Новое жилье не принесло мне облегчения. Поначалу я воспрянул духом, ведь обстоятельства теперь изменились, и здесь, в новой квартире, я вздохну свободно; а нечто неведомое, отравившее жизнь там, — на новом месте бессильно. Однако через несколько дней в только что нанятой комнате я, увы, убедился — новое убежище еще хуже, а беспокойные симптомы лишь обострились, тревожили и угнетали сильнее, чем прежде. Неделя проведенная в новой квартире, вполне убедила меня: ловушка оказалась стократ изощреннее, и тревога, спугнувшая меня с обжитого места, преследует здесь гораздо упорнее, чем раньше.
Обдумав малоприятную ситуацию, я попытался обнаружить источник тяжкого состояния в себе самом. Возможно, вовсе не жилье влияет на меня? Возможно, тревожное настроение, не отдавая себе отчета в его имманентности, я приписываю воздействию окружения и столь хитроумным способом стараюсь не замечать собственной немощи?
Однако такое объяснение явно не выдерживало критики — в этот период я наслаждался редким душевным спокойствием и превосходным здоровьем. Вскорости другая гипотеза, неожиданно переросшая в уверенность, полностью подтвердилась.
Дело в том, что я навел справки насчет жильца, занимавшего комнату до меня, предчувствуя сюрприз. Каково же было мое изумление, когда мне назвали фамилию Ланьцуты! Ведь этот человек жил до меня и в предыдущей квартире! По странному совпадению мне дважды пришлось наследовать его жилье! А ведь мы даже не были знакомы: я понятия не имел, кто он такой, и никогда его не видел.
Подробностей узнать не удалось, сообщили только, что звали его Казимеж Ланьцута, прожил он здесь несколько месяцев. На вопрос о том, когда же и куда Ланьцута переехал, привратник пробормотал что-то невнятное, явно не желая пускаться в объяснения. А по выражению лица я догадался, что привратник мог бы кое-что порассказать о моем предшественнике, но предпочел молчать — по своему почину или по приказу домохозяина; верно, имел на то свои резоны или вообще не любил болтать.
Лишь значительно позже мне довелось-таки уразуметь его тактику: отпугивать клиентов не следовало в интересах домовладельца. К тому времени я уже поселился в новой комнате и кое-что испытал на себе — тогда многое выяснилось о личности предшественника и о его сознательно утаенной от меня судьбе.
Прежде всего, сходство в настроении обеих квартир, по-видимому весьма отвечавшее характеру Ланьцуты, заставляло о многом задуматься.
Со временем я заключил: оба жилища, если можно так выразиться, впитали в себя душу этого человека.
Мне и в голову не пришло усомниться, что нечто подобное вполне возможно: я в самом деле уверен, что выражение «оставил в таком-то месте частицу своей души» следует понимать не только в переносном смысле. Наше постоянное событие, с определенным местом, долгое пребывание в определенной среде, органический ли это и безлюдный мир, или мир, «населенный» лишь так называемыми предметами мертвыми, через некоторое время неизбежно вызывает взаимное притяжение и взаимное воздействие. Кристаллизуется нечто вроде неуловимого симбиоза, последствия его нередко сохраняются долгое время и после разрыва непосредственного контакта. Некая психическая энергия живет после нас в привычных местах и вещах. Флюиды таких взаимовлияний, тончайшие воспоминания о былом еще долго, годами, а может, и веками, таятся в подобных местах, неприметные глазу равнодушных и, тем не менее настолько явственные, что время от времени, бесспорно, дают о себе знать.
Люди всегда благоговеют перед старинными замками, заброшенными, покинутыми домами, забытыми памятниками прошлого. Ничто не исчезает и нечто не минует бесследно; в опустелых стенах, безлюдных, пустынных галереях неизменно отзывается эхо ушедших лет…
А мне прежде всего следовало обратить внимание на один весьма существенный факт: привратник утверждал, Ланьцута-де прожил здесь несколько месяцев и куда-то выехал. Следовательно, его влияние на интерьер должно бы проявляться гораздо слабее, чем в прежней квартире. Однако присутствие Ланьцуты здесь обозначилось намного сильнее, чем в той комнате, где он провел два с лишним года. По-видимому, влияние его индивидуальности здесь значительно усилилось и наложило более выразительный отпечаток.
Напрашивался вопрос, чем объяснить такой резкий всплеск воздействия на окружение.
Принимая во внимание общее настроение моего теперешнего обиталища, причина коренилась отнюдь не в усилении жизненной активности предшественника. Напротив. У него преобладало постоянное внутреннее беспокойство, сильное душевное расстройство, оно-то и напитало атмосферу комнаты. Скорее всего, Ланьцута был тогда очень болен.
Ибо в комнате возобладала тихая, безнадежно скорбная меланхолия. Меланхолией веяло от пепельно-серой обивки стен, от стального оттенка плюшевых кресел, от картин в серебряных рамах. Меланхолия насыщала самый воздух, рассеянная мириадами неуловимых атомов, она почти физически тонким флером обволакивала интерьер. Грустная, серая комната…
Даже цветы в горшочках у окна и высокие растения на полу около этажерки под влиянием этого настроения безропотно клонились долу, стебли и бутоны грустно поникли в бессильной задумчивости.
Даже голос, а комната была большая и не загроможденная, испуганно замирал где-то в нишах, словно незваный гость, смущенный собственной дерзостью. Шаги угасали без эха — я беззвучно скользил по комнате, будто тень.
Невольно тянуло укрыться где-нибудь в углу в удобном плюшевом кресле и, закурив папиросу, сидеть в задумчивости, созерцая облачка дыма: вот они свиваются спиралью, вьются кольцами, полосами стелются по потолку… Палисандровое фортепьяно наводило на мысль о мелодиях — мягких, тихих, грустных, как осенние рыдания…
Серый, болезненный фон после первой недели жизни в новой комнате и сны мои расцветил странными узорами, которые все повторялись и повторялись.
Сон всегда тот же: лишь изредка возникали малозначительные новые штрихи; во сне я постоянно видел лишь разные варианты одной и той же истории.
Монотонное действие неизменно происходило в моем жилье. Во сне возникала все та же моя серая комната с дремлющей по углам мебелью, с меланхолической скукой задумчивых зеркал, — интерьер так и не менялся всю ночь. У окна, опершись на локоть, сидел мужчина с бледным удлиненным лицом и тоскливо смотрел на улицу, часто целыми часами. Иногда он вставал, ходил по комнате, упорно глядя в пол, сосредоточенный на одной неподвижной мысли. Изредка останавливался, задумчиво потирал лоб, поднимал наконец глаза — ясные, большие, подернутые тихой меланхолией. Пройдясь по комнате, он опять садился, теперь уже за письменный стол у левой стены, и снова долго сидел не двигаясь, спрятав лицо в ладонях. Порой что-то писал мелким, нервным почерком. Закончив, нетерпеливо отбрасывал перо, вставал, стройный и высокий, и снова начинал ходить. Бессознательно ему словно хотелось расширить пространство комнаты, он ходил по кругу, и мебель, расставленная по стенам, не мешала его прогулке. Его круг неожиданно ломался лишь в одном месте — неподалеку от правого угла возле двери, где стоял шкаф; здесь кривая его хождений из выпуклой становилась вогнутой: он очевидно избегал угла.
Этим мои сны исчерпывалась. Через несколько часов монотонной ходьбы, прерываемой коротким, иногда чуть дольше, отдыхом у окна, за столом или в одном из кресел, печальный человек, а вместе с ним и комната проваливались в бездну моего сна и я просыпался обычно уже утром. Так без перемен повторялось каждую ночь.
Навязчивость до йоты повторяющихся снов, их своеобразный стиль убедили меня наконец, что главный герой еженощной пантомимы не кто иной, как Ланьцута.
Эти мои уныло-монотонные сны сделались странным пластичным отражением души квартиры, днем столь подавлявшей меня; материализацией нюансов — слишком тонких, чтобы видеть их наяву.
Думаю, я видел бы все то же и днем, но днем меня обманывали мои чувства и премудрый в своей самонадеянности интеллект.
Ведь звезды не исчезают и днем, просто неодолимые солнечные лучи затмевают их, и лишь с заходом солнца они снова начинают сиять. Невольно на ум приходят так называемые симпатические чернила: написанные ими строки, высохнув, исчезают, бумага кажется чистой; чтобы письмо прочитать, его необходимо нагреть над огнем, и вызванные теплом невидимые буквы проступят.
Поначалу сны меня занимали, и я невольно отыскивал связи между ними и дневным настроением комнаты. Однако же вскоре пришлось сознаться — окружение медленно, но верно подчиняло меня своему пагубному влиянию — сонные видения и комната, где я проводил порой целые дни, действовали разрушительно, отравляли душу тайным ядом.
И я решил бороться. Нельзя же пассивно подчиняться незнакомому и невидимому предшественнику, схвачусь с ним в открытую, вытравлю из жилья все воспоминания о нем…
Начать следовало с замены всей мебели. От мебели прежде всего исходила опасность: она излучала тяжелые проявления чужой психики. Удалив привычные вещи из комнаты, тем самым я перекрою питательные токи моему ночному гостю, разорву симпатические узы, усиливающие столь враждебные влияния. Я повел дело систематически, с точностью эксперимента, вводя мелкие, но бросающихся в глаза замены.
Для начала из комнаты вынесли большое плюшевое кресло, что стояло у окна, и заменили его обычным стулом. Уже это нововведение отразилось на последовательности сна: действие как бы упростилось, исчез постоянный мотив — Ланьцута уже не сидел у окна. За ночь меланхолик так ни разу и не присел на новый стул.
На следующий день я убрал письменный стол, а на его место поставил маленький изящный карточный столик, не забыв и новые письменные принадлежности. Ближайшей ночью Ланьцута, правда, сел за столик на старый стул, однако не опирался на стол, не брался за перо и вроде бы избегал всякого контакта с новым столом.
Когда же я и стул заменил на элегантный, только что купленный табурет, Ланьцута не пожелал даже близко подойти к новым вещам. Эта часть комнаты сделалась для него чужой, а потому и враждебной территорией, и он обходил ее стороной.
Одну за другой я выбросил все вещи и обставил комнату новыми предметами по контрасту: вся мягкая мебель была обита яркими, даже кричащими тканями. Через две недели из старых вещей остались только шкаф и рядом на стене зеркало; ни шкаф, ни зеркало я не намеревался убирать, потому что Ланьцуту угол совершенно очевидно не интересовал — с самого начала он игнорировал эту часть помещения. Зачем же доставлять себе лишние хлопоты?
Самонадеянность на сей раз подвела меня: неприязнь Ланьцуты объяснялась совсем иначе — не равнодушие, а страшное воспоминание пугало его… Увы, в блаженном неведении я оставил в углу все как было.
Замена мебели оказалась благотворной для всей комнаты: жилище явно повеселело, тревожное, гнетущее настроение рассеялось, — я наслаждался мягкой, спокойной атмосферой. И сны вошли в новую стадию. По мере того, как комната принимала другой вид, у Ланьцуты словно почва уходила из-под ног. Сначала я отрезал его от окна, затем отвадил от письменного стола, а убрав и другие вещи, оставил в его распоряжении лишь два-три кресла. Наконец их тоже заменили, и Ланьцуте остался лишь узкий проход между необжитыми вещами. Изменившееся настроение очевидно влияло на него негативно: его силуэт, до сих пор вполне четкий, несколько размылся; с каждой ночью этот человек таял, рассеивался — я видел его уже словно в тумане. Наконец он перестал ходить и только легкой тенью скользил по стенам. Порой очертания фигуры будто тускнели и разрывались, различались лишь контуры рук, ног или лица. Без сомнения, Ланьцута, разбитый наголову, отступал. Радуясь победе, я потирал руки и готовился нанести решающий удар — велел сорвать серо-стальные обои и обить комнату красным.
Последствия сказались незамедлительно: тень неотвязного противника перестала разгуливать по стенам.
Однако его присутствие — неуловимое, едва ощутимое — все же чувствовалось. Оставалось предпринять меры радикальные.
С этой целью на две ночи кряду я закатил у себя веселую пирушку: поощрял разгул пьяных гостей, всячески распалял буйную, брызжущую здоровьем и молодостью вакханалию — мы безумствовали. После адского, проведенного без сна кутежа, вызвавшего множество нареканий от соседей по дому, на исходе третьей уже ночи, смертельно усталый, я в одежде бросился на постель и тотчас же уснул.
Поначалу усталость подавила онейропластику, и я спал без сновидений. Но через несколько часов забытья из сонной мглы, как всегда, вынырнула моя комната. Я спокойно усмехался и торжествовал: в комнате не было никого.
Дабы убедиться в успехе, я с величайшим тщанием осмотрел все углы: у окна никого, глянул на кресла, на потолок, внимательно осмотрел стены — ничего подозрительного, ни малейшей тени постороннего присутствия. Но вот случайный небрежный взгляд в темный угол у дверей — и я увидел его. Вся фигура вырисовывалась отчетливо, он стоял, как обычно сгорбившись, спиной ко мне, протянул руку к дверце шкафа, повернул ключ и открыл. Постоял, глядя в зияющую пустоту, ощеренную крюками вешалки — ровными рядами деревянных зубьев. Медленно, спокойно и задумчиво он вытащил из кармана не то шнур, не то ремень и забросил на крюк; свисающий конец стянул петлей и накинул себе на шею. Не успел я уразуметь, в чем дело, он уже висел. Тело, подброшенное смертной судорогой, странно изогнулось и отразилось в зеркале на соседней стене. Я отчетливо видел лицо висельника: он кривился ядовитой ухмылкой и смотрел прямо на меня…
Я вскрикнул, сорвался с постели, лихорадочно дрожа, распахнул окно и выскочил на улицу. Не оглядываясь бежал и бежал пустынными тротуарами, пока не оказался в каком-то кабаке, в компании городского отребья. Веселье привело меня в чувство — этой ночью я нуждался в таком обществе. Они затащили меня еще в один, совсем подозрительный кабак. Потом был третий, четвертый и так далее — я сопровождал их повсюду до конца, до самого утра. На рассвете, шатаясь от усталости, пьяный, я зашел в гостиницу, свалился и заснул мертвым сном.
Назавтра я снял веселую солнечную комнатку в пригороде. А прежнее жилище свое покинул навсегда.
Третьего дня после полудня, в обычное приемное время, в моем кабинете появилась новая пациентка: меня, начинающего невролога, впервые почтила своим визитом пани Ванда Челавова, жена известного профессора, доктора В.С. Челавы — в нашем городе он уже несколько лет кряду возглавляет кафедру философии и успел приобрести репутацию выдающегося исследователя в области психопатологии.
