схватил меня за руку, заставил разжать ее и прочел маленькую записку. После прочтения он вежливо возвратил мне ее. В записке меня просили оставить открытой дверь — вот это-то и погубило нас всех. Дядя продержал меня в моей комнате до самого вечера, а потом приказал мне надеть этот наряд — жестокая насмешка для молодой девушки, не правда ли? Я предполагаю — так как дядя не мог добиться от меня, чтобы я назвала имя капитана, — что он устроил для него ловушку, в которую, по воле Божьей, попали вы. Я была в большом смущении. Могла ли я знать, что капитан захочет жениться на мне при таких тяжелых обстоятельствах? Может быть, он просто хотел подшутить надо мной, и я показалась ему недостойной стать его женой? Поистине, я не представляла себе, что меня постигнет такое постыдное наказание! Не могу думать, что Бог допустит молодую девушку до такого позора перед молодым человеком! Я все сказала вам и не могу рассчитывать на то, чтобы вы меня не презирали.

Дени почтительно поклонился.

— Сударыня, — сказал он, — вы оказали мне большую честь, сделав такое признание. Мне остается только доказать, что я достоин ее. Где может находиться теперь сир де Малетруа?

— Должно быть, он пишет в соседнем зале, — ответила она.

— Могу я провести вас туда, сударыня? — спросил Дени.

Он подал ей руку, и оба вышли из часовни.

Бланш была очень сконфужена и расстроена, а Дени шел гордо, с сознанием важной миссии, которую он надеялся выполнить с честью.

Сир де Малетруа встал, приветствуя их ироническим поклоном.

— Сир, — сказал Дени, принимая самый важный вид, — я имею сказать вам нечто по поводу этого бракосочетания. Должен сообщить вам, что не приму участия в том, чтобы принуждать молодую леди к этому браку. При других условиях я был бы горд получить ее руку, так как чувствую, что она так же добра, как и прекрасна, но при настоящем положении дел, под давлением насилия я имею честь отказаться, мессир, от этой руки.

Бланш смотрела на него благодарным взглядом, а старик все улыбался и улыбался до тех пор, пока его улыбка не довела Дени до тошноты.

— Боюсь, господин де Болье, — сказал Малетруа, — что вы не совсем поняли меня. Я предлагаю вам выбор. Прошу вас, подойдемте к окну.

И он направился к одному из больших открытых окон.

— Видите, — сказал старик, — тут имеется железное кольцо на верху окна, и сквозь него можно продеть очень крепкую веревку. Теперь слушайте меня внимательно. Если ваше нерасположение к моей племяннице будет непреодолимо, я велю вас повесить на этом окне еще до восхода солнца. Конечно, я прибегну к этому крайнему средству, поверьте, с большим сожалением, потому что я вовсе не желаю вашей смерти. Я только желаю выдать замуж свою племянницу. Если же вы будете упрямиться, то сами пеняйте на себя. Ваш род очень почтенный, господин де Болье, но если бы вы даже происходили от Карла Великого, то и тогда вы не могли бы безнаказанно отказываться от руки де Малетруа — даже если бы невеста была так же вульгарна, как первая попавшаяся простонародная девка, и так же безобразна, как чудовища, как маски над моей дверью. В данном случае я забочусь не о ней, не о вас и даже не о собственных чувствах — вынуждает меня поступать таким образом честь моего дома. Она была скомпрометирована, и я считаю вас виновником этого. Быть может, я ошибся, но, во всяком случае, теперь вы знаете наш секрет и вряд ли будете удивляться моему требованию смыть это пятно. Если вы не хотите — да падет кровь на вашу голову! Не могу сказать, чтобы мне было особенно приятно видеть ваши останки болтающимися под моими окнами, но из двух зол приходится выбирать меньшее, и если мне не удастся сегодня восстановить честь моего дома, я по крайней мере затушу скандал.

Наступило молчание.

— Я полагаю, что существуют другие способы для улаживания запутанных положений между джентльменами, — сказал Дени. — Вы носите шпагу, и я слышал, что отлично владеете ею.

Сир де Малетруа сделал знак капеллану, и тот большими шагами молча пересек комнату и поднял портьеру одной из трех дверей. Только на одно мгновение поднялась портьера и снова опустилась, но Дени успел заметить полутемную комнату, полную вооруженных людей.

— Если бы я был помоложе, господин де Болье, — сказал старик, — я с восторгом принял бы ваш вызов, но теперь я слишком стар. Верная стража — сила стариков, и мне приходится ею пользоваться. Очень тяжело сознавать, что стареешь, но с некоторым терпением можно и к этому привыкнуть. Вы и племянница, как вижу, желаете еще подумать и поговорить? Я предоставляю вам этот зал на два часа, так как не хочу пойти против вашего желания. Не спешите! — добавил он, поднимая руку, когда увидел угрожающее выражение лица Дени. — Если вас возмущает мысль быть повешенным, то для вас достаточно будет времени в течение двух часов, чтобы выброситься из окна или схватиться с копьями моей стражи. Два часа жизни — все же два часа. Многое может измениться даже и в меньший срок. Кроме того, если я ясно понимаю выражение лица моей племянницы, она собирается что-то вам сказать. Вы не захотите испортить последних часов своей жизни невежливостью по отношению к даме.

Дени взглянул на Бланш. Она смотрела на него умоляющим взглядом.

Казалось, старик был чрезвычайно доволен этим симптомом соглашения, потому что, улыбнувшись им обоим, он любезно добавил:

— Если вы дадите мне честное слово, господин де Болье, подождать моего возвращения в течение двух часов и не предпринимать чего-нибудь отчаянного, я удалю стражу и предоставлю вам полную свободу беседовать с девицей.

Дени опять взглянул на девушку, которая, казалось, побуждала его согласиться.

— Даю свое честное слово, — проговорил Дени.

Мессир де Малетруа поклонился и заковылял по комнате, прочищая себе горло тем странным щебетаньем, которое так раздражало слух молодого человека.

Сначала старик взял какие-то бумаги со стола, потом подошел к двери мрачной комнаты и, казалось, отдал какое-то приказание людям, находившимся за портьерой. Наконец, он направился к той двери, через которую вошел сюда Дени. На пороге он обернулся, чтобы послать последний поклон и улыбку молодой парочке, и вышел в сопровождении капеллана, державшего в левой руке светильник.

Как только они ушли, Бланш подошла к Дени с протянутыми руками. Лицо ее возбужденно горело, в глазах стояли слезы.

— Вы не должны умирать! — воскликнула она. — Вам придется жениться на мне.

— Вы думаете, сударыня, — ответил Дени, — что я очень боюсь смерти?

— О нет, нет! — вскрикнула она. — Я вижу, что вы не трус. Но я не могу вынести мысли, что вы можете быть убиты из-за такого недоразумения.

— Боюсь, — возразил Дени, — что вы недостаточно оцениваете трудность положения, сударыня. Я не могу принять то, что вы великодушно мне предлагаете, — я слишком горд. В момент благородного сострадания ко мне вы забыли о том, который, быть может, имеет уже право на ваши чувства…

Говоря это, он скромно опустил глаза вниз и продолжал стоять так, чтобы не видеть ее смущения. Она с минуту стояла молча, затем быстро отошла и, бросившись в кресло своего дяди, разразилась рыданиями.

Дени был в великом затруднении. Он огляделся, как бы ища чего-нибудь для вдохновения, и кончил тем, что, увидев стул, опустился на него, будто собираясь что-нибудь обдумать. Некоторое время он играл рукояткой шпаги, и если мысли у него и были, то лишь о том, что в тысячу раз лучше бы умереть раньше, чтобы тело бросили в самую грязную помойную яму Франции. Глаза его блуждали по залу, но не могли ни на чем остановиться. Он всматривался в широкие пространства между украшениями стен, терявшиеся в темноте комнаты; его пронизывало ощущение какой-то холодной пустыни. Постепенно Дени начало казаться, что он никогда не видел такой большой и мрачной церкви и такой печальной могилы. Всхлипывания девушки раздавались в правильные промежутки, и казалось, что ими можно измерить время, как тиканьем часов. Потом Дени обратил глаза на фамильный герб Малетруа и начал читать надписи на нем; дочитал и стал читать снова, пока глаза совершенно не утомились. Он перевел их в темные углы зала — ему показалось, что они кишат какими-то ужасными животными. Несколько раз он начинал дремать, но тотчас его пробуждала мысль, что последние два часа непрерывно убавляются, а смерть — все ближе и ближе.

Сперва изредка, а потом все чаще и чаще бросал он взгляды на Бланш. Она сидела наклонившись вперед и закрыв лицо руками; слезы ее перемежались иногда судорожными спазмами горла, но Дени, несмотря на такое печальное состояние, далеко не благоприятное для наружности молодой девушки, находил, что, хотя она и полненькая, но чрезвычайно изящна. Он любовался ее смуглой кожей, которая, как казалось ему, дышит теплотой; а что касается ее кос, то он решил, что ни у одной женщины в мире не может быть таких прекрасных волос. Он заметил, что кисти ее рук очень похожи на замечательные руки дяди, но, конечно, они более шли к ее изящной фигуре; к тому же они казались бесконечно нежными и ласкающими. Он вспомнил взгляд ее голубых глаз, когда она на него смотрела сперва с выражением гнева, потом с признательностью и состраданием, и чем больше он любовался ее совершенствами, тем ужаснее начинала казаться смерть, тем глубже он страдал от непрекращавшихся слез несчастной Бланш. Он чувствовал, что нет ни одного мужчины, который нашел бы решимость расстаться с жизнью, прощаясь с такой прекрасной девушкой. И он дал бы сорок минут из своего последнего часа, если бы можно было вернуть назад его жестокие последние фразы, — как будто их никогда и не было.

Внезапно громко и резко закричали вторые петухи. Этот звук в тишине ночи был точно лучом света в темноте — он вернул их к действительности.

— Боже мой, неужто я ничем не могу вам помочь? — спросила она, подняв голову.

— Сударыня, — ответил Дени, — если я сказал что-либо для вас неприятное, обидное, — поверьте мне, я думал о вашем спасении, а не о своем.

Она поблагодарила его взглядом, полным слез.

— Я нахожу ваше положение ужасным, — продолжал он. — Ваш дядя — позор человечества! Его поведение по отношению к вам более чем жестоко. Но, поверьте мне, сударыня, нет такого молодого джентльмена во всей Франции, который не согласился бы, даже не обрадовался бы случаю пожертвовать жизнью, чтобы только оказать вам услугу.

— Я сразу увидала, что вы очень храбры и великодушны, — ответила она, — но мне нужно, мне необходимо знать, как я могу вам помочь, чем услужить теперь или… потом, — прибавила она с дрожью в голосе.

— О, очень легко, — ответил он с улыбкой. — Смотрите на меня как на друга, а не как на непрошеного бродягу, ворвавшегося сюда самым нелепым образом. Постарайтесь забыть, в какое неестественное положение нас поставили. Пусть мои последние минуты пройдут беззаботно, приятно — и вы мне окажете самую большую услугу, какая только теперь в вашей власти.

— Вы слишком любезны, — произнесла она, и лицо ее выразило глубокую печаль, — и ваша любезность… она меня огорчает. Сядьте, пожалуйста, ближе и, если у вас есть что-нибудь сказать мне вполне откровенно, говорите. Я вас слушаю внимательно, я никогда не забуду того, что вы мне скажете. Ах, сир де Болье! — вырвалось у нее внезапно. — Сир де Болье, как я могу смотреть вам в лицо? — И она разрыдалась с еще большей силой.

— Сударыня, — сказал Дени, взяв ее ручки в свои, — подумайте о том коротком времени, которое осталось для моей жизни и не омрачайте мои последние минуты зрелищем горя, которому я не силах помочь, пожертвовав даже своей жизнью!..

— Правда, я думаю только о себе, — ответила Бланш. — Я буду тверже, сир де Болье, если это для вас приятно. Но подумайте, не могу ли я быть полезной вам, хотя бы в будущем? Нет ли у вас друзей, которым вы хотели бы передать ваше последнее прощание? Дайте мне какие угодно поручения: чем они труднее, тем душе моей станет легче. Дайте мне возможность делом выразить вам мою безмерную благодарность, а не только слезами!

— Моя мать вторично вышла замуж, и у нее есть, о ком заботиться. Мои земли наследует брат Гишар, и я вряд ли ошибусь, если скажу, что это вполне его утешит после известия о моей смерти. Жизнь есть легкий пар, который пролетает мимо, — кажется, так говорится в священных книгах. Когда человек стоит на хорошей дороге и перед ним открыта вся жизнь, ему кажется, что он человек очень важный на этом свете. Конь встречает его веселым ржаньем; когда он проезжает по городу впереди своей свиты, трубы громко трубят, и девицы бросаются к окнам, чтобы взглянуть на героя. Отовсюду он получает — даже от самых знатных особ — выражения доверия и уважения. Неудивительно, что иногда успех кружит ему голову. Но как только он умер, то, будь он при жизни так же славен, как Геркулес, или так же мудр, как Соломон, все его скоро забудут. Не прошло десяти лет, как отец мой пал в бою и с ним вместе много известных в свое время рыцарей — бой был доблестный, о нем говорили с восхищением, — а теперь, я уверен, что не только о них не думают, но даже забыли их имена. Нет, сударыня, если вы только вдумаетесь, вы увидите, что смерть есть темный, покрытый пылью угол. В нем человек обретает себе глухую могилу, из которой выйдет лишь в Судный день. Теперь, при жизни, у меня было очень мало друзей, а как только умру — ни одного не останется.

— Ах, сир де Болье! — воскликнула она. — Вы забыли Бланш де Малетруа…

— У вас очень мягкий и добрый характер, сударыня, и вы склонны оценивать маленькую услугу намного выше ее истинной цены!

— Это совсем не так, — ответила она. — Вы совершенно меня не понимаете, если думаете, что я так удручена своим собственным горем. Я говорила так потому, что вы самый благородный человек, какого я только встречала; потому что у вас такой ум, такая душа, которая сделала бы даже человека простого звания знаменитым в своем отечестве.

— И, однако, я должен умереть здесь, в мышеловке, — ответил он, — и мой предсмертный крик звучит не громче, чем писк убиваемой мыши.

Бланш не знала, что ответить. Лицо ее исказилось от горя, от непереносимой нравственной боли, но вдруг в глазах блеснул светлый луч, и она заговорила с улыбкой:

— Я не могу допустить, чтобы мой рыцарь так уничижал себя. Всякий, кто жертвует своей жизнью для жизни другого, будет встречен в раю всеми герольдами и ангелами Господа. И затем у вас нет причин отчаиваться, потому что… Скажите, считаете ли вы меня красивой? — спросила она, глубоко зардевшись.

— О, конечно, сударыня!

— Я этому чрезвычайно рада, — ответила она с воодушевлением. — А как думаете, много ли во Франции найдется мужчин, которым красивая девушка — собственными своими устами! — сделала бы предложение на ней жениться и которые отказались бы от этого предложения? Я знаю, что вам, мужчинам, нравятся победы другого рода, но мы, женщины, знаем, что более всего драгоценно в любви.

— Вы слишком добры, — сказал он, — но вы не заставите меня забыть, что предложение сделано мне из сострадания, а не по чувству любви.

— Почему вы так думаете? — спросила она, опустив голову. — Я сама еще не была уверена в своих чувствах. Выслушайте меня до конца, сир де Болье. Я знаю, что вы должны меня презирать, и сознаюсь, что слова дяди, да и собственные мои признания о том человеке, капитане… дают на это право. Я слишком ничтожное существо, чтобы занять ваши мысли, хотя, увы, именно из-за меня вам приходится умирать. Но когда я просила вас жениться на мне, то, конечно… поверьте мне, конечно, это было оттого, что я не только уважала вас и восхищалась вами, но и потому, что полюбила вас всей душой. Я полюбила вас с того мгновения, когда вы стали на моей стороне против моего непреклонного дяди. Если бы вы могли видеть самого себя, как вы были благородны и красивы в ту минуту! Вы жалели бы меня, а не презирали! И теперь, — воскликнула она, стремительно протянув руки вперед, — хотя я вам откровенно высказала все свои чувства, помните, что я узнала ваши чувства ко мне! Поверьте мне: я не буду больше утомлять вас неприятными для вас просьбами о согласии. Я слишком горда для этого, и объявляю перед лицом нашей Пресвятой Богоматери, что, если вы не возьмете назад своих слов, я не выйду за вас замуж. Это для меня, урожденной де Малетруа, так же невозможно, как выйти за конюха моего дяди!

На лице Дени показалась горькая усмешка.

— Невелика та любовь, — сказал он, — которая зиждется на гордости.

Она не отвечала, хотя, вероятно, на этот счет у нее было совершенно другое мнение.

— Уже рассветает, — сказал он, вздохнув, — подойдите сюда, к окну.

Действительно начинало рассветать. На горизонте появилась светлая полоска. Над извилинами реки и сводами леса расстилался легкий туман. Вокруг все было тихо, и эта тишина нарушилась лишь криками петухов, оживленно встречавших начало дня. Над верхушками деревьев, под самыми окнами, повеял легкий ветерок. Свет разливался все шире, и наконец показался раскаленный красный шар солнца, Дени вздрогнул. Он взял руку Бланш и машинально удерживал ее в своей.

— Что ж, день уже начался? — сказала она, а затем с достаточной нелогичностью воскликнула: — Как долго тянулась эта ночь! Но, увы, что же мы скажем дяде, когда он вернется?

— То, что вы захотите сказать! — ответил Дени, пожимая ее пальчики.

Она молчала.

— Бланш, — проговорил он быстрым, но неровным, страстным голосом, — вы видели, что я не боюсь смерти! Вы знаете, что мне легче выброситься из этого окна, чем коснуться вас пальцем без вашего свободного и полного согласия! Но если вы хоть немного заботитесь обо мне, не давайте мне кончить свою жизнь с чувством тяжкого недоразумения, потому что я полюбил вас всей душой, — полюбил больше, чем весь мир! И хотя я с наслаждением готов умереть за вас, но теперь я променял бы все награды рая на то, чтобы остаться жить, любить вас, служить вам всю свою жизнь!

Когда он кончил свою речь, где-то внутри дома громко ударил колокол, и бряцание оружия в коридоре показало, что стража вернулась на свой пост. Два часа времени уже истекли.

— И это после всего того, что вы слышали обо мне? — прошептала она, склоняясь к нему.

— Я ничего не слышал, — ответил он.

— Имя капитана было Флоримон де Шандивер, — прошептала она ему на ухо.

— Я не слышал этого имени! — ответил он, обнимая стройную фигуру девушки и покрывая поцелуями ее влажное от слез личико.

Сзади послышалось щебетанье, а за ним какое-то квохтанье, но на этот раз смех сира де Малетруа показался Дени очень мелодичным.

Он обернулся.

Дядя пожелал своему новому племяннику доброго утра.

Окаянная Дженет

Его преподобие Мердок Соулис очень долго прослужил пастором на болотах в приходе Болвири, что в долине реки Дьюлы. Суровый старик с холодным и жестким лицом, внушавший страх всем своим прихожанам, последние годы он жил совсем один, без родных и без прислуги, в уединенном пасторском домике, стоявшем на отшибе, близ горы Хэнгин-Шоу Вопреки железному спокойствию в чертах лица взгляд у него был дикий, испуганный и неуверенный, а в то время, когда он беседовал наедине с кем-либо из прихожан о будущем нераскаянных грешников, казалось, будто этот взгляд проникает сквозь грозы времен в страшные тайны вечности. Многие из молодых людей, что бывали у него, готовясь к причастию, приходили в ужас от его речей. Каждое первое воскресенье после семнадцатого августа он читал проповедь на текст из Первого послания апостола Петра (гл. V, стих 8): «Диавол, аки лев рыкающий…» В этот день он обычно превосходил самого себя, и слушателей пробирал мороз по коже как от самой проповеди, так и от грозной манеры проповедника. Дети пугались до припадков, а старики после проповеди смотрели пророками и весь день беспрестанно намекали на то, против чего так восставал Гамлет. Пасторский домик стоял над водами Дьюлы, в густой сени деревьев; над ним с одной стороны нависала гора Шоу, а с другой — множество вершин подымалось к небу; почти с самого начала пастырского служения мистера Соулиса осторожные люди стали обходить стороной этот дом, особенно в сумерки; а старики, завсегдатаи деревенской пивной, только покачивали головами при одной мысли о том, чтобы пройти поздним вечером мимо такого дома. Собственно, там было одно особенно страшное место. Дом пастора стоял между рекой и большой дорогой; задняя его стена была обращена к небольшому селению Болвири, в полумиле от него, где была церковь; бедный сад перед домом, огороженный терновником, занимал все пространство между рекой и дорогой. Дом был двухэтажный, с двумя большими комнатами в каждом этаже. Выход из него открывался не прямо в сад, а на мощеную дорожку, которая тоже выходила не в сад, а с одной стороны на большую дорогу, с другой же упиралась в высокие ветлы и кусты бузины, окаймлявшие реку. Вот этот-то кусок дорожки и пользовался среди юных прихожан Болвири особенно дурной славой. Священник часто прогуливался там в сумерки, время от времени прерывая молитву без слов громкими стонами; а когда его не бывало дома и дверь оказывалась заперта, самые отчаянные из школьников, играя в салки, отваживались пробегать с сильно бьющимся сердцем через это место, ставшее легендарным.

Такая атмосфера страха, окружавшая слугу божьего, человека с безупречной репутацией и наделенного твердой верой в господа бога, обычно вызывала удивление и любопытство среди немногих чужаков, которых случай или дело приводили в эту глухую и отдаленную местность. Но даже среди прихожан многие не знали о странных событиях, ознаменовавших первый год служения мистера Соулиса, а из тех, кто был осведомлен лучше, одни были молчаливы по природе, другие же боялись касаться этой темы. И только время от времени кто-нибудь из стариков, набравшись храбрости после третьего стаканчика, рассказывал о том, почему пастор у них и с виду такой странный и живет отшельником.

Пятьдесят лет тому назад, когда мистер Соулис только что приехал в Болвири, он был еще совсем молодой человек, или, как у нас говорили, «сосунок», полный книжной учености: проповеди он читал хорошо, но, как оно и полагается молодому человеку, в делах религии смыслил еще мало. Которые помоложе из прихожан, те очень увлекались его ученостью и умением говорить, а те, что постарше, люди степенные и серьезные, молились за этого молодого человека: им казалось, что он, так сказать, заблуждается на свой счет и приходу это вовсе не на пользу. Это было давно, еще до «умеренных»[16], задолго до них; да ведь все дурное, как и все хорошее, приходит не сразу, а мало-помалу. Находились и такие люди, которые говорили, что бог покинул университетских профессоров, а молодежи, чем учиться у них, лучше бы сидеть в торфяной яме, как делывали деды, когда их преследовали за веру, с Библией под мышкой и с молитвой в сердце. Как бы то ни было, нечего и сомневаться, что мистер Соулис заучился в этом своем университете: он заботился и беспокоился о многом, но только не о том единственном, о чем нужно было беспокоиться. Книг с собой он привез пропасть, у нас в приходе раньше столько и не видывали, и возчику пришлось порядком с ними побиться; он едва не утопил их в болоте между Черной горой и Килмакерли. Книги были все божественные, само собой, так они, во всяком случае, назывались; а люди серьезные держались того мнения, что куда их столько: ведь слово божие можно завязать в маленький уголок платка. И вот наш пастор сидел над этими книгами дни и ночи — а куда же это годится, — все писал да писал, не иначе; сначала боялись, что он будет сам сочинять проповеди, потом оказалось, что он пишет книжку, а это уж совсем неподходящее дело для такого неопытного молодого человека.

Как бы то ни было, ему полагалось взять себе для хозяйства какую-нибудь приличную, хорошего поведения пожилую женщину, она бы ему и обеды готовила. Кто-то ему указал на одну старуху по имени Дженет Макклоур. Он никого толком не расспросил и взял ее в служанки. А ведь многие ему не советовали, потому что эта Дженет была у почтенных людей нашего прихода на дурном счету. Когда-то давным-давно у нее был ребенок от одного драгуна, к тому же она уже больше тридцати лет не ходила к исповеди, и деревенские мальчишки не раз слышали, как она бормочет что-то себе под нос, в сумерки, на вершине горы Киз-Лоан, а ведь и время и место совсем неподходящие для богобоязненной женщины. Надо, однако, сказать, что сам лорд помещик первый указал пастору на Дженет, а в те времена наш пастор сделал бы все, что хочешь, лишь бы угодить помещику. Когда люди ему стали говорить, будто эта самая Дженет связалась с дьяволом, он ответил, что это, на его взгляд, одно суеверие, а когда ему упомянули про Библию и про Эндорскую волшебницу, он сказал, что эти дни давно миновали, а дьявол с тех пор укрощен; все это, мол, сущие предрассудки.

Ну, ладно. Когда по деревне прошел слух, что Дженет Макклоур будет служанкой в пасторском доме, то народ и на нее и на него сильно осердился. Некоторые наши женщины не придумали ничего лучше, как пойти к ее дому и выложить ей вслух все то, в чем ее обвиняли, и все, что про нее было известно — от солдатского младенца до двух коров Джона Томсона. Говорить она была не охотница. Когда люди ее не трогали, она им давала волю болтать сколько хотят, а сама молчок — ни «здравствуйте», ни «прощайте», но уж если, бывало, ее заденут за живое, так язык у нее начинал молоть, что твоя мельница. Вот и тут Дженет взбеленилась (припомнила все старые сплетни и мало ли еще что), они ей слово, а она им два; в конце концов женщины до нее добрались, стащили с нее платье и поволокли по деревне к реке, посмотреть, ведьма она или нет, потонет или выплывет? Шум поднялся такой, что слышно было под Хэнгин-Шоу; сама Дженет дралась за десятерых, и долго после этого, чуть ли не по сию пору, у многих наших женщин видны следы от ее когтей; и как бы вы думали, кто подоспел к самому разгару драки? Новый наш пастор (должно быть, за грехи бог его наказал).

— Женщины! — крикнул он (а голос у него был зычный). — Заклинаю вас именем господа, отпустите ее!

Дженет бросилась к нему, едва живая от страха, и стала его молить, Христа ради, чтоб он ее спас от погибели, а женщины тоже не отставали и рассказали ему все, что знали про Дженет, а может, даже и больше того.

— Женщина, — спросил он у Дженет, — правда ли все это?

— Как господь меня видит, как господь меня сотворил, ни слова правды тут нету! И про ребенка тоже, — прибавила она. — Я всегда была порядочной женщиной.

— Хочешь ли ты отречься от дьявола и дел его во имя божие передо мной, его недостойным слугою?

Что ж, надо прямо сказать: когда пастор ее спрашивал, она так ухмыльнулась, что всех, кто это видел, бросило в дрожь от страха, и всем было слышно, как зубы у нее застучали друг об дружку; но ничего иного ей делать не оставалось, и Дженет, подняв кверху руку, отреклась от дьявола и от дел его перед всеми.

— А теперь, — сказал мистер Соулис, — идите по домам, все до одной, и будем молить бога, чтоб он помиловал нас.

Он подал Дженет руку, хоть из одежды на ней мало что оставалось, кроме рубахи, и повел по деревне к ее собственному дому, будто леди помещицу; а она визжала и хохотала так, что совестно было слушать.

В ту ночь многие почтенные люди долго молились перед сном, а когда наступило утро, такой страх одолел весь приход Болвири, что детишки попрятались и даже взрослые мужчины не решались выйти за дверь. По улице шла Дженет — она или ее подобие, — никто не мог бы сказать наверное: шея у нее была свернута, голова скривилась набок, словно у висельника, и на лице усмешка, словно у трупа, еще не снятого с виселицы. Мало-помалу люди к этому пригляделись и даже стали спрашивать у нее, что такое с ней случилось, но с этого дня она уже не могла говорить, как подобает христианке, а только пускала слюни да стучала зубами, словно ножницами; и начиная с этого дня ни разу ее уста не произнесли имени божьего. Когда она хотела его выговорить, ничего у нее не выходило: видно, ей было невозможно назвать имя божье. Кто знал, в чем тут дело, помалкивал, но уж больше никто не называл эту тварь именем Дженет Макклоур, ибо прежняя Дженет, как все думали, давно была в аду кромешном. Но ведь пастору не прикажешь и рот ему не заткнешь, а он только и твердил в своих проповедях, что о жестокости людской, которая будто бы довела Дженет до паралича, бранил мальчишек, которые ее дразнили и приставали к ней, и в тот же самый вечер взял ее к себе, и стали они жить вдвоем в пасторском доме под горой Хэнгин-Шоу.

Ну, ладно, прошло после этого довольно много времени, и люди праздномыслящие начали было смотреть на это сквозь пальцы и стали даже забывать о том черном деле. О священнике все были теперь самого хорошего мнения: по вечерам он долго сидел за своим писанием. Люди видели, что свеча у него в доме, на берегу Дьюлы, горит и за полночь, и сам он как будто был доволен собой и держался так же, как и прежде, хотя всякому было видно, что он теперь стал совсем не тот. А что касается Дженет, так она свободно расхаживала всюду, и если она и раньше говорила мало, то теперь и подавно; правда, она никого не трогала, только смотреть на нее было страшно, и все у нас в Болвири удивлялись, как это ей доверили пасторский дом.

К концу июля настала такая погода, какой отродясь не видывали в наших местах: стояла жара, жестокая, гнетущая жара. Стада обессилели и не могли взобраться по склону Черной горы, дети не могли играть и скоро уставали, а к тому же порывы горячего ветра шумели в листве, и временами налетал дождь, но не освежал нисколько. Каждый день мы думали, что к утру, должно быть, соберется гроза, но наступило одно утро и другое утро, а погода была все та же, ни на что не похожая, тяжкая для людей и животных. Из нас никто так не страдал от жары, как мистер Соулис: он не мог ни спать, ни есть — так он говорил церковному совету, — и если он не писал свою книжку, то бродил по окрестностям словно одержимый, и это в такое время, когда все были рады сидеть дома, в прохладе.

Поблизости от Хэнгин-Шоу, там, где поднимается Черная гора, есть у нас одно огороженное место с этакой чугунной решеткой: в старые времена там как будто было кладбище прихода Болвири, основанное папистами еще до того, как свет господень озарил наше королевство. Сад был большой и, во всяком случае, подходящий для мистера Соулиса: в нем он, бывало, сидел и обдумывал свои проповеди, да и вправду там всегда было пустынно и тихо. Вот сидит он однажды на обрыве Черной горы и видит сначала двух, потом четырех, а там и семерых воронов, они все летают да летают вокруг старого кладбища. Летали они низко и тяжело и на лету каркали: мистер Соулис понял, что они чего-то испугались и слетели с деревьев. Пастор наш был неробкого десятка, взял да и пошел прямо туда, и как бы вы думали, что он увидел? Внутри ограды, на могиле, сидел кто-то — то ли человек, то ли одна видимость человека. Высокого роста, черный как ад, и глаза какие-то очень странные[17]. Мистеру Соулису не раз приходилось слышать о черных людях; но в этом черном человеке было что-то такое, отчего и пастора бросило в дрожь. Как ни жарко было, его проняло холодом до мозга костей, но он все-таки заговорил с ним и спросил:

— Друг мой, вы как будто нездешний?

Черный человек ничего ему не ответил, а вскочил на ноги и, хромая, отбежал к дальней стене кладбища; однако он все оглядывался на пастора, а тот стоял и глядел ему вслед до тех пор, пока черный человек, перебравшись через стенку кладбища, не побежал к березовой роще. Мистер Соулис, сам не зная, для чего, побежал за ним; но он уже устал от ходьбы, да и погода была жаркая, нездоровая, и сколько он ни старался, а все не мог подобраться поближе к черному человеку; тот только мелькнул раза два среди берез и наконец спустился с горы вниз. А внизу священник увидел его еще раз: хромая и ковыляя, он перешел через реку и направился к пасторскому домику.

Мистеру Соулису не очень-то понравилось, что это страшилище так вольно ведет себя в пасторских владениях; он зашагал быстрее, тоже перебрался через поток и помчался вверх по садовой дорожке, но дьявола, или черного человека, уже нигде не было видно. Пастор вышел на большую дорогу, осмотрелся, но и там никого не было; обошел весь сад кругом — нет нигде черного человека! Прошел он весь сад до конца и не без опасения, что было вполне естественно, приподнял дверную щеколду и вошел к себе в дом — и тут как тут перед ним встала Дженет Макклоур со своей кривой шеей, как будто не слишком довольная тем, что пастор вернулся домой. А его самого, как только он увидел Дженет, вновь пронизал могильный холод.

— Дженет, — спросил пастор, — не видели вы черного человека?

— Черного человека? — отозвалась она. — Упаси боже! Да что вы, пастор! Сколько ни ищи, а у нас в Болвири не сыщешь черного человека.

Но она это говорила не как все люди, а сами можете себе представить как: словно лошадь, которая грызет удила.

— Ну что ж, Дженет, — сказал пастор, — если здесь не было черного человека, значит, я говорил с врагом рода человеческого.

И сел, а сам весь дрожит словно в лихорадке, и зубы у него застучали.

— Пустяки! Как только вам не совестно, пастор? — сказала Дженет и дала ему глоточек бренди, которое у нее всегда водилось.

После этого мистер Соулис сейчас же ушел к себе в кабинет, где у него было очень много книг. Комната была длинная, темная, зимой в ней было холодно как в могиле и даже в разгаре лета сыро, оттого что пасторский дом стоял у самой реки. Вот он сел и стал думать обо всем, что случилось в Болвири за то время, что он здесь живет; вспомнился ему родной дом и те дни, когда он был еще мальчишкой и бегал по лесам и лугам, а этот черный человек все не выходил у него из головы, словно припев какой-то песни. И чем больше он думал, тем больше ему думалось про черного человека. Он попробовал молиться, да слова никак не шли у него с языка; говорят, пробовал он и писать свою книгу, но и это ему не удалось. Временами ему казалось, что черный человек стоит рядом, и тогда он весь покрывался потом, холодным, как колодезная вода, а временами он приходил в чувство и помнил обо всем этом не больше, чем новорожденный младенец.

Наконец пастор подошел к окну и долго стоял перед ним, глядя на воды Дьюлы. Деревья там растут очень густо, а вода возле пасторского домика глубокая и черная; смотрит он и видит, что Дженет полощет белье на берегу, подоткнув юбку. Она стояла спиной к пастору, и он даже не очень видел, что перед ним. Но вот она обернулась, и он увидел ее лицо. Мистера Соулиса опять пробрала та же холодная дрожь, что пробирала его дважды за этот день, и ему вспомнилось, как люди болтали, будто Дженет давным-давно умерла и сам дьявол вселился в ее холодное как лед тело. Пастор отступил немного назад и начал ее пристально разглядывать. Она топтала ногами белье и что-то про себя напевала, и — боже ты мой милостивый, спаси нас! — какое страшное было у нее лицо! Временами она начинала петь громче, но ни один человек, рожденный женщиной, не мог бы понять ни единого слова из ее песни; а иногда начинала поглядывать искоса куда-то вниз, хоть смотреть там было не на что. Омерзение пронизало пастора до самых костей… И это было ему предостережением свыше! Но мистер Соулис все-таки винил одного только себя: как можно думать так дурно о несчастной, свихнувшейся женщине, у которой никого не было, кроме него. Он помолился за нее и за себя, и выпил холодной воды — еда ему была противна, — и лег на голые доски своей кровати; наступили уже сумерки.

Эта ночь была такая, какой не запомнят в приходе Болвири: ночь на семнадцатое августа одна тысяча семьсот двенадцатого года. Днем все стояла жара, как мы уже говорили, но в эту ночь было особенно жарко и душно: солнце село в зловещие тучи, и сразу стало темно, как в яме; ни звездочки, ни ветерка; в темноте не видно было собственной ладони перед лицом, и даже старые люди сбрасывали с себя простыни к лежали на своих постелях, задыхаясь от жары. Со всем тем, что было у пастора на душе, немудрено, что ему не спалось. Он то лежал неподвижно, то метался в кровати; чистая, прохладная постель словно прожигала его насквозь; он то засыпал, то просыпался; то он слышал бой церковных часов, то вой собаки на болоте, словно перед чьей-то смертью; иной раз ему казалось, что по комнате бродят призраки, а может, он видел и чертей. Уж не заболел ли он, так ему подумалось; да он и вправду был болен, но не болезнь его пугала.

Потом в голове у него немного прояснилось, он уселся в одной рубашке на краю постели и снова задумался о черном человеке и о Дженет. Он не мог бы сказать отчего, может, оттого, что ноги у него озябли, но ему пришло в голову, что между этими двумя что-то есть общее и что либо один из них, либо они оба нечистые духи. И как раз в эту минуту в комнате Дженет, которая была рядом, послышался топот и шум, словно там кто-то боролся, потом раздался громкий стук, потом ветер засвистел вокруг всех четырех стен дома, и снова стало тихо как в могиле.

Мистер Соулис не боялся никого: ни человека, ни дьявола. Он достал огниво, зажег свечу и сделал три шага к двери Дженет. Дверь была заложена щеколдой; он приподнял ее и, распахнув дверь настежь, бесстрашно заглянул в комнату.

Комната у Дженет была большая, такая же большая, как у самого пастора, и обставлена тяжелыми, громоздкими вещами, потому что иной мебели у пастора не водилось. Там стояла кровать о четырех столбах со старинным пологом, стоял еще дубовый шкаф, битком набитый божественными книгами — их поставили здесь, чтоб было посвободнее у пастора в комнате, — да кое-какие вещички Дженет валялись, разбросанные по полу. А самой Дженет нигде не было видно; не было видно и никаких следов борьбы. Пастор вошел (и очень немногие последовали бы за ним), огляделся по сторонам, прислушался. Но ничего не было слышно ни в пасторском доме, ни во всем приходе Болвири, и видно тоже ничего не было, только тени метались вокруг свечи. Вдруг сердце пастора сильно забилось и сразу же замерло, а по волосам словно пробежал холодный ветер; и такую страсть увидели глаза мистера Соулиса! Дженет висела на гвозде рядом со старым дубовым шкафом, голова у нее свалилась на плечо, глаза выкатились из орбит, язык высунулся изо рта, и пятки торчали ровно в двух футах над полом.

«Господи, помилуй нас! — подумал мистер Соулис. — Бедная Дженет умерла».

Он подошел ближе к трупу — и сердце вовсю заколотилось у него в груди: каким уж это образом, человеку даже и судить не подобает, но только Дженет висела на одном гвоздике, на одной тоненькой шерстинке, какой штопают чулки.

Страшно это — очутиться среди ночи одному против таких козней дьявольских, но мистера Соулиса укрепляла вера в господа. Он повернулся и вышел из комнаты, запер за собой дверь, спустился вниз по лестнице, ступая со ступеньки на ступеньку тяжелыми, словно свинец, ногами, и поставил свечу на стол у подножия лестницы. Он не мог ни молиться, ни думать, только весь обливался холодным потом и не слышал ровно ничего, кроме «стук-стук-стук» своего собственного сердца. Так он простоял час, а может, и два — он потом не помнил, — как вдруг услышал смех, какую-то страшную возню и шум наверху; кто-то ходил взад и вперед по той комнате, где висел труп Дженет, а дверь в нее была открыта, хотя пастор помнил хорошо, что запер ее; вслед за этим раздались шаги на площадке лестницы, и ему показалось, будто мертвая Дженет перегнулась через перила и смотрит вниз, на него.

Он опять взял свечу (потому что в доме свет больше ему не был нужен) и тихо, как только мог, выбрался из дома на дорожку, в самый дальний ее конец. Было темно как в аду; пламя свечи, когда он поставил ее на землю, горело ровно, как в комнате, не колеблясь; ничто нигде не шевелилось, только воды Дьюлы шипели и плескались о берег, а те нечестивые шаги в доме все приближались, спускаясь по лестнице. Пастор очень хорошо знал эту походку: это была походка Дженет, — и от ее шагов, которые все близились, холод пробрал его еще глубже, до самых кишок. Поручив свою душу ее творцу и хранителю, он стал молиться. «О господи, — взывал он, — дай мне силы на эту ночь, дай мне силы бороться со злом!»

Теперь шаги уже направлялись по коридору к двери; пастор слышал, как рука шуршала, скользя по стене: эта нездешняя гостья словно нащупывала себе дорогу.

Ветлы закачались и зашумели, сталкиваясь ветвями, над холмами пронесся долгий вздох, пламя свечи заметалось: перед ним стоял труп Окаянной Дженет, в ее всегдашнем домотканом платье, в черном платке, все с той же ухмылкой на лице, и голова все так же на плечо; совсем как живая — но только мистер Соулис знал, что она мертвая, — Дженет стояла на пороге пасторского дома.

Удивительно, до чего крепко сидит душа человеческая в его смертном теле! Священник видел все это, и сердце у него не разорвалось.

Дженет недолго стояла на пороге дома: она снова двинулась вперед и медленно пошла к мистеру Соулису, туда, к ветлам, под которыми он стоял. Вся жизнь его тела, вся сила его духа теперь светились и горели в его глазах. Она как будто хотела заговорить, но слов у нее не нашлось, и она сделала ему знак левой рукой. Дохнул ветер, словно кошка фыркнула, задул свечу, ветлы застонали человеческим голосом, и мистер Соулис понял, что останется он жив или умрет, а этому должно положить конец.

— Ведьма, колдунья, дьяволица! — воскликнул он. — Заклинаю тебя властью бога, уходи, если ты мертва, в могилу, если ты проклята богом, — в ад!

И в эту самую минуту божья десница поразила с небес нечестивый призрак: дряхлое, мертвое, оскверненное тело ведьмы, надолго разлученное с могилой и обитаемое дьяволом, вспыхнуло серным огнем и тут же распалось в прах; грянул гром раскат за раскатом, потом хлынул ливень, и мистер Соулис, кое-как пробравшись сквозь живую изгородь, опрометью бросился бежать в деревню.

В то же утро, когда пробило шесть часов, Джон Кристи видел черного человека около Макл-Керна; но еще не было и восьми, когда его видели около дома менялы в Нокдоу; а немногим позже Сэнди Маклеллан видел, как черный человек спускался по склону с Килмакерли. Тут нечего и сомневаться: это он жил так долго в теле Дженет, но в конце концов ему пришлось все-таки уйти; и с тех пор дьявол больше не появлялся у нас в приходе Болвири.

А для священника это было тяжким испытанием: он долго лежал больной и все бредил; но с того самого часа он и сделался таким, каким вы сейчас его знаете.

Маркхэйм

— Да, — сказал антиквар, — наши барыши возрастают от разного рода обстоятельств. Одни покупатели бывают невежественны, не понимают толк в вещах, и тогда мы наживаемся на их невежестве, то есть взимаем с них известные дивиденды за свое превосходство в знании; другие люди бывают сомнительной честности. — При этом антиквар поднял свечу так, что свет ее упал прямо на лицо его посетителя. — И в таких случаях мы тоже извлекаем пользу из своей высшей добродетели, — добавил он.

Маркхейм только что вошел с улицы, где было еще совершенно светло, и глаза его не успели еще освоиться со светом свечи и окружающим мраком лавочки антиквара, и потому при последних словах этого человека, вероятно, от близости поднесенной к самому его лицу зажженной свечи, он невольно болезненно заморгал и отвернулся.

Торговец странно захихикал.

— Вы явились ко мне в самое Рождество Христово, — продолжал он, — в такое время, когда вы знаете, что я один в целом доме, что я закрываю ставнями окна моей лавочки и ни под каким видом не делаю никаких сделок или торговых операций; ну, разумеется, вам придется заплатить мне за это! Вы должны заплатить мне за потраченное мною с вами время, которое я должен был употребить на сведение балансов в моих книгах, и, кроме того, вам придется заплатить мне еще и за ту странную манеру, которая сегодня особенно ярко сказывается в вашем обращении со мной. Я, видите ли, все учитываю! Как вам известно, я — сама скромность, и никогда не задаю никому неприятных и щекотливых вопросов, но когда мой клиент не может смотреть мне прямо в глаза, и я соображаю, что тут что-то не совсем ладно, то и за это ему тоже приходится несколько приплачивать.

Тут антиквар еще раз хихикнул и лукаво и многозначительно прищурился, но затем перешел на свой обычный деловой тон, в котором, однако, все еще слышалась ироническая нотка.

— Ну, вы, конечно, как всегда, можете весьма точно и подробно объяснить, каким образом к вам попала та вещь, которую вы предлагаете мне купить? Вероятно, она все из той же богатой коллекции вашего дядюшки, не так ли? Удивительный это был коллекционер, надо отдать ему справедливость!

И маленький, бледный, тщедушный и сутуловатый антиквар приподнялся при этом на цыпочки и смотрел поверх своих золотых очков на своего посетителя, с видимым недоверием покачивая головой.

Маркхейм ответил на это взглядом, полным бесконечной жалости и непреодолимого отвращения, но отвечал сдержанно и спокойно:

— На этот раз вы ошибаетесь: я пришел не предложить вам купить что-нибудь у меня, а наоборот, я пришел купить у вас сам то, что мне приглянется. В данный момент у меня нет таких редкостей, которые я мог бы предложить вам или от которых я хотел бы отделаться, — дядюшкина коллекция совершенно исчерпана; в его кабинете не осталось ничего, не исключая резной дубовой панели, но даже в том случае, если бы там еще сохранилось кое-что, я сегодня скорее прибавил бы к ней что-нибудь, чем убавил из нее. В последнее время мне повезло на бирже, и сейчас я при деньгах. Сегодняшнее мое дело к вам очень простое: мне нужен интересный рождественский подарок для молодой особы, — пояснил он, становясь все более и более красноречивым по мере того, как он добирался до заранее приготовленной им маленькой басни. — Я, конечно, очень извиняюсь, что обеспокоил вас в такое неурочное время и по столь маловажному делу, но суть в том, что вчера я забыл позаботиться о подарке, а между тем я должен сделать это маленькое подношение непременно сегодня за обедом. Как вам известно, в наше время богатые невесты — такого рода вещь, которой пренебрегать никак нельзя.

Последовало непродолжительное молчание, во время которого антиквар, по-видимому, взвешивал с некоторым недоверием слова своего посетителя.

Царившую в лавке тишину нарушало только тиканье разнообразных часов, которых было много среди драгоценного хлама этой антикварной лавки, да еще доносившийся сюда отдаленный шум экипажей, проезжавших по ближайшей улице.

— Пусть так, сэр, — сказал наконец антиквар, — вы мой старинный клиент и посетитель, и если, как вы говорите, вам представляется случай сделать хорошую партию, то я далек от мысли быть для вас препятствием в этом деле. Вот хорошенькая вещица для дамы, — продолжал он, — это ручное зеркальце пятнадцатого столетия, удивительно изящное; ручаюсь за подлинность. Я приобрел его из собрания одного очень хорошего коллекционера, имя которого я вам не назову, в интересах моего клиента, который, как и вы, племянник и единственный наследник своего дядюшки, тоже замечательного коллекционера.

Произнося эти слова своим обычным сухим и несколько язвительным голосом, старик нагнулся, чтобы взять с полки зеркальце, и в тот момент, когда он сделал это движение, точно электрический ток пробежал по всему телу Маркхейма: он почувствовал дрожание в руках и в ногах, и на лице его отразились самые противоречивые чувства и страсти. Но все это прошло так же быстро, как и пришло, не оставив ни малейшего следа, кроме легкого, едва заметного дрожания руки, которая взялась теперь за зеркальце.

— Зеркало?! — произнес хрипло Маркхейм и спустя немного повторил более внятно: — Зеркало? Для рождественского подарка? Что вы?

— А почему нет?! — воскликнул антиквар. — Почему же не зеркало?

Маркхейм смотрел на него с каким-то неуловимым выражением на лице.

— Вы спрашиваете меня, почему не зеркало? — сказал он. — А вот, взгляните сюда, в это самое зеркало, что вы видите в нем? Себя! Ну, и приятно вам это видеть, скажите? Нет, ну и мне тоже неприятно, да я думаю, что и каждому человеку это неприятно…

В тот момент, когда Маркхейм вдруг неожиданно поднес зеркало к самому лицу тщедушного маленького антиквара, тот невольно отшатнулся назад в испуге, но затем, видя, что бояться ему нечего и что молодой человек в данном случае ничего дурного не замышляет, старик захихикал и любезно возразил:

— Но я полагаю, сэр, что ваша будущая супруга не обижена красотой, а потому отражение ее в зеркале едва ли может быть неприятно ей…

Но Маркхейм не слушал его и продолжал свое:

— Я вас просил показать мне что-нибудь подходящее для рождественского подарка даме! А вы даете мне вот это!.. Это проклятое напоминание о возрасте, о наших грехах, проступках, о наших безрассудствах и безумии!.. Эту проклятую, наглядную совесть! Скажите, вы с умыслом это сделали? Или же вы поступили так просто не подумав, без всякой задней мысли? Скажите, для вас же будет лучше, если вы скажете мне правду!.. Знаете что?.. Расскажите мне что-нибудь о себе! Я попытаюсь угадать и, может быть, не ошибусь, если скажу, что в душе вы человек добрый, сострадательный, далее, может быть, милосердный…

Антиквар пристально и внимательно смотрел на своего собеседника. Странно, Маркхейм, по-видимому, вовсе не шутил; на его лице не было ни малейшего признака усмешки; нет, в нем как будто теплилась горячая искра надежды, голос звучал задушевно, но ни в глазах, ни в голосе не было и тени веселости.

— Скажите, сэр, к чему вы клоните этот разговор? — спросил наконец хозяин лавки.

— Как? — воскликнул посетитель. — Так, стало быть, вы ничуть не сострадательны, не милосердны, не богобоязненны, не совестливы… Вы не любите никого и никто вас не любит! Так вы, в сущности, только руки загребущие и глаза завидущие! — И голос его теперь звучал укоризненно и мрачно. — Вы только скряга, руки которого тянутся к деньгам, вы скупец, хранящий и стерегущий эти деньги, и больше ничего! Боже правый! И такое существо зовется человеком! Скажите же мне, неужели нет в вас ничего, кроме этой страсти к деньгам! Неужели это все, и больше нет ничего в этой душе!

