«Кто управляет прошлым, тот управляет будущим:
кто управляет настоящим, управляет прошлым.»
«О злейший яд, докучливая бедность!»
Париж, улица дю Кокдор, семь утра. С улицы залп пронзительных бешеных воплей — хозяйка маленькой гостиницы напротив, мадам Монс вылезла на тротуар сделать внушение кому-то из верхних постояльцев. У мадам деревянные сабо на босу ногу, седые волосы растрепаны.
Мадам Монс: «Sacree Salope![1] Сколько твердить, чтоб клопов не давила на обоях? Купила, что ли, мой отель? А за окно, как люди, кидать не можешь? Espece de trainee![2]»
Квартирантка с четвертого этажа: «Va donc, eh! Vieille vache!»[3]
Следом под стук откинутых оконных рам со всех сторон разнобой ураганом летящих криков, и половина улицы влезает в свару. Рты затыкаются внезапно, когда минут десять спустя народ смолкает, заглядевшись на проезжающий отряд кавалеристов.
Рисую эту сценку лишь с целью как-то передать дух улицы дю Кокдор. Не то что ничего другого тут не случалось, но утро редко проходило без таких взрывов. Атмосфера вечных скандалов, заунывного речитатива лоточников, визга детей, гоняющих ошметок апельсиновой корки по булыжнику, ночного шумного пения и едкой вони мусорных баков.
Улица очень узкая — ущелье в массе громоздящихся, жутковато нависающих кривых облезлых домов, будто застывших при обвале. Сплошь гостиницы, все до крыш набиты постояльцами, в основном арабами, итальянцами, поляками. На первых этажах крохотные «бистро», где шиллинг обеспечивал щедрую выпивку. В субботу вечером примерно треть мужчин квартала перепивалась. Велись сражения из-за женщин; арабские чернорабочие, гнездившиеся по углам самым убогим, выясняли свои таинственные распри с помощью стульев, а подчас и револьверов. Полицейские патрули ночью улицу обходили только парами. Место, что называется, сомнительное. Тем не менее среди грохота и смрада жили также обычные добропорядочные французы: прачки, лавочники, прочие пекари-аптекари, умевшие, сидя по тихим норкам, скапливать неплохой капиталец. Вполне типичная парижская трущоба.
Моя гостиница называлась «Отелем де Труа Муано» («Трех воробьев»). Ветхий, мрачный пятиэтажный муравейник, мелко порубленный дощатыми перегородками на сорок комнатушек. В номерах грязь вековая, так как горничных не водилось, а мадам Ф., нашей patronne[4], подметать было некогда. По хлипким, спичечной толщины стенам многослойно наляпаны розовые обои, предназначенные маскировать щели и, отклеиваясь, давать приют бесчисленным клопам. Их вереницы, днем маршировавшие под потолком будто на строевых учениях, ночами алчно устремлялись вниз, так что часок-другой поспишь и вскочишь, творя лютые массовые казни. Если клопы слишком уж допекли, жжешь серу, изгоняя насекомых за переборку, в ответ на что сосед устраивает серное возжигание в своем номере и перегоняет клопов обратно. Жилось тут негигиенично, зато, благодаря славному нраву мадам Ф. и ее супруга, уютно. Стоило житье от тридцати до полусотни франков в неделю.
Состав народонаселения переменчивый, по преимуществу из иностранцев, являвшихся часто без багажа, квартировавших неделю, затем снова исчезавших. Кого тут только не было — сапожники, землекопы, строители, каменотесы, старьевщики, студенты, проститутки. Встречались фантастические бедняки. На одном из чердаков обитал молодой болгарин, шивший элегантную обувь для американских магазинов. С шести утра до полудня сидел на койке, ежедневно изготовляя дюжину пар и зарабатывая этим тридцать пять франков, остальную часть дня слушал профессоров в Сорбонне. Юноша готовился к поприщу богослова, и труды по теологии раскладывались вверх корешками на полу, засыпанном обрезками кожи. В другом номере проживали русская дама с сыном, называвшем себя художником. Пока сынок болтался из кафе в кафе Монпарнаса, мать по шестнадцать часов в сутки штопала: носок за двадцать пять сантимов. Был номер, что сдавался сразу двоим жильцам — служившему днем и работавшему в ночную смену. Был также номер, где на единственной кровати спали вдовец и две его чахоточные взрослые дочери.
Попадались фигуры крайне своеобразные. Парижские трущобы — сборный пункт личностей эксцентричных, выпавших в особую свою, почти бредовую колею, бросивших даже притворяться нормальными или хотя бы приличными. Нищета избавляет от общих правил так же как деньги от труда. У некоторых из жильцов образ жизни отличался неописуемым чудачеством.
Скажем, чета Ружиер. Парочка старых, лилипутского роста оборванцев занималась весьма курьезным ремеслом. Вообще-то они торговали открытками на бульваре Сен-Мишель. Фокус в том, что открытки продавались наглухо запечатанным пакетом — как порнография, являясь просто видами старинных замков на Луаре. Покупатель это обнаруживал чересчур поздно; жалоб, разумеется, не поступало. Наторговывая недельную сотню франков и соблюдая строгую экономию, Ружиеры умудрялись всегда держать себя в привычном полуголодно-полупьяном равновесии. Зловоние из их каморки шибало в нос уже на предыдущем этаже. По уверению мадам Ф., супруги Ружиеры ни разу за четыре года не раздевались.
