В помещении пожарной охраны полночная тишина. Сигнальный фонарь, подтянутый высоко к потолку, веером неярких лучей освещает квадратную комнату — топчаны у стен, шкаф с документами и запасными касками. За столом у окна двое пожарных играют в шашки, попыхивая вишневыми трубками. Играют вяло, просто чтобы убить время, — руки двигаются лениво, нехотя, на сонных, утомленных вахтой лицах скука. Время от времени то один, то другой широко зевает и потягивается, расправляя усталую спину, или едва внятно бросает слово-другое. И снова тишина, спеленутая клубами желтоватого трубочного дыма.
На топчанах устроились дежурные: у стены слева пожарный сладко храпел, выводя полную октаву, его товарищ напротив молча курил папиросу, рассеяно глядя в потолок. Наконец он очнулся, загасил окурок и бросил в угол. Кто-то из игроков спросил:
— Не спится, пан сержант?
— Да уж, не до сна. Играйте. А я еще тут поразмыслю.
Он снова растянулся на топчане, закинул руки за голову и задумчиво уставился на большую икону Святого Флориана. Невеселые, видно, думы одолевали сержанта — он хмурился, длинные черные брови мрачно сходились у переносицы.
Да и было над чем задуматься пожарному сержанту Петру Шпонару. Уже три недели, как в город вернулась его единственная дочь Магда, а вместе с ней все заботы и сомнения: два года назад сержант — были на то свои причины — отправил девушку к дальним родственникам, где ее не знали.
Удивительное существо — дочь пожарника. Высокая, гибкая, бледная, огромные черные глаза блуждают в неведомом… Руки, тоже бледные, в непрестанном беспокойном движении, нервно вздрагивают, судорожно извиваются пальцы — длинные, тонкие, всегда холодные. Буйные, блестящие, черные как смоль волосы змеятся из-под шелкового огненно-оранжевого платка — единственного богатства бедной девушки.
Бедна, очень бедна была дочь сержанта. Мать ее, Марта, по слухам, редкой красоты цыганка, умерла рано, оставив мужу существо болезненное, диковатое, видать, тоскующее по беспредельным просторам. Отец любил Магду всем сердцем, но любовь его омрачалась тенью страха. Да, Петр Шпонар боялся своей дочери. Боялся мраморно-бледного лица, тонких, упрямо сжатых губ, вечной задумчивости. И другие, более глубокие причины доставляли отцу немалое беспокойство.
Жене его, еще в те времена, когда она скиталась с табором, ворожея-цыганка нагадала: полюбит ее оседлый человек, родят они девочку, дочь огня, и отец жизнь свою положит в неукротимой борьбе с нею.
Ворожба странно сбывалась. Марте довелось узнать лишь половину предсказания, она умерла, когда дочери не исполнилось и пяти лет. С тревогой ожидал Петр своей дальнейшей судьбы, столь неясно предсказанной старой цыганкой. Время шло, и таинственные слова ворожеи обрели пугающий смысл. Магде Шпонар исполнилось пятнадцать, когда в городе на табачной фабрике, где она работала, случился первый пожар: будто сами собой загорелись ящики с папиросной бумагой, и пламя в считанные минуты охватило всю фабрику. Убытки исчислялись огромные. Виновного не нашли. Когда пожар погасили, работницу Магду Шпонар обнаружили в небольшом помещении, чудом уцелевшем в огненной стихии, — девушка крепко спала прямо на полу. По всей видимости, она проспала весь пожар, и лишь после двухчасовых стараний врачи с трудом привели ее в сознание. Как она не задохнулась в закрытом помещении, в море огня, как вообще уцелело помещение в глубине полыхавшей фабрики — навсегда осталось загадкой.
После того случая Магда не раз меняла хозяев — работала горничной в богатых домах, в гардеробных различных заведений, продавщицей в лавках. И везде по какой-то роковой случайности вскоре после ее поступления на службу горело. Причины бедствия всякий раз оставались невыясненными; очевидцы всегда заставали огненный смерч, от которого не было спасения.
Поначалу никому и в голову не приходило связывать пожары с Магдаленой Шпонар — девушка вела себя смирно и не привлекала внимания. Вскоре, однако, пожары участились, и среди городского люда расползлись всякие толки. Дело дошло до того, что в городе полыхало два-три раза в неделю, и — удивительно — всегда огонь будто выбирал районы, дома, семейства, упорно занимался словно в заранее намеченных местах. Наконец однажды, после страшного пожара на Левандувке, когда дотла сгорел только что отстроенный городским синдикатом доходный дом, упорные слухи прямо указали на виновницу бедствий: поджигательница — Магда Шпонар, прислуга в семье Долежанов. Разъяренная толпа окружила девушку на городской площади и расправилась бы с несчастной, не подоспей вовремя полиция, а с ней и отец, всеми уважаемый и ценимый защитник общественного достояния. Они-то и спасли Магду от разъяренной черни.
Скрупулезное расследование не выявило за Магдой ничего подозрительного; следователь, ко всеобщему удивлению, лишь констатировал на основании показаний свидетелей и самой обвиняемой, что в течение одного только года в городе случилось более ста пожаров, причем часто горело в домах ее хозяев. Кроме того, был установлен один характерный факт: в пятидесяти случаях из ста после того, как удавалось потушить огонь, Магду Шпонар находили без сознания, почти в каталепсии, обычно на месте катастрофы. Вот и все. Вины ее следствие не обнаружило ни в одном случае, ни разу не удалось изобличить ее в преступлении. О поджоге не могло и речи идти, ибо, как выяснилось из показаний свидетелей и пострадавших, она с самого начала и до конца пожара погружалась в транс, теряла способность двигаться; огонь же всегда занимался не там, где она находилась, а в соседнем помещении либо еще дальше.
Врачи-эксперты, живо заинтересованные делом, тщательно обследовали Магду и признали ее не вполне нормальной — в ней преобладала подсознательная, ярко выраженная склонность к каталепсии и даже сомнамбулизму.
В итоге ее сочли невиновной; однако судья в частной беседе посоветовал сержанту пожарной службы дочь в люди больше не отдавать — взбудораженное общество настойчиво обвиняло Магду в поджогах. И хотя девушку оправдали, с тех пор в городе ее прозвали Красной Магдой, считали поджигательницей и колдуньей, люди от нее шарахались, опасаясь пустить даже на порог дома.
Озабоченный отец отослал ее далеко в деревню к родственникам, справедливо полагая: со временем пожары забудутся, люди успокоятся, перестанут судачить о Красной Магде, и тогда девушка сможет вернуться.
Магда провела в деревне два года, не подавая о себе вестей. И вдруг три недели назад нежданно-негаданно вернулась в город. Еще больше побледнела, щеки еще глубже запали, глаза не просыхали от слез. На расспросы отвечала нехотя, односложно и рвалась устроиться на работу, чтобы не быть обузой отцу. В конце концов после настойчивых просьб он уступил и с тяжелым сердцем нашел место в доме богатого купца Духаница на Млынарской улице. Девушку взяли прислугой, и уже более недели она ревностно исполняла свои обязанности.
В городе возвращения Красной Магды вроде бы и не заметили. Но Петр Шпонар места себе не находил, со дня на день ожидая недобрых вестей. Хотя власти оправдали Магду и сама она отрицала свою вину, сержант не доверял ей; глубоко в душе своей он был убежден: все, что люди болтают о Магде, к сожалению, страшная и горькая правда. Он, отец и сержант пожарной охраны в одном лице, самолично гасивший все пожары, таинственно связанные в людском мнении с его Магдой, мог кое-что порассказать. Уж кому-кому, а ему довелось наблюдать все сопутствующие пожарам странности и основательно обо всем поразмыслить. Особым чутьем он отличал «ее» пожары от других, «обычных», которых тоже немало погасил за свою жизнь. Не случайно дослужился Шпонар до звания сержанта и считался первоклассным пожарным.
Если бы его спросили на исповеди: «Сержант Петр Шпонар, виновна ли твоя дочь?» — он ответил бы: «Нет, ее совесть чиста, она не злоумышляла». На вопрос же, верит ли он безоговорочно в непричастность Магды, он ответил бы решительным: «Не верю».
Более всего Шпонара мучило, что Магда — его дочь, его кровь. Горькая судьба словно глумилась над ним: родное дитя, казалось, порождало ту самую всепожирающую стихию, которую он страстно и упорно преследовал всю свою жизнь. Порой мелькала мысль — может, именно оттого, именно за одержимость в поединке с огнем наказывает его судьба? Не мстит ли ему неумолимая стихия через Магду? Кто знает! Шпонар мучился и страдал невыносимо.
Вот и теперь, в полночный час, тревожные мысли не давали покоя, призраки один другого страшнее будоражили воспаленный мозг.
Он тяжело поднялся с топчана и, стараясь отогнать мучительные страхи, принялся читать вывешенные на стене правила пожарной безопасности. Но и это угнетало. Нехотя повернулся к доске приказов и мелом начал что-то чертить.
Внезапно тишину разорвал сигнальный звонок: три острых, болезненных удара. Пожарные автоматы надрывались. В дежурке засуетились, за окном бегали люди. Шпонар с бьющимся сердцем изучал показания автомата. Аппарат выдавал все новые подробности, уточнения с каждой минутой, секундой. Пожарный взглянул на блестящий платиновый диск… и тут же закрыл глаза. Как игрок, не уверенный в карте, боится открыть ее и гадает, что пришло, так Шпонар закрыл глаза в страхе перед правдой. Наконец с усилием поднял тяжелые веки и жадно впился взглядом в аппарат. Кратко, четко, безжалостно сообщалось:
«Горит! Сектор IX. Гарбажи. Млынарская».
Шпонар побледнел, зашатался. Предчувствие не обмануло. Наверняка там! Да и где бы еще? Конечно же, горит у Духаница! Огненный крестный путь начался. И трех недель не прошло! Боль и ярость на мгновение ослепили его. Но Шпонар пересилил слабость. Раздумывать некогда! Действовать — отдать приказы, все взять на себя!
Взвыл сигнал тревоги, созывая команду. Дремавшие еще минуту назад пожарные в спешке застегивали брезентовые пояса, надевали каски, перебрасывали через плечо свернутые шнуры и спасательные канаты.
Сержант выбежал во двор. У каланчи и в складах кипела работа — готовились к выезду. Из широко распахнутых дверей склада вытаскивали огнетушители, машина со снаряжением и две машины с лестницами уже стояли наготове. В свете прожекторов блестели металлические каски, холодными пятнами светились фонари в рукоятях пожарных топориков.
Шпонар — спокойный, подтянутый — отдавал распоряжения. Голос звучал громко, уверенно, мужественно.
— Проверить вентили!
Послушные руки тотчас же потянулись к помпам.
— Пан сержант, вентили в порядке! — отрапортовали из команды.
— Добро. Вперед, ребята! — крикнул Шпонар, вскакивая на платформу машины. — Время не терпит! С богом, вперед!
Пронзительная нота ля-бемоль пожарной сирены вспорола ночь; расступились ворота, в визге клаксонов, в кровавых бликах красных сигнальных ламп пожарные машины ринулись в тишину улиц: первой на шальной скорости мчалась машина со снаряжением, за ней вторая ощетинилась лестницами и подъемниками, мощный водосборник на платформе; следом две насосные машины «матадор» с экипажем и, наконец, машина с пожарниками под командой сержанта…
Глухая ноябрьская ночь, третий час. В расселинах улиц и проулков ветер порывами швыряет в лицо пыль, песок, камешки с мостовой, из садов тучами гонит ржавые осенние листья — сухой шорох вьется по плитам тротуара…
Миновали Аллеи, свернули на Свентоянскую. Вдали, над шпилями приходского костела, разлилось зарево пожарища. В окнах мелькали испуганные лица, в подворотнях жались заспанные дворники, на площадях толпы людей.
А через пустынные улицы, сдавленные длинными полосами света от фонарей, мчался всхлипывающий визг клаксонов, металлический вой бемольного сигнала.
— Горит! Горит!
Вот и улица Святого Духа. Над обрывами домов в небо впились кровавые когти огня, черной траурной вуалью извивается дым. Пахнет гарью, доносятся отчаянные крики…
Пролетели площадь, стремглав обогнули почту и с яростным напором ринулись в устье Млынарской. Здесь, в ущелье улицы, грозной красотой слепило пожарище. Горел четырехэтажный дом купца Духаница. Огонь занялся на втором этаже, порывы осеннего ветра за пятнадцать минут перебросили пламя на самый верх, багровая волна захлестывала и первый этаж. Ночная мгла рассеялась. В криках толпы, в реве огня свернули машины в большой сквер перед домом, осыпаемый пылающими головнями. Адский шум, стоны, на улице наспех выброшенные из окон вещи, горы чемоданов, даже шкафы и ковры.
Полыхнуло внезапно, пламя охватило дом столь быстро, что многие выскочили в одном белье. Огонь преградил путь жильцам верхних этажей — ждали помощи пожарников. В окнах маячили бледные лица несчастных, моливших о спасении. Женщина в отчаянии бросилась с третьего этажа на мостовую и разбилась насмерть, а пожарные уже спешили на помощь. Оттеснили толпу, быстро размотали кишку к берегу реки. Пока накачивали воду в водосборник, начали работать брандспойты. Мощные «резе» и «матадоры», снабженные ручными насосами, забирая воду из гидрантов, водопадом обрушились на первый и второй этажи. К стене мгновенно приставили пять лестниц и два подъемника.
Придерживая правой рукой брандспойт, первым бросился наверх сержант Шпонар.
— За мной, ребята! — подбадривал он товарищей.
Шестеро пожарных, следуя за ним, начали подниматься к пылающим этажам, спасительные змеи шлангов ползли за ними, закрепляемые по мере подъема скобами и веревками. На втором этаже Шпонар мощной струей воды ударил в густое клубящееся руно пламени и дыма. Огненная завеса на миг отступила, обнажив полуобгорелое помещение.
«Отсюда, видно, успели уйти», — мелькнуло у сержанта. И он оставил подоспевших товарищей добивать огонь.
Лестница кончилась, сержант закрепил карабин страховочного пояса за предпоследнюю ступеньку, схватил обеими руками поданную снизу лестницу с крючьями, поднял ее, зацепил за оконную раму на третьем этаже. Быстро и ловко выполнив маневр, начал подниматься с пожарным топориком в правой руке.
Багряная волна захлестнула два нижних этажа и кровавой гривой взвилась к третьему; длинные малиновые языки уже лизали балконы и галереи, раскаленные жала вонзались в окна и двери. Со звоном лопнуло стекло, взметнулся крик ужаса.
На балконе сбились люди, заслоняясь руками от нестерпимого жара.
В одно мгновенье сержант перебрался на балкон. Движением быстрым, как мысль, схватил на руки женщину с длинными разметавшимися волосами, поднял ее над балюстрадой и передал стоящему ниже товарищу, а тот спустил ее на землю.
Брезент! — скомандовал Шпонар.
Медлить нельзя, на балкон выбегали люди, а огонь вторгся в прилегающее помещение.
Еще несколько человек выхватил он из огня, остальных поручил команде, взяв на себя самое опасное — бешенный огненный смерч в глубине дома. Опустил защитный капюшон, отцепил карабин и, оттолкнувшись от последней ступени лестницы, перепрыгнул через окно в комнату. За ним скользнуло предательское пламя.
Начался исступленный поединок пожарного со стихией. Словно ныряльщик, Шпонар бросался сквозь огонь в поисках жертв, заглядывал в роскошные будуары, пробегал недавно оставленные спальни. Распростертое на полу неподвижное тело. Наклонился, поднял на руки и, задыхаясь в густом дыму, бросился к окну. К счастью, рядом кто-то из команды — ему и передал хорошенькую десятилетнюю девочку.
— К верхним этажам спасательные мешки! — крикнул он и снова бросился в огонь.
В этот момент огонь победно охватил левое крыло третьего этажа, оранжевой лавой хлынул вглубь. Сержант на секунду оглянулся: из алькова змеей извивалась пурпурная шея пламени. Вдохнул побольше воздуха — да, хорошо знакомый запах «ее» волос.
Этот запах не впервые преследовал его во время пожаров: пламя пахло мать-и-мачехой, листьями ореха — таким отваром Магда мыла свои длинные черные волосы.
Сомнений не было: и здесь «ее» пожар.
Будто преследуемый фуриями, бросился сержант в узкий коридор направо, оттуда доносились стоны. Здесь, в конце коридора, на пути его вырос багряно-красный столп — Магда… Рассыпая снопы искр, она поднялась высокая, выше человеческого роста, торжествующая и грозная.
Заслонился рукой и, дрожа всем телом, прохрипел:
— Чего тебе?
Ее губы змеились жестокой улыбкой, огненным бликом мелькнувшей на пылающих щеках. Взмыли ввысь руки — и багровой завесой отрезали путь вперед.
— Прочь с дороги! — Шпонар обезумел от ужаса и гнева. — С дороги, Магда!
И прошел сквозь завесу — сквозь багровый туман. Обожгло руки и шею, вскрикнул от боли. И все-таки прорвался.
В следующее мгновение уже нес на руках старушку и, сев на подоконник, передал спасенную пожарному на лестнице.
Тем временем команда опускала людей на землю в спасательных мешках, а более сильных, особенно мужчин, — в петлях, наскоро связанных из шнура; иные, посмелее, сами спрыгнули на разостланные внизу маты. Оставался последний этаж. Несмотря на усилия пожарных, огненные вихри торжествующе охватили весь дом, победно взвились над крышей.
Шпонар работал за двоих, за троих. Успевал повсюду. Словно демон спасения, бросался в самое пекло, презирая жизнь, повисал над пропастью; подобно канатоходцу, то и дело держал равновесие между небом и землей. В напряжении всех своих сил вынес из пламени двадцать человек, спас жизнь двоим товарищам, обеспечил отступление другим. И повсюду крался за ним красный призрак, преследовал запах огнистых волос. То лицо возникало в дымной мгле, то кроваво-рдяная фигура проплывала над рухнувшим балконом, и метелью искр повсюду развевались пламенные космы.
Шпонар не отступал, закованный в панцирь железной воли, одержимо исполнял свой долг. Самое страшное испытание ждало впереди.
О спасении дома нечего было и думать: с грохотом рушились прогоревшие перекрытия верхних этажей, дырявые, будто решето, потолки обваливались с глухим треском. В окне правого крыла на третьем этаже, охваченном огнем, собралось несколько человек: двое стариков, инвалид и молодая мать, прижавшая к груди младенца.
Пожарные под командой сержанта спешно готовили спасательный мешок, чтобы снять этих последних.
Вдруг в окне отчаянно закричала женщина. Несчастная, левой рукой прижимая к себе плачущего ребенка, правой показывала в глубь дома, откуда с невероятной быстротой надвигался бешеный пламенный хаос. Черно-желтые кудри едкого дыма на миг заволокли людей в окне.
Когда порывом ветра отогнало душную завесь, Шпонар оцепенел от ужаса.
Через окно змеиным изгибом перекинулась Красная Магда, длинными пламенистыми волосами поджигая уже растянутый спасательный мешок. Дьявольская улыбка пылала на ее губах, адская радость играла на лице в пурпурных кольцах волос…
— Господи Иисусе! — простонал Шпонар. — Сгинь, наваждение!
И, сотворив крестное знамение, он швырнул в Магду топорик.
Удар пришелся в голову. Раздался долгий, протяжный, леденящий душу вой.
Рдяный призрак отступил в глубину дома.
Сержант отер рукой лицо, повел вокруг безумным взглядом… Как-то вдруг сломался, поник. На помощь подоспели товарищи.
Пожар внезапно и быстро уступил, укрощенный, затих; насосы наконец одолели огонь. В шипящих брызгах воды, изрыгаемой брандспойтами, последних погорельцев спустили на землю.
Небо уже посерело, когда смертельно усталые, черные от дыма и копоти пожарные сняли лестницы. Последним, шатаясь, ступил на землю сержант Петр Шпонар…
Вдруг послышались крики. От догоравшего дома летело зловещее:
— Красная Магда! Красная Магда!
Сержант бросился к дому.
— Дорогу! Дорогу! Отец!
Длинный, мучительно длинный коридор сквозь толпу до самого обугленного входа в дом…
Под бичом испытующих взглядов, пошатываясь, словно пьяный, сержант безотчетно повернул налево к небольшой, чудом уцелевшей каморке. В углу, на тряпье, — окровавленный труп дочери; из рассеченной головы еще сочилась черная полузапекшаяся кровь.