— Постойте, — сказал антиквар несколько резким тоном, — я вам скажу, что это… — Но затем, не договорив, он опять захихикал и продолжал уже иным, более мягким тоном: — Вы, как я вижу, женитесь по любви, и, вероятно, вы уже успели выпить за здоровье вашей нареченной… Так-так!

— А-а!.. — воскликнул на это Маркхейм со странным возбуждением и видимым любопытством, — вы тоже были влюблены? Да?! Расскажите же мне об этом, это должно быть очень любопытно!

— Я?! — запротестовал антиквар. — Я влюблен? Что вы! У меня никогда не было времени на это, да и теперь у меня тоже нет времени на такие пустяки… Так вы берете зеркальце, сэр?

— Куда спешить, — возразил Маркхейм, — мне так приятно стоять здесь и беседовать с вами, а жизнь так коротка и так ненадежна, что я не желал бы лишать себя ни единого удовольствия, а тем более такого невинного, как это! Мы должны всеми силами цепляться за всякую, даже малейшую, радость, доступную нам, как цепляется человек, стоящий на краю пропасти или обрыва, за самые крошечные пучочки травы; каждая секунда нашей жизни это такая опасная, обрывистая скала, если только подумать хорошенько, скала высокая-превысокая, настолько высокая, что, если мы свалимся и сорвемся с нее, то от нас не останется ни образа, ни подобия человека. Вот почему особенно приятно поговорить по душам; будем же говорить друг о друге и о себе — будем говорить открыто. Зачем нам всегда скрываться под личиной? Будем искренни и доверчивы, как знать, быть может, мы могли бы стать друзьями, если бы ближе знали друг друга!

— Я могу вам сказать только одно, сэр, — сказал довольно сухо антиквар, — вы или покупайте что вам надо, или уходите из моей лавки.

— Да-да, — сказал Маркхейм, — действительно, довольно балагурить, пора и к делу! Покажите мне что-нибудь другое — зеркало я не хочу.

Антиквар еще раз наклонился, чтобы положить зеркальце на его место, на полку, причем его редкие белокурые волосы упали ему на глаза. Маркхейм подался немного вперед, держа одну руку в кармане своего широкого пальто, затем он приподнялся немного и втянул в себя воздух, как бы собираясь наполнить им свои легкие, чтобы крикнуть во всю мочь, и при этом на лице его отразилось разом несколько противоречивых чувств и ощущений: ужас, отвращение, решимость, непреодолимое влечение к чему-то, и вместе с тем физическое чувство гадливости; из-под растерянно вздернувшейся верхней губы как-то жутко выглянули его острые белые зубы.

— Может быть, это вам подойдет, — сказал антиквар, и в тот момент, когда он стал приподыматься, Маркхейм сзади наскочил на него, длинный веретеноподобный кинжал сверкнул в воздухе, удар был нанесен. Антиквар забарахтался, как курица с перерезанным горлом, затем ударился виском о полку и копной свалился на пол.

А часы в лавке продолжали тикать на разные голоса; одни довольно громко, но медленно и величаво, как подобало их почтенному возрасту и их внушительным размерам, другие торопливо болтали своими медными язычками, и все разом, каждые по-своему отсчитывали секунды сбивчивым, нестройным хором, наполняя царившую кругом мертвую тишину своеобразными, странными, жуткими звуками. Но вот по тротуару мимо дверей лавки пробежал мальчуган, и стук его тяжелых сапог на каменных плитах заглушил на мгновение эти странные тикающие звуки часов и пробудил Маркхейма к сознанию действительности и всего окружающего. Он в ужасе осмотрелся кругом. На конторке горела свеча и пламя ее медленно колебалось от движения воздуха. От этого мелкого колебания пламени все помещение наполнилось бесшумным, как бы призрачным движением; все кругом колебалось, дрожало, шаталось, кивало и ходило ходуном, как при качке на море. Высокие, длинные тени ложились от различных предметов на стены, потолок и другие предметы, и тени эти дрожали и изгибались, словно насмешливо кивали кому-то; мрак, скопившийся в углах, и широкие темные пятна в тех местах, куда падал свет свечи, как будто ширились и росли, вздувались и опадали, как грудь при тяжелом дыхании; лица старинных портретов и фарфоровых или костяных китайских божков менялись и расплывались как отражения на текучей воде. Дверь во внутреннее помещение была только притворена, и через образовавшуюся щель яркий дневной свет узкой полосой прорезывал мрак, сгустившийся в глубине торгового помещения, напоминая своей формой яркий указующий перст.

Полный ужаса блуждающий взор Маркхейма со всех этих окружающих его предметов перешел наконец на труп его жертвы. Он лежал скорченный, и в то же время все его члены как будто вытянулись, но, несмотря на это, он казался таким маленьким, таким невероятно жалким и тщедушным; он как будто съежился даже против того, каким он был при жизни. В этом почти нищенском платье и в этой жалкой, неестественной, гадкой позе антиквар лежал па полу за прилавком, точно кучка опилок, сметенных с пола вместе с мусором. Маркхейм сперва боялся взглянуть на труп, но теперь он смотрел на него — и ничего! Однако по мере того, как он смотрел на эту кучку старого поношенного платья и небольшую лужицу крови, что-то начинало как будто говорить в ней и в нем самом.

«Тут он лежит, тут ему и лежать! — мысленно произнес Маркхейм. — Теперь некому привести в движение весь хитроумный механизм этих мускулов, некому управлять чудом передвижения; теперь ему лежать здесь до тех пор, пока его не найдут. А найдут? Что тогда? Тогда это мертвое тело поднимет шум на весь мир, так, что его услышит вся Англия, и разнесутся по всему свету отголоски судебного преследования и начнется такая травля человека, какой не бывает и на зверя… Да, живой ли или мертвый, он все равно мне враг! Да, было время, когда я мог размозжить ему голову. — И слово «время» почему-то засело у него в мозгу. — Да, было время, а теперь такое время, когда дело уже сделано, — мысленно рассуждал Маркхейм, — время, переставшее существовать для жертвы, стало жгучим, мгновенным и жутким для убийцы».

Эта мысль не успела еще вылететь у него из головы, как часы одни за другими и по нескольку вместе стали отбивать время; одни быстро, скороговоркой, как будто торопясь сделать свое дело, другие торжественно, медленно и раздельно; одни глубоким басом, как старые башенные часы на колокольне собора или как церковные колокола, другие — звенящим тоненьким голоском выкрикивали время, третьи — на слабых, дрожащих нотах выводили прелюдию старинного вальса. Все они возвещали три часа пополудни.

Этот разноголосый звон часов, прервавший внезапно мертвую тишину, заставил вздрогнуть убийцу и вернул его к действительности. Он как бы встрепенулся и принялся ходить взад и вперед со свечой в руке, сопровождаемый целым роем движущихся теней и невольно содрогаясь до глубины души при виде своего собственного отражения в зеркалах. Множество роскошных ценных зеркал, частью местного производства, частью старинных венецианских и амстердамских, повторяли повсюду его бледное, растерянное лицо, и ему казалось, что он окружен целой армией шпионов. Его собственные глаза, встречаясь с теми глазами, казалось, уличали его, он читал в них свой приговор и тайну своего преступления; и звук его шагов, легких и почти неслышных, неприятно нарушал окружающую тишину. И в то время, как он почти машинально набивал свои карманы всем, что попадалось ему под руку, его ум мучил и терзал его, уличал и обвиняя его с болезненным раздражением, в тысячах оплошностей и недочетов его плана. Он мог бы избрать более позднее время; он должен был подготовить себе заблаговременно alibi; он не должен был прибегать к помощи стилета или кинжала, следовало быть более осторожным, можно было наброситься на свою жертву, связать, заткнуть рот кляпом, чтобы несчастный не мог кричать и звать на помощь, а убивать не было никакой надобности. Или же он должен был быть еще смелее, еще решительнее и убить также и служанку. Словом, он должен был все сделать совсем иначе. И эти горькие, бесплодные сожаления, томительные, мучительные и бесполезные, терзали его ум и душу, утомляли его мозг, порождали болезненное желание изменить то, чего уже нельзя было изменить, выработать план более совершенный, но который теперь уже нельзя было осуществить, и стать строителем того будущего, которое успело уже стать невозвратным прошедшим… И наряду со всем этим, при всей лихорадочной деятельности мысли, грубый животный страх и нелепый ужас охватывали все его существо, леденили ему душу и грызли его мозг, как крысы грызут балки и стропила покинутого здания, наполняя его воображение страшными галлюцинациями и дикими, беспорядочными фантазиями. Минутами он ощущал на своем плече тяжелую руку констебля, и при этом он дрожал, словно рыба, попавшая на крючок. Перед ним быстрой вереницей проносились: скамья подсудимых, тюрьма, виселица и черный гроб. И непреодолимый страх, боязнь людей, идущих по улице, вдруг осаждал его, как победоносная армия осаждает беззащитный город. Невозможно, думал он, чтобы ни малейший звук борьбы не донесся до их слуха и не возбудил их любопытства; ему казалось, что во всех соседних домах он видит, как люди застыли в неподвижных позах и прислушиваются к тому, что происходит здесь. Одинокие люди, осужденные проводить этот день Рождества без родных и друзей, одни со своими воспоминаниями о прошлом, внезапно прервали нить этих милых сердцу дум, этих сладких грез: страшное дело совершилось в их соседстве! Счастливая семья, дружная и веселая, вдруг окаменела от ужаса и смолкла, сидя за праздничным столом: мать еще держит кверху поднятый палец, призывая всех к вниманию, а там, дальше, люди всех классов и сословий, всех положений и возрастов, — все, как один, молчат и ждут, и желают видеть его, Маркхейма, на виселице, — и все они готовы сами свить для него веревку… Минутами ему начинало казаться, что как бы тихо и осторожно он ни ступал, его все-таки слышно; звон высоких богемских бокалов на полках раздавался в его ушах громко, как звон колоколов, а тиканье часов ему казалось столь раздражительным и шумным, что у него появлялось желание остановить все часы. А минуту спустя его испуганный ум с быстротой молнии создавал ему новые страхи, и сама тишина этого помещения начинала ему казаться зловещей и жуткой, могущей породить для него новые опасности. Такая тишина должна поразить каждого и заставить застыть от ужаса всех прохожих; и при этой мысли он начинал ступать смелее, шумно передвигал вещи, роясь в сокровищах, загромождавших эту лавку, и подражая с удивительной обдуманностью и точностью хлопотливому хозяину, прибирающему у себя в доме с величайшей непринужденностью.

Но к этому времени он до того измучился и истерзался всеми этими тревогами и страхами, что ему начинало казаться, что он близок к умопомешательству. Действительно, одна половина его мозга еще оставалась лихорадочно деятельной, изворотливой, а другая уже начинала мутиться, теряла свои умственные способности. Особенно сильно его подавляла следующая галлюцинация: побледневший от ужаса сосед жадно прислушивается, прилепившись лицом к стеклу своего окна, и ждет чего-то; прохожий, под впечатлением ужасного подозрения, останавливается на тротуаре… Но они могли только предполагать, догадываться, а видеть они не могли! Сквозь толстые каменные стены и плотно закрытые дубовые ставни могли проникнуть только звуки. Да, но здесь, в доме, может ли он быть уверен, что он один и что кроме него здесь нет живой души? Он знал, что он один, он видел еще раньше, чем вошел сюда, как единственная прислуга антиквара ушла из дома по своим маленьким любовным делам, принарядившись как могла. «Отпросилась на целый день», — можно было прочесть в каждом ее движении, в улыбке, в каждой ленточке, украшавшей ее скромный наряд. Да, он был один в этом доме, наверное! И все же во всем этом пустом доме, у себя над головой, он несомненно слышал какой-то шум, движение, тихие, едва слышные шаги, ощущал, явственно ощущал чье-то постороннее присутствие, — до того явственно, что его воображение следовало за этим невидимым и неведомым существом из комнаты в комнату, из угла в угол, по всему дому. То это было бесформенное существо, у которого не было лица, но были глаза, которые все видели, или же это была просто тень, его собственная тень, бродившая по дому в то время, как он оставался здесь, внизу; или же он вдруг различал у нее лицо и образ убитого антиквара, дышащее хитростью, лукавством и ненавистью.

Иногда, сделав над собой большое усилие, он решался взглянуть на полуотворенную дверь, которая одновременно притягивала и пугала его. Дом был высокий, окно в крыше, пропускавшее дневной свет, маленькое и загрязненное, день туманный, точно слепой, и свет, проникавший в окна нижнего этажа, был слабый и болезненный. Едва приметной, тусклой световой полосой ложился он на порог полуотворенной двери из комнаты в лавку. И в этой полосе сомнительного света как будто все стояла какая-то колеблющаяся тень.

Вдруг со стороны наружной входной двери какой-то жизнерадостный господин, проходивший мимо, принялся колотить набалдашником своей трости в закрытую ставню, сопровождая свой стук выкриками, шутками и насмешками, в которых он поминутно называл антиквара по имени и звал его, словно рассчитывая, что он откликнется. Оцепенев от ужаса, Маркхейм взглянул на мертвеца, но тот лежал неподвижно; он был уже далеко, и ему не слышен был ни этот стук, ни этот зов шутника; он потонул в беспредельном океане вечного молчания и забвения, и теперь его имя, которое прежде, наверное, привлекло бы его внимание даже среди завывания бури, стало пустым звуком среди этой гробовой тишины. Но вот жизнерадостный господин перестал колотить палкой по ставне и двинулся дальше. Это обстоятельство, однако, ясно говорило, что нужно спешить и, сделав то, что еще оставалось делать, убраться из этой обличающей его обстановки, уйти подальше от трупа и погрузиться с головой в волны многолюдной лондонской толпы, а к вечеру добраться до безопасной пристани и внешней невиновности — то есть до своей постели на другом конце города. Один посетитель приходил уже, другой мог прийти с минуты на минуту, и этот второй может оказаться более настойчивым, чем первый… Совершить такое дело и не вкусить его плодов было бы слишком нелепо! Такой гнусной ошибки он не мог допустить в своей жизни. Деньги — вот что было теперь единственной заботой Маркхейма, и как средство достать их — ключи! Прежде всего он взглянул себе через плечо за спину на полуотворенную дверь, ведущую во внутреннее помещение: там, в дверях, все еще стояла та же тень, колеблющаяся, неясная… Затем без всякого сознательного отвращения или угрызений совести, но с чисто физической дрожью во всем теле и с чисто животным трепетом он подошел к трупу и склонился над ним. Человеческий образ почти совершенно исчез в этой бесформенной, безжизненной туше. На полу лежало точно набитое опилками чучело с разметавшимися в стороны членами и перегнутым пополам корпусом. Но все же эта туша напоминала ему что-то знакомое. Хотя на вид она казалась такой жалкой, незначительной, не внушающей никаких опасений, возможно было, что на ощупь она произведет на него более сильное, быть может, потрясающее впечатление. Однако он собрался с духом, приподнял труп за плечи и перевернул его на спину. Тело было странно легко, и члены, словно все они были переломаны, падая, принимали самые странные положения, как корпус дешевой куклы. Само лицо было лишено всякого выражения; оно было бледно как воск и так же тускло-блестяще и только на одном виске отвратительно перемарано кровью. Это было единственное неприятное для Маркхейма обстоятельство, возбудившее в нем что-то вроде отвращения в первый момент и вслед за тем тотчас перенесшее его к тому далекому времени, когда он был еще почти ребенком. В одно мгновение его воображение нарисовало перед ним тот ярмарочный день в рыбацкой деревеньке, который долгое время был памятен ему. Серый туманный день, свистящий ветер с моря, на главной улице деревушки пестрая толпа поселян, движущихся во всех направлениях; свистят свирели, звуки духовых инструментов оглашают воздух, там и сям слышится барабанная дробь, зазывающая любопытную публику в ярмарочные балаганы, и гнусавый голос менестреля, поющего протяжно и жалобно свои баллады и сказания. И среди всей этой толпы затерявшийся в ней с головой мальчуган лет восьми-девяти протискивается то взад, то вперед, засматривается с жадным любопытством и в то же время и со страхом на все выставленные приманки и на товары и, наконец, добирается до большой площади местечка и вместе с толпой останавливается перед большим открытым балаганом, на возвышении которого красуется громаднейший экран с расклеенными на нем лубочными плакатными картинами, безобразно нарисованными и отвратительно ярко и примитивно размалеванными, представлявшими собой изображения разных ужасов: «Швея Маннингс истязает свою ученицу», «Семейство Броупригг и зарезанный ими у них за столом гость», «Вэр умирает, задушенный руками Туртелля» и еще десятка два подобных же сюжетов и картин, наглядно и ярко изображавших недавно нашумевшие и разглашенные всеми английскими газетами известные преступления. Все это он видит так живо, как в тот день! Он вновь тот самый мальчик и смотрит, как тогда, на все эти картины — с чувством физического возмущения и непреодолимого отвращения ко всем этим злодеям; с чувством жуткого ужаса он содрогается перед этими злодеяниями, перед этими гадкими, отвратительными картинами; его оглушает барабанная дробь, в его памяти воскресает даже сам мотив слышанной в тот день музыки, и при этом он теперь испытывает приступ тошноты; он чувствует, что ему делается дурно; его мутит, и он ощущает внезапную слабость; ноги начинают подкашиваться, но он должен противостоять этому приступу минутной слабости, он должен победить ее!

И он счел за лучшее прямо взглянуть в лицо содеянному им страшному делу, а не отворачиваться от него трусливо и малодушно. Он нагнулся близко-близко над лицом мертвеца, вынуждая свой ум осознать и постигнуть весь ужас своего преступления. Еще так недавно это мертвое лицо было подвижно и отражало попеременно все волновавшие этого человека чувства; этот бледный и немой рот произносил слова, это тело было полно движения и мускульной энергии, а теперь его рукой эта жизнь была пресечена и остановлена, подобно тому, как часовой мастер одним пальцем останавливает ход и бой часов. Но напрасно он рассуждал и анализировал свой поступок — ни малейшее чувство раскаяния не пробуждалось в его душе. Совесть его молчала, и то самое сердце, которое когда-то, да даже и теперь еще, всего за одну какую-нибудь минуту, содрогалось при виде злодейств, изображенных на холсте, взирало без содрогания на страшную действительность. Ничто решительно не шевелилось при этом в его душе. Он испытал нечто похожее на слабый проблеск жалости к человеку, которого судьба напрасно наделила всеми данными для того, чтобы превратить жизнь в сей земной юдоли в сад наслаждений, и который не сумел воспользоваться этим, который никогда не жил, а теперь был мертв! Но вот и все, а раскаяния — ни тени! И, отогнав от себя все эти размышления, он отыскал ключи и направился к полуоткрытой двери, ведущей во внутренние покои. На дворе теперь лил сильный дождь, и шум барабанившего по крыше ливня нарушал безмолвие и тишину опустевшего дома. Все комнаты этого дома производили теперь впечатление каких-то сырых пещер, по стенам которых ручьями стекают струи воды, потому что во всех углах непрестанно отдавался шум дождевых струй, сливавшийся с тиканьем часов в лавке.

Когда Маркхейм приближался к двери, ему стало казаться, что он слышит в ответ на свои осторожные шаги другие, столь же осторожные шаги, удаляющиеся вверх по лестнице, а на пороге все еще слабо колышется тень. Тогда он сделал над собой невероятное усилие и заставил себя смело распахнуть дверь.

Слабый свет туманного пасмурного дня тускло стелился по голому каменному полу холла и лестницы, слабо отсвечивал на гладкой полированной поверхности древнего рыцарского вооружения, надетого на манекен, стоящий на площадке лестницы с опущенным забралом и алебардой в руке, и на темной резьбе по дереву, и на рамах старинных картин, развешанных на желтом фоне стен, над резными панелями. Дождь так громко барабанил по крыше, окнам и трубам, и так сильно отдавался по всему дому, что нервно напряженный слух Маркхейма стал различать в этом дождевом шуме разнообразные звуки. Шаги и вздохи, мерный топот ног проходящего где-то в отдалении полка, звон монет при подсчете, скрип дверей, тихонько приотворяемых, — все эти звуки как будто сливались со шлепаньем тяжелых капель дождя о стеклянный купол крыши, с шумом стремительно низвергающихся по желобам и водосточным трубам дождевых струй, и все это вместе создавало в нем ощущение чего-то жуткого. Впечатление, что он здесь не один, росло и усиливалось с каждой минутой, доведя его до состояния, близкого к сумасшествию. Со всех сторон его осаждали призраки чьего-то невидимого присутствия; он слышал, как эти бесплотные существа двигались и ходили в верхних комнатах; он слышал, как там, в лавке, мертвец поднимался на ноги; и когда он сам, сделав над собой громадное усилие, стал с трудом подыматься по лестнице, он явственно слышал, как чьи-то легкие шаги впереди удалялись от него, а чьи-то другие шаги упорно следовали крадучись за ним. «Если бы я только был глух, — думал он, — как бы я был спокоен теперь, как бы спокойна была теперь моя душа!» Но вслед за тем, прислушиваясь с удвоенным вниманием, он начинал благословлять судьбу за это тревожное состояние духа, стоящее на страже его безопасности. Он беспрестанно поворачивал голову, оглядываясь то назад, то вправо, то влево; глаза его, готовые выскочить из орбит, вращались из стороны в сторону и как будто улавливали везде нечто, похожее на хвост чего-то, не имеющего названия, чего-то бесформенного, исчезавшего в тот момент, когда глаза его обращались в ту сторону. Двадцать четыре ступени, ведущие на второй этаж, превратились для него в двадцать четыре агонии смертельного страха. Здесь, на первом этаже, двери, выходившие на площадку, стояли открытые настежь; три из них зияли черными проемами подобно трем громадным пушечным жерлам, разинувшим свои смертоносные пасти, чтобы поглотить его. И эти раскрытые двери болезненно бередили его расшатанные нервы. Он сознавал, что нигде он не будет чувствовать себя достаточно защищенным и укрытым от любопытных и проницательных человеческих глаз, и его неудержимо влекло домой, чтобы запереться в четырех стенах своей комнаты, потонуть в подушках и пуховиках своей постели, спрятаться под простынями и одеялами и сделаться невидимым для всех, кроме одного Бога! И при этой последней мысли он слегка призадумался. Он стал припоминать рассказы о других убийцах, о том, какой страх они, как говорят, испытывали при мысли о небесном возмездии, но с ним, с Маркхеймом, ничего подобного не было. Он боялся только, как бы сама его человеческая природа, следуя своим неизменным законам, не выдала его, не представила какой-нибудь несомненной очевидности его преступления, а в еще большей степени он боялся, испытывая рабский, суеверный страх, возможности, что эта самая природа, желая погубить его, произвольно нарушит свои законы и в данном случае пойдет наперекор им, чтобы тем вернее обречь его на гибель. Ему казалось, что он ведет игру, основанную всецело на расчете, где все зависит от правил, от ловкого хода, от искусного расчета шансов и последствий. А что, если природа, как проигравшийся деспот, пинком ноги опрокинет шахматную доску со всеми так умно расставленными им на ней фигурами, чтоб отомстить ему за нарушение ее исконных законов! Нечто подобное, как утверждают историки, случилось с Наполеоном: зима, наступившая неожиданно, раньше срока разрушила все планы и расчеты гениального стратега и погубила его и его победоносную армию. То же самое может случиться и с Маркхеймом; толстые кирпичные стены дома могут стать прозрачными как хрусталь и обнаружить все его действия подобно тому, как мы видим работу пчел в стеклянном улье. Крепкие балки и доски пола могут поддаться под его ногами как сыпучий песок, и он может завязнуть между их обломками как пойманный капканом зверь. Да что! Бывали еще более странные и невероятные случаи, которые могли повториться теперь и уничтожить и погубить его. Например, мог обрушиться дом и погрести его под своими обломками, рядом с трупом убитого им антиквара; или же мог загореться соседний дом, и пожарные обступят его со всех сторон и взломают ставни и двери этого дома, и убийство обнаружится — вот чего боялся Маркхейм! В известном смысле все это, конечно, тоже могло назваться Божьим Провидением, Перстом Божьим, карающим грех, но о самом Боге, как Высшем Существе, он не думал и нисколько не беспокоился о Нем. Он сознавал, что его поступок был исключительным, но исключительными были и его побуждения, и его оправдания, которые были известны Богу, и только от Бога он ждал и справедливости, и милосердия, но отнюдь не от людей. Когда он наконец благополучно добрался до гостиной и плотно запер за собой дверь, он почувствовал на минуту некоторое облегчение и успокоение от преследовавших его все время страхов и опасений. Комната эта была, так сказать, совершенно голая, без занавесей и портьер, без ковров или каких-либо иных украшений, вся заставленная упаковочными ящиками и разнокалиберной мебелью; несколько больших простеночных зеркал, в которых Маркхейм увидел себя с разных сторон, как актера на сцене, смутили его в первую минуту. Множество старинных картин в рамах и без рам стояли на полу, повернутые лицом к стене; тут же стоял превосходный буфет работы Шератона и старинный комод-маркетри, а также и большая парадная кровать под пологом из старинного затканного золотом штофа. Окна этой комнаты доходили до пола и отворялись как двери, но, по счастью, нижняя часть их была закрыта ставнями, и это мешало соседям видеть находившихся в комнате. Придвинув довольно большой упаковочный ящик к комоду, Маркхейм принялся подбирать к нему ключи. Это было дело нелегкое: ключей было много, а кроме того, это было скучно, потому что в конце концов в комоде могло и ничего не оказаться, а время было дорого и летело быстро. Но занятие это требовало напряженного внимания, и потому оно как-то разом отрезвило его. Краешком глаза он мог видеть дверь, и время от времени он даже прямо поглядывал на нее, как главнокомандующий осажденной крепости с чувством удовлетворения убеждается в хорошем и надежном состоянии своих фортов и укреплений. Теперь он чувствовал себя все же умиротворенным; дождь, ливший на улице, звучал теперь в его ушах естественно и даже приятно; а вот на той стороне кто-то заиграл на рояле, мотив какого-то гимна, и голоса целого хора детей подхватили напев и слова. Какая величественная, какая успокаивающая и умиротворяющая мелодия! Как свежи и чисты эти молодые голоса! Маркхейм прислушивался, улыбаясь, к этому гимну и в то же время перебирал ключи, а в голове его рождались образы и картины, соответствующие настроению, созданному гимном. Он видит группу детей, направляющихся в церковь… Вот заиграл орган, дети поют под его торжественные протяжные звуки; или гурьба детей рассыпалась по полю, у ручья резвятся купающиеся шалуны, другие пускают змея под самые облака, гонимые ветром по небу; а затем, при новом переходе гимна, снова чудятся ему идущие в церковь люди и торжественное воскресное служение, слышится высокий приятный голос священника (который он вспоминает с улыбкой) и мерещатся потускневшие золотые буквы десяти заповедей на кафедре.

И вот, в то время как он так сидел перед комодом, занятый подбиранием ключей, но витавший мысленно вдали, он вдруг вскочил в испуге со своего места, его бросило и в жар, и в холод, он едва удержался на ногах; кровь прилила ему к голове и к сердцу, и он стоял ошеломленный, дрожа всем телом. Он явственно услышал, что кто-то медленно и уверенно поднимался по лестнице, и спустя минуту чья-то рука взялась за ручку двери, замок щелкнул и дверь тихонько отворилась.

Страх сжимал грудь Маркхейма как в тисках. Он не знал, чего ему ожидать; встал ли мертвец и притащился сюда, или же блюстители общественной безопасности, орудия человеческого правосудия, то есть представители судебной власти, явились сюда за ним? Или же, наконец, может быть, какой-нибудь случайный свидетель наугад, вслепую, набрел на его преступление и передаст его, убийцу, в руки правосудия, и потащит его на виселицу!

Но когда чье-то лицо просунулось в полуотворенную дверь, и, оглядевшись кругом, обратилось к нему, дружелюбно кивая и улыбаясь, как старому знакомому, а затем снова скрылось за дверью, которая бесшумно затворилась, Маркхейм не мог долее совладать с собой, и хриплый крик невыразимого ужаса вырвался против его воли у него из груди. На этот крик странный посетитель вернулся.

— Вы меня звали? — спросил он, просовывая голову в щелку и любезно улыбаясь. И с этими словами он вошел в комнату, тщательно заперев за собой дверь.

Маркхейм стоял и смотрел на него во все глаза. Быть может, у него рябило в глазах или само зрение несколько затуманилось, но только ему казалось, что очертания лица и фигуры вошедшего поминутно менялись и расплывались, как лица портретов и фарфоровых китайских божков там, внизу, в лавке, при колеблющемся свете свечи. Временами ему казалось это лицо знакомым, минутами ему даже казалось, что этот человек походит на него самого, а временами ему казалось, что он видит его в первый раз в жизни; все время он чувствовал в груди точно холодный камень, точно целую глыбу ужаса, давящего, гнетущего, тупого, нераздельного с сознанием, что это существо было не от земли и не от Бога.

А вместе с тем оно было до невероятности обыденное; такое существо, какие встречаются в жизни на каждом шагу, — и лицо, и манера, и платье, все было самое обыкновенное; он стоял и, добродушно улыбаясь, смотрел на Маркхейма, а затем весьма просто и вежливо добавил:

— Бы, если я не ошибаюсь, ищете деньги?

Маркхейм на это ничего не ответил.

— Я должен вас предупредить, что служанка антиквара в настоящий момент уже рассталась со своим возлюбленным, покинув его раньше, чем обыкновенно, и что она скоро уже будет здесь. А если мистера Маркхейма застанут здесь, в этом доме, то я полагаю, что мне нет надобности описывать вам, какие могут произойти от того последствия!

— Разве вы меня знаете? — воскликнул убийца.

Гость только улыбнулся.

— Вы издавна были моим большим любимцем, — сказал он, — я давно слежу за вами и не раз старался помочь вам, выручить вас из беды, но вы постоянно как будто игнорировали меня.

— Кто вы такой? — воскликнул Маркхейм. — Дьявол, что ли?

— Кто я такой? Да не все ли равно? — ответил собеседник. — Это не может иметь никакого значения для той услуги, которую я собираюсь вам оказать.

— Напротив, это не только может, но и имеет громадное значение в моих глазах! запальчиво крикнул Маркхейм. — Принять помощь от вас?! Нет, никогда! Вы, я вижу, еще не знаете меня, и слава Богу, что вы меня не знаете.

— Я вас знаю, — спокойно, но уверенно, с оттенком доброжелательной строгости в голосе, возразил посетитель. — Я знаю вас до самых тайников вашей души.

— Знаете меня! — воскликнул Маркхейм. — Кто это может утверждать? Вся моя жизнь не что иное, как личина! Одна сплошная клевета на самого себя! Я всю жизнь только и делал, что клеветал на себя, на свои природные качества, чувства и наклонности, — я очернил, я оболгал себя! И все так поступают, все люди на самом деле лучше, чем они кажутся, лучше, чем та внешняя оболочка, та кора, что нарастает на них и мешает им свободно двигаться, и жить с открытою душой, с душой нараспашку! Вы ежедневно видите, как жизнь тащит людей в сторону от избранного ими пути, подобно тому, как какие-нибудь наемные убийцы захватывают силой и уносят свою жертву, завернув ее в темный плащ. Если бы людям предоставлено было самим устраивать свою судьбу, если бы вы могли видеть их настоящие лица, — вы увидели бы в них святых и героев! Я, быть может, хуже, чем большинство людей, на мне наросло и тяготеет больше зла и больше греха, и мое оправдание известно только мне да Богу! Но если бы у меня сейчас было время, я открылся бы вам.

— Мне? — спросил гость.

— Да, вам прежде всего, — подтвердил Маркхейм. — Я полагаю, что вы умны и сможете понять меня. Я думал, что раз вы существуете, то вы должны уметь читать в сердцах людей, а между тем вы, как я вижу, хотите судить обо мне по моим поступкам! Подумайте только, что значат все мои поступки? Я родился и жил в стране гигантов; эти злые гиганты таскали меня с самого моего рождения за руку, куда они хотели, не спрашивая меня, даже часто и против моей воли! Это гиганты обстоятельств, правящих жизнью человека! И после этого вы хотите судить обо мне по моим поступкам? Да разве вы не можете заглянуть глубже, в самую душу человека? Неужели вы не видите и не можете понять, что всякое зло ненавистно мне? Неужели вы не можете прочесть в моем сердце, в моем разуме светлые предначертания совести, ничем не запятнанной и не замутненной? Я часто не слушал ее голоса и шел сознательно против ее требований и закона, но я никогда не искажал ее никакими софизмами, не допускал никаких сделок с нею! Неужели вы не видите во мне явления, по всей вероятности, очень обыкновенного среди людей, — невольного грешника?!

— Не спорю, вы высказали все это весьма прочувственно и убедительно, — отозвался собеседник. — Но только меня все это вовсе не касается. Все такого рода психологические тонкости вне моей компетенции, и отнюдь не интересуюсь, путем какого рода стечения обстоятельств или в силу каких побудительных причин вы могли быть увлечены в сторону. Для меня важно только, чтобы вы уклонились в известную сторону. Но время летит! Правда, прислуга несколько запаздывает, заглядывая в лица прохожим, глазея по сторонам, останавливаясь перед картинами, выставленными в окнах магазинов, перед афишами, расклеенными на столбах, но тем не менее она все приближается к дому и скоро будет здесь. Поймите, ведь она это почти одно и то же, что сама виселица, приближающаяся к вам, шагая по людным улицам в их рождественском убранстве! Ну, помочь вам? Указать вам, где вы найдете деньги? Ведь я все решительно знаю!

— А какой ценой должен я купить эту услугу? — спросил Маркхейм.

— Не будем говорить о цене! Я предлагаю вам мои услуги даром, в качестве рождественского подарка! — ответил посетитель.

Маркхейм не мог при этом удержаться от горькой усмешки, в которой сквозило некоторое торжество.

— Нет, — сказал он, — я ничего не приму от вас, и если бы я умирал от жажды и ваша рука поднесла мне спасительный кубок, я все-таки нашел бы в себе силу и мужество, чтобы отстранить его! Может быть, я слишком доверяю своим силам, но, во всяком случае, я не сделаю ничего подобного, что дало бы вам право сказать, что я сознательно и добровольно предался злу и запродал душу свою лукавому!

— Но я ничего не имею против предсмертного раскаяния, — заметил посетитель.

— Вероятно, потому, что вы не верите в действительность и спасительность такого раскаяния! — воскликнул Маркхейм.

— Я этого не говорю, — возразил гость, — я смотрю на эти вещи с другой точки зрения; когда жизнь кончена, у меня всякий интерес к данному существу совершенно пропадает. Если человек жил и служил мне, распространяя темное учение и темные взгляды под знаменем религиозного учения, или иным каким путем сеял плевелы на Божьей ниве среди чистой пшеницы, как это всегда делали вы из послабления вашим похотям и желаниям и в угоду вашей жажде наслаждений, то в тот момент, когда этот человек становится так близок к своему освобождению, он может ко всему остальному прибавить всего только еще одну эту услугу мне — раскаяться в содеянном и умереть с улыбкой на устах, примиренный с самим собой, с людьми и даже с Богом, и этим утвердить в вере и надежде на возможность спасения и примирения в последнюю минуту даже и самых трусливых и малодушных моих последователей, которых, быть может, только одни эти сомнения и удерживают еще отчасти… Вы видите, я вовсе уж не столь жестокий господин, как это многие еще до сих пор думают. Испробуйте на себе мою власть, примите предлагаемую мною вам помощь и наслаждайтесь себе жизнью, как наслаждались ею до сих пор. Наслаждайтесь полнее, шире расставляйте локти на столе пира жизни! Я вас не выдам. А когда станет близиться ночь и занавес начнет опускаться, то — говорю это вам для вашего успокоения и утешения — вы сами удивитесь, как легко вам будет уладить свою маленькую ссору с вашей совестью и заключить мир с Господом Богом. Я как раз только сейчас от смертного одра такого умирающего. Вся комната была полна родных и друзей, и все они искренно оплакивали его, с благоговением прислушиваясь к его последним словам, и когда я заглянул ему в лицо, в лицо этому человеку, всю жизнь не знавшему ни сострадания, ни милосердия, я увидел, что лицо это примирение улыбалось, просветленное надеждой.

— И вы полагаете, что и я такой, как и он? — спросил Маркхейм. — Вы думаете, что и у меня нет иных, более высоких стремлений, как только грешить, грешить и грешить, а под конец как-нибудь змеей проползти в рай? Вся моя душа возмущается при подобной мысли. Неужели вас этому только научил ваш опыт по отношению к роду человеческому? Или же вы потому так говорите со мной, что застали меня с руками, обагренными кровью, и потому предполагаете, что я должен быть способен на всякую подлость? И неужели это преступление, убийство человека — такой ужасный поступок, что из-за него должен иссякнуть навсегда в человеке даже самый источник добра?

— Для меня убийство не представляет собою особой категории греха, — возразил собеседник. — В сущности, если вглядеться поглубже, все грехи — убийства тем или иным способом, точно так же, как сама жизнь есть война не на жизнь, а на смерть. Я смотрю на весь ваш род людской, как на обреченных на голодную смерть моряков на затерявшемся среди океана судне, где вышли съестные припасы. Все вы вырываете последнюю корку хлеба изо рта голодного и питаетесь за счет жизни другого, подобного вам несчастливца; как озверевшие от голода люди поедают друг друга, так точно поедают друг друга все, хотя это и не сразу заметно. Я слежу не столько за самим актом греха, сколько за его последствиями, и пришел к тому убеждению, что в конечном итоге каждый грех влечет за собою смерть, и на мой взгляд хорошенькая девушка, которая перечит своей матери, с очаровательной грацией противореча ей по поводу какого-нибудь пустого бального вопроса, точно так же, хотя и менее видимо, заставляет сочиться человеческую кровь, как и такой убийца, как вы. Я сейчас сказал, кажется, что я слежу за грехом в его последствиях, но я точно так же слежу и за добродетелями, и говорю вам, что, в сущности, добродетель и порок ничем не отличаются друг от друга; между ними, можно сказать, нет ни на йоту разницы; как одни, так и другие являются косой в рука ангела смерти. То зло, ради которого я существую, заключается не в самом поступке, а в самой душе преступника; мне дорог злодей, а не его злодеяние, плоды которого, если бы мы могли их проследить достаточно далеко вперед по бушующим порогам, водопадам и стремнинам жизни, могут быть более благословенными, чем плоды величайших подвигов добродетели! И теперь я предлагаю вам обеспечить вашу безопасность и предоставить вам возможность наслаждаться жизнью отнюдь не потому, что вы сейчас убили человека, но потому, что вы Маркхейм.

— Я открою вам мою душу, — сказал Маркхейм, — это преступление, на котором вы накрыли меня, — последнее! По пути к нему я научился многому, понял и постиг очень многое, и само оно явилось для меня громадного значения уроком! Уроком, которого я никогда не забуду. Но сие время мною руководило возмущение, и, возмущенный несправедливостью судьбы, я часто делал то, чего я не хотел, против чего восставала моя душа! Бедность поработила меня, я был ее подневольным рабом, она угнетала меня, толкала, куда я не хотел, хлестала меня своим беспощадным бичом. Есть, конечно, сильные натуры, которые могут устоять против искушения, могут восторжествовать над своими склонностями и соблазнами, но я не был таков, меня мучила жажда наслаждений! Но отныне в этом проступке моем я разом почерпну и богатство, и предостережение, и вместе с тем и силу, и свежую решимость быть впредь самим собой. Теперь я становлюсь во всех отношениях свободным в своих действиях и вижу себя совершенно преображенным, совершенно другим, новым человеком! Эти руки станут орудием добра, это сердце полно примирения, любви и сострадания к ближним. На меня как будто что-то находит, во мне вырастает из самой глубины души что-то далекое, давно забытое, чистое, светлое и хорошее! То, о чем я мечтал в детстве в праздничные дни под звуки церковного органа, то, что я предвкушал, когда проливал слезы умиления над благородными поступками героев в хороших, умных книгах, или беседовал с покойной матушкой, когда я еще был чистым и невинным ребенком, и всем сердцем внимал ее благим советам, поучениям и наставлениям. Передо мною лежит вся моя жизнь; в течение нескольких лет я блуждал, но теперь я снова вижу перед собой обетованную землю, и намерен неуклонно идти к ней.

— Вы, вероятно, пустите эти деньги в оборот? Употребите их на игру на бирже? — спросил посетитель. — Но ведь именно на бирже, если я не ошибаюсь, вы уже проиграли не одну тысячу фунтов.

— Это что! Мало ли что было! — возразил Маркхейм. — На этот раз я буду играть наверняка!

— И на этот раз вы опять проиграете, — спокойно и уверенно произнес гость.

— Но я половину оставлю про запас!

— И эту половину вы тоже проиграете, — так же уверенно и безапелляционно заявил собеседник.

При этих последних его словах пот выступил на лбу у несчастного.

— Ну так что же! Что за беда! — воскликнул он. — Допустим, что я проиграю, что я снова окажусь в нужде, в нищете, так неужели же всю жизнь во мне всегда будет одерживать верх только все то, что во мне есть дурного, и так до конца дней моих! И все это дурное будет постоянно подавлять и душить во мне все хорошее, все светлое, чистое и прекрасное!.. Нет, и зло, и добро одинаково сильны во мне, и вот почему меня влечет и в ту, и в другую сторону; я люблю не что-нибудь одно, я люблю все! Я способен понимать и великие, и благородные поступки, способен и на самоотвержение, и на отречение, даже на мученичество! И хотя я сейчас только дошел до такого преступления, как убийство, я тем не менее не чужд и чувства сострадания, и сочувствия, и жалости, и доброжелательства! Да, я жалею бедных, и кому знать ближе их мучения и страдания, как не мне! Я люблю честный, открытый смех; и нет на свете такой хорошей, благородной и прекрасной идеи или мысли, нет ничего честного, высокого, благородного и великодушного, чему бы я от всей души не сочувствовал, что не нашло бы отклика в моем сердце! Так неужели же одно только зло всегда будет руководить всей моей жизнью? И все мои дурные стороны неизменно будут брать верх над моими добрыми душевными качествами, которым суждено оставаться бесплодными и лежать на дне души моей, подобно бесполезному хламу, сваленному на чердаке? Нет, нет! Не может быть: все доброе такая же могучая пружина, как и все злое, и оно также может руководить жизнью человека!..

Но тут странный посетитель поднял кверху палец и остановил его:

— Все тридцать шесть лет вашей жизни на этом свете я следил за вами во всех перипетиях вашей жизни; я видел вас при самых разнообразных обстоятельствах, во всевозможных обстановках, в минуты самых разнородных настроений, самых простых и сложных переживаний, и, следя за вами на протяжении всего этого долгого периода времени, на протяжении, можно сказать, всего пройденного вами жизненного пути, я видел, как вы все время катились, словно по наклонной плоскости, как вы падали все ниже и ниже, как вы становились с каждым днем податливее и слабовольнее. Припомните, хотя бы пятнадцать лет тому назад вы содрогнулись бы при мысли о краже! А всего каких-нибудь года три тому назад вы побледнели бы при одном слове «убийца», а теперь, скажите мне по совести, разве вы не подыскиваете оправданий вашему поступку, не стараетесь свалить вину на условия жизни? Есть ли такое преступление, или такое злодейство, жестокость или безумство, перед которыми бы вы остановились? Есть ли такая низость или подлость, от которой бы вы отвернулись? Нет такого греха или такого дурного поступка, на который бы вы не отважились! Нет такого страшного преступления, которое вы бы побоялись взять на душу! Лет через пять я представил бы вам неопровержимые доказательства всего этого, я уличил бы вас на деле. Все под гору, вниз ведет ваш жизненный путь, и ничто, кроме смерти, не может вас спасти или остановить вас в этом стремительном падении. — Да, это правда, — хрипло проговорил Маркхейм, — я действительно примирился до известной степени со злом, свыкся как-то с ним, освоился и поддался ему… Да, но то же самое бывает ведь со всеми; даже и святые, и те часто поддавались злу и всякому искушению, и даже величайшие праведники от одного соприкосновения с жизнью становились менее, праведными и непорочными, делались более похожими на других, становились, так сказать, под стать большинству окружающих и всему окружающему.

— Постойте, я предложу вам один простой вопрос, — сказал на это собеседник, — и сообразно тому, что вы мне на него ответите, я предскажу вам ваше будущее. Неоспоримо верно, что вы во многом стали податливее и менее строги к себе, возможно, что вы правы, поступая так, не спорю, и, кроме того, у вас есть готовое оправдание, что то же случается с большинством людей. Пусть так, но скажите мне, стали ли вы хоть в чем-нибудь, хотя бы даже самом пустячном и незначительном, строже, взыскательное и требовательнее, чем раньше? Смотрите ли вы теперь неодобрительно и укоризненно на какие-нибудь ваши личные поступки или ваше общее поведение, или же вы на все решительно махнули рукой? Укажите мне хотя бы на что-нибудь, что можно было бы признать за тень или за признак улучшения в вашей морали! Укажите мне, в чем вы стали лучше, чем были!

— Ни в чем! — воскликнул Маркхейм с внутренним мучительным сознанием своего нравственного падения. — Ни в чем решительно! — повторил он с неподдельным отчаянием. — Во всех отношениях и во всем без исключения я постепенно падал все ниже и ниже!

— Да… Ну, а если так, то мой совет примириться с тем, что вы есть, — сказал гость, — это бесспорно самое разумное, потому что вы никогда не изменитесь к лучшему. Ваша роль здесь, на свете, иная: вам предназначено судьбой идти от падения к падению. Так уж предначертано в книге судеб!..

Маркхейм долго молчал, погрузившись в мрачное, тяжелое раздумье. Первым прервал молчание его собеседник.

— Послушайте, раз это так, — сказал он, — то уж не указать ли вам, где лежат эти деньги?

— Разве я не могу даже искать спасения? Разве для меня не может быть возрождения?!

— Ведь вы уже испробовали это средство! Не я ли видел вас года два тому назад на митингах общества «Духовного возрождения», где ваши речи раздавались всех громче, где и вы воспевали с хором гимн покаяния, провозглашали воскресение к новой жизни на земле, расцветающей на развалинах греха и порока!.. Ну и что же из этого вышло?

— Ничего!.. — упавшим голосом согласился Маркхейм. — Да, вы правы! И все, что вы мне здесь сейчас сказали, все это правда!.. Теперь я ясно вижу, что мне остается делать, и в чем теперь заключается мой долг. Благодарю вас за этот урок, благодарю от всей души! Теперь глаза мои раскрылись, и я вижу себя таким, каков я есть на самом деле.

Он смолк. В этот самый момент резкий звук колокольчика у входной двери, дребезжа, раздался по всему дому. При этом звуке, как будто это был заранее условленный сигнал, которого он ждал, странный посетитель вдруг разом изменил свое обращение.

— Это прислуга! — воскликнул он. — Вы видите, она вернулась, как я вас о том предупреждал. Теперь вам предстоит еще одно маленькое затруднение — отвлечь ее внимание от вас и не дать ей заметить и догадаться, что здесь случилось нечто не совсем обычное. Вы должны сказать ей, что ее господин заболел, но вместе с тем вы непременно должны впустить ее в дом и при этом все время сохранять совершенно уверенный, спокойный, но несколько серьезный и озабоченный вид. Никаких улыбочек или усмешек, главное дело — это не переигрывать, и тогда я ручаюсь вам за успех. Раз она войдет в прихожую и дверь за ней будет заперта покрепче, то с помощью той же ловкости и проворства, какие вы применили к ее господину, нетрудно будет избавиться и от ее нежеланного и неудобного присутствия и устранить с вашего пути и эту последнюю опасность. Раз это будет сделано, весь вечер будет в вашем распоряжении, а если нужно, то и вся ночь. Все это время вы можете употребить на разграбление собранных здесь сокровищ и на то, чтобы обезопасить себя от всякого рода подозрений. В этом, конечно, я тоже могу помочь вам. В сущности, ее приход является для вас и помощью, и даже в некоторой степени спасением под видом новой опасности. Только действуйте смелее, мой милый друг, не то помните, что ваша жизнь висит на волоске! Мешкать нельзя, надо действовать!..

Маркхейм пристально смотрел на своего советчика и не особенно торопился.

— Если я обречен на одни только дурные поступки, если мне суждено, как вы говорите, творить только зло, — сказал он, — то у меня остается еще один свободный выход из этого положения; передо мной еще открыта дверь к спасению — я могу перестать творить что бы то ни было! Могу отказаться от каких бы то ни было поступков. Если вся моя жизнь есть не что иное, как одно сплошное зло, то я могу отказаться от нее!.. Хотя я, — как вы совершенно справедливо заметили, — поддаюсь каждому малейшему искушению, я все-таки еще способен одним решительным движением поставить себя в такое положение, где я стану совершенно недоступен никаким искушениям. Вы утверждаете, что моя любовь к добру, ко всему честному, благородному и прекрасному обречена на бесплодие, — возможно, что так! Но даже если это и так, то, помимо этой любви и наряду с ней, во мне живет и ненависть ко всякому злу, и из-за этой ненависти, к горчайшему вашему разочарованию, любезный мой советчик и благожелатель, вы увидите, что я сумею почерпнуть в себе достаточно энергии и решимости, чтобы противостоять злу.

При этих словах физиономия гостя заметно изменялась; в ней наблюдалась какая-то удивительная перемена, можно сказать, почти приятная: выражение его лица как-то смягчилось и просветлело; в нем чувствовалось и торжество, и некоторая нежность, но при этом само лицо его как будто стушевывалось, как будто расплывалось, точно туман.

Но Маркхейм не остановился над наблюдением перемены, происшедшей в лице его собеседника, он не дал себе труда вникнуть в смысл и в значение этого превращения, он отворил дверь на площадку и стал медленно спускаться по лестнице, погруженный в глубокие думы.