Или Анри, работник городской канализации. Угрюмый, долговязый и кудрявый, слегка напоминал романтичного рыцаря в своих высоких болотных сапогах. Странностью Анри было полное, кроме чисто служебной надобности, безмолвие — молчал буквально целыми днями. Всего лишь год назад хорошо обеспеченный шофер, регулярно пополнявший банковский счет, Анри в один прекрасный день влюбился, натолкнулся на отказ и в бешенстве поддал любимой крепким ударом футболиста. От пинка девушка зажглась безумной страстью, пару недель они прожили вместе, растратив тысячу из кубышки Анри. Затем красотка изменила. Анри всадил ей в руку нож и отправился на полгода за решетку. Пронзенная ножом, девушка полюбила Анри жарче прежнего; размолвка была забыта, молодые люди договорились, что Анри, отсидев срок, купит такси, они поженятся и начнут вить свое гнездо. Но через две недели ветреница вновь изменила, так что ко дню выхода Анри на свободу ждала ребенка. С ножом Анри уж больше не кидался, а снял все свои сбережения и запил, получив в итоге еще месяц тюрьмы, после чего нанялся в службу канализации. Ничто не могло вытянуть из Анри хоть словечко. Спросишь его, почему он решил копаться в городских стоках, ничего не ответит, лишь покажет скрещенные запястья, изображая наручники, и мотнет головой на юг, в сторону тюремных стен. Невезение, видно, разом отшибло у него мозги.
Или вот англичанин Р., полгода живший с родителями в Патни, другие же полгода во Франции. Французский свой сезон он проводил, каждодневно выпивая четыре литра вина, по субботам — шесть литров; однажды даже совершил вояж к Азорским островам, влекомый необыкновенной для Европы дешевизной тамошних вин. Существо нежное и кроткое, Р. никогда не буянил, не ворчал и ни на миг не трезвел. До середины дня лежал в постели, а затем до полуночи сидел в любимом уголке бистро, тихо и методично набираясь. Накачавшись, тоненьким деликатным голосом вел беседы об антикварной мебели. Кроме меня Р. был единственным в квартале англичанином.
Хватало и других, не менее причудливых персон: месье Жюль, румын, имевший стеклянный глаз, но факт этот категорически отвергавший; лимузенский каменотес Фуре; скряга Руколь, умерший, правда, до моего приезда; Лоран, старик тряпичник, всегда носивший при себе клочок бумаги, с которого перерисовывал свою подпись. Было бы, вообще говоря, заманчиво изложить несколько биографий. Однако я пишу об окружавших меня курьезных типах лишь потому, что все они часть темы. А тема моего рассказа — бедность, впервые коснувшаяся меня здесь. Здешняя трущоба и диковинные здешние судьбы преподали первый наглядный урок нищеты, положив основание дальнейшим моим упражнениям в этом предмете. Вот почему следует дать некое общее представление о том, что же вокруг творилось.
Жизнь нашего квартала. Ну, хотя бы наше бистро при входе в «Отель де Труа Муано». Крохотный полуподвальчик, кирпичный пол, мокрые от вина столики, фотография похорон с надписью Credit est mort[5], красные головные платки рабочих, отхватывающих ломти колбасы складными тесаками, пышущее здоровьем лицо мадам Ф., ослепительной крестьянки из Оверни, то и дело глотающей рюмочки малаги «для желудка», перестук костяшек в играх на аперитив и песни про Les Fraises et les Framboises[6], про Мадлен, озадаченную Comment epouser un soldat, moi qui aime tout le regiment?[7], и чрезвычайно откровенная демонстрация нежных чувств. Чуть ли не вся гостиница сходилась вечерами в нашем бистро; думаю, трудновато найти лондонский паб, где бы хоть в четверть так веселились.
Речи порой звучали странные. Как пример, приведу монолог малыша Шарля, одного из местных чудаков.
Чтобы представить этого высокообразованного отпрыска благородного семейства, который, сбежав от родных, ныне существовал на получаемые изредка денежные переводы, вообразите пупсика с тугими розовыми щечками, шелком каштановых волос и вишенками ярко красных влажных губ. Ножки у него малюсенькие, ручки неправдоподобно коротки, на пальцах младенческие ямочки; говорит, пританцовывая, как бы не в силах обуздать шаловливую резвость. И вот три часа дня, и в бистро никого кроме мадам Ф. да парочки безработных, но перед кем выступать, Шарлю все равно, ведь есть возможность поразглагольствовать о собственной персоне. Витийствует подобно оратору на баррикаде, звучно модулируя фразы и патетично взмахивая руками. Поросячьи глазки возбужденно блестят, смотреть на него слегка муторно.
Любимый сюжет рассуждений Шарля — любовь.
«Ah, l'amour, l'amour! Ah, que les femmes m'ont tue![8] Да, messieurs et dames[9], женщины меня сгубили, сгубили окончательно и безнадежно. В двадцать два года изнурен, истощен до капли… Но какие тайны открылись мне, в какие бездны я заглянул! Это ли не триумф — обрести высочайшую мудрость, постичь сокровенный смысл бытия, бытия человека поистине raffine, vicieux[10]…
…Messieurs et dames, вам грустно, о, конечно. Ah, mais la vie est belle[11] — я умоляю вас, оставьте грусть и устремитесь к радости!
Наполним же кубки самосским вином,
Забудем о наших печалях!
Ах, как прекрасна жизнь! Слушайте, дамы и господа! Я, столь многое познавший, раскрою, объясню вам сущность любви. Я покажу вам, что есть подлинная любовь, подлинная утонченность любовной страсти, высшее из наслаждений, доступное лишь посвященным. Я расскажу вам о счастливейшем дне моей жизни. Увы, минули времена, когда я упивался таким блаженством. Оно навек покинуло меня — и чувство, и даже желание его канули безвозвратно.
Слушайте же, господа. Это случилось два года тому назад; мой брат — он, кстати, адвокат — наведался в Париж, имея от семьи поручение разыскать меня и пригласить на ужин. Мы с братом ненавидели друг друга, но всегда соблюдали должное почтение к воле родителей. И мы отправились в ресторан, где после третьей бутылки бордо братец изрядно захмелел. Доставив его к нему в отель и купив по дороге бренди, я заставил единоутробного выпить целый стакан — уговорил, что это замечательно трезвит. Он выпил, тотчас рухнув словно бездыханный, мертвецки пьяный. Я подхватил тело, оттащил, привалил спиной к кровати, затем исследовал карманы. Тысяча сто франков! Оставалось поторопиться вниз, схватить такси и умчаться. Адреса моего братец не знал — безопасность гарантировалась.