Появление этой красивой женщины, необычайно привлекательной всем своим мягким, кротким обликом, порядком меня удивило. Поначалу мне было невдомек, почему она не попросила врачебного совета у мужа — тот, правда, в последнее время с головой ушел в теоретические изыскания, но, конечно же, сделал бы для своей жены исключение. И лишь после откровенного ее рассказа, хотя он касался только предполагаемой болезни нервов, мне стала понятна подоплека такого решения. Проявлялась эта болезнь столь специфическим образом, что пани Ванда не то чтобы не хотела — скорее даже не смела искать помощи у мужа.
Со свойственной женщинам деликатностью она догадывалась, что любые откровения на сей счет непременно ранят супруга, болезненно затронут некоторые струны его души. Во всяком случае, к такому выводу я пришел при первом нашем разговоре, когда, прочтя в моих глазах удивление, вызванное неожиданным визитом, она поспешила объясниться без обиняков.
Откройся она во всем профессору, решил я, тот наверняка обеспокоился бы не ее, а своим собственным состоянием; не зря ведь лично у меня мелькнула догадка, что «тревожные симптомы», которые пациентка обнаруживала у себя, скорее следовало бы приписать противной стороне, то есть ее супругу. И хотя «больная» была убеждена в совершенно обратном, это ничуть не поколебало меня в моих подозрениях. Не желая будоражить бедную женщину прежде времени, я сделал вид, что придерживаюсь того же мнения насчет ее «здоровья», пустив в ход ею же подсказанное объяснение: дескать, это всего лишь «легкое нервное расстройство, сопровождаемое спорадическими зрительными галлюцинациями». Ну и, естественно, прописал безвредные средства, настоятельно попросив держать меня в курсе, как проходит лечение. На такую невинную мистификацию я решился без особых угрызений совести, намереваясь предупредить не болезнь, на мой взгляд мнимую, а нечто совсем иное, за всем этим скрывающееся.
Дело в том, что по странному стечению обстоятельств за несколько дней до ее визита мне довелось наблюдать нечто такое, что привлекло мое внимание к профессору Челаве.
Не будучи лично с ним знаком, я не раз за время учебы в университете слушал его глубокие, оригинальные лекции. В ту пору он посвящал их, как правило, анормальным явлениям в области человеческой психики. Фундаментальные познания этого сравнительно молодого ученого, соединенные с гениальной интуицией, позволяли ему осмысливать сложнейшие, тончайшие проблемы. Короче говоря, все в профессоре Челаве вызывало безоговорочное уважение и симпатию, особенно же меня поражало богатство накопленного им материала, свободного от пут академической избирательности, а потому пульсирующего, так сказать, жаркой кровью личного опыта.
Где и когда мог этот человек подглядеть столь сумрачные движения человеческой души, столь прискорбные, порой до омерзения, картины, от которых прямо-таки разило чадом безумия и злодейства? Такой вопрос нередко напрашивался во время его лекций.
Позже, когда университет был позади, когда я начал самостоятельно практиковать, Челава и его странная эрудиция забылись. Сам я не был с ним знаком, так что он определенно не знал меня даже в лицо; вечно рассеянный, всегда сосредоточенный на любимом своем предмете, он не замечал слушателей и не однажды допускал забавные промашки с фамилиями своих студентов. Да я среди его учеников и не числился, ходил к нему на лекции скорее из любопытства, ведь его научные интересы имели к моим штудиям лишь косвенное касательство.
И только неделю назад случайный эпизод вновь привлек мое внимание к этому человеку.
Случилось так, что два года назад Челава поселился вместе с женой в доме, где я живу вот уже около года. Они заняли весь мезонин — прекрасные апартаменты, обставленные с большой роскошью и даже излишеством. Две мои комнаты расположены как раз под их квартирой, на втором этаже, так что меня отделяли от профессора всего лишь два лестничных марша.
Неожиданное соседство вновь пробудило во мне интерес, который я прежде к нему питал, — разумеется, более глубокий, чем ко всем остальным жильцам.
Вскоре я заметил, что образ жизни профессора подчинен прямо-таки железному режиму: с неотвратимой точностью после восьми утра он покидал квартиру и шел на лекции, возвращался около полудня, чтобы уже в третьем часу поспешить — по давно заведенному, очевидно, обычаю — в лабораторию; вечера он обыкновенно посвящал своей жене, в ее обществе коротая время в соседнем кафе или на прогулке; домой они возвращались еще засветло, и ни разу не довелось мне видеть профессора более поздней порой.
Казалось бы, такая строго размеренная жизнь должна быть в тягость его молодой и красивой жене, во всяком случае, требовать от нее большого самоотречения и покладистости. Однако пани Ванда, судя по всему, не страдала от однообразия; когда она, прильнув к супружескому плечу, прогуливалась по длинным аллеям городского парка, лицо у нее всегда было безоблачным, а темные фиалковые глаза лучились счастьем; и не раз доносился до меня серебристый ее смех, когда они часу в восьмом вечера возвращались вместе домой.
Почти сразу же свет в окнах гас, и весь мезонин погружался в полнейшую тишину — очевидно, профессор привык рано укладываться спать.
Вот так, монотонно для стороннего взгляда, протекала жизнь ученого — не нарушалась она ни визитами знакомых, ни какими-либо другими развлечениями, заведенный уклад жестко соблюдался изо дня в день.
И только неделю назад, то есть за три дня до прихода пани Ванды, меня поразила одна встреча, и я поневоле сделал вывод, что либо наблюдения мои поверхностны, либо в привычках Челавы произошла какая-то перемена.
Случилось это в минувший четверг. Утомленный затянувшимся приемом больных, я дольше обыкновенного засиделся в американском баре; лишь после десяти удалось отделаться от компании загулявших друзей. Погода испортилась — струями косил дождь, нещадно стегал пронзительный ветер. Стараясь обходить лужи, я с трудом пробрался к своему дому и уже собирался было войти, как вдруг дверь подъезда распахнулась, и на пороге показался подозрительного вида субъект.
Заметив меня, незнакомец поспешно нахлобучил поглубже широкополую черную шляпу и зашагал, слегка прихрамывая, в сторону городского центра.
Все произошло так быстро, что я не успел его рассмотреть, хотя и пытался; судя по всему, наша встреча ему не очень-то была приятна. Я видел его профиль лишь какое-то мгновение, однако озадачен был изрядно, поскольку счел, что он вышел из квартиры Челавы. Однако по некотором размышлении я решил не забивать себе голову всякой несуразицей: ясно ведь, что распознать лицо в эдакой темени невозможно, к чему тогда строить домыслы на пустом месте? В конце концов, даже одежда незнакомца — неряшливая, почти нищенская — не допускала этого. Вот только странно, что он сам отпирал калитку — ошибка исключена, я отчетливо слышал скрежет замка, — а раз уж хозяин позволил ему обзавестись собственным ключом, значит, это один из жильцов; но как увязать все это с непотребным его видом? Трудно представить себе, что жалкий оборванец снимает квартиру в таком доме, как наш. Но тут с новой силой хлынул дождь, положив конец моим размышлениям, подозрительная фигура исчезла за углом, и, пользуясь тем, что загадочный гость — или жилец? — в спешке не затворил за собой дверь, я проскользнул в парадное и через минуту-другую был уже у себя.
Проснувшись поутру, я крепко высмеял себя за зряшные домыслы по поводу вчерашней встречи и, скорее всего, напрочь выкинул бы ночной эпизод из головы, если бы не визит пани Челавовой тремя днями позже; ее рассказ не на шутку меня заинтриговал, может статься, подумалось мне, не столь уж беспочвенными были тогдашние мои сомнения.
Попрощавшись с пациенткой, я той же ночью взялся распутывать этот клубок. Подталкиваемый неясной догадкой, что «недуг» пани Челавовой имеет какое-то отношение к моему «привидению», я вышел в одиннадцатом часу из своего жилища и, опершись на перила, стал поджидать на площадке второго этажа.
Оказалось, поджидал не напрасно. Когда свет погас, со стороны мезонина послышался тихий скрип двери и осторожные крадущиеся шаги: кто-то спускался по лестнице. Сколь тихо ни крался неизвестный, я под шорох его шагов сошел следом за ним вниз и увидел на фоне решетчатой калитки темный мужской силуэт; сомневаться не приходилось — это все тот же оборванец, которого я видел неделю назад.
Загадочный субъект открыл ключом калитку, на мгновенье задержался, пристально что-то разглядывая на ладони. По едва слышному металлическому звону и движению пальцев можно было догадаться, что он пересчитывал деньги.
Словно бы не доверяя собственным глазам, незнакомец подносил монеты к фонарю и, откинув голову, пытался, видимо, рассмотреть их достоинство. На лицо его упал свет от газового фонаря, освещавшего двор, и мне представилась возможность убедиться, что незнакомец либо сам Челава, либо некто разительно на него похожий. Сочтя, что для начала и того довольно, я возвратился к себе наверх. Здесь, устроившись поудобнее на софе, я стал размышлять над этим пока еще темным для меня делом. Итак, профессор — или его двойник — уходит по ночам из дома, причем тайно, украдкой, стараясь, чтобы его вылазки оставались незамеченными. Может, у него так было заведено и прежде, может, эти прогулки длятся не один месяц и даже не один год, и лишь сейчас, по чистой случайности, нашелся свидетель?
Но зачем он ходит куда-то ночью, да еще в таком жалком виде?
Стоп, а если между этим маскарадом и тем, что я узнал от его жены, как раз и кроется недостающее для ясности звено, если разгадка «болезненных» ее недоумений содержится в ответе на вопрос: а точно ли ночной бродяга и Челава — одно лицо? Здесь, пожалуй, уместно будет поведать, что же я услышал от пани Ванды во время первого ее визита.
— С некоторых пор, — рассказывала несчастная женщина, — меня преследует одна мучительная галлюцинация, объяснить ее можно разве что расстроенными нервами. В прошлую среду я легла по обыкновению рано, но уснуть никак не удавалось. Ночь стояла ясная, лунный свет заливал всю спальню. Я уже собралась было встать, чтобы спустить штору, как вдруг дверь кабинета тихонько открылась и надо мной склонилась какая-то фигура. Я вскрикнула и схватила руку мужа, спавшего на соседней постели. Рука у Стаха была — как всегда, когда он спит, — мертвенно-холодной, он даже не проснулся. А тем временем незнакомец повернулся лицом к свету, и, к безграничному своему изумлению, я увидела, что у меня в ногах стоит не кто иной, как мой собственный муж, только в каком-то потрепанном костюме. Он смотрел на меня взглядом, какого прежде я никогда у него не замечала: с холодным и в то же время похотливым любопытством.
Меня словно парализовало, я не могла пошевелиться, тем более встать, чтобы отогнать от себя это видение. Наконец, все с той же циничной, плотоядной ухмылкой, он отступил в глубь комнаты и снова скрылся в кабинете. Вскоре я услышала, как дверь из кабинета в коридор отворилась, и кто-то оттуда вышел. Потом шаги затихли…
Все это время я судорожно сжимала мужа за руку, но он спал мертвым сном. Придя в себя, я зажгла лампу — конечно же, Стах лежал рядом, раздетый, в глубоком, по обыкновению, забытьи. Тут я окончательно убедилась, что все виденное и слышанное мной не что иное, как галлюцинация, видимо, от нервного переутомления. С той ночи кошмар повторялся еще дважды, и теперь я всякий раз ложусь спать в паническом ужасе.
— Вы говорили об этом с мужем? — спросил я, когда она умолкла.
— Нет, мешает какая-то странная робость. Вот если бы мне виделся кто-нибудь другой… а так… вы меня понимаете?
— Понимаю, сударыня, вы совершенно правы. Как раз поэтому не стоит говорить ему. Ситуация непростая… Нам придется рассчитывать лишь на себя — вашего супруга лучше в это дело не посвящать.
Вот тут-то я и прописал ей безобидные успокоительные средства, попросив немедля связаться со мной, как только «видение» повторится…
Если поначалу я еще сомневался насчет здоровья пани Челавовой и приписывал ночные ее кошмары хотя бы отчасти нервному расстройству, то теперь был твердо убежден: ни о каком недуге и речи нет — загадочные события совершенно вытеснили версию «галлюцинаций». Дело представлялось странным и тем не менее вполне реальным.
Вывод напрашивался неожиданный: волей-неволей приходится допустить, что кроме профессора Челавы существует некий субъект, абсолютно на него похожий и питающий эротический интерес к его жене; во всяком случае, только так можно истолковать некоторые подмеченные ею странности. Мимолетное упоминание о необычно крепком сне мужа и его холодных руках — «как всегда, когда он спит», — сначала дезориентировало меня, подумалось даже, не столкнулся ли я со случаем некой духовной тени — так называемого двойника. Но по зрелом размышлении пришлось отбросить эту версию как чересчур уж фантастическую. Будущее показало, что тут я не ошибся.
А если это реальный двойник, какие отношения связывают его с профессором? И знает ли профессор о нем, а если знает, отчего не старается пресечь опасные его поползновения?
Все эти вопросы я мог бы решить лишь с помощью пани Челавовой; не следует держать ее долее в неведении, в конце концов, это мой долг — поделиться с ней своими сомнениями и склонить к совместной разгадке таинственного случая.
Итак, я с нетерпением ждал ее прихода.
Ждать пришлось недолго, она явилась на следующий же день, как раз после подсмотренной мною прогулки двойника.
Пани Челавова пришла еще более встревоженной, чем при первой нашей встрече. «Галлюцинация» снова повторилась прошедшей ночью и напугала ее сильней, чем прежде, — взгляд «мужа» стал еще агрессивней.
Бедная женщина считала себя серьезно больной, и я поспешил поделиться с нею своими догадками о мнимых ее видениях. Мои предположения, подкрепленные двумя эпизодами, свидетелем которых я стал, поразили ее до глубины души.
— Но ведь, пан доктор, — сказала она срывающимся от волнения голосом, — если все обстоит именно так, это же чудовищно. Существование двойника из плоти и крови, человека с невероятным, дьявольским сходством, да еще неизвестно как проникающего в квартиру, — такое и в страшном сне не привидится! Заклинаю вас, откройте мне истинную правду. Признайтесь, вы увидели, как я обеспокоена своим болезненным состоянием, и попросту решили отвлечь мое внимание, переключить на что-нибудь другое. Но, поверьте, даже прими я вашу выдумку за чистую монету, страх мой не исчезнет, просто причина его станет иной.
— Увы, сударыня, ничего не могу поделать. Я сказал вам то, в чем нисколько не сомневаюсь. Такой человек, по-моему, существует. А если я до сих пор не сообщил о нем в соответствующие инстанции, то исключительно ради вашего мужа.