— Доченька! Доченька моя! — выдохнул он.
И замертво рухнул наземь.
Юзефу Едличу посвящаю
Был я в те поры еще молодым подмастерьем, вот как вы, любезные мои, и работа ладно спорилась у меня в руках. Мастер Калина — упокой, Господи, справедливую душу его — не раз говаривал: тебе, мол, первому после меня надлежит заступить мастером, и величал меня не иначе, как гордостью цеха трубочистов. И в самом деле, ноги у меня были сильные, а локтями я упирался в дымволоке крепко — мало кто так умеет.
На третьем году службы получил я в помощь двух молодых парней и начал обучать их ремеслу. Вместе с мастером было нас семеро; кроме меня Калина держал еще двух подмастерьев и трех учеников на подручных работах.
Жили мы дружно. В праздники и воскресные дни собирались всей братией у мастера потолковать за пивом, а зимой — около печки за горячим чаем, песни пели, все новости обговаривали, смотришь, нежданно-негаданно вечер спустился, будто гиря со щеткой в обрывистую горловину печного дымохода.
Калина — человек грамотный, разумный, свет повидал, не один дымоход, как говорится, вычистил. Был немного философом, книги весьма даже уважал, газету для трубочистов издавать собирался. Однако в делах веры не мудрствовал лукаво, а, как быть положено, с покорностию почитал Святого Флориана, нашего покровителя.
После мастера прилепился я всей душой к младшему подмастерью, Юзеку Бедроню, — парнишка чистое золото, полюбился он мне за доброе, приветное, как у ребенка, сердце. Да недолго пришлось радоваться дружбе с милым пареньком!
Другой товарищ наш, угрюмый молчун Осмулка, держался замкнуто, веселья сторонился, а работник из него знатный был и заядлый. Калина ценил его чуть не выше всех, на люди все его тянул, да без особого успеха.
Зато вечерами у мастера Осмулка сиживал охотно в темном своем углу, все на свете забывая про былое слушал и верил той были неукоснительно.
Никто не умел так рассказать, как наш «старик». Историями да сказами — один другого интересней, — не запнувшись, сыпал: кончал одну историю, начинал другую, приплетал третью, и — на весь вечер. И в каждой бывальщине своя глубокая мысль, сокровенная, для отвода глаз шутками-прибаутками расцвеченная. Только вот мы тогда молоды да глупы были, из сказов его чему посмешнее радовались, на безделицы словесные, для сокрытия главного приправленные, и попадались. Один Осмулка проницательный в самую сердцевину «сказок» Калиновых вникал и все за правду почитал. Потому как мы-то промеж себя потихоньку все эти россказни называли «небылицами». Интересные речи наш мастер вел: страшно порой, мороз пробирал, волосы на голове со страху шевелились, а все ж таки — «сказки» да «небылицы». Вот жизнь-то и наказала нас вскорости, и глянули мы на его сказки другими глазами…
Как-то в середине лета на вечерние наши побасенки не пришел Осмулка, до самой ночи так и не явился в свой темный угол за буфетом.
— Наверняка где-нибудь с девушками хороводится, — пошучивал Бедронь, хоть и знал, Осмулка — парень стеснительный, с женщинами не больно-то шуры-муры разводить сподручен.
— А ну тебя, не болтай лишнего, — одернул его Калина. — Малохольный он у нас, небось дома медведем, как в чащобе, залег и лапу сосет.
Вечер тянулся вяло и грустно — самого усердного слушателя впрямь недоставало.
На следующий день забеспокоились мы не на шутку: Осмулка на работу к десяти утра, как положено, не вышел. Подмастерье-то, видать, заболел, всполохнулся Калина и отправился навестить его. Да застал одну старушку мать, озабоченную отсутствием сына: Осмулка как ушел накануне утром, так по сю пору ни слуху ни духу о нем.
Калина порешил на розыски самому отправиться.
— Осмулка — сумасброд. Бог его знает, что натворил. Может, где хоронится?
Понапрасну искал его мастер до полудня. А после вспомнил — накануне предстояла подмастерью работа в старом пивоваренном заводе за городом, и направился туда разузнать, что и как.
И в самом деле: был вчера с утра подмастерье в пивоварне, вычистил дымоход, а за платой не явился.
— В котором часу работу кончил? — расспрашивал Калина седого как лунь старика в дверях какой-то пристройки на дворе пивоварни.
— Ничего не ведаю, пан мастер. Ушел парень тайком, мы и знать не знали — спешил, видать, больно, к нам и за расчетом не заглянул. Улетучился парень, что твоя камфора.
— Гм, — проворчал Калина задумчиво. — И всегда-то чудак-чудаком. Хорошо ли хоть работу сделал? Как сейчас? Тяга нормальная?
— Да не больно-то. Невестка жаловалась поутру — опять печь дымит. Ежели и завтра дымить зачнет, попрошу уж вас заново прочистить.
— Сделаем, — отрезал мастер сердито — как это недовольны его подмастерьем, — и всерьез озаботился отсутствием всяких вестей о парне.
Вечером собрались мы на совместную трапезу расстроенные и рано разошлись по домам. Назавтра все то же: про Осмулку ни слуху ни духу — будто камень в воду.
После полудня с пивоварни прислали паренька с заказом вычистить дымоход — коптит как дьявол.
Бедронь отправился около четырех. И не вернулся. Я работал в другом месте, когда Калина его посылал, и ничего не знал. Увидев под вечер серьезные лица товарищей и мастера — хмурого, чернее тучи, я испугался: кольнуло недоброе предчувствие.
— Где Юзек? — Я понапрасну высматривал Бедроня среди собравшихся.
— Не вернулся с пивоварни, — мрачно отрезал мастер.
Я вскочил, да Калина силой усадил меня на место:
— Одного не пущу. Хватит. Завтра с утра отправимся вместе. Лишенько, а не пивоварня. Уж я вычищу им дымоход!
Заснуть так и не удалось. Едва рассвело, надел я кожаный кафтан, туго стянул пояс застежкой, натянул на голову подшлемник с зажимами и, перебросив через плечо щетки с гирями, постучался к мастеру.
Калина ждал.
— Возьми-ка топорик, — протянул он вместо приветствия, видать, только что наточенный топорик. — Скорее пригодится, чем щетки да скребки.
Я молча захватил инструмент, и мы поспешили к пивоваренному заводу.
Прекрасное августовское утро, тишина такая, аж звенит в ушах, город еще спит. Миновав рыночную площадь и мост через реку, повернули бульварами влево и вышли на обсаженную тополями дорогу за город.
До пивоварни путь неблизкий. Через четверть часа быстрой ходьбы сошли с дороги и напрямик через покосы срезали путь к пригородной рощице. В отдалении над ольшаником показались медные крыши пивоваренных строений.
Калина стянул с головы подшлемник, перекрестился и, беззвучно шевеля губами, начал читать молитву. Я шел рядом и молчал — не хотелось мешать ему. Скоро мастер надел подшлемник, крепко стиснул топорик и тихо повторил:
— Лишенько, а не пивной завод. Пива уж лет десять не варят. Старая развалина и только. Последний пивовар, Розбань, говорят, обанкротился, да с горя повесился. Семья за бесценок продала городу строения, весь инвентарь и уехала. Преемник до сих пор не объявился. Котлы и машины наверняка никудышные, устарели совсем, а новые поставить не всякий сподобится — рисковать кому охота!
— А кто же велел чистить трубу? — спросил я с облегчением — наконец-то угнетающее молчание было нарушено.
— Говорят, какой-то садовник из пригорода с месяц назад почти задаром въехал в пустующую пивоварню с женой и стариком отцом. Помещений много, места хватает, там и несколько семей разместиться найдут где. Верно, переехали во внутренние комнаты — там потеплее, да и не такое запустение, — и живут себе задешево. А тяги у них нету, потому как старые трубы здорово сажей забиты. Давно не чистили… Не люблю я эти старые закоптелые трубы, — добавил он, задумчиво помолчав.
— А почему? Работы с ними больше?
— Глуп ты еще, молод. Боюсь я их — понимаешь? Боюсь я старых, годами не тронутых щетками, не чищенных скребками черных пропастей, — разобрать лучше такой дымоход и сложить новый, чем людей нанимать чистить.
Я глянул на Калину. Лицо его странно исказилось страхом и каким-то затаенным отвращением.
— Да что с вами, пан мастер?!
А он, ничего не замечая, продолжал говорить, устремив взгляд куда-то в пространство перед собой.
— Опасны такие завалы сажи в узких темных горловинах, куда и солнце-то не заглядывает. Сажа, она опасная не только потому, что легко загорается. Да, не только… Мы, трубочисты, — слышь? — всю жизнь боремся с сажей, не даем скопиться залежам, чтоб не полыхнуло, копоть, она вероломная, дремлет до времени во мгле печной бездны, в духоте дымоходных обрывов, притаилась и ждет своего часа — мстительная и злобная. Никогда не знаешь, когда и что она породит.
Калина замолчал и взглянул на меня. Хоть я и не понял его слов, но убежденность и страх передались и мне. Мастер улыбнулся доброй, открытой улыбкой и, чтобы подбодрить меня, добавил:
— Может, все мои страхи — пустое, и здесь просто недоразумение. Не вешать носа! Сейчас все узнаем. Пришли.
И в самом деле, мы были уже на месте. Через широко распахнутые ворота вслед за мастером я вошел на большой двор, окруженный заводскими строениями со множеством дверей. В одной из пристроек на пороге сидела жена садовника с ребенком у груди, к притолке прислонился ее муж. Увидев нас, мужчина смешался и с явно озабоченным видом поспешил навстречу:
— Вы к нам, верно, по поводу печи?
— Само собой, — холодно ответил мастер, — к вам, только не из-за какой-то там печи, а из-за моих людей, посланных чистить дымоход.
Садовник совсем растерялся и не знал, куда глаза девать.
— Мои подмастерья до сих пор не вернулись! — с яростной угрозой закричал Калина. — Что случилось? Вы в ответе за них!
— Пан мастер, — забормотал садовник, — мы и сами ума не приложим, что бы с ними такое приключилось. Сперва думали, с первым все в порядке, а ныне вот насчет второго тоже ничего не понимаю. Вчера после полудня при мне влез в коренной дымоход через дверцу в стене; поначалу-то слышно было, как работал скребками; я дождаться хотел, пока парень кончит работу, да меня кликнули в усадьбу. Ушел на несколько часов, а как вернулся, насчет печи и вашего подмастерья и не вспомнил. Давно, мол, уже вернулся в город, на ночь вентиляционную дверцу в стене закрыли. А сейчас, как вас увидел, сделалось не по себе: упаси Боже, не случилось ли чего с парнем, а как первый-то подмастерье? Господи, неужто пропал? Только что ж такое с ними попритчиться могло, пан Калина? Что делать? Чем пособить?… Я тут совсем ни при чем, — бормотал он, беспомощно разводя руками.
— Хоть бы дверцу в стене не закрывал, ты, раззява! — яростно рявкнул Калина. — За мной, Петрусь! — приказал он, схватив меня за плечо. — Нельзя терять ни минуты. Скорее, где эта дверца в дымволок?
Испуганный хозяин повел нас в дом на кухню.
— Вон, в углу, — показал он на квадратную дверцу в стене. Калина направился было к ней, но, я опередив его, поспешно рванул задвижку и открыл лаз.
Пахнуло гарью, на пол посыпалась сажа.
Не успел мастер помешать, как я уже встал на колени в лазе и уперся руками в стенки, чтобы начать подъем.
— Пусти меня, чумовой! — раздался за моей спиной гневный голос Калины. — Мое дело, а ты приставь лестницу к крыше и лезь наверх к трубе.
Впервые я тогда ослушался мастера. Ярость и желание узнать правду любой ценой толкали на неповиновение.
— Нет уж, пан мастер, вы сами покараульте у трубы на крыше! — крикнул я в ответ — Обещаю, без вашего сигнала не стану подниматься.
Калина выругался и волей-неволей уступил моей команде — я услышал удалявшиеся шаги. Тогда я крепче затянул под подбородком платок с шелковой прокладкой для защиты рта и носа, поправил пояс и крепко ухватил топорик. Вскорости, и двух молитв не успеть прочитать, у колена дымволока, дальше выходившего прямо на крышу, раздался стук спущенного на веревке ядра: Калина подавал условный знак.
Я тут же на четвереньках пробрался к колену и, нащупав ядро, трижды потянул за веревку, давая знать, сигнал, мол, принял, начинаю подъем.
Миновав колено, я выпрямился, инстинктивно заслоняя голову поднятым топориком.
Дымоход был широкий — вполне можно пролезть, — покрытый толстенным слоем копоти. Здесь внизу, на самом дне, сажа прикоптела к стенкам, и целые пласты легко возгоравшихся кристалликов отливали холодным металлическим блеском в тусклом свете, едва проникавшем сверху.
Я глянул вверх, туда, где вертикальные стенки трубы сходились в прямоугольник, сияющий дневным светом, и задрожал.
Надо мной, несколькими футами выше поднятого топорика, притаилось что-то белое, снежно-белое, и не спускало с меня огромных желтых совиных глаз.
Огромная тварь, полуобезьяна-полужаба, держала передними перепончатыми, когтистыми лапами что-то темное, похожее на человеческую руку, бессильно откинутую в сторону, а рядом, на соседней стенке, вырисовывался странно скорченный силуэт тела.
Обливаясь холодным потом, я уперся ногами в боковые стенки и немного продвинулся вверх. И тогда на морде твари разверзлась длинная, от уха до уха, щель, раздался странный, хищный звук, — тварь скрежетала зубами, как обезьяна. Мои движения, по-видимому, потревожили страшилище, и оно изменило положение — в темень ворвался яркий солнечный луч и осветил ужасную картину.
Каким-то чудом удерживаясь на стенке, — прилепилась, видно, присосками лап, — мерзкая тварь крепко обхватила тело Бедроня; покрытые белым пушистым мехом задние лапы стиснули крест-накрест ноги жертвы, а вытянутый, как у муравьеда, хобот жадно присосался к виску несчастного.
От ярости передо мной все поплыло в красном тумане, и, позабыв о страхе, я поднялся еще на несколько футов. Белое чудище, явно обеспокоенное, стригло ушами и скрежетало сильнее, но с места не сдвинулось.
Тварь делала отчаянные усилия, стараясь спрыгнуть на меня или ускользнуть наверх по дымоходу. Да рывки были какие-то тяжелые, вялые, словно пьяные. Тварь оцепенела, точно питон, заглотивший жертву, отяжелела, как пиявка, насосавшись крови, таращила на меня круглые выпуклые глазищи и угрожающие скрежетала…
Бешеный гнев подавил всякий страх. Я размахнулся что есть сил и обрушил топор на отвратительный белый череп.
Удар был сильный и меткий. В тот же миг огромные глазищи погасли, что-то задело меня в стремительном падении, внизу раздался глухой стон: странное существо рухнуло вниз, увлекая за собой свою жертву.
Меня затрясло от омерзения, спуститься вниз и разглядеть тварь… потом… сейчас не могу…
Оставалось одно — подняться наверх, на крышу. Впрочем, я уже оказался недалеко от трубы, а с крыши меня звал Калина.
Я быстро начал подъем, изо всех сил упираясь ногами и локтями в стенки дымохода. Вдруг меня охватил панический ужас: несколькими футами выше на вделанном в стену крюке висело неестественно иссохшее тело Осмулки.
Невиданно худое — буквально кожа да кости, — закопченное дымом, напряженно вытянутое, словно струна, сухое и твердое, как деревянное.
Трясущимися руками я снял останки с крюка и, обвязав веревкой от ядра, подал знак Калине, дважды дернув веревку.
Через несколько минут я оказался на крыше, мастер, уже отвязавший тело Осмулки, встретил меня мрачный, нахмуренный.
— Где второй? — спросил коротко.
Я рассказал.
Когда мы осторожно спустили по лестнице тело Осмулки, Калина спокойно сказал:
— Белый вырак. Это он, я так и думал, что он.
Мы молча прошли через сени, через две комнаты в кухню. Нигде ни души: семейство садовника потихоньку сбежало куда-то, видно во флигель.
Положив тело Осмулки у стены, мы подошли к лазу в стене. Из дверцы торчали босые, окоченелые ноги.
Вытащили тело другого нашего несчастного товарища и положили на полу рядом с Осмулкой.
— Видишь маленькие ранки на висках у обоих? — спросил Калина глухо. — Это его знак. Так он убивает свою жертву. Белый вырак, белый вырак, — твердил он.
— Надо бы добить, — сказал я со злобой. — Вдруг не сдох.
— Сомневаюсь. Он свое получил — не переносит света. Впрочем, посмотрим.
Заглянули в отдушину. Калина принялся что-то вытаскивать…
Белый ком медленно спускался из темноты дымохода, снежно-пушистое руно уже находилось у самой вентиляционной дверцы.
Но приближаясь к свету, белый ком таял. Когда, наконец, Калина вытащил шест, на железном наконечнике висел небольшой молочно-белый клубок какого-то странного вещества: кристаллики напоминали мелкие лепестки и казались пушистым, легким белым мехом либо пухом или мелом — точь-в-точь ком сажи, только ослепительно белый, снежно-белый…
Внезапно клубок соскользнул с крюка и упал на пол. В мгновение ока клубок сделался угольно-черным, и у наших ног рассыпалась большая, металлом отливающая куча черной, как смола, сажи.
— Только и осталось… — задумчиво шепнул Калина.
И немного погодя, будто разговаривая сам с собой, добавил:
— Сажа тебя породила, в сажу и обратишься.
Положив на носилки останки наших товарищей, мы направились в город. На следующий день у меня и у мастера Калины по коже пошла какая-то странная сыпь. Все тело покрылось большими белыми пупырями, словно перловыми крупинками, продержалась сыпь несколько дней. И вдруг неожиданно и быстро исчезла.
Роецкий взял с подноса пухлую пачку писем, распечатал одно, пробежал глазами несколько строк и, потеряв всякий интерес, отложил в сторону.
— Старые байки, — буркнул он, зевнул и перешел к следующему.
— Скучища, — проговорил он через минуту-другую, откладывая и это с явным раздражением.
Прочитав третье, Роецкий слегка оживился.
«Друг! — писал ему аноним. — Наплюй на суеверия! Предоставь их всяким бабкам и выжившим из ума дохлякам. Раз решил — не отступай. Не сомневайся!…»
— Доброжелатель. Гм-гм, — хмыкнул он в раздумье, уставясь на красивый росчерк «доброжелателя». — Гм-м… Не дает людям покоя это дело.
Он встал с кресла и извлек из письменного стола толстую, завернутую в желтую бумагу пачку писем, полученных ранее. Выбрал некоторые из них и разложил перед собой на конторке.
— Забавно, — рассуждал он, сравнивая их с только что присланным, — письма от разных лиц, а содержание почти одинаковое. Такие же анонимные подписи, теми же красными чернилами либо того же цвета карандашом! Любопытно-любопытно! Что сие значит? История крайне комичная и крайне интригующая. Сами письма написаны черными чернилами, а вместо подписи — кричаще-красная вертикальная или горизонтальная черта. Прямо какой-то клуб красных! Скрепленное подписью помешательство!
Роецкий начал уже понемногу раздражаться. С той самой поры, как он принял решение построить виллу на одном из отдаленных участков Кобрыня, его захлестнул поток писем, напрямую вызванных этим обстоятельством. Интересная подробность — непрошеные советчики явственно принадлежали к двум противоположным лагерям: одни, прозванные Роецким «красными», горячо и настойчиво призывали его строиться, другие, лично или понаслышке ему известные и подписывающие свои письма полным именем, столь же горячо переубеждали, всеми силами отговаривали от «безумной» затеи.
В принципе противники его плана вызывали больше доверия, поскольку выступали с открытым забралом, не прибегая ни к шифрописи, ни к таинственным инициалам. С другой стороны, от поощрений «красных» исходило очарование тайны, пробуждая авантюристическую жилку, глубоко скрытую в характере работящего архивариуса. Кроме того, предостерегающие советы основывались на аргументах, не выдерживающих критики ясного и трезвого ума, каким, несомненно, был наделен Анджей Роецкий.
Все доводы, которые его знакомые приводили в защиту своей точки зрения, относились скорее к предрассудкам и суевериям, вызванным особым стечением обстоятельств.