Куда идет мужчина с тугим бумажником? Естественно, в бордель. Вы не предполагаете, конечно, что меня соблазнял какой-нибудь пошлый разврат, услада чумазых рыл? Перед вами, черт возьми, не дикарь! С тысячей франков, как вы понимаете, можно дать волю прихотям самым утонченным. Только в полночь нашлось наконец нечто подходящее. Вдали от бульваров я свел знакомство с очень изысканным юношей лет восемнадцати — смокинг, стрижка a l'americaine[12], — мы разговорились в тихом бистро, обнаружили сходство вкусов, поболтали о том, о сем, о способах развлечься. Вскоре взяли автомобиль и поехали.
Такси остановилось возле узкой безлюдной улочки. Мерцало пятно единственного фонаря, на выщербленной мостовой чернели лужи, по одной стороне тянулась глухая монастырская стена. Мой гид подвел меня к высокой развалюхе с темными окнами и постучал. Послышались шаги, задвижка лязгнула, дверь приоткрылась. Вылезла рука — огромная кривая лапа с жадно загнутой прямо перед нашими лицами ладонью.
Гид мой, поставив ногу в дверную щель, спросил: «Сколько?». «Тысячу, — прохрипел женский голос. — Деньги вперед, иначе ходу нет».
Я вложил тысячу франков в хищную лапу, а остальные сто отдал милому юноше, который пожелал мне приятной ночи и удалился. Слышно было, как за дверью бормочут, считая купюры, затем тощая старая ворона, вся в черном, высунув нос, долго и подозрительно меня разглядывала прежде чем впустить. Внутри темно, не видно ничего кроме трепещущего газового огонька, ярким отсветом на стене только сгущавшего окружающий мрак. Пахло пылью и крысами. Старуха, молча запалив свечку от рожка, так же молча заковыляла впереди по каменному коридору к лестнице.
«Voila![13] — проговорила она. — Спускайтесь в подвал и делайте что хотите. Ничего не увижу, не услышу и ничего не буду знать. У вас свобода, ясно? Полная свобода».
Ах, господа, надо ли описывать — forcement[14], вы и сами это изведали — эту дрожь ужаса и восторга, пронзающую человека в подобные мгновения? Ощупью я стал пробираться вниз; тихо, ни звука, только шелест собственного дыхания и шорох своих шагов. На нижней лестничной площадке под рукой обнаружился электрический выключатель. Я нажал кнопку, и массивная гроздь из дюжины стеклянных красных шаров залила весь подвал багровым светом. И не подвал предстал передо мной, а спальня — огромная, вызывающе роскошная спальня, полная до краев оттенками багрянца. Вообразите только, messieurs et dames! Красный ковер на полу, красные обои, красный плюш кресел и даже потолок красный везде горящее, бьющее в глаза красное. Душное красное, будто светящееся сквозь хрустальные чаши крови. В глубине помещения гигантская квадратная кровать с красным, как и все остальное, покрывалом; на постели девица в красном бархатном платье. При виде меня она сжалась, попытавшись закрыть колени коротенькой юбчонкой.
Я замер в дверях. Позвал: «Иди же ко мне, цыпочка».
Она испуганно захныкала. Тогда одним прыжком я на кровати; девица вертелась, отворачивалась, но я схватил ее за горло — вот так, накрепко! Она билась и молила о пощаде, но я не ослаблял железной хватки, упорно запрокидывая ей голову и неотрывно глядя в глаза. На вид ей было лет двадцать; широкое коровье лицо напудрено и нарумянено, но все еще лицо глупой девчонки, и в глупых голубых глазенках вместе с бликами красной люстры бился тот сумасшедший страх, узреть который нам дано лишь во взглядах подобных женских существ. Несомненно, какая-то крестьянка, проданная родителями в рабство.
Без единого слова я, резко дернув, скинул ее на пол. И набросился на нее как тигр! Ах, восторг, несравненные радости былого! Вот, messieurs et dames, что я взялся вам изъяснить, — voila l'amoure! Вот любовь подлинная, вот единственно достойный объект стремлений, вот то, рядом с чем все ваши искусства, идеалы, взгляды, теории, благородные позы, возвышенные речи бесцветны и бесплотны словно пепел. Какое из земных сокровищ окажется для человека, познавшего любовь — истинную любовь, — выше хотя бы тени, призрака этого восторга?
Снова и снова повторял я свои все более свирепые атаки, опять и опять девица пыталась спастись. Она взмолилась о пощаде, но в ответ прозвучал мой хохот. «Пощадить? — рассмеялся я. — По-твоему, я здесь для этого? За это, по-твоему, брошена тысяча франков?» И клянусь, господа, если бы не цепи проклятого закона, я бы ее тогда угробил.
Ах, как она кричала, с какой отчаянной, горчайшей мукой! Но никто не услышал — под парижскими мостовыми мы были скрыты подобно фараонам в их пирамидах. Слезы ручьем текли по девичьим щекам, размывая пудру длинными грязными канавками. О, золотые дни! Вам, messieurs et dames, вам, не изощрившим любовный пыл, трудно и почти невозможно оценить сладость моего наслаждения. Да и сам я, простившись с юностью, о, моя юность! никогда уже не смогу вкусить жизни столь восхитительной. Кончено!
Да, все в прошлом — в невозвратном прошлом. Ах, скудость, краткость, тщетность человеческой радости! Ибо на самом деле — car en realite — сколько же длится высочайшее воспарение любви? Нисколько: миг, мгновение, секунду. Cекунда блаженного экстаза, вслед за которой прах и пустота.
Итак, всего на миг я взмыл к вершине счастья, затрепетал чувством острейшим и тончайшим из всех возможных… И тут же мгновение пронеслось, а я, покинутый, остался — но зачем? Вся моя страсть, моя свирепость вдруг исчезли, осыпались сухими лепестками увядшей розы. А я остался, безразличный, истомленный, полный напрасных сожалений; в этой внезапной перемене чувств я испытал даже некую жалость к хнычущей на полу девице. Не гнусно ли, что нас подстерегают ловушки столь пошлых эмоций? На девчонку я больше не взглянул, единственным желанием было скорей убраться. Поспешив вверх по ступеням, я выбежал из дома. Тьма и жуткий холод, камни булыжника вторили стуку моих каблуков глухим пустынным звоном. Деньги все разлетелись, не нашлось даже мелочи на такси, и я пешком добирался обратно, в свою холодную одинокую келью.