Мои слова, произнесенные веско, тоном глубокой убежденности, явно поколебали недоверие пани Челавовой. Уронив голову на руки, она задумалась, исподлобья бросая на меня взгляды испуганной птицы.
— Доктор, — наконец прервала она молчание, — слишком вы загадочно выражаетесь. Вот вы говорите, что предпочитаете не сообщать куда следует только ради моего мужа, — как это понимать?
— Можем ли мы с вами поручиться, что профессор и вправду не знает о существовании этого человека?
— Что вы! — ужаснулась она. — Неужели вам могло прийти в голову, что он бы такое допустил?
— Не знаю, не знаю… Пока все это только домыслы, предположения. Хотя, сдается мне, в жизни вашего мужа есть какая-то тайна, в которую он никого, даже вас, не намерен посвящать. Не будем забывать — он истый ученый. Но если уж мне довелось заняться этим темным делом, придется задать вам кое-какие серьезные вопросы, возможно, не очень деликатного свойства, но без них не обойтись. В конце концов, учтите — я ведь медик.
— Ну что ж, постараюсь ответить.
— В котором часу вы оба ложитесь спать?
— Муж — ровно в восемь. Я, если не слишком за день устану, еще немного читаю, не больше часа. В девять уже ложусь.
— А когда ваш супруг встает?
— В восемь утра, минута в минуту. Я же стараюсь подняться пораньше, часов в семь, чтобы приготовить завтрак.
— И вы с ним никогда не отступаете от этого распорядка?
— За десять лет семейной жизни — ни разу. Стах в этом смысле железный человек.
— Гм… Поразительная пунктуальность, просто в голове не укладывается. Ровно двенадцать часов спать — и столько же бодрствовать.
— Признаюсь, первые годы нашей совместной жизни дались мне из-за этого режима нелегко, но потом удалось привыкнуть.
— Вы, кажется, говорили, что руки у вашего мужа во время сна ледяные. Нет ли у него еще каких-нибудь странностей?
Похоже, последний вопрос расстроил ее, напомнив о чем-то, что хотелось бы забыть.
Слегка поколебавшись, она все же ответила:
— Сон у моего мужа и впрямь какой-то удручающе странный. За всю ночь он ни разу не проснется, выглядит как мертвый, тело у него неприятно холодеет, не слышно ни дыхания, ни стука сердца. Никогда не забуду той ужасной ночи, когда я впервые это обнаружила. Мне показалось, что он умер. Мои отчаянные крики разбудили соседей, вскоре прибыл врач и констатировал смерть. Можете представить себе мою радость — впрочем, и ужас, и изумление, — когда ровно в восемь утра Стах поднялся с постели как ни в чем не бывало! Но со временем я сумела привыкнуть и к этому.
Я слушал ее со все большим напряжением, а когда она умолкла, откровенно признался:
— От вашего рассказа повеяло чем-то настолько небывалым, что я почти готов поверить спиритуалистам. И все-таки, не разделяя их теорию, попытаюсь найти иной путь к истине, хотя симптомы каталепсии у вашего мужа налицо. Как бы там ни было, в данном случае мне почему-то не верится, что мы с вами столкнулись с так называемой астральной ипостасью, или двойником. Чтобы распутать дело, мне нужно поближе приглядеться к этому субъекту. Вам довелось видеть его при более или менее сносном освещении. А не пытались ли вы хоть раз зажечь во время своих «галлюцинаций» лампу?
— Увы. Я бывала слишком напугана, чтобы решиться на это, не смела даже рукой пошевельнуть.
— Н-да, незадача. Мы оба плохо разглядели его: вы — в обманчивых лунных бликах, а я — при тусклом свете фонаря, да еще издали. Что-то тут надо бы придумать.
— Пан доктор, мне больше не выдержать таких экспериментов, слишком дорого они мне обойдутся. Если ваши догадки верны, мне грозит серьезная опасность. Ума не приложу, как быть. Не лучше ли рассказать все мужу и с его помощью избавиться от наглеца?
— А если профессор знает об этом человеке, каким-то образом связан с ним? Нет, сударыня, пока что идти на такой шаг не стоит.
— Так что же делать? Что делать?
— По-моему, выход один. Когда ваш супруг уснет, оставьте в спальне свет, а сами устройтесь на ночлег в другой комнате, обязательно закрыв ее на ключ. Вряд ли этот тип отважится взломать дверь — слишком большой поднимет шум, разбудит соседей; хоть он и бесцеремонен с вами, какую-то осторожность, судя по всему, соблюдает и старается не нарываться на неприятности. Так или иначе, лучше вам держать под рукой оружие. Я, правда, уверен, что пока оно вам не понадобится. А утром, к восьми часам, непременно возвращайтесь в спальню, чтобы не возбудить у профессора подозрений.
— Благодарю вас, доктор, мне ваше предложение кажется разумным.
— Для первого раза сгодится, а на будущее придумаем что-нибудь получше. Итак, перейдем к следующим вопросам. Профессора я знаю в лицо отлично, прежде не однажды видел его на лекциях, а сейчас вот — благодаря нашему соседству. Зато он меня наверняка даже в лицо не помнит.
— Ручаюсь, так оно и есть. Муж никого вокруг не замечает, тем паче людей, с которыми не поддерживает тесных отношений.
— Вот-вот. И мне так кажется. Это нам на руку.
— Вы собираетесь следить за ним? — спросила она в явном смятении.
— Придется. Других средств у меня просто нет. Прошу вас, не беспокойтесь, я постараюсь проделать это как можно деликатней. Но вернемся к самому главному. Если не ошибаюсь, ваш муж слегка прихрамывает?
— Да, на левую ногу.
— А вам известно почему?
— Конечно. Насколько я знаю, в молодости он попал в какую-то катастрофу, след от ранения, и довольно заметный, остался до сих пор — на правом бедре у него широкий шрам.
— Гм… Н-да. А вам доводилось бывать в лаборатории профессора, откуда появляется и куда исчезает его «двойник»?
— Нет. Туда мне не разрешено заходить.
— Странно. Получается, у мужа есть от вас тайны. Он чем-нибудь объяснял этот запрет?
— Не хочет, дескать, подвергать меня опасности. Кабинет у него заставлен научным инструментарием и всякими препаратами, в обращении с которыми следует соблюдать осторожность.
— Вот как… вполне возможно. А сейчас позволю себе задать еще один, последний вопрос. Довольно щекотливый, но надеюсь, он для меня кое-что прояснит. В ваших супружеских отношениях все благополучно?
— Я люблю его, можно сказать, боготворю. Он очень добр ко мне, ни в чем не отказывает.
— Простите, в этом я не сомневаюсь. Меня интересуют ваши интимные отношения.
Пани Ванда, покраснев, ответила в замешательстве:
— В этом смысле у нас брак необычный. Можно даже считать нас ненормальной парой: в половую связь вступаем редко, да и то без особого удовольствия. А вообще сама я не считаю половой акт таким уж обязательным для семейной жизни.
— Ну да, это все очень индивидуально и зависит от физиологических особенностей человека.
На том я и распрощался с нею, попросив держать меня в курсе дел, раз уж мы вознамерились действовать сообща. Она согласилась с очевидной благодарностью.
С того самого дня, как и было условлено, мы виделись ежедневно. Пани Челавова делилась со мной своими наблюдениями, я же сопоставлял их с собственными; надо сказать, те и другие прекрасно дополняли друг друга.
В тот самый день, когда состоялся наш уговор, я решил попытать себя в роли детектива. Вечером, загримировавшись а la canaille на случай, если вдруг окажусь в поле зрения Челавы или его предполагаемого «двойника», я вышел в изрядно потрепанном костюме на лестничную площадку.
После десяти дверь, ведущая из профессорского кабинета, отворилась и из нее выскользнул тот самый таинственный субъект. Переждав, пока он спустится и захлопнет за собой калитку, я снова открыл ее собственным ключом и двинулся вслед за ним по улице.
Он шел быстрым шагом в сторону пригородных бульваров, время от времени настороженно оглядываясь; всякий раз при этом я укрывался за дерево либо за угол дома, пока мы не добрались до более людных мест. Здесь я почувствовал себя свободней. Оборванец кружил по убогим улочкам, нырял в тесные закоулки, смутно маячил в типичных для большого города culs de sac, таких же темных и сумрачных, как и их наперсница ночь.
Очевидно, в этих местах он был фигурой популярной, ибо что ни шаг натыкался на таких же обтрепанных знакомых из нищенского люда; они окликали его с грубой фамильярностью. Несколько раз мой слух, к немалому моему удивлению, уловил имя Стахур.
Наконец бродяга завернул в подозрительного вида заведение с красноречивой вывеской Трактир «Под красной Бертой». Изнутри валил пьяный гомон и разухабистое пение гуляк. Еще раз проверив револьвер, спрятанный в кармане потертого сюртука, я тоже нырнул в чрево этого земного эльдорадо.
Довольно было беглого взгляда, чтобы понять, куда меня занесло — в отвратительный притон, в одно из тех укромных логовищ, где вынашиваются всевозможные злодейства и мерзопакости. В безнадежно загаженном помещении, утопавшем в густом от сигар, трубок и папирос чаду, мельтешило десятка два особей обоего пола. Несколько мужиков с бандитскими физиономиями резались под окном в карты, другая компания осоловело дымила табаком над неоскудевающими склянками абсента, из закутков прыскали циничными смешками девки, отбивающиеся от гогочущих во всю глотку ухажеров. Какая-то полуобнаженная баба лихо отплясывала на столе под мандолину, надрывно исторгающую канканный галоп. За стойкой дремала молодая, но уже потасканного вида девица.
Я уселся за столик и заказал себе рому. Надо было поскорее настроиться на волну «Красной Берты» и с наскоку завоевать себе право гражданства. И я стал подпевать музыкантам нарочито хриплым, надрывным голосом, импровизируя песенку, приправленную сентиментальностью висельника.
Успех был полный. Я оказался в центре внимания. После минутной паузы меня закидали градом вопросов. Я представился бежавшим из заключения взломщиком с богатым, изобилующим превратностями судьбы прошлым. Завязалась дружеская беседа, я отчаянно пыжился, изощряясь в сальных шутках, засыпая слушателей подробностями из тысячи и одного преступления, живописуя свои конфликты с властями, стычки с агентами полиции и тому подобное. А тем временем украдкой наблюдал за «двойником». Тот в момент моего появления в трактире стоял посреди зала, окруженный дружками, которым рассказывал что-то из ряда вон уморительное — судя по громоподобным взрывам смеха, Стахур был записным остряком.
Теперь я мог хорошенько рассмотреть его при свете. Понаблюдав за ним, я с удовольствием убедился, что этого субъекта ни в коей мере нельзя назвать двойником профессора Челавы. Он был, правда, разительно похож на него, но все-таки не тождествен. Тщательный анализ черт лица исключал всякие сомнения. Однако можно было предположить, что различия в обликах Челавы и Стахура возникли как бы с течением времени; невольно напрашивалась мысль, что когда-то они совершенно внешностью не отличались и только позже, под влиянием неодинаковых жизненных обстоятельств, сходство между ними стало исчезать, сохранившись лишь в главных чертах.
Возможно, это объяснялось причинами как физического, так и духовного свойства. Лицо Стахура носило следы разврата и ночных кутежей: из-под лба Челавы — высокого, прекрасной лепки — на мир смотрели его же глубоко посаженные глаза, но как бы искаженные несвойственным ему выражением — интеллект ученого в них будто бы неразрывно уживался с порочностью. Да, эти двое, с их разительным сходством, были меж тем двумя очень разными людьми.
Сразу бросилась мне в глаза и еще одна отличительная примета. Лоб Стахура пересекал длинный шрам — как от лезвия или осколка стекла, очевидно, результат какой-нибудь драки, которыми, скорее всего, изобиловала его жизнь. Заинтересовала меня и еще одна весьма примечательная деталь: профессор припадал на левую ногу, тогда как походка Стахура выдавала тот же, но прямо противоположный недостаток, а именно: он явственно хромал на правую ногу. Эта странная симметрия наводила на раздумья.
Я решил при первом же удобном случае поближе разобраться в характере и психике загадочного субъекта, а пока просто понаблюдать со стороны.
Держался он довольно развязно, чувствуя себя как дома. Говорил сиплым голосом, с едким ерничеством. Вскоре я заметил, что он тут на особом счету, хотя внешне полностью вписывается в здешнюю атмосферу. Проявлялось это в обращении с ним завсегдатаев, в том подсознательном почтении, которое ему выказывали, — оттого ли, что в своем цинизме он на сто очков обставлял других, либо по какой другой причине. Переходя от одних собутыльников к другим, Стахур балагурил, угощался, покровительственно похлопывал по плечу, подначивал на разухабистые шутки.
Так вот путешествуя по залу, он вскоре очутился возле кучки громил, сидевших по соседству с моим столиком. Тут же все потеснились, освобождая ему место, и пододвинули налитый стакан. Один из компании начал что-то рассказывать. Кажется, рассказ заинтересовал Стахура, судя по тому, что он уселся поудобнее и, раскурив трубку, весь обратился в слух.
Я с любопытством навострил уши, стараясь уловить хотя бы отдельные слова.
Громила с самодовольной ухмылкой на мясистых похотливых губах живописал какую-то гнусную историю, в которой половая извращенность соревновалась с изуверством.
Стахуру его откровения явно пришлись по вкусу — он усмехался, подливал рассказчику вина и то и дело перебивал, выспрашивая подробности.
Но как раз благодаря этим своим расспросам он предстал передо мной в совершенно новом свете. Были они на удивление разумными, я бы сказал, методичными. Глядя, как он сидит, развалясь на стуле, поедая глазами рассказчика, время от времени бросая какое-нибудь замечание, столь же циничное, сколь и меткое, я невольно сравнивал его с профессором Челавой: Стахур, казалось, ни много ни мало исследует собутыльника, а тот, не подозревая — в отличие от меня — о его намерениях, выворачивается наизнанку с наивно-бесстыдной откровенностью. Когда он умолк, Стахур рассыпался на прощание в похабных прибаутках и направился к моему столику. Краем глаза увидев это, я с ходу завел длиннющую историю, в которой якобы сыграл роль первой скрипки; сочинял бойко, расцвечивая свою речь характерными для говора окраин словечками.
Слушатели, заметив приближающегося Стахура, расступились; он уселся рядом, не спуская с меня глаз. Взгляд его, цепкий и сметливый, смущал меня, стало как-то не по себе. Но Стахур слушал молча, не перебивая, лишь слегка усмехался. Потом, так ничего и не сказав, ушел в глубь зала.
А когда круг у моего столика уже поредел, и трактир стал пустеть, он неожиданно подсел ко мне и доверительно положил руку на плечо.