Все его прошлое постепенно и последовательно развертывалось перед ним, и он видел его таким, каким оно было в действительности, — неприглядным, безобразным, как кошмар, случайным, как пестрая смесь мотивов в каком-нибудь музыкальном попурри. Вся его жизнь предстала теперь перед ним как одна общая картина поражения.

Жизнь, такая, какою он видел ее теперь, не прельщала его более, она не манила его к себе, не сулила ему ни радостей, ни утех, напротив, она отталкивала его, как нечто гадко-кошмарное, что тяготит и давит, и порабощает его, а там вдали, по ту сторону этого печального земного бытия, ему виднелась тихая пристань для его разбитой бурей ладьи.

В сенях он остановился и заглянул в лавку, где на конторке над трупом убитого им антиквара все еще колыхалось пламя свечи. Теперь там было как-то особенно тихо и безмолвно, как в пустой церкви. Маркхейм стоял и смотрел на покойника, и мысли о нем вдруг целым роем закружились у него в голове.

Вдруг колокольчик снова, на этот раз нетерпеливо зазвенел и задребезжал на весь дом. Маркхейм очнулся и пошел к двери. Отворив, он встретил прислугу на пороге и остановил ее. На лице у него блуждала слабая тень печальной улыбки, а голос звучал спокойно, кротко, почти ласково.

— Знаете, вы бы сходили за полицией, — сказал он, — я убил вашего хозяина.

Сатанинская бутылка

На одном из Гавайских островов жил человек, которого мы будем называть Кэаве, так как, правду сказать, он жив до сих пор, и его настоящее имя должно остаться тайной; родился же он неподалеку от Хонаунау, где в пещере покоятся останки Кэаве Великого. Человек этот был беден, деятелен и храбр, знал грамоту не хуже школьного учителя и слыл к тому же отличным моряком; он плавал и на каботажных судах и водил вельбот у берегов Хамакуа, пока не взбрело ему на ум поглядеть белый свет и чужие города, и тогда он нанялся на судно, уходившее в рейс до Сан-Франциско.

Сан-Франциско — красивый город с красивым портом, и богачей в нем видимо-невидимо, и есть там холм — сплошь одни дворцы. Как-то раз Кэаве, позвякивая монетами в кармане, прогуливался на этом холме и любовался домами по обеим сторонам улицы.

«Какие красивые дома! — думал Кэаве. — И какие, верно, счастливые люди в них живут, не зная забот о завтрашнем дне!»

Так размышлял он, когда поравнялся с домом, который был хоть и поменьше остальных, но нарядный и красивый, как игрушка; ступени крыльца блестели, будто серебряные, живые изгороди походили на цветущие гирлянды, окна сверкали, словно алмазы, и Кэаве остановился, дивясь такому совершенству, открывшемуся его глазам. И, стоя так перед домом, заметил он, что какой-то человек смотрит на него из окна, стекло которого было столь прозрачно, что Кэаве видел этого человека не хуже, чем мы видим рыбу, стоящую в лужице, оставшейся на камнях в час отлива. Человек этот был уже в летах, лыс, с черной бородой; лицо его казалось печальным и хмурым, и он горестно вздыхал. И вот Кэаве смотрел на этого человека, а тот смотрел из окна на Кэаве, и оба они — подумать только! — позавидовали друг Другу.

Вдруг незнакомец улыбнулся, кивнул и, поманив Кэаве, встретил его в дверях дома.

— Мой дом очень красив, — сказал человек с тяжким вздохом. — Не пожелаешь ли ты осмотреть покои?

И он провел Кэаве по всему дому — от погреба до чердака, и все здесь казалось столь совершенным, что Кэаве был поражен.

— Поистине, — сказал Кэаве, — это прекрасный дом.

Жил бы я в таком доме, так, верно, смеялся бы от радости с утра до вечера. А ты вот вздыхаешь, почему бы это?

— И ты тоже, — сказал человек, — можешь иметь дом, во всем схожий с этим, стоит тебе только пожелать. У тебя, надо полагать, есть деньги?

— У меня есть пятьдесят долларов, — сказал Кэаве, — но такой дом должен стоить много дороже.

Человек что-то прикинул в уме.

— Жаль, что у тебя так мало денег, — сказал он. — Это причинит тебе лишние хлопоты в будущем, но тем не менее можешь получить и за пятьдесят долларов.

— Этот дом? — спросил Кэаве.

— Нет, не дом, — отвечал человек, — а бутылку. Видишь ли, должен тебе признаться, что все мое богатство, хоть, может, я и кажусь тебе великим богачом и удачником, — этот дом и этот сад, — все возникло из бутылки величиной чуть больше пинты. Вот она.

И, отперев какой-то шкафчик, он достал оттуда круглую пузатую бутылку с длинным горлышком. Бутылка была из белого молочного стекла, переливавшегося всеми цветами и оттенками радуги. А внутри бутылки светилось и трепетало что-то неуловимое, подобное то тени, то языку пламени.

— Вот она, эта бутылка, — сказал человек и, когда Кэаве рассмеялся, добавил: — Ты не веришь мне? Так испытай ее сам. Попробуй-ка ее разбить.

И тогда Кэаве взял бутылку и стал швырять ее об пол, пока не утомился, но бутылка отскакивала от пола, словно детский мяч, и хоть бы что.

— Удивительное дело, — сказал Кэаве. — Поглядеть да потрогать, так кажется, будто эта бутылка из стекла.

— Она и есть из стекла, — еще горестней вздохнув, отвечал человек, — да только стекло закалилось в адском пламени. В этой бутылке живет черт

— видишь, там что-то движется, словно тень какая-то. Это черт, или так по крайней мере я думаю. Человек, который приобретет другу бутылку, будет повелевать чертом, и чего бы он отныне себе ни пожелал, все — любовь, слава, деньги, дома, подобные этому, да, да, и даже города, подобные этому, — все получит он по первому своему слову. Наполеон владел этой бутылкой, и она сделала его властелином мира, но потом он продал ее и пал. Капитан Кук владел этой бутылкой, и она открыла ему путь ко многим островам, но и он тоже продал ее, и был убит на Гавайях. Ибо, как только продашь бутылку, сразу лишаешься ее могущественной защиты, и если не удовольствуешься тем, что имеешь, к тебе приходит беда.

— А как же ты сам говоришь, что хочешь ее продать? — спросил Кэаве.

— У меня есть все, чего я могу пожелать, и ко мне подкрадывается старость, — отвечал человек. — Только одного не может сделать черт в бутылке: он не может продлить человеку жизнь. И было бы нечестно утаить от тебя, что у этой бутылки есть недостаток: если человек умрет, не успев ее продать, он обречен вечно гореть в аду.

— Да, уж это и впрямь недостаток, спору нет, — воскликнул Кэаве. — Я бы нипочем не стал связываться с такой чертовщиной. Могу, слава тебе господи, прожить и без дома. А вот накликать вечное проклятие на свою голову — это уж нет, не согласен.

— Полно, не торопись, зачем так далеко заглядывать вперед, — возразил человек. — Нужно только разумно воспользоваться услугами черта, а затем продать бутылку кому-нибудь еще, как я сейчас продаю ее тебе, и ты закончишь дни свои в покое и довольстве.

— А я вот что примечаю, — сказал Кэаве. — Перво-наперво, ты то и дело вздыхаешь, словно влюбленная девушка, а еще — больно уж дешево продаешь ты эту бутылку.

— Я уже сказал тебе, почему я вздыхаю, — отвечал человек. — Чувствую я, что здоровье мое слабеет, и это меня пугает; ведь ты же сам сказал: никому не охота, померев, отправиться в преисподнюю. А вот почему я так дешево продаю, — тут тебе надо объяснить еще одну особенность этой бутылки. В незапамятные времена, когда Сатана впервые принес бутылку на землю, она стоила неслыханно дорого, и Пресвитер Иоанн, первый, кто ее купил, отдал за нее несколько миллионов долларов. Но дело в том, что эту бутылку нельзя продать иначе, как с убытком для себя. Если ты продашь ее за ту же цену, за какую купил, она снова вернется к тебе, как голубь в голубятню. Понятно, что цена ее из века в век все падала и теперь уже стала на удивление низкой. Я сам купил эту бутылку у одного из моих богатых соседей и уплатил всего девяносто долларов. Я могу продать ее за восемьдесят девять долларов и девяносто девять центов, но ни на цент дороже, иначе она тут же вернется ко мне обратно… Из-за этого возникают два затруднения: во-первых, когда ты хочешь продать такую диковинную бутылку за какие-нибудь восемьдесят долларов, люди думают, что ты просто шутишь. А во-вторых… Ну, да это потом… Я, собственно, не обязан вдаваться во все подробности. Только учти — бутылка продается лишь за ходячую монету.

— Откуда мне знать, что все это правда? — сказал Кэаве.

— Кое-что ты можешь проверить сразу же, — отвечал человек. — Отдай мне пятьдесят долларов, возьми бутылку и пожелай, чтобы твои деньги возвратились к тебе в карман. Если этого не произойдет, честью тебе клянусь, что буду считать сделку несостоявшейся и верну тебе деньги.

— Ты не обманываешь меня? — спросил Кэаве.

Человек торжественно поклялся, что говорит правду.

— Что ж, пожалуй, я рискну, — сказал Кэаве. — Ведь от этого беды не будет.

И он отдал свои деньги человеку, а человек протянул ему бутылку.

— Ну, черт в бутылке, — промолвил Кэаве, — верни мне мои пятьдесят долларов.

И что же — едва произнес он эти слова, как карман его снова стал так же тяжел, как прежде.

— Это и в самом деле чудесная бутылка, — сказал Кэаве.

— А теперь прощай, приятель! — сказал человек. — Проваливай отсюда, и дьявол с тобой!

— Постой! — сказал Кэаве. — Хватит с меня этих шуток. На, бери обратно свою бутылку.

— Ты заплатил за нее меньше, чем я, — заметил человек, потирая руки, — и теперь это твоя бутылка. А мне нужно только одно: побыстрей увидеть твою спину. — И с этими словами он позвонил своему слуге-китайцу, и тот выпроводил Кэаве из дома.

Очутившись на улице с бутылкой под мышкой, Кэаве принялся размышлять: «Если все, что этот человек говорил, — правда, я, кажется, опростоволосился. Но, может, он просто дурачил меня?»

Тут Кэаве прежде всего пересчитал свои деньги: ровно сорок девять американских долларов и одна чилийская монета.

«Похоже, что все правда, — сказал себе Кэаве. — Ну-ка, испытаем ее теперь по-другому».

Улицы в этой части города были чистые-чистые, прямо как корабельная палуба, и прохожих — ни души, хотя был уже полдень. Кэаве бросил бутылку в водосточную канаву и зашагал прочь; раза два он оглянулся: пузатая, молочно-белая бутылка лежала там, где он ее оставил. Кэаве оглянулся в третий раз и завернул за угол, но не успел он сделать и шага, как что-то ткнулось в его локоть, и — подумайте! — пузатая бутылка уже оттягивает ему карман бушлата, а узкое горлышко ее торчит наружу.

«Похоже, что и это тоже правда», — подумал Кэаве.

Что же сделал теперь Кэаве? Он купил в лавке штопор и, выйдя из города, направился в безлюдное поле. Там он попытался откупорить бутылку, но сколько ни ввинчивал в пробку штопор, его тут же выпирало обратно, а пробка оставалась цела и невредима.

«Какой-то новый сорт пробки», — подумал Кэаве, и тут он вдруг весь затрясся, как в лихорадке, и покрылся испариной: ему стало страшно.

Шагая обратно в порт, Кэаве увидел лавчонку, где какой-то человек продавал раковины, дубинки дикарей-островитян, старинные монеты, старых языческих божков, китайские и японские рисунки и прочие разные вещицы, которые привозят в своих сундучках матросы. И тут Кэаве осенила новая мысль. Он вошел в лавчонку и предложил хозяину купить у него бутылку за сто долларов. Торговец сначала только посмеялся и предложил Кэаве пять долларов; однако это и в самом деле была занятная бутылка — такого стекла не выдувал ни один стеклодув на земле, ее молочная белизна так красиво переливалась всеми цветами радуги, и такая таинственная тень трепетала у нее внутри… Словом, поторговавшись, как водится, хозяин дал Кэаве шестьдесят серебряных долларов за его бутылку и водрузил ее на полке в самом центре своей витрины.

«Ну вот, — сказал себе Кэаве, — я продал ее за шестьдесят долларов, хотя купил за пятьдесят, а по правде, и того дешевле, — ведь один-то доллар у меня был чилийский. Теперь проверим это дело еще раз».

И Кэаве вернулся на корабль, но когда он отомкнул свой сундучок, бутылка была уже там: она его опередила. А у Кэаве на корабле был дружок, которого звали Лопака.

— Что это с тобой? — спросил Лопака. — Чего ты уставился на свой сундук?

Они были одни в кубрике, и Кэаве, взяв с товарища клятву молчать, поведал ему все.

— Диковинная история, — сказал Лопака. — Боюсь, натерпишься ты горя с этой бутылкой. Одно хоть ясно: ты знаешь, какая беда тебе угрожает. А раз так, надо извлечь пользу из этой сделки. Обдумай хорошенько, что ты хочешь себе пожелать, вели бутылке это сделать, а если она исполнит твою волю, я сам куплю ее у тебя. Потому, как мне давно запала на ум одна мыслишка: хочу заиметь шхуну и заняться торговлей на островах.

— Это не по мне, — сказал Кэаве. — Я хочу иметь красивый дом и сад на побережье Кона, где я родился, и чтобы солнце светило прямо в окна, и в саду цвели цветы, и в окнах были стекла, и на стенах картины, и на столах красивые скатерти и безделушки — словом, совсем, как в том доме, где я был сегодня… И пусть даже мой дом будет на один этаж повыше и со «всех сторон окружен балконами, как королевский дворец, и я буду жить там без забот и веселиться с моими друзьями и родственниками.

— Вот что, — сказал Лопака. — Давай увезем ее с собой на Гавайи, и, если все, чего ты пожелал, сбудется, я куплю у тебя бутылку, как уже сказал, и попрошу себе шхуну.

На том и порешили, и вскоре корабль возвратился в Гонолулу и доставил туда и Кэаве, и Лопаку, и бутылку.

Не успели они сойти на берег, как повстречали на пристани одного знакомого, и тот с первых же слов начал выражать Кэаве сочувствие.

— Не пойму я что-то, почему ты меня жалеешь? — спросил Кэаве.

— Да разве ты ничего не знаешь? — удивился знакомый. — Ведь твой дядюшка… такой почтенный был старик… скончался, и твой двоюродный брат… такой красивый был малый… утонул в море.

Кэаве очень опечалился, заплакал, и запричитал, и совсем забыл про бутылку. Но у Лопаки другое было на уме, и, когда скорбь Кэаве поутихла, Лопака сказал:

— А я вот о чем думаю: у твоего дядюшки не было ли землицы на Гавайях, в районе Каю?

— Нет, — сказал Кэаве, — в Каю не было. Был участок на гористом берегу, малость южнее Хоокены.

— Теперь эта земля перейдет к тебе? — спросил Лопака.

— Да, ко мне, — молвил Кэаве и снова принялся оплакивать своих усопших родственников.

— Погоди, — сказал Лопака. — Перестань причитать на минуту, мне кое-что пришло в голову. А может, все это наделала бутылка? Потому, как видишь, уже и место готово для твоего дома.

— Ну, если так, — вскричал Кэаве, — хорошенькую же она мне сослужила службу! Кто ее просил убивать моих родственников? А ведь, может, ты и прав — дом-то представлялся мне точнехонько на том самом месте.

— Но дом же еще не построен, — сказал Лопака.

— Нет, да и не похоже, что будет когда-нибудь построен, — сказал Кэаве. — Правда, у дядюшки было немного кофейных деревьев, айвы и бананов, но этого мне только-только хватит на прожитие. А остальной его участок — это просто черная лава.

— Давай-ка сходим к стряпчему, — сказал Лопака. — Все-таки эта мысль не дает мне покоя.

Ну, а когда они пришли к стряпчему, оказалось, что дядюшка Кэаве перед самой смертью вдруг страшно разбогател и оставил после себя целое состояние.

— Вот тебе и деньги на постройку дома! — воскликнул Лопака.

— Если вы намерены построить дом, — сказал стряпчий, — тут у меня есть визитная карточка нового архитектора, его очень хвалят.

— Совсем хорошо! — сказал Лопака. — Смотри-ка, о нас уже позаботились. Надо только слушаться бутылки.

И они отправились к архитектору, а у того уже и чертежи на столе разложены.

— Вы ведь хотите что-нибудь необычное, — сказал архитектор. — А как вам понравится вот это? — И он протянул чертеж Кэаве.

А Кэаве, как только глянул на чертеж, так не удержался и громко ахнул, потому что там был изображен в точности такой дом, какой являлся ему в мечтах.

«Быть этому дому моим, — подумал он. — Знаю, темное это дело и не по душе оно мне, но раз уж я связался с нечистой силой, так пусть хоть не зря».

И он стал объяснять архитектору, чего ему хочется и как надо обставить дом — и про картины на стенах и про безделушки на столах, — а потом спросил его напрямик, сколько это будет стоить.

Архитектор задал Кэаве множество разных вопросов, затем взял перо и принялся вычислять, а покончив с вычислениями, назвал ровнехонько ту сумму, какая досталась Кэаве в наследство.

Лопака и Кэаве переглянулись и кивнули.

«Яснее ясного, — подумал Кэаве. — Хочу не хочу, а быть этому дому моим. Достался он мне от Сатаны и до добра не доведет. Но одно я знаю твердо: пока у меня эта бутылка, я больше никогда ничего себе не пожелаю. А с этим домом мне уже не разделаться, и теперь, куда ни шло, раз связался с нечистой силой, так пусть хоть не зря».

И он заключил с архитектором контракт, и они оба его подписали. А потом Кэаве и Лопака снова нанялись на корабль и поплыли в Австралию, так как уже решили промеж себя ни во что не вмешиваться и предоставить архитектору и черту в бутылке строить дом и украшать его в свое удовольствие.

Плавание их протекало благополучно, только Кэаве все время приходилось быть начеку, чтобы чего-нибудь не пожелать, ибо он поклялся не принимать больше милостей от дьявола. Домой они возвратились в срок. Архитектор сообщил, что дом готов, и Кэаве с Лопакой сели на пароход «Ковчег» и поплыли вдоль берега Кона, чтобы поглядеть на дом — похож ли он на тот, какой являлся Кэаве в мечтах.

Дом стоял на высоком берегу и был хорошо виден проходящим судам. Вокруг леса вздымались ввысь к самым облакам; внизу потоки черной лавы застыли в ущельях, где покоятся в пещерах останки древних царей. Вокруг дома был разбит цветник, пестревший всеми оттенками радуги, и насажены фруктовые деревья: по одну сторону дома — хлебные, по другую — папайя, а прямо перед домом со стороны моря была водружена корабельная мачта, и на верхушке ее вился флаг. Дом был трехэтажный, с просторными покоями и широкими балконами на каждом этаже. Стекла в окнах были прозрачные, как вода, и светлые, как белый день. В покоях стояла красивая мебель. На стенах висели картины в золоченых рамах, с изображением кораблей, и сражений, и разных диковинных уголков земли, или портреты самых прекрасных, какие только есть на свете, женщин, и во всем мире не сыскалось бы картин, писанных такими яркими красками, как те, что висели на стенах нового дома Кэаве. А уж бессчетные безделушки были и подавно неслыханно хороши: часы с мелодичным боем, и музыкальные шкатулки, и крошечные фигурки людей с качающимися головами, и изящные замысловатые головоломки для заполнения досуга одинокого человека. А так как кому захочется жить в столь пышных хоромах — разве что пройтись по ним и поглазеть на все, — дом был опоясан широкими-преширокими балконами, на которых могло бы удобно разместиться население целого города, и Кэаве не знал, что же ему предпочесть: то ли заднюю террасу дома, где открывался вид на фруктовые деревья и цветники и легкий ветерок веял с гор, или балкон, украшавший фасад дома, где можно было вдыхать свежий морской ветер и глядеть вниз с откоса на то, как «Ковчег», примерно раз в неделю, держит путь из Хоокены к холмам Пеле или шхуны с грузом леса, айвы и бананов бороздят прибрежные воды.

Осмотрев все, Кэаве и Лопака уселись на задней террасе.

— Ну что? — спросил Лопака. — Так тебе это представлялось?

— У меня нет слов, — сказал Кэаве. — Это даже лучше, чем мои мечты, и я так доволен, что голова идет кругом.

— Одно меня смущает, — сказал Лопака. — Все это могло ведь получиться и само собой, и, может, черт в бутылке тут вовсе ни при чем. Если я куплю бутылку, а потом окажется, что никакой шхуны мне не получить, значит, я сунул голову в пекло совсем зазря. Я дал тебе слово, это верно, но, по-моему, ты должен не поскупиться и сделать для меня еще одну пробу.

— Но я же поклялся не принимать больше никаких даров от бутылки. И так уж я увяз по горло.

— Да я не о дарах вовсе думаю, — отвечал Лопака. — Мне бы только поглядеть на черта. От этого же тебе никакого проку, значит, и совеститься тут нечего. Просто, если я хоть разочек на него гляну, у меня больше будет веры в это дело. Так что уж будь другом, дай поглядеть на черта. А тогда я тут же куплю у тебя бутылку — видишь, деньги у меня наготове.

— Я только вот чего боюсь, — сказал Кэаве. — Черт, может, очень уж страшный с виду, и ты как разок на него поглядишь, так и раздумаешь покупать бутылку.

— Мое слово крепко, — молвил Лопака. — Гляди, я уже и деньги приготовил.

— Ну, идет, — сказал Кэаве. — Мне и самому любопытно поглядеть. Ладно, позвольте нам взглянуть на вас разок, господин черт!

И только он это сказал, как черт выглянул из бутылки и проворно, что твоя ящерица, ускользнул в нее обратно. А Кэаве и Лопака так и окаменели. Уже спустилась ночь, а они все никак не могли опомниться и обрести дар речи. Но вот наконец Лопака пододвинул к приятелю деньги и взял бутылку.

— Я человек честный, — промолвил он, — и должен свое слово держать, а не то я бы и мизинцем ноги не притронулся к этой бутылке. Ну, да ладно, пусть только у меня будет шхуна да несколько монет в кармане, и я тут же отделаюсь от этой чертовщины. Потому как, правду сказать, очень уж тошно мне стало, когда я его увидел.

— Лопака, — сказал Кэаве, — если можешь, не думай обо мне слишком худо. Я знаю, что сейчас ночь, и дорога сюда плохая, и в такой поздний час негоже ехать мимо гробниц, но, ей-же-ей, после того как я увидел его мерзкую рожицу, я уже не могу ни есть, ни спать, ни молиться богу, пока эта бутылка здесь. Я дам тебе фонарь, и корзину, чтобы спрятать в нее бутылку, и любую картину, и любую самую красивую вещь, какая Приглянется тебе в моем доме, но только уезжай поскорей и переночуй в Хоокене у Нахину.

— Кэаве, — сказал Лопака, — любой на моем месте крепко бы на тебя обиделся. Я-то ведь поступил с тобой, как верный друг, — сдержал слово и купил бутылку. А тут еще и ночь уже и темень, а дорога мимо гробниц в сто раз страшнее для человека с таким грехом на со вести и с такой бутылкой под мышкой. Но только меня самого жуть какой страх разбирает, и я не могу тебя винить. Так что ухожу я и молю господа, чтобы ты был счастлив в своем доме, а мне была удача с моей шхуной и чтобы оба мы, окончив наши дни, попали в рай всем чертям и бутылкам вопреки.

И, сказав так, Лопака поскакал под гору, а Кэаве стоял у себя на балконе, и прислушивался к цокоту подков, и смотрел, как мелькает огонек фонаря на дороге под скалой, где покоится прах древних царей. И, стоя так, он дрожал как лист и, сложив ладони, возносил хвалу господу за свое избавление от такой страшной напасти.

Но занялся день, солнечный и яркий, и Кэаве, восторгаясь новым домом, позабыл про свои страхи. Шли дни за днями, и Кэаве жил в новом доме и не уставал радоваться. Задняя терраса дома стала его излюбленным местечком; здесь он ел, и пил, и проводил все свое время: читал гонолулские газеты и узнавал из них о разных событиях, а когда кто-нибудь наведывался к нему, он водил гостей по всем покоям и показывал им картины. И молва о его доме распространилась далеко, и все жители острова Кона стали называть его дом Ка-Хале-Нуи, что значит «Знаменитый Дом», а иной раз называли еще «Сияющий Дом», ибо Кэаве держал слугу-китайца, который день-деньской вытирал в доме пыль и наводил на все глянец, и красивые безделушки, и картины, и стекла в окнах, и позолота — все сияло ярко, как утренние лучи. И сам Кэаве, расхаживая по своим покоям, не мог удержаться, чтобы не петь, так было Переполнено радостью его сердце, а когда мимо его дома проплывали суда, он поднимал флаг на своей мачте.

Так проходило время, и вот однажды Кэаве отправился не далеко, не близко, а в Каилуа проведать кое-кого из своих друзей. Там его знатно потчевали, но наутро он как встал, тотчас пустился в обратный путь и скакал во весь опор, — так не терпелось ему снова увидеть свой прекрасный дом. А было это к тому же в канун той ночи, когда, по древнему преданию, души предков встают из могил и бродят по берегам Коны, и Кэаве, однажды спутавшись с чертом, вовсе не хотел попасть теперь в компанию мертвецов. Вот скачет он, уже оставил позади Хонауану и вдруг видит: далеко впереди в море, у самого берега, купается какая-то женщина. Показалось ему, что это молодая, но уже вполне созревшая девушка, но больше он не держал ее в мыслях. Скачет дальше, а в воздухе мелькнула белая рубашка, затем — красная юбка-холоку: это девушка одевалась, выйдя из воды. Когда же он поравнялся с ней, она уже закончила туалет и стояла в своей красной юбке у самой дороги, освеженная купанием, и глаза ее лучились, и была в них доброта. И тут Кэаве, как только взглянул на девушку, сразу натянул поводья.

— Думал я, что всех знаю в этих краях, — сказал Кэаве. — Почему же я не знаю тебя, как это так?

— Я Кокуа, дочь Киано, — отвечала девушка, — и только что возвратилась домой из Оаху. А кто ты?

— Я скажу тебе, кто я, — сказал Кэаве, соскочив с седла, — но не сейчас, а немного позже. Потому что мне запала на сердце одна мысль, но я боюсь, что ты не дашь мне правдивого ответа, если я скажу тебе, кто я: ведь ты, может статься, уже слышала обо мне. Но перво-наперво скажи-ка вот что: ты не замужем?

Услыхав это, Кокуа громко рассмеялась.

— Все-то ты хочешь знать, — сказала она. — А сам ты не женат?

— Нет, Кокуа, я не женат, — отвечал Кзаве, — и, признаться, до этой минуты никогда и не помышлял о женитьбе. Но скажу тебе истинную правду: я увидел тебя здесь, у дороги, увидел твои глаза, подобные звездам, и сердце мое рванулось к тебе, как птица из клетки. А теперь, если я не хорош для тебя, скажи мне это прямо, и я поеду дальше своим путем; но если я, на твой взгляд, не хуже других молодых мужчин, дай мне услышать это, и я сверну со своего пути и заночую у твоего отца, а наутро поведу о тебе речь с этим добрым человеком.

Ничего не ответила ему на это Кокуа, только рассмеялась, глядя на море вдаль.

— Кокуа, — молвил Кэаве, — твое молчание я понимаю как согласие. Так отправимся же вместе в дом твоего отца.

И она, все так же молча, пошла вперед: раза два она обернулась, кинула на него быстрый взгляд и отворотилась снова, держа тесемки своей шляпы в зубах.

Но вот, когда подошли они к дому, Киано вышел на веранду и громко приветствовал Кэаве, назвав его по имени. И тогда девушка взглянула на Кэаве, широко раскрыв глаза, ибо молва о его прекрасном доме достигла и ее слуха, и как же тут не поглядеть. Весь вечер провели они вместе и очень веселились, и у девушки в присутствии родителей развязался язык, и она подшучивала над Кэаве, ибо у нее был сметливый и острый ум. А на следующий день Кэаве переговорил с Киано, а потом разыскал девушку и нашел ее одну.

— Кокуа, — сказал он, — ты насмехалась надо мной вчера весь вечер, и тебе еще не поздно сказать мне: оставь меня и уезжай. Я не хотел говорить тебе, кто я, потому что у меня такой красивый дом, и я боялся, что этот дом будет слишком сильно занимать твои мысли, а человек, который тебя любит, — слишком мало. Теперь тебе все известно, и если ты хочешь прогнать меня с глаз долой, скажи сразу.

— Нет, — сказала Кокуа.

И на этот раз она уже не смеялась, а Кэаве ни о чем больше не спрашивал.

Так посватался Кэаве к Кокуа. Все произошло очень быстро, но ведь и стрела летит быстро, а пуля из ружья — и того быстрее, однако и та и другая могут попасть в цель. Да, все свершилось быстро, и вместе с тем свершилось очень многое: мысль о Кэаве теперь пела у девушки в душе; его голос слышался ей в шуме прибоя, набегавшего на черную лаву, и ради этого человека, которого она видела всего два раза в жизни, Кокуа уже готова была оставить и отца, и мать, и родные края. А Кэаве? Кэаве гнал коня по горной тропе мимо древних гробниц, и звуки его ликующей песни эхом отдавались в пещерах мертвецов. И, прискакав обратно в свой «Сияющий Дом», он все еще продолжал петь. Он сидел и ужинал на просторном балконе, а китаец-слуга дивился на своего господина, который распевал между глотками пищи. Солнце погрузилось в море, и настала ночь, а Кэаве все разгуливал при свете фонарей по балконам своего дома на высоком берегу, и звук его песен тревожил моряков на проплывавших мимо судах.

«Я поднялся высоко-высоко, — говорил себе Кэаве. — Жизнь не может стать прекрасней; я стою на вершине горы; отсюда нет пути наверх — только вниз. Сегодня я впервые велю осветить все комнаты, и искупаюсь в моем красивом бассейне с горячей и холодной водой, и один возлягу на брачное ложе в своей спальне».

И он поднял ото сна своего слугу-китайца и отдал ему приказ растопить печи, и слуга, трудясь внизу возле топок, слышал, как его хозяин весело распевает наверху в своих освещенных покоях. А когда вода нагрелась, слуга позвал хозяина, и Кэаве пошел купаться, и китаец-слуга слышал, как он пел, напуская воду в мраморный бассейн, и как песня внезапно оборвалась. Китаец-слуга все прислушивался и прислушивался, а потом окликнул снизу хозяина и спросил, все ли у него в порядке, и Кэаве ответил «да» и велел ему ложиться спать. Но больше не звучало пение в «Сияющем Доме», и всю ночь до зари китаец-слуга слышал, как его хозяин расхаживает без сна по балконам.

А теперь послушайте, что произошло: когда Кэаве скинул одежды, чтобы искупаться, он заметил, что у него на теле, подобно лишайнику на скале, появилось пятно, и тогда он перестал петь. Ибо он знал, что означает это похожее на лишайник пятно; он понял, что пал жертвой «Китайской напасти», или, проще говоря, проказы.

Что говорить, такой недуг — большое несчастье для каждого. Горька судьба того, кто должен покинуть красивый, удобный дом, покинуть всех своих друзей и переселиться на северный берег острова Молокаи, где о неприступные утесы, грохоча, разбивается прибой. Но что же сказать про этого несчастного, про Кэаве, который только накануне повстречал свою суженую, только сегодня утром завоевал ее ответную любовь, а теперь видел, как все его надежды разлетаются вдребезги, словно кусок стекла!

Долго сидел он на краю бассейна, а потом горестно вскрикнул, вскочил и выбежал вон; и долго еще метался туда и сюда, туда и сюда по балкону в великом отчаянии.

«Не сетуя на судьбу, покинул бы я Гавайи — родину моих предков, — думал Кэаве. — Не ропща, покорился бы я своей участи и оставил бы мой дом, этот прекрасный, многооконный дом на высоком берегу. Не пал бы я духом, отправляясь на Молокаи, в эту Калаупапу, затерянную между утесов и скал, чтобы влачить свои дни и ночи среди пораженных страшным недугом и там, вдали от земли отцов, уснуть вечным сном. Но за какие злые дела, за какие грехи должен был я вчера вечером встретить Кокуа, выходящую из моря, освеженную купанием? Кокуа, похитительница души моей! Кокуа, свет моих глаз! Никогда не увидеть мне теперь тебя, никогда не назвать своей, никогда не ласкать влюбленной рукой, и только об этом, только о тебе, о Кокуа, скорблю я безутешно!»

Вы понимаете теперь, что за человек был этот Кэаве? Ведь он мог бы жить в своем «Сияющем Доме» еще годы и годы, и никто бы не подозревал о его недуге; но на что ему это, если он должен лишиться Кокуа. А ведь он мог бы и Кокуа взять в жены, скрыв свою болезнь, и многие поступили бы именно так, ибо у них души свиней; но Кэаве любил девушку беззаветно, как подобает мужчине, и не мог подвергнуть ее опасности и причинить ей зло.

Уже перевалило за полночь, и вдруг Кэаве вспомнил про бутылку. Тогда он прошел на заднюю террасу дома и вызвал в памяти тот день, когда на его зов черт выглянул из бутылки. И при этом воспоминании ледяной холод пробежал у Кэаве по жилам.

«Страшная вещь — эта бутылка, — думал Кэаве, — и страшен черт, и страшно вечно гореть в адском пламени. Но как иначе могу я излечиться от своего недуга и взять в жены Кокуа? Что ж, — думал он, — ради этого дома я не побоялся связаться с дьяволом, так неужто у меня не хватит духа снова прибегнуть теперь к его помощи, чтобы получить Кокуа?»

И тут он вспомнил, что на следующий день «Ковчег» как раз будет проплывать мимо обратным рейсом в Гонолулу.

«Вот куда должен я немедля отправиться, — подумал Кэаве, — и повидать Лопаку. Ведь вся моя надежда теперь — разыскать эту бутылку, от которой я так был рад избавиться когда-то».

Ни на миг не сомкнул Кэаве глаз в эту ночь, и наутро кусок не шел ему в горло; он тут же написал письмо Киано и к прибытию парохода спустился верхом по тропинке, огибавшей скалу, где покоился прах предков. Лил дождь, конь шел шагом, а Кэаве смотрел на черные пасти пещер и завидовал мертвецам, которые спали там, не ведая ни тревог, ни печали, и вспоминал, как всего день назад весело гнал он тут коня, и трудно ему было в это поверить. Так добрался он до Хоокены, а там уже, как повелось, отовсюду собрался народ в ожидании парохода. Все расположились под навесом перед лавкой, перебрасывались шуточками, обменивались новостями, но Кэаве, с его тяжким грузом на сердце, было не до болтовни, и он, сидя вместе со всеми, смотрел на дождь, поливавший крыши, и на прибой, бурливший между скал, и тяжелые вздохи вздымали его грудь.

— Кэаве из «Сияющего Дома» сегодня не в духе, — переговаривались люди между собой. И они были правы, да и как могло быть иначе?

А затем пришел пароход, и лодка доставила Кэаве на борт. На корме было полно хаоле — белых, приехавших по своему обычаю поглядеть на вулкан; вся середина парохода была заполнена канаками, а нос загружен дикими быками из Хило и лошадьми из Каю. Но Кэаве, убитый горем, сидел в стороне от всех и ждал, когда на берегу появится дом Киано. Там, у самого моря, среди черных скал, стоял он под сенью кокосовых пальм, а перед дверью его красная юбка, величиной с бабочку и, как бабочка, хлопотливая, порхала туда и сюда, туда и сюда.

— О властительница сердца моего! — вскричал Кэаве. — Я сгублю свою бессмертную душу, чтобы обрести тебя!

Вскоре стемнело, в каютах зажглись огни, и хаоле по своему обычаю уселись играть в карты и пить виски, но Кэаве всю ночь шагал по палубе и весь следующий день, пока пароход огибал Мауи и Молокаи, он все так же метался по палубе из конца в конец, словно дикий зверь в клетке.

Под вечер они миновали Алмазный Мыс и причалили в гавани Гонолулу. Кэаве вместе с толпой пассажиров сошел на берег и сразу же принялся разыскивать Лопаку. Но Лопака, как выяснилось, приобрел шхуну — такую, что краше не сыщется на островах, — и пустился куда-то в дальнее плавание — не то в Пола-Пола, не то в Кахики — словом, ищи ветра в поле! Но тут Кэаве вспомнил про одного приятеля Лопаки — стряпчего, проживавшего в этом городе (я не стану называть его имени), и осведомился о нем. Ему сказали, что стряпчий этот внезапно очень разбогател и купил себе красивый новый дом на берегу Вайкики. Это сообщение заставило Кэаве призадуматься; он кликнул извозчика и поехал к дому стряпчего.

Дом был новехонький, и деревья в саду еще крохотные, не толще тросточек, и у стряпчего, когда Кэаве пришел к нему, был очень довольный вид.

— Чем могу быть полезен? — спросил Кэаве стряпчий.

— Вы друг Лопаки, — отвечал Кэаве, — а Лопака купил у меня одну вещицу, так сдается мне, что вы могли бы мне помочь напасть на ее след.

Лицо стряпчего омрачилось.

— Не стану притворяться, будто я не понял вас, мистер Кэаве, — сказал он, — хотя дело это темное и неблаговидное. Но, поверьте, я ничего не знаю наверняка, могу только догадываться кое о чем и думаю, что если вы поспрошаете кое-где, то, может быть, и узнаете кое-что.

И он назвал Кэаве имя одного человека, которое я опять же предпочитаю не предавать гласности. И так повторялось изо дня в день, и Кэаве ходил от одного человека к другому и всюду видел новые одежды, и новые экипажи, и новые красивые дома, и очень довольных людей; однако лица их тотчас становились темнее тучи, стоило Кэаве обмолвиться про дело, которое привело его к ним.

«Ясно как день — я напал на след, — думал Кэаве. — Все эти наряды и экипажи — дары Сатаны, а довольные лица этих людей говорят о том, что они, получив свое, благополучно отделались от проклятой бутылки. Вот если я увижу бледные щеки и услышу тяжкий вздох, тогда только буду я знать, что приблизился к цели».

И случилось так, что Кэаве в конце концов направили к одному белому, проживавшему на Беритания-стрит. Кэаве пришел туда, когда наступил час вечерней трапезы, и, подойдя ближе, увидел, как всегда, новый дом, и молодой сад, и сверкающие электрическими огнями окна, но, когда появился хозяин дома, надежда и страх сжали сердце Кэаве, ибо перед ним стоял юноша, бледный, как мертвец, с черными впадинами глаз и редеющими волосами, а выражение лица у него было, как у осужденного на казнь.

«Нет сомнений — бутылка здесь», — подумал Кэаве, и перед этим человеком он не стал скрывать цели своего посещения.

— Я пришел купить бутылку, — сказал он.

Услыхав эти слова, белый юноша с Беритания-стрит пошатнулся и прислонился к стене.

— Бутылку? — пролепетал он. — Купить бутылку?! — Тут у него сдавило горло, и, схватив Кэаве за руку, он потащил его в комнату, взял два стакана и наполнил их вином.

— Ваше здоровье! — сказал Кэаве, который в свое время немало якшался с белыми. А затем добавил: — Да, я пришел купить бутылку. Какая ей цена теперь?

Тут юноша выронил стакан и уставился на Кэаве, как на привидение.

— Цена? — воскликнул он. — Цена? Вы что, не знаете ее цены?

— Значит, не знаю, раз спрашиваю, — возразил Кэаве. — Но почему это вас так смутило? Разве что-нибудь неладно с ценой?

— Бутылка за это время сильно упала в цене, мистер Кэаве, — запинаясь, проговорил молодой человек.

— Ну что ж, значит, тем меньше придется платить, — сказал Кэаве. — Сколько вы за нее отдали?

Молодой человек был бледен как полотно.

— Два цента, — промолвил он.

— Что? — вскричал Кэаве. — Два цента? Постойте, так вы, значит, можете ее продать только за один цент? И тот, кто ее купит… — Слова замерли у Кэаве на языке. — Значит, тот, кто купит эту бутылку, уже никому не сможет ее продать! Черт и бутылка останутся у него до самой его смерти, а когда он испустит дух, потащут его прямо в пекло!

Тут белый юноша с Беритания-стрит упал перед Кэаве на колени.

— Богом вас заклинаю, купите ее! — взмолился он. — В придачу к ней я отдам вам все, что имею. Я был безумен, когда купил ее за эту цену. Я присвоил казенные деньги, и мне бы пропадать, не купи я эту бутылку, — меня бы посадили в тюрьму.

— Ах ты, бедняга! — сказал Кэаве. — Чтобы избежать законного наказания за свой бесчестный поступок, ты отважился на такое страшное дело и погубил свою душу! И ты думаешь, я стану колебаться, когда меня ждет любовь! Давай сюда бутылку и сдачу — я знаю, ты держишь ее наготове. Вот тебе монета в пять центов!

Кэаве оказался прав: в ящике стола у этого юноши уже была приготовлена сдача. Бутылка перешла из рук в руки, и лишь только пальцы Кэаве обхватили узкое горлышко, как он тут же шепотом поведал черту свое желание избавиться от страшного недуга. И что вы думаете: когда он вернулся к себе и обнажил свое тело перед зеркалом, кожа его снова была чистой и гладкой, как у младенца. Но странная вещь: едва свершилось это чудо, как все изменилось в душе Кэаве — ему уже было наплевать на проказу, и он почти совсем не вспоминал о Кокуа, одна-единственная мысль не давала ему теперь покоя — мысль о том, что отныне он связан с дьяволом и бутылкой до конца дней своих и ничто уже не спасет его от вечного пламени и раскаленных углей преисподней. Адский огонь пылал перед его мысленным взором, и душа его омертвела, и мрак затмил для него весь белый свет.

Когда Кэаве понемногу пришел в себя, была уже ночь, и в гостинице играл оркестр. На звуки этой музыки он и пошел, потому что боялся оставаться один, и там, среди счастливых лиц, бродил, неприкаянный, и слушал, как музыка то разрастается, то замирает, и смотрел, как дирижер отбивает такт своей палочкой, и все время слышал треск адского пламени, и видел огненные языки, вырывающиеся из черных глубин преисподней. Вдруг оркестр заиграл «Хи-ки-ао-ао». Эту песенку Кэаве певал не раз вместе с Кокуа, и при звуках ее мелодии мужество возвратилось к нему.

«Сделанного не воротишь, — подумал Кэаве, — и если уж я пошел на такое, так пусть хоть не зря».

И тогда он с первым пароходом вернулся на Гавайи и тут же без промедления сыграл свадьбу с Кокуа и привез ее в свой «Сияющий Дом» на вершине горы.

И вот стали Кэаве и Кокуа жить вдвоем, и когда они бывали вместе, тоска в сердце Кэаве утихала, но стоило ему остаться одному, и страшные мысли начинали его терзать, и он слышал, как гудит адское пламя, и видел огненные языки, вырывающиеся из преисподней. А девушка прилепилась к Кэаве всем сердцем; душа ее пела при виде его, и рука ее льнула к его руке, и была Кокуа так прекрасна от головы до пят, что никто, глядя на нее, не мог сдержать радостной улыбки. У нее был кроткий, приятный нрав. Для каждого находилось доброе слово. Она знала много песенок и распевала, словно птичка, порхая по всем трем этажам «Сияющего Дома» и сияя сама ярче всего, что было в нем. И Кэаве смотрел на нее и слушал ее с восхищением, а потом, уединившись где-нибудь в углу, вспоминал, какой ценой досталась она ему, и стонал, и плакал. И снова, осушив глаза и ополоснув лицо, шел к ней, и садился возле нее на просторном балконе, и сливал свой голос с ее голосом в песне, и улыбкой отвечал на ее улыбку, хотя душу его снедала тоска.

Но мало-помалу наступили дни, когда Кокуа уже не порхала, как прежде, по дому, и песни ее звучали реже, и теперь не только Кэаве плакал украдкой где-нибудь в углу, но и оба они стали сторониться друг друга и сидели на разных балконах, разъединенные всей громадой «Сияющего Дома». Кэаве был так погружен в отчаяние, что почти не замечал этой перемены и был только рад, что может чаще оставаться один и размышлять над своей горькой участью и не надо ему то и дело принуждать себя улыбаться через силу, когда на сердце мрак. Но как-то раз он тихо брел по дому, и почудилось ему, будто плачет ребенок, и он увидел Кокуа: упав ничком, она билась головой о каменные плиты балкона и рыдала в безысходном отчаянии.

— Ты права, Кокуа, это дом слез, — сказал Кэаве. — И все же я с радостью дал бы отрубить себе голову, чтобы ты, хотя бы ты, была счастлива.

— Счастлива! — воскликнула Кокуа. — Когда ты жил один в своем «Сияющем Доме», Кэаве, все считали тебя самым счастливым человеком на острове; — смех и песни были у тебя на устах, и лицо твое было светло, как утренняя заря. А потом ты женился на бедной Кокуа, и одному небу известно, чем не угодила она тебе, но только с этого дня ты уже больше не улыбаешься. Ах, — вскричала Кокуа, — что сделала я дурного? Думалось мне: я красива и крепко люблю своего Кэаве. Так в чем же моя вина? Чем омрачила я жизнь моего супруга?

— Бедняжка Кокуа, — промолвил Кэаве. Он опустился возле нее на пол и хотел взять ее за руку, но она отдернула руку. — Бедняжка Кокуа, — повторил он. — Бедное мое дитя… Моя красавица. А я-то ведь думал уберечь тебя от горя! Ну что ж, теперь ты узнаешь все. Тогда по крайней мере ты пожалеешь бедного Кэаве; тогда ты поймешь, как сильно он любил тебя, если не испугался ада, чтобы обладать тобой, и как сильно и по сей день этот несчастный, обреченный человек все еще любит тебя, если его уста могут улыбаться, когда он на тебя глядит.

И тут он поведал ей все, ничего от нее не утаив.

— И ты сделал это ради меня? — вскричала Кокуа. — Ах, о чем же мне тогда тревожиться! — И, обвив руками его шею, она оросила его грудь слезами радости.

— О дитя! — воскликнул Кэаве. — Когда я думаю об адском пламени, мне есть о чем тревожиться!

— Не говори так, — промолвила она. — Не можешь ты погибнуть без вины за одну лишь любовь к верной Кокуа. Слушай меня, Кэаве: я спасу тебя вот этими руками или погибну вместе с тобой. О Кэаве! Ты так любил меня, что сгубил свою душу, и ты думаешь, я не отдам свою жизнь, чтобы спасти тебя?

— Ах, моя голубка, ты можешь отдать ее хоть сто раз — разве это что-нибудь изменит? — воскликнул Кэаве. — Только оставишь меня в одиночестве влачить свои дни, пока не придет час расплаты.

— Ты ничего не понимаешь, — возразила Кокуа. — Я не простая, неграмотная девушка — я училась в школе в Гонолулу. Говорю тебе, я спасу моего возлюбленного супруга. Один цент, сказал ты? Но разве одни только американские деньги в ходу на свете? В Англии, например, есть монета, которая называется фартинг, и она равна примерно половине цента. Ах, горе, горе! — воскликнула Кокуа. — Нет, это нам не поможет: ведь тот, кто купит бутылку за фартинг, уже пропал, а разве сыщется хоть один такой отважный человек, как мой Кэаве! Но есть еще Франция, и там имеет хождение мелкая монета под названием сантим, и этих сантимов дают пять, не то шесть за один цент. Ничего лучше не придумаешь. Собирайся. Кэаве, едем на французские острова. Сядем на корабль, и он быстро доставит нас на Таити. А там уже можно продать бутылку за четыре сантима, за три, за два, за один сантим. Подумай: есть возможность еще четыре раза продать бутылку, и нас двое, чтобы заняться этим! Ну же, поцелуй меня, мой Кэаве, и прогони тревогу прочь. Кокуа не даст тебя в обиду.

— Ты божий дар! — воскликнул Кэаве. — Не верю я, чтобы господь бог мог покарать меня за то, что я возжелал обрести такое сокровище! Пусть же все будет, как ты сказала: вези меня, куда надумала, вручаю тебе свою жизнь и свое спасение.

С утра Кокуа начала собираться в дорогу; она взяла сундучок Кэаве, который он брал с собой в плавание, и прежде всего запихнула в угол на самое дно бутылку, а сверху положила самые дорогие одежды и самые диковинные безделушки, какие были в доме.

— Ведь нас должны считать богачами, — сказала она, — иначе кто же поверит в волшебную бутылку?

Собираясь в путь, Кокуа все время была весела, как птичка, и лишь порой, когда она украдкой поглядывала на мужа, слеза мутила ее взор, и тогда, подбежав к нему, она нежно его целовала. А у Кэаве будто камень с души свалился; теперь, когда он открыл свою тайну Кокуа и перед ним забрезжил луч надежды, он словно возродился; ноги его опять легко ступали по земле, и он уже больше не вздыхал. Но все же страх не совсем оставил его; временами надежда начинала угасать в нем, подобно тому, как гаснет на ветру слабый огонек свечи, и тогда перед глазами его снова бушевало адское пламя и колыхались огненные языки.

Они тут же распустили слух, что отправляются для развлечения путешествовать в Штаты, и все немало этому удивились, но дознайся кто-нибудь до истины, так, верно, удивился бы еще больше. И вот Кэаве и Кокуа отплыли на пароходе «Ковчег» в Гонолулу, а оттуда вместе с толпой белых пассажиров на «Юматилле» — в Сан-Франциско и там пересели на почтовую бригантину «Птица тропиков», которая доставила их в Папеэте — главное поселение французов на Южных островах. Путешествие было приятным, и с попутным пассатом они прибыли на место в солнечный день и увидели риф, о который разбивался прибой, и Мотуити с его высокими пальмами, и шхуну, скользившую вдоль берега, и белые дома города, раскинувшегося у самого моря под сенью зеленых деревьев, а за ним — высокие горы и облака Таити — острова мудрецов.