Вот, messieurs et dames, то, о чем обещал я вам поведать. О сущности Любви. О лучшем, счастливейшем дне моей жизни».
Специфическим экземпляром был этот малыш Шарль. Описываю я его исключительно ради иллюстрации пестроты нравов, расцветавших на почве квартала Кокдор.
Мое житье-бытье на улице Кокдор длилось примерно года полтора. В один прекрасный летний день я обнаружил себя исчерпавшим финансовый запас до жалких четырех с половиной сотен и не имеющим сверх того ничего кроме тридцати шести франков в неделю за уроки английского. Прежде о будущем не думалось, но тут уж стало ясно, что надо срочно что-то предпринимать. Решив начать подыскивать работу, я первым делом — очень мудро, как оказалось, — авансом отдал двести франков в счет оплаты своего номера еще на месяц. Оставшихся денег плюс гонораров от учеников вполне хватало прожить этот месяц, в течение которого место наверное бы отыскалось. Я намеревался сделаться гидом или, может, переводчиком какой-нибудь из туристических компаний. Увы, злой рок нанес опережающий удар.
В гостиницу явился молодой итальянец, представился наборщиком, хотя выглядел несколько сомнительно, так как длинные баки вдоль щек — цеховой знак занятий либо криминальных, либо сугубо умственных — никак не позволяли определить разряд клиента. Обеспокоенная двусмысленным впечатлением, мадам Ф. строго попросила деньги вперед. Итальянец заплатил, поселившись на неделю. За эти дни он успел изготовить копии нескольких ключей и в ночь перед исчезновением обчистил дюжину комнат, включая и мою. Хорошо еще, вор не вытряхнул все из карманов, я мог бы остаться вовсе без гроша. Остался с капиталом в сорок семь франков (семь шиллингов, десять пенсов).
Планы искать работу рухнули. Нужно было научиться жить на шесть франков в день, а это поначалу не позволяет слишком отвлекаться. Тогда и начался мой личный опыт убогой бедности, ибо шесть франков в день если не пропасть нищеты, то вполне ощутимое вступление в ее пределы. Шесть франков — шиллинг, с этой малостью знающий человек в Париже держится. Но дело хитрое.
Вообще, интересно — первые собственные ощущения бедняка. Предчувствовал, что рано или поздно это настигнет, ждал, робел, готовился, столько раз представлял, а в реальности все неожиданно. Думалось, простота — нет, поразительные сложности. Думалось, кошмар — нет, унылая серая скука. И та особая, чисто бедняцкая жалкость, которую для себя открываешь, поневоле учась всяческим мизерным уловкам, крохоборству.
Открываешь еще одну непременную спутницу нищеты — потаенность. Внезапно сброшенный на уровень шести франков в день, признаться в этом, разумеется, стыдишься, пыжишься притворяться, что все по-прежнему. Изворачиваешься враньем, оплетающим по рукам и ногам и плоховато помогающим. Перестаешь, например, отдавать белье в стирку, а на вопрос поймавшей тебя у подъезда прачки невразумительно бормочешь, и прачка, убежденная, что ты переметнулся к ее конкурентке, с этого дня твой вечный враг. Хозяин табачной лавки неотвязно интересуется, отчего ты стал меньше курить. Скапливаются письма, на которые хотел бы, да не можешь ответить, так как слишком дороги марки. И потом стол — пожалуй, гнуснейшая проблема. На время каждой трапезы уходишь якобы в ресторан и слоняешься, созерцая голубей Люксембургского сада. Провизию затем тащишь к себе тайком, в карманах. Питаешься хлебом с маргарином или же хлебом с вином, причем даже сорт продуктов определяется общим враньем. Хлеб вместо серого ты должен покупать ржаной, поскольку он хоть и дороже, зато круглый, то есть удобнее для контрабандной карманной доставки. На хлеб по франку в день. Иногда ради соблюдения декора приходится выпить стаканчик — соответственно нехватка пищи на шестьдесят сантимов. Белье становится ужасным, кончаются мыло и бритвы. Необходимо подстригаться, результат самостоятельных попыток столь дик, что бежишь к парикмахеру, возвращая достаточно приличный вид ценой дневного рациона. С утра до вечера ложь, и дается она недешево.
Выясняется крайняя ненадежность шести франков в день. Подлые бедствия то и дело лишают пропитания. Истратив последние восемьдесят сантимов на кружку молока, кипятишь его над спиртовкой, во время этой процедуры замечаешь ползущего по рукаву клопа, щелкаешь ногтем — хоп! насекомое падает прямо в молоко. Ничего не поделать: молоко выплескиваешь, сидишь голодным.
Идешь в булочную купить фунт хлеба, ждешь, пока впереди отпускают тоже фунт. Но небрежная продавщица отрезает чуть больше: «Pardon, mоnsieur», — щебечет она, — не возражаете побольше на два су?». Хлеб по франку за фунт, в кармане ровно франк. Представив, что и тебе вдруг предложат доплатить два су, вынудив сознаться в их отсутствии, спасаешься паническим бегством. Лишь многие часы спустя отважишься снова зайти сюда за хлебом.
Решаешь франк потратить на килограмм картофеля, но одна из монет оказывается бельгийской и зеленщик ее бракует. Выскальзываешь из лавки с тем чтобы уже никогда там не появляться.
Забредаешь в респектабельный квартал, видишь идущего навстречу приятеля и, скрываясь, ныряешь в ближайшее кафе. В кафе, однако, надо что-нибудь заказать, так что последние полфранка дарят тебе чашечку кофе с плавающей сверху дохлой мухой. И череда подобных бедствий бесконечна, являясь частью берущей за горло нужды.
Открываешь, что такое — быть голодным. С комком хлеба и маргарина на дне желудка ходишь, глазеешь на витрины. Везде еда, гигантские, оскорбительно расточительные груды: свиные туши, корзины горячих булок, пирамиды желтых плит масла, связки колбас, горы картофеля, огромные, как точильные камни, швейцарские сыры. От вида всей этой массы съестного переполняешься сопливой жалостью к себе. Роятся планы схватить батон и сожрать на бегу, до того как поймают; не решаешься исключительно из трусости.