— Ну, браток, думаю, нам стоит подружиться. Сдается, мы с тобой одного поля ягода.
Полагая, что так в «Красной Берте» заведено принимать новичков в свой круг, я чокнулся с ним в знак побратимства. Но выражение моего лица ему явно не понравилось, потому что он усмехнулся и процедил с издевкой:
— Зря ломаешь комедию. Передо мною можешь не прикидываться, как перед теми. — Он пренебрежительно махнул рукой в зал. — Мы ведь с тобой родственные души, я тебя насквозь вижу… Ну, признайся, пришел сюда изучать нравы?
Застигнутый врасплох, я молча вытаращил на него глаза. Наконец, кое-как справившись с растерянностью, решил сыграть со слегка приоткрытыми картами. Взяв доверительный тон, я вполголоса представился ему незадачливым литератором, человеком с разбитой судьбой — мол, устав от горя и невзгод, ищу ныне забвения в алкоголе и общении со всяким сбродом. Он поверил…
— Вот видишь, браток, я сразу смекнул — что-то тут не так. Будем вместе изучать нравы, может, кой-чего для себя откопаешь. А копать стоит, золотая жила! Какие типы, какие натуры! Панорама безумств, гнездилище страстей, цветник злодеяний! Живописнейшие образцы. Слышал, о чем балабонил тот головорез у окна?
Я кивнул.
— А знаешь… да, как тебя кличут?
— Казимеж Джежба, — придумал я на ходу.
— А знаешь, Джежба, в чем для нашего брата самый смак?
Я вопросительно покосился на него.
— В том, что ни один из этой честной братии и в мыслях не держит, что ты его наблюдаешь. Вроде бы просто язык чешешь, поддакиваешь, то да се вставляешь — а все с расчетом, по плану, методично. Дергаешь их то за одну ниточку, то за другую.
— Слышь, Стахур, а тебе это на что?
— Увлечение у меня такое, вроде коллекционерства. Ясно? — отрезал он.
— Ясно: тебя это забавляет.
— Вот-вот. Врожденная тяга обследовать людишек с изнанки. Мне тут с ними даже приятно. Они нужны мне, по-другому я бы и жить не смог. А кроме того, тянет на дрянцо. Моя стихия.
— А прежде?
— Что «прежде»? А, ты насчет моего прошлого… Гм… Так было, как говорится, с младых ногтей. Всегда меня тянуло в такие норы. Ночной человек, понимаешь ли.
— И тебе хватает этого для счастья? Этой нищеты, этой грязи?
— Ха, так уж как-то сложилось. — Он помрачнел. — Но скоро все изменится. Должна же мне достаться моя часть. Ничего, скоро раздобуду себе пети-мети. — Глаза у него полыхнули злобной мстительностью. — Еще немного поболтаюсь тут, — мрачно добавил он, — а уж потом… Ну да это тебя не касается. Лучше давай поболтаем о чем-нибудь другом.
И он вдруг завел со мной дискуссию о проблеме психозов — самую что ни на есть настоящую, по всем правилам.
Я был поражен. Этот оборванец рассуждал как блестящий психиатр. Ему были знакомы все новейшие теории, все исследования, эксперименты, одни он опровергал, другие уточнял. Взгляды его, окрашенные крайним индивидуализмом, сразу же напомнили мне лекции Челавы; подчас я начинал даже сомневаться, вправду ли существуют два отдельных человека, этот Стахур и профессор, — они сливались для меня воедино. Но иллюзия тут же исчезала, стоило лишь взглянуть на обрюзгшее от пьянства, изуродованное шрамом лицо, услышать голос, осипший от ночных кутежей. Передо мной сидел Стахур, но — с полным набором знаний профессора Челавы. Да, странный случай, таинственный, однако вполне реальный.
Под утро, часу в пятом, мы расстались. Он вышел из трактира первым, я через несколько минут отправился следом, соблюдая приличную дистанцию. Нам было, конечно же, по пути; чтобы следить за ним, мне не понадобилось отклоняться в сторону от своего жилища.
В три минуты шестого, когда в доме еще царила тишина, он открыл калитку и исчез за дверью.
Утомленный ночным бдением, я в чем был улегся в постель, чтобы соснуть хоть пару часов. Поднявшись часу в восьмом, смыл остатки уже ненужного грима и переоделся. Затем, наспех выпив чашку кофе, поспешил в университет. В тот день профессор Челава завершал курс лекций на тему «Психозы и половая жизнь». Для меня, уже целый ряд лет не посещавшего университетскую аудиторию, эти часы были исполнены особой прелести. Ожили воспоминания, студенческие мечты и треволнения. Растроганно ходил я по старым залам, длинным холодным коридорам. Лекция началась в десять. Профессор читал, как всегда, превосходно, излагая свои мысли ясно и убедительно, проникая в самую суть. В голосе его, однако, звучала усталость, а в жестах — нервозность и беспокойство. Примерно с середины лекции интерес слушателей возрос еще больше: ученый перешел к примерам, иллюстрировавшим его теорию. Своей наглядностью эти примеры производили на аудиторию сильнейшее впечатление, но уверен, никого они так не поразили, как меня. Когда в череде самых разнообразных случаев, живописующих сексуальные отклонения, мой слух уловил историю, услышанную минувшей ночью в трактире, изумлению моему не было предела. Профессор повторил ее, ничуть не меняя содержания, придав лишь благоприличную для слушателей форму. Получается, Челава эксплуатирует старательно накапливаемый опыт Стахура! Сразу же после лекции, часов в одиннадцать, я вернулся и приказал доложить о себе пани Ванде. Она тотчас приняла меня. Времени для беседы у нас было предостаточно — профессор приходил обедать лишь в первом часу.
С вполне понятным любопытством я выслушал ее рассказ о ночных и утренних событиях.
Следуя моему совету, вчера вечером, около десяти, она закрылась в прилегающей к спальне комнате, намереваясь переждать там время «галлюцинаций». Вскоре за стенкой послышались тихие шаги. Затаив дыхание, она прильнула к замочной скважине. Посреди спальни, ярко освещенной электрической лампой, стоял «двойник», разочарованно уставясь на ее пустую кровать. Затем он в ярости, как дикий зверь в клетке, стал метаться из угла в угол, потом, видимо догадавшись, ухватился за ручку двери, ведущей в соседнюю комнату. Подергав ее, погрозил кулаком спящему мертвым сном профессору и вышел через кабинет. Только тогда, облегченно переведя дух, пани Ванда наконец легла спать.
Под утро, проснувшись по обыкновению в полшестого, она оказалась свидетелем его возвращения. Стахур снова вышел из кабинета мужа и, не застав ее в спальне, снова исчез за таинственной дверью.
Все это время Челава лежал на своей постели, не подавая никаких признаков жизни. В восемь он как ни в чем не бывало проснулся, позавтракал и спустя четверть часа, провожаемый женой, вышел из дома.
— А не возвращался ли он вскоре после этого, чтобы заглянуть в свою лабораторию?
— Нет, я уверена. Входную дверь в квартиру я оставила открытой, чтобы проветрились комнаты, а сама подождала в спальне, время от времени выходя на лестничную площадку. Абсолютно никого не было. Возвращение мужа я бы заметила.
— Да, в самом деле. А я в десять самолично слушал лекцию профессора. Следовательно, какой-либо разговор между ними исключен. А ваш супруг перед уходом ни разу не заглядывал в лабораторию?
— Ни разу. Он страшно спешил и почему-то нервничал, как, впрочем, вообще в последние дни. Мне кажется, пан доктор, он уже знает, что я ночевала в салоне.
— Вполне возможно, судя по некоторым признакам.
— Но каким образом? Получается, что он все-таки успел переговорить с тем мерзким типом? Ведь нынешней ночью я так поступила впервые за всю нашу совместную жизнь.
— Не обязательно — допустим, профессор узнал об этом, даже не разговаривая с ним.
Пани Ванда вопросительно подняла брови.
— Пока ничего не могу добавить. Надеюсь, скоро мы узнаем всю правду. Больше вам нечего мне сообщить?
— Да, вот еще что. Перед уходом муж подошел ко мне и с непривычным для него расстроенным видом сказал: «Прости, что в последнее время я навлек на тебя неприятности, но поверь мне — все это во имя науки. Хорошо, что ты обезопасила себя. Вскоре все изменится к лучшему. На всякий случай держи при себе ночью вот это…». Он вложил мне в руку браунинг и быстро ушел.
— Гм… любопытно. Значит, боится. Думаю, сударыня, днем вы в безопасности: с восьми утра и до восьми вечера.
— Я решила не расставаться с пистолетом. Если этот человек в самом деле существует, то столь близкое его соседство — совсем рядом, в лаборатории, — слишком рискованно.
— Прошу вас, не беспокойтесь. Сейчас он наверняка безопасен. Кстати, давайте войдем туда.
— Куда? В кабинет? Это невозможно. Муж всегда носит ключи с собой…
— Пошлем за слесарем, вот и все.
— Нет! Я не могу на это пойти. Он заметит.
— Напрасно вы боитесь. Замок мы распорядимся тотчас же починить.
Пани Ванда уступила с большой неохотой.
Час спустя я уже входил в таинственное святилище, меж тем как хозяйка с тревогой следила за мной с порога спальни.
Мои догадки полностью подтвердились: в так называемой лаборатории я увидел спящего на софе Стахура. Он лежал одетый, все в том же обтрепанном костюме. Сон его по всем признакам соответствовал тому состоянию, какое пани Ванда наблюдала у своего мужа: тело было как бы закоченелое, ледяное, сердце не билось — Стахур спал буквально мертвым сном.
Подбадриваемая мной, пани Челавова наконец решилась подойти, чтобы опознать гостя, столько ночей нарушавшего ее покой. Бедная женщина, впав в глубокую растерянность, замерла над таинственной личностью и очнулась, лишь когда я напомнил ей, что нам пора уходить.
Вызванный еще раз слесарь исправил замок, после чего я запер дверь «лаборатории».
— А теперь, — сказал я хозяйке на прощание, — у меня к вам небольшая просьба.
— Пожалуйста, пан доктор, какая?
— Мне нужно лично познакомиться с профессором. Для этого вам достаточно будет прийти вместе в кафе, где вы обычно бываете. Повод представится, я как-нибудь подыщу его сам. Ни в коем случае не выдавайте себя ни единым словом! Заодно познакомимся и мы с вами. Вы меня понимаете, сударыня?
— Я, конечно же, вашу просьбу выполню, но с условием, что вы ничем ему не навредите. Компрометировать мужа я не соглашусь ни при каких обстоятельствах.
Дав ей слово ничего не разглашать, я попрощался и вернулся к себе.
Материал по делу Челавы, собранный минувшей ночью, выглядел теперь весьма и весьма любопытно. Оставалось только все проанализировать и подвести черту.
Сейчас я уже не сомневался, что между ученым и Стахуром существует особая психофизическая связь, в результате которой состояние бодрствования у одного сопровождается сном, близким к каталепсии, у другого, — впрочем, насчет каталепсии я не был уверен. Единый для обоих ток жизни как будто переключается поочередно с одного на другого, при этом одновременное протекание у них биологических процессов становится невозможным; эти люди, вполне вероятно, никогда друг с другом не перемолвились ни словом, никогда не глядели друг другу в глаза — и не смогли бы, появись даже у них на то желание.
И тем не менее каждый знал о другом все до тонкостей. Хорошо бы это обстоятельство еще уточнить. А если Стахур, не имея возможности общаться со своим напарником после очередной бурной ночи, докладывает ему обо всем письменно? И наоборот?
Да, нужно лично познакомиться с Челавой; и пусть после этой встречи только мы с ним, двое, будем знать о чем-то, о какой-то мелочи, несущественной и далекой от интересов, соединяющих его со Стахуром; об этой мелочи можно будет вскользь упомянуть при встрече с ночным бродягой, и если он проявит осведомленность, моя догадка о единой памяти — а значит, и вытекающий отсюда вывод — окажется неоспоримым фактом.
Итак, я с нетерпением ожидал пяти часов вечера, когда должно было состояться наше знакомство.
И вот в половине пятого супруги появились в кафе. Заняв место у окна, профессор погрузился в чтение газет. Я пристроился за соседним столиком, отвесив украдкой поклон пани Ванде.
Просмотрев прессу, Челава рассеянно заговорил с женой. Я ломал голову, подыскивая повод для знакомства. Помог случай — профессор, будучи заядлым шахматистом, вскоре стал жаловаться, что нет его постоянного партнера. Он оглядывался по сторонам, безуспешно высматривая его в зале, и тут я воспользовался оказией, подошел к столику и, представившись, предложил сыграть партию со мной.
Челава, приятно удивленный, охотно согласился, и мы расставили фигуры.
Следует отдать ему должное — играл он превосходно, но и я был не новичок, так что чаши весов все время колебались: то он ставил мне мат, то я заставлял его сдаться. Постепенно он вошел в азарт и уже сам требовал реванша.
За игрой мы говорили мало; лишь однажды его задумчивый взгляд остановился на мне с интересом.
— А знаете, — сказал он, задержав руку на одной из фигур, — сдается, мы где-то виделись. Но где? Ваше лицо кого-то мне напоминает.
— Ничего удивительного, пан профессор, несколько лет я посещал ваши лекции, — поспешил я с разъяснением.
— Ах так, тогда все понятно. Столько лиц проходит перед тобой каждый год, что и не упомнишь.
Удовлетворив свое любопытство, он передвинул ладью.
Время летело быстро, приближались злосчастные восемь часов. Четвертая по счету партия, которую мы начали около семи, должна была затянуться, судя по всему, надолго. Я умышленно задумывался над каждым ходом, запутывал комбинации. Челава торопился и поминутно поглядывал на часы. Наконец, в три минуты восьмого, он прервал игру на самом напряженном месте и принес свои извинения.
— У меня сегодня в восемь деловая встреча, — неловко солгал он. — Но завтра мы непременно закончим партию. Необычайно интересная сложилась ситуация. Надо бы ее запомнить. Как вы считаете?
— Продолжу с удовольствием, пан профессор.
И, еще раз внимательно окинув взглядом шахматную доску, мы расстались.
Возвратившись домой, я во второй раз — в том же, что и минувшей ночью, стиле — преобразил свою внешность и в одиннадцатом часу уже сидел в трактире. Стахур немного припозднился и пришел после меня, притом в скверном расположении духа. С места в карьер он заказал два абсента с ромом и опрокинул в себя один за другим: судя по всему, хотел захмелеть. И точно — после полуночи ему было уже море по колено. Улучив подходящую минуту, я увлек его в сторонку и предложил сыграть в шахматы.