Обсудив, порешили, что разумнее всего арендовать дом. Так они и сделали и поселились напротив английского консульства, чтобы сразу щегольнуть деньгами и привлечь к себе внимание своими лошадьми и экипажами. Все это давалось им легче легкого: ведь у них была бутылка, а Кокуа оказалась куда храбрее Кэаве и по любому поводу требовала от черта то двадцать долларов, а то и сто. Так они очень быстро сделались известными всему городу, и об этих приезжих гавайцах, об их верховых лошадях и экипажах, о нарядных туалетах и дорогих украшениях Кокуа шло множество толков.

Они довольно быстро освоились с таитянским языком, ибо он, в сущности, очень похож на гавайский и отличается лишь немногими звуками, а научившись им владеть, тут же принялись предлагать людям свою бутылку. Ну, вы, конечно, понимаете, что даже приступиться к такому делу не очень-то просто; не очень-то просто убедить людей, что вы всерьез готовы продать им за четыре сантима источник юношеского здоровья и неиссякаемого богатства. Приходилось при этом говорить и об опасностях, таящихся в бутылке, после чего люди либо вовсе переставали им верить и только смеялись, либо пугались такой темной сделки, мрачнели и угрюмо спешили прочь от этих Кэаве и Кокуа, связавшихся с Сатаной. И вот, нисколько не преуспев в своих замыслах, супруги стали замечать, что в городе их сторонятся. Дети, завидя их, с визгом бросались врассыпную — а для Кокуа это было прямо как нож острый, — католики при встрече осеняли себя крестным знамением, и мало-помалу все, точно сговорившись, стали их избегать.

Они пали духом. Проведя унылый день в тоске, они сидели ночью без сна в своем новом доме и не обменивались ни единым словом; лишь рыдания Кокуа порой внезапно нарушали тишину. Иногда они принимались молиться богу; иногда, достав бутылку, ставили ее на пол и целый вечер сидели так, глядя, как трепещет внутри нее бесформенная тень. В такие минуты страх мешал им лечь в постель, и сон долго не смыкал их глаз, а если случалось, что один из них и задремлет, то, пробудившись, он слышал приглушенный плач, доносившийся из темноты, или же замечал, что остался в одиночестве, ибо каждый из них стремился убежать из дома, подальше от бутылки, предпочитая побродить под бананами в своем маленьком садике или прогуляться по берегу моря при свете луны.

Так вот и случилось однажды ночью: Кокуа пробудилась, а Кэаве не было. Она пошарила подле себя, но его место успело остыть. Ей стало страшно, и она приподнялась и села на ложе. В щели между ставнями пробивался слабый свет луны. Он освещал комнату, и Кокуа различила бутылку, стоявшую на полу. За окнами бушевала непогода, высокие деревья перед домом уныло скрипели под ветром, и опавшие листья шелестели на полу веранды. Но в этом шуме ухо Кокуа уловило и другие звуки — жалобные, словно предсмертные, стоны не то человека, не то животного, и они проникли ей в самое сердце. Она тихонько встала, приотворила дверь и выглянула в залитый луной сад. Там, под банановым деревом, уткнувшись лицом в землю, лежал Кэаве, и из груди его вырывались стенания.

Хотела было Кокуа броситься к мужу и утешить его, но внезапно новая мысль приковала ее к месту. Кэаве всегда старался быть мужественным в ее глазах, и, значит, не пристало ей в минуту его слабости стать свидетельницей его стыда. Эта мысль заставила ее возвратиться в дом.

«Боже праведный! — думала Кокуа. — Как беспечна я была, как ничтожна! Ведь это ему, а не мне, грозит геенна огненная; ведь это он, а не я, навлек проклятье на свою душу. Ради меня, ради своей любви к такому жалкому, беспомощному созданию, видит он теперь перед собой — о горе! — огненные врата ада и, лежа на свежем ветру в лунном сиянии, вдыхает смрадный дым преисподней! А я-то, тупая и бесчувственная, до сих пор не понимала, в чем мой долг! А может, и понимала, да шарахалась от него? Но теперь, пока еще не поздно, своей рукой принесу я свою душу на жертвенник любви; теперь я скажу «прощай!» белым ступеням, ведущим в рай, и поджидающим там меня дорогим друзьям. Любовь за любовь, и да будет моя любовь равна его любви! Душу за душу, и пусть гибнет моя, а не его!»

Кокуа была женщиной ловкой и проворной и оделась в мгновение ока. Затем она взяла мелкие монетки — те драгоценные сантимы, которые они всегда держали наготове; монет этих мало находилось в обращении, и они запаслись ими в банке. Когда Кокуа вышла на улицу, ветер уже нагнал на небо тучи, и они затмили луну. Город спал, и Кокуа не знала, в какую сторону ей направиться, но тут она услышала, что в тени под деревьями кто-то кашляет.

— Старик, — сказала Кокуа, — что ты здесь делаешь в такую ненастную ночь?

Старика душил кашель, и он с трудом мог говорить, но все же Кокуа разобрала, что он беден, и стар, и чужой в этих краях.

— Не можешь ли ты оказать мне услугу? — спросила Кокуа. — Ты здесь чужой, и я чужая; ты стар, а я молода. Окажи помощь дочери Гавайев.

— А, так это ты колдунья с восьми островов! — сказал старик. — И ты хочешь завлечь в свои сети душу даже такого старика, как я? Но я уже слышал о тебе и не боюсь твоих злых чар.

— Сядем здесь, — сказала Кокуа, — и позволь, я расскажу тебе одну быль. — И она поведала ему все, что случилось с Кэаве, от начала до конца.

— И вот, — сказала она, — я его жена, и чтобы получить меня, он погубил свою бессмертную душу. Так что же мне теперь делать? Если я сама попрошу его продать мне бутылку, он не согласится. Но если это предложишь ему ты, он с великой охотой продаст ее тебе. А я буду ждать здесь. Ты купишь бутылку за четыре сантима, а я куплю ее у тебя за три, и да поможет бог мне, несчастной!

— Если ты меня обманешь, — сказал старик, — пусть господь покарает тебя смертью.

— Пусть покарает! — вскричала Кокуа. — Не сомневайся, старик! Я не могу тебя предать: господь этого не допустит.

— Дай мне четыре сантима и жди меня здесь, — сказал старик.

Однако, оставшись на улице одна, Кокуа оробела. Ветер завывал в верхушках деревьев, и ей казалось, что она слышит, как бушует адское пламя; уличный фонарь отбрасывал колеблющиеся тени, и ей казалось, что это тянутся к ней жадные руки нечистого. Будь у нее силы, она бросилась бы бежать, закричала бы, но у нее перехватило дыхание; воистину не могла она ни крикнуть, ни двинуться с места и стояла посреди улицы, дрожа, как испуганный ребенок.

И тут она увидела, что старик возвращается и в руке у него бутылка.

— Я исполнил твою просьбу, — сказал старик. — Твой муж плакал от радости, как малое дитя, когда я от него уходил. Эту ночь он будет спать спокойно. — И с этими словами старик протянул Кокуа бутылку.

— Постой, — задыхаясь, промолвила Кокуа. — Раз уж ты связался с нечистой силой, так пусть хоть не зря. Прежде чем ты отдашь мне бутылку, прикажи ей исцелить тебя от кашля.

— Я старый человек, и негоже мне, стоя одной ногой в могиле, принимать милости от дьявола, — сказал старик. — Ну, что же ты? Почему не берешь бутылку? Ты что, раздумала?

— Нет, я не раздумала! — воскликнула Кокуа. — Просто я слаба. Обожди еще немного. Рука моя не подымается, — и я вся дрожу от страха перед этой проклятой бутылкой. Повремени еще немного, дай мне собраться с духом.

Старик с сочувствием поглядел на Кокуа.

— Бедное дитя! — сказал он. — Тебе страшно, твое сердце чует беду. Ладно, я оставлю бутылку себе. Я стар, и мне уже не ждать радости на этом свете, ну, а на том…

— Дай мне ее! — вскричала Кокуа. — Возьми деньги. Как ты мог подумать, что я способна на такую низость? Отдай мне бутылку.

— Да благословит тебя бог, дитя! — сказал старик.

Кокуа спрятала бутылку под холоку, попрощалась со стариком и пошла по улице куда глаза глядят. Ибо для нее все пути были теперь едины — все вели в ад. Она то шла, то бежала; порой горестный ее вопль громко раздавался в ночи, а порой она лежала на земле у дороги и тихо плакала. Все, что она слышала о преисподней, вставало перед ее глазами; она видела огненные языки пламени, вдыхала запах серы и чувствовала, как тело ее опаляет жар раскаленных углей.

Только на рассвете опомнилась она и возвратилась домой. Все было именно так, как сказал старик: Кэаве спал, словно младенец в колыбели. Кокуа стояла и смотрела на него.

«Теперь, мой супруг, — думала она, — настал твой черед спокойно спать. И петь и смеяться, когда проснешься. Но для бедной Кокуа, хотя она и не причинила никому зла — увы! — для бедной Кокуа не будет больше ни сна, ни песен, ни радости — ни на земле, ни на небесах».

И Кокуа легла на ложе рядом со своим супругом, и так истомила ее печаль, что она тут же погрузилась в глубокий сон.

Солнце стояло уже высоко, когда супруг разбудил Кокуа и сообщил ей великую весть. Он, казалось, совсем помешался от радости, ибо даже не заметил ее горя, как ни плохо умела она его скрывать. Слова не шли у нее с языка, но это не имело значения: Кэаве говорил за двоих. Кусок застревал у ней в горле, но кто заметил это? Кэаве один очистил все блюдо. Кокуа смотрела на него и слушала его словно во сне; порой она забывала на миг о том, что произошло, а порой ей начинало казаться, что ничего этого не было, и она прикладывала руку ко лбу. Кокуа знала, что она обречена на вечные муки, и слышать, как ее муж лепечет всякий вздор, словно малое дитя, было ей непереносимо тяжело.

А Кэаве все ел, и болтал, и строил планы, мечтая поскорее возвратиться домой, и благодарил Кокуа за то, что она его спасла, и ласкал ее, и называл своей избавительницей. И он насмехался над стариком, который был так глуп, что купил бутылку.

— Мне показалось, что это вполне достойный старик, — сказал Кэаве. — Но никогда нельзя судить по внешности. Зачем этому старому нечестивцу понадобилась бутылка?

— Быть может, у него были добрые намерения, супруг мой, — смиренно возразила Кокуа.

Но Кэаве сердито рассмеялся.

— Вздор! — воскликнул он. — Говорю тебе, это старый плут да вдобавок еще осел. И за четыре-то сантима эту бутылку было трудно продать, а уж за три и подавно никто не купит. Опасность слишком велика! Бр! Тут уж попахивает паленым! — вскричал он и передернул плечами. — Правда, я и сам купил ее за один цент, не подозревая о том, что существует более мелкая монета. А потом мучился, как дурак. Но второго такого дурака не сыщется; тот, у кого теперь эта бутылка, утащит ее с собой в пекло.

— О мой супруг! — сказала Кокуа. — Разве не ужасно, спасая себя, обречь на вечные муки другого? Мне кажется, я не могла бы над этим смеяться. Я была бы пристыжена. Мне было бы горестно и тяжко, и я стала бы молиться за несчастного, которому досталась бутылка.

Но тут Кэаве, почувствовав правду в ее словах, рассердился еще пуще.

— Ишь ты какая! — вскричал он. — Ну и горюй себе на здоровье, если тебе так нравится. Только разве это подобает доброй жене? Если бы ты хоть немного сочувствовала мне, ты бы устыдилась своих слов.

И, сказав так, он ушел из дому, и Кокуа осталась одна.

Как могла она надеяться продать бутылку за два сантима? Да никак; и она это понимала. И даже если бы у нее еще теплилась такая надежда, так ведь супруг торопил ее с отъездом туда, где в обращении не было монеты мельче цента. Она принесла себя в жертву, и что же? На следующее же утро супруг осудил ее и ушел из дому.

Кокуа даже не пыталась использовать оставшееся у нее время; она просто сидела одна в доме и то доставала бутылку и с неизъяснимым страхом смотрела на нее, то с содроганием убирала ее прочь.

Но вот наконец возвратился домой Кэаве и предложил жене поехать покататься.

— Мне нездоровится, супруг мой, — отвечала Кокуа. — Прости, но у меня тяжело на душе и нет охоты развлекаться.

Тут Кэаве разгневался еще больше. И на жену разгневался, решив, что она печалится из-за старика, и на себя, потому что видел ее правоту и стыдился своей неуемной радости.

— Вот она — твоя преданность! — вскричал он. — Вот она — твоя любовь! Муж твой едва избежал вечных мук, на которые он обрек себя из любви к тебе, а ты даже не радуешься! У тебя вероломное сердце, Кокуа!

И Кэаве в ярости снова выбежал из дома и слонялся по городу целый день. Он повстречал друзей и бражничал с ними. Они наняли экипаж и поехали за город и там бражничали снова. Но Кэаве все время было не по себе из-за того, что он так беззаботно веселится, когда его жена печалится. В душе он понимал, что правда на ее стороне, и оттого, что он это понимал, ему еще больше хотелось напиться.

А в компании с ним гулял один старик хаоле, очень низкий и грубый человек. Когда-то он был боцманом на китобойном судне, потом бродяжничал, потом мыл золото на приисках и сидел в тюрьме. У него был грязный язык и низкая душа; он любил пить и спаивать других и все подбивал Кэаве выпить еще. Вскоре ни у кого из всей компании не осталось больше денег.

— Эй, ты! — сказал он Кэаве. — Ты же богач — сам всегда хвалился. У тебя есть бутылка с разными фокусами.

— Да, — сказал Кэаве. — Я богач. Сейчас пойду домой и возьму денег у жены — они хранятся у нее.

— Ну и глупо ты поступаешь, приятель, — сказал боцман. — Кто же доверяет деньги бабам! Они все неверные, все коварные, как текучая вода. И за твоей тоже нужен глаз да глаз.

Слова эти запали Кэаве в душу, потому что у него спьяну все путалось в голове.

«А почем я знаю, может, она и вправду мне неверна? — думал он. — С чего бы ей иначе впадать в уныние, когда я спасен? Ну, я ей покажу, со мной шутки плохи. Пойду и поймаю ее на месте преступления».

С этой мыслью Кэаве, возвратившись в город, велел боцману ждать его на углу, возле старого острога, а сам направился один к своему дому. Уже настала ночь, и в окнах горел свет, но из дома не доносилось ни звука, и Кэаве завернул за угол, тихонько подкрался к задней двери, неслышно отворил ее и заглянул в комнату.

На полу возле горящей лампы сидела Кокуа, а перед ней стояла молочно-белая пузатая бутылка с длинным горлышком, и Кокуа глядела на нее, ломая руки.

Кэаве прирос к порогу и долго не мог двинуться с места. Сначала он просто остолбенел и стоял как дурак, ничего не понимая, а затем его обуял страх: он подумал, что сделка почему-либо сорвалась и бутылка вернулась к нему обратно, как было в Сан-Франциско, и тут у него подкосились колени и винные пары выветрились из головы, растаяв, как речной туман на утренней заре. Но потом новая, очень странная мысль осенила его и горячая краска залила щеки.

«Надо это проверить», — подумал он.

Кэаве осторожно притворил дверь, снова тихонько обогнул дом, а затем с большим шумом зашагал обратно, делая вид, будто только сейчас возвратился домой. И что же! Когда он отворил парадную дверь, никакой бутылки не было и в помине, а Кокуа сидела в кресле и при его появлении вздрогнула и выпрямилась, словно стряхнув с себя сон.

— Я весь день пировал и веселился, — сказал Кэаве. — Я был с моими добрыми друзьями, а сейчас пришел взять денег — мы хотим продолжать наше пиршество.

И лицо и голос его были мрачны и суровы, как страшный суд, но Кокуа в своем расстройстве ничего не заметила.

— Ты поступаешь правильно, супруг мой, ведь здесь все твое, — сказала она, и голос ее дрогнул.

— Да, я всегда поступаю правильно, — сказал Кэаве, подошел прямо к своему сундучку и достал деньги. Но он успел заглянуть на дно сундучка, где хранилась бутылка, и ее там не было.

И тут комната поплыла у него перед глазами, как завиток дыма, и сундучок закачался на полу, словно на морской волне, ибо Кэаве понял, что теперь погибло все и спасения нет.

«Так и есть, этого я и боялся, — подумал он. — Это она купила бутылку».

Наконец он пришел в себя и собрался уходить, но капли пота, обильные, как дождь, и холодные, как ключевая вода, струились по его лицу.

— Кокуа, — сказал Кэаве. — Негоже мне было так говорить с тобой сегодня. Сейчас я возвращаюсь к моим веселым друзьям, чтобы пировать с ними дальше. — Тут он негромко рассмеялся и добавил: — Но мне будет веселее пить вино, если ты простишь меня.

Она бросилась к нему, обвила его колени руками и поцеловала их, оросив слезами.

— Ах! — воскликнула она. — Мне ничего не нужно от тебя, кроме ласкового слова!

— Пусть отныне ни один из нас не подумает дурно о другом, — сказал Кэаве и ушел.

А теперь послушайте: ведь Кэаве взял лишь несколько сантимов — из тех, какими они запаслись сразу по приезде. Никакой попойки у него сейчас и в мыслях не было. Его жена ради него погубила свою душу, и теперь он ради нее должен был погубить свою. Ни о чем другом на свете он сейчас и не помышлял.

Боцман поджидал его на углу, возле старого острога.

— Бутылкой завладела моя жена, — сказал ему Кэаве, — и если ты не поможешь мне раздобыть ее, не будет больше у нас с тобой сегодня ни денег, ни вина.

— Да неужто ты не шутишь насчет этой бутылки?

— Подойдем к фонарю, — сказал Кэаве. — Взгляни: похоже, чтобы я шутил?

— Что верно, то верно, — сказал боцман. — Вид у тебя серьезный, прямо как у привидения.

— Так слушай, — сказал Кэаве. — Вот два сантима. Ступай к моей жене и предложи ей продать тебе за эти деньги бутылку, и она — если я хоть что-нибудь еще соображаю — тотчас же тебе ее отдаст. Тащи бутылку сюда, и я куплю ее у тебя за один сантим. Потому что такой уж тут действует закон: эту бутылку можно продать только с убытком. Но смотри не проговорись жене, что это я тебя прислал.

— А может, ты меня дурачишь, приятель? — спросил боцман.

— Ну пусть так, что ты на этом теряешь? — возразил Кэаве.

— Это верно, приятель, — согласился боцман.

— Если ты мне не веришь, — сказал Кэаве, — так попробуй проверь. Как только выйдешь из дому, пожелай себе полный карман денег, или бутылку самого лучшего рому, или еще чего-нибудь, что тебе больше по нраву, и тогда увидишь, какая сила в этой бутылке.

— Идет, канак, — сказал боцман. — Пойду попробую. Но если ты решил потешиться надо мной, я тоже над тобой потешусь — вымбовкой по голове.

И старый китобой зашагал по улице, а Кэаве остался ждать. И было это неподалеку от того места, где Кокуа ждала старика в прошлую ночь; только Кэаве был больше исполнен решимости и не колебался ни единого мгновения, хотя на душе у него было черным-черно от отчаяния.

Долго, как показалось Кэаве, пришлось ему ждать, но вот из мрака до него донеслось пение. Кэаве узнал голос боцмана и удивился: когда это он успел так напиться?

Наконец в свете уличного фонаря появился, пошатываясь, боцман. Сатанинская эта бутылка была спрятана у него под бушлатом, застегнутым на все пуговицы. А в руке была другая бутылка, и, приближаясь к Кэаве, он все отхлебывал из нее на ходу.

— Я вижу, — сказал Кэаве, — ты ее получил.

— Руки прочь! — крикнул боцман, отскакивая назад. — Подойдешь ближе, все зубы тебе повышибаю. Хотел чужими руками жар загребать?

— Что такое ты говоришь! — воскликнул Кэаве.

— Что я говорю? — повторил боцман. — Эта бутылка мне очень нравится, вот что. Вот это я и говорю. Как досталась она мне за два сантима, я и сам в толк не возьму. Но только будь спокоен, тебе ее за один сантим не получить.

— Ты что, не хочешь ее продавать? — пролепетал Кэаве.

— Нет, сэр! — воскликнул боцман. — Но глотком рома я тебя, так и быть, попотчую.

— Но говорю же тебе: тот, кто будет владеть этой бутылкой, попадет в ад.

— А я так и так туда попаду, — возразил моряк. — А для путешествия в пекло лучшего спутника, чем эта бутылка, я еще не встречал. Нет, сэр! — воскликнул он снова. — Это теперь моя бутылка, а ты ступай отсюда, может, выловишь себе другую.

— Да неужто ты правду говоришь! — вскричал Кэаве. — Заклинаю тебя, ради твоего же спасения продай ее мне!

— Плевать я хотел на твои басни, — отвечал боцман. — Ты меня считал простофилей, да не тут-то было — видишь теперь, что тебе меня не провести. Ну, и конец, крышка. Не хочешь хлебнуть рому — сам выпью. За твое здоровье, приятель, и прощай!

И он зашагал к центру города, а вместе с ним ушла из нашего рассказа и бутылка.

А Кэаве, словно на крыльях ветра, полетел к Кокуа, и великой радости была исполнена для них эта ночь, и в великом благоденствии протекали с тех пор их дни в «Сияющем Доме».

Провидение и гитара

Артистическая семейная пара — на гастролях в маленьком городке Кастель-ле-Гаши. Как оказалось — здесь их не ждет теплый прием и успех.

Глава 1

Месье Леон Бертелини всегда заботился о своей внешности и старательно согласовывал с ней осанку, манеры, речь, да и душевное его настроение чаще всего гармонировало с костюмами, которые он надевал в тот или иной час дня. Даже в домашней обстановке он являл собой подобие то испанского идальго, то театрального бандита, и часто от него положительно веяло Рембрандтом.

Между тем он был человеком маленького роста, с несомненной склонностью к полноте и добродушнейшим лицом, почти всегда отражавшим великолепное расположение духа. Выделялись лишь его чрезвычайно выразительные темные глаза, в которых светились веселый характер, неугомонный дух и вообще вся его подвижная натура.

Явись он перед вами в соответственном костюме, и вы могли бы его принять за что-то среднее между говорливым брадобреем, содержателем гостиницы и любезнейшим аптекарем. Но стоило ему облачиться в любимый костюм: затейливо обвязать шею беленьким платочком, взамен или в отрицание галстука; надеть бархатную, дерзостно вызывающего вида куртку, за которой следовало что-то вроде театрального трико; на ноги — башмаки из материи, еще более тонкой, чем на сцене у персонажей Мольера (в любую погоду), да еще лихо накрыть голову мягкой шляпой, огромные поля которой то скрывали, то обнаруживали свесившуюся над его бровью прядь густых кудрей, точно у богов Олимпа, — и вы тотчас, при первом же взгляде, должны были понять и признать, что перед вами «избранная натура» — великий человек.

Надевая пальто, Бертелини, разумеется, презирал употребление рукавов. Пристегнув его одной пуговицей на плечах и откинув назад наподобие театрального плаща, он ходил с поступью и манерами графа Альмавивы.

Я придерживаюсь того мнения, что господину Бертелини было уже около сорока лет, но сердцем он оставался совсем юным. Как дитя любовался он своим щегольским видом и вообще жизненный путь пробегал с беспечностью ребенка, постоянно играя какую-нибудь роль со всеми радостями ее переживаний. Жизнь не даровала Леону Бертелини и малой доли богатства или эффектной внешности графа Альмавивы, но это нисколько не мешало ему всецело проникаться настроениями испанского гранда и то и дело играть в него.

Я видел его в минуты подобного самовнушения. Он так сживался со своей ролью, вкладывал в нее столько теплоты, естественности, заразительной веселости, что впечатление получалось поразительное.

Тогда я и уверовал в эту позу «великого человека».

Но действительная жизнь — увы! — строится не на таком зыбком фундаменте. Нельзя прожить век одной альмавивщиной, и «великий человек», провалившись в разных театрах, вынужден был спуститься с заветной артистической вышины. Пришлось зарабатывать себе хлеб насущный игрой на гитаре и пением комических куплетов и романсов, по десятку и более каждый вечер. Вдобавок во время турне в провинции после собственных концертов ему приходилось устраивать «беспроигрышные» лотереи…

Была и мадам Бертелини — верная подруга мужа и единственная соучастница его скромной артистической деятельности. По-видимому, на лестнице разумных существ она занимала более высокое место, чем ее муж, и это придавало ей естественное выражение собственного достоинства, сменявшееся порой несколько меланхолическим выражением. Этот вид придавал ее вообще красивым чертам особого рода привлекательность и несомненно шел к ней, но совершенно не гармонировал с жизнерадостным, то и дело приподнятым до небес, почти мальчишеским задором ее супруга.

Он же все парил в небесах, точно сокол при свежем ветерке, высоко и далеко от волнений и зла грешной земли. Суровые бури нередко омрачали его небосклон, но на него не действовали ни угрюмые туманы, ни угнетающая атмосфера. Он не знал, что такое слезливый упадок сил. На злую напасть, на горькую, незаслуженную обиду он отвечал эффектным ударом кулака по столу или гордой позой, подсмотренной у Меленга или Фредерика, — и этого было достаточно, чтобы развеять минутный гнев или «отомстить» нечестивому обидчику. Пусть хотя бы небо валилось, но если при этом Леону Бертелини досталась «хорошая» роль, он больше ничего бы не потребовал и остался бы совершенно доволен.

Если не сами поступки, то дух их, вся атмосфера, в которой витал Леон Бертелини, увлекали и его жену. Они давно и горячо любили друг друга. По природным склонностям супруги Бертелини, казалось бы, должны были очень скоро разойтись; между тем они продолжали жизненный путь вместе, рука об руку, поддерживая и утешая друг друга.

Глава 2

Однажды чета Бертелини прибыла на гастроли в крохотный городок Кастель-ле-Гаши. Пассажиров и их багаж — два чемоданчика и гитара в затасканном и засаленном от времени футляре — забрал с железнодорожной станции омнибус и отвез на узенькую улицу к мрачному зданию старинного вида, вроде монастыря, с такими толстыми стенами, что стоило запереть ворота и можно было бы выдержать продолжительную средневековую осаду. Это была гостиница «Черная голова». Путешественников при входе поразил запах, несшийся от внутренних покоев, — странная смесь испарений от соломы, шоколада и старых женских одежд.

Бертелини даже приостановился на пороге. Его охватило какое-то тягостное предчувствие. Ему показалось, что он и раньше входил в такую же гостиницу, от которой пахло так же скверно, и приняли его там не очень любезно.

Хозяин в широкой шляпе — Бертелини увидел трагический тон в ней и ее обладателе — встал со стула, над которым висела огромная связка ключей его комнатных и ящичных владений, и, обнажив голову, выступил навстречу приезжим с самой широкой медовой улыбкой, почтительно держа «трагическую» шляпу обеими руками.

— Милостивый государь, имею честь кланяться! Позвольте вас спросить, какую плату вы берете с артистов за комнату и ужин? — произнес Бертелини тоном довольно торжественным, но вполне вежливым и даже с маленькой заискивающей ноткой.

— «С артистов»?! — повторил хозяин, и с лица его мгновенно сбежала приветственная улыбка. — С артистов, — прибавил он уже совсем грубо, — четыре франка в сутки! — И повернулся к Бертелини спиной.

Приезжие оказались слишком незначительными.

Во французских провинциальных гостиницах скидкой обычно пользуются и артисты и коммивояжеры, но отношение к этим двум категориям лиц совершенно различное. Коммивояжеры — желанные гости. Они могут требовать что угодно, даже заклания жирного тельца, и все в гостинице к их услугам. Артистов же, хотя бы они обладали наружностью и манерами графа Альмавивы или по богатству костюма производили такое же впечатление, как царь Соломон в пышных одеждах во время его наивысшей славы, встречают чуть ли не как собак и прислуживают им с той же бесцеремонной небрежностью и нахальным невниманием, как случайно заехавшей, одинокой и робкой женщине.

Как ни привык Бертелини к трениям своей профессии, его неприятно покоробили манеры хозяина.

— Эльвира! — шепнул он жене. — Запомни мои слова о Кастель-ле-Гаши: трагическое безумие!

— Подожди. Посмотрим, что можно покушать, — ответила Эльвира.

— Мы ничего здесь не съедим, — возразил Бертелини. — Нас здесь угостят обидами, а не обедом. Эльвира, ты знаешь, какой у меня дар предвидения: это место проклято! Хозяин отеля груб, как скотина. Полицейское начальство здесь, конечно, в том же роде. Концерт не даст сбора. Ты простудишь себе горло. Глупо, страшно глупо было с нашей стороны ехать в этот Кастель-ле-Гаши. Пропащая поездка! Это будет второй Седан!

Седан был городом, ненавистным обоим Бертелини не только из-за их патриотических чувств (оба Бертелини были чистейшими французами), но еще и оттого, что в нем они пережили самый неприятный эпизод своей артистической жизни: им пришлось целых три недели просидеть в одной гостинице в качестве залога уплаты своего собственного счета, и если бы не совершенно случайный, прямо изумительный поворот фортуны, они и поныне, быть может, сидели бы там в плену.

Напоминание про дни в Седане производило на чету Бертелини впечатление неожиданного громового удара или первого содрогания почвы при землетрясении.

Граф Альмавива с отчаянием глубоко нахлобучил шляпу; вздрогнула даже Эльвира, словно перед ней мелькнул зловещий призрак.

— Закажем все-таки завтрак, — промолвила она с чисто женским тактом.

Полицейское начальство города Кастель-ле-Гаши олицетворялось в дородном, краснолицем, прыщеватом и вдобавок вечно потном комиссаре. Подобно множеству представителей его профессии он был больше полицейским, чем человеком; более проникнут чванством, чем сознанием законности и служебного долга. Беспричинно оскорбляя обывателя, он всерьез был уверен, что этим угождает правительству. Одним словом, это была грубая скотина не только по отсутствию образования и человеческого достоинства, но и по убеждению, что именно таким должен быть образцовый полицейский. Его «канцелярия» представляла собой темную дыру, откуда до слуха прохожих то и дело доносились не слова закона, а грубые выкрики полицейского «усмотрения».

Шесть раз в течение дня Бертелини отправлялся в эту канцелярию за получением полицейского разрешения на концерт, шесть раз находил ее пустой, шесть раз дожидался там комиссара, шесть раз уходил, не дождавшись его. Многие горожане сразу его приметили, и скоро Бертелини стал в городке известной личностью — на него прямо указывали, как на господина, «который ищет комиссара». Немедленно образовался отряд добровольцев: уличные мальчишки с восторгом «искали комиссара» вместе с артистом, то следуя за ним по пятам, то шумно опережая его.

Трудно было при таких условиях сохранять непринужденно-гордую осанку Альмавивы и играть его роль! Бертелини менял и позы, и жесты, давал своей огромной шляпе самые разнообразные наклоны, останавливался и с особым шиком крутил папиросы, затем быстро шагал вперед, но все это начинало приедаться и актеру, и зрителям. К счастью, когда Бертелини уже в тринадцатый раз переходил через базарную площадь, ему указали на комиссара, который стоял около базарных весов в расстегнутом сюртуке и с заложенными за спину руками. Он наблюдал за взвешиванием сливочного масла. Бертелини быстро проложил себе дорогу через базарные чаны и стойки и подошел к должностному лицу с поклоном, который по изяществу должен был бы считаться верхом совершенства в актерском искусстве.

— Кажется, я имею честь видеть господина комиссара полиции? — спросил Бертелини.

Такое «благородное» обращение произвело на комиссара большое впечатление, и он даже превзошел Леона Бертелини, если не изяществом, то глубиной ответного поклона.

— Это я самый и есть! — ответил он, стараясь придать багровому лицу посильное выражение любезности.

— Милостивый государь, — продолжал странствующий певец, — я артист. Простите, что по личному делу я позволяю себе беспокоить вас во время исполнения служебных обязанностей. Сегодня вечером я намерен дать концерт — маленькое музыкальное развлечение в зале кафе «Торжества плуга» — вы позволите представить вам эту программку? — и явился к вам за требуемым по закону разрешением.

При слове «артист» комиссар тотчас надел снятое им при поклоне кепи и принял вид человека, который, сообразив, что его снисходительность зашла слишком далеко, вдруг вспоминает свое положение в обществе и обязанности службы.

— Я занят! Я должен следить за взвешиванием масла! Проходите! — произнес он, придав голосу надлежащую начальственную сухость.

«Проклятый полицейский!» — подумал Леон. — Но позвольте, господин комиссар, — продолжил он вслух, — я уже шесть раз был у вас.

— Представьте вашу бумагу в канцелярию, — перебил полицейский. — Через час или два я посмотрю, в чем дело. А теперь уходите! Я занят!

«Глядишь на масло! — подумал Бертелини. — О, Франция! И для этого ты сделала девяносто третий год!»[18]

Леон принялся за хлопоты по устройству концерта. Скоро в столовых всех гостиниц и харчевен были положены программы вечера. В конце общего зала «Торжества плуга» появились подмостки. Бертелини снова отправился к комиссару, и того снова не оказалось в полицейском участке.

«Этот комиссар настоящая госпожа Бенуатон, — подумал Бертелини. — Проклятый полицейский!»

Он уже направился назад, как в дверях очутился лицом к лицу с комиссаром.

— Вот, — сказал Леон, — мои документы. Не будете ли столь любезны их проверить?..

Но комиссар хотел есть и шел обедать.

— Не надо, не надо! Я занят! Давайте свой концерт, — буркнул он и поспешил домой.

— Проклятый полицейский! — воскликнул Леон.

Глава 3

Публики на концерте собралось очень много, и хозяин кафе в этот вечер отлично торговал пивом, но чета Бертелини проработала почти впустую.

Между тем Леон был великолепен. Бархатный костюм на нем так и сиял; одна его манера, особенно шикарная — крутить папироски в перерыве между песнями, — положительно стоила денег; комические места в куплетах он подчеркивал так рельефно, что даже самые заплывшие жиром мозги в Кастель-ле-Гаши могли понять, что именно тут надо засмеяться; наконец, гитара звучало быстро, громко, увлекательно.

Со своей стороны и Эльвира распевала свои романсы и патриотические песни с большим подъемом чем обыкновенно; голос ее разливался широкой волной, ласковой даже для требовательного слуха. И сама она, в роскошном коричневом платье, с модной тогда низкой талией и отсутствием рукавов, обнажавшим руки до самых плеч, с большим красным, провоцирующим цветком, выглядывавшим из-за лифа, была весьма эффектна. Леон все на нее любовался, когда она пела, и повторял про себя в тысячный раз, что его Эльвира — прелестнейшая из женщин. Но, увы, когда Эльвира начала обходить зал с протянутым тамбурином, «золотая молодежь» города Кастель-ле-Гаши холодно от нее отворачивалась. Лишь изредка в тамбурин падала медная монета и, несмотря на поощрение искусства со стороны местного мэра, который, впрочем — и то не сразу!

— расщедрился всего на десять сантимов, весь сбор был меньше одного франка…

Холодная дрожь охватила артистов: перед такой аудиторией моллюсков у самого Аполлона заныло бы сердце. Однако оба Бертелини решили не сдаваться без жаркого боя, и снова запели — еще громче, еще веселее. С еще большей силой зазвенела гитара. Наконец Леон затянул свою лучшую песнь, свою самую эффектную сатиру, свой «великий» номер: «Il а у des honnetes gens partout!».[19] Никогда, кажется, он не пел ее с таким мастерством, но это не пронимало местных моллюсков. Бертелини на всю жизнь сохранил убеждение, что кастельлегашийцы в отношении здравого смысла и музыкального слуха составляют исключение из рода человеческого. «Тупые волы, воры!» — восклицал он. Но, однако, он не сдавался: повторял свои куплеты, точно бросал вызов публике, точно провозглашал исповедание новой веры, и лицо его так сияло, что можно было подумать: лучи от него обратят на правильный путь хоть нескольких кастельлегашийцев, которые, по-видимому, больше внимания обращали на свое пиво, чем на музыку и слова песни.

Он как раз тянул заключительную высокую ноту, с широко открытым ртом и откинутой назад головою, как вдруг с сильным стуком отворилась дверь в кафе, и два новых посетителя стали шумно пробираться по залу к первому ряду «кресел», то есть преимущественно табуреток и скамеек. Это был комиссар полиции в сопровождении другого важного должностного лица — местного жандарма.

Неутомимый Бертелини снова во весь голос завопил: «Везде есть честные люди!», но теперь аудитория сразу отозвалась. Бертелини не мог понять причины: он не знал биографии жандарма и не слышал о его маленькой истории с почтовыми или гербовыми марками, но публика отлично ее знала и с великим наслаждением забавлялась совпадением сатирического куплета с местным «злободневным» вопросом.

Комиссар уже уселся на один из передних стульев с видом Кромвеля, посещающего Долгий парламент и значительным шепотом стал сообщать свои замечания жандарму, который почтительно стоял за его спиной, но скоро глаза обоих чрезвычайно строго устремились на Бертелини. Тот же все продолжал, как ни в чем не бывало, выкрикивать:

— «Везде есть честные люди!»

В двадцатый раз и во всю мощь своей глотки провозгласил Бертелини этот афоризм, но тут комиссар вскочил с места и грозно замахал своею тростью по направлению певца.

— Я вам нужен? — спросил Леон, обрывая куплет.

— Да, вы! — крикнул властитель.

«Проклятый полицейский!» — пронеслось в уме Леона, и он спустился с подмостков по направленно к комиссару.

— Как могло так случиться, милостивый государь, — произнес, точно раздуваясь, полицейский, — что я нахожу вас паясничающим в кафе, в общественном месте без моего разрешения?

— Как без разрешения? — вскрикнул Леон с негодованием. — Позвольте вам напомнить…

— Довольно, довольно! — перебил комиссар. — Я не желаю объяснений!

— Мне нет дела до того, чего вы желаете или не желаете, — возразил певец. — Я предложил дать объяснения, и вы мне рот не заткнете. Я артист, милостивый государь, — это отличие, которое, правда, вы не в состоянии понять. Я получил от вас разрешение и нахожусь здесь на законном основании. Пусть помешает мне, кто посмеет!

— А я вам говорю, что вы не имеете моего письменного разрешения! — крикнул комиссар. — Покажите мне его! Покажите мою подпись!

Леон сообразил, что попал в западню, но почувствовал подъем духа и, отбросив назад свои пышные кудри, сразу вошел в роль угнетенного благородства; комиссар же для него предстал в роли тирана. Благородство стало наступать, тиран подался несколько назад. Аудитория привстала и слушала с серьезным и молчаливым вниманием, обычным у французов при зрелище столкновения с полицией.

Эльвира присела. Подобные эпизоды не представляли для нее интереса новизны, и на ее лице отразились лишь утомление и печаль, а не страх.

— Еще одно слово, — заревел комиссар, — и я вас арестую!

— Арестуете меня?! — вскрикнул Леон. — Не посмеете!

— Я… я начальник полиции!

Леон удержал свои чувства. Внушительно, но весьма деликатно он ответил:

— По-видимому, это действительно так.

Такой стилистический оборот был слишком тонок для кастельлегашийцев: никто в зале даже не улыбнулся. Что же касается комиссара, он просто приказал певцу следовать за ним «в канцелярию» и горделиво направил начальственные стопы к двери. Леону оставалось только повиноваться. Он это и сделал, тотчас придав лицу, после надлежащей пантомимы, выражение полнейшего равнодушия. Конечно, за обоими потянулась целая свита любопытных.

Тем временем мэр, который еще раньше вышел, уже поджидал комиссара у входа в канцелярию. Мэр во Франции является благодетельным противовесом придиркам полицейских и часто принимает граждан под свою защиту от их притеснений. Как выборное лицо мэр большей частью не зазнается, не особенно чванится своим общественным положением, бывает доступен, слушает и понимает то, что ему говорят. Между прочим, путешественникам полезно принять это к сведению. Когда же все, по-видимому, погибло, и ум начинал свыкаться с неустранимым фактом совершающейся несправедливости, у человека остается еще маленький рожок, в который, как говорится в предании, он может протрубить призыв о помощи, и тогда — как современный, вполне комфортабельный deus ex machina[20] — является мэр города или деревенской общины спасать его от формальных представителей или, точнее, извратителей закона.

Так и мэр города Кастель-ле-Гаши, хотя и остался совершенно нечувствительным к искусству Леона и его музыке, ни на минуту не задумался взять притесненного артиста под свою защиту. Он тотчас повел атаку против комиссара в высокопарных и весьма энергичных выражениях. Глубоко уязвленный комиссар, бессильный на почве «принципов», упорно стоял на факте отсутствия письменного разрешения, и, казалось, победа клонилась уже на его сторону, как вдруг мэр объявил, что принимает на свою ответственность все последствия, и, повернувшись к комиссару спиной, посоветовал Леону возвратиться в кафе и завершить концерт.

— Становится уже поздно! — добавил он.

Бертелини не заставил его повторять благой совет. Он со всею свитой поспешил обратно в кафе «Торжества плуга». Но, увы, в его отсутствие толпа слушателей растаяла. Эльвира с сокрушенным выражением лица сидела на гитарном футляре.

Она видела, как посетители исчезали по два и по три, и это слишком продолжительное зрелище не могло не быть удручающим. Каждый уходящий, говорила она себе, уносит в своем кармане частицу ее возможного заработка. Она видела, что деньги и за ночлег, и на завтрашний железнодорожный билет, и, наконец, на завтрашний обед постепенно уходят из кафе, исчезая во мраке ночи.

— В чем дело? — спросила она мужа совершенно истомленным голосом.

Леон не ответил. Он смотрел вокруг себя на опустевший зал, на печальное поле поражения… Оставалось всего десятка два слушателей, и то самого малообещающего сорта. Минутная стрелка стенных часов была уже близка к одиннадцати.

— Это проигранная битва, — сказал он и, достав кошелек, вывернул его содержимое. — Три франка семьдесят пять! — воскликнул он. — Надо четыре франка за гостиницу и шесть на железную дорогу, а на лотерею не остается времени!.. Эльвира, это наше Ватерлоо.

Он сел и с отчаянием запустил руки в свои кудри.

— О, проклятый комиссар! Проклятый полицейский! — крикнул он вне себя.

— Соберем вещи и уйдем отсюда, — сказала Эльвира. — Можно бы еще спеть что-нибудь, но во всем зале не будет сбора и на полфранка.

— «Полфранка»?! — возопил Леон. — Полтысячи чертей им! Здесь нет ни одной человеческой души! Только собаки, свиньи и комиссары! Моли Бога, чтобы мы благополучно добрались до постели.

— Ну что ты выдумываешь! — воскликнула Эльвира, но сама невольно вздрогнула.

Они быстро начали укладываться. Коробки с табаком, чубуки, три картонных листа с цифрами, предназначенные для «беспроигрышной» лотереи, если бы она состоялась, — все это было увязано вместе с ножами в один узел; гитару заточили в ее старый футляр. Эльвира накинула тоненькую шаль на голые руки и плечи, и артисты направились к гостинице «Черная голова».

На городских часах пробило одиннадцать, когда они переходили базарную площадь. Осенняя ночь была черная, но мягкая; по дороге они не встретили ни одного прохожего.

— Все это прекрасно, — сказал Леон, — но у меня какое-то скверное предчувствие. Ночь еще не прошла…

Глава 4

В гостинице «Черная голова» не было ни одного огонька, даже ворота были заперты.

— Это прямо невиданно! — заметил Леон. — Гостиница, которая в пять минут двенадцатого уже закрыта! А в кафе ведь остались еще посетители, и между ними были коммивояжеры. Эльвира, сердце что-то щемит… Ну, позвоним!

Дверной колокол дал низкую, густую ноту, которая разлилась по всему зданию снизу до верху с гудящим, долго не замирающим звуком. Это как раз подходило к монастырскому виду здания, к впечатлению холода и поста, которое оно навевало.

У Эльвиры болезненно сжалось сердце; что же касается Леона, он имел такой вид, будто читает и прорабатывает режиссерские реплики к проведению пятого действия мрачной трагедии.

— Мы сами виноваты, — сказала Эльвира. — Вот что значит вечно фантазировать!

Леон снова потянул за веревку колокола, и снова торжественный гул разнесся по всему зданию. Лишь когда он совершенно замер, в окошечке передней блеснул огонек и раздался громкий, взбешенный голос.

— Это что такое? — кричал сквозь дверь хозяин трагическим голосом.

— Почти полночь, а вы шумите, точно пруссаки, у дверей тихой и почтенной гостиницы! Ага, я узнал вас! — крикнул он после мгновенного перерыва. — Бродяги-певцы, которые ссорятся с полицией! И вот, извольте видеть, теперь, точно господа, милорды и леди, являются в полночь! Вон отсюда!

— Позвольте вам напомнить, — возразил Леон громким, но дрожащим от волнения голосом, — что я ваш гость, я надлежащим образом записан в книге жильцов, я оставил в гостинице багаж на четыреста франков…

— Вы не можете его получить в этот час! — крикнул в ответ хозяин.

— Моя гостиница — не ночной трактир, не пристанище для воров, ночных распутников, шарманщиков и шарманщиц…

— Скотина! — крикнула ему Эльвира, задетая последним эпитетом.

— Я тре-бу-ю свой ба-гаж! — громко и внушительно проскандировал Леон с ударением на каждом слоге.

— Я не зна-ю ва-ше-го ба-га-жа! — тем же манером отвечал хозяин.

— Вы за-дер-жи-ва-е-те мой ба-гаж? Вы осмелитесь задержать мои вещи?! — крикнул Леон таким голосом, что хозяин, очевидно, счел за лучшее отступить.

— Да кто вы такой? — дипломатично ответил он вопросом на вопрос. — Я не могу вас узнать. Страшно темно…

— Ага! Отлично! Вы все-таки задерживаете мои вещи! — заключил Леон. — Вы за это ответите! Я испорчу вам всю жизнь. Я подам в суд, во все суды, и если во Франции есть правосудие, оно рассудит нас! И еще я из вас сделаю ходячее посмешище! Я сочиню про вас песню, — песню грубую, непристойную, которая сделается у вас здесь народной, которую мальчишки на улицах будут кричать, которую будут выть у ваших ворот в самую полночь!

Голос Леона с каждым оборотом речи все повышался и уже не встречал ответа: неприятель безмолвно отступил, заглохли его шаги, скрылся последний луч фонаря.

Леон обратился к жене, став в героическую позу.

— Эльвира! — торжественно произнес он. — Отныне у меня есть нравственный долг, цель жизни! Я должен уничтожить этого человека, как Эжен Сю уничтожил привратника-швейцара! Приступим к возмездию! Идем в жандармерию!

Он схватил прислоненный к стене ящик с гитарой, и оба с пламенеющими сердцами быстро двинулись по скудно освещенным улицам.

Жандармерия помещалась за телеграфной конторой, в самой глубине обширного двора, который граничил с садами. В этом дальнем и тихом углу мирно почивала вся местная стража общественной безопасности. Немалого труда стоило до нее достучаться и поднять на ноги одного из жандармов. Когда же он очнулся и выслушал, в чем проблема, то сперва помолчал, а затем произнес:

— Это не наше дело.

Ничего больше Леон от него не добился. Напрасно пытался он убедить жандарма, упросить, подействовать на его чувства.

— Вы видите здесь госпожу Бертелини, в бальном платье, с очень деликатным здоровьем, да еще в интересном положении.

Последнее фантастическое утверждение было сделано для лишь вящего эффекта, но полусонный жандарм ограничился ответом:

— Это не наше дело. Оно выходит из круга наших обязанностей.

— Отлично! — заключил Леон. — Значит, мы должны идти к комиссару!

Они поспешили в полицейскую канцелярию. Она, конечно, оказалась запертой, но квартира комиссара, как известно было Леону, находилась тут же, и он начал бешено трезвонить в колокольчик. В окне появилась фигура, похожая на узенькую полосу белой бумаги. Это была жена комиссара, которая объявила, что муж еще не возвращался.

— Нет ли его у мэра? — спросил Леон.

Она ответила, что в этом нет ничего невероятного.

— Позвольте спросить, как отыскать жилище мэра?

Она не отказалась дать Леону несколько указаний, хотя и довольно неопределенных.

— Оставайся здесь, Эльвира, — сказал Леон, — иначе я рискую с ним разминуться. Если я тебя здесь не найду, значит ты уже находишься на законном основании в гостинице «Черная голова». — И Леон бодро отправился на поиски начальства.

Потребовалось более десяти минут блуждания по переулкам и тропинкам меж садов, чтобы найти дом мэра. Когда, наконец, он до него дошел, пробило половину первого.

Перед Леоном был обширный сад, огороженный белой каменной стеной, над которой свешивалась темная листва больших ореховых деревьев. В стене была дверь, а на ней почтовый ящик и шнурок колокольчика — вот все, что можно было усмотреть в жилище мэра.

Леон взял шнурок в обе руки и начал со всех сил дергать его взад и вперед. Сам колокольчик висел сразу за дверью и, мгновенно отражая колебательные движения Леона, наполнял окрестность тревожным звоном.

Однако из жилища мэра никто не отзывался, лишь из окна на противоположной стороне улицы донесся голос, спросивший, в чем причина необычного трезвона.

— Я желаю видеть мэра! — объявил Леон.

— Он давно уже в постели, — ответил голос.

— Он должен подняться! — крикнул Леон и снова взялся за шнурок.

— Он вас не услышит, — спокойно ответил голос. — Сад очень велик, дом в самом дальнем конце, а мэр и его консьержка — оба почти глухие.

— А-а! — произнес Леон после маленькой паузы. — Так мэр глух? Ага! Тогда все объясняется. — Тут он вспомнил с благодарным чувством добрую роль мэра в его столкновении с полицией. — Итак, сад велик и дом головы в самом далеком конце?

— Вы можете звонить хоть всю ночь, — прибавил спокойный голос, — и ничего из этого не выйдет, разве только не дадите спать мне.