Если уж на то пошло, такого рода письма отражали общий глас здешних горожан всех прослоек. У пана Анджея крепко засел в памяти один разговор, который состоялся через месяц по приезде в Кобрынь с каким-то мастеровым, встретившимся ему у «того самого места».
Дело было под вечер, часу в восьмом. Роецкий, утомленный после рабочего дня, неторопливо шагал узкой, поднимающейся в гору улочкой. Он подыскивал место для постройки виллы, — так сложилось, что профессиональные интересы вынудили его, по всей видимости, на неограниченный срок, поселиться в этом грязном, неприятном и скверном городишке. Чувствуя себя неуютно в гостиницах и в своем нынешнем пристанище на улице Долгой, он решил построить собственный дом где-нибудь подальше от неопрятного городского центра и перевезти туда семью. Вот только не мог выбрать место.
Уже неделю Роецкий бродил по пригородам, но подходящий участок нигде не попадался. Как-то он направился в западную сторону по улице Черной, тянувшейся вплоть до выгона.
Миновал последние одноэтажные домики, миновал стекольный завод и уже сворачивал вправо на какой-то луг, как вдруг его внимание привлекла купа пихт, вкруговую разбросанных на небольшом пригорке над речкой. Место сразу же пришлось ему по вкусу. Прекрасно расположенное, вдали от городского шума и духоты, вид на зеленые пастбища и покосы, на горизонте стеной синели леса.
Роецкий перешел мостки через речушку, вполохвата окаймлявшую пихтовое взгорье, и стал подниматься вверх. Подъем оказался довольно удобный — несколько каменных ступеней вели на вершину холма. Кольцо елей и пихт было таким плотным, что Роецкий ничего сквозь них не мог разглядеть. Лишь сделав круг, он обнаружил с северной стороны широкую прогалину меж деревьев, через которую и проник вглубь. Здесь его взору открылась грустная картина. Окаймленная пихтами поляна оказалась, увы, пепелищем.
Из каменного подвала тут и там торчали обугленные балки; на оставшихся с двух сторон стенах, готовых при первом же порыве ветра завалиться и обрушиться, свисали обои, словно содранная с тела кожа; от крыши ни следа — только железный брус, видимо скреплявший перекрытие, косо нависал над развалинами.
Кое-какие детали свидетельствовали, что дом был обставлен довольно комфортно и мог претендовать на изысканность и хороший вкус. От двора в целости и сохранности остались беседка, увитая диким виноградом, резервуар из красного пирита да на клумбах две миниатюрные статуи в греческом стиле. Подвешенные между соснами веревочные качели легонько колебались под дыханием вечернего ветра.
По странной случайности пожар совсем не затронул пихт, окружавших дом со всех сторон.
Чудесное место, подумал Роецкий, приближаясь к развалинам каменной террасы.
В эту минуту за одной из уцелевших стен звякнуло железо.
— Кто-то здесь есть, — пробормотал он и решил поглядеть. Но не успел шагнуть в обугленный дверной проем, как из-за груды балок вылез какой-то мужик, в знак приветствия сдернув с головы шапку.
— Добрый вечер!
— Вечер добрый! Не знаете случайно, чей это дом так пострадал?
— А как же, знаю. Погорел тут годков пять тому один инженер, пан Должицкий звали его, в Америку опосля уехал. Вот уж пять лет на этом пожарище все как было, так и есть — в том самом виде, как горело. Я тут приглядел себе пару железных скоб, сгодятся углы дома крепить, сегодня заберу с собой, все едино никому не надобны, а я, с вашего позволения, дом плотничаю.
— Вот как, понимаю, пан плотник. Странно все-таки, что до сих пор здесь никто не построился. Такое место — и пропадает: очень уж славно расположено, живописный уголок. А что, пан Должицкий при отъезде не оставил каких-либо на этот счет распоряжений?
— Слышал я, — объяснил мастеровой, — будто бы задаром отказал его городской общине.
— Задаром? Такой прекрасный участок, да еще после таких убытков?
Плотник таинственно усмехнулся.
— Все равно не нашел бы покупателя. Судите сами, я ведь вам сказывал — шестой год уж пошел, а никто еще не позарился. Чему тут удивляться, кому охота заведомо накликать на себя убытки? Любой наслышан, Должицкий не первый погорел на этом. Да о чем толковать, одним словом — горельщина.
— Горельщина? Не понимаю. В смысле «пепелище»?
— Вовсе нет. Я-то знаю, что говорю: горельщина и есть. Пепелище — это совсем другое. Горельщиной здешний народ прозвал это место за то, что тут еще ни одна постройка от пожара не убереглась. Сколько живет людская молва, любой дом, какой бы ни был разэтакий, коли поставлен на этом самом месте, рано или поздно полыхает полымем. Сказывают, ни один не простоял дольше четырех месяцев. Тьфу! — сплюнул он. — Нечистое место, и все тут!
Архивариус недоверчиво улыбнулся.
— В самом деле, любопытное совпадение. Словно огонь держит зло на этот холм.
Плотник так и взвился.
— Не «словно», а взаправду «держит зло». И не на весь холм, потому как те пихты, сами видите, не трогает, только на сердцевину, то бишь на то самое место, где ставятся дома.
— Ну-ну, — всерьез заинтересовался Роецкий, — а на вашей памяти, пан плотник, сколько было пожаров?
Мастеровой задумался, видимо прикидывая.
— Ровно десяток, — сказал он наконец. — На моей памяти тут полыхало десять раз. А мне на сю пору тридцать лет.
— Ого! — от всей души удивился Роецкий. — Получается, раз в три года.
— Более-менее. Я слышал, прежде горело чаще, пока людишки не смекнули, на какую приманку клюют. Старожилы из Кобрыня хорошо помнят те времена, многое могли бы вам порассказать, чего только не наслушаетесь от них об этом проклятом холме. Потому-то в последние годы никто в округе строиться сюда не рвался. Сколько я себя помню, хозяевами домов тут были все пришлые господа, одни об этой напасти ничего не слыхали, иные, вроде Должицкого, ничего слышать не хотели.
— А как насчет причин пожаров — всегда ли они были известны и понятны?
— Вроде бы да, а вроде бы нет. Чаще всего загоралась сажа в трубе, но бывали и другие «поводы»: то неосторожно бросят спичку, которая в любом ином месте благополучно, без всякого пожара, догорела бы дотла, то «по случайности» папиросный окурок попадет на пук соломы под кроватью, а то горящая лампа свалится на подушку. Последний пожар занялся будто бы по недосмотру пани Должицкой, жены инженера, — слишком близко от горящей свечки чистила бензином перчатки. Завсегда какая-нибудь чепуховина, какая-то мелочь — в другом месте все бы сошло с рук, а здесь, верите ли, сразу огонь, да такой зверский, что люди едва с жизнью не расстаются, спасти ничего невозможно. Пожарные говорят, всякий раз что-то им как бы мешает работать и жарит как дьявол. Наши брандмейстеры тоже чуть не из-под палки прибывают сюда на тушение, ни один невредимым не остается — без ожогов, а то и серьезных ран.
— А сами-то вы побывали хотя бы единожды на таком пожаре? — подкинул ему вопрос Роецкий.
— А как же, и не единожды, я ведь живу неподалеку отсюда. Даже схлопотал от последнего на добрую память. — Он закатал рукав сорочки, показывая большой глубокий шрам у плеча. — Помогал тушить, за это и был наказан: какая-то чертова балка чуть не раздробила мне руку. Греха не оберешься — помогать тут, когда горит. Потом человек за это беспременно поплатится. Сташек Люсня, колесник, тот, что за рекой живет, и Валек Вронь, подручный у портного, тоже пару раз тут в пожарных поиграли, а потом вскорости огонь в их дома нагрянул, — еле погасили. Вот и получилось, что, кроме пожарной команды, никто из города носу не кажет сюда на пожар, а то беды не оберешься. Лучше держаться от злой силы подальше. Да чего там — небось об этом успели прослышать на сто миль вокруг, и теперь уже не сыщется такой, кому бы взбрело в голову тут поселиться.
— И все же… — в задумчивости протянул Роецкий, — все же кто знает? Возможно, и сейчас такой сыщется. Бывает, находит на людей упрямство.
Мастеровой взглянул на него недоверчиво.
— Разве какой помешанный либо придурок. Выброшенные деньги, и для жизни опасно.
— Гм, — многозначительно усмехнулся архивариус, — не обязательно, пан мастер, не обязательно. Нужно лишь быть поосторожнее, вот и все.
И, не затягивая больше разговора, распрощался и вернулся в город. А спустя несколько дней подписал в городской управе купчую и по неслыханно низкой цене получил «горельщину» в собственность. Улаживая формальности, архивариус подмечал ошеломленные мины чиновников и двусмысленные их ухмылки. Какой-то почтенный, седенький как лунь служащий, отведя его в сторонку, втихую попытался отговорить от сделки.
— Невезучее место, — заикаясь, втолковывал ему Божий одуванчик. — Неужто вы ничего о нем, сударь, не слышали?
— Положим, слышал, — невозмутимо ответствовал Роецкий, — но я в такие бредни не верю. Во всяком случае, премного благодарен вам, милостивый государь, за добрый совет. — И, пожав ему руку, покинул управу.
Назавтра пришло два письма: одно от знакомого судьи, отговаривающее от постройки дома, и другое, «красное», полное восторгов от его намерения. Затем как из рога изобилия посыпались прочие. Во всем городе, казалось, ни о чем ином не говорили, как только о том, что прибывший месяц назад архивариус Анджей Роецкий собирается ставить дом на «горельщине».
И таки поставил. Раздраженный навязчивостью своих корреспондентов-советчиков, он положил себе быстрыми и решительными мерами, без проволочек, «отрубить гидре голову» и отделаться от настырного любопытства возлюбленных братьев своих. Определенную роль сыграло также желание показать «малому свету», как следует освобождаться от суеверий и расправляться с предрассудками.
Спустя день-другой после подписания купчей Роецкий подробно уведомил обо всем жену, вместе с десятилетним сыном Юзем пока еще жившую в Варшаве. Пани Роецкая отписала мужу, что план его, разумеется, одобряет и что сразу же, как только дом достроят, переедет в Кобрынь. Она тоже не придавала никакого значения суеверным слухам насчет участка, несколько раз охарактеризовав их в письме «вздором» и «обывательскими предрассудками».
Удовлетворенный ответом, Роецкий привез через неделю из Варшавы знаменитого архитектора, под личным досмотром которого и началась стройка. Шла она живо, поскольку архивариус денег не жалел, и за два месяца на вершине пихтового холма встала красивая вилла в стиле сецессион.
Роецкий вызывающе окрестил ее «Огнищевом». Строительные работы были закончены на исходе весны, а в начале июля семейство Роецких уже поселилось в ней.
Пани Мария была в восторге от своего провинциального гнездышка и сразу же в нем освоилась. Юзь, голубоглазый сорванец, тотчас занялся экспедициями в девственные бразильские чащи, как он прозвал пихтовую рощу вокруг виллы, и вскоре, к огромной своей радости, убедился, что в ней живут рыжие белки, а может, даже и серны.
Над безмолвным уже не один год взгорьем зазвучали смех и эхо веселых голосов. Даже Перо, большой цепной барбос с белым пятном на ухе, был явно доволен новой конурой у рощицы, в подтверждение чего весело погавкивал и размашисто вилял хвостом.
Роецкие решили кухню в доме не держать. Марианна, прежде бывшая стряпухой, теперь считалась горничной. Обедали и ужинали в лучших городских ресторанах или распоряжались доставлять еду на дом. Меру эту, хотя и не совсем удобную, пан Анджей признал необходимой в целях безопасности: таким образом отпала нужда разводить на кухне огонь, а вместе с тем и одна из вероятнейших причин пожара.
Несмотря на все свое трезвое отношение к «бредням», Роецкий торжественно поклялся себе быть осторожным. Пренебрежительно отмахиваясь от всех кривотолков, если в них содержался хотя бы намек на «заколдованное место», он обнаружил естественную причину, против которой не восставал его здравый рассудок: по его мнению, частые пожары объяснялись здешними атмосферными особенностями — пространство, замкнутое кольцом елей и пихт, сверх всякой меры насыщено кислородом. Первые владельцы не сразу сориентировались, вели себя неосторожно, а потом… потом… тут в рассуждениях пана Анджея наступала короткая неприятная пауза, и он старался поскорее заполнить ее примерно так: а потом эти вздорные слухи о «роковом месте», этот глупый суеверный страх стали вызывать что-то вроде самовнушения, психической скованности, чреватой промахами: безотчетное движение руки, пагубная неловкость, ну и… тут как тут огонь.
Вот почему Роецкий решил быть осторожным, предельно осторожным. Как бы то ни было, а он разомкнет цепь вымыслов, опоясавших место его теперешнего обитания, разорвет кольцо огня раз и навсегда, зальет его холодной струей здравомыслия.
Керосиновые лампы, свечи, горелки на спирту и тому подобные светильники и обогревательные приборы были все до единого удалены из «Огнищева». Вместо этого от трамвайного депо подвели электричество, ток бежал по разветвленной проводке, освещая и отапливая виллу. Завтраки и полдники подогревали на электрической плитке, снабженной системой реостатов.
Правда, чтобы зажечь папиросу или сигару, Роецкий пользовался бензиновой зажигалкой, но делал это со всеми предосторожностями: становился обычно посреди комнаты, на приличном расстоянии от мебели.
В первые недели пришлось не без труда приспосабливаться ко всем этим устройствам и новому домашнему укладу, но мало-помалу все вошло в привычку. И жизнь в «Огнищеве» потянулась неспешной чередой милых сердцу будней.
Пан Анджей работал в городском архиве с восьми утра до полудня, потом возвращался домой, чтобы провести остаток дня в «лоне семьи». Близость леса — всего в двух километрах за речкой — располагала к частым предвечерним прогулкам, с которых Роецкие возвращались бодрыми и в превосходном настроении. В пасмурные дни они прохаживались круговыми, посыпанными белым гравием тропинками и аллеями своей хвойной рощицы. На одном из склонов Юзь обнаружил гранитные плиты, меж которых сочилась струйка воды; находчивый мальчик сложил из камней подобие корытца, и теперь у них был свой родничок — излюбленная цель прогулок, источник прохлады в знойные летние дни. Тем временем в городе самой притягательной темой для пересудов продолжали оставаться Роецкие и их «Огнищево». Ни одна партия в винт или soiree не обходились без таких разговоров. Сами они вели уединенную жизнь — хотя бы потому, что кобрыньское общество сторонилось «Огнищева». Люди побаивались даже час-другой провести на опасной вилле. Роецкого необычайно забавляли любопытные мины, какими сослуживцы встречали его по утрам; лица этих почтенных господ излучали неприкрытое изумление:
— Как дела, дорогой коллега? Пожара еще не было?
Почти каждый день знакомые, завидев его на улице, участливо заглядывали в глаза и, с чувством хватая за руку, заботливо допытывались:
— Как поживаете, пан Анджей? Не случилось ли чего?
Архивариус, что называется, живот надрывал от смеха, рассказывая жене о таких встречах. Но находились и смельчаки, рисковавшие наведываться в «Огнищево», — главным образом старые холостяки, которым нечего было терять. Но и они сидели в гостях как на иголках, озираясь по сторонам как затравленные звери. Эти визиты всегда вызывали у Роецких веселье. В конце концов пан Анджей посоветовал одному из гостей навещать их непременно с эскортом пожарной команды. Гость обиделся и больше к ним носа не казал…
Так, в спокойствии, прошли знойный июль и август, прошел щедрый дарами природы сентябрь, уже клонился к исходу затканный паутиной октябрь. В «Огнищеве» ничего не случалось. В общественном мнении наступил явный перелом. Люди стали поглядывать на обитателей виллы с видимой растерянностью и одобрением. Сколько Кобрынь себя помнит, ни один дом на «горельщине» не продержался и четырех месяцев, а тут уже четвертый кончается — и до сих пор все тихо. Миновал и октябрь, наступил меланхоличный ноябрь. Роецкий торжествующе потирал руки, с усмешкой принимал поздравления и знаки признания в связи с благополучным концом критического периода. Гости все чаще и дольше засиживались в его доме, постепенно улетучивались беспокойство и нервозность жестов. Приятно и весело было в «Огнищеве», ибо хозяева оказались людьми на редкость гостеприимными. Веселая и непринужденная атмосфера переходила даже в подчеркнуто гомонливую, брызжущую шутовством. Роецкий безжалостно, с улыбкой превосходства иронизировал над предрассудками, пани Мария дружески препиралась с женой судьи насчет «фатальных» дней и мест, Юзь же тем временем гонял по роще и окрестностям; даже Марианна, ныне «горничная», обычно степенная и серьезная, сыпала шутками в кухне и смеялась по пустякам.
Мало-помалу, незаметно, сложились в доме новые вкусы и привычки.
— C’est drole! — заметила однажды после визита в «Огнищево» красавица пани Сулимирская. — Роецкая с некоторых пор взяла манеру носить огненно-красные туалеты, уже пятый раз подряд мы застаем ее в таком наряде.
Замечено было метко. И впрямь Роецкие возымели слабость ко всему алому и оранжево-красному; пани Мария уже с месяц ходила в платьях исключительно двух этих цветов, разнообразя разве что тона и оттенки. Супруг имел удовольствие убедиться, что ей это очень к лицу, и, чтобы соответствовать ее стилю, решил носить вызывающе огненные галстуки.
— А цвет-то у него красный, — завел назавтра старую песню один из коллег.
— Ничего страшного, — ответил Роецкий спокойно. — Мне нравится этот цвет, да и жена считает, что мне к лицу. Так что сойдет.
И через несколько дней сменил галстук на другой, кирпично-оранжевых тонов.
Но и Юзю, видать, они пришлись по вкусу, потому что вскоре он стал домогаться от родителей нового наряда тех же цветов! Как-то, по случаю именин, ему тоже справили красный костюм.
Чтобы уж до конца выдержать стиль, пан Анджей в последние дни ноября приказал оклеить все комнаты красными, в темно-желтые ирисы, обоями.
— Какая здесь теперь теплая, приятная гамма, — говаривала пани Мария супругу о новшестве, внесенном в интерьер дома.
— Правда, дорогая? — радовался он, целуя ее красивые бархатные глаза. — Такое ощущение, что от стен исходит тепло — благословенное, согревающее душу тепло.
Но в городе считали все эти нововведения чудачеством, а уездный лекарь Лютовский относил их даже к так называемой эритромании[1]. Диагноз каким-то образом достиг ушей Роецкого, дав ему пищу для новых насмешек.
— Эти добропорядочные мещане, — изливался он перед женой, — подозревают, что мы свихнулись на почве красного цвета, а самим невдомек, что у них-то, бедолаг, бзик во сто крат серьезнее — пожаромания.
— Ты прав, — согласилась пани Мария, глядя на железную спираль электрического радиатора, размещенного вдоль стены. — По-моему, все эти меры предосторожности, которые мы тут соблюдаем, вообще излишни и даже смешны. Вот смотрю я сейчас на эти мертвые трубы радиатора с его мрачным теплом, и жаль мне наших старых добрых печей. Так хорошо сиделось у огня за разговором — треск дров, на стене играют красные блики…
— Согласен, Маня. Мне то же самое пришло в голову. Но не поздно еще все поменять. Завтра же прикажу поставить печи, будет у нас огонь, запах живицы от чурок, снопы искр.
— Ура! — вскричал просиявший Юзь. — Будут печки! Будет огонь! Золотой, красный, желтый, милый огонь! Ой как хорошо, папочка, прямо здорово!
И вот уже в первые дни декабря дом стали отапливать как заведено — кафельными печками, а в салоне, в большом старопольском камине, весело запылал огонь.
Раз отступив от намеченной тактики, Роецкие постепенно стали менять заведенный в доме порядок. Осмелев от безнаказанности, совсем расхрабрились. В том же декабре перестали брать обеды из ресторана, возвратив домашней кухне ancien regime; Марианна вернулась, к огромной своей радости, на свой кулинарный пост.
— Так-то оно и лучше, ваша милость, — высказалась она, подавая первый обед собственного приготовления. — Слыханное ли дело — брать обеды и ужины из трактира? В доме ведь не кухня, а золото, посуда блестит по стенам ровно брильянты, а мы все носим из ресторации эту пакость, как будто у нас уж и стряпать некому. Господа гневим.