Открываешь неотделимую от бедности хандру; тянутся дни, когда дел никаких, а сам ты, вялый, недокормленный, ко всему безразличен. Полдня валяешься в кровати, ощущая себя истинным бодлеровским jeune squelette[15]; возродить «кости, изнывшие от пыток» могла бы лишь еда. Экспериментально устанавливаешь, что после недели на хлебе и маргарине мужчина больше не мужчина, только брюхо с какими-то деталями.
Вот она — описывать можно и дальше, но суть та же, — жизнь на шесть франков в день. И многие в Париже так существуют: упорные художники и студенты, проститутки в полосе невезения, всяческий безработный люд. Жители целого своего округа, предместья нищих.
Я осваивал этот стиль бытования около трех недель. Сорок семь франков быстро испарились, пришлось выкручиваться на те тридцать шесть в неделю, что приносили уроки английского. С деньгами по неопытности я управлялся плохо, иногда обрекая себя на абсолютно голодный день. Тогда продавал что-нибудь из вещей: украдкой выносил в пакетах и тащил в скупку на улицу Монтань Сент-Женивьев. Скупщиком там был рыжий еврей, наглейший хам, впадавший при виде клиентов в ярость, будто наши визиты его разоряли. «Merde![16] — кричал он. — Опять явился? Тебе что тут? Бесплатный суп?». Платил он немыслимо мало. За шляпу, стоившую мне двадцать пять шиллингов, почти не ношеную, бросил пять франков, пять дал за прекрасные ботинки, за рубашки кидал по франку. Всегда норовил не купить, а обменять, пихнув тебе какой-то хлам и прикинувшись, будто сделка состоялась. Однажды на моих глазах, взяв у старухи еще вполне приличное пальто, сунул ей в руку два белых бильярдных шарика и мигом вытолкал, не дав опомниться. Приятно было бы разбить мерзавцу нос, если бы это было по карману.
Трехнедельные тяготы и страхи обещали несомненное ухудшение: надвигался срок платы за гостиницу. Однако стало вовсе не так плохо, как представлялось. На подступах к нищете делаешь среди прочих открытие, которое уравновешивает много других. Узнаешь и хандру, и жалкие хитрости, и голод, но вместе с тем и величайшее спасительное свойство бедности — будущее исчезает. В определенном смысле, действительно чем меньше денег, тем меньше тревог. Единственная сотня франков повергает в отчаянное малодушие; единственные три франка не нарушают общей апатии: сегодня три франка тебя прокормят, а завтра это слишком далеко. Маешься тоской, но не боишься. Смутно раздумываешь: «Через пару дней придется просто голодать — кошмар ведь?». И рассеянная мысль тускнеет, уползает куда-то в сторону. Хлебно-маргариновая диета неплохо, надо сказать, лечит нервы.
И еще одно чувство, дарующее в нищете великое утешение. Думаю, каждому, кто узнал почем фунт этого лиха, оно знакомо. Чувство облегчения, почти удовлетворения от того, что ты наконец на самом дне. Часто говорил себе, что докатишься, ну вот и докатился, и ничего, стоишь. Это прибавляет мужества.
Мое преподавание английского внезапно завершилось. Наплывал зной, и один желторотый ленивец, изнемогая над грамматикой, меня уволил. Другой питомец, не предупредив, куда-то переехал, оставшись должным мне двенадцать франков. Я оказался с тридцатью сантимами и без крошки табака. Полтора дня я не ел, не курил, а затем, призванный голоданием к решительности, сложил наличное имущество для срочной сдачи в ломбард. Так наступил конец лжи о благополучии, ведь вынести чемодан из гостиницы без разрешения мадам Ф. я не мог. Помню, однако, ее удивление, когда я обратился к ней с просьбой вместо того чтобы вытащить вещи тайком, популярнейшим трюком нашего квартала было «смыться по-тихому».
Первый раз я увидел французский ломбард. Через величественный каменный портал (естественно, со скрижалью «Liberte, Egatite, Fraternite»[17] такой-то, на пятьдесят франков?». Иногда предлагают всего пятнадцать франков, даже десять, даже пять — сколько бы ни назначалось, слышит это вся комната. Когда я появился, клерк с оскорбленным выражением лица крикнул: «Numero 83, сюда!» и, мотнув головой, присвистнул, словно подзывая пса. Numero 83, бородатый старик в застегнутом до горла пальто и с бахромой на брюках, пошел к прилавку. Клерк молча швырнул ему узел, не стоивший, по-видимому, ничего. Узел упал на пол и развернулся, продемонстрировав четыре пары теплых кальсон. Грянул общий невольный смех. Бедняга Numero 83, подобрав кальсоны и бормоча что-то, поплелся прочь.
Вещи, которые я отдавал вместе с чемоданом, стоили при покупке более двадцати фунтов и были в хорошем состоянии. Предполагая, что цена им фунтов десять и дадут четверть (ждешь в ломбарде обычно четверть цены), стало быть франков триста, я не тревожился. Ну, в худшем случае получу двести.
Наконец прозвучал мой номер: Numero[18] 97!
— Да, — поднялся я.
— Семьдесят франков?
Семьдесят франков за вещи стоимостью десять фунтов! Но спорить не приходилось; некто пытался возражать, и заклад его тотчас был отвергнут. Взяв деньги и квитанцию, я вышел. Одежды у меня осталось лишь то, что было на мне (пиджак с почти протертыми локтями, пальто, которое еще годилось для ломбарда), и одна сменная рубашка. Позднее, к сожалению слишком поздно, я узнал, что не стоит посещать ломбард с утра. Французские конторщики, как вообще большинство французов, до обеда в дурном расположении духа.
Завидев меня, убиравшая бистро мадам Ф. бросила швабру и поспешила мне навстречу. В глазах заметная тревога насчет квартирной платы:
— Ну как? Сколько вам дали за все вещи? Что, маловато?
— Двести франков, — быстро проговорил я.