— Благодарю вас, сосед, — ответил Леон. — Вы должны спать и вы будете спать.

И он поспешил самым быстрым шагом обратно, к квартире комиссара. Там он увидел Эльвиру, ходившую взад и вперед по тротуару.

— Он еще не вернулся? — спросил Леон.

— Нет.

— Так! А я уверен, — воскликнул Леон, — что он дома! Где моя гитара? Я поведу на него форменную атаку, Эльвира. Я огорчен, я негодую, я рассвирепел, но благодарен Создателю, что он наделил меня капелькой фантазии и находчивости. Сейчас мы угостим неправедного судью серенадой! Сейчас, сейчас угостим!

Тем временем он быстро настроил гитару, взял несколько аккордов и стал в несомненно испанскую позу.

— Ну, пробуй свой голос, Эльвира! Готова? За мной! Гитара зазвенела, и в ночной тиши раздался дуэт на слова старого Беранже:

Commissaire! Commissaire!

Colin dat sa menagere![21]

Даже камни Кастель-ле-Гаши дрогнули от такой дерзкой новизны. От века ночь почтенного городка была освящена для сна горожан в ночных колпаках. Что же теперь? То и дело в окнах начали чиркать спичками и зажигать свечи; высунулись физиономии, опухшие от сна, и с изумлением увидели перед жилищем комиссара две человеческие фигуры с откинутыми назад головами, точно вопрошавшие звездное небо своими взглядами. Гитара ныла, пела и шумела, точно пол-оркестра, и два молодецких голоса во всю мощь легких всуе призывали имя комиссара. И отовсюду вторило им эхо. Все это более походило на дивертисмент какого-нибудь мольеровского фарса, чем на эпизод действительной жизни города Кастель-ле-Гаши.

Комиссар если не первый, то и не из последних почувствовал влияние музыки. Он шумно подскочил к окну вне себя от бешенства и, высунувшись вперед, стал отчаянно жестикулировать руками и кричать как сумасшедший. Кисточка его белого ночного колпака непрерывно болталась вперед-назад и вправо-влево, рот раскрывался до рекордных размеров, голос рычал и хрипел. Ясно было, что, продолжись еще серенада, его хватила бы кондрашка.

Я стесняюсь передавать содержание выкриков комиссара. Он коснулся множества вопросов, слишком серьезных и острых для такого мирного повествователя, как я. Хотя комиссар издавна был всем известен как скорый и громкий на язык, но в описываемый ночной час он так превзошел себя, что одна старая девственница, которая также поднялась с постели и подбежала к окну, тотчас была вынуждена поспешно его захлопнуть из-за крылатых выражений начальника городской полиции.

Услышав голос комиссара, Леон прекратил серенаду и попытался ему объяснить, в чем дело, но в ответ слышались только угрозы ареста.

— Вот погоди! Дай только спуститься вниз! — кричал комиссар.

— А ну, ну! — отвечал Леон. — Спускайтесь!

— Вот только не хочу!

— Не смеете!

Комиссар захлопнул окно.

— Все пропало! — воскликнул Леон. — Серенада, кажется, и горожанам не понравилась. У этого мужичья нет ни капли юмора.

— Уйдем скорее отсюда! — промолвила, содрогаясь, Эльвира. — Я их всех разглядела, кто у окон стоял. Такие грубые, злые лица… — И, давая выход своим чувствам, она крикнула несколько раз на зрителей, стоявших еще со свечами в окнах. — Скоты! Скоты! Скоты!

— Ну, теперь давай удирать! Заварили мы кашу! — воскликнул Леон. — И, схватив гитару в одну руку и узел с вещами в другую, он показал Эльвире пример поспешного отступления.

Глава 5

К западу от Кастель-ле-Гаши ряды огромных старых лип образовали несколько темных аллей, чернота которых резко оттенялась звездным светом ночи. Там и сям между стволами лип находились каменные скамейки. Царила полная тишина. Воздух был совершенно неподвижен; над аллеями нависла тяжелая атмосфера цветущей липы; листья точно одеревенели вместе со своими ветками. Именно сюда, в одну из этих аллей, пришла чета Бертелини после безуспешных попыток достучаться в две гостиницы, попавшиеся им по пути. Несмотря на деликатные отказы Эльвиры, Леон настоял, чтобы она надела его куртку, и оба они молча сели на первую же скамейку. Леон скрутил папиросу и выкурил ее до самого конца, вглядываясь в верхушки деревьев и сквозь них в яркие созвездия, названия которых безуспешно старался припомнить.

Вдруг тишину нарушили церковные часы. Они медленно и размеренно пробили четыре четверти, затем раздался один лишь полный и сильный удар, который долго дрожал в воздухе, пока совсем не замер. Снова воцарилась тишина.

— Час ночи, — промолвил Леон. — Еще целых четыре часа до зари. Но тепло… Звезды сияют. Табаку и спичек хватит. Знаешь, Эльвира, говорю серьезно: это приключение, в конце концов, не лишено прелести. Я чувствую в сердце жизнь. Я возрождаюсь. Кругом чарующая природа. Вспомни, дорогая, романы Купера…

— Леон! — ответила Эльвира почти с яростью. — Как можешь ты нести такую чепуху?! Провести целую ночь вне дома! Да это кошмар, я умру!

— Милая, постарайся примириться с положением, — нежно произнес Леон. — Право, здесь довольно привлекательно. Ну, хочешь, мы пройдем какую-нибудь сцену? Разве повторить Альцеста и Селимену? Нет? Не хочешь? Ну, тогда из «Двух сироток». Начнем, это отвлечет тебя от печальных мыслей. Я для тебя так сыграю, как никогда еще не играл! Я чувствую вдохновение до мозга костей!

— Да придержи свой язык! — крикнула Эльвира. — Или я с ума сойду! Неужто ничто тебя не образумит, даже ужас нашего положения?

— Да в чем же ужас? — возразил Леон. — Почему ужас? Где ужас? А где бы ты хотела находиться? «Dites, la jeune belle, ou voulez vous aller?»[22] — пропел он. — Ax, вот мысль! — воскликнул Леон, доставая гитару из футляра. — Мы с тобой споем! Пой, Эльвира, это успокоит твои чувства!

И, не дожидаясь ответа, он начал наигрывать аккомпанемент. Первые же аккорды разбудили молодого человека, сидевшего на соседней скамейке.

— Эй! — крикнул он. — Что там такое? Кто вы?

— «Какому царю ты подвластен, прощелыга-нищий? — продекламировал Леон. — Скажи пароль или умри»!

Молодой человек встал и пошел к ним. В полутемной аллее он показался рослым, сильным юношей, с видом джентльмена, но несколько одутловатым лицом. На нем были серый костюм и серая охотничья шляпа. Когда он приблизился, показалась и дорожная сумка, перекинутая через плечо.

— Вы сюда тоже перекочевали? — спросил он с сильным английским акцентом. — Я рад, по крайней мере будет компания!

Леон описал свои злоключения. Юноша в свою очередь пояснил, что он студент Кембриджского университета, но экзамен еще не сдавал. Он решил во время каникул совершить маленькое путешествие по Франции, попал в Кастель-ле-Гаши, но здесь «сел на мель» из-за неполучения денег из дома, и теперь, не имея средств на гостиницу, поселился в этих аллеях. Он ночует тут уже двое суток, и, вероятно, это продлится еще на пару ночей.

— К счастью, стоит теплая погода, — добавил он в заключение.

— Слышала, Эльвира? — точно обрадовавшись, воскликнул Леон и, обратившись к студенту, сказал: — Госпожа Бертелини придает слишком много значения нашему маленькому приключению. Со своей стороны я нахожу его просто романтическим. В сущности, в этой ночевке на свежем воздухе вовсе нет особых неудобств или по крайней мере, — добавил он, переменяя место сидения на каменной скамье, — нет больших неприятностей, которых можно было бы ожидать при других обстоятельствах. Но что же вы всё стоите? Садитесь, пожалуйста!

— Благодарю, — ответил студент, садясь рядом с Леоном. — Ваша правда: как немножко привыкнешь, так хорошо спится и на каменной скамейке. Вот только адски трудно найти, где умыться… А ночь отлично проходит… Я люблю свежий воздух, звезды и все такое прочее.

— Ах! — воскликнул Леон. — Вы артист?

— Я артист? — переспросил студент с удивлением. — Почему вы так думаете? Я вовсе не артист.

— Простите меня, — возразил актер, — но вы только что так хорошо выразились о свежем воздухе, о звездах…

— Вот еще пустяки! — воскликнул студент. — Как будто нельзя любоваться на звезды и быть в то же время кем угодно, а не артистом!

— Все же у вас несомненно артистическая натура, мистер… Прошу извинения, не будет ли с моей стороны нескромностью осведомиться, как вас зовут? — спросил Леон.

— Моя фамилия Стаббс.

— Очень благодарен, мистер Стаббс. Мое имя — Бертелини, Леон Бертелини, бывший артист Монружского, Бельвильского и Монмартрского театров. Мистер Стаббс, сейчас по разным обстоятельствам я занимаю амплуа весьма, так сказать, скромное, но смею вас уверить, что я создал — и при том в самом Париже! — немало важных ролей. Вот, например, за Горного Демона, в пьесе того же названия, меня расхвалила вся парижская пресса без исключения!.. А госпожа Бертелини, моя супруга — позвольте представить! — тоже артистка и, считаю долгом добавить, артистка лучшая, чем ее муж. Она может похвалиться недюжинным творчеством. Она создала около двадцати песен, которые имели громадный успех в одном из главных парижских концертных залов… Но, возвращаясь к прежнему разговору, я снова повторяю, что у вас артистическая натура. Вы артист в душе, мистер Стаббс! Смею вас уверить, что я компетентный судья в этих вопросах. Я надеюсь, что вы не пойдете наперекор вашим естественным влечениям. Вы позволите дать вам добрый совет? Выбирайте артистическую карьеру!

— Очень благодарен! — ответил Стаббс, расхохотавшись. — А я мечтал сделаться банкиром.

— Что вы! — воскликнул Леон. — Боже избави, не говорите этого! Человек с вашей натурой не должен подавлять свои духовные стремления. Ну что значат временные, небольшие на первых порах лишения, если вы будете работать для благородной, высокой цели?

«Малый, кажется, того… рехнулся, — подумал Стаббс, — но жена у него хорошенькая, да и сам он славный парень, вот только мелет всякую чушь».

— Кажется, вы говорили, — произнес он уже вслух, — что вы актер?

— О, конечно! — ответил Леон. — Или, точнее — увы! — я был актером…

— И вы желаете, чтобы я сделался таким же актером, как вы? — продолжал кембриджский студент. — Но, господин Бертелини, я никогда не выучу ни одной роли: память у меня — словно решето. А потом надо еще говорить, декламировать, действовать руками, изображать… Я столько же смыслю в этом деле, как та кошка, которая только что пробежала.

— Сцена не единственное поприще, — возразил Леон. — Сделайтесь поэтом, беллетристом, скульптором, танцором, но следуйте голосу сердца! Следуйте ему всю жизнь, до гробовой доски служите искусству!

— Вы все эти вещи называете искусством? — спросил Стаббс.

В его голос слышалось изумление.

— Да, разумеется! — воскликнул Леон. — Разве это не отдельные отрасли единого, великого искусства?

— А я этого не знал. Я думал, — сказал англичанин, — что артист — это человек, который рисует![23]

Певец взглянул на него с удивлением.

— Тут, очевидно, маленькое недоразумение, которое зависит от различия значений одного и того же слова на разных языках, — сказал Леон после некоторой паузы. — До сих пор людям за вавилонскую башню приходится расплачиваться! Если бы я умел говорить по-английски, вы лучше меня поняли бы и скорее последовали бы моему совету.

— Ну, я этого не думаю, — простодушно ответил Стаббс. — Я очень люблю звезды, особенно когда они ярко сияют. Замечательно приятно тогда на них смотреть! Но пусть меня повесят, если я что-нибудь понимаю в том, что вы называете искусством. Оно, очевидно, не для меня писано! Я вообще не люблю, когда, знаете, надо много думать или учить. Это дело интеллигентов. Мне же, дай Бог, только бы сдать экзамены… Но, — прибавил он, заметив даже в потемках глубокое разочарование на лице собеседника, — вы не думайте, чтобы я был врагом всему этому: я люблю театр, и пение, и гитару…

Леон почувствовал, что они никогда не поймут друг друга, и изменил тему.

— Итак, вы путешествуете? — сказал он, точно продолжая прежний разговор о приключениях юноши. — Знаете, это романтично и отважно. А как вам понравилась наша родина? Какое впечатление производит на вас здешняя местность? Эти дикие холмы дают отличную перспективу, настоящий сценический вид, не правда ли?

— Видите ли… — начал было Стаббс, собиравшийся возвестить с апломбом и рисовкой первокурсника, что его нисколько не интересуют ни перспективы, ни сценические виды (что, между прочим, было бы неправдой). — Видите ли, — повторил он, сообразив, что такое суждение будет не по вкусу Бертелини, — самому мне лично нравится это место, но другие говорят, что тут не очень красиво. Даже в путеводителе так сказано, не понимаю, правда, почему. А здесь хорошо, чертовски хорошо!

В этот момент вдруг послышались рыдания.

— Мой голос! — воскликнула Эльвира. — Леон, если я здесь останусь еще на полчаса, я потеряю голос. Я… я это чувствую!

— Ты не останешься здесь ни минуты! — с жаром воскликнул Бертелини. — Пусть даже придется стучаться в каждую дверь или поджечь этот проклятый городишко — я найду для тебя приют!

Он торопливо засунул гитару в футляр, взял жену под руку, успокоив ее еще более ласковыми словами, и обратился к студенту.

— Мистер Стаббс, — произнес он, снимая шляпу с изящным поклоном, — убежище, которое я вам предложу, еще довольно проблематического свойства, но позвольте просить вас доставить нам удовольствие вашей компанией. Вы сейчас находитесь в несколько стесненном положении и, конечно, должны разрешить мне предложить небольшой аванс, сколько вам сейчас может понадобиться. Я прошу об этом как о личном для меня одолжении. Мы встретились так неожиданно, так необычно, что слишком странно было бы тотчас расстаться.

В ответь Стаббс пробормотал что-то неопределенное и замолчал, почувствовав, что лавирует неудачно.

— Я, разумеется, не позволю себе ни принуждения, ни угроз, — продолжал с улыбкой Леон, — но с вашим отказом легко не примирюсь.

«Ну, я своего маршрута для него не изменю!» — сказал про себя студент, а затем, после непродолжительной паузы, произнес громко и, признаться, без всякой изысканности:

— Извольте! Разумеется… я весьма вам признателен! — И последовал за четой Бертелини, думая про себя, что это, однако, весьма оригинальная манера командовать людьми.

Глава 6

Леон уверенно пошел вперед, как будто знал совершенно точно, куда следует направиться. Рыдания Эльвиры постепенно замирали. Все шли молча, даже Леон не произносил ни слова. Как только они вышли из аллеи, из какого-то двора на них отчаянно залаяла собака. Церковные часы пробили два; за ними в соседних домиках последовали деревянные часы с кукушкой — точно все местные кукушки сочли своим долгом дважды прокуковать о позднем часе ночи.

Вдруг Леон заметил огонек, который светился в предместье города. Вся компания поспешно направилась туда.

— Вот и шанс для нас! — объявил Леон.

Свет был за последней городской улицей. Среди огорода, засеянного турнепсом, стояло несколько отдельных маленьких домов и нежилых строений. Одно из них, по-видимому, давно подверглось переделке: в стене и отчасти в крыше было проделано громаднейшее окно, которое, как заметил Леон, выходило на север.

— Кажется, ателье художника! — воскликнул он и даже засмеялся от радости. — Если это так, держу десять против одного, что мы встретим добрый прием, который нам так нужен.

— А я думал, что те, которые рисуют, преимущественно бедняки, — заметил Стаббс.

— Ах, мистер Стаббс, — ответил ему Леон. — Вы не знаете еще света и людей, как я. Поверьте: чем беднее жильцы дома, тем лучше для нас!

Они стали переходить через грядки огорода.

Огонь оказался в нижнем этаже и освещал одно окно значительно сильнее остальных двух, из чего можно было заключить, что он шел от лампы, стоявшей в одном из углов большой комнаты. Впрочем, вероятно, был еще свет от камина, потому что общее освещение то ослабевало, то внезапно усиливалось.

Путники были уже близко к дому, когда из него вдруг послышался голос, громкий и раздраженный. Они остановились и стали прислушиваться. Голос усилился и поднялся до самого высокого регистра, но не только нельзя было разобрать, о чем шла речь, — нельзя было даже расслышать отдельных слов, до того быстро они чередовались. Это был неудержимый поток слов, который то с шумом низвергался, то несколько затихал, а потом снова несся стремглав. Часто повторялись одни и те же фразы, которые оратор, очевидно, считал особо вескими и сильными, всячески подчеркивая их значение.

Вдруг донесся еще другой поток. Сразу можно было различить женский голос. Он не в состоянии был покрыть сильного голоса мужчины, но резко отличался от него своей выразительностью. Если по тону речи можно было заключить, что мужчина раздражен или разгневан, то про женщину нужно было сказать, что голос ее сразу взвинтился до бешеной ярости. Это был тот тон, которым даже лучшие из женщин сводят с ума тех, кто им всего дороже, — тон, способный извести всякого мужчину, тон, которым выкрикивается желание убить собеседника и который готов каждую минуту перейти в истерику. Если бы гроб с человеческими костями был одарен способностью речи, то от него можно было бы услышать речи именно в таком тоне.

Леон был человеком храбрым и ко всему сверхъестественному относился исключительно скептически, хотя воспитывался в католическом пансионе (а может быть, именно вследствие этого), но эти ужасные женские крики заставили его перекреститься, точно оберегаясь от дьявольского наваждения. Он, по-видимому, слышал их не в первый раз в жизни, так как встречал немало женщин на своем жизненном пути.

Очевидно, этот тон и на собеседника женщины произвел потрясающее впечатление. Он мгновенно вскипел и начал такую бурную отповедь, что студент, который, конечно, не мог понять убийственного тона речи женщины и потому не обратил сначала на него внимания, сразу же навострил уши.

— Ну, сейчас будет потасовка! — объявил он.

Однако потасовки не было. Мужчина смолк, а женщина повела разговор в еще более взвинченном тоне.

— Это уже истерика? — спросил Леон, обратившись к жене. — Какая здесь подойдет режиссерская ремарка?

— Я почем знаю! — ответила Эльвира несколько кислым тоном.

— О, женщины, женщины! — воскликнул Леон, раскрывая футляр гитары.

— Знаете, мистер Стаббс, они вечно защищают друг друга, да еще утверждают, что это не предвзятая система, а вполне естественно идет от сердца. Даже госпожа Бертелини от этого не свободна, а еще артистка!

— Ты бессердечен, Леон! — сказала Эльвира. — Разве ты не понимаешь, что эта женщина сильно расстроена.

— А мужчина? — возразило Леон, вскидывая на плечо ремень от гитары. — Как полагаешь, душечка, он не расстроен?

— Он мужчина! — ответила Эльвира необыкновенно просто.

— Вы слышите, мистер Стаббс? — обратился Леон к студенту. — Вы заметили тон? Вам уже пора принимать такие вещи к сведению. Однако что бы им преподнести?

— Вы хотите петь? — спросил с удивлением Стаббс.

— Я трубадур, — ответил Бертелини. — Я буду требовать, посредством моего искусства, доброго приема для представителей Искусства. Ну, скажите, мистер Стаббс, имел бы я право, решился бы я это сделать, если бы я был, например… банкиром?

— Но тогда вы не нуждались бы в подобном гостеприимстве, — возразил студент.

— Пожалуй, что и так, — сказал Леон. — Эльвира, он верно говорит?

— Разумеется, верно. Разве ты этого не знал?

— Мой друг, — внушительно ответил Леон, — я ничего не знаю и знать не хочу, кроме того, что мне приятно. Однако что же мы им преподнесем? Надо что-нибудь подходящее…

В уме Стаббса пронеслась высоко ценимая им и его товарищами «песнь о собаке», и он тотчас ее предложил для исполнения, но оказалось, что и слова в ней английские, и мелодию ее сам Стаббс не может припомнить.

После этого прекратилось его соучастие в отыскивании подходящего сюжета.

— Надо что-нибудь припомнить относительно бездомности, — сказала Эльвира, — о лишениях и страданиях…

— Нашел! — перебил Леон.

И он громко затянул очень популярную тогда песенку Дюпона:

Savez vous ou gite

Mai, ce joli mois?[24]


К нему присоединилась Эльвира, а потом вслед за ней и Стаббс, у которого оказался сильный голос и хороший слух, только манера пения была грубовата.

Леон и его гитара одинаково были на высоте положения.

Певец расточал звуки своего голоса с необыкновенными щедростью и воодушевлением. Надо было видеть его красивую, героическую позу, встряхивание его черных кудрей, его глаза, устремленные в небо, точно ищущие, точно видящие одобрение звезд, которым сочувственно вторит вся вселенная!

Между прочим, одно из лучших свойств небесных тел то, что они принадлежат всем и каждому: всякий вправе их считать своей собственностью, а такой вечный Эндимион, как Бертелини, мог всегда чувствовать себя центром вселенной, то есть удовлетворяться самим собой.

Из трех певцов, — и это достойно замечания — Леон по своим естественным способностям был наиболее плохим, но один он чистосердечно увлекался, один он был в состоянии оценить и передать всю прелесть серенады. Эльвира больше думала о возможных последствиях их ночной музыки — получат ли они, наконец, приют или выйдет только новый скандал, а Стаббса больше всего занимал сам процесс ночного приключения, да и вся его встреча с Бертелини представлялась ему исключительно в виде «адски забавной штуки».

Savez vous ou gite

Mai, ce joli mois? -

продолжало раздаваться среди грядок турнепса в исполнении трех мощных голосов.

Обитатели освещенного дома были, очевидно, поражены изумлением: свет заходил в разные стороны, усиливаясь то в одном окне, то в другом. Затем растворилась дверь, и на крыльце показался мужчина с лампой в руке. Это был дюжий, рослый молодой человек с всклокоченными волосами и растрепанной бородой. На нем была длинная, до колен, разноцветная блуза, которая при ближайшем рассмотрении оказалась вся беспорядочно испачканной разноцветными масляными красками, что придавало ей подобие одежды арлекина. Из под блузы, точно у деревенского парня, ниспадали до самых пят широкие, мешкообразные штаны.

Тотчас за ним из-за его плеча выглянуло бледное, несколько изможденное женское лицо, еще молодое и несомненно красивое, но какой-то изменчивой, отходящей красотой, которой, очевидно, суждено было скоро исчезнуть. Выражение ее лица беспрестанно менялось: то оно казалось оживленным и приятным, то становилось вялым и кислым; но все же, в общем, это было привлекательное лицо. Можно было думать, что миловидность и свежесть молодости перейдут потом в интересную бледную красоту; а контрасты юной души, следы нежности и суровой резкости сольются, в конце концов, в бодрый и незлой характер.

— Что тут такое? — крикнул мужчина. — Что вам надо?

Глава 7

Шляпа Леона была уже в его руке, и он выступал с обычной грацией. Остановка у крыльца была «сделана» так изящно, что в театре стяжала бы единодушный взрыв аплодисментов.

— Милостивый государь! — начал Леон. — Должен признаться, что час теперь непростительно поздний, и наша маленькая серенада могла вам показаться даже дерзостью, но, поверьте, это было лишь воззвание к вам. Я замечаю, что вы артист. Мы трое также артисты, которые вследствие рокового стечения самых непредвиденных обстоятельств очутились без приюта и крова… И притом один из этих артистов — женщина, деликатного сложения, в бальном платье и интересном положении. Это не может не тронуть женского сердца вашей супруги, которую я замечаю за вашим плечом… В ее лице я вижу добрую и уравновешенную душу. Ах, милостивая государыня и милостивый государь, одно только доброе, благородное движение вашей души — и вы сделаете трех человек счастливыми! Просидеть часа два-три около вашего очага — вот все, что я прошу у вас, милостивый государь, именем Искусства, а вас, милостивая государыня, — во имя святых прав женской природы.

Мужчина и женщина, как бы по молчаливому соглашению, немного отошли от двери.

— Войдите! — буркнул хозяин.

— Прошу, пожалуйста, сударыня, — приветливо сказала хозяйка.

Дверь непосредственно отворялась в большую кухню, которая, по-видимому, служила и гостиной, и столовой, и мастерской. Обстановка была очень простая и вообще скудная, только на одной из стен висели два пейзажа в изящных и довольно дорогих рамах, внушавших мысль о недавнем представлении картин на конкурс и о непринятии их на выставку. Леон тотчас принялся рассматривать эти картины и другие, то отходя от них, то снова приближаясь, то глядя на них с одного бока, то — с другого, то прищуривая глаза, то прикладывая к ним кулак, согнутый в трубку, — одним словом, он провел роль знатока искусства с присущими ему сценическими опытностью и силой.

Хозяин с наслаждением светил лампочкой компетентному гостю, который пересмотрел все выставленные полотна. Эльвиру хозяйка провела прямо к камину, а Стаббс стал посреди комнаты и с изумлением следил за движениями и замечаниями Леона.

— Вы должны посмотреть картины еще и при дневном свете, — сказал художник.

— О, я уже обещал себе это удовольствие! — отвечал Леон. — Вы мне позволите одно замечание? Вы обладаете замечательным искусством композиции!

— Вы чересчур добры! — возразил обрадованный в душе художник. — Но не подойти ли нам поближе к огню?

— С величайшим удовольствием! — поспешил ответить Леон.

Скоро вся компания сидела за столом, на котором наскоро был собран холодный ужин с дешевеньким местным вином. Меню вряд ли могло кому-нибудь особенно понравиться, но никто об этом не скорбел, — отлично съели все, что было, при самой оживленней работе ножей и вилок. Леон был, как всегда, великодушен: видеть, как он ест простую, не подогретую сосиску, значило присутствовать при каком-то особом торжестве. Он отдавал этой сосиске столько времени, мимики и экспрессии, что их хватило бы на превосходнейший английский ростбиф. Даже вид его после употребления сосиски был такой же, как у человека, который очень вкусно поел, но чувствует, что несколько перестарался.

Так как Эльвира, естественно, села около Леона, а Стаббс столь же естественно, хотя и совершенно бессознательно, поместился по другую сторону Эльвиры, то хозяевам суждено было сидеть за ужином рядом. Тем сильнее бросилось в глаза, что они друг к другу не обращали ни одного слова, даже старались друг на друга не глядеть. Чувствовалось, что прерванная битва еще волнует их сердца и снова разгорится, лишь только уйдут гости.

Завязался общий разговор, перекидывавшийся с одного предмета на другой. Было единогласно решено, что ложиться уже слишком поздно, но настроение хозяев не менялось — даже шекспировские дочери короля Лира, Гонерилья и Регана, показались бы менее непримиримыми.

Скоро Эльвира почувствовала себя настолько утомленной, что, несмотря на правила этикета, который она, обладая изящными манерами, всегда строго соблюдала, самым естественным образом склонила голову к Леону на плечо и в то же время с нежностью, отчасти питаемой усталостью, переплела пальцы своей правой руки с пальцами левой руки мужа. Полузакрыв глаза, она почти тотчас погрузилась в сладкую дремоту, но не переставала следить за собеседниками: так, она видела, что жена художника устремила на нее упорный взгляд, в котором перемежались и презрение, и зависть.

Леон не мог долго обойтись без табака. Он осторожно высвободил свои пальцы из Эльвириной руки и тихонько скрутил папиросу, заботливо стараясь не нарушить покоя жены ни одним лишним движением. Это вышло замечательно трогательно и мило и в особенности сильно поразило жену художника. Она на мгновение устремила свой взгляд вперед и затем украдкой быстрым движением схватила под столом руку мужа. Она могла бы обойтись и без этого ловкого маневра. Бедный малый так был поражен неожиданной лаской, что остановился на полуслове с широко открытым ртом и выражением лица красноречиво пояснил всей компании, что его мысли приняли весьма нежное направление.

Все это было бы нелепо и смешно, если бы не вышло так мило. Жена художника уже высвободила свою руку, но эффект был достигнут. Всклокоченный художник зарумянился и на одну минуту казался даже красавцем.

Разумеется, Леон и Эльвира все видели. Оба они были отчаянными сватами, а примирение молодоженов могло даже считаться их специальностью. Оба испытали какую-то сочувственную дрожь.

— Прошу прощения! — внезапно начал Леон. — Очень прошу вас не быть на меня в претензии, но когда мы подходили к вашему дому, мы слышали звуки, свидетельствовавшие, — если я смею так выразиться, — о не вполне совершенной гармонии…

— Милостивый государь! — воскликнул было художник с намерением прекратить разговор.

Но его опередила жена.

— Совершенно верно, — сказала она, — и я не вижу, чего тут стыдиться. Если мой муженек с ума сходит, то я обязана по меньшей мере предотвратить некоторые последствия. Сударь и вы, сударыня, — обратилась она к обоим Бертелини, не обращая никакого внимания на студента, — вы только вообразите себе! Вообразите, что этот несчастный мазилка, который не способен даже вывеску хорошо написать, сегодня утром получил превосходное предложение от дяди, — от моего родного дяди, брата моей матери, которого я чрезвычайно люблю. Ему — вы понимаете? — дают место в конторе: около полутора тысяч франков жалованья в год, а он — вы только представьте себе! — изволит отказываться. Ради чего, спрашивается? Ради искусства, говорит он! Да вы посмотрите на его «искусство»! Пожалуйста, посмотрите! Разве это можно посылать на выставку? Спросите его сами: можно это продать? И вот из-за этого, сударь и сударыня, я должна быть лишена всяких удовольствий, всякого комфорта, должна жить чуть не впроголодь на самой скверной окраине провинциального городишка. Нет, нет! — выкрикнула она. — Je ne me tairai pas, c’est plus fort que moi![25] Я прошу обоих джентльменов и благородную леди быть судьями: разве это хорошо с его стороны? Разве прилично? Разве человечно? Неужто я не заслуживаю лучшей участи после того, как я вышла за него замуж, и… — последовала небольшая заминка, — все сделала, что могла, чтобы ему нравиться и скрасить его существование?

Можно себе вообразить положение сидевших за столом! Все имели какой-то ошалелый вид, и больше всех художник.

— Однако произведения вашего мужа имеют несомненные достоинства, — сказала Эльвира, нарушая общее молчание.

— Так что же из этого? — ответила жена. — Достоинства есть, а покупать их никто не хочет.

— Я полагаю, что место в конторе… — начал было Стаббс.

— Искусство есть искусство! — воскликнул Леон. — Я приветствую искусство! Оно прекрасно, оно божественно! В нем душа мира, гордость человеческой жизни! Но… — Тут оратор остановился.

— Если хорошая должность в конторе… — начал снова Стаббс.

Обоих перебил художник:

— А я вам скажу, в чем дело. Я — художник, а искусство, как говорит мой почтенный гость, есть и то, и прочее. Но вот что! Если моя жена собирается ежедневно меня изводить своей грызней, я лучше пойду и сейчас же брошусь в воду!

— Ну и ступай! — крикнула жена.

— Я собирался сказать, — договорил, наконец, Стаббс, — что можно быть конторщиком и в то же время рисовать сколько угодно. У меня есть приятель, который служит в банке, но в то же время он сколотил себе капиталец акварельными рисунками.

Обеим женщинам показалось, что Стаббс бросил спасательный круг. Каждая вопросительно взглянула на своего мужа, даже Эльвира, которая сама была артисткой.

Видно, в женской натуре всегда остается меркантильная струнка.

Мужчины обменялись взглядом — взглядом трагическим. Именно так посмотрели бы друг на друга два философа, если бы к концу жизни внезапно узнали, что их учение так и осталось непонятным их ученикам. Леон встал.

— Искусство есть искусство, — печально и серьезно произнес Леон, — а не рисование акварельных картинок и не бренчание на фортепиано. Это

— жизнь, которую артист переживает.

— Если только он с голоду не подыхает, — добавила жена художника.

— Если вы это называете жизнью, она не для меня.

— Я скажу вот что, — продолжал Леон. — Пойдите, сударыня, в другую комнату и поговорите еще с моей женой, а я здесь останусь и поговорю с вашим супругом. Не знаю, выйдет ли что-нибудь из этих разговоров, но позвольте попробовать.

— О, пожалуйста! — ответила молодая женщина и, взяв свечу, попросила Эльвиру последовать за ней в спальню.

— Дело в том, — сказала она, опускаясь на стул, — что мой муж не умеет рисовать.

— Да и мой не умеет играть, — добавила Эльвира.

— А мне кажется, что ваш муж должен хорошо играть, — возразила та.

— Он мне показался очень разносторонним и способным человеком.

— Он такой и есть, и вдобавок еще замечательно хороший человек, — сказала Эльвира, — но играть он не умеет и успеха иметь не будет ни при каких обстоятельствах.

— Но все же он не такой дикий чудак, как мой! Ваш по крайней мере умеет петь.

— Вы не понимаете Леона! — горячо возразила Эльвира. — Он совсем не претендует быть хорошим певцом — для этого у него слишком много понимания и вкуса; он поет лишь из нужды, чтобы иметь, чем жить. И, поверьте мне, ни тот ни другой — не чудаки и не шутники. Они люди с призванием, у них есть миссия, но они еще не могут найти дорогу, проявить себя.

— Кто они такие, я не знаю, — ответила жена художника, — но вы чуть не остались ночевать в поле, а я живу в постоянном страхе остаться без куска хлеба. Я полагаю, что призвание мужчины должно заключаться в том, чтобы как можно больше заботиться о жене. Но об этом у него нет заботы — ему бы лишь делать по-своему, разыгрывать не то шута, не то сумасшедшего. Ах, — воскликнула она, — разве не тяжко так думать о своем муже? Если бы он только мог иметь успех… Но нет, он не может!

— Есть у вас дети? — спросила Эльвира.

— Нет, но я могу ожидать…

— Дети многое меняют, — сказала Эльвира, вздохнув.

Вдруг послышался аккорд гитары, затем другой, третий — и раздался голос Леона. Обе женщины умолкли. Жена художника точно преобразилась. Эльвира смотрела ей прямо в глаза и читала все ее мысли, ее чувства. Песня, очевидно, пробудила сладкие воспоминания юности. Перед взором молодой женщины проносилась зеленая равнина Средней Франции, благоухали яблони в цвету, серебрились извилины красавицы-речки, слышались упоительные слова любви.

«Леон в ударе. Он попал в точку, — подумала про себя Эльвира. — Но как он смог угадать ее настроение?»

На самом деле это оказалось довольно просто. Леон спросил художника, не припомнит ли он какой-нибудь песни, которая была бы связана со счастливым временем его ухаживания за той, которая стала ему женой, с их объяснением в любви, и узнал то, что ему было нужно. Дав еще некоторое время женщинам наговориться, он вдруг запел простенькую, но поэтическую песенку о любви.

— Вы меня простите, сударыня, — сказала жена художника, — но ваш муж великолепно поет.

— Он поет не без чувства, — ответила Эльвира тоном строгого критика, хотя сама почувствовала себя несколько взволнованной. — Он по призванию драматический артист, а не певец и не музыкант.

— Как жизнь печальна! — грустно промолвила жена художника. — Как много в жизни пропадает, точно ускользает между пальцами!

— Я этого до сих пор не находила, — возразила Эльвира. — Я думаю, что хорошие стороны жизни долго сохраняются, а со временем даже усиливаются.

— Послушайте! Скажите мне, что вы посоветуете сделать?

— Отвечу вам по совести. Я бы предоставила мужу делать то, что он желает. Ведь нет сомнения, что художник вас любит, а будет ли любить вас конторщик, это еще неизвестно. И знаете, если он станет отцом ваших детей, то что для вас может быть лучше, чем иначе вы его удержите при себе?

— Правда, он отличный человек, — сказала жена.

Пение и веселая, ставшая дружеской, беседа продолжались до утра, а когда взошло солнце, все простились у крыльца с самыми искренними и сердечными пожеланиями взаимного благополучия. Печи Кастель-ле-Гаши уже дымились, и дым уносился на восток. Церковные часы прогудели шесть раз.

— Моя гитара — мой добрый дух! — воскликнул Леон, когда они направились кратчайшим путем в ближайшую гостиницу. — Она пробудила жизнь в комиссаре полиции, взбодрила одного английского туриста и примирила мужа с женой!

Стаббс же пошел своей дорогой и предался свойственным ему размышлениям.

«Все они сумасшедшие, — думал он, — положительно сумасшедшие, но удивительно занимательные и приличные люди».

История одной лжи

Вернувшись в Англию после поездки в Париж, молодой Ричард Нэсби ссорится со своим отцом. Также он сводит знакомство с Эстер, в которую вскоре влюбляется…

Глава 1

МЫ ЗНАКОМИМСЯ С АДМИРАЛОМ

Во время пребывания Ричарда Нэсби в Париже он завязал несколько странных знакомств, так как был одним из имеющих уши, чтобы слышать, и умеющих давать пищу своему зрению точно так же, как и своему уму. Это был охотник за типами. Он презирал мелкую дичь и незначительных людишек, не удостаивая их ни малейшим вниманием, даже если они являлись ему в виде герцогов или денежных тузов, но утонченное или выражающее силу характера лицо, волнующий или проникновенный голос, живой взгляд, смелый жест, многозначительная или двусмысленная улыбка, — все это будило его ум и заставляло лихорадочно работать его мысль.

Одним из таких, был мистер Петер ван Тромп, говорящее по-английски двуногое животное непонятной национальности и весьма неопределенного рода занятий. Несколько лет назад он был художником, завоевавшим себе некоторое положение в колониях благодаря своим портретам с подписью

«Ван Тромп», в которых он прославлял величие колониальных правителей Он был женат тогда и разъезжал со своей женой и крошкой дочерью в экипаже, запряженном пони. Как он докатился до теперешнего положения, точно никому не известно. В течение последних лет он был жалким прихлебателем подле иностранцев в Париже. Было бы смелостью пытаться определить его занятия. Грубо выражаясь, он заслуживал имени, которое резало бы наш слух.

Молчаливо наблюдая за ним на фоне общественной жизни, благовоспитанные люди все же находили возможность считать его художником-профессионалом. Его убежищем были «Гранд-отель» и кафе, где можно было хорошо поесть. Там каждый мог наблюдать, как он с вдохновенным видом делал набросок. Он был всегда приветлив и словоохотлив. И странным казалось ничтожное вознаграждение, которое получал ван Тромп за свою откровенность в течение тридцати шести часов. Он представлял собой нечто среднее между другом и курьером, что создавало неловкость в смысле оплаты его услуг. Но те, кого он обязывал, могли всегда купить у него одну из его плохоньких картин; если же расположение простиралось дальше, то они могли заказать и оплатить большую картину, зная заранее, что они никогда ее не увидят. В кругу художников он слыл бездарностью. Он промотал большие деньги, не меньше чем три состояния; поговаривали, что ни один из его коллег не мог даже надеяться заработать такую сумму. Помимо своего пребывания в колониях, на легком суденышке, вооруженном четырьмя пушками, он посетил Грецию. В экипаже, запряженном цугом, он путешествовал по Европе, заезжая во дворцы немецких принцев. Премированные певицы и танцовщицы бегали за ним по пятам и платили по счетам его портных. Теперь же он с жалкой угодливостью вымаливал взаймы ничтожные суммы, завтракая за счет юных учеников художественных школ. Низверженный Дон-Жуан, не успевший умереть в часы своего благополучия, был окутан романтической дымкой в глазах молодежи. Его имя и его блестящее прошлое, преломляющееся сквозь призму шушукающих сплетниц, дало ему кличку Адмирал.

Однажды Дик застал его за выполнением заказа, он торопливо рисовал акварелью на этюднике пару кур и петуха, поминутно поглядывая в потолок, как бы прося вдохновения у своей музы. Истасканность его внешности маскировалась костюмом, который молодил его. Его седые волосы, глубокие морщины и красный нос говорили о бурно проведенной жизни; но его одежда И жесты были претенциозны. Дик приблизился к столу И спросил, что он рисует. Адмирал пришел в неописуемый восторг.

— Так, пустячок, — сказал он. — Я только что сделал набросок — вот так! — И он пояснил это жестом.

— Та-ак, — протянул Дик, смущенный бледностью рисунка.

— Поймите меня, — продолжал ван Тромп. — Я крупная величина. Но художник всегда остается художником. Вдруг на улице меня осеняет вдохновение и всецело овладевает мной. Оно подобно прекрасной женщине, и борьба бесполезна — я должен рисовать и я рисую.

— Да, — сказал Дик.

— Конечно, — продолжал художник, — я делаю это без труда, совсем легко. Это не работа для меня, а одно удовольствие. Жизнь — моя работа. Жизнь — это большой город Париж, — Париж во мраке, Париж, залитый огнями, его сады, его причудливые закоулки. Ах! — воскликнул он. — Быть снова юным! Сердце молодо, но ноги налиты свинцом. Скверное дело старость. Ничего не остается, кроме зрительных впечатлений, мистер… — И он выдержал паузу, чтобы его собеседник назвал себя.

— Нэсби, — вставил Дик.

Новый знакомый подействовал на ван Тромпа подобно возбуждающему напитку, и он стал распространяться об испытываемом им удовольствии при встрече с земляком на чужбине. Слушая его, можно было бы вообразить, что они встретились в Центральной Африке. Никто никогда не очаровывался Диком так скоро и не выражал этого так деликатно и непринужденно. Казалось, он был приятен ван Тромпу, как может быть приятен старому земляку милый и остроумный малый. Он говорил, что он не педант и тем не менее даже в самый бурный период своей жизни никогда не был таким кутилой, каким представлял его себе Дик. Дик протестовал, но напрасно. Этот способ напрашиваться на откровенность был коньком ван Тромпа. В отношении людей старше его он вкрадывался в доверие, молодежь же его надувала, считая его одновременно жертвой, и находила, что она должна работать на него или потерять уважение этого старого, порочного учителя.

Приближалось время обеда:

— Вы знаете Париж? — спросил ван Тромп.

— Не так хорошо, как вы, я в этом убежден, — сказал Дик.

— Я также! — весело добавил ван Тромп. — Париж, мой молодой друг… вы разрешите? Если вы узнаете Париж так же, как я, то увидите много странного. Больше я не стану распространяться, вы увидите много странного. Мы — люди света — вы и я — и мы в Париже, в сердце цивилизации. Нам повезло, мистер Нэсби. Идемте обедать. Разрешите мне указать вам, где пообедать.

В ресторане ван Тромп посоветовал ему, что заказать; в результате получился весьма солидный счет. На все Дик соглашался с улыбкой, прекрасно отдавая себе отчет в том, что происходит, но в погоне за новым типом он не считался с затратами, подобно охотнику, жертвующему своими собаками. Что касается странных вещей, то любопытство читателя может быть удовлетворено: они оказались менее странными, чем можно было ожидать, и Дик мог бы отыскать их сам, не тратясь на гида вроде ван Тромпа.

— Таков, — произнес он, икая, — таков Париж!

— Уфф! — протянул Дик, который устал от всего виденного.

Адмирал насторожил уши и искоса взглянул на него с оттенком подозрительности.

— Спокойной ночи, — сказал Дик, — я устал.

— Это совсем по-английски! — воскликнул ван Тромп, пожимая его руку. — Это совсем по-английски! Уже пресыщены! Вы такой очаровательный приятель. Разрешите мне навестить вас.

— Слушайте, — сказал Дик, — я пожелал вам спокойной ночи и ухожу. Вы забавный старикашка! В некотором отношении вы мне даже нравитесь, но на сегодняшний вечер хватит, больше от меня вы не получите ни сигар, ни грога и ни пенса денег.

— Прошу прощения! — воскликнул Адмирал с достоинством.

— Бросьте, — сказал Дик, — вы не обижены. Я считаю вас человеком бывалым. Я изучил вас — и довольно. Разве я не уплатил за урок? Аu revoir![26]

Ван Тромп весело засмеялся и, горячо пожимая его руку, выразил надежду, что впредь они будут часто встречаться, но вслед уходящему Дику он смотрел с дрожью негодования. После этого они все-таки сталкивались, правда изредка, и Дик приглашал старика на скромный завтрак в рестораны по своему выбору. Между тем Дик всесторонне изучил своего нового знакомого. Он слышал о его яхте, о его экипаже, запряженном цугом, о его кратковременной славе, о его дочери, о которой он изредка с грустью вспоминал за бокалом, и о его беспутном, паразитическом образе жизни. И с каждой новой деталью что-то, чего нельзя было назвать ни привязанностью, ни интересом, росло в душе Дика по отношению к этому обесславленному пасынку искусства. Перед его отъездом из Парижа ван Тромп был среди приглашенных на прощальный ужин. Старик произнес речь, а затем, плача и смеясь, упал на стол.

Глава 2

ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ

У старого мистера Нэсби была сильная необузданная натура типичного представителя среднего класса. Вселенная казалась ему простой. «Это

хорошо» или «это плохо», изрекал он без дальнейших рассуждений. В его суждениях, даже о самых незначительных вещах, чувствовалась сдержанная, пророческая энергия; он постигал сущность самых запутанных проблем, а если вы их не понимали, то он объяснял это духом противоречия и искренне возмущался.

Он глубоко уважал Дика как способного малого. Дик в свою очередь уважал отца как лучшего из людей, но уважение к нему умалялось пылом юности, защищающей свою независимость. В спорах они приходили к полному разрыву. Каждый из них приводил многочисленные аргументы, так как они были людьми положительными и любили умственные упражнения. Приятно было слушать, как мистер Нэсби красноречиво защищал англиканскую церковь или превозносил аскетическую мораль с энтузиазмом, вызванным отчасти портвейном. Дик начинал возмущаться, но не слишком, так как он знал, что в лице отца он имеет искусного противника, и он часто попадал впросак. В таких случаях с удвоенной энергией он называл черное белым, а голубое желтым, но наутро нелепость собственного поведения начинала его угнетать, и он отправлялся на террасу, где его отец прогуливался перед завтраком, любуясь долинами Тайма.

— Я должен просить прощения, сэр, за вчерашний вечер, — начинал он.

— Конечно, ты должен! — живо прерывал его отец. — Ты плел чепуху, но не будем вспоминать об этом.

Таково было положение вещей до знаменательного случая, когда мистер Нэсби, заинтересованный в поддержании кандидата сильной партии на выборах в парламент, написал в газету грозное письмо. Письмо отличалось всеми недостатками партийных писем вообще: оно было убедительно, но носило личный характер — наполовину оно было бесчестно и на четверть вымышлено. Старик не знал, что было в нем неправдоподобного, он легкомысленно изложил все сплетни, слышанные им и, опрометчиво санкционируя своим именем, вынес их на общественный суд.

«Либеральный кандидат, — заканчивал он свое письмо, — является, таким образом, общественным отступником. Он может дать ложное показание и проглотить обиду. Разве такие люди нам нужны? Нет! Со всей силой моего убеждения я говорю: нет!» Затем он подписал письмо и поставил дату с гордостью любителя, надеясь наутро стать знаменитостью.

Дик, ничего не знавший об этом, проснулся первым в этот злополучный день и, взяв газету, отправился в садовую беседку. В одном столбце его поразило письмо отца, в другом — передовица. «Мы имеем сведения, — гласила статья, — что никто не согласился с мнением мистера Нэсби, и, если бы даже он взывал от имени всех избирателей, его нападки на мистера Далтона были бы по меньшей мере несправедливы. Мы не хотим упрекнуть мистера Нэсби во лжи, потому что нам хорошо известны последствия этого, но мы попытаемся осветить оба эти факта в следующем номере нашей газеты. Мистер Нэсби один из самых крупных собственников в нашей местности, но верное изложение фактов, порядочность и грамотность важнее для нас, чем владение поместьем. Мистер… несомненно великий человек в своих обширных садах и тянущихся на полмили оранжереях, но либералы, — заключал анонимный журналист, — слишком свободны и сильны, чтобы им можно было приказывать».

Ричард Нэсби прочел все с начала до конца, и гнетущий стыд овладел им — его отец свалял дурака. Он выехал с треском на войну и вернулся с позором: в тот момент, когда прозвучали трубы, он был постыдно выбит из седла. Что касается фактов, сомнения быть не могло: они все были против автора письма. Ричард отдал бы многое, чтобы приостановить выпуск газеты, но, так как этого уже нельзя было сделать, он оседлал свою лошадь, захватил палку и помчался в Таймбери.

Он застал редактора за завтраком в большой мрачной комнате. Отсутствие сервировки, исключительная скудость блюд, его блуждающий, болезненный, как у подсудимого, взгляд обескуражили нашего героя, но, опершись на свою палку, Дик стоял с решительным и воинственным видом.

— Это вы написали статью в утренней газете? — спросил он.

— Вы — молодой мистер Нэсби? Да, это я поместил ее, — ответил редактор, поднимаясь.

— Мой отец стар, — сказал Ричард и, вспыхнув, добавил: — Но он лучше вас и Далтона, вместе взятых! — Он остановился и передохнул, решив, что все пойдет своим чередом. — Я должен задать вам один вопрос, мистер, — добавил он. — Допустим, что мой отец был плохо осведомлен, не лучше ли было бы подождать с напечатанием этого письма и объясниться частным образом?

— Поверьте мне, — ответил редактор, — что я не был в курсе дела. Мистер Нэсби сообщил мне запиской, что послал свое письмо в три редакции, и еще пригрозил скандалом, если я его не приму. Я очень огорчен всем случившимся, сочувствую вам и понимаю ваше волнение, молодой человек, но нападки на мистера Далтона были так резки, что у меня не оставалось другого выхода, как предоставить ему возможность напечатать ответ на страницах моей газеты. Партия имеет свои обязанности, сэр, — любезно добавил журналист, как бы произнося изречение, — а нападки были слишком резки.

В течение полуминуты Ричард обдумывал свой ответ, затем, смягчившись, буркнул «прощайте» и выбежал на улицу.