Мятежный дух быстро набирал силу. Наряду с электричеством пошли в ход по вечерам привычные керосиновые лампы — пани Мария, когда разбирала ноты или рукодельничала, даже отдавала им предпочтение, потому как электричество вредит зрению. Появились и давно уже не употреблявшиеся свечи. Словом, старосветские способы освещения и отопления одержали несомненную победу над всякими новомодными выдумками.
Долгими зимними вечерами семья в полном составе собиралась в салоне у камина, ставшего средоточием домашнего уюта. Пламенеющий жаром поленьев и чурок, красный очаг неотразимо зачаровывал, притягивал таинственным магнетизмом стихии. Часами сидели они в молчании, уставясь в кровавый зев, вслушиваясь в порсканье искр и вздохи пожираемого дерева. Чары пламени с особой силой воздействовали на пана Анджея и Юзя; они наперебой поддерживали огонь, часто подбрасывая топливо без всякой на то надобности.
— Папочка, — признался мальчик в один из таких вечеров, — мне бы страшно хотелось, чтобы у меня в комнате был такой большущий костер, какие разводят осенью пастухи на полях. Мама, — обернулся он к пани Марии, которая играла какую-то бравурную рапсодию, не отрывая глаз от пламени, — ведь правда, огонь — это очень-очень красиво?
— Правда, сынок, — ответила она, вслушиваясь в огненную мелодию, и, как бы откликаясь на восторг сына перед грозной стихией, заиграла арию из «Трубадура».
— Con fuoco! — подхватил Роецкий бархатным баритоном. — Con fuoco! Piu di fuoco.
— Stride la vampa…
Фанатичный культ огня выражался у Юзя в детских, иными словами, извечных формах. Иногда родители замечали, как он средь бела дня — просто так, без всякой цели — зажигал свечу и часами забавлялся ее пламенем, а однажды, войдя в спальню, пан Анджей застал его у стола, — мальчик с восторгом в глазах наблюдал за пылавшей на нем кипой бумаг и газет.
Спустя несколько дней обескураженная Марианна вытащила при уборке из-под кровати какой-то обугленный, завернутый в коврик предмет. Следствием, проведенным пани Марией, было установлено, что эта загадочная головешка — старая шахматная доска пана Анджея, тайком приговоренная Юзем к сожжению.
Мальчик в страхе забился от отцовского гнева куда-то в угол, но, ко всеобщему удивлению, Роецкий воспринял весть о преступном деянии с непонятной снисходительностью и даже не выговорил ему.
Вообще в своем пристрастии к огню отец с сыном странным образом выглядели теперь ровней: в архивариусе проснулся ребенок; удивительное дело — он понимал страсть Юзя, более того — завидовал, что тот в таких доступных формах может ее удовлетворить. Но вскоре Роецкому довелось перещеголять сына.
Примерно в половине января ему пришло в голову устроить «игру с огнем». Жена как раз давала Юзю урок музыки и сидела с ним в салоне за фортепьяно, когда он решил устроить им сюрприз. Тихо, не привлекая их внимания, пан Анджей прокрался с флягой спирта в спальню и вылил все содержимое на подушку, а потом поджег…
Вспыхнул сноп огня, в мгновение ока охватив всю постель, а пан Анджей, довольный эффектом, позвал из соседней комнаты музыкантов. Пани Мария издала восторженный вопль и, судорожно ухватив сына за руку, зачарованно уставилась на ядовитые огненные языки, прицеливавшиеся уже к занавесям.
Первым вышел из оцепенения хозяин дома, со скрещенными руками созерцавший разгул стихии. Оскалившись в какой-то жуткой усмешке, бросился он на укрощение огня: сорвал с ближайшей постели тяжелое турецкое одеяло и матрас и с яростью стал глушить огонь. Атака удалась: задохшись, ясно-лазурные змеи шмыгнули под кровать, пропали — как их не бывало. Но Роецкий не дал себя обмануть. С самозабвенностью пожарного он снова кинулся в наступление, забивая щупальца бледно-голубого пламени, коварно ползавшие под кроватью. Пока укрощенная стихия собиралась с новыми силами, подоспела третья и последняя атака, на сей раз вода из ведер, в самую пору поднесенных Марианной. Огонь погасили. Пан Анджей, судорожно сжимая кулаки, минуту-другую стоял молча, разглядывая сгоревшую постель и полуобугленное ложе. И вдруг разразился каким-то странным, не своим хохотом.
— Ха-ха! У нас в «Огнищеве» случился пожар! И погасили мы его сами, без чьей-либо помощи — вот этими голыми руками. Задушили красную гидру, — помолчав, добавил он уже тише. — Ха-ха-ха! Ну что, Юзь? Понравилось тебе, а?
И как ни в чем не бывало все трое уселись ужинать. Поздно вечером, укладываясь на обгоревшую кровать, пани Мария шепнула мужу на ухо:
— А все-таки, Андрусь, прекрасная стихия этот огонь…
С тех пор сюрпризы случались в «Огнищеве» все чаще. С безоглядностью сорвиголовы устраивал Роецкий своей семье огненные шутки, не считаясь с тем, что они влекли за собой огромные траты. Ему доставляло ни с чем не сравнимое удовольствие освобождать стихию от пут, чтобы затем в критическую минуту снова ее обуздывать, и каждая победа, одержанная над коварным противником, наполняла его неповторимым восторгом.
Огонь обезобразил уже полспальни, не один раз превращал в головешки обстановку, сожрал почти все белье и одежду. Роецких это не трогало, они жили эмоциями от пожаров, жаждали лишь «красных впечатлений».
Однако же перед людьми архивариус скрывал, как мог, свои забавы. Марианне под страхом немедленного отказа от места велено было ни словом не упоминать о том, что происходит на вилле. Странное дело: не тая своих увлечений перед женой и сыном, пан Анджей как бы стыдился их перед посторонними.
Ущерб, наносимый дому искусственными пожарами, устраняли втихомолку и со всей тщательностью. Когда случались неожиданные визиты, испорченную мебель молниеносно прятали, поспешно убирали предательские следы, или же расторопная Марианна сразу вводила гостя в комнату, где не было компрометирующего беспорядка.
Но эта постоянная игра в прятки, эта необходимость таиться от ближних унижали Роецкого. В конце концов он взбунтовался и решил сыграть с гостями шутку, которая заодно была бы и актом мести.
Как-то в воскресенье, когда приглашенное многочисленное общество развлекалось в салоне «Огнищева», вдруг занялась от свечи портьера на двери. Кто-то вскричал: «Пожар!» — и началась несусветная паника. С некоторыми дамами случился обморок, кое-кто повыскакивал через окно во двор, на двадцатиградусный мороз, в одних вечерних туалетах. За несколько минут Роецкий погасил «пожар» и с сардонической усмешкой стал приглашать перепуганных гостей снова в дом. Но у тех пропало всякое желание веселиться, и, провожаемые ироническим взглядом хозяина, они поспешно разошлись.
— Вот видите, дорогие господа, — не щадил их на прощанье Роецкий. — Что скажете? Так ли уж страшен пожар на «горельщине»?
— Да-да, вы правы, дорогой пан Анджей, я восхищен тем, как энергично укротили вы проклятую стихию, — признавал тот и другой. — Но лучше не играть с огнем, осторожность не помешает.
И бочком-бочком ускользали из виллы…
Так прошел февраль, дохнул март. Роецкий продолжал свои забавы с пожарами. Но постепенно его заинтересовало в них другое. Если на первых порах наибольшее удовольствие доставляло усмирение вырвавшейся на свободу стихии, то теперь ему уже было мало победы над укрощенным огнем, ему нужен был огонь ради огня. Вот почему он все больше и больше оттягивал момент гашения, позволяя пламени вести себя все вольготней. Старался до предела насытить глаза бушующим пламенем — и лишь тогда кидался его тушить. В результате не раз случались минуты предельно критические, и игра становилась по-настоящему азартной.
И все же пан Анджей всегда оставался недоволен, ему все казалось, что он начал гасить слишком рано (безопасность семьи как-то не принималась в расчет), что можно было натянуть струну еще на полтона выше. Неизвестно почему его не покидало предчувствие, что все это лишь репетиция, увертюра к чему-то грандиозному, слабое предвестие забавы в высшем стиле.
И он не ошибся. Приближался долгожданный час. Это случилось 19 марта, в день Святого Иосифа.
После шумного веселья у семейства Варецких супруги вернулись домой поздно ночью. Пани Мария, утомленная бесчисленными турами вальса, тотчас крепко уснула. К Роецкому же сон не шел. Он закурил папиросу и, лежа на спине, отдался смутным грезам.
Постепенно хаотичные видения стали укладываться воедино, приобретать отчетливость, пока не проступил полный, ясно видимый контур пылающего дома.
Роецкий знал этот дом. То был Дворец дожей в Венеции, он видел его в пору своих скитаний за границей. Сейчас дворец стоял перед ним в пурпуре пожара, на черном фоне душной летней ночи.
Почему именно этот дворец? Он не знал. Ощущал лишь дыхание огня и запах гари — явственно, совсем близко, в двух-трех шагах…
Он поднялся с постели и, передвигаясь как автомат, зажег свечу. Заслонив свет рукой, начал рыться в чемодане. Нашел перевязанный бечевкой тюк, приготовленный уже давно. Развязал. Посыпались мотки пакли…
Роецкий подложил под шкаф один из косматых клубков и поджег. Не оглянувшись, вышел в салон, подбросил по клочку под кресла, поднеся к каждому свечу, шагом лунатика прокрался в столовую. Вскоре он поджигал уже стол на кухне, а потом, давясь от дыма, раздувал огонь в гостиной. Когда он переходил в ванную, из спальни наперерез ему пыхнуло пламенем. Роецкий пустил в его сторону нервный смешок и шмыгнул в глубь коридора с пучком горящей пакли в руке.
Перед рассветом в Кобрыне зазвонили колокола, возвещая тревогу.
— Пожар! Горит! — вопили панические голоса. В окнах мелькали перепуганные лица, люди высыпали на улицы. Колокола все еще перекликались каким-то протяжным, погребальным стоном.
— Езус Мария! — вскричал женский голос. — Пожар на горельщине! Роецкие горят!
— И этот не устерегся!
— И его не миновало!
Люди суеверно крестились, ошеломленно уставясь на огромный красный столб, возвышающийся за городом над пихтовым взгорьем…
Но никто не спешил на помощь: страх сковал ноги, парализовал, лишил воли…
Издали плыл сигнал пожарной тревоги: играла пожарная труба. Вскоре мимо пронеслись водовозки и машина со спасательной командой. Через пятнадцать минут они были уже на месте… Слишком поздно! Вилла превратилась в сплошное море огня. Огненные языки выглядывали из окон, вываливались среди клубов дыма из дверей, выбрасывали кровавые жала из труб. А вокруг с топором в руке носился в одном исподнем Анджей Роецкий, врубался в пихты и ели и с пеной на губах, в каком-то демоническом веселье бросал ветви на съедение огню…
Несколько смельчаков из пожарных ворвались в глубь дома и через две-три минуты вынесли оттуда три обугленных трупа: два женских и один детский. Роецкого, бешено сопротивлявшегося, связали наконец веревками и отправили в сумасшедший дом.
Гебры — приверженцы древнеиранской религии зороастризма, в ритуале которого главную роль играет огонь.
В заведении доктора Людзимирского ожидалось большое торжество. Из окружающего лечебницу парка вносили цветочные кадки с олеандрами, только-только раскрывшими бледно-розовые свои бутоны, багровые, сумрачной красоты канны в вазонах, огненно-мандариновые ирисы и тюльпаны. Садовник Гжегож с явным неудовольствием вытащил из оранжереи редкостные экземпляры георгин, за ними последовала пара близняшек эвкалиптов и любимая его пальма «Королева Кашмира» — все это было заботливо расставлено им вдоль коридорных стен. На лестницах засияли люстры, рассеивая сквозь абажуры лучистые розетки бликов. В воздухе витал тонкий аромат вербены и гелиотропа…
Затянутый во фрак директор пансионата расхаживал мягким пружинистым шагом по всем кулуарам помещения, поправлял свечи в бронзовых семисвечниках, заглядывал время от времени из-за портьеры в глубь «актового зала», куда прислуге вход был строго-настрого воспрещен, и, почти удовлетворенный проверкой, порой указывал снующей ливрейной челяди лишь на те или иные огрехи, кое-где бросающиеся в глаза. Впрочем, все это были сплошь мелочи, и лакеи, с очевидным знанием дела обставлявшие торжество, устраняли их ловко и расторопно.
Надо сказать, подобного рода событие не впервые намечалось в заведении. «Празднество гебров» стало здесь почти уже традиционным. Обрядовый его церемониал сложился за последние несколько лет при изобретательном участии всех «воспитанников» лечебницы и благодаря бережной опеке самого шефа.
Дело в том, что доктор Людзимирский практиковал оригинальный метод, исходя из которого следовало не только ни в чем не противоречить пациентам, но даже оберегать и со всей заботливостью пестовать «экзотические цветы, взращенные больным умом». Считалось, что мания должна развиться до крайних своих пределов и, пройдя все возможные стадии и варианты, исчерпать себя и погибнуть от естественного самоувядания; вот тогда-то, по мнению доктора, и должно наступить выздоровление. В конце концов даже в неизлечимых случаях такое «взращивание безумия» могло, как он полагал, принести неоценимую пользу, если уж не пациенту лично, то, по крайней мере, науке, чрезвычайно обогащая психологию болезней рассудка.
И вот с того самого дня, как он принял на себя руководство клиникой, а минуло уже более пятнадцати лет, психиатр тщательнейшим образом вел дневник своего пребывания среди умалишенных; на каждого у него была даже заведена особая карта. Со временем такие записи выросли в ряд любопытных жизнеописаний, укладывающихся в своего рода законченную историю больной мысли и странных ее блужданий.
Поначалу доктору ясно виделась пропасть, отделяющая этот блудный мир от здоровой, нормальной среды, он с лету ухватывал дистанцию между ними и в мгновенье ока определял всевозможные сбои и отклонения. Но постепенно грань эта стала для него стираться и уже не так бросалась в глаза; да, спустя несколько лет он дотого освоился с безумным своим окружением, что уже воспринимал его просто как некую иную действительность, причем куда более насыщенную, достойную внимания, нежели та, в какой пребывали люди за пределами его заведения. Не раз, бывало, подмечал он в этой среде своеобразную упорядоченность, основанную на железной, неумолимой логике. Мало того, духовное бытие подопечных представлялось ему намного богаче, чем банальные мысли и чувства посредственностей, бесконечно, до отупения, перепевающих однообразные литании будней.
Вот тогда-то в стенах клиники и произошло событие, которому суждено было решительно повлиять на всю его будущую жизнь. Таким событием оказался приступ безумия, случившийся с доктором Янчевским, личным другом Людзимирского, после чего тот стал одним из пациентов клиники.
Янчевский был исключительно сильной индивидуальностью. Его труды в области психофизиологии всегда вызывали оживленные дискуссии в научном мире, каждый его трактат открывал новую страницу в истории психиатрии. Неудивительно, что весть о его болезни произвела на всех коллег удручающее впечатление. Людзимирский, переживая ее вдвойне, окружил приятеля отеческой заботой.
Болезнь выдающегося ученого относилась к типу «melancholia progressiva» с примесью так называемых idees fixes. Содержание навязчивых мыслей оказалось у больного крайне необычным: доктор Янчевский стал маньяком на почве огня. В тиши одиночества, коротая дни в своей палате, он разработал целую систему, названную им «философией огня», в которой, ссылаясь на Гераклита и его «panta rhei», создал совершенно новое, бредово-оригинальное мировоззрение.
Вскоре по завершении трактата и примерно через год после своего помешательства он скоропостижно, в приступе буйства, скончался.
Но труду безумца не суждено было исчезнуть бесследно. Рукопись, найденную после смерти ученого, Людзимирский бережно хранил у себя — с тем чтобы когда-нибудь, сопроводив собственными комментариями и наблюдениями, издать как посмертную работу гениального своего друга. А пока что он тщательнейшим образом изучал ее и, сопоставляя с предыдущими трудами Янчевского, старался выявить связующие звенья. Ориентиром в рассуждениях, зачастую отрывочных и хаотичных, послужили воспоминания о беседах с покойным на излюбленную им тему, которые велись уже во время его пребывания в клинике.
Проблема, пленившая душу безумца в последний год его земных блужданий, с каждым годом как бы оттачивалась в размышлениях самого Людзимирского, обретая полноту и законченность формы.
Но не на него одного философия безвременно угасшего мыслителя произвела неизгладимое впечатление. Сильная индивидуальность Янчевского втянула в свою орбиту и другие души. Хотя между ученым и остальными больными почти не было контактов, влияние его расходилось невидимыми кругами. Через несколько недель после того, как Янчевский стал его пациентом, Людзимирский заметил особое явление, которое можно было объяснить только так называемой «психической инфекцией». Кое-кто из больных начал выказывать склонность к идеям, связанным с темой огня и его символикой.
Любопытнейшая подробность: пациенты с уже сложившейся структурой бреда оставляли мир собственного моноидеизма и переключались на структуру Янчевского — очевидно, могучая ментальность способна была зачаровывать и притягивать к себе даже в болезненных своих проявлениях…
Людзимирский по своему обыкновению не противодействовал. А когда удостоверился, что духовный прозелитизм, питаемый к умершему ученому и его «огненной теории», возникает у каждого пациента независимо от других, без взаимных влияний, решил сплотить их в некое подобие братства или общины, создав условия для совместных бесед и частых посиделок в «актовом зале».
После смерти философа авторитет его необычайно возрос и безраздельно воцарился в стенах лечебницы; «огненная теория» покорила почти все эти неприкаянные, заблудшие в лабиринтах разума души, заглушив собой худосочные ростки второсортной и третьесортной индивидуальности. Кроме нескольких безнадежных маньяков, страдающих dementia praecox, dementia paralitica progressiva или paranoia senilis, остальные пациенты безоговорочно разделяли и исповедовали «огненную философию».
В годовщину смерти Янчевского в лечебнице возникло братство «гебров», или почитателей огня, под покровительством самого шефа. Ежемесячно устраивали общие сборища и диспуты, обсуждали программу будущей деятельности, критиковали, ревностно спорили.
Фигура Янчевского выросла до пророческих масштабов, духовно витала, так сказать, над этими собраниями, он стал местным святым, его величали «нашим Заратуштрой», трактат его, зачитываемый на таких сходах, со временем обрел значимость канона веры, превратился в нечто вроде Библии, Книги Откровений.
А вскоре сложился религиозный культ огня. Образовавшейся в лоне братства группе, своего рода касте, вменялось в обязанность отправлять жреческую службу. Называли этих людей именем «мобед», или жрецами огня. Постепенно складывалась иерархия и градация в зависимости от степени посвященности. Был разработан церемониал, создан обряд для верных.
Главенствующее положение в братстве занял сам Людзимирский, огнепоклонники сразу узрели в нем творца-организатора. Шефа клиники воспринимали и как духовного преемника Янчевского-Заратуштры, и как первого после него пророка. Пребывая вне секты, над нею, он был свободен от соблюдения обрядовых предписаний и ритуальных служб. Братья называли его между собой Атаром, или гением природы.
Вторым творческим духом и правой рукой Людзимирского в организации братства был Атхарван, или Пламенный Человек, верховный жрец огненной секты. Самый молодой из верных и самый пылкий приверженец культа огня, он в свое время переступил порог клиники нищим слабогрудым студентом университета, а ныне, благодаря своему фанатизму и одержимости, возвысился до чина духовного наставника. Сдается, фамилия у него была Зарембский, но мирское его имя, вписанное в реестры лечебницы, стерлось у всех из памяти — кануло в огненную стихию новой веры, чтобы восстать очищенным от земной обыденности, заблистать благолепием в дымах кадильниц, в пламени священных лампад.
Собственно, он-то и создал с помощью Людзимирского обновленный культ огня, приспособив древнюю веру Авесты к иным временам и обстоятельствам. Самый твердолобый и последовательный из всей братии, он установил порядок молебствий и сочинил песнопения и гимны огня. Это по его совету ввели ежемесячные торжественные богослужения, названные «празднеством шести рамен огня», это под влиянием его пламенных проповедей стали устраивать дважды в год чествование Митры Страждущего. Не будь той ощутимой поддержки, которую Атар-Людзимирский черпал в фанатизме своего главного жреца, ему недолго удалось бы удерживать братство в состоянии, хотя бы мало-мальски близком к тому идеалу, какой ему мечтался.