— Tiens![19] — вскинула брови мадам Ф. — Совсем, совсем неплохо. Дорога уж, видно, эта английская одежда!
Ложь избавила от весьма неприятных объяснений и, как ни странно, подтвердилась. Спустя несколько дней мне заплатили ровно двести франков, давно обещанные за газетную статью. С болью, однако же немедленно и до сантима весь гонорар я отдал в счет дальнейших недель у мадам Ф. Так что, хотя жить пришлось впроголодь, все-таки была крыша над головой.
Найти работу стало совершенно необходимо, и тут мне вспомнился один русский приятель, официант по имени Борис, который, вероятно, мог бы помочь. Мы познакомились в палате муниципальной клиники, где мне лечили артрит левого колена; Борис тогда приглашал заходить в случае любых затруднений.
Оригинальную личность Бориса, долгое время ближайшего моего сотоварища, надо вкратце обрисовать. Это был крупный, явной военной стати красавец лет тридцати пяти, правда, из-за болезни, от длительного постельного режима чудовищно растолстевший. Как у всех русских беженцев, за плечами жизнь, полная приключений. Родители, расстрелянные в Революцию, были из богачей, сам Борис всю войну прослужил офицером Второго сибирского полка, лучшего, по его словам, отряда российской армии. В эмиграции работал сначала на фабрике по производству щеток, затем рыночным грузчиком, потом мойщиком посуды и дорос, наконец, до официанта. Заболел он, когда служил в «Отеле Скриб», имея в день по сотне франков чаевых. Мечтой Бориса было стать метрдотелем, накопить пятьдесят тысяч и завести аристократический ресторанчик на Правом берегу.
О войне Борис вспоминал как о счастливейших временах. Война и армия являлись его страстью. Прочтя бесчисленные сочинения по военной истории, он мог в тонкостях разобрать детали тактики и стратегии Наполеона, Кутузова, Клаузевица, Мольтке и Фоша. Все связанное с армией радовало его сердце. «Клозери де Лила» сделалось его любимым парижским кафе лишь потому, что рядом стоял памятник маршалу Нею. Когда нам с ним случалось вместе добираться до улицы Коммерс, то, если мы ехали на метро, он непременно выходил не на ближайшей станции «Коммерс», а на «Камброн», столь сладостно напоминавшей ему доблесть генерала Камброна, который в битве под Ватерлоо на предложение сдаться ответил кратким Merde!
Революция оставила Борису только его медали и пакет полковых фотографий — их он сохранил даже тогда, когда буквально все ушло в ломбард. Чуть ли не каждый день снимки раскладывались на кровати и комментировались:
— Voila, mon ami![20] Вот взгляни-ка, это я во главе моей роты. Молодцы ребята, богатыри, а? Не то что крысята-французики. В двадцать лет капитан — неплохо? Да, капитан Второго сибирского, а отец-то был полковником.
Ah, mais, mon ami[21], жизнь это взлеты и падения! Капитан русской армии и вдруг, бац! революция — все прахом, ни гроша. В шестнадцатом году неделю снимал люкс в «Отеле Эдуард VII», в двадцатом туда попросился ночным сторожем. Побывал сторожем, уборщиком, кладовщиком, плонжером[22] и смотрителем клозета. И сам давал лакеям чаевые, и принимал с поклоном.
Эх, однако знавал я что такое жить джентльменом, mon ami. Не ради хвастовства скажу, на днях пробовал вспомнить, сколько любовниц у меня было, и вышло больше двухсот. Да, за двести точно… Эх, ладно, ca reviendra[23]. Победа с тем, кто не сдается! Выше нос!..»
Натура Бориса поражала странной двойственностью. Он постоянно тосковал о доблестной армейской службе, но в то же время, потрудившись официантом, вполне усвоил соответственные идеалы. Хотя никогда не умел накопить даже тысячи франков, свято верил в возможность завести собственный ресторан и разбогатеть. Все официанты, как я потом обнаружил, так думают и говорят, это их примиряет со своим лакейским положением. Борис охотно, ярко рассказывал о работе в отелях.
«Обслуживать гостей — играть в рулетку, — повторял он. — Можешь умереть нищим, можешь за год сколотить капитал. Жалование тебе не платят, только на чаевых — десять процентов к счету да еще пробки сдашь, комиссионные возьмешь с винных компаний. Места есть, где такие чаевые! Бармен в «Максиме», например, за смену имеет пятьсот франков. А в сезон так и больше… Я сам, бывали дни, по двести набирал — это в Биаррице, в самый разгар. Все там тогда, от менеджера до последнего плонжера, вертелись двадцать часов в сутки; месяц подряд двадцать часов носишься, часика три поспишь и снова. Так ведь уж стоило того — две сотни в день…
…Не знаешь никогда, откуда вдруг удача тебе блеснет. Вот как-то, я тогда работал в «Руайаль», один американец перед ужином зовет, велит подать пару дюжин коктейлей с бренди. Я ему на подносе приношу все двадцать четыре стакана. «А ну, гарсон, — говорит мне клиент (пьяный в дым), — я сейчас пью дюжину и ты дюжину, и если сразу выпьешь, а потом дойдешь до двери, получишь от меня сто франков». Я дошел — он дал сотню. И неделю каждый вечер я тот же фортель исполнял: дюжина коктейлей в глотку, сто франков в руку. Потом, к зиме уже, слух прошел, будто моего клиента под суд за океан отправили — растратчик. Что-то в них все-таки есть милое, в этих американцах, разве нет?
Борис мне нравился, и мы прекрасно проводили время, играя в шахматы, беседуя о героизме и чаевых. Борис советовал мне пойти в официанты. «Поживешь наконец по-человечески, — уговаривал он. — Когда имеешь место, сотню в день и симпатичную подружку, так очень славно. К писательству, говоришь, тянет? Сочинять это трепотня. Писателю один путь в люди выйти — жениться на дочке издателя. А вот официант из тебя получился бы отменный, только усы сбрить. У тебя главное, что нужно официанту, — ростом высок и по-английски говоришь. Лишь бы вот чертова моя нога стала сгибаться! Ты, mon ami, если совсем прижмет, сразу ко мне — устрою запросто».