На обратном пути он ехал не спеша и опоздал к завтраку. Сквайр стоял спиной к камину и был близок к удару, его пальцы нервно теребили полы сюртука. Когда Ричард вошел, его рот беззвучно открылся и глаза выкатились из орбит.

— Ты это видел? — вскричал он, указывая на газету.

— Да, — ответил Ричард.

— И ты прочел это? Правда?

— Да, прочел, — ответил Ричард, потупив взор.

— И как ты на это реагируешь? — спросил старик.

— Вы были, вероятно, плохо осведомлены, — сказал Дик.

— Ах так! Ты ничего не можешь придумать? У тебя нет ни слова объяснений, ни предложений?

— Я боюсь, сэр, что вам придется извиниться перед мистером Далтоном. Это было бы красивее, это было бы только справедливо, и откровенное признание способствовало бы… — Здесь Ричард сделал паузу, как бы не находя соответствующих слов.

— Эта мысль должна была бы исходить от меня! — прорычал отец. — В твоих же устах она неуместна. Так не должен мыслить преданный сын. Если бы мой отец попал в подобное положение, то я преследовал бы редактора до конца его жизни, я избил бы его до смерти. Это было бы глупо, но я доказал бы этим, что родственные чувства во мне сильны. Сын? Ты мне не сын!

— Отец… — сказал Дик.

— Я отрекаюсь от тебя! Твоя мать умерла бы со стыда, я рад, что она в могиле. Дик Нэсби! Плохо осведомлен! У тебя нет ни чести, ни сыновних чувств, ни привязанности. Ты бездушен! Вон! Тут тебе нет места! Вон! Прочь отсюда! — сказал он, указывая на дверь.

С взбудораженными нервами, с бурно клокочущей кровью в его жилах, Дик ретировался. Он находился в состоянии такого оцепенения, что потерял способность слушать и говорить. Но среди всех этих волнений чувство непростительной несправедливости навеки запечатлелось в его памяти.

Глава 3

ИМЕНЕМ АДМИРАЛА

Возврата к прежнему быть не могло. Отныне между Диком и его отцом установились холодные отношения. Надменный старик становился еще более надменным при встречах с сыном. Обуреваемый вечным гневом, с подчеркнутой вежливостью он осведомлялся о здоровье Дика и обсуждал с ним погоду. Его голос звучал сухо и отчетливо. По временам в нем проскальзывали дрожащие нотки едва сдерживаемого негодования.

Что касается Дика, то ему казалось, что его жизнь внезапно оборвалась. Все прежнее потеряло для него интерес, его ранняя наблюдательность, которой он так гордился в своих путешествиях, отступила, как что-то постыдное, перед настоящим горем. Сожаление и уважение по целым дням боролись в сердце Дика. Теперь он был близок к тому, чтобы помириться со своим отцом или ускользнуть ночью, чтобы уже больше не возвращаться в отцовский дом.

Однажды случилось так, что, гуляя, он дошел до незнакомой гористой местности. Пробравшись через густой кустарник, он вышел на плоскогорье. Несколько величавых ирландских сосен возвышались на бугорке, прозрачный ключ у подножья холма извивался небольшим ручейком среди кустарников. Только что пронеслась гроза, но солнце ярко светило, и воздух был напоен ароматом сосен и травы. На камне, под деревом, сидела молодая девушка. Мы привыкли представлять себе женщину в виде символического превращения, основанного на ее одежде, и нам легче всего представить себе нашу владычицу, как неотъемлемую часть платья. Но человеческое восторжествовало над одеждой: взгляд, прикосновение — платье оживает, и женщина, задрапированная в эту оболочку из материи, освобождается от ее оков. Черное платье привлекло внимание Дика Нэсби и всецело овладело им. Он подошел ближе, и девушка полуобернулась. При виде ее лица Дик вздрогнул. Это было лицо, о котором он мечтал, и он впитывал его в себя, как животворящий воздух.

— Извините, — проговорил он, снимая шляпу, — вы рисуете?

— О, — воскликнула она, — только для себя! Я ненавижу живопись.

— Бьюсь об заклад, что вы не правы, — вставил Дик. — Я рисую сам, и знаете, что это означает?

— А именно?

— Две вещи, — ответил он, — во-первых, что я не строгий критик, а во-вторых, что я имею право видеть вашу картину.

Она прикрыла мольберт обеими руками и сказала:

— Ах нет, мне стыдно.

— Я должен вам сказать, что хоть я и не художник, но знал многих художников в Париже. Многие из них были моими друзьями, и я часто бывал в их ателье.

— В Париже! — воскликнула она с внезапно заблестевшими глазами. — Вы встречали когда-нибудь мистера ван Тромпа?

— Я? Да. Скажите, не дочь ли вы Адмирала?

— Адмирала? Его так называют? — крикнула она. — Ах, как хорошо, как мило с их стороны! Не правда ли, его называет так молодежь?

— Да, — с некоторой натяжкой ответил Дик.

— Теперь вы можете понять, — сказала она с непередаваемым оттенком сдерживаемой благородной гордости, — почему я предпочла не показать вам свой набросок. Дочь ван Тромпа! Дочь Адмирала! Меня чарует это название. Адмирал! Итак, вы знаете моего отца?

— Да, — сказал Дик, — я часто встречался с ним, мы были даже друзьями. Возможно, что он упоминал обо мне, — меня зовут Нэсби.

— К сожалению, он пишет так мало. Он занят, он всецело отдался своему искусству! Я бы предпочла, — добавила она, — чтобы мой отец был более обыкновенным человеком. Потому что большой художник… Вы видели его работы?

— Я видел некоторые из них, — ответил Дик, — они очень милы.

Она громко засмеялась.

— «Милы»?! — повторила она. — Я вижу, что вы не слишком интересуетесь искусством.

— Не слишком, — согласился он, — но я знаю, что многие охотно покупают картины мистера ван Тромпа.

— Называйте его Адмиралом, — сказала она, — это звучит мило и просто, мне приятно, что его оценили и полюбили молодые художники, — его не всегда признавали. У него была тяжелая жизнь в течение долгих лет, и когда я думаю… — Слезы блеснули в ее глазах. — Когда я думаю об этом, я чувствую, что глупею. А теперь я пойду домой. Вы доставили мне радость. Подумайте только, мистер Нэсби, с шести лет я не видела своего отца, но я всегда думаю о нем. Вы должны навестить меня, моя тетя будет очень польщена этим, я уверена. И тогда вы мне расскажете подробно о моем отце, не правда ли?

Дик помог ей сложить мольберт, и, когда все было готово, она протянула ему руку и сердечно пожала ее.

— Вы друг моего отца? Мы тоже будем друзьями. Вы должны прийти ко мне поскорее. — И она вприпрыжку сбежала с холмика.

Дик стоял в замешательстве. Ему было больно. Во всем происшедшем было много комичного, но черное платье, лицо и рука, которую он держал в своей, настраивали его на серьезный лад. Как он должен был поступить теперь? Быть может, забыть девушку? Он об этом поразмыслит. Он подумает также о том, продолжать ли это знакомство.

Он много думал об этом и на следующий день решил отправиться к ней с визитом.

Между тем легкой походкой, трепеща от радости, девушка шла домой, в свой маленький коттедж, где она жила со своей теткой, старой девой. И этой женщине, угрюмой, согбенной, шестидесятилетней шотландке сообщила она о своей встрече и приглашении.

— Его друг! — вскричала тетка. — Как он выглядит? Как он назвал себя?

Девушка хранила гробовое молчание и угрюмо глядела на старуху, затем очень тихо произнесла:

— Я уже говорила вам, он друг моего отца. Я его пригласила к нам, и он должен прийти. — После этого она ушла в свою комнату, где просидела неподвижно весь вечер.

Мисс Мак-Глехен — так звали тетку — читала в кухне объемистую Библию.

Около половины третьего Дик, тщательно одетый, появился на пороге коттеджа. Он постучал, и его попросили войти. В кухне, дверь которой открывалась в сад, было темно от нависшей листвы. Еще издали он заметил приближение девушки. Увидев ее во второй раз, он был еще больше поражен. Ее густые черные брови говорили о том, что она легко раздражается и с трудом успокаивается. Ее маленький, нервный рот был капризен. В ней было что-то опасное и надменное. В общем же, во всей ее внешности чувствовались прямодушие, отзывчивость и даже порода.

— Имя моего отца делает вас желанным гостем! — И она вежливо протянула ему руку.

Это было милое, хотя несколько чопорное приветствие. Дик почувствовал себя на седьмом небе. Она провела его через кухню в гостиную и представила мисс Мак-Глехен.

— Эстер, — сказала тетка, предложи мистеру Нэсби чашку чая.

Как только девушка вышла, старуха, как бы с угрозой, подошла к Дику.

— Вы знаете этого человека? — спросила она повелительным шепотом.

— Мистера ван Тромпа? Да, я знаю его.

— Прекрасно. Но что вас привело сюда? — спросила она. — Я не могла спасти мать — она умерла, но дитя… — И в ее голосе было нечто, что заставило вздрогнуть бедного Дика. — Скажите, — продолжала она, — в чем теперь дело? Деньги?

— Сударыня, — сказал Дик. — Вы дурно истолковываете мое присутствие здесь. Я — молодой Нэсби. По правде сказать, мое знакомство о мистером ван Тромпом весьма поверхностно. Я боюсь, что мисс ван Тромп несколько преувеличила нашу дружбу. Я решительно ничего не знаю о его личной жизни, и не хочу знать. Я встретил его случайно в Париже, и это все…

Мисс Мак-Глехен облегченно вздохнула.

— В Париже? — спросила она. — Хорошо, и что вы о нем думаете?

— Я считаю его приятным собеседником.

— Воображаю! — насмешливо сказала она и, прежде чем Дик мог что-либо добавить, покинула комнату.

Эстер вернулась с чаем и уселась.

— Теперь, — мило обратилась она к нему, — расскажите мне подробно о моем отце.

— Он, — заикаясь, проговорил Дик, — он очень приятный собеседник.

— Я начинаю думать, мистер Нэсби, что более приятный, чем вы, — продолжала она, улыбаясь. — Не забывайте, что я его дочь, рассказывайте с самого начала, расскажите все, что вы знаете, что он вам говорил и что вы ему отвечали. Вы встречались где-нибудь с ним — начните с этого.

С этого он и начал. Он рассказывал о том, как встретил Адмирала, когда последний рисовал в кафе, и как вдохновение настолько овладело им, что он не мог дождаться прихода домой, чтобы перенести свою идею на полотно; как его идея нашла свое отражение в поющем петухе и двух курицах, клюющих зерно; как они (Дик и ван Тромп) познакомились однажды и в тот же вечер обедали вместе; как он (Адмирал) подал милостыню нищему; с каким чувством он говорил о своей крошке дочери; как он занял денег, чтобы послать ей куклу (поступок, достойный Ньютона, так как ей было тогда 19 лет); о том, что у него — нет, не прекрасная — исключительная — да, Дик мог смело это сказать — совершенно исключительная внешность; что он носил башмаки на шнуровках и черную блузу свободного покроя и т. д. и т. п. И он сам удивлялся тому, как мало нужно было привирать. В конце концов, люди преувеличивают трудности жизни. Немного умения управлять рулем, легкий поворот вправо, влево, при наличии доброго желания слушателя — и нет предела его разыгравшейся фантазии. По временам появление мисс Мак-Глехен в гостиной охлаждало его пыл, и тогда взятая на себя миссия казалась ему чрезвычайно трудной. Но при виде Эстер, которая вся превратилась в слух и внимание, он изощрялся все больше и больше, и поток его красноречия не иссякал.

— Ах, — сказала она, — как приятно слышать все это. Вы не представляете себе, как моя тетка ограничена и религиозна. Она не может понять жизнь художника, но это меня не пугает. Я ведь дочь художника, — с достоинством добавила она.

Эти слова вознаградили его за ложь. Ведь, в конце концов, он не так уж грубо ее обманул, ведь ложь бывает иногда необходимой. И не должно ли поддержать в сердце дочери доверие к ее отцу, что, быть может, осчастливит ее. Возможно, что им руководили и другие мотивы — малодушие, эгоистическое желание понравиться, — но бедный Дик был ведь только человеком.

Глава 4

ЭСТЕР В РОЛИ ДОЧЕРИ

Месяц спустя Дик и Эстер встретились.

Вокруг щебетали птички и жужжали насекомые; новая встреча не походила на прежние. Дик схватил ее в свои объятия, и губы их слились в продолжительном поцелуе. Затем он отстранил ее, и они стали пристально смотреть друг другу в глаза.

— Эстер, — произнес он (и каким голосом!).

— Дик!

— Дорогая!

Тесно прижавшись друг к другу, они пошли гулять. Солнце, птицы, легкий ветерок, пробегающий по деревьям, прикосновения, взгляды — все это лишало их рассудка, наполняя ликованием их сердца. Тропинка, по которой они шли, завела их в сосновый лес, усеянный кустарником и черникой. Дик, усадив ее на этот прекрасный ковер, не без серьезности начал:

— Эстер, я должен тебе сообщить что-то важное. Ты знаешь, что мой отец богат, и, вероятно, считает, что теперь, когда мы любим друг друга, мы должны пожениться. Но я боюсь, дорогая, что нам долго придется ждать и мы должны запастись терпением.

— У меня хватит терпения, — сказала она. — У меня есть все, что я хочу. С тобой и с твоими рассказами об отце мне так хорошо, а ожидание так приятно, что я могу ждать всю жизнь.

При упоминании об Адмирале сердце Дика сжалось.

— Выслушай меня, — продолжал он, — я должен был бы тебе рассказать прежде, но содрогался при одной мысли об этом, и если бы была хоть малейшая возможность, я бы и сейчас тебе об этом не говорил. Мы с отцом почти не разговариваем.

— «С отцом»? — повторила она, бледнея.

— Тебе это может показаться странным, но я не считаю себя виноватым, я расскажу тебе, как это случилось. Милая, ты не понимаешь, ты не знаешь, как тяжело, когда тебя упрекают ежедневно в отсутствии сообразительности, как тяжелы ежедневные мелкие несправедливости в детстве, в юности и даже сейчас. Ведь это отравляет существование, оно преследует, как кошмар, пока не начнешь ненавидеть сам вид человека, которого ты любишь и который все-таки является твоим отцом. Короче говоря, Эстер, ты не знаешь, что значит иметь отца, и поэтому ты ослеплена.

— Да, — протянула она задумчиво, — ты думаешь, что мне легко с моим отцом? Я не так уж счастлива, в конце концов, ты забываешь, что я его не знаю. Это ты его знаешь, он скорее твой отец, чем мой. — При этом она взяла его за руку.

Сердце Дика похолодело.

— Но я так страдаю за тебя, — продолжала она, — это все должно быть так грустно и тяжело.

— Ты меня плохо понимаешь, — с негодованием сказал Дик, — мой отец

— лучший из людей, он достойнее меня во сто раз, но он не понимает меня и не может понять.

На минуту наступило молчание.

— Дик, — начала она снова, — я хочу просить тебя о маленьком одолжении, это первое с того момента, как ты мне сказал о своей любви. Можно ли мне видеть твоего отца? Посмотреть на него, хоть издали, чтобы он не заметил меня.

— К чему? — спросил Дик.

— Это моя фантазия, ты забываешь, что, когда речь идет об отцах, я становлюсь романтичной.

Этого было вполне достаточно для Дика. Он поспешно согласился, повел ее по боковой дорожке и усадил в кустарник, откуда она могла наблюдать, как сквайр возвращается к обеду. Они просидели молча, держась за руки, в течение приблизительно получаса. Наконец в отдалении послышался топот копыт, ворота парка с шумом открылись, и показался мистер Нэсби, сгорбленный, с мрачным желчным лицом, утомленный от верховой езды. Эстер тотчас же узнала его: она часто встречала его прежде, хотя, безразличная ко всему тому, что не относилось к ее любви, никогда не интересовалась тем, кто он такой. Теперь она узнала его и нашла, что он постарел на десять лет, обрюзг, и что лицо его выражает безысходное горе.

— О Дик, Дик, — проговорила она.

Слезы потекли по ее лицу, и она упала в его объятия. В тот вечер они возвращались домой, преисполненные любви и добрых намерений.

Дик всеми силами старался вернуть расположение своего отца, убедить его в своем уважении к нему и привязанности, уничтожить брешь, разделяющую их сердца. Но, увы, сквайр был нездоров и брюзжал, его удручала отчужденность Дика, которую он сам вызвал, и теперь своим ворчаньем и холодностью он отстранял все попытки Дика к примирению, а его негодование все росло.

Глава 5

БЛУДНЫЙ ОТЕЦ ВОЗВРАЩАЕТСЯ ДОМОЙ

Это случилось во вторник. В следующий же четверг, когда Дик вышел на свидание раньше обыкновенного и шел по направлению к коттеджу, он испугался, встретив на тропинке даму из Таймбери, которая имела облик мисс Мак-Глехен. Старуха сделала вид, что не замечает его. Ее глаза были полны слез, на лице была написана забота об узлах, которые она несла. Он остановился и подумал, что бы это могло предвещать. День был так прекрасен, что он даже не мог предположить что-нибудь недоброе. Все-таки что-то случилось в коттедже, и, по-видимому, значительное, потому-то мисс Мак-Глехен и пустилась в путь со своим небольшим имуществом, которое заключалось в нескольких коричневых свертках. Вид старой девы говорил о том, что она выдержала жаркую битву и потерпела поражение. Неужели дом был закрыт и для него? Неужели Эстер одна, покинута? Или, быть может, появился новый покровитель из европейских миллионеров? Любовь часто порождает ненависть к близким родственникам любимых. В таком состоянии он продолжал идти. Его беспокойство возрастало с каждым шагом. Войдя в сад, он услышал голос и вновь остановился, уже не сомневаясь, что стряслось какое-то несчастье.

Гром грянул — Адмирал был здесь.

Дик хотел было ускользнуть, охваченный ужасом этого момента, но Эстер, видя его нерешительность, ободряюще взглянула на него. В одно мгновение она очутилась подле него, довольная, сгорая от нетерпения сообщить ему новости, радуясь его смущению, находясь в состоянии упоения, которое не поддается описанию. Она дотронулась до него кончиками пальцев (стараясь выиграть время), притянула его к себе, затем, втолкнув его в комнату, поставила его лицом к лицу с мистером ван Тромпом, одетым в костюм из французского вельвета, с огромным прыщом на носу. Затем, так как это был предел возможной радости, Эстер выбежала из комнаты.

Мужчины в замешательстве смотрели Друг на друга. К ван Тромпу первому вернулось самообладание, и он любезно протянул руку Дику.

— Вы знаете мою девочку, мою Эстер, — сказал он, — это приятно. Мне сообщили об этом, как только я пришел. Это звучит странно в устах старого бродяги, но мы все любим наш дом и по мере сил и возможности скрываем это. Это и привело меня сюда, — заключил он таким тоном, как будто ставил на карту все, — так просто, грустно и благородно, как подобает светскому человеку и философу. — Вы видите перед собой человека, который доволен.

— Да, это чувствуется.

— Прошу вас, садитесь, — продолжал бездельник, подавая пример. — Фортуна все время поворачивалась ко мне спиной… Кстати, я только что хлебнул немножко виски после прогулки…. Я совсем опустился, мистер Нэсби, между нами говоря, я был без гроша, и, одолжив пятьдесят франков, незаметно пронес свой чемодан мимо швейцара, а ведь для этого нужна ловкость! И вот я здесь!

— Да, — сказал Дик, — вы здесь. — Он совсем опешил.

Эстер в этот момент вошла в комнату.

— Ты рад видеть его? — прошептала она Дику на ухо — радость, переполнявшая ее голос, перешла в ликование.

— О да, — сказал Дик, — очень!

— Я была уверена в этом, — сказала она, — я рассказала ему, как ты любишь его.

— Воздержитесь, — сказал Адмирал, — воздержитесь от излияний и давайте выпьем за новую жизнь.

— За новую жизнь, — как эхо повторил Дик и поднес бокал к губам, затем поставил его, не отведав: в течение одного дня было слишком много новостей.

Эстер села на скамеечку у ног своего отца, обняла его своими руками, и ее взгляд с гордостью перебегал с одного собеседника на другого. Ее глаза так блестели, что нельзя было определить, стоят ли в них слезы или нет; мелкая сладострастная дрожь пробегала по ее телу. По временам она опускала свой подбородок на грудь, иногда же в экстазе запрокидывала голову назад, — короче говоря, она была в таком состоянии, когда говорят о людях, что они захлебываются от счастья. Мучения Ричарда не поддавались описанию.

Между тем болтовне ван Тромпа, казалось, не будет конца.

— Я никогда не забываю друзей, — сказал он, — точно так же, как и врагов, хотя среди последних у меня их только двое — я и публика! — И он рассмеялся мелким смешком. — Но эти дни миновали, ван Тромпа уже больше нет. Это был человек, которому везло. Я думаю, вы слышали о моем успехе! Но не будем об этом говорить, — сказал он, усмехаясь и одергивая свой галстук. — Этот человек больше не существует. Одним усилием воли я прикончил его. Во всем этом есть нечто от поэтов. Сначала блестящая карьера — на меня были устремлены все взоры, а затем баста: спокойный, старый деревенский житель, культивирующий розы. В Париже, мистер Нэсби, было иначе…

— Отец, зови его Ричардом.

— Ричардом? Если он мне разрешит… Действительно, мы близкие друзья, а теперь близкие соседи.

Рубашка Дика была влажна; неловко пробормотав извинение, он удалился. Эстер объяснила его уход боязнью показаться нескромным, и эта щепетильность была поставлена ему в заслугу. Она пыталась удержать его.

— Вы хотите уйти перед нашей прогулкой? Ни за что! Должна же я погулять.

— Идемте вместе, — сказал Адмирал, поднимаясь.

— Ты сам не знаешь, чего ты хочешь! — вскрикнула Эстер, ласкаясь к нему. — Я должна поговорить с моим старым другом о моем новом отце. Ты пойдешь еще сегодня. Ты будешь делать все что захочешь. Я склонна баловать тебя.

— Тогда выпью еще глоток, — сказал Адмирал, останавливаясь, чтобы налить себе виски. — Удивительно, как этот день меня утомил. Да, я состарился, состарился и — с грустью должен сознаться — облысел.

Он кокетливо одел набекрень свою войлочную шляпу с широкими полями

— привычки старого сердцееда сказывались. Эстер мигом надела свою шляпу, в то время как он продолжал вертеться перед зеркалом. Злополучный прыщ приковывал его внимание.

— Мы теперь папа, нас должны уважать, — как бы объясняя свое франтовство, проговорил он и, подойдя к вешалке, выбрал себе палку. — Куда девались изящные парижские палки? Эта будет служить опорой старости. Она предназначена для деревенской жизни.

Дик наблюдал за ним, оценивая его в его новой роли и определяя, насколько она ему удается. Для своей прогулки с дочерью он приобрел новую походку, которая была восхитительна. Он устало шагал, опираясь на палку, грустно улыбался, смотря на все окружающее. Он спрашивал даже названия растений и оживился при виде серенькой птички неизвестной породы.

— Эта деревенская жизнь возвращает меня к молодости, — со вздохом сказал он.

В течение часа они достигли вершины холма. Солнце медленно заходило.

Вдруг Адмирал заметил в стороне домик с зазывающей вывеской.

— Это гостиница? — спросил он, указывая палкой.

Дик ответил утвердительно.

— Вы бывали там? — спросил Адмирал.

— Я проходил мимо нее сотни раз, и это все, — ответил Дик.

— А, — сказал ван Тромп, тряхнув головой, — вы не прежний товарищ, вы ведь должны изучать жизнь. Теперь я нашел гостиницу подле моего дома, и моей первой мыслью будет мысль о соседях. Я пойду вперед и познакомлюсь с ними. Не сопровождайте меня — я пробуду там всего минутку. — И он торопливо зашагал к гостинице, оставив Дика и Эстер на дороге.

— Дик, — воскликнула она, — я так счастлива, что могу перекинуться словом с тобой, я так счастлива! Я должна тебе сказать так много и хочу просить тебя об одолжении. Вообрази, он приехал без палитры и без мольберта, а я хочу, чтобы он имел все, что ему нужно. Я хочу, чтобы ты купил их для него в Таймбери. Ты видел, как его потянуло к кисти? Они не могут жить без этого, — добавила она, подразумевая ван Тромпа и Микеланджело.

В своем приподнятом настроении она не заметила ничего подозрительного в поведении Дика. Она была слишком счастлива, чтобы быть любопытной. Его молчание в присутствии этого большого и доброго существа, которого она называла своим отцом, казалось ей естественным и достойным похвалы, но теперь, когда они остались одни, она почувствовала отчужденность между ней и ее милым, и тревога закралась в ее душу.

— Дик, — воскликнула она, — ты меня не любишь!

— Я люблю тебя, — сердечно произнес он.

— Но ты несчастен, ты какой-то странный, ты не рад видеть моего отца, — заключила она надломленным голосом.

— Эстер, — сказал он, — я говорю, что люблю тебя. Если ты любишь меня, то поймешь, что это значит. Моя единственная мечта — видеть тебя счастливой. Ты думаешь, что я не радуюсь твоей радости? Эстер, я радуюсь, и если я неспокоен, и если я встревожен, и если… О, поверь, постарайся поверить мне! — воскликнул он с напряжением, стараясь отыскать соответствующее объяснение.

Но подозрения девушки были разбужены, и хотя она поспешила прекратить разговор (и вовремя, так как ее отец уже возвращался), но мысль об этом уже не покидала ее. Она тотчас же отметила эгоизм человека, который своими мрачными взглядами и страстной речью нарушил ее радость, а ведь женщины не прощают этого точно так же, как и пылкую речь, если они ее не разделяют. Другими словами, она заподозрила его в ревности к отцу и за это, — хотя она и искала оправдания для него — уже его ненавидела. Она чувствовала, что кошка пробежала между ними; она не могла, как случалось прежде, читать его мысли; она не могла больше думать о нем, как о солнце, излучающем счастье на ее жизнь, потому что однажды она потянулась к нему, но от него повеяло мраком и холодом. Короче говоря, хотя и незаметно, ее чувство начало угасать.

Глава 6

РАСТОЧИТЕЛЬНЫЙ ОТЕЦ ПРИСПОСАБЛИВАЕТСЯ

Мы не будем следовать за каждым шагом Адмирала, за тем, как он вернулся и устроился, а поторопимся и понаблюдаем за надвигающейся катастрофой, отмечая попутно некоторые выдающиеся события. Нам придется всецело положиться на слова Ричарда, потому что Эстер упорно молчала, а Адмирал вообще не способен был пролить ни малейшего света на все происходящее.

В течение этого мрачного периода драма развертывалась. Незаметно для посторонних Эстер глубоко переживала ее. Если бы судьба этой нежной, честной, грустной девушки была иной, если бы события шли иным чередом, пожалуй, все сложилось бы иначе и Эстер никогда не бежала бы, но события последних четырех дней грубо разрушили ее мечты.

Первое разочарование наступило тогда, когда Дик принес все атрибуты художника. Сидя у камина, Адмирал потягивал виски, а Эстер работала у стола. Они оба вышли навстречу вошедшему, и девушка, освободив Дика от его ноши, стала раскладывать перед отцом свои подарки. На лице ван Тромпа отражались самые разные чувства, затем оно приняло сварливое выражение.

— Боже милостивый! Я вынужден буду просить тебя не вмешиваться в мои дела! — сказал он достаточно враждебным тоном.

— Отец, — проговорила она, — прости меня! Я знала, что ты забросил искусство…

— О да! — воскликнул он. — Я порвал с ним навсегда.

— Прости меня, — повторила она, — я не думаю… я не могу допустить, чтобы это было так. Предположим, что свет к тебе несправедлив; предположим, что никто тебя не понимает, но у тебя есть обязанности по отношению к самому себе. О, не нарушай радости твоего пребывания у меня, докажи, что ты можешь быть моим отцом и не пренебрегать своим призванием. Я не похожа на некоторых дочерей, я не ревную тебя к твоему искусству, я попытаюсь понять тебя.

Положение было чрезвычайно забавным. Ричард не мог выдержать, он порывался разоблачить эту ложь и самого лгуна. Последнему, вы думаете, было легко? Я уверен, что нет, — он был очень несчастен и выдавал свои переживания грубыми выходками: на куски изломал свою трубку, вылил виски в камин и произнес несколько плоских фраз, смысл которых был неясен. Все это длилось недолго. Три минуты спустя ван Тромп овладел собой и пришел в хорошее настроение.

— Я старый дурак, — откровенно сказал он, — я избалован с детства. Что касается тебя, Эстер, ты пошла в свою мать, у тебя болезненное чувство долга, особенно по отношению к другим. Борись с этим, дорогая, борись! Краски же я на днях использую и докажу, что я настроен серьезно. Я попрошу Дика, чтобы он приготовил мне холст.

Дика немедленно усадили за работу. Адмирал даже не наблюдал за ее выполнением. Он был всецело занят приготовлением грога и приятной болтовней.

Немного спустя Эстер поднялась и под каким-то предлогом ушла. Дик с грехом пополам готовил холст и находился в распоряжении ван Тромпа целый час.

На следующий день произошла небольшая беседа между Эстер и отцом. После обеда Дик встретил последнего, возвращавшегося из гостиницы, где он уже завел дружбу с хозяином… Ван Тромп был навеселе и шел, напевая под нос песенку.

— Милый Дик, — сказал он, хватая его за руку. — Это по-соседски с вашей стороны. Это говорит о внутреннем такте. Вы попадаетесь мне навстречу именно тогда, когда я хочу вас видеть. Сейчас я в хорошем настроении, и в такие моменты я хочу иметь друга.

— Я рад слышать, что вы счастливы, — с горечью сказал Дик. — Как будто вам нет особых причин тревожиться.

— Да, — подтвердил старик, — вы правы. Я вовремя от них избавился, а здесь мне все нравится. Все соответствует моим вкусам. Кстати, вы никогда не спрашивали меня, насколько мне нравится моя дочь.

— Да, — спокойно сказал Дик, — я этим не интересовался.

— Видно, что нет. А почему, Дик? Конечно, она моя дочь, но я человек бывалый, не без вкуса и способен высказать беспристрастное мнение. Да, Дик, беспристрастное! Откровенно говоря, я ею доволен. У нее положительные взгляды. Это у нее от матери. Я одобряю ее взгляды. Она мне предана, всецело предана…

— Она лучшая из девушек! — вырвалось у Дика.

— Дик, — воскликнул Адмирал, — я этого ожидал! Вернемся в гостиницу «Треванион армс» и поговорим об этом за бутылочкой.

— Этого не будет, — возразил Дик, — вы и так уже слишком много знаете.

Бездельник уже готов был обидеться на Дика, но воспоминание о времени, проведенном с ним в Париже, отрезвило его, и Адмирал сдержался.

— Впрочем, как вам будет угодно, — сказал он, — хотя я не вижу оснований для отказа и, собственно, не интересуюсь ими. Может быть, вы предпочтете прогулку? Все-таки вы молоды, но когда вы будете в моем возрасте… Давайте продолжать. Вы мне нравитесь, Дик. Вы мне понравились с первого же взгляда. Откровенно говоря, Эстер немного взбалмошна, но после замужества она исправится. У нее есть свои средства, вы, вероятно, знаете об этом. Они перешли к ней, как и взгляды, от милого, доброго, бедного существа, которым была ее мать. Бог благословил ее хорошей матерью, и я хочу верить, что ей так же повезет и с мужем. И вы, Дик, подходящий человек, — вы и никто больше. Сегодня же вечером я узнаю о ее чувствах к вам.

Дик остолбенел.

— Мистер ван Тромп, — сказал он, — вы можете делать что хотите, но, ради Бога, оставьте в покое вашу дочь.

— Это мой долг, — возразил Адмирал. — Вы разбиваете мои лучшие намерения, я вовсе не плохой сват. Я считаю, что будет удобнее, если вы не придете сегодня вечером. Прощайте. Вы оставляете ваше дело в надежных руках: я умею подходить к сердечным делам, мне это не впервой.

Все доводы были напрасны: старый бродяга стоял на своем. Не отдавая себе отчета в том, как это может повредить его планам, Ричард все еще сильно сопротивлялся. На мгновение блеснул луч надежды.

Адмирал снова предложил прогулку на «Треванион армс», и когда Дик вторично отказался, то можно было рассчитывать, что он отправится туда один. Если бы он так поступил, то Дик помчался бы к Эстер и рассказал бы ей о случившемся, но после минутного размышления Адмирал высказался за бренди дома и пошел по направлению к коттеджу. Подробности разговора между дочерью и отцом неизвестны.

На следующий день тщательно одетый Адмирал отправился в приходскую церковь. Он отыскал место и присоединился к хору, подтягивая псалмы, как будто бы это было привычным для него делом. Его вид, как он предполагал, привлек внимание молящихся — его заметил старый Нэсби.

— Ты не обратил внимания на пьяницу, который стоял в церкви напротив нас? — спросил он своего сына по возвращении домой. — Ты не знаешь, кто он такой?

— Если я не ошибаюсь, его зовут ван Тромпом.

— Он иностранец? — спросил мистер Нэсби.

Дик подумал о предстоящих ему неприятностях. Что было бы, если бы Адмирал встретил его с отцом? И надолго ли отдалялась возможность этой встречи? Казалось, что гроза нависла, но она была значительно ближе, чем он мог предположить.

Сдерживаемый стыдом и страхом, Дик до обеда не пошел к Эстер, но по окончании обеда, когда сквайр ушел вздремнуть, он выскользнул из комнаты и пошел кратчайшим путем, желая, с одной стороны, выиграть время, а с другой — боясь, что его мужество рассеется по дороге. Одна только мысль о коттедже и Адмирале вызывала в нем ненависть, об Эстер же он и думать боялся. Он не знал еще, как она на все посмотрит, но он не мог скрывать от себя, что он должен был пасть в ее глазах, и ее заблуждение оскорбляло его.

Он постучал, и его попросили войти. Комната выглядела точно так же, как и в последний раз. Эстер сидела за столом, ван Тромп — у камина. Выражение их лиц было различно. Девушка была бледнее обыкновенного, ее глаза потускнели, казалось, что краски в ее лице поблекли. В ее глазах застыло изумление, лицо же Адмирала, наоборот, было розово и лоснилось. Его голова свисала на грудь, на его губах блуждала растерянная улыбка — воздержимся от критики, но Адмирал был не трезв. Когда Ричард вошел, он не сделал даже попытки встать, а помахал своей трубкой в воздухе и приветливо посмотрел на него. Эстер же почти не обратила на него внимания.

— А, Дик! — закричал художник. — Я был в церкви, честное слово был, и я видел вас, хотя вы меня не заметили. Я приметил также дьявольски прекрасную женщину. Клянусь, если бы не эта лысина и не этот пьяный вид, — я не стану скрывать, если бы не это и не то — я… я… я забыл, что хотел сказать. Я вам должен рассказать многое, я общителен сейчас и чувствую себя, как на сцене. Для полноты счастья мне недостает только слушателя, хотя бы даже глухого, — и я был бы счастлив.

Бахвальство ван Тромпа возрастало по мере того, как он пил. Он болтал не переставая и, казалось, старался завоевать аудиторию своей откровенностью.

— Дик, — проговорил он, — вы наблюдательны, вы раскусили меня с первой встречи и сказали мне об этом прямо. Я это помню, но я не злопамятен. Дик, вы правы, я старый бездельник.

Трудно представить себе мучения Эстер при новом обороте, который принял разговор между ее кумирами.

— Между прочим, это было тогда, когда я должен был рисовать свою дрянную картинку.

И немного спустя, в виде шутки, но вместе с тем искренне, он добавил:

— Я никогда не смущался, когда мне приходилось жить за чужой счет.

При этих словах Дик вскочил.

— Я полагаю, что самым лучшим для вас будет отправиться спать, — проговорил он, умоляюще глядя на него и пытаясь улыбнуться.

— И не подумаю! — вскричал Адмирал. — Я вам расскажу такое, что превзойдет все предыдущее. Кошечка, — указал он на свою дочь, — пойдет спать, а мы посидим до рассвета.

При этих словах Эстер поднялась с достоинством, еле сдерживая злобу. Она провела два убийственных часа, в течение которых ее кумир предстал пред ней в его настоящем свете — и, увы, кумира не стало.

— Нет, — сказала она, — мистер Нэсби будет любезен уйти домой, а ты пойдешь спать.

Адмирал уронил обломки трубки, лицо его красноречиво выражало презрение к окружающей обстановке. Он сидел, как громом пораженный, с открытым ртом.

Дика она резко толкнула по направлению к двери, и ему оставалось только повиноваться. На крыльце, убедившись, что дверь закрыта, и выдержав паузу, он прошептал:

— Ты поступила правильно.

— Я поступила так, как мне заблагорассудилось. Скажи мне, он рисует?

— Многие любят его картины, — сказал Дик сдавленным голосом, — но мне лично они никогда не нравились. И я не говорил, что они мне нравятся, — добавил он, горячо защищаясь, прежде чем его стали обвинять.

— Я спрашиваю тебя — рисует ли он? Я не успокоюсь, не увиливай. Умеет ли он рисовать? — повторила она.

— Нет, — сказал Дик.

— Любит ли он по крайней мере рисовать?

— Во всяком случае, не теперь.

— Он пьян, — с брезгливостью подчеркнула она эти слова.

— Он немножко выпил.

— Иди, — сказала она, повернувшись к двери, но вдруг какая-то мысль осенила ее. — Жди меня завтра у изгороди, — проговорила она.

— Хорошо, — ответил Дик.

Затем дверь за ним захлопнулась, и он остался, в темноте. Лишь через щелочку двери и занавешенные окна пробивался слабый свет. Крыша коттеджа, орешник и некоторые скамьи вырисовывались на темном, беззвездном небе, все остальное было бесформенно, бездыханно и погружено в гробовое молчание. Дик стоял в том же положении, в котором она его оставила, прислушиваясь к тому, что творилось в его душе. При шуме резко отодвинутого стула сердце замерло у него в груди, но внезапно нарушенная тишина снова воцарилась вокруг коттеджа. Что произошло за этот промежуток, является тайной. Но спустя некоторое время послышался голос Эстер: она говорила спокойно в течение полуминуты, и, как только она замолчала, тяжелые, неуверенные шаги прозвучали в гостиной и перешли на лестницу. Дочь приручила своего отца. Ван Тромп послушно ушел спать. Это было ясно теперь для насторожившегося Дика.

Он слышал, как часы коттеджа мерно отщелкивали секунды, и потерял представление о времени. Суеверный страх овладел им, он не мог больше выдержать и, в два прыжка очутившись у окна, прильнул к нему. Не до конца опущенная штора пропускала узенькую полоску света в дюйм шириной, и вся гостиная представлялась его взорам. Эстер сидела у стола, подперев голову рукой, ее глаза были устремлены на огонь, брови слегка нахмурены, рот полуоткрыт. Вся ее поза была так спокойна, что Дику показалось, что она не дышит. Когда Дик подошел к окну, она не пошевельнулась. Вскоре, прорезав глубокую тишину ночи, подобно куропатке, прошипели часы и пробили одиннадцать ударов. Эстер по-прежнему сидела неподвижно, уставившись на подсвечник. Настала полночь, а она не двигалась, и Ричард Нэсби не решался отойти от окна. Около половины второго свеча, на которую она так долго смотрела, вспыхнув в последний раз, осветила бумагу и с треском упала к ее ногам.

Она глянула на свечу еще раз, погасила ее, повернулась, и он услышал, как в темноте она поспешно поднялась по лестнице. Оставшись один в темноте, Дик медленно направился к изгороди. Из-за пелены облаков, рассеявшихся на востоке, заалела полоска зари, утренний ветерок пробежал по листве, сметая капли росы.

«Увы, — подумал Дик Нэсби, — может ли наступить еще такой ужасный для меня день?»

Но он все же жаждал его наступления.

Глава 7

ПОБЕГ

Было около десяти. Дик дремал на скамейке, когда Эстер приблизилась с узлом в руках. Инстинкт, а может быть, отдаленные легкие шаги разбудили его, когда она была еще на расстоянии. Он приподнялся и стал озираться вокруг. События прошлой ночи, как живые, всплывали в его памяти во всех подробностях. Он встал и с печальной решимостью пошел навстречу своей милой.

Она приближалась к нему уверенно и быстро. Лицо ее было бледно, но, в общем, внешне она была совершенно спокойна. Эстер не выразила ни удивления, ни удовольствия, найдя своего милого на условном месте, и даже не протянула ему руку.

— Как видишь, я здесь.

— Да, — ответила она и затем без паузы и без изменения в голосе добавила: — Я хочу, чтобы ты меня забрал отсюда.

— Надолго ли? Я не совсем понимаю, — прошептал Дик.

— Я никогда больше не вернусь сюда, — ответила она.

Чудовищные слова, произнесенные так спокойно, произвели потрясающее впечатление на Дика. Он смутился, потом его изумление сменилось тревогой. Он смотрел на ее застывшую позу, такую обескураживающую для любящего сердца, и содрогался от мысли, пришедшей в голову.

— Ко мне? — спросил он. — Ты ко мне идешь, Эстер?

— Я хочу, чтобы ты увез меня отсюда, — устало проговорила она.

Положение было не совсем ясно. Дик спрашивал себя с беспокойством: в своем ли она уме? Взять ее отсюда, жениться на ней, работать для нее

— Дик готов был на все, но все-таки он требовал некоторой любви с ее стороны. А поведение Эстер выражало скорее отчаяние, чем любовь. Это обстоятельство ужасало его и заставляло быть благоразумным.

— Дорогая, скажи мне, чего ты хочешь, и ты это получишь. Но уйти отсюда без плана, так опрометчиво, под влиянием момента — это больше чем безумие и ни к чему не приведет.

Она медленно посмотрела на него мрачным, полным злобы взглядом.

— Итак, ты не хочешь увезти меня отсюда, — сказала она. — Хорошо, я ухожу одна. — И она зашагала по дороге.

Но он бросился за ней.

— Эстер, Эстер! — кричал он.

— Пусти меня, не тронь. Какое право ты имеешь вмешиваться? Кто ты такой, чтобы прикасаться ко мне? — злобно бросила она.

Тогда, осмелев от ее запальчивости, он твердо, почти грубо взял ее за руку и удерживал все время, пока отвечал ей.

— Ты прекрасно знаешь, кто я, и что я люблю тебя. Ты говоришь, что я не хочу тебе помочь, но твое сердце подсказывает тебе обратное. Это ты не хочешь мне помочь, потому что ты мне не говоришь, чего ты хочешь. Но, если твое решение бесповоротно, пусть будет так: я не буду больше просить — я буду приказывать и не позволю тебе, не позволю уйти отсюда одной!

Мгновение Эстер смотрела на него холодным, недружелюбным, испытующим взглядом.

— Тогда уведи меня отсюда, — со вздохом сказала она.

— Хорошо, — сказал Дик. — Идем со мной в конюшню, там я возьму лошадей и отвезу тебя на станцию. Сегодня вечером ты будешь в Лондоне. Я весь в твоем распоряжении, и никакие слова не могут увеличить моей привязанности к тебе.

Итак, без дальнейших рассуждений они двинулись в путь и прошли значительное расстояние, прежде чем Дик заметил, что она все еще продолжает держать в руках свой узелок. Она машинально отдала его, но когда он предложил ей руку, то едва качнула головой и поджала губы. Солнце светило ярко, свежий ветерок обвевал их лица, и они вдыхали полной грудью аромат леса и лугов. Когда они спустились в долину Тайма, то услышали веселое журчание ручейка; по склонам холмов в отдалении проносились солнечные тени, перепрыгивая с вершины на вершину. Все вокруг казалось свежее, чем всегда, и дышало полной жизнью.

Мимо всего этого Эстер проходила легкими шагами, подобно птице, молчаливая, с нахмуренными бровями. Она казалась безучастной не только к красотам природы, но и к своему спутнику. Всецело уйдя в себя, не оборачиваясь ни вправо ни влево, она глядела прямо перед собой на дорогу. Когда они подошли к мосту, она остановилась, наклонилась над перилами, на мгновение созерцая прозрачную воду.

— Я пойду напиться, — сказала она и спустилась по извилистой тропинке к берегу.

Эстер стала с жадностью пить, зачерпнув воду руками, затем смочила себе виски.

— Ты чувствуешь себя лучше? — спросил Дик, когда она наконец подошла к нему. После долгого тягостного молчания его голос прозвучал чуждо для его собственного слуха.

С минуту она смотрела на него, прежде чем ответить, и наконец произнесла:

— Да!

Вся заботливость Дика исчезла. Его слова замерли на языке. Даже его глаза перестали искать ее взгляд, и они молча продолжали свой путь. Они шли мимо небольшого поселка, где с одной стороны тянулись горы, с другой — скотный и птичий дворы поместья Нэсби. Когда они приблизились к конюшням, Дик пошел впереди Эстер. Он предпочел бы, чтобы она подождала его на дороге, пока он приведет лошадей, но при мысли о ее резкости и холодности у него не хватило мужества предложить ей это.

Брови грума с удивлением поднялись, когда он получил приказ запрягать пони в экипаж. Эстер стояла неподвижно, уставившись на цыплят, копошившихся в углу двора. «Мастер Дик, — подумал грум, — не в своей тарелке». Дик то стоял безразлично, то внезапно срывался с места и начинал ходить взад и вперед большими и энергичными шагами. Едва экипаж с загадочной четой завернул за угол и загрохотал по дороге, раздался свист, продолжительный, медленный и тревожный. Грум с удовлетворением излил свое удивление в одном простом слове, которое было бы понятно матросу или грузчику, и поспешил поделиться новостями со всей челядью дома Нэсби.

Завтрак был подан позднее обыкновенного, и сквайр, сидя за столом, чуть было не забыл спросить о Ричарде.

Между тем Дика терзали грустные мысли. Ему казалось, что его любовь рассеялась (что отчасти и было), он чувствовал необходимость найти должный подход или тон, чтобы сердце Эстер открылось перед ним. Но он не осмелился даже открыть рот и молчал до тех пор, пока они не проехали главные ворота и не повернули на боковую дорожку. Он сознавал, что должен выяснить положение либо сейчас, либо никогда.

— Чувствуешь ли ты, что терзаешь меня? — умоляюще произнес он. — Поговори со мной, взгляни на меня. Обращайся со мной, как с человеком!

Она медленно повернулась и как будто бы ласковее посмотрела на него. Он бросил вожжи и схватил ее за руки. Она не сопротивлялась, но, когда он обхватил ее талию и привлек к себе, желая поцеловать в губы,

— не как любящий, не потому, что, он этого хотел, а как отчаявшийся человек, который ставит на карту свое счастье, — она вырвалась от него, отпрянула назад и, яростно мотнув головой, оттолкнула его от себя. Не оставалось никаких сомнений. Дику было ясно, что она не питала к нему ничего, кроме отвращения и вражды.

— Значит, ты меня не любишь? — сказал он, в свою очередь отпрянув от нее, как будто ее прикосновение обожгло его. И затем, так как она не отвечала, он повторил уже иным, повелительно-патетическим тоном. — Ты меня не любишь? Не любишь?

— Не знаю, — ответила она. — Зачем ты меня спрашиваешь об этом? О, разве я знаю! Все ведь было ложью, ложью!

Он пронзительно выкрикнул ее имя, подобно человеку, которому причинили физическую боль. Это были последние слова, которыми они обменялись до прибытия на станцию Таймбери.

Перед тем как фаэтон отъехал, Эстер вошла на вокзал и уселась на скамеечку. Бесконечная унылая болотистая равнина простиралась перед ее глазами, сливаясь с горизонтом. Две линии рельсов, платформа, и несколько телеграфных столбов разнообразили ландшафт. Безмолвная тишина нарушалась только гудением телеграфных проводов и криками куликов в степи.

Дик на минуту задержался на платформе. Затем в два прыжка он очутился подле нее и заговорил, почти рыдая: — Эстер, сжалься надо мной! Что я тебе сделал, прости меня! Эстер, ты ведь любила меня, разве сейчас ты меня не любишь?

— Что я могу тебе ответить? Как могу я знать это? — сказала она. — Ты весь лжив. Все было ложью от начала до конца. Ты смеялся надо мной, забавлялся, как с ребенком, даже в то время, когда ты говорил мне о своей любви. Где же правда? Была ли здесь хоть доля правды? Или все было одной насмешкой? Верни мне моего отца! Будь тем, чем ты был прежде, и тогда ты сможешь говорить о твоей любви.

— Итак, ты не можешь простить меня? Не можешь?

— Мне нечего прощать, — ответила она, — как ты этого не понимаешь?

— Эстер, это твое последнее слово? — бледнея и закусив губы, проговорил он.

— Да, это мое последнее слово.

— Тогда мы попали в ложное положение. Мы больше здесь не останемся. Если бы ты все еще любила меня, так или иначе, я увез бы тебя отсюда, потому что я мог бы сделать тебя счастливой. Но если это так — я вынужден говорить прямо, — тогда твое предложение унижает тебя, оскорбляет меня и жестоко по отношению к твоему отцу. Твой отец может быть кем угодно, но ты должна относиться к нему как к человеку.

— Что ты хочешь этим сказать? — вспылила она. — Я оставила ему мой дом и все мои деньги. Это больше, чем он заслуживает.

— Никто не может заставить, чтобы он нравился тебе, но не унижай его в его же глазах. Он стар, Эстер, стар и разбит! Мне даже жалко его, хотя я очень мало им интересуюсь. Напиши твоей тетке, и когда я увижу, что ты можешь спокойно жить у нее, я доставлю тебя к ней. А пока ты вынуждена вернуться домой. Мне ни на миг не пришла бы в голову мысль сделать нас обоих несчастными на всю жизнь, поэтому я не могу жениться на тебе. Однако мы слишком долго отсутствовали и должны немедленно вернуться домой.

— Дик, — внезапно крикнула она, — быть может, я могла бы… быть может, я со временем… быть может…

— Здесь нет места никаким «быть может», — прервал он. — Я должен идти и привести лошадей.