— Понимаешь, — закинул я удочку, — мне подсунули вчера одну шахматную головоломку. Я пытался разобрать партию со знакомым, да пришлось отложить — не хватило времени. Последнее расположение фигур я запомнил, чтобы потом закончить ее. Очень любопытный расклад, может, разберем на пару? Возьмешь себе белые, у них позиция выигрышней. Ну как, Стахур, сразимся?
— Ладно, писатель, — согласился он, слегка польщенный, — расставляй, да только поживее, а то мне сегодня позарез нужно одно дело провернуть.
Я начал расставлять фигуры, воспроизводя ситуацию не доигранной с профессором партии. На память я никогда не жаловался, и вскоре черные фигуры были расставлены. Перейдя затем к позиции противника, я умышленно допустил неточность, поставив три фигуры не на свои места.
Стахур внимательно осмотрел доску и поднял на меня пытливый взгляд.
— Как зовут этого твоего знакомого, с которым ты не успел разобрать партию? — спросил он с любопытством.
Я с безразличным видом назвал свою собственную фамилию.
— Ага, ну да, так оно и есть. Знаешь что, дорогой Джежба? Или тебя, или того молодого врача подвела память. На трех клетках ты ошибся.
И он молниеносно переставил фигуры куда следует.
Хотя я был к этому готов, все же не мог скрыть изумления. Стахур, уловив его на моем лице, самодовольно рассмеялся.
— Ну что, ведь именно так они и стояли?
Я с готовностью признал его правоту.
— Но как, черт подери, ты догадался? Техника игры тут ни при чем. Ошибки, допущенные мною, нисколько не противоречат шахматной логике.
— Знаешь что, Джежба, — сказал он, помолчав, — давай отложим эту твою задачку. Сегодня у меня не то настроение, не могу сосредоточиться. Лучше займемся кое-чем другим. Ты даже не представляешь себе, до чего небывалое дело ты случайно затронул со своей шахматной головоломкой. Но я тебе задам другую, еще почище, какая и не снилась нашим мудрецам… Зузя, дорогуша, принеси-ка еще стаканчик! — окликнул он проходящую мимо официантку и крепко облапил ее.
Девушка, привычным движением выскользнув из его объятий, вскоре вернулась с заказом. Стахур усадил ее к себе на колени и, так и сяк потискав, отпустил на свободу.
— А теперь лети себе восвояси, голубка. — И, проводив ее взглядом, обернулся ко мне: — Девчонка что надо. Какое тело! Фирменное блюдо, фрикасе! Советую тебе, писатель, приударить. Не пожалеешь. Ну да ладно, сейчас не до того. Давай-ка лучше подискутируем sub specie aeternitatis. — Вытянув во всю длину ноги, он отхлебнул глоток абсента и уставился на меня с необычайно таинственным видом. — А знаешь ли ты, Джежба, с кем твой доктор играл в шахматы?
— Откуда мне знать? Я его партнером не интересовался.
— Со мной.
Стахур с явным удовольствием наблюдал за впечатлением, произведенным его словами.
— Да ладно тебе! Шутишь или за дурака берешь?
— Никаких шуток. Пан доктор вчера вечером около семи играл эту партию со мной, vulgo с профессором Челавой.
— Врешь, Стахур. Челаву я знаю по университетским занятиям, правда, не лично; когда-то он читал нам лекции по психопатологии.
— Великолепно! Замечательно! Приветствую тебя, возлюбленный мой ученик! — И Стахур с утрированной радостью заключил меня в объятия.
— С ума сошел?
— Ни в коем разе. Стахур и профессор Челава — одна и та же личность, только в двух оболочках, то бишь в двух телах. Понимаешь, голуба?
— Ни черта…
— Non fa niente, ragazzo mio, non fa niente. Объясняю тебе на примере, быть может и грубом, топорном, но для здешней обстановки очень даже уместном. — Он взял грязный бокал из-под пива, отлил в него немного абсента из своей рюмки и поставил обе склянки передо мной. — Видишь эту драгоценную влагу?
— Да, ну и что?
— А то, что сквозь стенки бокала она выглядит мутной, в рюмке же — прозрачной как слеза. Правильно? А ведь и тут и там жидкость одна и та же. Вопрос обрамления, голуба, вопрос оправы. Общий вид и впечатление — это результирующая от содержания и формы, хотя содержание здесь одинаковое. Потому что форма, дорогуша, тоже заявляет свои права, да и как мне не любить свое тело, хотя оно и в синяках от ночных потасовок, в рубцах от поножовщин, как мне не любить свою обрюзгшую от попоек и безделья плоть! Ну, соображаешь наконец?
— Соображаю.
— Слава Богу… пардон, демону жизни, в Бога я не верю. Писатели, они такие. Все как есть соображают, все приемлют, кроме прегрешений против искусства. Так вот, чтобы понять этот случай, наберись терпения и слушай.
Он отхлебнул из рюмки и неспешным тоном начал свой рассказ:
— В тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году, двадцатого февраля, в городке N появился на свет диковинный каприз природы: у одной супружеской четы родились двое мальчиков-близнецов, сросшихся бедрами. После, казалось бы, благополучно проведенной операции один из них впал в странное, мертвенное оцепенение и лишь через двенадцать часов очнулся от своего смертного сна, зато теперь у второго младенца повторились в точности все симптомы, наблюдавшиеся у брата, и так каждые двенадцать часов. Церковники при крещении были неприятно озадачены, консилиум же ученых и медиков живо заинтересовался феноменальным случаем и в конце концов изрек: вероятнее всего, мы имеем дело с некоей личностью, эмпирически существующей в раздвоенном состоянии. Дескать, психическая и духовная энергия, питающая наши тела, едина и неделима, отсюда, скажем, и общая память, зато физические процессы протекают в двух абсолютно различных и самостоятельных организмах. Каждый из нас как эмпирическая личность представляет собой результирующую двух этих субстанций, одна из которых для нас обоих едина и неразделима.
Так вот, писатель, плод такого каприза природы у тебя перед глазами: мой организм, склонный к сексуальной возбудимости, основательно повлиял и на склад характера — в отличие от брата я человек развратный. Быть может, отсюда и мое влечение ко всякой грязи и мерзостям жизни. Но память и ум — наше общее достояние, и тут мы с ним всегда были и будем равны.
В отличие от брата я изначально был человеком ночи, всегда чурался дневной жизни и ее дел. Ночь, можно сказать, с колыбели простерла надо мной свои крыла.
Надеюсь, ты поймешь всю трудность нашего существования. Мы потеряли родителей на семнадцатом году жизни. Он, то бишь я в обличье нынешнего профессора Челавы, был наделен характером холодным, бесстрастным, как бы бесполым. Поэтому он больше склонялся к занятиям наукой, да и деловитости ему хватало. Мы выехали за границу. Следы наши потерялись.
Он заботился обо мне… Ха-ха! Заботился! Чтоб его черти побрали! Стыдился меня, скрывал, держал в тайне от людей сам факт моего существования.
Я сразу же покорился, будто какая тварь бессловесная, да и немудрено: ведь у нас на двоих один ум, один spiritus movens, одна память. Он поработил мое тело. Правда, отчасти я сам попался на крючок, а все из-за рано проявившихся дурных наклонностей. Из меня получился отменный завсегдатай злачных мест, насильник, выродок; если хочешь знать, уже не одна человеческая жизнь на моей совести… ха-ха, на совести. И разные другие грешки. Все как-то удавалось выйти сухим из воды, спрятаться в тень.
— А он не пытался от тебя отделаться?
— Пытался — на первых порах; потом ему пришла в голову дьявольская идея, после чего я стал ему необходим. Он, вишь, заделался профессором университета, крупным психологом и надумал — чтобы было о чем вещать с кафедры — бесстыдно эксплуатировать мой интимнейший опыт. Мерзавец! Удобно устроился, располагая двумя телами. Сколько уж лет я сплю в закрытом, неотапливаемом кабинете, живу лишь по ночам, да и то на жалкую горсть грошей, перепадающих с его барского стола! Сквалыга! Даже одеться толком не во что. Хожу в его обносках. Кровосос!
— И долго он собирается тебя держать в таком близком соседстве? Вы ведь небось знаете мысли друг друга, вплоть до самых мимолетных.
— Само собой. Подумать только, Джежба, этот эгоист в профессорской скуфейке решил сделать из нас обоих, главным образом из меня, научную проблему и работает над нею уже много лет. Дело идет к концу, и я для него теперь выжатый лимон, не сегодня-завтра он захочет от меня отделаться. Ну ничего, я его опережу!
Глаза Стахура дико сверкнули. Меня бросило в дрожь.
— Но ведь ему должно быть известно о твоих планах?
— Натурально.
— Почему же он тогда не принимает мер предосторожности? Ему что, нравится играть с огнем?
— Ха-ха! Вот именно. Пан профессор заблуждается в своих расчетах. Слишком полагается на наш общий spiritus movens, нашу единую сущность. Отчасти он прав. До сих пор меня всегда удерживало от решительного шага какое-то внутреннее сопротивление. Но организм тоже просит, даже требует свое — да, дорогой мой Джежба, вот эта потасканная, не принимаемая паном профессором в расчет плоть. Я сегодня пьян и силен. Он перегнул палку. Последний эксперимент должен был заложить последний камень в здание его трудов, торжественно увенчать их, но эксперимент позорно провалился; сегодняшняя ночь окончательно и бесповоротно толкнула меня к бунту, высвободила подспудные темные силы, и они уничтожат его. Как раз сегодня я решил все поставить на карту, потому и разоткровенничался с тобой. Ты ведь меня не выдашь?
— Будь спокоен. А что за эксперимент?
— Ха-ха! Любопытный опыт, единственный в своем роде. Поставленный на Ванде Челавовой. Этот человек, холодный как рыба, можно сказать, бесполый, женился на красивой женщине, красивой и молодой. И обрек ее на страдания, принося в жертву своей великой науке. Я, конечно, знал о ее существовании, представлял себе ее внешность. Она бы чертовски мне подошла… Ты-то понимаешь, что значит для такой натуры, как я, вожделение, страсть? Сначала он внутренне сопротивлялся, не позволял даже входить в спальню. Но вожделение мое росло, бешеная страсть, на какую сам он был неспособен, пожирала меня. Наконец он сдался и позволил мне видеть ее по ночам: решил, знаешь ли, даже из этого выгоду извлечь, создать еще один конфликт в нашем симбиозе и заполучить любопытнейший материал, дабы подвести черту в своих исследованиях; заодно собирался и здесь испробовать свою власть надо мной.
Долгое время я просто заходил и смотрел. Женщина сначала не знала о моих ночных визитах и лишь вчерашней ночью, заметив меня, спряталась в соседней комнате. Только никуда она от меня не денется. Сегодня я уже попытался было взломать дверь, но она стала кричать и чуть не разбудила жильцов, так что пришлось уйти. Теперь вот пью для куражу. Очень уж она меня раздразнила. Это для них обоих плохо кончится. С сексом, дорогуша, шутки плохи. Сегодня я еще вернусь… Для начала разделаюсь с Вандой, потом заберу деньги, ну а его задушу как собаку. Если я сейчас этого не сделаю, завтра он то же самое сделает со мной.
На последних словах Стахур вскочил и с вызовом уставился куда-то вдаль невидящим взглядом. Вид у него был страшный. Острые белые зубы, как клыки разъяренного вепря, поблескивали меж искривленных в ярости губ, слипшиеся волосы космами свисали на лоб.
— Ты прав, — сказал я, с трудом напустив на себя циничную невозмутимость. — Я тебе помогу.
— Ты? — Он взглянул на меня с благодарностью. — Спасибо тебе! Хороший ты парень. — И он пожал мне руку. — А теперь в путь! Поздно уже, шесть часов. Время — наш враг.
Мы вышли.
Стоял ясный, солнечный рассвет. Город шелестел говорком пробуждающейся жизни. В закоулках мелькали невзрачные женские фигуры, из притонов украдкой выскальзывали ночные гуляки. Мимо прошел бродяга, широко зевнул, распрямил усталую спину и поплелся по тротуару дальше. На мостовой скрежетали под грудами овощей тележки торговцев, разрывал тишину тяжкий грохот городских фургонов.
На горизонте вились ранние фабричные дымки, то и дело заслоняя красный солнечный диск, висевший над приходским костелом. Свежий холодок рассвета заставлял поеживаться, разливал в воздухе резкий запах озона.
Стахур шел нервным торопливым шагом, то и дело поглядывая на часы. Я в молчании поспешал за ним. Около семи мы уже входили в калитку. К счастью, на лестнице никого не было. Стахур открыл кабинет, пропустил меня внутрь, замкнул за собой дверь в коридор и, ни минуты не мешкая, вошел со мной в спальню.
Сердце у меня стучало как молот, кровь пульсировала в висках. В спальне мы застали погруженного в сон профессора, пани Ванды не было; очевидно, замученная событиями этой ночи, она еще не проснулась.
Стахур, впившись хищным взглядом в спящего, показал мне на него.
— Вот он. Удавлю как пса.
И он уже двинулся к постели, вытянув вперед руки, но тут я быстрым движением вытащил из кармана браунинг и, повернув его за плечо к себе, крикнул:
— Ни шагу дальше!
Стахур дернулся, но прижатое к груди дуло револьвера усмирило его.
— Ха! — прошипел он сквозь зубы. — Ты кто такой, подлый предатель?
Я назвал свое настоящее имя.
Стахур впился в меня пронзительным взглядом — и вдруг все понял.
— Сволочь, паскуда! Пан доктор, значит? — процедил он с пеной на губах. — Тоже экспериментатор? Из той же гнусной породы, что и этот, в постели! Его ученик! Отпусти меня, а то я такой шум подниму!
— Зря упрашиваешь, теперь уж и так скандала не избежать.
— Отпусти меня, ради всех святых! — простонал он, меняя тон. — Этот мерзавец убьет меня, когда проснется.
— Успокойся. Я только предотвратил преступление. А теперь будем ждать.
Не успел я договорить, как дверь из салона открылась и на пороге с револьвером в руке возникла пани Ванда, белая как стена.
— Пожалуйста, не волнуйтесь, — успокоил я ее. — Он в моих руках. Подождем до восьми.
Пани Челавова уселась в кресло у кровати, испуганно поглядывая то на нас двоих, то на мужа, то на часы. Так, в молчании, истекло сорок пять минут, бесконечных, как столетия. По мере того как стрелки приближались к роковому часу, тревога Стахура все возрастала, переходя в отчаяние. Он умолял отпустить его. Я старался успокоить его, заверял, что в моем присутствии с ним ничего не случится. Но их очной ставкой в интересах третьего лица я не мог пожертвовать — надо было окончательно распутать этот узел. Тем не менее Стахур несколько раз пытался вырвать у меня из рук оружие. Ему это не удалось. Без пяти восемь бедолага впал уже в совершенно паническое состояние, выглядел почти невменяемым. Застывший его взгляд не отрывался от циферблата часов, следя за неумолимым бегом времени, пальцы были судорожно сплетены. Вдруг зрачки у него закатились, весь он словно окоченел и, выскользнув из моих рук, рухнул на пол.