Не представляя, чем буду питаться, чем платить за жилье, я вспомнил приглашение Бориса и решил навестить его немедленно. Вряд ли меня так просто, как он обещал, возьмут официантом, но мыть посуду я наверное сгожусь, эту работу он, конечно, раздобудет. Летом, говорил мне Борис, найти место плонжера — только спросить. Было великим облегчением вспомнить, что есть хотя бы один дельный друг, способный оказать покровительство.
Незадолго до этого Борис прислал записку, где значился его адрес на улице Марше де Блан Манто. Лаконичный текст извещал лишь о том, что «все более-менее нормально» — следовало полагать, мой приятель снова в «Отеле Скриб», вновь ежедневно набирает свои сто франков. Воспрянув духом и кляня себя за глупость, я недоумевал, почему раньше не сообразил пойти к Борису. Мне уже виделся уютный ресторан с румяными поварами, жарящими шипящие омлеты под веселые песенки о любви, уже представлялись роскошные пятиразовые трапезы. Я даже промотал два с половиной франка на пачку сигарет «Голуаз» в предвкушении скорого благоденствия.
Утром я разыскал улицу Марше де Блан Манто, с некоторым шоком обнаружив, что это трущоба вроде моей. Гостиница Бориса была кромешнейшей местной дырой. Из тьмы подъезда несло мерзкой кислятиной, смесью помоев и порошкового супа — известного «Бульона Зип», двадцать пять сантимов пакетик. Сердце слегка екнуло: употребляющие «Бульон Зип» либо голодают, либо на грани голода. Возможно ли, что у Бориса сто франков в день? Сидевший у входа хозяин хмуро ответил мне, что русский дома, «на самый верх». По узкой винтовой лестнице я полез на шестой этаж, с каждым пролетом запах «Бульона Зип» крепчал. Борис не отозвался на мой стук, я толкнул дверь и вошел.
Чердачная комнатушка метров девять, свет через тусклое оконце в потолке, меблировка — железная койка без тюфяка, стул, кособокий умывальник. Длинная цепь клопов плавным зигзагом медленно струилась по стене над постелью. Борис спал, живот круглым высоким холмом вздымал грязную простыню, голая грудь пестрела укусами насекомых. При моем появлении он проснулся, протер глаза и глухо застонал:
— Черт бы его! Ох, черт, спина проклятая! Ей-богу, напрочь спина переломана!
— Что случилось? — кинулся я.
— Да спина вдребезги, вот что! На полу валялся всю ночь. Ох, дьявол, боль в спине — тебе не передать!
— Борис, мой дорогой, ты заболел?
— Не заболел, только оголодал до смерти — сдохну с голода, если вот так и дальше. Мало того что на полу спи, я которую неделю с двумя франками в день. Кошмар! В тяжкую пору застал ты меня, mon ami.
Не стоило, пожалуй, спрашивать, продолжалась ли служба Бориса в «Отеле Скриб». Я сбегал вниз и купил ему хлеба. Борис набросился на хлеб, съел полбуханки, почувствовал себя гораздо лучше и, сев в постели, рассказал, что с ним случилось. После выхода из больницы на работу его не взяли, так как он еще сильно хромал, все свои деньги он истратил, все вещи заложил, настали дни, когда он голодал по-настоящему. Неделю ночевал у причала под Аустерлицким мостом, на свалке винных бочек. Последние же две недели жил в этой конуре у одного еврея, механика. Дело в том (следовало изложение каких-то путаных обстоятельств), что еврей задолжал Борису триста франков и теперь в виде расплаты пустил спать у себя на полу, а также ежедневно выдавал два франка на еду. Два франка кормили чашкой кофе с тремя рогаликами. Когда еврей в семь утра уходил, Борис покидал отведенное ему спальное место (прямо под потолочным оконным люком, откуда капал дождь) и перекладывался на кровать. Спалось и тут ужасно из-за клопов, но хоть спина немного отдыхала.
Большое было разочарование — придя за помощью, найти Бориса в ситуации еще более плачевной. Я объяснил, что у меня осталось меньше шестидесяти франков и мне необходимо срочно найти работу. Борис тем временем, доев буханку, пришел в бодрое, разговорчивое настроение. Кинул безмятежно:
— Бог мой, о чем ты беспокоишься? Шестьдесят франков — состояние! Будь добр, подай-ка мне ботинок, mon ami. Я собираюсь уничтожить передовые части клопов, едва мерзавцы войдут в пределы досягаемости.
— Но ты считаешь, возможно найти какую-то работу?
— Возможно? Никаких сомнений. На самом деле, у меня уже есть кое-что. Есть новый русский ресторан на улице Коммерс — вот-вот откроется. И une chose entendue[24], что я там буду метрдотелем. Тебя на кухне пристрою запросто. Пять сотен в месяц плюс питание, иной раз даже чаевые.
— А пока? Скоро мне опять платить за комнату.
— О, что-нибудь найдем! У меня на руках уйма козырей. Например, люди, которым я давал в долг, — в Париже таких полно, кто-нибудь непременно вскоре отдаст. И ты подумай обо всех тех дамах, которые меня любили! Женщины, знаешь, никогда не забывают; только шепни — мгновенно выручат. Кроме того, еврей мой говорит, что собирается украсть какие-то магнето из гаража и будет платить по пятерке в день, чтобы их чистили перед продажей. Уже на этом сможем продержаться. Ты не волнуйся, mon ami. Деньги достать проще простого.
— Ну так пошли сейчас и найдем место.
— Сейчас, mon ami. Без куска не останемся, не бойся. Дело обычное, капризы солдатской фортуны — сотни раз я бывал в переделках и похуже. Главное, не тушуйся, помни правило Фоша: Attaquez! Attaquez! Attaquez![25].