Шаткий разум братьев требовал сильной направляющей руки, мысли их, чахлые рахитичные растения, нуждались в постоянном уходе, а капризное воображение — в узде, дабы не занесло его в бездорожье абсурда.
Но даже обоюдными усилиями им это не всегда удавалось. Собрания нередко грешили разладом мыслей, сумятицей понятий и чуть ли не рукоприкладством. Какой-то тайный бесенок сбивал братию с серьезного настроя, привносил в атмосферу благочестия и чинности стихию ёрничества и безбожного скепсиса.
А в целом направление, какое спустя год приобрела пиролатрия, весьма и весьма удовлетворяло обоих ее создателей и жрецов, вот только коробило неисправимое небрежение, с которым слуги ее относились к вопросам веры и науки, огорчало наивное легкомыслие в понимании глубокой символики огня.
Но самым отталкивающим представлялась склонность братии трактовать культ в духе сатанинско-сексуальном. Присутствие женщин среди почитателей огня естественным образом поощряло такую неблаговидную ересь.
Метод невмешательства, ранее превосходно себя оправдывавший, вскоре оказался опасным, если не пагубным: гебры стали скатываться к полной моральной вседозволенности. Культ огня перерождался в исключительное служение Ахриману и шести его демонам-сателлитам; возникла серьезная угроза, что священные обряды в конце концов превратятся в разнузданные оргии похоти и разврата. В часы торжественных собраний уже не единожды случалось, что кое-кто из мобедов, точно лесной силен, расшалившийся с игривой нимфой, увлекал в глубь зала какую-нибудь покладистую прельстительницу. Бывало, в минуты благочестивейшей тишины из того или иного укромного уголка рассыпался сладострастный хохоток сатира или русалочий смех ласкаемой избранницы.
Призванные Атаром к порядку, братья притворно покорялись, с лицемерной сокрушенностью каялись, чтобы потом, за спиной верховных жрецов, улучив оказию, снова утолять вожделение пылких самок.
Бесстыдство их дошло до пределов устрашающих и даже преступных. Однажды сестру Фиаметту нашли в ее палате мертвой, с пеной на губах. Удалось установить, отчего она испустила дух: ее защекотал насмерть один из «распи» — жрецов-служителей.
Не помогло и телесное наказание, которому по приказу Атхарвана прилюдно подвергли виновника; назидательная порка не устрашила гебров, они все больше погрязали в блуде. И тогда верховный жрец перешел к более жестким мерам: стал ограничивать братии свободу, назначал строгий пост, ввел бичевание. Подавая пример, сам налагал на себя епитимьи и с мужественной стойкостью презрел соблазн в лице неотразимой Пирофилы, одной из солисток хора огнепоклонников. Чистоту культа он старался поддерживать постоянными молебствиями и жертвоприношениями, священную символику коих толковал в пламенных, исполненных боголюбивого пафоса проповедях…
Нынешнему празднику предстояло стать двойным торжеством: сегодня совпадали так называемый «день благих стихий» и годовщина смерти основоположника секты, Янчевского. Вот почему подготовка к нему превзошла все прежние усилия, направленные на укрепление культа; Людзимирский возжелал, чтобы сегодняшним вечером экзотический цветок огня заблистал во всей своей красе и дал зрелый плод, как тот чудесный куст из преданий далекого Востока, что раз в столетие осеняется бутоном и роняет плод благоуханный, единственный…
И вот разнеслась трель электрического звонка, возвещая начало празднества.
По обе стороны длинных, устланных коврами коридоров отворились двери, и из палат стали выскальзывать фигуры братьев, нетерпеливо ожидавших сигнала. Все устремились на верхний этаж в «актовый зал», уже год как превращенный в святилище огня. Одни были облачены в мандаринового цвета хламиды восточных жрецов, иные избрали себе затейливые одежды с обрядовой символикой и расцветкой; некоторые женщины выступали в белых ниспадающих покрывалах римских весталок.
Занавес, отделяющий святилище от соседнего холла, раздвинулся и, пропустив в глубь санктуария толпу братьев, снова сомкнулся за ними…
Пречудная картина открылась глазам благоверных. В середине зала, обитого снизу доверху изжелта-алой китайкой, ступенями, в форме пирамиды со срезанным пиком, возносился алтарь из кедрового дерева. Над балюстрадой, венчавшей пирамиду площадки, нависал свод; знаменуя начало торжеств, он раскрылся, и над головами гебров замерцал темно-синий, звездами усеянный фрагмент июльской ночи…
Неожиданно с самой верхушки, от золотой трапеции, взмыли к небу языки церемониального огня, возжженного рукой Атхарвана; главный мобед, скрестив руки на груди, в молитвенном отрешении созерцал пламя жертвенного костра.
Облаченный в широкую, яркого пурпура мантию, с ритуальной повязкой «фадам» на устах, в мягком шафрановом тюрбане, он напоминал Агни, воплощенного в кого-нибудь из верховных его жрецов, извечную его аватару. Фанатичное лицо Атхарвана, резко обрисованное в кровавом зареве алтаря, высилось над толпой, будто высеченный в мраморе лик божества…
Под капищем, на ступенях пирамиды, горели в светильниках из драгоценных каменьев разноцветные, словно на семь полос радуги разделенные огни. В лампионах, замысловато вырезанных из смарагда, камня, охраняющего от эпилепсии, цвели зеленые языки пламени, в аметистовых чашах — нежно-фиолетовые, в длинных ликлинах из сердолика, веселящего и облегчающего месячные недомогания, — ярко-пунцовые. Темно-синие и лазурно-голубые огоньки мерцали в кубках из сапфира, лампах из бирюзы, изливая на томящиеся, сокрушенные сердца бальзам от горестей и грусти, оранжевые в топазовых и турмалиновых шарах спасали от тревог и лунатизма, темно-желтые в извивах яшмовых раковин, ослепительно белые в агатовых жирандолях проясняли дух и отгоняли меланхолию.
А меж этих огней, брызжущих из драгоценных подсвечников, из алебастровых ламп и причудливых фонарей, передвигались, как в бредовом маскараде, фигуры безумных гебров в несуразнейших одеяниях. И был этот большой костюмированный бал в честь огня невообразимым смешением стилей; казалось, все, что человечество издревле создало в ритуальной моде, собрано здесь на историческом ревю. Рядом с ниспадающими жреческими бурнусами знойного Востока, сирийскими хламидами, защищающими от солнца, рядом с накидками сочнейших расцветок и тиарами служителей Изиды, Митры и Амона-Ра-Юпитера мелькали, как сонные видения, в дыму жертвенных курильниц греческие, безупречной белизны пеплосы и хлены, величественные римские тоги и далматики. Рядом с экзотическими одеждами жрецов Брахмы, ритуальными одеяниями священнослужителей с Малабара и Цейлона в клубах сжигаемой на алтарях мирры виднелись христианские стулы и орнаты, обвешанные амулетами накидки индийских «лекарей», испещренные знаковой символикой кожаные куртки негритянских «чудотворцев».
На четвертой ступени пирамиды, под лампой в форме расцветшей лотосовой чаши, в которой извивались огненно-алые языки, стоял один из распи и громогласно вещал:
— Я Пламень, сын Огня! Я рожден из Искры, его избранницы, в час любовного их томления!
И он змеей изогнул тело, уподобляясь языку пламени.
— Сын Огня и Искры, я источаю вокруг себя любовь и пыл желания. Приди ко мне, стыдливая Сцинтилла!
Я приму тебя в огненные свои объятия и низвергну в сладострастную бездну забвенья!
И он обнял гибкий стан бледной жрицы.
— Дамы и господа! — вскричал какой-то крепкого телосложения гебр, припадая к пышущему жаром и дымом алтарю. — Слушайте сперва меня! Я Прометей, тот самый, что столетия назад выкрал у ревнивых богов огонь и принес его с вершины Олимпа сюда, на землю. Братья! Боги — лжецы и подлые обманщики! Но я одолел их злобное могущество, разорвал цепи, которыми прикован был к кавказским скалам! — Тут он поднял вверх коробок от папиросных гильз и таинственно понизил голос. — Но слушайте дальше, братья гебры. Человечество где-то в пути потеряло Прометеев огонь и заменило его другим, который всего лишь жалкий эрзац, негодная имитация. И вот я, братья мои возлюбленные, снова спустился к вам с высей — вторично даровать священную стихию. Осталась еще одна искорка, я упрятал ее про запас в этом чудесном ларчике, который зовется «нартекс». Вот она!
И мужчина, растянув увядший рот в хитрой усмешке, раскрыл коробок. Из него выпорхнули на свободу несколько мух и разлетелись по углам святилища.
— Это мухи, — брезгливо надула губки черноволосая, полуобнаженная гетера, подняв наведенные сурьмой брови.
— Это искра божия, возлюбленная сестра моя, — ответил Прометей уже на ходу, увлекая ее в темный, не освещенный алтарями угол.
Где-то в глубине храма раздался звериный рык:
— Предо мной падите ниц, предо мной трепещите! Я Дахака, вернейший слуга могущественного Ахримана! У меня три головы и три пары глаз. Я обитаю вместе с господином моим на горе Арезура, я его опора в сражениях с премерзким Ахурамаздой!
И он зашелся отвратительным, леденящим душу хохотом.
На северной стороне пирамиды катался в конвульсиях какой-то сумасшедший. Изможденный, с лихорадочным румянцем на лице, он бросал вниз в толпу хриплые призывы:
— Взгляните-ка сюда, на меня, невольника жестокого Ахримана! Я один из его преданных слуг — простой дух, дэв пожара и красного моря. Взгляните, в каких огневых муках суждено мне корчиться! Пожар в моих жилах, огонь в крови! Э-э-э-у, э-э-у!
Кровавая пена пузырилась и слетала с его губ на ступени алтаря.
— Хе-хе-хе! — зашелся один из братьев в куцем зеленом фраке. — Тере-фере-кука, баба, пли из лука! Тере-фере, всем привет от Люцифера! Macte virtute estole, carissimi! Diabolus Claudicans sum — vulgo Duliban или, если для вашего слуха приятственней, — старопольский Костурбан. Прибыл прямехонько из ада. Уф, и горячо же там! Грешки пекут, братишки милые, грешки палят, ох палят, аж шкура лопается! Особливо же всякие плотские грешки, хе-хе, прелестные сестрички, хе-хе! Алекты cornis любострастно…
Не договорив, он пронзительно свистнул в два пальца и смешался с толпой. Торжество постепенно превращалось в безумную вакханалию. Вспугнутое дыханием губ, пламя в светильниках жалобно клонилось, словно умоляюще простирало вдаль руки. В воздухе царила смесь левантинских благовоний, удушающий запах курений, смол и чад горелого дерева. Кто-то набросил на светильники, пылавшие до сих пор ясным, ослепительно белым ацетиленовым светом, темные кружевные накидки, отчего они, затененные, светились теперь как-то зловеще и траурно…
На подмостках, обтянутых красным сукном, появились несколько жриц, уже хмельных от вина сладострастья, и хороводом окружили в танце красивого юношу с фиалковым венком на голове.
— Место для Агни-Эроса! — взывал полунагой кумир. — Место для бога Огня и Любви! Есмь наивысшее и последнее воплощение в одном лице двух божеств, идеал, выпестованный веками и явленный днесь!
— Осанна! Агни-Эрос! Привет тебе, Огонь Любви! Хвала и слава тебе, Огненный Любовник! — согласным хором отвечали гебры.
А тот, демонически оскалясь, уже срывал одежды с одной из танцующих вокруг него тиад.
Людзимирский-Атар нахмурился. Грозно простер он руку к распоясавшейся толпе и бросил быстрый взгляд на верхушку пирамиды. И тотчас же сверху раздался медный звук трубы; медными кругами поплыл он вниз с площадки, приведя в трепет разнузданную паству. Мгновенно стихли похотливые смешки, слетели порхавшие на губах ухмылки.
Перегнувшись через балюстраду площадки, Атхарван устремил суровый взор на Агни-Эроса и произнес:
— Жалкий человечишка, зачем присвоил ты себе обманное имя, зачем прельщаешь братьев своих? Пусты слова твои, как пустой очаг печника. Блуд и похоть на устах твоих, любодейство и вожделение в сердце твоем.
Возвыся голос и сойдя несколькими ступенями ниже, так молвил он безумным собратьям:
— Вижу, растеряли вы дух святости и правды, пошли путем тьмы и злострастья. Вижу, запятнали вы чистоту святого Агни и бесстыдно исказили мелодию веры. Осквернены вами жертвенные алтари, замутнен божественный Огонь злыми, порочными стихиями, кои бесчинствуют здесь, во храме, по вашей вине, о малодушные!
Он сошел еще на несколько ступеней вниз и склонился над дымящим жертвенником на углу пирамиды. Его фанатичное, резко очерченное лицо в сполохах неверного пламени было подобно гневному лику некоего божества.
— Ибо сказал Зороастр: «Выбирайте! Вкруг человека снует целое сонмище духов, добрых и злых. Поистине, человек для неба — возлюбленнейшее из созданий. Но зло тоже есть свободная причина причин, и надобно его обуздать и обузданное прочь отринуть». Однако же вы, малодушные, сердцем некрепкие, не только не обуздали его, но и открылись ему, потакая страстям своим. Посему отверзли врата силам злым и греховным. И вторгся в вашу святыню лживый и обманный язык, имя коему Ахриман, и шесть его верных демонов и слуг, и дэвы.
— Атхарван! — прервал его чей-то хриплый голос из толпы. — Мы чтим твои глубокие познания и твердость духа, но и ты всего-навсего человек, и слова твои лишь слабое подобие истины. Не будешь же ты отрицать, что огонь издавна считается средь людей символом желаний и вожделений? Чему тогда гневаться и удивляться?
Опаленное лицо. Залегло глухое молчание. Поначалу казалось, он не находит ответа. Но, видимо, лишь с силами собирался и слов искал. Ибо вдруг простер к гебрам руки и загремел раскатисто, гласом восточного муэдзина:
— Ложь и обман! Вот в чем тлеют уголья безумия, которому поддавалась ваша вера. Огонь во веки веков пребывает стихией чистой и благой, ибо рождает тепло и движение, ибо дает жизнь. Символика, о коей ты упомянул, безумный брат, — творение позднейшее, вторичное и ложное, она являет собой вырождение и смешение первичных смыслов, ведущих к правде и идеалу. Отцы наши столь чтили святого Агни, что при жертвенных церемониях закрывали уста повязкой «фадам», дабы не замутить дыханием чистую стихию. Огонь ведь элемент незамутненный и обладает очистительной силой, ужели забыли вы о вере христиан в чистилище?
Исступление распирало ему грудь, он умолк, унесясь взором в некие невидимые дали. В торжественной тишине слышен был лишь треск полыхающего на алтарях дерева да фырканье пламени…
Но вот от толпящихся у подножия пирамиды женщин отделилась стройная светловолосая жрица в наряде римской весталки; подойдя к Атхарвану, она обвила руками его шею, звеня браслетами.
— Пирофила! Пирофила! — прокатилось по толпе.
— Возлюбленный мой! — выдохнула женщина Атхарвану в лицо, прильнув к его украшенному аметистами нагруднику. — Разве я не молода, не полна жизни? Жизни, во сто крат прекраснейшей, нежели холодная, ледяная страна идеалов, о коей ты, правда, так сладкозвучно говоришь! Приди же к нам, твоим братьям, люби, как любим мы!
И она подставила ему свои карминные уста.
Диким гневом полыхнул взгляд Атхарвана. Отстранив женщину от себя на расстояние руки, молниеносным движением выхватил он из-за пояса жертвенный нож и по самую рукоять погрузил его в грудь Пирофилы.
— Умри, презренная!
Без стона упала она, окрасив ступени алтаря рубинами крови, молодой, горячей.
А верховный жрец, вскинув обагренный нож, обратился к онемевшей от ужаса толпе:
— Я приношу эту жертву Ормазду. Да принесет кровь ее, пролитая на алтарь Огня, победу духу света и правды во вселенской извечной битве его с Ахриманом.
Он сбросил оскверненный нагрудник в костер и, вытащив из кольца подставы пылающий факел, простер его пред собой:
— Братья! Сколь безмерны мое счастье и радость! Настал великий час, пробил час свершенья! Братья! Явим же собой образец человечности, воплощенный символ ее, образец воителей, до кровавого пота служащих освобождению души! Братья! Пожертвуем жизни свои во искупление грехов людских! Возвратим чистоту святому Агни, смиренно испепелясь в его пламени! Когда от тел наших останется лишь пепел, когда ветер развеет по свету прах костей, возликует день добра и чистоты. И превоплотится тогда Огонь в Свет, и озарит Ормазд День Торжествующей Правды! Братья! Станем же Христом для рода людского! Огнем очистим и спасем его! Осанна, братья, осанна!
И с блещущим во взоре безумием он поднес факел к краю портьеры…
Вот тут-то и наступила какая-то особая, нежданная и негаданная перемена. Дурман пролитой крови, вид пылающего занавеса и фанатизм Атхарвана загипнотизировали толпу. Удивительная логика его мысли увлекла заблудшие души в пучину безрассудства — они покорились воле жреца. Несколько десятков рук потянулись к горящим лампам, кадильницам, подсвечникам и, мгновенно завладев ими, стали разжигать огонь под стенами зала…
Вскоре занялись деревянные панели, затлел пол. Среди клубов дыма метались по залу силуэты безумных поджигателей, мелькали жреческие фески, чалмы и тюрбаны. Вдоль стен, между жертвенниками, по ступеням пирамиды змеилось членистоногое пламя, вздымало кровавые свои головы, дыбилось алыми гривами…
На верхней площадке, в ореоле огненных языков, застыл в мистическом экстазе коленопреклоненный Атхарван. И лишь когда снизу долетели к нему стенания задыхающихся жертв, когда золотой обруч Агни стал плотнее сжиматься вкруг него и пламя уже лизало ему ступни, грозно и величественно из уст его полилась песнь:
Dies irae, dies illa
Solvet saeclum in favilla…
А снизу, из бездны огня и дыма, откликнулся хор страждущих голосов:
Recordare, Jesu pie
Quod sum causa Tuae viae:
Ne me perdas illa die…
Тот день, день гнева,
В золе развеет земное…
Помни, милостивый Иисусе,
Что я причина твоего земного пути,
Да не погубишь ты меня в тот день…
…К утру, когда звезды уже угасли и бледная заря осветила небеса, от клиники доктора Людзимирского осталось лишь дымящееся пепелище — все сгорело дотла в безумном аутодафе.
Идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его.
Из пламени напев донесся к нам…
И я увидел духов, шедших там.
Данте. Божественная комедия.
Остановились перед следующей витринкой. Под стеклянной крышкой на подушечке алого бархата лежала старая, переплетенная в сафьян книга. Ксендз Лончевский, приподняв крышку, извлек экспонат и любезно протянул его доктору для рассмотрения.
— Служебник из приходского костела в Виннице. — Священник давал пояснения тихим, слегка дрожащим от старости голосом. — А вот и оттиск. Очень отчетливый, — добавил он чуть спустя.
— Действительно, — ответил доктор Пронь, раскладывая книгу на столе. — Интересный знак. Да какой глубокий! Словно от железной, добела раскаленной руки.
Ксендз с гордостью смотрел на свой раритет.
— А главное, подлинный, пан доктор. Оригинал. Верно, Хелена? — обратился он за одобрением к племяннице, болезненного вида красивой барышне со светлыми волосами, внимательно следившей за лицом ученого.
— Верно, — несмело подтвердила та.
Пронь кинул на девушку быстрый взгляд, усмехнулся чуть недоверчиво и вернулся к книге.
Знак и вправду вызывал удивление. Начиная с десятой страницы, виден был выжженный оттиск человеческой руки, очень сильный, пропечатавшийся на много страниц вглубь. Рисунок пальцев четкий и выразительный, оконтуренный темно-коричневым ободком, — по краям оттиска бумага носила явные следы огня.
— А вам известна история этого знака? — спросил молодой ученый племянницу ксендза.
— Пояснения вот тут на карточке, она подвешена сбоку, — избавил ее от ответа дядя. — Вы можете прочитать.
Пронь быстро пробежал глазами листок, исписанный очень мелким, но разборчивым почерком:
«В лето Господне 1730-е после Троицы на другой день, в Винницком костеле прихожанам, собравшимся на службу, воочию показался пан Бонавентура Лашч, усопший владелец Винницкой вотчины, отличавшийся при жизни нравом неистовым и беспутным, и потребовал своей грешной душе заупокойных молитв. В довод же неложности своего появления пропалил насквозь сию богослужебную книгу».