Часы пробили восемь.
Я услышал тихий вздох облегчения, вырвавшийся из груди пани Ванды:
— Уснул.
И в тот же самый миг дрожь жизни пробежала по мертвому телу профессора, он сел на кровати, потирая глаза и лоб. И вдруг, сбросив с себя остаток сна, сразу все понял. Окинул прояснившимся взглядом нас обоих, трупом лежащего на ковре бродягу и мгновенно все для себя уяснил. Решение молнией сверкнуло в стальных пронзительных глазах. Одним прыжком метнулся он к жене, поднял брошенный ею на пол револьвер и, не успел я что-либо сообразить, пальнул в Стахура. Выстрел был меткий: едва не разнес спящему череп. Стахур даже не вздрогнул.
А профессор Челава неожиданно ухватился руками за голову, сжимая ее в том месте, где у убитого зияла рана. Спустя какое-то время он разжал ладони и, взглянув на дрожавшую как тростинка жену, прошептал:
— Эффект отражения.
На лбу его расплывалось круглое багровое пятно, словно от сильного удара. Прервав молчание, он повелительно бросил жене:
— Уйди отсюда, Ванда, тебе лучше не смотреть на это. Никакого убийства здесь нет: я был вправе распорядиться по своему усмотрению этим телом.
Женщина вышла.
И тогда Челава обратился ко мне:
— Пан доктор! Благодарю за помощь и спасение. Проблема моей жизни теперь разрешена. Прошу вас быть свидетелем в этом необычном деле. А сейчас надо срочно уведомить власти и убрать труп.
И он окинул мертвого Стахура странным, загадочным взглядом.
Посмотрел на него и я, скованный ужасом и изумлением. И неожиданно меня пронзила глубокая боль: мне стало жаль этого пришельца из ночного злодейского мрака, этого великого pauvre diable, рожденного капризной природой себе на забаву.
Отвесив поклон, я молча удалился.
Спустя две недели перед судом города Р. предстал профессор Вл. Челава, он же Ст. Челава, обвиняемый в убийстве. После проведенного расследования и слушания свидетелей подсудимого оправдали двадцатью тремя голосами против трех.
А через два года Лондонское научное общество опубликовало труд проф. В.С. Челавы под названием: «The Soul and the body or The history of a man with two bodies. The problem of my life». К тексту автор приложил две фотографии: свою и Стахура.
Меня выследили! Пронюхал и взял след! Живу я столь уединенно, столь чужд мирской суете — и вот на, тебе, кто-то издалека постоянно наблюдает за мной. В потоке вечного бытия вынырнул факт, близко до меня касающийся, до меня, «безумного индивида» — таково заключение людей здравомыслящих. Странно все это! Странно!
В одной из солидных газет от 20 июня так называемого текущего года (используя их летоисчисление) появилась статья под названием «Эволюция времени». Автор подписался инициалами С.С. Работа изложена язвительно, сильно и уверенно, как положено тем, кто крепко держится жизни и по шею погряз «в действительности». Сама статья мне не интересна — точка зрения автора, разумеется, «реальная», по сю сторону могилы выпестованная: панегирик человеческому интеллекту и его триумфам.
Публикация настораживает совершенно по иным соображениям. Это выпад против меня, удар по моему пониманию так называемого времени. Неизвестный автор, восхваляя время, всячески опровергает мои аргументы, каковые — увы! — изучил досконально. А откуда бы ему так хорошо эти аргументы знать? Опять же странно.
Никогда и ни с кем я не обсуждал проблемы времени и его небытия, не читал лекций, не печатал трудов. Свою работу «О фиктивности и ложном понимании так называемого времени» не показывал никому. Никто не видел и не мог видеть мой труд. Немногочисленные знакомые, поспешно раззнакомившиеся со мной после моего возвращения из «дома здоровья», и не подозревают о подобного рода моих занятиях. Плоды сих многолетних занятий тихо покоятся в черной клеенчатой папке здесь, в письменном столе, в тайнике справа, и без моей помощи тайник не найти. Исключено. И все же этот некто прекрасно осведомлен о содержании манускрипта, да что тут говорить — изучил его наизусть, от начала и до конца. И отвергает мой, как он выражается, «взгляд» (вот глупец!), мое неопровержимое убеждение! В своей работе он заимствовал не только логику, но и манеру изложения, контрпримеры приводятся из тех же сфер, что и у меня. Противник использует мои обороты, дефиниции, переименовывает недавно мной открытые величины и понятия на свой лад, бесстыдно переиначивает в своих целях выводы из кропотливых исследований всей моей жизни.
Да, странно все это, весьма странно, архистранно!
Мало того, что он проник в тайная тайных моих дум, прочел мои мысли на расстоянии, так он еще и резонировал враждебным выпадом. Да неужто же между нами возникли таинственные флюиды, некая духовная связь, ведь иначе просто невозможно!
Разумеется, я этаких «связей» вовсе не желаю. Ненавижу, когда за мной шпионят, пусть, быть может, и непреднамеренно, пусть издалека. Все равно вмешательство неизвестного выводит меня из равновесия, и я устраню его любой ценой.
Пока же ума не приложу, кто он таков. Зашел я и в редакцию газеты, прямо спросил про автора статьи. Не умели ответить. Дескать, рукопись пришла почтой, выслал кто-то живущий здесь, в городе, без подписи — лишь инициалы проставлены — С.С. Статья интересная, актуальная, написана блестяще, тема разработана научно, безупречно. Приняли и напечатали.
Возможно, так оно и есть, а возможно, врут — редакционная тайна. Да от меня не уйдешь! Разыщу рано или поздно — не обычным, так мне одному известными способами. С их помощью. С помощью таинственной, здравому оку невидимой. Они навещают меня почти ежедневно, мы много и доверительно беседуем. И за такое великое счастье я благодарен моему «безумию»…
Просто удивительно, до чего же недалеки люди «здоровые», «нормальные»! Жаль их от всего сердца! Ведать не ведают особого, совсем особого бытия эти убогие креатуры от науки. Вцепились обеими руками в «действительность» и не видят дальше своего носа. Пожизненные слепцы — пока смерть не откроет им врата на ту сторону!
Я сам — среди немногих избранников, коим даровано безнаказанно преступать черту. Да благословенно «безумие» — оно одарило меня пределами двух миров. Ба, потому-то я столь разительно не похож на всех — с меня взятки гладки: ненормальный, псих. Вот я и свободен от предрассудков их мозга, их темного «интеллекта». Измышления их мозга и интеллекта мне чужды и ни к чему не обязывают: слава тебе Господи, понятия времени для меня не существует.
И все же кое-что из посюсторонних пороков еще живет во мне: никак не отделаюсь от пространства — оно и поныне распоряжается мной всевластно, оскорбительно диктует свои права, наносит удары угловатостью предметов, изводит томительной бесконечностью дорог. Сие и доказывает: я не дух, а всего лишь «безумный человек», то есть некто, вызывающий у людей нормальных жалость, презрение или страх. Впрочем, не жалуюсь. Все равно мне лучше, чем им, с их здоровыми мозгами.
Предо мной невиданные просторы, туманные, мрачные глубины неведомых миров, манящие пропасти. Умершие хороводами скользят вокруг меня — процессии загадочных творений; и ведома мне изменчивая природа стихий. Удаляются одни, приходят другие — мимолетные, прекрасные, ужасные…
….
Волной бытия к порогу моего дома прибило новое существо — и посейчас не уверен, «реальное» оно или с того берега.
Бог весть, кто он и откуда, заходит вечером, становится рядом и молча взирает на меня часами.
Этакое античное изваяние. Римский профиль, бритое лицо, смуглое, с сероватым отливом. Возраста неопределенного, выглядит то на пятьдесят, а то и на все сто с лишним; лицо удивительно изменчивое. Однако чувствуется, что человек этот — глубокий старец.
В правой руке у него коса, в левой клепсидра, то и дело он проверяет ее на свет — сколько песочку утекло.
В первые посещения упорно отмалчивался, на вопросы не отвечал. Лишь после десятого кряду визита завязалась беседа. Поначалу с большим трудом — видно, гость не из разговорчивых, к пустопорожним препирательствам непривычен.
— Поставь косу, отдохни, — предложил я, здороваясь. — Сколько лет таскаешь ее без толку, а ныне и подавно косой никого не удивишь — старый, мертвый символ.
Лицо гостя исказилось злобной гримасой, и глухой деревянный голос произнес:
— Ты полагаешь? А я думаю иначе! Я — Темпус.
— Догадываюсь. Приветствую тебя, Сатурн! Чему обязан посещением?
Гость усмехнулся, обнажив беззубые десны.
— Ты искал меня. Я пришел.
— Да тебя же… нет. Ты выдумка.
— Я воплотился, как видишь. Люди слишком давно говорят обо мне — и я обзавелся телом: меня выманили из небытия.
— Возможно. Но твой костюм! Явно подкачал — совсем вышел из моды, дорогой мой.
— Неважно. Тут всего-навсего косность любой аллегории. Впрочем, почему бы и нет — человечеству пора облечь меня в другие одежды. Время приспело. Мои лохмотья надоели всем — полнейший анахронизм.
И он презрительно дернул себя за полу весьма ветхой тоги.
— Ну вот, приятель, я, оказывается, прав.
— Насчет моей одежды — пожалуй. Только ты вроде бы вообще не признаешь моего существования?
— Разумеется. Ты лишь фикция мозга. А проблему твоего костюма я обсуждаю лишь с точки зрения людей «здоровых». Сдается, что-то я слышал насчет твоей эволюции? Да, да, и даже читал об этом.
Сатурн торжествующе ухмыльнулся.
— А-а, так ты читал? Не правда ли, отлично написано? Да, уж… я не бездействовал. Ныне меня уже не понимают en bloc, как понимали древние. Я сделался формой изменчивой, независимой, наука приветствует меня во всех своих областях. Меня ужали до размеров минуты, секунды, я довлею каждому мгновению. Меня уточнили, утончили…
— О да! Ты чертовски отощал — тощая часовая стрелка — не больше! Ты опорочил священную тайну вечности, исказил чудесную плавную текучесть волны — ты, старая, скрипучая колымага жизни! — закричал я, сорвавшись с места.
Гость был уже в дверях.
— Я сильнее тебя, — послышался неторопливый, мерный, словно движение маятника, голос. — За меня действительность и здоровье, большинство практичных людей. Да, именно большинству я необходим. Прощай! Понадобится, найдешь меня в городе — человеком более современным.
Я хотел его задержать силой, но он ускользнул и исчез в сумерках.
На небе догорала вечерняя заря — я остался один в пустой комнате.
….
С тех пор Темпус больше не появлялся. Исполнив некую свою миссию, он, видимо, удалился навсегда. Однако последние слова его не давали мне покоя:
— Понадобится, разыщешь меня в городе…
Что за наглая уверенность? Уж не вызов ли? Между тем в газетах одна за другой появлялись статьи о времени, сарказмом выводов несомненно направленные против меня. Все за подписью С.С. Автор превозносил категорию времени, ее глубину, беспредельную пользу как фактора, регулирующего жизнь, и ее коэффициент полезного действия. Словом, сплошные пеаны в честь моего гостя.
Раздраженный гнусными инсинуациями, я оспаривал эти славословия на бумаге, подыскивая и оттачивая все новые и новые контраргументы. Итак, я тоже готовился к атаке и выжидал удобного момента, когда противник истощит свой пыл, вот тогда я возвещу миру собственные соображения.
Не щадя сил я искал моего антагониста. Целыми днями до позднего вечера бродил по городу, заглядывал в кафе, завязывал знакомства, заговаривал с людьми насчет проблемы времени. Так я познакомился с какими-то профессорами, с доморощенными практикующими философами, с доброй дюжиной всевозможных чудаков и оригиналов. Однако диспуты со всеми этими господами ни к чему не привели. Казалось, проблема и занимала их, только вот в спорах и доводах ни энергии, ни жара, которым так и полыхали колонки газетных публикаций. Все они — не противники мне; никто столь лично, с таким еретическим самозабвением не погружался в суть проблемы, как неведомый автор статей. Да, похоже, я позволил себя увлечь по ложному следу, а мой оппонент скрывался среди самых простых людей…
….
Кажется, есть след. Вчера вечером…
После целого дня блужданий возвращаюсь домой через старый город, раскинувшийся по берегам реки — все извилистые ухабистые улочки сбегают к воде. Я поднимаюсь от реки, пересекая их, петляю узкими переулками. Вверху, в отвесных стенах обшарпанных многоэтажных домов, пятна вечернего неба, вспаханные дымом из труб. В окнах бледные чахоточные лица, старые ведьмы с распущенными волосами, старцы с гнойными, слезящимися глазами.
То и дело спотыкаюсь на выбоинах, наконец, сворачиваю в узкую улицу, смотрю вниз. В расселине улицы, окровавленная агонией солнечного захода, переливается рябью печальная река. Где-то наверху, с развалин давно рухнувшего дома, срывается стая ворон и, тяжко покружив над улочкой, исчезает за крышами домов — вокруг унылая безнадежность окон… Вдруг вывеска: большие черные буквы имени на блекло-зеленом фоне. Смотрю тупо, спервоначалу не отдавая себе отчета. Вдруг складывается: «Сатурнин Сектор, часовщик».
Да ведь это же он! Никаких сомнений! Наконец-то удалось отыскать!
Глубочайший покой нисходит в мою душу, понемногу прихожу в себя…
Странное дело! Я живу рядом!
Просто-таки совсем рядом — надо лишь подойти к дому с другой стороны, до сих пор мне как-то не пришлось бывать здесь. Это за тридцать-то лет жизни в городе! Странно! Оказывается, человек многие годы возвращается домой всегда с одной и той же стороны, постоянно, из дня в день, пока вдруг не попадает на другую дорогу и не убеждается с удивлением, что и эта дорога тоже ведет в его дом, — убеждается с удивлением: будто провел во сне многие-многие годы, чтобы в один прекрасный день очнуться на незнакомой дороге в собственный дом…
Вот, значит, как зовут моего врага — часовщика. Разумеется, это он, и никто другой! Странно только, как до сих пор мне не пришло в голову! Имя такое знакомое, такое близкое. Вот только не вспомню, откуда так хорошо его знаю; впрочем, ничто не в силах поколебать мою глубочайшую уверенность: это он — мой преследователь, таинственный незнакомец, кого я так долго и безнадежно искал.