Эстер, глаза которой оживились и щеки загорелись при этих словах, снова погрузилась в оцепенение. Она оставалась без движения во время его отсутствия и страдала, когда он снова сажал ее в экипаж.

Пони устали. Без конца тянулись крутые холмы, духота была нестерпимой. В воздухе не чувствовалось даже дуновения ветерка. Казалось, что этой тягостной езде не будет конца. Они уже приближались к коттеджу, когда его сердце снова затрепетало и он снова стал взывать к ней, с горечью произнося сбивчивые фразы.

— Я не могу жить без твоей любви, — закончил он.

— Я не понимаю, что ты хочешь этим сказать, — возразила она. — И я не притворяюсь.

— Тогда, — сказал он, задетый за живое, — твоя тетка может приехать за тобой и увезти тебя к себе. Ты можешь приказывать мне что пожелаешь, но я думаю, что это будет самое лучшее.

— О да, — сказала она устало, — это будет самое лучшее.

Наконец экипаж въехал на дорожку между изгородью. Отсюда открылся вид на коттедж, утопающий в зелени.

Перед воротами лакей в ливрее прогуливал взад и вперед оседланную лошадь. В последней Дик с ужасом узнал лошадь своего отца. Увы! Бедный Ричард, что это предвещает?

Слуга слез с лошади, принял от него экипаж, и Дику показалось, что тот насмешливо поклонился. Он помог Эстер, по-прежнему инертной, пройти через сад и, следуя за ней, услышал повелительный голос отца, рассыпающий проклятья, и воинственный голос Адмирала.

Глава 8

ГЕНЕРАЛЬНОЕ СРАЖЕНИЕ

Сквайр Нэсби, садясь за завтрак, справился о Дике, которого он не видел со вчерашнего обеда, и слуга неловко ответил, что молодой хозяин возвратился, но сейчас же уехал в экипаже, запряженном пони. Подозрения старого мистера Нэсби возросли, и он стал допрашивать слугу до тех пор, пока ему все не стало ясно. Из слов слуги он узнал, что Дик встречается уже около месяца в долине Вэл с одной девушкой, по имени мисс ван Тромп, которая живет недалеко от лесов лорда Треваниона. Недавно отец мисс ван Тромп вернулся из-за границы после продолжительного отсутствия. Он стар, болтлив и сорит деньгами в кабаках (при этих словах лицо мистера Нэсби побагровело), кроме того, продолжал слуга, говорят, что он был адмиралом (тут мистер Нэсби коротко и резко свистнул, как бы ругаясь).

— Господи помилуй, — проговорил мистер Нэсби.

Вчера молодой хозяин не вернулся, закончил слуга, а сегодня уехал в экипаже с молодой девушкой.

— Молодой женщиной, — поправил мистер Нэсби.

— Да, сэр, — сказал слуга, который был не прочь позлословить, и сейчас был удовлетворен впечатлением, произведенным его словами на мистера Нэсби. — Молодой женщиной, сударь.

— У них был багаж? — спросил сквайр.

— Да, сэр.

Мистер Нэсби замолчал на минуту, пытаясь побороть свое волнение, и овладел собой настолько, что принял иронический тон, в то время как на самом деле ему было не до шуток.

— А этот… этот мистер ван Тримп был с ними? — спросил он, умышленно коверкая имя.

Слуга отнесся несколько недоверчиво к этому вопросу и, горя нетерпением перенести ответственность за рассказанное на другие плечи, предложил своему господину допросить подробно конюха Джорджа.

— Вели ему оседлать Каштанку и поезжай со мной. Он может взять серого жеребца, потому что мы поедем быстро. Ты можешь убрать эти объедки, — сказал сквайр, указывая на завтрак, и, величественный в своем гневе, зашагал к террасе в ожидании лошади.

Тогда старушка, няня Дика, бросилась к нему, потому что новости, подобно тучам, собирались над домом Нэсби. Она робко выразила опасение, не приключилось ли чего дурного с молодым хозяином.

— Я ему покажу! — грозно оказал сквайр, как будто он собирался растерзать сына. — Я его извлеку из этой клоаки. Да поможет мне Бог! У него тяготение к подонкам, а не к людям его круга. Общество его отца не подходило для него! Ему нужно было пьянствовать в компании с голландцем, но теперь, Анна, он попался. Пусть это будет для него уроком! — добавил он. — Молодости свойственно заблуждаться, а в обязанности старших входит вразумлять их.

Старушка заохала и привела несколько эпизодов из детства Дика, которые так растрогали мистера Нэсби, что он стал сморкаться. Тем временем подали лошадь. Он мгновенно вскочил на нее и помчался.

Он ехал, пришпоривая коня, прямо по направлению к Таймбери, где выяснилось, что никто не может дать ему никаких сведений о беглецах. Их не видели в городе. Лицо мистера Нэсби омрачилось. Ему не приходило в голову искать их на станции. Последнюю надежду он возлагал на коттедж мистера ван Тромпа. Он приказал Джорджу проводить его и пошел туда с сердцем, полным печали, беспокойства и негодования.

— Это здесь, — сказал, останавливаясь, Джордж.

— Как? На моей собственной земле? — воскликнул сквайр. — Как это случилось? Я ведь сдал эту землю в аренду какой-то мисс Виртер или мисс Мак-Глехен.

— Мисс Мак-Глехен — тетка молодой девушки, — сказал Джордж.

— Ах, дьявол! — воскликнул сквайр. — Я их выгоню с моей земли! Возьми лошадь.

В этот жаркий полдень Адмирал сидел у окна, потягивая прохладительное питье. Он тотчас же узнал сквайра и теперь, видя, как тот слез с лошади у коттеджа и решительно зашагал через сад, заключил, что он пришел просить руки Эстер.

«Вот почему ее нет дома, — подумал он, — это очень деликатно со стороны молодого Нэсби».

Он приготовился к торжественной встрече. На громкий стук хлыста в дверь он ответил любезным приглашением войти и, улыбаясь, пошел к нему навстречу с поклоном.

— Мистер Нэсби, добро пожаловать! — сказал он.

Сквайр вошел, готовый выдержать схватку, быстрым и презрительным взглядом смерил Адмирала с ног до головы и решительно приступил к делу. Он хотел показать тому, что видит его насквозь.

— Мистер ван Тромп? — спросил он, сделав вид, что не замечает протянутой руки.

— Он самый, сэр, — ответил Адмирал. — Прошу садиться.

— Нет, — сказал сквайр прямо. — Я не сяду. Мне сказали, что вы адмирал, — добавил он.

— Нет, сэр, я не адмирал, — ответил ван Тромп, который начинал злиться.

— Почему же вы так называетесь, сударь?

— Прошу прощения, я этого не делаю, — произнес ван Тромп с величием папы римского.

Но ничто не могло убедить сквайра.

— Вы все время плаваете под чужим флагом, — сказал он. — Даже ваш дом снят на чужое имя.

— Это вовсе не мой дом. Я гость у моей дочери, — ответил Адмирал.

— Ах, если бы это был мой дом!

— И что тогда? — сказал сквайр. — Что тогда?

Адмирал посмотрел на него с достоинством, но промолчал.

— Послушайте, — сказал мистер Нэсби, — это втирание очков — напрасный труд, со мной этот номер не пройдет. Я не допущу, чтобы вы выигрывали время своими отговорками. Теперь, сэр, я полагаю, вы догадываетесь, что привело меня сюда.

— Я абсолютно не могу объяснить себе ваше вторжение, — с поклоном оказал ван Тромп.

— Тогда я попытаюсь вам объяснить. Я пришел сюда как отец! — При этом сквайр хлестнул кнутом по столу. — Право и справедливость на моей стороне. Я прекрасно понимаю все ваши планы, но я бывалый человек и вижу вас насквозь, со всеми вашими проделками. Это заговор — другого названия я не подберу. Я выведу вас на чистую воду! А теперь я приказываю вам сказать мне, как далеко зашло дело и насколько вы завлекли моего несчастного сына…

— Боже мой, сэр, — прервал его ван Тромп, — с меня этого более чем достаточно. Ваш сын? Бог его знает, где он! На кой черт он мне нужен? Моя дочь ушла. С таким же успехом и я мог бы задать вам этот вопрос — и что бы вы мне на это ответили? Это верх безумия. Объясните, в чем дело, и убирайтесь!

— Сколько раз я вам должен повторять? — воскликнул сквайр. — Куда ваша дочь увезла сегодня моего сына в этом проклятом экипаже, запряженном пони?

— «В экипаже, запряженном пони»? — эхом повторил ван Тромп.

— Да, сударь, и с багажом.

— «С багажом»? — Ван Тромп слегка побледнел.

— С багажом, да, да, с багажом! — выкрикнул Нэсби. — Где мой сын? Вы говорите с отцом, сэр!

— Если это правда, — начал ван Тромп иным тоном, — я вынужден просить у вас объяснений.

— Конечно! Это заговор! — воскликнул Нэсби. — О, я человек опытный, я все понимаю и давно раскусил вас.

Ван Тромп начинал соображать, в чем дело.

— Вы много говорите о том, что вы отец, мистер Нэсби, но вы забываете, что это в равной мере относится к нам обоим. Я понял ваши низкие подозрения и презираю их точно так же, как и вас. Я слышал, что вы были фабрикантом — я же артист, я видел лучшие дни, я вращался в обществе, где вас не приняли бы, и обедал там, где вы с наслаждением уплатили бы фунт стерлингов, чтобы только взглянуть, как я обедаю. Так называемую денежную аристократию я презираю, сударь. Я отказываюсь вам помогать и отказываюсь от вашей помощи. Вот вам дверь!

В этот момент вошел Дик. Он выжидал некоторое время на крыльце. Эстер безучастно стояла рядом с ним. Он преградил ей путь рукой, и она беспрекословно подчинилась.

Дик был бледен как полотно, его глаза горели, губы дрожали от гнева, когда он раскрыл дверь.

— В чем дело? — спросил он.

— Это ваш отец, мистер Нэсби? — спросил Адмирал.

— Да, — ответил молодой человек.

— С чем вас и поздравляю! — вставил ван Тромп.

— Дик! — вырвалось у его отца. — Еще не слишком поздно. Не правда ли? Я пришел вовремя, чтобы спасти тебя. Идем! Идем со мной! — И он взял Дика за руку.

— Уберите руки! — воскликнул Дик — не потому, что он хотел оскорбить отца, а потому, что его нервы были слишком натянуты.

— Нет-нет, — сказал старик, — не отталкивай своего отца, Дик, когда он пришел сюда спасти тебя. Не отталкивай меня, мой мальчик! Быть может, я с тобой был суров, но это происходило не от недостатка любви. Вспомни детство: я был с тобой ласков, не правда ли? Уйдем, — продолжал отец почти шепотом, — не бойся никаких последствий. Она не будет претендовать, это я тебе говорю, мы дадим им круглую сумму — и дело с концом.

Он попытался вытолкнуть Дика за дверь, но последний стоял как вкопанный.

— Лучше бы вы, сэр, подумали о том, как вы оскорбляете молодую девушку, — сказал он, мрачный как ночь.

— Ты не можешь сделать выбор между отцом и своей любовницей?

— Как вы смеете называть ее так? — воскликнул Дик громко и отчетливо.

Сдержанность и терпение не были качествами мистера Нэсби.

— Я называю ее твоей любовницей, но я мог бы назвать ее…

— Это наглая ложь!

— Дик, — вскричал отец, — Дик!

— Оставьте меня в покое, — проговорил тот, всеми силами стараясь сдержаться.

Последовала продолжительная пауза.

— Дик, — сказал наконец старик дрожащим голосом. — Я иду. Я оставляю тебя с твоими друзьями. Я пришел спасти тебя, а ушел с разбитым сердцем. Ты никогда не любил меня, ты меня убиваешь! — С этими словами он ушел, и вскоре все оставшиеся услышали топот удаляющихся копыт.

Адмирал заговорил:

— Вы рассудительный человек, Дик, но, хотя я и не сторонник отцовского вмешательства, я вынужден сказать вам, что вы своенравны. Вы начали с парчи, а кончили лохмотьями. Работайте, работайте, нет ничего лучше работы. У вас есть способности, вы могли бы умереть миллионером.

Дик зашатался, взял Эстер за руку и стал грустно смотреть на нее.

— Итак, это разлука, — сказал он.

— Да, — ответила она.

В ее голосе не было никаких интонаций.

— Навсегда? — добавил Дик.

— Навсегда, — машинально повторила она.

— Я обошелся с тобой резко, — продолжал он. — Со временем я доказал бы тебе, что я достоин тебя… У меня не было времени, чтобы проявить свою любовь к тебе. Теперь я все потерял.

Он оставил ее руку, все еще продолжая смотреть на нее. Она повернулась и вышла из комнаты.

— Ради всего святого, скажите, что это значит! — вскричал ван Тромп. — Эстер, вернись!

— Пусть идет, — сказал Дик с отчаянием.

Он дошел до такого состояния, когда люди испытывают головокружение от несчастья.

— Она меня не любила, никогда не любила, — сказал он, поворачиваясь к ее отцу.

— Боюсь, что это так. Бедный Дик, бедный Дик! Но я так же разбит, как и вы. Я рожден, чтобы видеть людей счастливыми.

— Вы забываете, — вставил Дик с некоторой иронией, — что я теперь нищий.

Ван Тромп хрустнул пальцами.

— Ничего, — сказал он, — у Эстер достаточно средств для вас обоих.

Дик взглянул на него с некоторым удивлением.

— Теперь, — сказал он, — я должен идти.

— «Идти»? Ни шагу, мистер Ричард Нэсби! Пока вы останетесь здесь, дадите объявление, что ищете место личного секретаря, а когда вы его получите, то вольны поступать как вам заблагорассудится. Но пока бросьте ложную гордость: вы должны быть с нами, и теперь вы будете жить за счет папаши ван Тромпа, который так часто жил за ваш счет.

— Клянусь Богом, — вскричал Дик, — что вы лучше многих!

— Дик, мой мальчик, — сказал Адмирал, моргая глазами, чтобы скрыть слезы.

— Конечно, — проговорил Дик, выдержав паузу. — Но факт налицо: ваша дочь хотела убежать от вас сегодня, и я с трудом привел ее обратно.

— В экипаже, запряженном пони, — сказал Адмирал с притворным удивлением.

— Да, — ответил Дик.

— Какого же черта она убегала?

Дик почувствовал, что ему слишком тяжело ответить на этот вопрос.

— Почему? Вы ведь знаете, что вы — распутный человек.

— Я держал себя по отношению к этой девушке как архидиакон!

— Извините меня, но вы ведь пьете, — сказал Дик.

— Я знаю, что был немножко навеселе, но не это гонит ее. Если же это гонит ее, то пусть идет к черту!

— Видите ли, — начал было снова Дик, — она воображает…

— Черт с ней и ее воображением! — воскликнул ван Тромп. — Я был с ней любезен и относился к ней по-отцовски. Кроме того, я начал привязываться к девушке и думал жить с ней по-хорошему. Но, я говорю вам, раз она начала издеваться над вами, раз ее отец стал для нее нехорош — черт с ней!

— Во всяком случае, вы будете с ней любезны, — сказал Дик.

— Я никогда не был нелюбезен по отношению к живому существу, — ответил Адмирал. — Я могу быть строгим, но не нелюбезным.

— Хорошо, — сказал Дик, подавая ему руку. — Прощайте!

Адмирал начал клясться всеми богами, что Дик не уйдет.

— Дик, вы самолюбивый щенок, вы забываете вашего старого Адмирала! Вы не оставите его одного, не так ли?

Было бы бесполезно напоминать ему, что он не мог распоряжаться в этом доме, потому что это было выше его понимания. Дик вырвался силой и не попрощавшись пошел по дорожке, ведущей в долину Таймбери.

Глава 9

СНОВА ПОЯВЛЯЕТСЯ ЛИБЕРАЛЬНЫЙ РЕДАКТОР

Приблизительно неделю спустя, когда старый мистер Нэсби сидел в своем кабинете, перед ним предстал маленький, чахоточного вида человечек.

— Я вынужден просить у вас прощения за свое вторжение. Я редактор «Таймбери стар».

Мистер Нэсби с негодованием посмотрел на него.

— Я не представляю себе, — сказал он, — что может быть у нас общего.

— Я должен вам сообщить кое-какие сведения. Несколько месяцев назад… Вы мне простите, что я упоминаю об этом, но это совершенно необходимо… К несчастью, у нас различные взгляды…

— Вы явились извиниться? — грубо спросил сквайр.

— Нет, сударь, чтобы рассказать вам об одном факте. В утро, о котором идет речь, ваш сын, мистер Ричард Нэсби…

— Я вам запрещаю произносить это имя!

— Но все же вы разрешите, — настаивал редактор.

— Вы жестоки, — сказал сквайр.

Тогда редактор описал визит Дика и то, как он заметил по глазам молодого человека, что он его хочет побить, и как ему удалось избегнуть этого благодаря жалости. Редактор сделал особое ударение:

— Только благодаря жалости, сэр. Если бы вы только могли слышать, как он отстаивал вас, я уверен, что вы бы гордились своим сыном. Я сам любовался им! Это и привело меня сюда.

— Я ложно судил о нем, — сказал сквайр. — Не знаете ли вы, где он?

— Да, сударь, он болен и лежит в Таймбери.

— Не можете ли вы отвезти меня к нему?

— Могу.

— Я молю Бога, чтоб он меня простил.

И они помчались в город.

На следующий день мы узнали, что Ричард помирился с отцом и был перевезен в имение Нэсби. Говорят, что он еще был болен и сквайр ухаживал за ним с заботливостью сестры милосердия. У постели отец и сын излили свои души, и тучи, нависавшие в течение многих лет, рассеялись в несколько часов.

В один дождливый день сквайр шел по направлению к коттеджу.

Черты его лица были спокойны, и он вошел в коттедж с намерением примириться, подобно священнику, который приходит сообщить о смерти.

Адмирал и его дочь были дома и встретили гостя скорее удивленно, чем приветливо.

— Сэр, — произнес сквайр, — мне сказали, что я был несправедлив по отношению к вам.

Эстер слегка вскрикнула и схватилась за сердце.

— Это верно, сэр, но с меня достаточно вашего признания, — ответил Адмирал, — и я готов пойти вам навстречу, с тех пор как узнал, что вы помирились с моим другом Диком. Разрешите только мне напомнить, что вы обязаны извиниться перед этой молодой девушкой.

— Я осмелюсь просить ее о большем, чем о прощении, — сказал сквайр. — Мисс ван Тромп, — продолжал он, — я был тогда очень взволнован и ничего не знал о вас и ваших достоинствах, но я хочу верить, что вы простите несколько грубых слов старику, который от всей души просит у вас извинения. С тех пор я много слышал о вас, потому что вы имеете горячего защитника в моем доме. Вы, конечно, понимаете, что я говорю о моем сыне. К сожалению, я должен сказать, что он еще очень плох. Если вы нам не поможете, моя девочка, то я боюсь, что потеряю его. Итак, простите меня. Я был зол на него, а теперь я понял, что был не прав. Между нами, Эстер, недоразумение, но одним ласковым жестом, одним движением вы можете осчастливить его, меня и себя.

Эстер сделала шаг по направлению к двери, но не дойдя до нее разрыдалась.

— Все это прекрасно, — сказал Адмирал. — Я понимаю слабый пол. Поздравляю вас, мистер Нэсби!

Сквайр был слишком растроган, чтобы сердиться.

— Дорогая, — сказал он, — не волнуйтесь.

— Было бы лучше, если бы она пошла повидать его, — подсказал ван Тромп.

— Я не осмеливался предложить это, — сказал сквайр. — Приличия, я полагаю…

— Плевать, — отвечал Адмирал, щелкнув пальцами. — Она сейчас же отправится к моему другу Дику. Эстер, беги и будь готова!

Эстер повиновалась.

— Она не убежит снова? — спросил мистер Нэсби, когда она вышла.

— Нет, — сказал ван Тромп, — не убежит, но она чертовски странная девушка, могу вас в этом заверить.

Таким образом в имении Нэсби появились новая семья и новорожденный младенец. Старик ван Тромп припеваючи живет в Англии, а местный почтальон ежедневно приносит двадцать шесть экземпляров «Таймбери стар» в дом Нэсби.

Похититель трупов

Аккуратно каждый вечер мы четверо — гробовщик, хозяин «Джорджа», Феттс и я — собирались в малой зале этой дебенгемской гостиницы. Иногда заходил кто-нибудь еще, но мы-то уж непременно каждый вечер бывали на своих обычных местах. Веял ли легкий ветер, бушевал ли вихрь, хлестал ли дождь, падал ли снег или трещал мороз, нам было все равно — каждый из нас усаживался в свое кресло.

Феттс, старый, вечно пьяный шотландец, как казалось, получивший образование, по-видимому располагал кое-какими средствами, так как мог жить, не делая ровно ничего. Много лет назад Феттс, в те времена еще молодой человек, явился в Дебенгем и только благодаря тому, что он безвыездно жил в нашем городе, стал для коренных горожан «своим». Синий камлотовый сюртук Феттса сделался чуть ли не такой же местной достопримечательностью, как дебенгемская колокольня.

Феттс постоянно заседал в «Джордже», никогда не бывал в церкви, отличался множеством самых низких пороков, но Дебенгем принимал все это, как нечто неизбежное и само собой понятное. Время от времени Феттс высказывал довольно неопределенные радикальные мнения или очень нечестивые взгляды и подчеркивал их, громко стуча рукой о стол. Он пил ром — аккуратно по пять стаканов за вечер — и большую часть своего пребывания в «Джордже» сидел насыщенный алкоголем, держа в правой руке стакан. Мы называли его доктором, так как предполагалось, что он обладает знанием медицины. Вдобавок, Феттс несколько раз фиксировал переломы или вправлял вывихи. Но кроме этих немногих сведений, нам не было известно ничего о нем и о его прошлом.

Раз в темный зимний вечер пробило девять часов, а хозяин гостиницы все еще не присоединился к нам. В это время в «Джордже» лежал больной, один очень известный соседский помещик, пораженный апоплексическим ударом по дороге в парламент. К нему телеграммой вызвали еще более известного лондонского доктора. Для Дебенгема это было новым событием: в то время только что открылась железная дорога к нам. Понятно, все мы волновались.

— Он приехал, — набив и закурив трубку, сказал подошедший к нам хозяин «Джорджа».

— «Он»? — спросил я. — Кто «он»? Ведь не доктор же?

— Он самый.

— А как его фамилия?

— Макферлен, — сказал хозяин.

Феттс допивал третий стакан, тупо отхлебывая ром и то покачиваясь, то оглядываясь кругом недоуменным взглядом. Но едва прозвучало последнее слово, он как бы проснулся и дважды повторил фамилио: «Макферлен»; в первый раз довольно спокойно, во второй — с внезапным волнением.

— Да, — сказал хозяин, — это доктор Уолф Макферлен.

Феттс сразу отрезвел: его взгляд оживился, голос стал ясен, звучен, тверд, выражения приобрели силу и резкость. Перемена в нем поразила всех, нам показалось будто перед нами воскрес мертвый.

— Извините, — сказал он, — я был невнимателен и плохо понял ваш разговор. Кто этот Макферлен?

Выслушав рассказ хозяина, он прибавил:

— Этого не может быть, не может быть!.. А между тем мне хотелось бы встретиться с ним!

— Разве вы его знаете, доктор? — с удивлением спросил гробовщик.

— Боже сохрани, — был ответ, — но это необыкновенное имя. Странно представить себе, что два человека носят его. Скажите мне, хозяин, он стар?

— Как вам сказать? Он, конечно, немолод и у него седые волосы, но на вид он моложе вас.

— Старше, на много лет старше, — проговорил Феттс и, ударив рукой по столу, прибавил. — Во мне вы видите следы рома… рома и греха. Может быть, у этого человека спокойная совесть и здоровый желудок? Совесть! Слушайте! Подумаете ли вы, что я был порядочным человеком, хорошим христианином? Поверите? Но нет, нет. Я никогда не был ханжой. Будь на моем месте Вольтер, он, пожалуй, сделался бы святошей. Но мой мозг, — тут пальцы Феттса забарабанили по его лысому черепу, — мой ясный мозг не спал! Я смотрел и видел, не делая выводов.

— Очевидно, если вы знаете этого доктора, — после тяжелого молчания заметил я, — вы не разделяете того хорошего мнения, которое имеет о нем наш хозяин.

Феттс не удостоил меня взглядом.

— Да, — с внезапной решимостью произнес он, — я должен встретиться с ним лицом к лицу!

Наступило новое молчание. На первом этаже резко стукнула дверь, и по лестнице застучали шаги.

— Это доктор! — произнес хозяин. — Скорее, и тогда вы поймаете его!

От нашей гостиной до выходных дверей старого доброго «Джорджа» было всего два шага. Широкая дубовая лестница оканчивалась в крошечном коридоре; между ее последней ступенью и порогом выходной двери умещался только турецкий ковер. Это небольшое пространство каждый вечер заливал яркий свет от наружного фонаря под вывеской и от ламп, лучи которых лились из окна ресторана. Таким-то путем сияющий «Джордж» давал знать о себе прохожим, окруженным тьмой и холодом улиц.

Феттс спокойно прошел в светлые сени, и мы, следившие за ним, видели, как встретились эти два человека, по выражению одного из них, «лицом к лицу». Доктор Макферлен, сильный, ловкий господин, с седыми волосами и холодным, спокойным, полным энергии лицом, был роскошно одет в платье из тонкого сукна и белоснежное белье; на его жилете висела толстая золотая часовая цепочка с золотыми брелоками. Очки его были из того же дорогого металла. Шею доктора стягивал широкий белый галстук с лиловыми крапинками. На руке он нес теплый меховой плащ. Очевидно, доктор жил в атмосфере богатства и уважения. Странный контраст составлял с ним наш товарищ по «Джорджу» — лысый, неопрятный, в старом камлотовом сюртуке. Феттс подошел к доктору около лестницы.

— Макферлен! — довольно громко позвал он, скорее, голосом герольда, нежели друга.

Знаменитый врач замер на четвертой ступени снизу, и выпрямился, точно бесцеремонность этого обращения его удивила и оскорбила в нем чувство собственного достоинства.

— Тодди Макферлен! — повторил Феттс.

Приезжий из Лондона чуть не упал. В течение самого короткого времени он неподвижно смотрел на человека бывшего перед ним, потом как бы с испугом оглянулся и шепотом произнес:

— Феттс… вы?..

— Да, — ответил тот, — я. Разве вы думали, что и я умер? Наше знакомство не так-то легко порвать.

— Молчите, молчите! — произнес доктор. — Молчите! Это такая неожиданная встреча… Я вижу, вы поражены. Сознаюсь, сначала я не узнал вас. Но я очень рад, в высшей степени рад, что мне представился случай вас увидеть. В настоящую минуту мы можем сказать друг другу только «здравствуйте» да «прощайте», потому что меня ждут дрожки и мне нельзя опоздать на поезд. Но вы… Дайте подумать!.. Да-да, скажите мне ваш адрес и знайте, что вы вскоре получите обо мне известия. Мы должны что-нибудь сделать для вас, Феттс. Боюсь, что вам живется плоховато, но мы позаботимся об этом «ради старых дней», как певалось во время наших ужинов.

— Деньги? — резко произнес Феттс. — Деньги от вас? Ваши деньги лежат там, куда я швырнул их во время дождя.

Говоря с Феттсом, доктор Макферлен успел несколько оправиться. К нему вернулась доля его прежней уверенности и высокомерия, однако необыкновенная энергия отказа снова смутила его.

Почтенное лицо доктора на мгновение приняло отталкивающее, злобное выражение.

— Милейший, — сказал он, — предоставляю вам действовать как угодно, я совсем не хочу обижать вас. Я никому ничего не навязываю… А все же оставлю вам мой адрес и…

— Мне он не нужен, я не хочу знать, в каком доме вы живете! — прервал его Феттс. — Я услышал ваше имя и мне стало страшно, что, может быть, речь, действительно, идет о вас… Я все стремился допытаться, существует ли в мире Бог… Теперь я знаю, что Бога нет. Уйдите!

Феттс все еще стоял между лестницей и выходной дверью, так что великий лондонский врач мог пройти на улицу, только обогнув его. Мысль об этом унижении заставила Макферлена медлить. Он был бледен, и за стеклами его очков поблескивали опасные огоньки. Но, стоя в нерешительности, он заметил, что кучер его дрожек смотрит с улицы на необыкновенную сцену; в то же время он увидел и нашу маленькую компанию, собравшуюся в уголке бара. Присутствие стольких свидетелей заставило Макферлена обратиться в бегство. Он согнулся и, задевая за обшивку передней, с быстротой змеи кинулся к выходной двери. Но не все волнения окончились для него: когда он поравнялся с Феттсом, тот охватил его за руку, и в комнате прозвучали следующие слова, произнесенные шепотом, но со страшной отчетливостью:

— Вы опять видели его?

Великий, богатый лондонский врач громко закричал. Это был резкий, прерывистый, дрожащий вопль. Макферлен отшвырнул Феттса и, закинув руки за голову, как уличенный вор, выбежал из дверей. Раньше чем кто-либо из нас успел пошевелиться, дрожки задребезжали к станции. Все, что случилось, походило на сон, но после этого сна остались последствия. На следующий день слуга нашел на пороге разбитые золотые очки, а в тот вечер мы все еле дыша столпились возле окна ресторана. С нами был и Феттс, совершенно трезвый, бледный и с выражением решительности на лице.

— Спаси нас Бог, мистер Феттс, — сказал хозяин «Джорджа», первый пришедший в себя. — Что все это значит? Странные вещи говорили вы..

Феттс обернулся к нам и поочередно посмотрел на каждого из присутствующих.

— Попридержите-ка языки, — сказал он. — Небезопасно стоять на пути Макферлена: многие раскаялись в этом, да поздно.

Потом, не допив своего третьего стакана, не дожидаясь четвертого и пятого, он простился с нами, мелькнул под лампой гостиницы и ушел в черную ночь.

Мы втроем вернулись в гостиную с ее раскаленным камином и четырьмя яркими свечами и стали перебирать все случившееся. Мало-помалу леденящее чувство изумления сменилось в нас жгучим любопытством. Мы долго не расходились. Насколько я помню, нам никогда не случалось оставаться в «Джордже» позже, чем в эту ночь. Каждый из нас высказывал свое предположение, обязуясь со временем доказать его справедливость. И всем нам стало казаться, будто для нас важнее всего в мире разведать прошлое нашего товарища и открыть тайну, которую он разделял со знаменитым доктором. Не хвастаюсь, но мне сдается, что я удачнее всех раскрыл ее, и, возможно, никто из живущих теперь людей не мог бы рассказать вам о тех ужасных, противоестественных событиях, историю которых я изложу ниже.

В дни своей юности Феттс изучал медицину в Эдинбурге. У него был своеобразный талант — способность быстро усваивать все услышанное и передавать другим приобретенные взгляды, выдавая их за свои собственные. Дома он занимался мало, но был неизменно вежлив и внимателен с преподавателями и выказывал сообразительность и способности. Его скоро отметили как молодого человека, который хорошо слушает и хорошо запоминает услышанное. Более того, к своему великому изумлению я узнал, что Феттс был тогда красив и что его наружность располагала к нему людей.

В те времена в Эдинбурге жил один лектор анатомии, я обозначу его буквой К. Впоследствии имя этого человека приобрело слишком громкую известность. Когда чернь, приветствуя казнь Берка, громко требовала крови его начальника, человек, носивший упомянутое имя, переодетый и загримированный, украдкой выбирался из Эдинбурга. Но в ту эпоху, о которой говорю я, К. только что достиг известности и пользовался популярностью своего соперника, профессора университета. По крайней мере студенты бредили им. И сам Феттс верил, и все другие думали, что, заслужив расположение этой метеорной знаменитости, он получил залог успеха. Мистер К. был превосходным преподавателем и в то же время бонвиваном. Ему так же нравилось хитрое притворство, как и точные препараты. Феттс в обоих случаях показал себя мастером и был отмечен анатомом. На второй год он получил полуофициальное место второго демонстратора или помощника ассистента. На него возложили обязанность заботиться об анатомическом театре и аудитории. Он отвечал за порядок в этих залах, за поведение остальных студентов и должен был доставлять, принимать и распределять анатомические материалы. Из-за последнего, в те времена весьма затруднительного и щекотливого дела, мистер К. поместил Феттса в одном здании с диссекционными комнатами. Именно туда-то в темные часы перед зимней зарей стучались неопрятные, мрачные люди, приносившие материал для вскрытий. И Феттс, руки которого еще дрожали после буйных развлечений ночи, а в глазах еще стоял туман, поднимался с постели и шел отворять дверь трем темным личностям, которые впоследствии не избежали заслуженного возмездия. Он помогал им вносить их трагическую ношу, платил деньги и после их ухода оставался один с печальными бренными останками. После такой сцены он засыпал на час-другой, чтобы вознаградить себя за ночную усталость и освежиться для дневного труда.

Немногие молодые люди могли бы оставаться нечувствительными к жизни среди вечных напоминаний о смерти. Но отвлеченные вопросы не занимали его ум. Раб самолюбивых желаний и мелочного честолюбия, Феттс не был способен интересоваться судьбой, удачами или бедами других людей. Холодный, легкомысленный и самовлюбленный в высшей степени, он обладал той долей осторожности, ложно называемой нравственностью, которая удерживает человека от опьянения в неподходящую минуту или от кражи, способной повлечь за собой наказание. Кроме того, Феттс жаждал хорошего мнения о себе со стороны своих профессоров и товарищей, и ему совсем не хотелось явно стать в ряды отверженных. Вот поэтому-то он старался отличаться в аудитории и чуть не ежедневно оказывал своему начальнику К. несомненные и явные услуги. Но за дневные труды он вознаграждал себя ночными кутежами и самыми неблагородными развлечениями. Таким путем восстанавливалось равновесие, и то, что Феттс называл своей совестью, было спокойно и довольно.

Пополнять запасы для диссекционного стола было трудно; это постоянно заботило и мистера К. и его помощника. Занятия кипели, учащихся было много, а потому то и дело сказывался недостаток в анатомическом материале, и обязанность добывать его, уже и сама по себе неприятная, грозила сделаться опасной для всех, кто имел к ней отношение. Мистер К. поставил себе за правило не задавать никаких вопросов продавцам.

— Нам приносят труп, мы платим, — говаривал он, вечно повторяя эту фразу.

Иногда же более цинично замечал своим помощникам:

— Ради спокойствия совести не задавайте вопросов.

Но он не говорил, что анатомический театр пополнялся благодаря убийствами. Если бы кто-либо громко высказал такое предположение, К. с ужасом отшатнулся бы от него; но он так легкомысленно касался серьезных вопросов, что оскорблял чувство и создавал искушение для людей, с которыми имел дело. Например, Феттс нередко мысленно удивлялся необыкновенной свежести трупов. Его также не раз поражала внешность людей, приходивших к нему перед рассветом: они походили на висельников, на злодеев. Может быть, втайне собирая все данные, он придавал слишком безнравственное и слишком категорическое значение неосторожным советам своего учителя. Словом, Феттс считал, что его обязанность подразделяется на три части: принимать приносимое, платить известную сумму и закрывать глаза на доказательства преступления.

В одно ноябрьское утро такая политика молчания Феттса подверглась большому испытанию. Феттс не спал всю ночь от жестокой, мучительной зубной боли; он то холил взад и вперед по комнате, как запертый в клетке дикий зверь, то бешено бросался на кровать; наконец, заснул тем глубоким, неспокойным сном, который так часто является следствием мучительной боли. И вот ассистент проснулся от сердитого повторенного в четвертый раз условного сигнала. Тонкий серп месяца ярко светил. Было ветрено, холодно, морозило. Город еще не просыпался, однако неопределенные звуки служили предвестниками дневного шума и деловитого и хлопотливого утреннего движения. Мрачные продавцы пришли позже обыкновенного и, по-видимому, торопились уйти. Еще совсем сонный, Феттс осветил для них лестницу. Он еле слышал их ворчливые ирландские голоса; когда же носильщики стащили холст со своего ужасного товара, он задремал, стоя и прижимаясь плечом к стене. Наступило время платить. Феттсу пришлось сделать усилие, чтобы стряхнуть с себя дремоту. В эту минуту он увидел мертвое лицо. Феттс вздрогнул, подошел шага на два ближе и поднял свечу.

— Всемогущий Бог, — крикнул он, — да ведь это Джейн Холбрет!

Продавцы ничего не ответили, только, шаркая ногами, двинулись к дверям.

— Говорю вам, я ее знаю, — продолжал Феттс. — Еще вчера она была жива и весела. Она не могла умереть…

Не может быть, чтобы вы достали этот труп честным путем.

— Конечно, сэр, вы ошиблись, — сказал один из пришедших.

Другой только мрачно посмотрел на студента и потребовал условленную плату.

Феттс не мог не почувствовать их угроз и надвигавшейся опасности, и мужество молодого человека ему изменило. Он пробормотал что-то вроде извинения, отсчитал деньги и проводил своих отталкивающих посетителей.

Едва они ушли, Феттс поспешил удостовериться в справедливости подозрений, мелькнувших в его мозгу, и увидел, что перед ним, действительно, труп девушки, с которой за день перед тем он шутил и смеялся. К своему ужасу, Феттс нашел на этом трупе признаки насильственной смерти. Его охватил безумный, панический страх. Он забился в свою комнату, долго раздумывал о своем открытии, трезво разобрал значение наставлений мистера К., сказал себе, какую опасность он навлек бы на себя, если бы вмешался в это серьезное дело и, наконец, полный жестокой тревоги, решился прежде всего посоветоваться со своим непосредственным начальником — ассистентом при аудитории.

Это место занимал молодой доктор Уолф Макферлен, любимец всех весельчаков студентов, человек способный и умный. Врач этот вел крайне рассеянную жизнь, не обладал ни малейшей долей совести, учился за границей и много путешествовал. У него были привлекательные, довольно развязные манеры; он со знанием дела судил о сцене, блистал на льду, ловко бегая на коньках, или на траве, управляя клюшкой для игры в гольф, и в довершение всего держал хорошего, сильного рысака и экипаж. Макферлен близко сошелся с Феттсом, и немудрено: общие занятия до известной степени связывали их. Когда анатомический материал начинал истощаться, они вместе садились в экипаж Макферлена и ехали куда-нибудь за город, в отдаленную деревню, кощунственно выкапывали трупы из могил уединенных кладбищ и еще до зари привозили свою добычу к дверям диссекционной комнаты.

В то утро, о котором идет речь, Макферлен вернулся раньше обыкновенного. Феттс услышал это, встретил его на лестнице, поверил ему свои сомнения и показал труп.

Макферлен осмотрел следы, оставшиеся на теле.

— Да, — сказал он, кивнув головой. — Это подозрительно.

— Но что же мне делать? — спросил его Феттс.

— «Делать»? — повторил Макферлен. — А разве вы собираетесь что-нибудь делать? Чем меньше болтать, тем лучше, сказал бы я.

— Но ее может узнать кто-нибудь другой, — возразил Феттс. — Ее хорошо знали в Кастл-Рок.

— Будем надеяться, что этого не случится, — сказал Макферлен. — Ну, что же? Вы не узнали этой девушки, и конец. Дело в том, что такие вещи продолжались слишком долгое время. Пошевелите их и вы доставите нашему К. невероятные неприятности, да и сами попадете на непочетную скамью. Если угодно знать, я тоже. Черт возьми, что скажем мы с вами в свое оправдание, сидя на местах свидетелей? Знаете, откровенно говоря, лично я совершенно уверен, что все, кого мы вскрываем, были убиты.

— Макферлен! — воскликнул Феттс.

— Ну-ну, — насмешливо заметил Уолф, — точно вы сами не подозревали этого.

— Подозрение — это одно, а…

— Уверенность — другое? Да, знаю, и мне так же, как и вам, неприятно, что в наши руки попало вот это, — заметил доктор, касаясь трупа тростью. — Я считаю, что нам необходимо не знать, чье это тело, — прибавил он спокойно, — и я этой мертвой не узнал. Если вам угодно действовать иначе — пожалуйста. Я не предписываю ничего, но полагаю, что всякий светский человек поступил бы таким же образом. Прибавлю еще одно. Мне кажется, К. желал бы, чтобы мы действовали именно так, как я предлагаю. Вопрос: почему он выбрал своими ассистентами нас с вами? Ответ: потому что ему не нужно старых баб.

Именно подобные речи могли подействовать на такого молодого человека, каким был Феттс. Он решил подражать Макферлену. Труп молодой девушки вскрыли, и никто не узнал или не пожелал узнать ее.

Как-то раз, покончив со своими дневными занятиями, Феттс зашел в простую таверну и застал там Макферлена. С ним сидел какой-то человек маленького роста, бледный, смуглый, с черными, как уголь, глазами. Судя по его чертам, от него можно было ожидать известной доли развития и утонченности, но его манеры не говорили ни о том ни о другом: при ближайшем знакомстве он оказался грубым, вульгарным, тупым существом. Однако над Макферленом незнакомец этот имел замечательную власть: давал ему приказания с видом Великого Могола, при малейшем возражении или промедлении горячился и грубо пользовался рабской робостью своего собеседника. Феттс почему-то сразу понравился этому задорному, самонадеянному человеку, который заставлял его пить и почтил необыкновенной откровенностью относительно своей прошлой деятельности. Если десятая доля его признаний была истиной, он заслуживал названия отвратительного мошенника, и внимание такого опытного человека щекотало тщеславие юного Феттса.

— Я и сам очень недурной малый, — заметил незнакомец, — но Макферлен — настоящий молодчина. Я зову его Тодди Макферлен. Тодди, вели-ка подать еще стаканчик твоему другу!

А иногда слышалось достаточно унизительное: «Тодди, сбегай-ка и запри дверь!»

— Тодди меня ненавидит, — сказал он однажды. — Да-да, Тодди, ненавидишь.

— Не зови меня этим проклятым именем, — проворчал Макферлен.

— Только послушайте его! Вы видали когда-нибудь, как отчаянные ребята действуют ножами? Вот и он хотел бы исполосовать мое тело ножом.

— У нас, медиков, другой, лучший, образ действий, — сказал Феттс. — Когда нам не нравится наш мертвый друг, мы подвергаем его диссекции.

Макферлен резко поднял голову и взглянул на Феттса. Казалось, эта шутка пришлась ему не по вкусу.

День прошел. Грей (так звали незнакомца) пригласил Феттса пообедать с ним и Макферленом и заказал такой роскошный пир, что вся таверна пришла в волнение. После обеда он велел Макферлену уплатить по счету. Расстались они поздно. Грей опьянел до потери сознания; отрезвевший от бешенства Макферлен со злобой вспомнил о своих истраченных деньгах, о проглоченных оскорблениях. В голове Феттса шумело после обильных и разнородных возлияний, и он неверными шагами, пошатываясь и с совершенно отуманенным мозгом вернулся домой.

На следующий день Макферлен не пришел в аудиторию, и Феттс посмеивался, представляя себе, что Уолф водит невыносимого Грея из одного кабачка в другой.

Едва Феттс освободился, он отправился разыскивать по тавернам своих собутыльников прошедшей ночи, однако, нигде не найдя их, рано вернулся к себе, рано лег спать и заснул сном праведника.

Хорошо знакомый условный стук разбудил его в четыре часа утра. Феттс спустился к входной двери и остолбенел от удивления при виде Макферлена и его экипажа, в котором виднелся один из хорошо ему знакомых продолговатых страшных пакетов.

— Как! — воскликнул он. — Неужели вы ездили? Как могли вы обойтись без помощника?

Но Макферлен грубо велел ему молчать и заниматься делом. Когда они отнесли труп на второй этаж и положили его на стол, Макферлен направился было к выходу из комнаты, потом остановился как бы в нерешительности и, наконец, сказал несколько смущенным тоном:

— Лучше посмотрите на лицо. Это будет лучше, — повторил он, заметив, что Феттс не двигается и только с изумлением смотрит на него.

— Но где, каким образом и когда вы достали «это»? — воскликнул Феттс.

— Посмотрите на лицо, — послышалось в ответ.

Феттс был взволнован. Его осаждали странные сомнения. Он переводил взгляд с молодого доктора на тело и потом обратно. Наконец, вздрогнув, исполнил требование Макферлена. Феттс почти ожидал увидеть то, что встретил его взгляд, тем не менее удар оказался жесток. Перед ним, застыв в неподвижности смерти, на грубом холсте лежал обнаженный труп человека, которого он недавно видел в хорошем платье и полным грешных мыслей. Даже в легкомысленном Феттсе пробудились укоры совести.

Жутко стало у него на душе, когда он подумал, что двум его знакомым пришлось лежать на ледяной подстилке. Но это были только побочные соображения. Его больше всего поглощала мысль о Макферлене. Неподготовленный к такому странному случаю, он не знал, как взглянуть на товарища, боялся встретиться с ним взглядом. У него не хватало ни голоса, ни слов.

Первым нарушил молчание Макферлен. Он спокойно подошел к Феттсу и мягко, но решительно положил руку ему на плечо.

— Голову можно дать Ричардсону, — сказал Уолф.

Студент Ричардсон давно жаждал вскрыть голову.

Ответа не последовало, и убийца продолжал:

— Начав говорить о деле, напомню, что вы должны мне заплатить. Понимаете? Необходимо, чтобы ваши счета были в порядке.

Голос вернулся к Феттсу, правда, только подобие голоса.

— Заплатить вам? — произнес он. — Заплатить за «это»?

— Ну да, конечно, вы заплатите. Вы непременно должны выдать мне деньги, — произнес Макферлен. — Я не смею дать труп даром; вы не можете принять его без платы; не то мы оба бросим на себя тень. Это повторение случая с Джейн Холбрет. Чем хуже дело, тем усиленнее должны мы стараться действовать так, как будто все в порядке. Где старый К. держит деньги?

— Вот тут, — хрипло ответил Феттс и указал на шкаф в углу комнаты.

— Тогда дайте мне ключ, — спокойно попросил Макферлен, протянув руку.

Минутное колебание, потом жребий был брошен. Макферлен не мог подавить еле заметной нервной дрожи. Едва Феттс передал ему ключ, он открыл шкаф, снял с полки перо, чернила и тетрадь, а из ящика достал столько денег, сколько платилось обыкновенно в таких случаях.

— Вот что, — сказал он, — деньги заплачены. Это первое доказательство вашей правоты, первый шаг, ведущий к безопасности. Теперь нам нужно подкрепить его вторым. Запишите-ка расход в книгу, и тогда лично вам не будет страшен и сам дьявол.

Несколько секунд Феттс думал. Это была полная хаоса борьба разноречивых мыслей, но благодаря ужасу, который терзал его, восторжествовала та из них, которая устраняла непосредственную опасность. Важнее всего ему казалось избежать немедленной ссоры с Уолфом. Все дальнейшие затруднения представлялись Феттсу пустячными, почти желанными. Он поставил на стол свечу, которую до сих пор не выпускал из рук, и спокойно, твердым почерком внес в тетрадь дату, характер покупки и цифру заплаченной за нее суммы.

— Теперь, — проговорил Макферлен, — вы, по справедливости, должны положить в карман барыш. Свою долю я уже получил. Кстати, когда человеку повезет, тогда у него в кармане заведется несколько лишних шиллингов… Мне стыдно говорить об этом, но в таких случаях следует держаться известным образом. Никаких угощений, покупок дорогих книг, уплаты старых долгов. Занимайте, но не давайте взаймы.

— Макферлен, — начал Феттс по-прежнему хриплым голосом, — в угоду вам я сунул голову в петлю.

— В угоду мне? — вскрикнул Уолф. — О, полноте! Насколько я могу судить, вы сделали именно то, что должны были сделать ради самозащиты. Предположите, что я попал бы в неприятную историю. Что было бы тогда с вами? Второе маленькое дело явилось естественным следствием первого. Мистер Грей — продолжение мисс Холбрет. Нельзя начать и остановиться. Начав один раз, постоянно приходится продолжать. Это правило. Для дурного человека нет отдыха.

Ужасное сознание злобности и предательства судьбы наполнило душу несчастного студента.

— Боже мой, — простонал он, — да что же я сделал? Когда я «начал»? Я принял место ассистента — но, во имя справедливости, что же тут дурного? Этого места добивался Сервайс! Сервайс мог получить его! Разве он тоже попал бы в то положение, в котором я теперь нахожусь?

— Милейший, — сказал Макферлен, — какой вы ребенок! Что же случилось с вами? Что может с вами случиться, если вы будете держать язык за зубами? Вы, верно, не знаете, что такое человеческая жизнь. На свете существует два рода людей: львы и ягнята. Если вы ягненок, вы попадетесь на деле, как Грей или Джейн Холбрет; если вы лев, вы будете жить и кататься на своих лошадях, как я, как мистер К., как все умные и смелые люди. Вы поражены в данную минуту. Но посмотрите на К. Мой милый, вы умны, отважны, вы нравитесь мне и… доктору К. Судьба предназначила вам сделаться охотником, и как человек опытный говорю вам: через три дня вы сами будете смеяться, думая о всех этих пустяках, смеяться, как студент над фарсом.

Сказав это, Макферлен вышел из здания и быстро уехал в своем экипаже, желая добраться домой до зари. Феттс остался наедине со своими тяжелыми мыслями. Он видел ужасное положение, в которое попал. С невыразимым отчаянием, молодой ассистент сознавал, что его слабости нет границ, что переходя от одной уступки к другой, он из распорядителя судеб Макферлена дошел до положения его беспомощного, получающего плату сообщника. Он отдал бы все на свете, чтобы за несколько минут перед тем оказаться мужественнее, но ему и в голову не приходило, что он мог бы еще быть отважен. Тайна трупа Джейн Холбрет и эта проклятая запись в отчетной книге сковывали ему язык.

Прошло несколько часов. Стали собираться студенты. Куски тела несчастного Грея раздавались то одному то другому; их принимали без всяких замечаний. Ричардсон был счастлив, получив голову; и раньше, чем пробил час отдыха, Феттс с дрожью ликования увидел насколько разрезанное на куски тело изменилось и стало безопаснее.