— Служебник этот, — заключил историю ксендз, — подарил мне на память покойный Драган, священник винницкий, узнав, что я завожу музей чистилищных душ.
— Занимательный экземпляр, — вполголоса буркнул Пронь, переходя к следующему curiosum.
Это был квадратный кусок холстины с выжженным отпечатком пяти пальцев; оттиск был не сквозной, деликатный, будто ткани лишь слегка коснулись рукой.
— След руки подлинный, — рассказывал ксендз, — пять лет тому назад найден крестьянином нашего прихода Анджеем Шверком. Он обнаружил его на поставе холста в заброшенной хате, где некогда проживали Острвенжи. Утверждают, что в доме том, опустевшем после загадочной гибели последнего представителя рода, водились духи.
— А это тоже принадлежит музею? — спросил ученый, указывая на старинный дубовый стол в углу комнаты.
— Разумеется, это один из лучших моих экспонатов. Дар приходского костела в Пшемыслянах. Советую приглядеться к нему поближе.
Пронь склонился над столом и в самом центре дубовой столешницы углядел глубокий оттиск женской руки.
— Интересно, — прошептал он, вопросительно глянув на девушку.
— Рука графини Лось, Хелены, из дома Гетнеров, — ответила племянница ксендза, странно меняясь в лице под взглядом доктора. — Девятнадцатого июля тысяча семьсот пятидесятого года призрак умершей явился средь бела дня в Бжуховицах близ Пшемыслян с мольбой о поминовении и просьбу свою засвидетельствовал этим знаком, оставленным на столе.
— Сын ее, граф Юзеф, — добавил ксендз, — подарил этот стол вместе с описанием происшествия, выбитым на мраморной табличке, костелу в Пшемыслянах, а оттуда этот бесценный экспонат поступил в наш музей.
— Странное дело, — заметил доктор, — в явлениях стигматопластии наблюдается одна и та же особенность. Читая соответствующую литературу, я не без удивления обнаружил, что страждущие души имеют обыкновение обнаруживать себя одинаковым способом. Выработали, что называется, свой стиль. К примеру, весьма часто упоминаются следы рук на столах или дверях. Видимо, дерево исключительно восприимчиво к печатям с того света.
— Именно так, — спокойно подтвердил ксендз, стараясь не замечать легкого оттенка иронии в словах гостя. — В нашей коллекции много оттисков, оставленных как раз на дереве. Но один только этот оригинальный, все остальные — копии. Вон тот, например, маленький столик, черного дерева, является точным воспроизведением монастырского стола из доминиканского аббатства в Испании, след же оставлен рукой одного из почивших братьев.
— А вот, — вмешалась в разговор Хелена, — альбом с цветными копиями других знаков.
Пронь открыл поданный ему фолиант и принялся с любопытством рассматривать собранные в нем зарисовки и снимки. На особо заинтересовавшем его изображении он задержался чуть дольше — массивные, железом окованные двери с выжженным в центре одной из створок женским профилем.
— «Года тысяча восемьсот пятьдесят девятого, — вполголоса прочел он справку внизу, — в обители францисканок в Фолиньо близ Ассизи умершая монахиня Тереза Джотти явилась огнем объятая сестре Анне Феличи, спасавшейся в том же монастыре, и, в показание подлинности своего пришествия, коснулась пламенеющим ликом сих дверей».
— Ну вот, опять же «сих дверей», — констатировал доктор, возвращая альбом на место.
Перешли к следующим экспонатам. Любезный хозяин открыл барочного стиля шкафчик и вынул с полки какие-то свертки, старательно обернутые в шелк и перевязанные лентами шафранного цвета.
— Платки чистилищных душ, — объявила Хелена, развязывая один из пакетиков.
На стол посыпались квадратные и треугольные лоскуты: платки, косынки, скатерки, полотенца из тканей самого разного достоинства — от грубой холстины до деликатного батиста или воздушного газа, попадались также гипюровые и кружевные; на всех различимы были буроватые оттиски пальцев, рук и фрагменты слегка намеченных лиц: профили, носы, щеки, уши.
— Плод моих более чем тридцатилетних поисков и трудов, — горделиво сообщил ксендз с улыбкой мальчугана, показывающего взрослым свои сокровища. — Хеля! Убери все на свое место.
— А там у вас что хранится? — спросил Пронь, указывая на продолговатую стеклянную шкатулку, оправленную в серебро.
— Фотографии и портреты людей, которым души, страждущие в чистилище, в память своего явления выжгли знаки на теле.
Хелена, видя, что ученый вознамерился обследовать помещение дальше, остановила его замечанием:
— В той части зала вы не найдете ничего интересного.
— Почему же? — заупрямился Пронь, — Может быть, именно там я чем-нибудь особенно заинтересуюсь.
— Там собраны экспонаты сомнительного происхождения, а то и вовсе фальшивые, плоды, так сказать, мистификации, — неохотно признался хозяин.
— И вы, ваше преподобие, зная об этом, все равно храните их в своем музее? — удивился Пронь.
Ксендз, смешавшись, потупился и смущенно ответил:
— Такое, знаете ли, пристрастие, причуда коллекционера. Быть может, вам известно, пан доктор, что заядлые филателисты вполне сознательно собирают также марки фальшивые и откровенно поддельные? Впрочем, мне со своими подделками трудно расстаться еще и потому, что об их неподлинности я узнал всего лишь несколько лет назад.
Ксендз исподтишка взглянул на племянницу.
— Ясно, вы к ним просто-напросто привязались, и теперь вам жалко их выкинуть. И кто же открыл вам глаза на истинное положение вещей, кто вывел ваши фальшивки на чистую воду?
Вопрос привел ксендза в явное замешательство.
— Я, — прервала неловкое молчание Хелена.
— Вы?
Пронь посмотрел на нее внимательнее. Девушка еще больше побледнела и словно бы напряглась.
В голову ему пришла одна идея. Схватив девушку за руку повыше сгиба и пристально глядя ей в глаза, доктор зажал пульс Хелены большим пальцем. Тело ее тотчас застыло, словно сведенное внезапной судорогой, глаза закатились, лицо обрело выражение сонной маски.
— Гм… — буркнул он, довольный открытием. — Теперь понятно.
— Что вы с ней сделали, пан доктор? — встревожился перепуганный ксендз.
— Ничего особенного, вполне невинный маленький опыт. — Пронь легонько потер пальцами лоб и переносицу девушки.
Она очнулась и с удивлением глядела на них.
— Что такое? Что со мной было?
— Пустяки, — успокоил ее Пронь, благожелательно улыбаясь, — вы всего-навсего немножко соснули.
— Я спала?
— Совсем недолго, не больше минуты. К тому же, я полагаю, это состояние для вас не ново, с вами такое случалось уже не раз. Ведь я прав?
Девушка опустила голову.
— Да, — наконец призналась она с большой неохотой.
— Итак, — заключил гость, — осмотр музея закончен или у вас имеется еще что-нибудь для показа?
— Следующая зала тоже отведена под музей. Там хранятся интересные отливки в гипсе и бронзе. Но я думаю, на сегодня хватит. Времени впереди предостаточно, я вас отсюда скоро не выпущу, пан доктор. Теперь же, как говорится, подошла hora canonica: надо чем-нибудь подкрепить грешное тело. Хеля, все ли готово?
— Обед подан, прошу к столу, — объявила, войдя в комнату, симпатичного вида старушка.
Доктор Пронь галантно подал руку Хелене.
Обед прошел мило и непринужденно. Незамысловатые, но вкусные яства, окропленные старопольским медом, не только подкрепили грешные тела, но и приподняли настроение.
Вслед за последним блюдом подали черный кофе, и мужчины, подхватив чашки, перешли в небольшой салон. Ксендз, прикрыв дверь в соседнюю комнату, удобно расположился в старинном кресле и, попыхивая пенковой трубкой, подвинул гостю сигаретницу. Выпустив под потолок несколько завитушек, Пронь приступил к послеобеденной беседе.
— Когда вы основали музей, ваше преподобие?
— В тысяча восемьсот семидесятом, ровно сорок два года назад. Мне было тогда тридцать лет, и я только что получил здешний приход.
— Думаю, ваш музей возник неспроста, что-то должно было вас на это подвигнуть. Какой-нибудь факт, событие? Столь оригинальная идея не может возникнуть ни с того ни с сего.
Ксендз загадочно усмехнулся.
— Вы не ошиблись, пан доктор. Действительно, помысел основания музея чистилищных душ родился под влиянием происшествия, которое поразило меня до глубины души. Но, поскольку история эта тесно связана с одним из экспонатов, хранимых в той зале, которую мы собираемся посетить завтра, я вам расскажу ее при осмотре.
— Буду очень признателен. Вы представить себе не можете, как меня все это интересует. Значит, музей возник исключительно благодаря этому происшествию?
— Ну, я бы так не сказал. Были и иные побуждения, но не такие сильные. Этот факт оказался решающим. Надо вам сказать, что еще совсем молодым клириком я чувствовал какую-то особую жалость к душам, мающимся в чистилище, и тогда уже пообещал себе окружить их особой пастырской заботой. Приняв здешний приход, я начал править службы за их упокой, мне случалось в одну неделю отслужить по ним несколько месс.
— Любопытно! — дивился Пронь. — Должно быть, преподобный отец, у вас много близких людей на том свете?
Ксендз на минуту задумался.
— Я рано осиротел, родителей не помню совсем, семейство почти все повымерло. Род наш слишком быстро угас. Нет, пан доктор, дело тут не в личных мотивах, мое необычное расположение к чистилищным душам имеет более глубокие корни. Основывая музей, я, прежде всего, хотел собрать материал, который бы непреложно доказал людям, что чистилище и ад существуют, что душе уготована та или иная посмертная участь.
— Совершенно с вами согласен. Я тоже верю в потустороннее существование и даже в посмертное искупление. Вопрос лишь в форме этого существования и в характере загробного наказания.
— Подлинность чистилища и ада — догмат Святой Церкви, пан доктор, — с нажимом произнес ксендз Лончевский.
— Что вовсе, однако, не означает подлинности карающего огня, — возразил ученый.
— Карающий огонь жжется по-настоящему, это заверено авторитетом Отцов Церкви и откровениями святых Господа нашего. Святой Августин называет его огнем разумевающим и премудрым, действенно исполняющим наказание: хоть и дивен огонь тот, но опаляет воистину. А вот что пишет об адском пламени святой Иосафат: «Се есть место, уготованное для грешников, в пламени несгораемом сожигаются уступившие похотям своего неверного сердца, за кратковременное прельщение земное тут отмерится карою нескончаемой во веки и веки». — Страшные, безмилостные слова, преподобный отец.
— В них, однако, святая истина. «Кто из нас может жить при огне пожирающем? кто из нас может жить при вечном пламени?» — вот грозный вопрос, который ставит перед нами Исаия в главе тридцать третьей своей книги.
— Я все же полагаю, что проблема сущности адского пламени остается открытой. Для меня это пластический символ мук и раскаяния души, страждущей от своих земных заблуждений.
— Обычная уловка людей с удрученной совестью. Но это страусова политика, пан доктор. И разве не сказал великий итальянский провидец в двадцать пятой песни своего «Чистилища»:
Здесь горный склон — в бушующем огне,
А из обрыва ветер бьет, взлетая,
И пригибает пламя вновь к стене;
Нам приходилось двигаться вдоль края,
По одному; так шел я, здесь — огня,
А там — паденья робко избегая.
Ксендз на минуту прикрыл глаза, наслаждаясь чеканным ритмом святой поэмы. Пронь, слегка усмехаясь, не прерывал наступившего после декламации молчания. Затем, стряхнув с сигареты пепел, склонился к разнеженному дантовскими терцинами старцу и заметил:
— Однако, преподобный отец, процитированный вами поэт не очень-то тверд в том, что касается загробных мучений.
— Как это? — возмущенно вскинулся ксендз.
— Очень просто. Кары, описанные в «Божественной комедии», иногда совершенно противоположны огненной муке, о которой у нас идет речь. Вспомните, предатели у Данте не в огне жарятся, а окованы льдом, чревоугодники очищаются алчбой и жаждой, а гордецы таскают на себе тяжелые глыбы.
— Так ведь это же поэтическая фантазия, — защищался раздраженный священник, — я же не считаю «Божественную комедию» Символом веры или Евангелием.
— Тем не менее, ваше преподобие, — безжалостно уличил его доктор, — вы только что пытались использовать эту поэму в качестве аргумента в нашем споре.
— Но вы же, — запальчиво перебил гостя хозяин, — вы же осмотрели мою коллекцию. Разве следы, выжженные покаянными душами в присутствии надежных свидетелей, не служат для вас достаточным доказательством действенности карающего огня? Или вы считаете весь мой музей мистификацией и сомневаетесь в подлинности экспонатов?
— Нет, ваше преподобие, в подлинности экспонатов, во всяком случае большинства из них, я не сомневаюсь. Кому, как не мне, верить в возможность подобных феноменов. Во избежание фальши не стану от вас скрывать рода своих занятий: я парапсихолог. То, что знаки, оставленные фантомами, имеют вид выжженных оттисков, для меня вовсе не доказательство материальности потустороннего пламени.
— Вот тебе раз! Это почему же? И как иначе можете вы объяснить подобное чудо?
Пронь улыбался довольный. Запальчивость оппонента явно импонировала ему — он любил споры с накалом.
— Знаки, оставленные душами умерших, — отчеканивая каждое слово, произнес ученый, — выглядят выжженными потому, вернее сказать, они выжжены именно потому, что оставлены душами тех, кто при жизни верил в посмертное наказание огнем.
— Безумная интерпретация, — горячо воспротивился старец, — этим меня не убедить.
— Я не собираюсь никому навязывать свои взгляды, но, раз уж зашла речь, я прямо и откровенно высказываю свое мнение.
— Значит, вы полагаете, что люди и после смерти…
— Веруют в то же, во что веровали при жизни, а многие свое потустороннее существование воображают в виде огненной муки.
— Но тогда выходит, что…
— Выходит, что не всегда и не во всем умершие осведомленнее живых. Я глубоко убежден, что люди прихватывают с собой на ту сторону почти все предрассудки, пристрастия и заблуждения, каким следовали в своей земной юдоли.
— И как же вы представляете себе техническую, извините за выражение, сторону этих знаков? Их опаленность?
— Их специфическая окраска обычна при каутеризации — прижигании тканей в медицинских целях; знаки эти стигматопластического или, как еще говорят, идеопластического характера, что, впрочем, одно и то же: они вполне подобны тем, что оставляют фантомы, возникающие в процессе материализации.
— Apage, satanas! — прошептал расстроенный оборотом разговора священник. — Нам не прийти к согласию никогда.
— Извините за уверенность, с какой я высказываю свои суждения, такова уж моя привычка. У меня нет претензии на всеведение, я всего лишь выдвинул гипотезу.
— Ладно, давайте оставим наш спор, он делается бесплодным.
Ксендз взглянул на часы.
— Уже пять. Мне пора к вечерне. Не хотите пойти со мной? В нашем костеле для вас тоже найдется кое-что интересное.
— Охотно, преподобный отец.
— Станьте справа от главного алтаря и вглядитесь попристальней в его верхнюю створку.
— Непременно последую вашему совету.
Выйдя из дома, они двинулись извилистой тропкой, через сад бегущей к костелу.
Пребывание у ксендза Лончевского затянулось для психолога на несколько недель. Выезжая сюда месяц назад из Варшавы, он и мысли не допускал, что псевдонаучная, как он ее сразу же обозвал, экскурсия обратится в богатую результатами экспедицию. Он надеялся самое большее позабавиться курьезами эксцентричного патера, о котором кружили по стране самые невероятные слухи, но музей сверх всякого чаяния оказался по-настоящему занимательным и годным для научных изысканий.
Поощренный радушием хозяина, предоставившего ему полную свободу действий, ученый с жаром принялся за работу: каталогизировал музейную коллекцию, распределил экспонаты по категориям, сделал для себя необходимые извлечения.
Тщательно обследовав всю коллекцию, Пронь пришел к выводу, что музей Лончевского является интереснейшим и единственным в своем роде памятником медиумизма. Особенно экспонаты, хранимые во втором зале музея, утвердили его в этом убеждении. В основном, это были гипсовые отливки рук, ног и лиц, вогнутые либо выпуклые. Иногда попадались похожие оттиски в глине, воске и парафине.
Рассмотрев экспонаты внимательней, Пронь заметил, что лишь некоторые из них — золотисто-коричневого оттенка — походили на выжженные знаки, большинство же не имело никаких следов каутеризации.
Когда он обратил на это внимание ксендза, старец смутился.
— Я думаю, — не очень убедительно толковал он, — что грешные души тут ни при чем, может, знаки эти оставили нам на память души светлые, уже очищенные огнем.
Пронь недоверчиво покачал головой.
— Это же типичные образцы идеопластии. Как они к вам попали, преподобный отец?
Воцарилось напряженное молчание. Старец явно не хотел отвечать. Красноречивые взгляды, бросаемые на присутствующую при разговоре племянницу, убедили Проня, что он столкнулся с какой-то тайной.
— Я полагаю, дядя, — наконец решительно произнесла девушка, — у нас нет причин таиться перед паном доктором.
— Как тебе удобнее, Хеля, — с облегчением отозвался ксендз, — это твое личное дело.
— Вы не ошиблись, пан доктор, — призналась Хелена, — это наши знаки.
— Ваши? Не понимаю.
— Наши… то есть они возникли в нашем доме, появились именно тут.
Пронь, наморщив брови, какое-то время пристально вглядывался в бледную девушку.
— Ясно, — наконец прошептал он, — я должен был догадаться сразу. Значит, знаки эти фантомального происхождения и появляются они во время трансов, в которые иногда погружается панна Хелена.
— Да, — подтвердил ксендз, — Хеля действительно иногда впадает в странное состояние очень глубокого сна, близкого к коме, после чего и остаются подобные оттиски. Впервые мы обнаружили это случайно несколько лет назад — служанка забыла в комнате миску с глиной. С тех пор всякий раз, как Хеля погружается в свою спячку, я ставлю за занавесом рядом с ее креслом таз, наполненный воском, глиной или парафином — на случай, если духам вздумается оставить нам на память знак.
— Излюбленное их занятие, — буркнул доктор вполголоса и прибавил громко: — Панна Хелена, должно быть, превосходный медиум. Вы даже не представляете себе, каким исключительным даром оделила ее природа.
— Хеля всего лишь любимица духов, — попытался возражать ксендз, явно недовольный концепцией Проня.
— Не исключено, ваше преподобие, явление это не до конца изучено. Не будем спорить о названии феномена, лучше займемся его исследованием.
После этого разговора доктор Пронь приступил к серии экспериментов с панной Хеленой Лончевской.
Проведя несколько сеансов, ученый пришел к выводу, что племянница ксендза особенно удачно проявляет себя при процессах материализации. Опыты, проводимые почти ежедневно, давали результаты столь удивительные, что Пронь не находил слов от восторга. Окрыленный необыкновенной удачей, он раздобыл аппарат для моментальных снимков с магниевой вспышкой и увековечил целую галерею призраков и фантомов, охотно обретающих отчетливый вид в присутствии панны Хелены. Отчетливостью своей они были обязаны усиленным выделениям астрального субстрата из тела медиума, отчего за время сеанса Хелена страшно теряла в весе. Бывали моменты, когда фигура погруженной в транс девушки начинала пропадать из поля зрения магнетизера, бледнея и словно растворяясь в пространстве. Приходилось прерывать опыт и возвращать спящую в состояние яви.
Ксендз участия в сеансах не принимал, стараясь держаться от этого дела подальше. Будь его воля, он вообще бы эти эксперименты категорически запретил, но на них настаивала Хелена, а желание племянницы было для старика законом. Потому он следил за их опытами издалека, довольствуясь краткими отчетами Проня.
Вскоре доктор обнаружил у своей подопечной еще один дар — психометрический. Хелена не только прочитывала письмо, заключенное в конверте, и угадывала предмет, спрятанный в деревянной или металлической шкатулке, но и с легкостью проницала прошлое, рассказывая историю подвергаемых испытанию вещей, стоило их приложить во время сеанса к ее лбу или сердцу.