А имя-то каково! Весьма знаменательно! Итак, проанализируем сначала имя: Сатурнин! Ну не напрашивается ли явная ассоциация с Сатурном-Временем? Не напоминает ли имя о старце с косой и клепсидрой? Само собой, никаких сомнений!
А фамилия Сектор — подумайте только! Абсолютно точно! Сектор, вернее, Sector — рассекающий, делящий на части, — части, частицы, отрезки… Сколько скрытой самоиронии в этом прозвании! Разве, безоговорочно восхваляя нынешние понятия времени, не становится он в полном смысле Сектором, то есть убийцей? Разве не деформировал он чудо вечности в угоду математической абстракции, не рассек плавную, нераздельную волну жизни на великое множество безликих, мертвых отрезков? Сектор — символ лет, месяцев, дней, часов, минут, секунд! В этих двух словах — Сатурнин Сектор — он определил свою лживую суть, смертельно опасную самой сути бытия. Страшен человек — символ! И пока он жив, человечество не очнется от своих предрассудков и не пойдет за мной. Выход один: вычеркнуть из памяти живых подобное имя и заменить его моим. Моим?!. Какая странная мысль! Мое имя!… Мое имя… А, собственно, как же меня зовут? Как меня зовут?! Не могу вспомнить… Ведь это же смешно, архисмешно! Просто унизительно!… Забыл свое имя, начисто забыл. Я — безымянный, да, безымянный, я волна в океане — вечно блуждающая, вечно нагоняющая другую волну, свою сестру, чтобы слиться в новую волну, и так все снова и снова — бесконечно…
….
После долгой бессонной ночи иду к нему. Спускаюсь — лестница ветхая, скрипучая, ступени кое-где подломились. Открываю дверь. Вхожу.
В тихой старой комнате переговариваются часы — великое множество часов: черные, эбенового дерева, подобно большим жукам расползлись по стенам; круглые старинные на колонках из слоновой кости, под стеклянными колпаками; старинные французские из интерьеров времен барокко; кокетливо, громко тикающие будильники. В нише, застланной зеленой китайкой, уже полвека шепчут молитвы карманные — золотые, с эмалью, чудесные «луковицы»; серебряные, инкрустированные миниатюрные часики с репетицией — дорогие, выложенные рубинами и изумрудами.
Посредине комнаты столик с инструментами: крохотные долотца, щипчики, горки винтиков, колесиков, тонких, словно волос, пружинок, дисков. На куске зеленого сукна снятые крышки часов, только что вынутые бриллианты…
Над часами склонился он — маэстро часомеров. Солнечные лучи с пляшущими пылинками наискось падают из окна и освещают его лицо. Хорошо знакомое лицо. Где же я видел его? Не помню. Не в зеркале ли?… Седая старческая голова, рыжие бакенбарды, резкие ястребиные черты.
Он поднимает на меня светлые проницательные глаза, усмехается. Странная, странная усмешка.
— Нельзя ли отдать в починку часы?
— Не обманывай меня, приятель, часов ты не носишь уже лет десять. К чему такие прелюдии?
Я взволнован до глубины души — этот голос, я уже его слышал, какое там — прекрасно знаю! Да, голос очень мне близкий.
— Понимаю, зачем ты пришел. Давненько поджидаю тебя.
Теперь усмехнулся я.
— Коли так, дело упрощается.
— Разумеется. Пока не исполнил задуманное, присядь. Поговорим. Время подождет.
— Как угодно. Я тоже не спешу.
Сажусь и слушаю болтовню часов. Идут точно, минута в минуту, секунда в секунду.
— Ты здесь идеально отрегулировал время, — бросаю я наугад, лишь бы как-нибудь начать разговор.
Сектор молчит, разглядывая меня в упор.
— Значит, ты готов к самому худшему? — поддерживаю начатую беседу.
— Да. Защищаться нет смысла.
— Отчего же? Ты имеешь право на защиту, как любой человек.
— Не стоит. Вскоре и так начнется твоя эра. Идеальный символ истекшего времени, я попросту уступаю необходимости. Перезрелый плод поздней осени сам падает с дерева.
— Неужто ты признаешь мои доказательства?
— Не признаю, и никогда не призна, ю. Дело совсем в другом. Когда-нибудь и ты уступишь новому символу. Нельзя забывать об относительности понятий. Ведь все зависит от системы соотнесения.
— Вот именно. И все-таки, откуда у тебя в статьях такая уверенность?
— Просто я глубоко убежден в пользе того, что утверждаю.
— Ну да, естественно. Ты ведь из поколения, чье божество — практическая реальность.
— Само собою разумеется. А ты, само собой, воспаряешь за ее пределы, во всяком случае, тебе так кажется. И попадаешь в смутное mare tenebrarum. Людям же из плоти и крови этого мало, им подавай что поматериальнее — тело и его производные.
— Ты ошибаешься. Я жажду лишь углубления жизни. Жизнь протекает единой широкой волной и проявляется в феноменах, столь тесно слитых друг с другом, что разделять их на отдельные мгновения смешно и нелепо. Ты понятие времени переносишь в сферу пространства.
— А разве не удачная мысль? Ты читал знаменитую «Машину времени» известного английского писателя?
— Читал. Ее-то я и имею в виду. Эта книга — прекрасный пример того, к чему могут привести бесплодные измышления человеческого мозга. Сама идея «машины времени» не оскорбление ли девственности жизни, столь изобильной постоянными неожиданностями? Вот каковы итоги вивисекции, коей ты подвергаешь время! А книга — образец ее полной механизации.
— Превосходный роман! Расцвет интеллекта, его гордого могущества.
— Глуп ты, мой дорогой. Будь уверен — машиной в прошлое или будущее никто никогда не попадет.
— Удивительное дело, мы никогда не поймем друг друга, хотя естество — твое и мое, — казалось бы, столь странно похоже…
Меня пронзила холодная дрожь — слова часовщика прозвучали эхом моих собственных слов…
— Гм… И в самом деле. Я порой испытываю то же самое.
— Да, да, — подавленно мямлил старик, — твои соображения подобны молодым привоям на старом стволе моей мысли, и я предчувствую их расцвет в ближайшем будущем… Не окажись такой перспективы…
— Тогда?…
— Я убил бы тебя, — ответил он холодно. — Кинжалом.
И он вынул из ножен чудной работы стилет с рукоятью из слоновой кости.
— А вместо этого мы поменяемся ролями, — заявил я торжественно.
Старец обреченно склонил голову:
— Ты победил меня в себе… А сейчас уходи. Хочу написать завещание. Сегодня вечером буду дома. Это возьми на память.
И он протянул мне кинжал.
Я машинально взял холодным блеском отливающий клинок и, не прощаясь, вышел. Из-за двери мастерской до меня донеслось зловещее хихиканье… Старец смеялся…
Вечерние газеты города В. сообщили:
«Убийство или самоубийство?
Несчастный случай в нашем городе на улице Водной, 1, 10. Розалия Витовская, вдова частного служащего, около десяти утра вошла в мастерскую часового мастера Сатурнина Сектора и на стуле у окна обнаружила безжизненное тело хозяина. Кровь уже высохла. Грудь несчастного пронзил кинжал прекрасной античной работы.
На крик Витовской сбежались жители дома, вскоре подъехала полиция. Судебный врач Обминский констатировал смерть, наступившую, по всей вероятности, ночью в результате потери крови. Следов грабежа не обнаружено. Около тела, на столе, полицейский агент Тулейко обнаружил завещание убитого и четвертушку бумаги, на которой рукой часового мастера было написано: Виновного не искать — умираю по собственной воле».
В происшествии много необъяснимого и загадочного. Насчет умершего в городе курсируют всевозможные слухи. Кажется, Сатурнин Сектор провел несколько лет в сумасшедшем доме, откуда вышел совсем недавно. Д-р Тумин, директор больницы, вызванный в качестве свидетеля этого загадочного дела, утверждает, что часовой мастер уже давно страдал душевной болезнью. С каждым новым приступом мания углублялась. Показания врача подтверждают соседи часовщика и жители всего дома. Все считали его маньяком. Впрочем, в периоды lucida intervalla он занимался своим ремеслом и был замечательным часовщиком: коллеги считали его выдающимся мастером.
Интересный аспект делу придает завещание покойного. Сектор весь свой весьма значительный капитал оставил на научные цели, особенно настаивая, чтобы капитал использовался исключительно на исследования проблем пространства и времени, а также вопросов, с ними связанных.
Одновременно с таинственным происшествием на Водной улице в полицию и местные органы власти начали поступать странные сообщения. На стенах домов в городе кто-то расклеил загадочные сообщения о смерти — так называемые «клепсидры» следующего содержания:
«Гибель времени. В ночь с 29 на 30 ноября с. г. умер Temрus Saturn, дабы уступить место вечности».
Имел место и другой, не менее загадочный факт: все часы на башнях нашего города встали: стрелки остановились ночью в одиннадцать часов.
В городе царит всеобщее возбуждение и непонятный страх. Толпы испуганных людей собираются на площадях, ходят слухи, связывающие смерть часовщика с этими непонятными знамениями.
Вжесьмян замолчал неожиданно и навсегда двенадцать лет назад. Издав в 1900 году четвертую книгу творений, оригинальных, странных, как само безумие, он отказался от писательства и бесследно исчез с берегов Геликона. Никогда больше не прикоснулся к перу, не написал ни одной строки. Не нарушил молчания даже по настоянию друзей, тем более не прельстился славословиями критиков, предрекавших новый, абсолютный шедевр, — иначе к чему бы такая затянувшаяся пауза? Ожидания критиков не оправдались — Вжесьмян не заговорил никогда.
Мало-помалу молва рассудила: все ясно, как божий день — просто артист до времени иссяк. — Да, да, вторили литературные гурманы, очень уж быстро высказался. Не умел экономно творить; любая креация — как перенасыщенный раствор: нечто существенное всегда выпадает в осадок.
И в самом деле, Вжесьмян шокировал гипертрофией мысли, предельно сжатой в художественном тропе, мысль подавляла мощью… и утомляла. Крепкий напиток следовало подавать в умеренными дозах. Сам и виноват: исчерпал себя.
Молва настигла Вжесьмяна, и… ничего не изменилось. Диагноз вроде бы подтвердился: скоротечное истощение творческих сил. А посему мир наконец предоставил Вжесьмяна самому себе и занялся злобой дня. Впрочем, явились новые таланты, на горизонте маячили силуэты новых творцов, и Вжесьмян обрел полный покой.
Разумеется, многие приняли на веру подобные толки, да оно и понятно — Вжесьмян не пользовался чрезмерной популярностью. Произведения этого странного человека, неизменно отмеченные буйной фантазией и крайним индивидуализмом, оставляли невыгодное впечатление: обращали в ничто привычные взгляды, лишали покоя, уничтожали косные расхожие литературно-эстетические клише, досаждали ученым, безжалостно пародируя повсеместно признанные псевдоправды. Вскоре искусство Вжесьмяна сочли плодом расстроенного воображения, причудливым созданием маньяка, возможно, и безумца. Вжесьмян явно не пришелся ко двору, можно сказать, без надобности взбаламутил тихую заводь. И потому преждевременный закат его был принят с тайным довольством: так-то оно и лучше.
Никому и в голову не пришло, что приговор, может статься, в корне ошибочен, и молчание — не обязательно означает увядание и атрофию творческих сил. Только Вжесьмян ничуть не заботился о том, какие о нем ходят легенды; он все это считал своим личным делом и никого не намеревался переубеждать.
Да и какой смысл? Коли сбудется задуманное и взлелеянное — правда восторжествует, сама собой рухнет монолитная твердь, куда он добровольно заточил себя; а коль мечта не осуществится, никого и убеждать не надо — лишь навлечешь на себя насмешки и оскорбления. Самое разумное — ждать и молчать.
А молчал Вжесьмян совсем из иных, чем толковалось, побуждений: ему хватало и дыхания, и размаха, просто-напросто поэт уступил новым искушениям — овладеть сильнейшими средствами экспрессии, добиться невиданных воплощений. Слово перестало удовлетворять его, он искал иное, некие новые пластичные формы, дабы осуществить свои замыслы.
Положение осложнялось, а замысел казался тем менее осуществимым, что его искусство развивалось весьма самобытно, отдаленно от торных путей.
В конце концов, большинство произведений искусства не преступает более или менее реальное, лишь воссоздавая или видоизменяя призраки жизни. События, пусть и вымышленные, — всего лишь аналогичны жизни, хотя и усилены экзальтацией или пафосом, а следовательно, возможны в каком-либо моменте времени: то есть подобное некогда могло произойти в действительности или, возможно, когда-нибудь случится в будущем; ничто не подрывает веру в реальность бытия в подобных сочинениях — разум не восстает против доступного ему вымысла. Не исключена даже и реализация самой необузданной фантазии, если творцы ее не просто играют мыслью, наблюдая за читателем с небрежной усмешкой, подобно искусным манипуляторам.
С Вжесьмяном дело представлялось совсем иначе. Его странные загадочные творения всегда были только вымыслом, фикцией, без малейших заигрываний с реальностью. Напрасно свора критиков, хитрых, как лисы, из сил выбивалась в поисках так называемых «литературных влияний», «аналогий», «зарубежных течений», с помощью коих удалось бы подобрать ключ к неприступному бастиону Вжесьмяновой поэзии; напрасно бойкие рецензенты прибегали к ученым-психиатрам, листали горы всевозможных трактатов, шныряли по энциклопедиям: искусство Вжесьмяна с триумфом являлось из пут интерпретаций еще более таинственное, ошеломительное, грозное, непостижимое. Его поэзия дышала мрачным очарованием, манила головокружительной, разящей бездной значений.
Жестокий, бескомпромиссный вымысел Вжесьмяна, ничего общего не имеющий с насущной жизнью, потрясал, поражал, устрашал: люди не смели отмахнуться от его произведений, пожав плечами. Что-то билось в этих поэмах — сжатых, монолитных, стремительных, будто полет пули, приковывало внимание, пронзало душу; могучей суггестией эманировали саркастические, сжатые как пружина тропы, созданные пером холодным, отчужденным, в стиле якобы отчетном, научном, пульсировавшем исступленным самозабвением.
Ибо Вжесьмян верил тому, что пишет. Веровал свято: любая, пусть самая дерзновенная мысль, любой, пусть самый безумный вымысел, когда-нибудь и где-нибудь воплотятся во времени и в пространстве.
— Любая человеческая мысль, самая причудливая, никогда не минует бесследно, — не раз повторял Вжесьмян своим друзьям и знакомым.
Пожалуй, именно вера в плодотворность вымысла потаенным зноем разливалась по артериям его произведений — холодность и сухость формы лишь усиливали пронзительный эффект.