В течение двух дней он со все возраставшей радостью наблюдал за ужасным процессом изменения внешнего вида трупа.

На третий день появился Макферлен. По его словам, он был болен; теперь Уолф нагонял потерянное время, с необыкновенной энергией наблюдая за работой студентов. Особенно ценную помощь оказывал он Ричардсону, то и дело давая ему советы. Студента, ободренного похвалами демонстратора, охватили горячие честолюбивые надежды, и ему представлялось, что медаль уже у него в руках.

Не прошло и недели, как предсказание Макферлена сбылось. Феттс отделался от ужаса и позабыл о своей низости. Он уже начал хвалить себя за смелость и мысленно придал такую окраску всему случившемуся, что смотрел на недавние события с нездоровой гордостью. Своего сообщника он видел редко. Понятно, они встречались во время классных занятий и одновременно выслушивали приказания К. Иногда они перебрасывались двумя-тремя словами. Макферлен был постоянно весел и обращался с Феттсом очень ласково. Однако он, очевидно, избегал упоминаний о их общей тайне; даже когда Феттс шепнул ему, что выбрал судьбу львов и отрекся от доли ягнят, Уолф только улыбнулся и знаком велел ему молчать.

Наконец один случай снова тесно связал этих двух людей. У мистера К. опять не хватило материала; студенты жаждали дела; их учитель любил иметь под рукой все необходимое. В это время поступили сведения о похоронах на сельском кладбище Гленкорс. Время мало изменило это место. Как теперь, так и тогда оно лежало близ проселочной дороги, вдали от человеческого жилья, и листва шести кедров скрывала его. Блеяние овец на соседних горах, пение ручейков, одного громко журчащего по камешкам, другого украдкой скользившего от одного пруда к другому, шелест ветра среди старых горных каштанов да раз в неделю голос колокола и старинный напев псаломщика — только это и нарушало тишину окрестностей сельской церкви. Однако «воскресителя» (употребляя тогдашнее прозвище) не пугала святость места, не останавливали благочестивые соображения. Ради своего ремесла он нарушал покой старинных могил, украшенных венками и цветами, мир тропинок, проложенных ногами почитателей, друзей и родных умерших, оскорблял приношения и надписи, говорившие о любви и утрате. Чувство уважения не отдаляло похитителя трупов от сельских окрестностей, где любовь особенно живуча, где узы кровного родства или товарищества связывают между собой всех прихожан одной церкви; напротив, удобство и безнаказанность влекли туда Макферлена. К мертвым телам, положенным в землю с радостной надеждой на пробуждение, являлись лопата и мерцающий фонарь, и они поднимались из могил совсем не так, как предполагали схоронившие их. Гроб ломался, погребальные покровы разрывались и печальные останки, обернутые в грубый мешочный холст, сначала несколько часов везли в тряском экипаже, а потом отдавали в руки юношей.

Точно два коршуна, кружащиеся над умирающим ягненком, Феттс и Макферлен стремились к этому свежему, полному тишины месту упокоения. Жене одного фермера, прожившей шестьдесят лет и известной только тем, что она продавала отличное масло и вела благочестивые разговоры, предстояло попасть в их руки. Они собирались в полночь вырыть ее из могилы и отвезти лишенное погребальных уборов мертвое тело в тот далекий город, в который она, бывало, приезжала в самых своих лучших воскресных нарядах. Ее могиле, помещавшейся рядом с могилами ее родных, было суждено остаться пустой до дня воскресения, а ее невинным, почти священным останкам сделаться предметом любопытства анатома.

Однажды под вечер двое похитителей двинулись в путь, захватив с собой большую бутыль. Шел непрерывный дождь, холодный, частый, бичующий дождь. Время от времени налетали порывы ветра, но затихали, остановленные пеленой падавшей воды. Несмотря на бутылку, это была невеселая, молчаливая поездка. Молодым людям предстояло добраться до Пеникуика, где они предполагали провести вечер. Один раз они остановились, чтобы спрятать инструменты в чаще кустарника недалеко от кладбища, другой раз в Фишер-Тристе, чтобы поджарить хлеб на кухонном очаге и заменить виски пивом. Когда путники достигли цели своего путешествия, экипаж был поставлен в сарай, лошадь убрана и накормлена, а двое молодых медиков уселись за стол и им подали самый лучший обед и самые лучшие вина, которые только нашлись в гостинице. Свет, топящийся камин, дождь, барабанящий в окно, холод и работа, ожидавшая их, — все вместе придавало особенную остроту их наслаждению обедом. С каждым новым стаканом сердечность их отношений увеличивалась. Скоро Макферлен передал своему товарищу пригоршню золотых монет.

— Вот, — сказал он. — Друзья должны оказывать друг другу эти маленькие услуги!

Феттс спрятал деньги в карман и как эхо отозвался:

— Вы философ. До знакомства с вами я был сущим ослом. Клянусь Святым Георгием, вы с К. сделаете из меня настоящего человека!

— Конечно, — одобрил его Макферлен. — Настоящего человека! Говорю вам, нужно было вести себя как мужчина, чтобы поддержать меня… Помните, в то утро? Многие рослые хвастливые сорокалетние трусы растерялись бы при виде той проклятой вещи. А вы ничего! Не потеряли головы! Я наблюдал за вами.

— А почему бы мне не сохранить присутствия духа? — хвастливо заметил Феттс. — В одном случае я навлек бы на себя множество хлопот и неприятностей, а в другом мог рассчитывать на вашу благодарность. — И он ударил рукой по карману, в котором зазвенели золотые монеты.

Эти неприятные слова немного встревожили Макферлена. Уолф пожалел, что понятия, которые он внушал своему молодому товарищу, так хорошо привились к нему; но у него не было времени возражать, потому что в припадке хвастливого настроения Феттс шумно продолжал:

— Самое важное — не бояться! Ну, скажу откровенно, я совсем не желаю попасть на виселицу, это пренеприятная вещь; но я рожден с презрением ко всякого рода ханжеству. Ад, Бог, дьявол, хорошее, дурное, грех, преступление и весь тот музей редкостей может пугать мальчиков, но люди вроде вас и меня презирают их. Пью в память Грея!

Было довольно поздно. Согласно заранее данному приказанию к крыльцу подали экипаж с ярко горевшими фонарями. Молодым людям осталось только заплатить по счету и отправиться в путь. Они объявили, что едут в Пиблс — и в самом деле повернули в сторону этого местечка и не останавливались, пока не оставили позади себя последних домов города. Наконец, потушив экипажные фонари, поехали обратно и по проселочной дороге двинулись к Гленкорсу. Не слышалось других звуков, кроме грохота колес экипажа, да непрекращающейся резкой дроби дождя. Стояла черная тьма; по временам белые ворота или белый камень в стене являлись для них ориентирами, но большую часть дороги они шагом, чуть ли не ощупью, подвигались среди гулкой темноты к торжественной и уединенной цели своих странствий. В лесу, который пересекает местность около кладбища, исчезло последнее мерцание света, и молодым людям пришлось зажечь спичку и засветить один из фонарей экипажа. Так под деревьями, роняющими капли дождя, окруженные громадными колеблющимися тенями, два сообщника доехали до арены своих кощунственных деяний.

Они оба были опытны в этом отношении и хорошо действовали лопатами. И вот после двадцатиминутной работы похитители были награждены: их заступы с глухим стуком ударились о крышку гроба. В то же время Макферлен ушибший руку о булыжник, поднял его и небрежно перебросил через голову. Могила, в которой они стояли, погрузившись по плечи, располагалась на самом краю возвышенной площадки кладбища. Они прислонили к дереву, росшему над крутым откосом, спускавшимся к реке, зажженный фонарь с экипажа, который светил им во время работы. Случайность верно направила камень. Раздался звон разбитого стекла, и молодых людей окутала ночь. Звуки, то глухие, то звонкие, подсказали им, что фонарь, прыгая, катился с откоса, по временам наталкиваясь на деревья. Два-три камня, смещенные этим валуном, застучали вслед за ним, уносясь в глубину лощины; потом снова установилась тишина. Теперь, как ни напрягали свой слух молодые люди, они не могли слышать ничего, кроме звука дождя, то дробно барабанившего по листьям деревьев, то мерно шуршащего по увядающей траве.

Их ужасная задача уже настолько подвинулась, что они сочли за лучшее закончить работу в темноте. Гроб откопали и разломали, труп положили в промокший мешок. Похитители вдвоем отнесли его в экипаж. Один сел на козлы, чтобы держать этот страшный груз; другой взял лошадь под уздцы и повел ее, ощупывая рукой стены ограды и кусты. Так двигались они, пока не очутились на более широкой дороге близ Фишер-Триста. Тут молодые люди заметили на небе слабое рассеянное сияние зари и приветствовали рассвет. Они пустили лошадь хорошей рысью, и колеса их экипажа весело загромыхали по направлению к городу.

Оба медика насквозь промокли во время своей работы. Теперь, когда экипаж запрыгал по глубоким выбоинам, страшная вещь, стоявшая между ними, стала падать то на одного из них, то на другого. И при каждом ее новом прикосновении оба инстинктивно торопливо отталкивали ее. И хотя это качание трупа было вполне естественно, оно стало действовать друзьям на нервы. Макферлен бросил какую-то неуместную, недобрую шутку о жене фермера, но она прозвучала глухо и замерла среди молчания. А страшная поклажа по-прежнему перекатывалась из стороны в сторону; то мертвая голова, как бы с доверием, склонялась к плечу одного или другого из них, то сырой, холодный, как лед, холст бил их по лицам. Ползучий страх леденил душу Феттса. Он посмотрел на мешок и ему показалось, что ужасный предмет увеличился в размере. Повсюду в окрестностях, вдали и вблизи, выли собаки, провожая экипаж жалобными, трагическими звуками. И в уме Феттса вырастала мысль о каком-то страшном чуде, о какой-то непостижимой замене. Ему казалось, что собаки воют от страха, чувствуя присутствие их кощунственной поклажи.

— Ради Бога, — с невероятным усилием выговорил он, — ради Бога, зажжем фонарь!

По-видимому, и Макферлен испытывал что-то подобное: хотя он не произнес ни слова, но остановил лошадь, передал вожжи товарищу и стал зажигать уцелевший фонарь. Они уже были на перекрестке, от которого дорога ведет к местечку Оушенклинни. Дождь все еще лил с такой силой, что, казалось, начинался второй потоп, и в море сырости и тьмы зажечь фонарь было очень нелегко. Но вот мерцающее голубое пламя перекинулось на фитиль фонаря, стало разрастаться и, наконец, образовало около экипажа широкий круг туманного света. Молодые люди увидели друг друга и то, что было с ними. Намокший холст плотно облегал мертвое тело; голова трупа явственно обрисовывалась; плечи были отчетливо видны; призрачный и вместе с тем вполне реальный образ, явившийся перед молодыми людьми, заставил медиков пристальнее вглядеться в их страшного спутника. Некоторое время Макферлен неподвижно стоял, подняв фонарь. Неопределенным, непонятным ужасом веяло от мертвого тела, закрытого холстом; леденящий страх, как мокрый саван, облепил молодых людей; белая кожа на лице Феттса натянулась; ужасная догадка молнией сверкнула в его мозгу. Еще секунда — и он заговорил бы, но его опередил Макферлен.

— Это не женщина, — понизив голос, сказал Уолф.

— Мы положили в мешок тело женщины, — прошептал Феттс.

— Подержите-ка фонарь, — произнес его товарищ. — Я должен видеть ее лицо.

Феттс взял фонарь, его спутник развязал мешок и поднял холст, закрывавший голову трупа. Яркий свет упал на смуглые, резкие черты выбритого лица, слишком хорошо знакомого молодым людям, поскольку часто являлось им в ночных кошмарах. Дикий вопль прозвучал в темноте. Похитители трупа бросились в разные стороны, фонарь упал, разбился и потух. Лошадь, испуганная необычным волнением, рванула вперед и понеслась к Эдинбургу, увлекая за собой единственного седока, оставшегося в экипаже, — труп мертвого и давно изрезанного на куски Грея.

Остров Голосов

Кеола, женясь на Леуа, дочери молокайского колдуна Каламака, жил в одном доме с отцом своей жены. Не было человека умнее этого пророка: он читал по звездам, гадал с помощью злых духов по телу умершего, поднимался один на вершины высоких гор в область горных эльфов и ловил в силки души предков.

Поэтому ни к кому во всем Гавайском королевстве не обращались так часто за советом, как к нему. Благоразумные люди руководствовались его советами в жизни: при покупках, при продаже, при женитьбе; и даже сам король два раза вызывал его в Кону для поиска сокровищ Камеамеа. Никого так не боялись. Некоторые из его врагов исчахли от болезни, испорченные его колдовством, а некоторые буквально исчезали, так что потом люди напрасно искали хоть одну их косточку. Ходили слухи, что он обладает искусством или даром древних героев. Люди видели его ночью на горах, шагающим с одного утеса на другой, видели его ходившим по лесу, причем голова и плечи его были выше деревьев.

Странный был человек этот Каламак. По происхождению чистокровный молокаец и мауи, лицом он был белее любого иностранца; волосы — цвета сухой травы, а глаза красные и очень тусклые. На островах существовала поговорка: «слеп, как Каламак, который видит насквозь завтрашний день».

О деяниях тестя Кеола знал немножко по слухам, несколько больше подозревал, а остального вовсе не знал. Но его смущала одна вещь: Каламак не жалел ни на еду, ни на питье, ни на платье и за все платил блестящими новенькими долларами. «Блестящий, как доллар Каламака» — было второй поговоркой на восьми островах. Однако он не торговал, не сажал ничего, жалованье ему не платили — иногда только получал немного за колдовство, — одним словом, понятного источника для такого количества серебряных монет не было.

Как-то раз жена Кеола отправилась в гости к Кауна-какайе, на подветренную сторону острова. Все мужья уехали на рыбную ловлю; но Кеола был ленив и любил лежать на веранде, наблюдая за прибоем и парящими около утеса птицами. Его преследовала, главным образом, одна мысль — мысль о долларах тестя. Ложась спать, он задавал себе вопросы, почему их так много, а просыпаясь утром думал, отчего они такие новенькие, — словом, мысль эта никогда не покидала его. Но именно сегодня он был уверен в душе, что сделал некоторое открытие, потому что, кажется, заметил место, где Каламак хранил свое сокровище, — запертую на замок конторку у стены гостиной, под портретом Камеамеа V и фотокарточкой королевы Виктории в короне. Кажется, не позже вчерашнего вечера он нашел случай заглянуть туда — мешок лежал пустой. То был день прибытия парохода. Кеола видел его дым у Калаупапа, и он должен был скоро прийти с провиантом: с консервами лососины, джином и всевозможными роскошными редкостями для Каламака.

«Если он заплатит сегодня за товар, я буду знать наверняка, что он колдун и его доллары идут из дьявольского кармана», — думал Кеола.

В это время к нему подошел тесть, очень сердитый на вид, и встал позади.

— Это пароход? — спросил он.

— Да, — ответил Кеола. — Он зайдет в Пелекуну, а оттуда прямо сюда.

— В таком случае делать нечего, придется взять в помощники тебя, Кеола, за неимением лучшего. Пойдем в дом, — сказал Каламак.

Они вошли в гостиную, прелестную комнату, оклеенную обоями, увешанную картинами, с качалкой, столом и диваном в европейском стиле. Кроме того, тут были еще этажерка, семейная Библия на столе и запертая на замок конторка у стены, так что всякий мог видеть, что это дом состоятельного человека.

Каламак велел Кеоле закрыть ставни, сам запер на ключ все двери, открыл конторку, достал из нее два ожерелья, увешанные талисманами и раковинами, пучок высушенных трав и древесных листьев и свежую пальмовую ветвь.

— Я намереваюсь сделать необыкновенно странную штуку, — сказал он. — В древние времена жили мудрецы, творившие среди прочих чудес и это чудо, но они делали его обыкновенно в пустыне, ночью, при свете звезд, а я сделаю его здесь, в комнате, среди бела дня.

Сказав это, он взял со стола Библию, положил ее на диван и закрыл подушкой. Затем вынул циновку удивительно красивого рисунка и сложил на насыпанный в оловянную сковороду песок пучки трав и листьев. После этого он и Кеола надели ожерелья и встали на двух противоположных углах циновки.

— Время наступает, — сказал колдун. — Не бойся!

Он поджег траву и забормотал что-то, размахивая пальмовой ветвью. Сначала было темновато из-за закрытых ставен, но травы ярко вспыхнули, осветив комнату, а затем пламя поднялось над Кеолой. У него закружилась голова, в глазах потемнело, а в ушах звучало бормотанье Каламака. Вдруг циновку, на которой они стояли, молниеносно выдернули из-под них, и в то же мгновение дом и комната исчезли… У Кеолы перехватило дыхание. Волны света прокатились над его головой, и он увидел себя перенесенным на берег моря под яркие лучи солнца и услышал шум прибоя. Оба они стояли на той же самой циновке, держась друг за друга, безмолвные, задыхающиеся, закрывая глаза руками.

— Что это было? — спросил Кеола, который как более молодой опомнился первым. — Эта напоминает агонию.

— Ничего особенного, уже все окончено, — вздохнул Каламак.

— Но где мы, скажи ради Бога?

— Не в том дело, — возразил колдун. — Раз мы здесь, дело в наших руках, и нам следует приступать к нему. Пока я отдышусь, ты сходи к опушке леса и принеси по три пригоршни листьев растущей там травы и листьев с деревьев, что стоят на самом краю поляны. Поторопись, потому что мы должны быть дома до прибытия парохода. Наше исчезновение могло бы показаться странным.

Он сел на песок и вздохнул.

Кеола поднимался по отлогому песчаному берегу, усеянному оригинальными раковинами, и размышлял: «Как это я не знал этого берега? Надо бы потом прийти сюда набрать раковин». Перед ним поднимался к небу ряд пальм, не таких, как на восьми островах, а высоких, свежих, прекрасных, склонявших увядшие веера, похожие на золото среди зелени.

«Странно, что я не видел этой рощи, — думал он. — Непременно приду сюда поспать в теплую погоду. Как вдруг стало тепло! — заметил он (была зима и день на Гавайях был прохладный). — А где же серые горы? Где высокий утес с лесом и порхающими птицами?»

Чем больше он думал, тем меньше понимал, в какую часть острова попал.

Вдоль опушки леса у берега росла трава, а дальше уже шли деревья. Дойдя до них, Кеола увидел молодую девушку, на которой не было ничего, кроме пучка листьев.

«Однако, в этой местности не особенно заботятся о костюме!» — подумал Кеола и остановился, предполагая, что она заметит его и убежит. Видя, что она продолжает оставаться на месте, он начал громко петь.

При звуках песни на лице девушки отразилось смущение, рот приоткрылся от ужаса, и она стала оглядываться по сторонам. Странно, но глаза ее ни разу не остановились на Кеоле.

— Здравствуй! — сказал он. — Тебе незачем пугаться, я тебя не съем.

Только он успел разинуть рот, как девушка убежала в кусты. «Странные манеры», — подумал Кеола и, долго не раздумывая, побежал за ней.

Девушка, убегая, кричала что-то на языке, на котором на Гавайях не говорили, однако некоторые слова были знакомыми, и он понял, что она предостерегает других. Вдруг Кеола увидел массу народа — мужчин, женщин и детей, бежавших и кричавших как на пожаре. Тут он и сам испугался, прекратил преследование, отнес Каламаку листья и рассказал все, что видел.

— На это не следует обращать внимания, — сказал Каламак. — Это похоже на сон: все исчезнет и забудется.

— Она как будто не видела меня, — сказал Кеола.

— И в самом деле не видела, — ответил колдун. — Мы гуляем здесь невидимками при ярком свете благодаря этим талисманам; но люди нас слышат, и потому полезно говорить так же тихо, как я.

Он обложил циновку камнями, положив посреди листья.

— Ты должен будешь зажечь листья и поддерживать медленное горение. Мне надо сделать свое дело, пока листья горят, и та же сила, которая принесла нас сюда, отнесет нас обратно раньше, чем потемнеет пепел. Приготовь спички и не забудь позвать меня вовремя, чтобы огонь не догорел и я не остался здесь.

Как только листья загорелись, колдун выскочил из круга, как олень, и начал бегать по берегу, точно выкупавшаяся собака. Бегая, он хватал раковины, и Кеоле казалось, что они сверкали, когда он брал их в руки. Листья горели ярким пламенем, быстро пожиравшим их. У Кеолы осталась только одна горсть, а колдун убежал очень далеко.

— Назад, — крикнул Кеола, — назад! Листья скоро догорят!

Каламак вернулся. Если раньше он бежал, то теперь летел. Но как ни быстро он бежал, листья горели еще быстрее. Пламя почти погасло, когда колдун одним махом запрыгнул на циновку. Ветер, произведенный его прыжком, потушил огонь, и тотчас исчезли и берега, и солнце, и море, и они снова очутились в сумерках гостиной, и снова были встряхнуты и ослеплены, а на циновке между ними лежала груда сверкающих долларов. Кеола подбежал к окну — на волнах качался пароход.

В тот же вечер Каламак отвел зятя в сторону и дал ему пять долларов.

— Если ты умный человек, Кеола (в чем я сомневаюсь), то ты подумаешь, что заснул сегодня после обеда на веранде и видел сон, — сказал он. — Я сам говорить много не люблю и помощников держу с короткой памятью.

Ничего другого не сказал Каламак и больше об этом деле не вспоминал, но оно засело в голове Кеолы. Если он и прежде был ленив, то теперь вообще ничего не делал.

«Зачем мне работать, — рассуждал он, — если у меня есть тесть, делающий доллары из раковин?»

Свои деньги он израсходовал на одежду, о чем почти тут же пожалел.

«Лучше бы было купить концертино[27], — какое-никакое, а развлечение», — подумал он и рассердился на Каламака.

«Песья душа у этого человека, — размышлял он. — Может, когда хочет, собирать доллары на берегу, а меня заставляет горевать о концертино! Ну, берегись! Я не ребенок, я такой же ловкач, как и он, и знаю его тайну».

Он сказал об этом своей жене Леуа и пожаловался на поведение ее отца.

— Лучше бы оставить отца в покое. Он слишком опасен, чтобы идти ему наперекор, — сказала Леуа.

— Я его не боюсь! — воскликнул Кеола и щелкнул пальцами. — Я его прижму! Я из него могу сделать все что захочу! — И он рассказал Леуа всю историю.

— Делай как хочешь, — сказала она, — но если ты вздумаешь противиться отцу, то, наверное, о тебе ничего больше не услышат. Подумай о тех, кто исчез навсегда: вспомни Уа — он был знатным человеком, членом представительного собрания, каждый год ездил в Гонолулу, а от него не осталось ни косточки, ни волоска; вспомни Камау, исхудавшего так, что жена поднимала его одной рукой. Кеола, ты младенец в руках моего отца: он возьмет тебя двумя пальцами и съест, как креветку.

В действительности Кеола боялся Каламака, но был тщеславен, и слова жены только разожгли его.

— Отлично! Если ты такого мнения обо мне, я тебе докажу, как сильно ты ошибаешься! — сказал он и прямо прошел к тестю, сидевшему в гостиной.

— Мне хочется иметь концертино, Каламак, — сказал он.

— В самом деле? — спросил тот.

— Да, и скажу откровенно, что рассчитываю получить его, — ответил Кеола. — Человек, собирающий доллары на берегу, может, разумеется, купить зятю концертино.

— Я понятия не имел, что ты так умен, — сказал колдун. — Я считал тебя робким, бесполезным малым. Право, не могу даже выразить, как я доволен, что ошибся. Я начинаю думать, что могу найти помощника и наследника своего трудного дела. Концертино? Ты получишь лучшее концертино в Гонолулу. Сегодня вечером, как только стемнеет, мы отправимся за деньгами.

— Опять на тот берег? — спросил Кеола.

— Нет-нет! — возразил Каламак. — Тебе надо будет получше узнать мои тайны. В прошлый раз я научил тебя собирать раковины, а теперь научу ловить рыбу. Хватит у тебя сил спустить на воду шлюпку Пиля?

— А почему бы не взять вашу? — сказал Кеола. — Ведь она уже на плаву.

— У меня есть причина, которой ты не поймешь до завтра, — сказал Каламак. — Шлюпка Пиля самая подходящая для моих целей. Итак, будь, пожалуйста, здесь, когда стемнеет, а пока пусть это дело останется между нами. Посвящать в него семью нет никакой необходимости.

Мед не мог быть слаще голоса Каламака, и Кеола с трудом сдерживал свое удовольствие.

«Я мог бы получить концертино несколько недель назад, — думал он, — и для этого ничего не требовалось, кроме небольшой смелости».

Леуа он застал плачущей и чуть было не сказал ей, что все обошлось благополучно.

«Нет, — подумал он, — подожду, пока не буду иметь возможность показать ей концертино. Посмотрим, что скажет девочка тогда. Поймет, быть может, и запомнит, что у ее мужа есть голова на плечах».

Как только стемнело, тесть и зять спустили на воду шлюпку Пиля и подняли парус. Волнение на море было сильное, ветер дул с подветренной стороны, шлюпка шла легко и быстро, разрезая волны. У колдуна был с собой фонарь; он зажег его и держал в руке за кольцо. Оба они сидели, курили сигары, которые Каламак всегда имел в запасе, и дружески беседовали о магии; о больших деньгах, которые они могут добыть при занятии ей; о том, что они купят во-первых, что во-вторых. Каламак разговаривал с Кеолой, как отец.

Потом он осмотрелся вокруг, взглянул на звезды, оглянулся на остров, находившийся тремя частями под водой, и стал размышлять вслух.

— Взгляни, — сказал он, — Молокай уже далеко позади нас, а Мауи похож на облачко. По положению звезд я знаю, что приехал куда надо. Эта часть океана называется Морем Мертвецов. Здесь оно страшно глубоко, и все дно его покрыто человеческими костями, а во впадинах обитают боги и духи. Течение направлено к северу и чересчур сильно даже для акулы, а если сбросить человека, оно унесет его, как дикий конь, в беспредельный океан. Его немедленно захватывают водовороты, и человек идет ко дну, где кости его смешиваются с костями его предшественников, а боги уничтожают душу.

Ужас охватил Кеолу при этих словах. Взглянув на колдуна, он заметил при свете звезд и фонаря, что лицо у того как будто меняется.

— Что с тобой? — тревожно вскрикнул Кеола.

— Со мной ничего, а вот кое-кому другому придется плохо, — ответил колдун.

Говоря это, он перехватил фонарь другою рукою и… Что это? Он стал тащить палец из кольца, но палец застрял, кольцо лопнуло, а рука стала в три раза больше.

Тут Кеола взвизгнул и закрыл лицо руками.

Каламак поднял фонарь.

— Посмотри-ка мне в лицо! — сказал он.

Голова его стала величиной с бочонок, а он все продолжал расти, как горное облако. Кеола сидел перед ним и визжал, а шлюпка неслась по морю.

— Что ты думаешь теперь насчет концертино? — спросил колдун. — Может быть, лучше иметь флейту? Нет? Это хорошо, потому что я не люблю видеть непостоянство в моей семье! Но я начинаю думать, что мне лучше будет отделаться от этой дрянной шлюпки, потому что объем мой необычайно увеличился, и если не принять мер предосторожности, то мы немедленно перевернемся.

С этими словами он свесил ноги за борт, причем мгновенно стал выше раз в тридцать-сорок, и опустился в морскую глубину. Вода покрывала его до подмышек, голова и плечи поднялись наподобие острова, и волны, ударяя его в грудь, разбивались, как об утес. Шлюпка продолжала идти к северу; но колдун протянул руку, схватил планшир[28] и выломал борт, как какой-нибудь сухарь. Кеола полетел в море, а обломки шлюпки колдун забросил за несколько миль.

— Извини, что беру с собой фонарь, — сказал колдун. — Мне долго придется идти вброд, земля далеко, почва неровна, а под ногами я ощущаю кости.

Он повернулся и пошел огромными шагами. Кеола, погружаясь в промежуток между двумя волнами, терял его из виду, но, поднимаясь на гребень волны, видел, как тот шагает, держа фонарь высоко над головой, и как разбиваются о него волны.

С тех самых пор как острова впервые поднялись из моря, не было человека, напуганного сильнее Кеолы. Он плыл, но плыл, как щенок, который плывет неизвестно куда, когда его бросят в воду, чтобы утопить. Он ни о чем не мог думать, кроме огромного роста колдуна, о его большущей, как гора, голове, его плечах величиной с остров и о волнах, которые тщетно били по нему. Вспомнил он и о концертино, и стыдно ему стало; а как подумал о костях мертвецов, так задрожал от страха.

Вдруг он увидел какое-то движущееся пятно, свет внизу, отблеск между волн и людские голоса. Он громко крикнул, ему ответили, и в одно мгновение над ним навис раскачивающийся нос корабля. Его то подкидывало волной, то опускало книзу, но Кеола ухватился руками за цепи и минуту спустя был вытащен моряками на борт.

Ему дали джину, сухарей, сухую одежду, спросили, как он попал туда, где его нашли, и не был ли замеченный ими свет маяком Лае-О-Ка-Лау.

Кеола знал, что белые люди все равно что дети и верят только своим собственным историям, поэтому о себе сказал, что ему вздумалось, а относительно света (то был фонарь Каламака) поклялся, что никакого света не видел. Корабль оказался шхуной, идущей сначала в Гонолулу, а оттуда на мелкие острова для торговли. К счастью Кеолы, она потеряла одного матроса во время шквала. Разговаривать было нечего — Кеола не смел оставаться на восьми островах. Слухи распространяются очень быстро, и люди вообще так любят болтать и сообщать новости, что, спрячься Кеола хоть на севере Кауая или на юге Key, колдун узнает об этом быстрее чем через месяца, и тогда он погиб. Сообразуясь с этим, он поступил как нельзя благоразумнее, нанявшись матросом вместо того, который утонул.

Положение его было в некотором отношении хорошее — пищу давали прекрасную и в большом количестве: сухари и солонину он получал ежедневно, а два раза в неделю давали гороховый суп и пудинг, приготовленный из муки с салом, так что Кеола потолстел. Капитан был человеком добрым, да и остальной экипаж не хуже других белых. Несносен был один только штурман, самый противный из всех людей, с которыми когда-либо приходилось встречаться Кеоле. Он постоянно ругался и бил Кеолу и за то, что тот сделал, и за то, чего не делал. Побои оказывались весьма тяжкими, так как человек он был сильный, а употребляемые им выражения неприятно действовали на Кеолу, потому что тот принадлежал к хорошей семье и привык к уважению. Хуже всего было то, что как только Кеола находил минутку для сна, штурман просыпался и поднимал его концом троса. Кеола понял, что ему тут не ужиться, и решил бежать.

Берег показался только месяц спустя после ухода судна из Гонолулу. Ночь была дивная, звездная, море было так же гладко, как прекрасно было небо. Ветер дул попутный. Вдали виднелся остров с рядом пальмовых деревьев вдоль берега.

Капитан со штурманом разглядывали остров в ночной бинокль, назвали его по имени и разговаривали о нем как раз около штурвала, которым управлял Кеола. Этот остров, казалось, не посещался торговцами. По мнению капитана, люди на нем вообще не жили, но его помощник думал иначе.

— Я бы и цента не дал за путеводитель, в котором это сказано, — говорил он. — Я однажды шел здесь ночью на шхуне «Евгения». Тут ловили рыбу с факелами, а берег был освещен, как город.

— Берег крутой — это важно — и, судя по карте, никаких особенных опасностей не представляет, так что мы обойдем его с подветренной стороны. Не говорил ли я тебе, чтобы держать круче! — крикнул капитан Кеоле, который так усердно слушал, что забыл о штурвале.

Штурман обругал его, клянясь, что канаки ни к чему на свете не пригодны, и если бы он кинулся на рулевого с кофельнагелем[29], то солоно пришлось бы Кеоле.

Затем капитан и его помощник улеглись, и Кеола был предоставлен самому себе.

«Остров этот отлично подойдет для меня, — думал он. — Если здесь нет купцов, так штурман сюда никогда не явится; а что касается Каламака, то вряд ли он когда-нибудь заберется так далеко».

И он полным ходом направился ближе к берегу. Ему надо было сделать это осторожнее, потому что с белыми (и со штурманом в особенности) всегда много хлопот, в них никогда нельзя быть уверенным: спят или притворяются спящими, а чуть малейший толчок — вскочат и накинутся на тебя с веревкой. Итак, Кеола мало-помалу все подвигался и подвигался к берегу. Он был уже совсем близок, уже неподалеку громко раздавался шум прибоя.

Вдруг штурман вскочил.

— Что ты делаешь? Хочешь посадить корабль на мель? — заорал он и кинулся к Кеоле, а тот перепрыгнул через фальшборт и бросился в море.

Когда он вынырнул, шхуна уже шла в нужном направлении, штурман сам стоял у штурвала, и Кеола слышал его проклятия. С подветренной стороны море было тихо. Погода стояла теплая, а так как у Кеолы был при себе нож, то акул он не боялся. Неподалеку перед ним деревья кончались, линия берега прерывалась чем-то похожим на гавань. Приливом его подхватило и перенесло через отмель. Некоторое время его то пригоняло, то отгоняло, и он носился по мелководью, освещенному десятками тысяч звезд, окруженный кольцом суши с рядом пальм. Он был очень изумлен, так как никогда не слышал о таком острове.

Время, проведенное Кеолой на этом острове, делится на два периода: период, когда он был один, и период пребывания с племенем. В первом он всюду искал людей и не нашел ни души, видел только несколько построек и признаки костров, но зола уже остыла и вскоре была размыта дождями, а ветрами были снесены и разрушены несколько хижин. В этом месте он и поселился, устроил себе очаг, сделал удочку, ловил и варил рыбу, влезал на пальмы за кокосовыми орехами, сок которых он пил, потому что воды на острове не было. Дни казались ему долгими, а ночи ужасными. Кеола устроил из скорлупы ореха лампу, масло добыл из зрелых орехов, а из волокон сделал светильник. С наступлением вечера он запирался в своей хижине, зажигал лампу, ложился и дрожал до утра. Много раз ему думалось, что лежать на дне морском было бы лучше.

Он все время держался внутри острова, потому что хижины находились на берегу озера, изобиловавшего рыбой, да и пальмы тут были лучше. На внешнюю сторону он вышел только раз, но как только взглянул на берег океана, так бросился, дрожа, назад, потому что вид его берега с блестящим песком, усеянного раковинами, с прибоем и ярким солнцем отбили у него охоту идти дальше.

«Не может этого быть, — думал он, — хотя очень похоже. Как узнать? Эти белые воображают, что знают, где плавают, а на самом деле идут наугад, как и прочие. Мы, может быть, в конце концов вертелись по кругу, и я могу оказаться совсем близко от Молокая, и это, может быть, тот самый берег, где собирает свои доллары мой тесть».

После этого он стал благоразумнее и держался подальше от внешнего берега.

Месяц спустя на остров явились туземцы в шести больших лодках. Они принадлежали к красивой расе и говорили на языке, звучащем иначе, чем язык гавайцев, но имелось много общих слов, так что понять их было нетрудно. Мужчины оказались очень вежливыми, а женщины покорными. Кеолу они встретили приветливо, построили ему дом, но его больше всего удивляло то, что его не посылали работать с молодыми людьми.

И теперь у Кеолы было три периода: в первом он очень скучал, во втором ему было довольно весело, а в третьем он сделался самым напуганным человеком во всех, четырех океанах.

Причиной первого периода была девушка, данная ему в жены. Он сомневался относительно острова, мог усомниться насчет языка, который он слышал очень мало в день прибытия сюда на циновке колдуна, но относительно жены сомнений быть не могло, потому что она оказалась той самой девушкой, которая тогда с криком убежала от него в лес. Значит, он плавал все время где-то неподалеку, а быть здесь — все равно что оставаться в Молокае. Он оставил родину, жену, друзей только ради того, чтобы убежать от своего врага, а это место, куда он прибыл, оказалось местом охоты колдуна, тем берегом, где он разгуливал невидимкой. В этот период он держался как можно ближе к лагуне, если осмеливался выходить из-под кровли своей хижины.

Причиной второго периода был разговор с женой и вождем островитян. Сам Кеола говорил мало. Он не очень-то доверял своим новым друзьям, находя их чересчур вежливыми, чтобы быть честными, да и со времени знакомства с тестем он стал подозрительнее. О себе он ничего не сказал, кроме своего имени, происхождения и того, что он приехал с восьми островов и что острова эти очень красивы. Рассказал о королевском дворце в Гонолулу и о том, что он главный друг короля и миссионеров. Зато он много расспрашивал и многое узнал. Остров, где он находился, называется Островом Голосов. Принадлежит он этому племени, но они живут постоянно на другом острове, в трех часах плаванья к югу. Там у них есть прочные жилища, и тот остров очень богат: там есть и яйца, и цыплята, и свиньи и туда приходят корабли торговать ромом и табаком. Именно туда и отправилась шхуна после побега Кеолы. Там штурман и умер именно так, как и подобало умереть бледнолицему дураку.

Во время прихода шхуны на том острове начинался болезненный сезон, когда озерная рыба делается ядовитой. Кто ее поест, тот пухнет и умирает. Штурману об этом говорили, и он видел, как готовили лодки, потому что в это время народ уезжает с этого острова на Остров Голосов. Но он был бледнолицым дураком, который верил только собственным рассказам, поэтому поймал одну из таких рыб, сварил ее, съел, распух и умер, что было приятной новостью для Кеолы.

Остров Голосов большую часть года пустует, разве что приедут матросы за копрой, да перебирается на время их племя в период отравления рыбы. Название свое он получил от чуда: морской берег его населен, по-видимому, дьяволами-невидимками, которые разговаривают на каком-то странном языке, а кроме того, днем и ночью то зажигают, то тушат огни на берегу. Причины этих поступков никто понять не может.

Кеола спросил, бывает ли что-нибудь подобное на том острове, где они живут постоянно. Ему ответили что ни там, ни на одном из сотни островов, окружающих их, этого нет — это особенность Острова Голосов. Они ему сказали также, что огни и голоса бывают всегда у моря и у выходящей к морю опушке леса, а около озера человек может прожить хоть две тысячи лет (если бы только мог прожить так долго), и его никогда никто не побеспокоит. Да и у моря дьяволы никому не вредят, если их не трогать. Только один раз вождь бросил копье на звук одного из голосов и в тот же вечер упал с кокосовой пальмы и умер.

Кеола стал соображать. Он понял, что ничего страшного не произойдет, когда племя вернется на главный остров, — здесь можно было недурно устроиться у озера. Однако он задумал нечто еще более лучшее. Он сказал вождю, что ему как-то раз пришлось быть на таком же зачумленном острове, но жители нашли способ избавиться от этой неприятности.

— Здесь в лесу растет одно дерево, и дьяволы приходят собирать его листья, — сказал он. — Пусть островитяне срубят дерево, где бы его ни нашли, и дьяволы больше не придут.

Его спросили, какого рода это дерево, и он показал то самое, листья которого жег Каламак. Они не особенно поверили, но идея им понравилась. Ночь за ночью старики рассуждали об этом на своих советах, но главный вождь, хоть и храбрый человек, боялся и напоминал ежедневно о вожде, бросившем копье и убитом. Это воспоминание на время всех отрезвляло.

Хотя Кеоле и не удалось добиться уничтожения деревьев, но все-таки он чувствовал себя довольным, присматривался ко всему, что происходит вокруг, и жил в свое удовольствие. К жене, между прочим, он относился добрее всех, и она сильно полюбила его.

Как-то раз он пришел в хижину и застал ее в слезах.

— Что с тобой? — спросил Кеола.

— Ничего, — ответила она.

Однако в ту же ночь разбудила его. Лампа горела слабо, но он заметил, что лицо у нее крайне удрученное.

— Кеола, — сказала она, — придвинься ко мне ближе, чтобы я могла шепнуть тебе, потому что никто не должен нас слышать. За два дня до начала приготовления лодок ступай на берег и спрячься в кусты. Мы с тобой выберем место заранее и запасем там пищу, а я каждую ночь буду приходить туда и петь. Когда наступит ночь и ты меня не услышишь, значит, мы совсем уехали с острова и тебе можно спокойно выходить.

У Кеолы душа замерла.

— Что это значит? — спросил он. — Я с дьяволами жить не могу. Я не желаю оставаться на этом острове. Мне до смерти хочется бросить его.

— Живым ты его не оставишь, мой бедный Кеола! — сказала жена. — Мои соотечественники, по правде сказать, людоеды, хотя держат это в секрете. Убить тебя до отъезда они хотят потому, что на наш остров заходят корабли, и Донат Камиран приходит и рассказывает про французов, и в доме с верандами живет бледнолицый торговец, и законоучитель есть… Ах, какое это действительно чудесное место! У торговца есть полные бочонки муки; а раз в лагуну зашло французское военное судно, так каждому дали вина и сухарей… Бедный Кеола, как бы мне хотелось увезти тебя туда, потому что и любовь-то моя к тебе велика, и место-то самое лучшее в морях, кроме Папаете.

И вот Кеола стал самым испуганным человеком в четырех океанах. Он слышал о людоедах южных островов, и всегда разговоры о них пугали его. И вот они стучат в его дверь! От путешественников он слышал об их обычаях, о том, что если они замышляют съесть человека, то ласкают и балуют его, как мать своего любимого ребенка. Он видел, что так было и с ним. Потому-то ему построили дом, развлекали, кормили его и от работы освободили. Потому-то старики и вожди и беседовали с ним, как с важной особой. Он лежал на кровати и ругал свою судьбу, а кровь стыла в его жилах.

На следующий день островитяне были с ним любезны как всегда. Они были говоруны и краснобаи, сочиняли прекрасные стихи, а за обедом острили так, что миссионер, наверное, умер бы со смеху. Кеола не обращал внимания на их утонченные манеры; он видел их сверкавшие белые зубы, и сердце его возмущалось при виде этого. Когда они кончили есть, он ушел в лес и долго лежал в кустах как мертвый.

На другой день было то же самое, потом пришла за ним жена.

— Если ты не будешь есть, Кеола, то, скажу тебе откровенно, тебя завтра же убьют и изжарят. Некоторые вожди уже ворчат: думают, что ты заболел и начал худеть, — сказала она.

Тут Кеола вскочил. В нем вспыхнул гнев.

— Мне теперь все равно! — сказал он. — Я между дьяволом и глубоким морем. Если уж я должен умереть, то дай мне умереть как можно скорее! Если уж я обязательно должен быть съеденным, так пусть лучше меня съедят дьяволы, чем люди! Прощай! — И он оставил ее и направился к морскому берегу.

Берег был совершенно пуст под зноем солнца. На нем не было ни души, но вокруг кто-то ходил. Кеола слышал голоса, шепот и видел вспыхивающие и потухающие огни. Тут говорили на всех земных языках: по-французски, по-немецки, по-русски, по-тамильски, по-китайски. В какой бы стране ни было известно колдовство, отовсюду собрались по нескольку человек, и все что-то шептали Кеоле. Берег был похож на шумную ярмарку, хотя ни одного человека не было видно. Он шел и видел, как исчезали перед ним раковины, но не видел людей, подбиравших их. Дьявол, и тот наверняка испугался бы, оставшись один в такой компании; но Кеола уже переборол страх и спокойно шел на смерть. На вспыхивающие огни он накидывался, как бык. Всюду раздавались бестелесные голоса, невидимые руки сыпали на огонь песок, и все исчезали с берега раньше, чем он успевал добраться до них.

«Ясно, что Каламака здесь нет, иначе я давно был бы убит», — думал он.

Кеола устал и сел у края леса, опершись подбородком на руки. Работа продолжалась на его глазах. Берег жужжал голосами, огни поднимались и опускались, раковины исчезали и вновь появлялись даже в то время, когда он смотрел на них.

«Тот день, когда я был здесь с колдуном, ничто в сравнении с этим», — подумал он.

Голова у него закружилась при мысли о миллионах долларов и всех этих сотнях лиц, собирающих на берегу деньги и улетающих быстрее и выше орлов.

«Подумать только, как они меня дурачили болтовней о монетных дворах, — рассуждал он про себя. — Говорили, что деньги делаются там, когда ясно, что все новые монеты в мире собираются на этих песках! Впредь буду умнее».

Наконец неизвестно как и когда Кеола заснул и забыл и остров, и все свои скорби.

На другой день рано утром его разбудил какой-то шум. Он проснулся в ужасе, думая, что дикари накрыли его, но этого не было. Только на берегу перед ним шумели бестелесные голоса, точно все они неслись куда-то мимо него вверх по берегу.

«Что они замышляют?» — подумал Кеола. Для него было вполне ясно, что случилось что-то необычайное, потому что ни огни не загорались, ни раковин никто не брал, но голоса оставались на берегу, удалялись и замирали вдали; за ними следовали другие, и по их интонации было заметно, что колдуны сердиты.

«Сердятся они не на меня, — думал Кеола, — потому что проходят мимо».

Как бегут собаки друга за другом, или лошади на бегах, или горожане на пожар, когда к ним присоединяются все встречные, так было и с Кеолой. Не сознавая, что и зачем он делает, Кеола тоже пустился бежать за голосами.

Обогнув один мыс острова, он увидел следующий и вспомнил о волшебных деревьях, растущих в большом количестве в лесу. Там-то и раздавались не поддающиеся описанию шум и крики; на этот шум направлялись и те, с которыми он бежал. По мере приближения, к крикам начал присоединяться стук топоров. При этом Кеола, наконец, сообразил, что главный вождь принял решение и дикари начали рубить деревья. Известие это обошло остров от колдуна к колдуну, и вот они собрались защищать свои деревья.

Жажда чудесного продолжала увлекать Кеолу. Он добежал с голосами по берегу к опушке леса и вдруг остановился в изумлении. Одно дерево, упало, остальные были надрублены. Здесь собралась толпа. Они стояли спина к спине, некоторые падали, все вокруг было забрызгано кровью. Ужас выражался на их лицах, а голоса раздавались резко, как крики ласточки.

Видели вы ребенка, который сражается деревянным мечом, нападает и рубит воздух? Вот так же толпились людоеды, поднимая топоры и с визгом опуская их, а противников у них не было. Но Кеола видел, как то здесь то там махали против них топорами невидимые руки, и как иногда падал кто-нибудь из толпы, разрубленный пополам или на части, и со стоном вылетала душа его.

Некоторое время Кеола смотрел на эти чудеса, как во сне, а затем его охватил смертельный страх. В эту самую минуту главный вождь увидел его, указал пальцем и назвал по имени. Вслед за тем его увидели и остальные, и глаза у них разгорелись. «Я чересчур долго был здесь», — подумал Кеола и кинулся бежать из лесу по берегу куда глаза глядят.

— Кеола! — позвал его голос, когда он бежал по голому песку.

— Леуа! Ты ли это? — вскрикнул он, задыхаясь.

Кеола тщетно искал ее взглядом: по-видимому, он был совершенно один.

— Я видела, как ты шел впереди, но ты меня не слышал, — продолжал голос. — Собирай скорее листья и травы! Мы освободимся!

— Ты здесь с циновкой? — спросил он.

— Я здесь рядом с тобой, — сказала она, и он почувствовал ее руки. — Живо собирай листья и травы, пока не вернулся отец!

Кеола поспешил ради спасения своей жизни и принес волшебное топливо. Леуа подвела его к циновке, поставила на нее его ногу и зажгла огонь. Все это время из леса доносился шум битвы. Жестоко дрались колдуны с людоедами. Колдуны-невидимки ревели на горе, словно быки, а людоеды отвечали дикими, пронзительными криками, ужасаясь за свои души. Пока листья горели, Кеола стоял, слушал, дрожал и следил, как подсыпались листья невидимыми руками Леуа. Она быстро подкладывала их, и пламя, поднимаясь, опалило руки Кеолы, а она все раздувала огонь. Последние листья догорели, огонь потух, последовало сотрясение, и Кеола с Леуа очутились дома.

Кеола очень обрадовался, когда увидел, наконец, свою жену. Он был страшно доволен, что опять дома, на Молокае, и сидит у чашки похлебки, потому что на корабле похлебки не готовили, и на Острове Голосов ее тоже не было; а главное, он был до смерти рад, что избавился от людоедов. Не выяснилось только одно дело, и Леуа с Кеолой тревожились и всю ночь говорили о нем. Каламака они оставили на острове. Если его там по милости Божьей убьют, все обойдется благополучно, но если удастся ему спастись и вернуться на Молокай, то плохо придется в этот день его дочери и ее мужу. Они рассуждали о его даре роста и о том, сможет ли он пройти такое расстояние вброд по морю. Кеола теперь уже знал, где находится этот остров — в Низменном, или Опасном Архипелаге. Они вытащили атлас, измерили расстояние по карте и поняли, что этот путь чересчур дальний для прогулки старого джентльмена. Но с таким колдуном, как Каламак, нельзя было ничего знать наверняка, и они решили посоветоваться с белым миссионером.

С самого начала, как только пришел миссионер, Кеола рассказал ему обо всем. Миссионер сделал ему строгое внушение за то, что он взял себе на острове вторую жену, а про остальное сказал, что не может понять ни начала, ни конца.

— Во всяком случае, если вы думаете, что деньги вашего отца добыты дурным путем, то я посоветовал бы вам отдать часть их прокаженным и сколько-нибудь в миссионерский фонд, — сказал он. — Все остальное — пустословие, и самое лучшее было бы, если бы вы держали его при себе.

Однако он предупредил полицию Гонолулу о том, что, насколько он мог понять, Каламак и Кеола делают фальшивую монету и за ними следует понаблюдать.

Кеола с Леуа приняли его совет и отдали много долларов прокаженным и в миссионерский фонд. Совет был несомненно хорош, потому что о Каламаке и до сего дня ничего не слышно. Кто может сказать, был ли он убит в борьбе за деревья или все еще околачивается на Острове Голосов.



Загрузка...