В достоверности сообщаемых ею сведений психолог убедился лично, выставив на проверку во время одного из сеансов старинную, прошлого века книгу, которую возил с собой в подручной библиотечке. Хелена не только перечислила имена всех ее прежних владельцев, но и рассказала попутно весьма интригующую историю из жизни умершей пани З., у которой доктор приобрел книгу. Родственники покойной, к которым Пронь обратился за справкой, в мельчайших подробностях подтвердили все, рассказанное панной Лончевской.
После этого случая диковинный музей весьма упрочил свою репутацию в глазах ученого: знаки, признаваемые Хеленой подлинными, становились серьезными свидетельствами, с которыми приходилось считаться.
В течение трех недель доктор Пронь подверг «психометрической ревизии» почти всю коллекцию ксендза и убедился, что мнение медиума о потусторонних печатях, высказанное несколько лет назад, не изменилось ни на йоту — знаки сомнительного происхождения либо фальшивые оставались таковыми и по сей день.
Особое внимание Пронь посвятил «наиценнейшему» экспонату музея, хранимому во втором зале. Он действительно был весьма и весьма оригинальным как по форме, так и по содержанию. К тому же имел непосредственное, можно сказать, родственное отношение к создателю музея и положил начало уникальной коллекции ксендза Лончевского.
Это было то самое странное изображение, копию которого доктор Пронь увидел на правой алтарной створке.
На узком и длинном, более метра, куске белого шелка виден был набросок человеческой фигуры, выполненный углем или сажей. Слегка размытый в контурах рисунок напоминал портрет какого-то высшего церковного иерарха. На такую мысль наводило длинное, ниспадающее до земли одеяние с пелериной на плечах и головной убор, похожий на митру. Особенно запоминающимся был профиль: острый и выразительный, как у посмертных масок сынов старого Рима, — орлиный нос и хищное око с ярым взглядом. В правой руке церковник держал что-то вроде посоха, левой, выкинутой вперед, словно пытался оттолкнуть ужаснувшее его видение.
От фигуры веяло чем-то зловещим, сатанинским даже, и вместе с тем чувствовалась в ней затаенная глубокая мука, вызывающая невольное сострадание.
Так выглядел первый музейный экспонат — ксендз окрестил его «епископом». О происхождении диковинного портрета Лончевский рассказал доктору в костеле после мессы, когда последние верующие покинули храм. Усадив гостя на одну из скамей в боковом нефе, старец поведал следующее:
— Случилось это сорок два года тому назад, в тысяча восемьсот семидесятом, в марте, в мясопустную среду. Отправлялось как раз сорокачасовое богослужение, которое я ввел у себя по римскому образцу. Подходила полночь, я остался один в опустевшем храме. Полным блеском сияло передо мной ярко освещенное Святое Причастие, мерцал в неверных бликах свечей разубранный в шелковые шарфы и ленты главный алтарь, позади меня, в самом центре храма, лучилась красноватым светом негасимая лампада. Тишину прерывал только шепот губ да потрескивание догорающих светильников… Опустившись на колени, припав лбом к алтарной ступени, я возносил жаркую молитву за души тех, что ушли…
А потом… то ли притомленный долгим бдением, то ли по особой какой благодати, но я погрузился в некое странное состояние, похожее на сон или грезу, трудно выразить, и потерял сознание. Как долго это длилось, не знаю точно, только очнулся я, когда в храм уже сочился сквозь витражи рассвет…
Я поднял голову и, глянув на алтарь, заметил, что одна из свечей, накренившись вправо, коптит, и весьма обильно. Испугавшись, как бы огонь не переполз на свисающий с той стороны покров, я подскочил к правой створке, чтобы свечу поправить.
И тут я углядел, что пламя свечи, отстоявшей от нижнего края шелка на несколько дюймов, точнее сказать, не пламя, а струйка копоти, из пламени изошедшая, вычертила на шелковой ткани странную эту фигуру.
Изображение произвело на меня впечатление мощное и таинственное. И до сего дня я уразуметь не могу, отчего событие не такое уж важное и даже случайное пронзило меня до глубины сердца. Должны же быть этому какие-то основания…
Месяц спустя я велел выполнить для себя копию в том же материале и повесил ее в костеле, оригинал же забрал к себе, с него и начался мой музей.
— Событие более чем удивительное, — прервал затянувшееся молчание доктор Пронь и задумчиво двинулся вслед за ксендзом к выходу…
С тех пор рассказанная Лончевским история не давала доктору покоя. Он постановил во что бы то ни стало испытать «епископа» с помощью своего медиума, но в лице Хелены встретил на сей раз сильнейшую оппозицию: она ни в какую не соглашалась на психометрическую проверку загадочного изображения.
— Не могу, — упорно отбивалась она от его настоятельных просьб, — я просто не могу согласиться, пан доктор. Очень прошу вас не уговаривать меня понапрасну. Что-то меня от этого портрета отталкивает, я вашего «епископа» боюсь. Мне ни за что не войти с ним в тесный контакт.
Пронь, видя неодолимое упорство девушки, внешне вроде бы уступил и несколько дней о «епископе» даже не упоминал.
Тем временем обнаружилось в этом деле еще одно обстоятельство, наводившее на размышления, проступил своего рода тайный след, которым Пронь надеялся добраться до истины.
Напал он на него случайно, во время осмотра «римских сувениров» хозяина, — ксендз Лончевский оказался страстным почитателем Рима: знал святой город насквозь и чувствовал себя в нем как дома. Не было закоулка, которого бы он не обследовал, не было памятника, которым бы не полюбовался собственными глазами.
— Удивительное дело, — признался он как-то гостю в приливе откровенности, — когда на двадцатом году жизни я впервые попал в Рим, меня не покидало навязчивое ощущение, что я здесь уже бывал. Город показался мне странно знакомым, я моментально, без помощи плана ориентировался в улицах, радуясь старинным палаццо как добрым знакомым. Особенно близкими, чуть ли не родными казались мне кварталы за Тибром, прилегающие к Ватикану: Борго, замок Ангела, Прати. Мощные адриановские стены, узкие и темные улочки, серые портики, таинственные переходы — corridori — над крышами домов были мне куда ближе, чем шумливые и прямые, точно по линейке отчеркнутые современные авеню с просторными площадями и замурованными в гранит берегами старого Тибра. Непостижимым для самого себя образом я угадывал перемены, с ходом столетий наступившие в расстановке зданий в старинной части города: мой чичероне был изумлен некоторыми подробностями, неизвестными даже ему, коренному римлянину; тем не менее, предпринятые мною позднее разыскания в истории вечного города подтвердили мою правоту. Ничего удивительного, что меня словно тянет в Рим какая-то неодолимая сила, и я чуть ли не каждый год навещаю любимый город.
Действительно, польский священник совершал частые паломничества в апостольскую столицу и каждый раз привозил с собой на память что-нибудь интересное.
Среди его сувениров обращал на себя внимание альбом с портретами кардиналов эпохи Ренессанса — большая, переплетенная в пергамент книга, вместившая более пятидесяти изображений сановников церкви.
Просматривая альбом, Пронь приковался взглядом к лицу одного из кардиналов XVI столетия — он показался ему до удивления знакомым. Взглянув на заинтересовавший гостя портрет, ксендз усмехнулся как-то странно и прочитал помещенное внизу пояснение:
— Лоренцо Руфредо, кардинал, один из клевретов Александра Шестого, отлученный от церкви следующим папой. Умер на пятьдесят четвертом году жизни загадочной смертью.
— Типичный представитель князей церкви Возрождения, — осторожно заметил Пронь.
— Увы, — с искренним сожалением вздохнул ксендз, — судя по свидетельствам современников, человек он был необузданный и порочный, чем и заслужил вполне свой немилостивый конец. Оригинальное лицо, вы не находите?
— Нахожу, — задумчиво согласился доктор и, пристально глядя в глаза ксендза, добавил: — Вещь для меня непонятная, но интересная во всех отношениях: кардинал Руфредо разительно похож на «епископа», чье изображение столь необычайным образом появилось в здешнем костеле, положив начало вашему музею.
Ксендз потупился и расстроенным голосом произнес:
— Вы правы, я тоже заметил это сходство.
Доктор, однако, заметил и еще одно сходство, о котором из деликатности умолчал, не менее удивительное и загадочное: вглядываясь в ксендза Лончевского, он только что сообразил, что в лице польского священника из Долины есть что-то и от надменного итальянского кардинала, и от «епископа», копотью проступившего на покрове. С ксендзом он своим открытием делиться не стал, чтобы не смутить старика окончательно, и в молчании досмотрел остальные портреты из дорогого альбома.
Вечером того же дня, часов около девяти, он тайком проскользнул во второй зал музея и, забрав с собой изображение «епископа», спрятал его у себя в комнате, чтобы на ближайшем сеансе воспользоваться им — без ведома Хелены.
На следующий день девушка, не подозревая подвоха, послушно позволила себя усыпить и под властным взглядом магнетизера быстро впала в глубокий транс. Пронь погасил лампу и зажег свечу, приглушив ее свет абажуром: комната погрузилась в мглистый зеленоватый полумрак.
Быстро вынув принесенный с собой шелковый лоскут, доктор со стороны рисунка прикрыл им лицо спящей, после чего особыми пассами углубил состояние транса. Через несколько минут девушка испустила тяжкий вздох, похожий на стон, тело ее, до того закоченело выпрямленное, стало изгибаться в конвульсиях. Внезапно она сорвала с лица тряпку и подалась вперед. Экспериментатор с удовлетворением констатировал, что процесс материализации начался…
От головы медиума, от пазух, от лона исходили гибкие флюидические волны: переплетаясь, скручиваясь в спирали, они густели и уплотнялись, обретая форму: в зеленоватом сумраке комнаты начал смутно вырисовываться человеческий силуэт.
Доктор подошел к окну опустить штору и, обернувшись через секунду, невольно вскрикнул от изумления: рядом с креслом Хелены, по правую ее руку стоял уже материализовавшийся «епископ». Демоническое лицо фантома, повернутое к ученому профилем, было сведено в судорожную гримасу, горящим взором он всматривался во что-то перед собой с выражением несказанного ужаса, подобно библейскому Валтасару, узревшему на стене пиршественного зала зловещие письмена.
В этот миг с уст медиума сорвались хрипловатые, сдавленные мукой слова:
— Ecce cardinalis Rufredo!
Призрак закрыл руками лицо и отшатнулся назад, словно во избежание удара.
— Vexilla rigis prodeunt inferni!
В ответ раздался протяжный стон, похожий на посвист ветра.
— Grema beris igne aeterno! — изрекся устами спящей безжалостный приговор.
Обессиленная Хелена откинулась на спинку кресла.
Фантом тем временем начал загадочно преображаться: пропала с головы стрельчатая митра, растворился в воздухе посох; исчезли знаки высокого церковного сана, и сквозь кичливую кардинальскую маску стал проступать кроткий, благостно улыбающийся лик ксендза Лончевского…
Не веря своим глазам, Пронь приблизился к ксендзу и даже протянул руку, чтобы его коснуться. Однако призрак, вспугнутый этим жестом, отпрянул от него.
— Noli me tangere! — раздалось из кресла строгое предостережение.
Доктор вернулся на прежнее место, с изумлением наблюдая дальнейшую трансформацию.
Лицо ксендза расцветало непостижимо-блаженной улыбкой умиротворения и счастья; возложив руку на голову спящей племянницы и возведя глаза кверху, он, казалось, сосредоточился в бессловесной молитве. Затем фигура его начала полегоньку отделяться от пола и, приняв коленопреклоненную позу, со сложенными на груди руками, растаяла в воздухе…
Не успел Пронь разобраться в значении феномена, как панна Хелена, издав болезненный вскрик, самопроизвольно проснулась. Усилием воли стряхнув с себя оцепенение, она вихрем сорвалась с кресла.
— Дядя! — крикнула она дрожащим, полным смертельного страха голосом. — Что с моим дядей?
— Ничего, — попытался ее успокоить Пронь, — читает, наверное, в своей комнате.
— У меня дурное предчувствие. Немедленно идемте к нему!
И она повлекла его за собой в комнату ксендза.
Они ворвались, не спрашивая разрешения. Ксендз сидел за своим бюро, освещенный светом настольной лампы. Одной рукой он подпирал низко опущенную голову, другой прижимал к губам небольшое распятие.
— Дядюшка! — испуганно позвала его Хелена. — Дядя!
Старец молчал. Она подбежала к нему и закинула руки ему на шею. Сидящий медленно стал сползать с кресла на пол.
— Езус Мария! — в ужасе крикнула девушка, склоняясь над ним.
Доктор Пронь опустился на корточки рядом и, тщательно проверив сердце и пульс, вполголоса объявил:
— Мертв.
Антоний Чарноцкий, начальник пожарной службы города Ракшавы, отложил в сторону свой трактат по статистике пожаров и, устало растянувшись на диване, с наслаждением раскурил кубинскую сигару.
Был третий час пополудни, время жаркое, июльское.
Сквозь опущенные жалюзи комнату тускло золотил дневной свет, невидимыми волнами струилась знойная духота. Глухо долетал дремотный от зноя уличный гул, на окнах отрывисто и немощно жужжали разморенные мухи. Пан Антоний сопоставлял в уме просмотренные записи дат, сортировал скопившиеся за долгие годы материалы, делал выводы.
Кто бы мог подумать, что из бесстрастных статистических данных сложится такая любопытная картина — а все потому, что изучались они методично и с предельным вниманием! Кому бы в голову взбрело, что из этих сухих, на первый взгляд ничего не говорящих дат можно добыть столько интереснейших результатов, заметить в хаосе вроде бы неразличимых, однообразных фактов столь удивительные, прямо-таки курьезные явления!
Но, чтобы разглядеть нечто такое, чтобы ухватить эдакое, нужно особое чутье, какое не у каждого найдется, нужен особый нюх, может, даже особый физический склад. Чарноцкий, без сомнения, принадлежал именно к таким исключительным личностям и отдавал себе в том полный отчет.
Он уже не один год занимался пожарами, изучая их в Ракшаве и где только придется, самым тщательным образом собирал выписки из газет, копался в специальной литературе, просматривая множество сравнительных статистических выкладок.
Немалую службу в необычных исследованиях сослужили ему очень подробные, скрупулезно составленные карты почти всех регионов в стране и даже за границей; толстенными кипами заполняли они утробу его библиотечных шкафов. Были там планы столиц, городов и поселков со всеми лабиринтами улиц и улочек, площадей и закоулков, садов, парков, скверов, строений, церквей и домов, — словом, планы, проработанные до мелочей: любой человек, окажись он впервые в одной из этих местностей, смог бы по такому путеводителю ориентироваться легко и свободно, как у себя дома. Самым аккуратным образом пронумерованные, разложенные по уездам и округам, все они лежали наготове: хозяину стоило лишь руку протянуть, и перед ним покорно расстилались квадратные и прямоугольные, холщовые, клеенчатые или бумажные листы, услужливо посвящая во все детали и тонкости.
Чарноцкий часами просиживал над картами, изучая расположение домов и улиц, сравнивая планиметрию городов.
Труд этот, до крайности кропотливый, требовал адского терпения. Не всегда выводы напрашивались сами собой, нередко приходилось долго выжидать, пока не проклюнется тот или иной результат. Но Чарноцкий был въедлив как клещ. Заметив раз-другой какую-нибудь подозрительную деталь, он вцеплялся в нее мертвой хваткой и, не давая себе ни роздыху, ни сроку, рано или поздно находил предшествующие ей или последующие звенья.
Многолетние его старания увенчались особыми «картами пожаров», а кроме того, так называемыми «модификациями пожаров». На первых им были помечены места, строения и дома, когда-либо пострадавшие от огня, — независимо от того, устранен ли ущерб и повреждения или пепелище брошено на произвол судьбы. На чертежах же, названных «модификациями пожаров», отмечались перемены, происшедшие в планировке домов и прочих строений после катастрофы; все передвижки и малейшие отклонения от прежней застройки фиксировались на них с предельной дотошностью.
Сопоставляя карты обоих типов, пан Антоний пришел с годами к удивительным выводам. Если соединить линиями точки пожарищ в той или иной местности, то в восьмидесяти случаях из ста точки эти укладываются в очертания каких-то странных существ: порой они напоминают детей-уродцев, но чаще всего силуэты маленьких занятных зверушек — лемуров с длинными, чудно, закрученными хвостами, юрких, дугой изогнутых белок, смешных до безобразия мартышек.
Чарноцкий откопал в своих планах целую такую коллекцию и, раскрасив яркой киноварью, заселил этими существами оригинальный, единственный в своем роде альбом с надписью на обложке: «Альбом пирофоров пожара».
Вторую часть его собрания составляли «фрагменты и эскизы» — множество неясных гротескных фигур, не до конца прорисованных контуров, смутно угадываемых силуэтов. Были здесь наброски каких-то голов, обрубки туловищ, культи конечностей, абрисы косматых растопыренных лап; кое-где проступали геометрические фигуры, размытые очертания клякс или что-то вроде колоний щупальцевидных полипов.
Альбом Чарноцкого напоминал коллекцию курьезов или творения художника, наделенного безудержной фантазией; наслаждаясь стихией гротескного демонизма, он заселил чистые листы сонмом зловещих тварей-химер, существующих лишь за пределами здравого смысла. Человек непосвященный решил бы, что рассматривает исполненную в красном серию гротесков гениального живописца, запечатлевшего фантастические свои сны. Но от иных из этих фантазий мороз пробегал по коже…
После долгих лет оригинальный исследователь открыл еще одну закономерность, которую ему подсказали личные наблюдения: пожары чаще всего случаются по четвергам. Статистика подтверждала, что, как правило, пагубная стихия просыпается от спячки именно в этот день недели.
И это вовсе не простая случайность. Чарноцкий даже нашел более-менее подходящее объяснение. Такова, по его мнению, сама суть четверга, нередко отраженная даже в символическом его названии. Ведь этот день издавна считается днем Зевса-громовержца; отсюда и его название на многих языках. Неспроста германская раса окрестила четверг днем Донара, то бишь Перуна: Donnerstag и Thursday. A giovedi, jueves и jeudi, звучащие с истинно латинской мощью, — разве не указывают эти слова на его связь с громовержцем?
Придя к двум этим важнейшим выводам, Чарноцкий пошел дальше путем умозаключений. Любитель философии и метафизических обобщений, в часы досуга он читал раннехристианских мистиков и дотошно штудировал интересующие его средневековые трактаты.
Долгие годы изучая пожары и сопутствующие им явления, он стал склоняться к мысли, что, по всей вероятности, существуют до сих пор неизвестные нам создания, что-то вроде промежуточного звена между людьми и животными, и обнаруживают они себя при всяком губительном разгуле стихии.
Доказательства в пользу своей теории Чарноцкий находил в верованиях крестьян и древних легендах о дьяволе, русалках, гномах, саламандрах и сильфах. Ныне у него уже не оставалось никаких сомнений насчет того, что пирофоры и в самом деле существуют. Он ощущал их присутствие на каждом пожаре и с поразительной хваткой подавлял их бесчинства. Мало-помалу тайный этот мир, сокрытый от глаз людских, стал для него столь же реальным, как и его cобственный, человеческий. Со временем он раскусил психологию этих необычных существ, познал их нрав, хитрый и коварный, научился пресекать злые их козни против людей. И завязалась борьба, упорная и непримиримая, теперь уже вполне осознанная. Если прежде Чарноцкий сражался с огнем как со слепой, косной стихией, то теперь он постепенно, по мере познания истинной его натуры, стал относиться к противнику иначе. В иррациональной всепожирающей силе он с годами рассмотрел злонамеренного, алчущего пагубы и опустошения хищника, с которым надлежит считаться. А потом по некоторым признакам стало ясно, что противная сторона уловила перемену в его тактике. И тогда война приобрела характер поединка.
Надо сказать, что Антоний Чарноцкий, начальник пожарной стражи в Ракшаве, для такой войны был прямо-таки создан — может быть, как никто другой на свете.
Сама природа, одарив его исключительными способностями, как будто заведомо определила его на роль укротителя стихии. Тело пожарного наделено было абсолютной нечувствительностью к огню; среди сильнейшего пламени, среди оргии пожара он орудовал совершенно безнаказанно, не рискуя получить ни малейшего ожога.
Хотя положение начальника не требовало личного участия в тушениях, он, однако, себя не щадил и первым бросался в самое пекло. Его фигура — рослая и гибкая, с буйной львиной гривой, выбивающейся из-под каски, — высилась ангелом-хранителем посреди змеиных клубков, щерившихся тысячами кровавых жал.