Вжесьмян не довольствовался достигнутым; как всякий истинный художник, он снова и снова искал средства самовыражения, находил все более экспрессивные знаки, все больше «восуществление». Наконец поэт отказался от слова, пренебрег языком — этой слишком хрупкой формой экспрессии — и затосковал по некоему первозданному материалу, осязаемая чувственность и пластичность которого преодолели бы все до сих пор достигнутое в искусстве.
Такого эффекта не достигло «молчание» — символистское «отдохновение слова», бледное, туманное и — не подлинное, по его мнению. Он жаждал иной, некоей полной подлинности.
Какова она, этого он с уверенностью не мог утверждать, но в принципе нечто подобное возможно — Вжесьмян был свято убежден. Несколько фактов из прошлого, когда он еще писал и публиковался, подтверждало его уверенность. Однажды ему довелось убедиться, что его изощренно фантастичные креации обладают загадочной силой воздействия на мир и людей. Безумные замыслы, рожденные в плавильне творческого процесса, казалось, обладали оплодотворяющей силой, порождали новые, неведомые дотоле смерчи, безумные монады мысли, что нежданными проблесками вспыхивали в поступках и действиях людей, в феерическом замыкании событий.
Но они уже не утоляли алчбы. Вжесьмян устремился на поиски художественных инноваций вне законов реальности, вольных, как сам их источник — фантазия, изощренных, как само их зачатие — химера. Только так удалось бы достичь идеала — абсолютного воплощения, наиполнейшего самовыражения, совершенного и безупречного…
Вжесьмян понимал: столь полное отождествление опасно, таит гибель творца. Абсолютное воплощение — это абсолютная отдача своей энергии, изживание самого себя, смерть в безмерности титанического творческого усилия…
Ведь достижение идеала — таков закон — всегда смерть, творение поглощает творца своей беспредельностью; мысль, реализованная во всей полноте, нередко становится пагубной и мстительной — тем более мысль безумная. Освобожденная, вне сопряжения с реальностью, она гибельна для творца.
Вжесьмян предугадывал все, но не поколебался, не отступил. Ненасытность творчества поглощала беспредельно…
Между тем незаметно миновали год за годом, а замыслы оставались неосуществленными. Поэт совсем перестал общаться с людьми и одиноко жил в пригороде, на уединенной, в поля и луга убегающей улице. Здесь, в двух небольших комнатах, изолированный от мира, он провел месяцы и годы, отдаваясь чтению и созерцанию. Мало-помалу и без того малый круг земных своих забот он сузил до минимума, да и тем не уделял внимания, ограничиваясь лишь неизбежной, самой малой данью; ушел в себя, в свои мечты и тоску по их воплощению. Вымыслы, не изжитые, как раньше, в произведениях, полнились силами, набухали невысказанным. Порой казалось, что мысль его — уже не абстракция, а нечто материальное, осязаемое на ощупь — протяни руку — и вот-вот тактильно уловишь нечто предметное. Но иллюзия рассеивалась, и снова наступало горькое разочарование.
Вжесьмян, однако, не терял веры. Дабы не отвлекаться мирскими делами, он свел свои наблюдения к ограниченному кругу — одним и тем же изо дня в день, из года в год; эти заповедные пределы реальности постепенно ограничились замкнутым пространством излюбленных идей, очертилось место действия, созвучное идеям, слилось с вымыслом в единое владение артиста.
Так неприметно созидалось нечто неуловимое, таинственный оазис, недоступный ни одному смертному, кроме самого творца — владетеля невидимого острова. Зачарованный индивидуальностью мечтателя и предопределенный ею, оазис непосвященным представлялся самым обыкновенным земным уголком. Посторонние угадывали лишь физическое существование этого оазиса, но мерцающая созидательной мыслью интенсивность его бытия, незримыми нитями связанная с личностью поэта, не открывалась никому…
По странному стечению обстоятельств отнюдь не собственное жилище привлекло пристальное внимание отшельника, пространство, где претворялись его грезы — владение фикции, — расположилось напротив его окон, по другую сторону улицы: двухэтажная вилла.
Мрачная изысканность дома заворожила его сразу же по приезде. В конце черной кипарисовой аллеи, двойными рядами оберегавшей вымощенную плитами дорожку, высились ступени террасы, откуда во внутренние покои вели тяжелые стильные двустворчатые двери. Маленький за, мок со всех сторон был обнесен решеткой, слева и справа от кипарисовой аллеи белели флигели. Из глубины сада просвечивали сквозь листву покрытые светло-зеленой краской, подточенные болезнью печальные лики стен. Предательская сырость, охраняемая пышной зеленью, просочилась там и здесь темными потеками. Некогда тщательно ухоженные цветочные рабатки, химерические меандры клумб утратили четкий рисунок. И лишь два старинных фонтана сочили тихие слезы из мраморных чаш, омывая бутоны роз — сочных, пунцовых. И лишь могучий тритон вечно — призывным жестом — протягивал руки к гибкой русалке, — с незапамятных времен манила она его божественной наготой, манила тщетно: навечно разделили их траурные кипарисы.
Мрачная усадьба, давно оставленная людьми, изолированная от соседних строений, влекла уединенностью: за виллой, расположенной в конце улицы, уже не было жилья; лишь сочными мазками зеленели заливные луга и поля, да вдали чернели зимой, ржавью ржавели осенью буковые леса…
Давно уже никто не жил в бледно-зеленой вилле. Владелец, богатый аристократ, много лет назад уехал за границу, оставив усадьбу на произвол судьбы.
Дом пустовал в буйно разросшемся саду, отданный во власть безжалостным дождям, злобным вихрям и зимним метелям.
Сюда, в угрюмое и зачарованное место, странно и неизбывно влекло душу Вжесьмяна: здесь находил он осязаемо-пластичный символ своих замыслов, и потому лишь здесь могло дышать его творчество.
Часами просиживал он у окна, подперев голову ладонями, задумчивым взглядом проницал глубь печального дома. Лунными ночами ему нравилось следить за сказочными эффектами света, таинственно мерцавшего в фантастической усадьбе. И не была ли ночь естественной ее стихией? Днем вилла цепенела в наркотическом сне; волшебство таинственной глубины просыпалось в ней только после захода солнца. Дом странно оживал; вздрагивали скорбные кипарисы, едва приметная мелкая рябь пробегала по обветшалым фронтонам и фризам — всем существом своим Вжесьмян ловил едва пробудившийся трепет одинокой сонной обители.
Он все видел и жил ее жизнью. Являлись образы — яркие, могучие, гармонично сливались с чарующей глубиной заброшенной усадьбы, — созидались патетические трагедии, неотвратимые, как сама смерть, неумолимые, как судьба, или брезжили неясные замыслы, подернутые патиной лунного серебра.
Любой закоулок в обители запустения становился чувственным соответствием вымысла, истинным воплощением мысли, что блуждала по карнизам, проникала в пустынные, заброшенные залы, рыдала на ступенях террасы. Зыбкие сновидения, туманные грезы дождистой завесой скитались вдоль стен в поисках неверного приюта. Вот и они как будто обрели пристанище: раздраженное их прихотями и капризами, воображение презрительно отвергло их прочь, и они в страхе, мутной струей, стекали в большой замшелый водоем неподалеку от дома, мерно сочились в его черную топь — сонные, тусклые, будто дождь в позднее осеннее ненастье. Ничтожные, разъеденные ржавью мысли-недоблески…
Вжесьмян упивался мрачной игрой фантазии, произвольно управляя ее творениями; по своему усмотрению распоряжался ими, изгонял с подмостков и тотчас вычаровывал новые сонмища…
Ему не мешали. На пустынной улице вдали от городского шума не спешил докучный прохожий, грохочущая телега не вспугивала настроение.
Так прожил он несколько лет, казалось, ничто не нарушало покойного течения жизни, но душа его за эти годы познала ужас видений.
Однажды в вилле напротив дрогнуло неуловимое — что-то переменилось, — и привычного, многолетнего забытья словно не бывало.
Прекрасным июльским вечером добровольный затворник, как обычно, сидел у открытого окна, подперев голову ладонями, и задумчиво смотрел в сад напротив. Случайно взгляд скользнул по окошку флигеля, он вздрогнул. Прильнув к стеклу, на него в упор с угрозой смотрело бледное мужское лицо. В душу закрался неопределенный страх. Вжесьмян протер глаза, прошелся по комнате и снова подошел к окну: лицо не исчезло — мужчина смотрел в его сторону.
— Не вернулся ли хозяин виллы? — неуверенно пробормотал Вжесьмян.
Мрачная маска в ответ скривилась неистово-издевательской усмешкой. Вжесьмян опустил штору и зажег свет — вынести эту немую угрозу он был не в силах.
Во что бы то ни стало отрешиться от ужасного призрака! До полуночи он читал. Около полуночи устало встал из-за стола и, не устояв перед искушением, приподнял край шторы. Беспокойство снова пронзило душу: бледный мужчина по-прежнему стоял неподвижно в окне правого флигеля, ярко освещенный магниевым светом луны, и смотрел на него. Странно встревоженный, Вжесьмян снова опустил штору и постарался заснуть.
Напрасно. Подстегнутое страхом воображение рождало мучительные фантомы. Только к утру он забылся коротким, нервным сном, полным кошмарных видений. На следующий день проснулся около полудня с головной болью и тотчас подбежал к окну. С облегчением вздохнул: страшное лицо исчезло.
День миновал спокойно. Но к вечеру в окне виллы на втором этаже появился похожий на маску женский лик — седые космы в беспорядке падали на увядшее лицо, когда-то, по-видимому, прекрасное, — безумное лицо с жестким взглядом. Глаза женщины, явно следившие за Вжесьмяном, зашлись бешенством, выражение непреклонности, угрозы — то же, что и у мужчины в правом флигеле. Похоже, оба существа не подозревали о взаимном присутствии в странном доме. Объединяло их, пожалуй, одно — враждебность к Вжесьмяну.
И снова после бессонной ночи и постоянного наблюдения за фантомами занялся день, и странные маски исчезли. Но едва сумерки сокровенно сговорились с ночью, в третьем окне появилась новая фигура и не исчезала до самого утра. За несколько дней все окна в доме заполнились зловещими личинами. Отовсюду выглядывали ожесточенные глаза, маячили овалы лиц, искаженных болью и безумием. Дом вперился в него глазами маньяков, кривился гримасой безумия, щерился смехом одержимых. Никого из этих людей он никогда не видел и все-таки всех как будто бы знал. Откуда? — вспомнить не мог. Существа в доме напротив не походили друг на друга, но все угрожали ему, видно, считали его общим врагом. Их ненависть страшила и вместе с тем магнетически влекла. Как ни странно, в душе своей он понимал их гнев и считал его справедливым…
А они, будто разгадав его думы, вели себя все увереннее, и выражение лиц с каждым днем становилось все беспощаднее и мстительнее.
Однажды августовской ночью, когда Вжесьмян, стоя у окна, выдерживал перекрестный огонь ненавидящих глаз, застывшие маски вдруг исказились: лица ожили единой волей, исхудалые, костлявые руки взметнулись в повелительном жесте — бледные пальцы манили к себе. Звали туда, в дом.
Словно загипнотизированный, Вжесьмян безвольно перескочил подоконник, миновал узкую улицу, перелез через решетку и ступил на аллею…
Четвертый час утра, первый предрассветный, едва уловимый трепет. Серебряная топь лунных магниевых бликов выманила длинные тени из углов, щелей и заломов. Ослепительно белая дорожка меж траурными рядами дерев ведет к террасе. По каменным плитам катится глухое эхо шагов; тихонько журчат фонтаны, рассеивая таинственные веера брызг… Вжесьмян поднялся на террасу, рванул дверь — поддалась. Длинный коридор между рядами коринфских колонн. Полная луна рассеивает ночной полумрак и, просачиваясь через витраж в конце галереи, зелеными узорами плетет странные предания на порфировых полах…
От колонны отделилась тень. Вжесьмян вздрогнул, пошел дальше. Из ниши между пилонами — тень, за ней третья, десятая — все бесшумно следовали за ним. Хотел вернуться, тени преградили путь. Миновав колоннаду, свернул направо в круглый зал, луна освещала толпу странных существ. Он пытался лавировать между ними в поисках выхода. Тщетно! Окружали, теснили все жесточе. Бледные бескровные губы шуршали:
— Он! Он!
Вжесьмян остановился и обернулся:
— Смерть?
— Крови! Кровь, кровь, кровь! Жить-жить-жить! Ты заклял нас из небытия и предал пытке бестелесных скитаний! Мы страдаем, бледны, немощны!
— Пощады! — простонал он, бросаясь к винтовой лестнице.
— Взять-взять-взять! — зашуршало по залу.
Вжесьмян рванулся на второй этаж — средневековый покой. Преследователи вторглись за ним. Флюидные, влажные будто туман, руки сомкнулись в призрачном хороводе — нет выхода!
— Ваше горе — моя вина?
— Жить-жить-жить! Прочь из дома — в мир, в мир! Жить-жить на свободе! Твоя кровь — жизнь, твоя кровь — сила!
И тысячи алкающих уст тянулись к нему — тысячи бледных присосков…
Безумным прыжком Вжесьмян метнулся к окну. Паутина влажных, осклизлых рук обвила, сдавила, хищные пальцы вцепились в волосы, в шею… Когти разорвали горло, губы впились в висок…
Он покачнулся, дернулся раз, другой… Руки в жертвенном жесте взметнулись судорожно, отрешенно, на побелевших губах мелькнула усталая улыбка свершения — смерти…
Пока тело Вжесьмяна догасало в агонии, предрассветную тишину спугнуло хлюпанье воды в водоеме. Ржавая, в ряске вода запузырилась — в глубине истлевшего, склизью разъеденного водоема взбаламутились, забулькали отстои. На поверхности вздулись пузыри, и вынырнул не то культень, не то чья-то нога; то ли тело, то ли коряга высвободилась из тины, разбрызгивая затхлую воду, — тленное творение: человек? Зверь? Комель? Тварь уставилась в небо изумленными бельмами, в загадочной ухмылке растянулись пористые губы, перекинулись через край водоема узловатые, искривленные, будто кораллы, ноги, и встряхнувшись, творение закултыхало, раскачиваясь, через парк…
Рассвет занялся, и фиолетовые блики скользили по безбрежным мировым просторам.
Тварь устремилась в синеющую на горизонте даль: через садовую калитку выворотилась на тропинку и, осиянная аметистовыми потоками рассвета, опустилась на корячки в лугах, дремлющих еще в рассветных тенях. Мало-помалу скореженный силуэт таял, угасал… пока не померк в блеске зари…