Порой казалось, что Чарноцкий шел на верную гибель, туда, куда уже ни один пожарный не посмел бы носа сунуть, и — о чудо! — появлялся из преисподней целым и невредимым, с неизменной своей добродушной, слегка загадочной усмешкой на мужественном, освещенном алыми отблесками лице; и снова, набрав воздуху в прокаленную жаром грудь, нырял в огонь. Лица товарищей бледнели, когда он с беспримерной отвагой взбирался на залитые огненным потопом этажи, карабкался на полуобгоревшие балконы, безоглядно лавировал среди хищно оскаленной арматуры.
— Ну и дьявол! Вот дьявол! — шептались между собой пожарные, с ужасом и почтением взирая на своего начальника.
Вскоре он получил прозвище «Огнестойкий» и стал кумиром пожарных и всего городского люда. О нем кружили были и небылицы, в них он фигурировал неким двуликим существом — архангелом Михаилом и одновременно демоном. Фигура его обросла множеством слухов, в которых самым удивительным образом переплетались страх и преклонение. На сегодняшний же день за Чарноцким накрепко утвердилась слава доброго чародея, знающегося с таинственными силами. Каждый шаг, каждый жест Огнестойкого был исполнен для людей особого значения.
Более всего поражало их, что «асбестовые» свойства Чарноцкого как будто бы передаются его одежде, которая на пожарах тоже не обгорает.
На первых порах считали, что он надевает для работы костюм из особого, огнеупорного материала, но оказалось — ничего подобного. Нередко бывали случаи, когда бесстрашный начальник, поднятый в морозную ночь по тревоге, натягивал в спешке комбинезон первого спавшего с краю пожарного, а из огня выходил невредимым.
Кто-нибудь другой на его месте использовал бы исключительный свой дар для заработка — подался бы в странствующие чудотворцы либо шарлатаны, но пану Антонию довольно было людского почета и восхищения. Единственное, что он себе позволял, так это бескорыстные «эксперименты» в кругу коллег или добрых знакомых, повергающие зрителей в оторопь. Без всяких признаков боли держал, например, на голой ладони, минут по пятнадцать и дольше, пылающие угли, а когда бросал их в огонь, на руке не оставалось ни следа ожогов.
Не меньший восторг вызывало его умение передавать свою огнестойкость другим. Достаточно ему было подержать человека за руку, как тот на какое-то время становился нечувствительным к огню. Группа местных врачей заинтересовалась им и предложила дать несколько «сеансов» за солидную плату. Чарноцкий возмущенно отверг предложение и после этого долго не показывал свои опыты даже в узком кругу.
Рассказывали о нем и другие прелюбопытнейшие истории. Пожарные, из тех, что служили под его началом уже немало лет, клялись всеми святыми, что Огнестойкий на пожарах двоится и троится: не раз, мол, замечали его среди бушующего пожара одновременно в двух-трех самых опасных местах. Кшиштоф Случ, хорунжий дружины, божился, что однажды, когда пожар уже шел на убыль, своими глазами видел в глубине уцелевшего эркера три фигуры пана Антония, похожие между собой как близнецы, — потом они слились в одну, и пан Чарноцкий сошел себе как ни в чем не бывало по лестнице.
Сколько в этих пересудах было правды, а сколько фантастических домыслов — неизвестно. Ясно одно: Чарноцкий был человеком необыкновенным и как бы созданным для борьбы со зловредной стихией.
Он и сражался с нею — все ожесточенней, сознавая свою силу, совершенствуя из года в год методы защиты, возводя все новые преграды на пути разрушительной стихии.
Со временем эта борьба сделалась для Чарноцкого смыслом жизни; дня не проходило, чтобы он не изобрел еще один надежный способ пожарной профилактики. Вот и сегодня, этим жарким июльским полднем, он просматривал последние записи, сортировал материал, накопленный для будущей книги о пожарах и противопожарных мерах. А задумал Чарноцкий обширное двухтомное собрание, плод многолетних исследований.
Попыхивая ароматной кубинской сигарой, Чарноцкий размышлял над общим планом книги, очередностью глав…
Докурив сигару, он загасил ее в пепельнице и с довольной улыбкой встал с дивана.
— Неплохо! — похвалил он себя, удовлетворенный прикидками. — Все вроде бы в порядке.
И, переодевшись, отправился в любимое свое кафе на шахматную партию…
Прошло несколько лет. Деятельность Антония Чарноцкого набирала вес и размах. О нем говорили не только в Ракшаве. Об Огнестойком заговорили далеко за пределами родного города. Люди наезжали из дальних сторон, чтобы повидать его и воздать должное. Его книга о пожарах получила широкий резонанс, и не только среди пожарных; за короткое время вышло несколько переизданий.
Но не так уж гладко все обстояло. Неуемный начальник стражи, лично принимая участие в операциях, уже не один раз пострадал на пожарах.
Когда полыхали дровяные склады в Вителувке, неожиданно рухнула горящая балка, и ему серьезно повредило правую ключицу; при двух других вызовах обвалился потолок, его ранило в ногу и плечо; а последним рождественским постом он чуть было не потерял правую руку: тяжелый крепежный брус из железа упал с самой верхотуры и задел его концом — еще миллиметр-другой, и кость раздробило бы начисто…
Молодчина Чарноцкий относился к своим злоключениям на редкость хладнокровно.
— С огнем спасовали, вот и швыряются балками, — говаривал он с пренебрежительной усмешкой.
Но пожарные в последнее время следили за каждым его шагом и не позволяли слишком глубоко нырять в огонь, особенно в местах, грозящих обвалом. И все же опасность подстерегала его с удивительным постоянством, причем там, где ее менее всего можно было ожидать. Казалось, само присутствие Чарноцкого притягивает разрушительные силы: рядом с ним ни с того ни с сего падали едва тронутые огнем бревна, валились не охваченные еще пламенем потолочные настилы, сыпались обломки величиной с пушечное ядро, иногда же в том месте, где стоял Чарноцкий, неизвестно откуда обрушивались увесистые каменные глыбы.
А пан Антоний знай себе ухмылялся в усы, невозмутимо попыхивая сигарой. Зато его товарищи озабоченно хмурились и опасливо отходили подальше. До них, наконец, дошло, что его соседство небезопасно.
Случалось и еще кое-что в таком роде, но уже в самом жилище их начальника, а потому никто об этом не знал.
Все началось с удушливого чада: в один из дней дом заполнился такой сильной гарью, словно в закутках тлела какая-то ветошь. Жуткий смрад невидимыми волнами пошел гулять по коридорам, застоялой вонью оседал в комнатах, тяжелой пеленой нависал с потолка. Насквозь пропитались мебель, одежда, белье и постель. Не помогали ни вентиляция, ни проветривание. И хотя двери и окна почти на весь день распахивали настежь — и это при восемнадцатиградусном морозе на дворе, — омерзительная вонь и не думала улетучиваться. Не брали ее ни сквозняки, ни холод — хоть топор вешай. Все попытки отыскать источник зловония ни к чему не привели, оставалось только смириться.
Когда, наконец, через месяц воздух в жилище стал более-менее сносным, свалилась другая беда: в доме поселился угар. В первые дни еще можно было списать его на нерасторопность прислуги — дескать, по рассеянности закрыла раньше времени печные вьюшки, но затем пришлось признать, что дело вовсе не в этом, — уж как ни старались уследить, а удушливый угарный газ отравлял воздух все сильнее. Мало что дала и замена топлива: хотя Чарноцкий велел топить дровами и вьюшки вовсе не закрывать, кое-кто из домашних ночью порядком угорел, а сам он наутро встал с адской головной болью и тошнотой. Дошло до того, что ему приходилось ночевать не дома, а у знакомых.
Через несколько недель угар выдохся, и пан Чарноцкий с облегчением вернулся в родные стены.
Не сразу удалось ему сориентироваться, отчего это на его дом посыпались напасти, но, прикинув так и эдак, он наконец понял, что за всем этим стоит одна цель: запугать, сбить с него воинственный пыл.
Но всякие такие каверзы только подлили масла в огонь — взыграло в нем ретивое, и положил он взять во что бы то ни стало верх.
Чарноцкий в ту пору работал над новой системой пожарных насосов; предполагалось, что по своей эффективности они превзойдут все дотоле известные. Гасить теперь будет не вода, а особый газ — окутывая густыми клубами пылающее здание и перекрывая доступ кислороду, он тем самым сможет на корню гасить огонь.
— Ручаюсь, для пожаров это будет бич божий, — ребячески похвалялся он перед знакомым инженером за шахматной партией. — Не исключено, что, когда мое изобретение запатентуют, вред от них сведется почти к нулю.
И он самодовольно подкручивал свой ус.
Было это в середине января; за каких-нибудь два-три месяца Чарноцкий рассчитывал доработать проект в деталях и отослать в министерство. А пока что из вечера в вечер трудился над своими чертежами, нередко засиживаясь до полуночи…
Однажды, вот так же полуночничая над бумагами, он рассеянно следил, как старый слуга Мартин выгребает из печки уголья, и вдруг головешки эти приковали к себе его внимание.
— Погоди-ка, старина, — задержал он лакея уже на пороге. — Высыпь-ка мне золу сюда, на стол, на газету.
Мартин, слегка сбитый с толку, сделал как велено.
— Вот так. Хорошо. А теперь ступай.
Оставшись один, Чарноцкий еще раз осмотрел как следует угольки. Бросалась в глаза их форма. По странному капризу огня они приобрели очертания букв. С изумлением вглядывался он в четко обрисованные контуры; сомневаться не приходилось: перед ним лежали крупные, мастерски сработанные из угля литеры.
Оригинальная головоломка, думал он, с любопытством раскладывая головешки то так, то эдак. Может, удастся что-то из них составить?
И вот не прошло и четверти часа, как под его рукой появились слова: «Жаровник» — «Искряк» — «Водопугало» — «Дымодуй».
— Веселенькая компания, — буркнул он, записывая для памяти мудреные имена. — Огневой сброд в полном составе. Будем теперь знать, как вас кличут-величают. Ничего не скажешь, оригинальный визит, но еще оригинальней визитные карточки.
Усмехнувшись, он спрятал листок с записью в шкаф.
С этого дня велено было всякий раз приносить ему золу из печки, и всякий раз он обнаруживал в ней «почту».
А корреспонденция что ни день поступала все более любопытная. После «вручения визиток» настал черед «посланий с того света» — обрывочных фраз с острасткой и наконец даже с угрозами.
«Убирайся!», «Оставь нас в покое!», «С нами шутки плохи», «Ох, худо тебе будет!» — так заканчивались, обыкновенно, «пламенные наставления».
Чарноцкий все эти советы всерьез не воспринимал, относился к ним скорее с юмором. Потирал в азарте руки и готовился к сокрушительному удару. Нечего и сомневаться, победа будет за ним. Кстати сказать, всякие неприятные неожиданности, подстерегавшие его на пожарах, больше не повторялись, прекратились и злокозненные сюрпризы в собственном доме.
— Зато уж без переписки ни дня не обходится, как и положено среди хороших знакомых, — усмехался он, каждое утро просматривая «печную почту». — Похоже, эти твари не умеют направлять свою злую энергию на несколько пакостей сразу. Сейчас они переключились на «fire-message», так что чего-либо другого пока не предвидится. В этом смысле мне повезло — пускай себе пописывают, да подольше, в моем лице они всегда найдут самого благодарного читателя.
Но в начале февраля «корреспонденция» вдруг перестала поступать. Некоторое время головешки еще напоминали контуры букв, но, как ни старался пан Чарноцкий, сложить из них хотя бы одно более-менее внятное слово не удавалось; получались лишь невразумительные сочетания из согласных или длинные ряды гласных. «Почта» явно шла на убыль, и наконец угли вовсе утратили всякое подобие литер.
— «Fire-message» приказало долго жить, — резюмировал пан Антоний, красным росчерком подводя черту под «Журналом огненных посланий».
Неделю-другую все было спокойно. Чарноцкий за это время доработал конструкцию газового огнетушителя и стал хлопотать насчет патента. Но работа над изобретением, видать, не на шутку изнурила его — в марте он почувствовал серьезный упадок сил; время от времени возобновлялись приступы каталепсии, которой он давно уже страдал на нервной почве. Для постороннего взгляда приступы оставались незаметны, поскольку случались чаще всего ночью, во сне. Просыпаясь под утро, он ощущал себя совсем разбитым — как после долгой дороги. Надо сказать, он и сам не замечал этих припадков, так как переход из одного состояния в другое происходил легко и совершенно безболезненно, только сон становился более глубоким, постепенно переключаясь с нормального на каталепсический. Пробуждение, наряду с усталостью, приносило с собой череду удивительно живых и ярких воспоминаний о странствиях, которые он совершал во сне. Всю ночь Чарноцкий взбирался по горам, посещал далекие города, бродил по экзотическим краям. Нервное истощение, под утро вконец изнурявшее его, казалось, было вызвано ничем иным, как ночными его скитаниями. И странное дело — именно этим он и объяснял себе свою слабость. Снившиеся путешествия он воспринимал как что-то вполне реальное.
Но Чарноцкий ни с кем на сей счет не делился — и без того чересчур он у всех на виду. Зачем посвящать других в укромную жизнь своей души?
А ведь, держись он с людьми поближе, до слуха его, быть может, и донеслись бы их шепотки, и тогда он наверняка встревожился бы за себя.
Первым делом стоило обратить внимание на Мартина — тот поглядывал в эту пору на хозяина со странной подозрительностью и даже с опаской.
У него были к тому основания, и не одно. Как-то в первой половине марта шел он поздней ночью со свечой в руке из кухни в свою боковушку, примыкавшую к хозяйской спальне, и вдруг в глубине коридора увидел быстро удалявшуюся фигуру Чарноцкого. Слегка удивившись, он решил проверить, не померещилось ли ему, и поспешил следом. Но пока дошел до конца коридора, хозяин исчез, как сквозь землю провалился.
Озадаченный слуга прокрался на цыпочках в спальню — и что же он увидел? Чарноцкий спал на своей постели беспробудным сном.
Спустя несколько дней, тоже ночной порой, Мартин снова заметил своего хозяина, но теперь уже на лестничной клетке — тот стоял на ступенях и, перегнувшись через перила, с отрешенным видом глядел вниз. У Мартина мурашки пробежали по спине, и он кинулся к нему с криком:
— Что вы такое удумали? Побойтесь Бога, ведь это ж грех!
Но не успел он подбежать, как фигура Чарноцкого странно как-то скукожилась, расплылась и без единого звука впиталась в стену. Осенив себя крестным знамением, Мартин не долго думая юркнул в спальню — глядь, хозяин, как и намедни, спит мертвым сном.
— Тьфу! — сплюнул старикан. — Нечистая сила или наваждение какое? Не во хмелю ведь я.
И уже собрался было вернуться к себе, как вдруг увидал в глубине комнаты новое чудо: над головою спящего, примерно в метре от него, трепетало в воздухе кровавое пламя. Формой оно напоминало горящий куст и выпускало что-то вроде длинных огненных щупалец, как бы стараясь ухватить пана Антония.
— Всяк сущий да славит Господа Бога нашего! — вскричал Мартин и с голыми руками кинулся на огненную химеру.
И тут пылающий куст вмиг вобрал свои вытянутые к Чарноцкому побеги, свернулся в плотный, монолитный столб огня и тотчас же угас, издав напоследок тихое шипение усмиренной стихии.
В спальне воцарилась темнота, слабо освещаемая огоньком свечи, поставленной Мартином прямо на пол. Чарноцкий спал, одеревенело вытянувшись на постели…
Назавтра Мартин осторожно намекнул хозяину, что вид у него неважный, и не позвать ли врача, но пан Антоний отделался шуткой, ни сном ни духом не подозревая, что за этим стоит.
А через две недели грянула беда…
Случилось это в памятную для горожан ночь с 28 на 29 марта. Чарноцкий вернулся поздно вечером смертельно усталый — в тот день команде довелось тушить большой пожар на станционных складах. Начальник проявил себя героем, не однажды рискуя жизнью, спас из огня нескольких железнодорожников, которые спали сном праведных, забившись куда-то в складские закутки. Возвратившись домой около десяти, он трупом повалился прямо в одежде поперек кровати и заснул мертвецким сном.
Мартин, последние дни тревожась за хозяина, верным псом стерег его покой рядом в боковушке, не гася лампы, и время от времени заглядывал в спальню. К полуночи и его сморил сон, седая голова тяжело склонилась к плечу и наконец упала на стол.
Пробудил его троекратный стук. Стряхнув с себя остатки сна, он протер глаза и прислушался. Но стук не повторился. Тогда он схватил лампу и кинулся в спальню.
Увы, слишком поздно. Открыв дверь, он увидел хозяина в оболочке пламени: казалось, оно тысячами огненных присосков впивается в его тело. И не успел старик подбежать к кровати, как огненное марево уже все как есть впиталось в спящего, словно его и не бывало.
Дрожа как осиновый лист, Мартин ошалело пялился на хозяина.
Внезапно лицо Чарноцкого странным образом переменилось: дотоле неподвижное, оно исказилось как бы в конвульсии или в нервной спазме, до неузнаваемости исковеркавшей черты, гримасой застывшей на устах. Чарноцкий, одержимый таинственной силой, предательски завладевшей его телом, вдруг сорвался с постели и с диким воплем выскочил вон из дома.
Было четыре часа утра. Над городом тянулись хороводы сонных видений; нехотя готовясь в обратный путь, уныло складывали фантасмагорические свои крыла демоны кошмаров, а задумчиво склоненные над детскими кроватками ангелы спешили запечатлеть на младенческом челе прощальный поцелуй…
На восточном рубеже небосклона замаячили фиолетовые блики. Иссиня-серая заря, трепеща от рассветного озноба, катилась к городу волнами пробужденья, просветленья, обновленья. Стаи городских галок, очнувшись от ночной дремоты, раз и другой, и третий очертили над ратушей черные кольца и, возбужденно галдя, расселись на голых предвесенних деревьях. Беспризорные псы, набродившись по ночным закоулкам, теперь жировали на рынке, вынюхивая то тут, то там…
Неожиданно в разных точках города взметнулись вверх фонтаны огня; выпуская красные лепестки, пышным цветом заалел он над крышами, потянулся к небесам. Заохали церковные колокола, раскромсали рассветную немоту вопли, гул, всполошенные голоса:
— Пожар! Пожар!
Семь кровавых парусов разрезали утренний горизонт, семь огненных стягов заплескались полотнищами над городом. Горели монастырь отцов-францисканцев, здание суда, управа, монастырь Святого Флориана, пожарные казармы и два частных дома.
— Пожар! Пожар!
По рыночной площади метались людские толпы, неслись автомобили, грохотали пожарные машины. Какой-то человек в униформе пожарного, с разлетающимися волосами и факелом в руке лихорадочно продирался сквозь толпу.
— Кто это? Кто?
— Держите его! Держите! Поджигатель!
Тысячи рук жадно тянутся к беглецу.
— Поджигатель! Злодей! — рычит безумная от ярости толпа.
Кто-то выбил у него из рук факел, кто-то схватил в охапку. Он вырывался, с пеной на губах расшвыривал людское месиво… Наконец его усмирили. И вот уже ведут по площади — скрученного веревками, в свисающей лоскутьями одежде. Люди всматриваются в лицо, освещенное бледной зарей.
— Кто это?
У конвойных невольно опускаются руки.
— Кто это?
А у стражи в ужасе отнялась речь, перехватило охрипшее от крика горло.
— Вроде бы лицо знакомое?!
С плеч безумца свисают содранные в потасовке эполеты начальника пожарной службы, на рваной рубахе блестят медали «За тушение», сверкает золотой крест «За доблесть». И это лицо — лицо, искаженное звериной гримасой, со скошенными, налитыми кровью глазами!…
Целый месяц, из ночи в ночь после страшного того пожара, дотла спалившего семь лучших городских строений, старый слуга Чарноцких видел призрак хозяина. Тень безумца проскальзывала в спальню, склонялась над пустой кроватью, шарила по ней, отыскивая тело — может, чтобы вернуться в него? Увы, искала понапрасну…
И лишь в конце апреля, после того как начальник пожарной службы, заточенный в клинику доктора Жеготы, в беспамятстве выбросился из окна и тут же на месте скончался, тень его перестала навещать старое свое жилище…
Но и до сего дня живут среди людей легенды о душе Огнестойкого: оставила она во сне свое тело, а вернуться в него уже не смогла, — завладели им огнедлаки.