К полудню Борис наконец решился встать. Весь его нынешний гардероб составляли один костюм, одна сорочка, воротничок, галстук, пара почти сносившихся ботинок и пара драных носков. Еще имелось пальто, отложенное для заклада на случай самой последней крайности. Имелся также чемодан, истертая дешевая картонка, но вещь необычайно важная, создававшая у хозяина гостиницы впечатление некого имущества, без чего Борис, вероятно, был бы выгнан на улицу. Истинным содержимым чемодана являлись фотографии, медали, различный мелкий хлам и кипы любовных писем. Несмотря ни на что Борису удавалось сохранять вид достаточно импозантный. Побрившись без мыла старым, двухмесячного срока лезвием, он завязал галстук, тщательно следя за сокрытием изъянов, и аккуратно начинил ботинки стельками из газеты. Уже полностью снаряженный, достал склянку чернил и затер пятна сиявших сквозь носочные дыры пяток. Теперь никто бы не поверил, что этот человек недавно спал под мостами.
Мы пошли в неприметное, но хорошо известное всем нанимателям и работникам отелей кафе на улице Риволи. В пещере темной задней комнаты сидели профессионалы гостинично-ресторанного дела: молодые лощеные официанты, официанты не столь лощеные и явно голодающие, толстые розовые повара, затрапезные судомойки, измочаленные старухи уборщицы. Перед каждым нетронутый стакан черного кофе. В сущности, это было бюро по найму, и плата за напитки играла роль процента за посредничество. Время от времени у стойки бара появлялись солидные важные господа, видимо рестораторы, что-то говорившие бармену, который затем вызывал кого-нибудь из задней комнаты. На нас с Борисом он в течение двух часов внимания не обратил, и мы ушли, поскольку этикетом дозволялось с одним стаканом кофе просидеть не больше двух часов. Впоследствии, с обидным опозданием, выяснилось, что надо было бы тогда подмазать бармена; не поскупившимся на двадцать франков место обычно находилось.
Потопали к «Отелю Скриб»; час караулили у входа в надежде встретить управляющего, но он не вышел. Потащились на улицу Коммерс, где удалось только обогатиться сведениями: недостроенный ресторан закрыт, патрон в отъезде. Настала ночь. Отшагав по каменным тротуарам четырнадцать километров, мы так устали, что пришлось полтора франка истратить на метро. Ходьба замучила хромавшего Бориса, его надежды с угасанием дня стремительно тускнели. К моменту выхода на станции «Пляс Итали» он впал во мрак. Стал говорить, что место искать бесполезно и все что остается — криминал:
— Лучше грабить, чем голодать, mon ami. Я уж про это часто думал, прикидывал: жирный богач американец — темный закоулок под Монпарнасом — булыжник в чулке — трах! — карманы обшарить, мигом скрыться. Вполне реально, разве нет? Лично я бы не дрогнул — войну отвоевал, не забывай.
Преступный план Борис в итоге все-таки отверг, поскольку нас, парочку иностранцев, легко выследить.
По прибытии ко мне в номер еще полтора франка были истрачены на хлеб и шоколад. Проглотив свою долю, Борис мгновенно, будто по волшебству, утешился (еда, видимо, действовала на его организм с силой крепчайшего коктейля). Взял карандаш и принялся составлять список тех, кто наверняка даст нам работу:
— Завтра найдем что-нибудь, mon ami, я носом чую. Фортуна улыбнется. Да и мозги у нас обоих в порядке — человек с мозгами голодным не останется.
На что способен человек с мозгами! Мозги из ничего добудут деньги. Вот у меня был друг, поляк, истинный гений, и что ж, ты думаешь, он делал? Покупал простенькое золотое колечко и закладывал за пятнадцать франков. Потом — знаешь ведь, как небрежно в конторах квитанции заполняют? — где клерк поставил en or[26], он приписывал et diamants[27], где было «пятнадцать франков», исправлял на «пятнадцать тысяч». Ловко, а? И тут же, как ты понимаешь, свободно мог под эту свою квитанцию занять тысчонку. Так что вот пораскинул я мозгами…
До поздней ночи Борис сиял уверенной надеждой, рассказывал, как мы с ним станем официантами в Ницце или Биаррице, как заживем в шикарных комнатах и, набив кошельки, заведем себе подружек. Слишком уставший чтобы еще километра три пешком шагать к себе в гостиницу, ночевать он остался у меня на полу, подушкой послужили ботинки со свернутым поверх них пиджаком.
Работа и назавтра не нашлась, и еще три недели фортуна хмурилась. Двухсотфранковый гонорар спас меня от квартирной катастрофы, но все прочее складывалось хуже некуда. День за днем мы с Борисом дрейфовали сквозь толпы парижан со скоростью двух миль в час, шлялись туда-сюда уныло, голодно и абсолютно безрезультатно. В один день, помнится, двенадцать раз пересекали Сену. Часами слонялись возле служебных входов; дождавшись начальника, подходили с искательной улыбкой, заранее сняв шляпу. Ответ следовал неизменный: ни в хромых, ни в неопытных не нуждались. Как-то нас чуть было не наняли. Поскольку Борис говорил, выпрямившись и спрятав палку за спиной, начальник не заметил больной ноги. «Да, — кивнул он, — нужны двое на склад. Пожалуй, подойдете, заходите». Но едва Борис сделал шаг, фиаско: «А-а, вы хромаете, — malheureusement…[28]».
Мы регистрировались в агентствах, шли по любому объявлению, но бесконечная ходьба лишала расторопности, и мы, казалось, всюду на полчаса опаздывали. Был случай, нас почти уже приняли мыть вагоны, но в последний момент предпочли отдать места французам. Однажды встретилось объявление, что цирку требуются рабочие с обязанностями двигать скамейки, убирать мусор и во время представления становиться ногами на две тумбы, чтобы под этой живой аркой бегал лев. Придя за час до обозначенного времени, мы нашли очередь из полусотни соискателей. Львам, очевидно, присущ особый магнетизм.
Бюро, где я давным-давно стал на учет, прислало petit bleu[29], сообщив о желании некоего господина из Италии брать уроки английского. В petit bleu значилось «срочно» и предлагалось двадцать франков в час. Нас с Борисом охватило смятение. Вот он, отличный шанс, и ускользает — нельзя же явиться к ученику в пиджаке с драными локтями. Потом нас осенило, что достаточно благопристоен пиджак Бориса; брюки от моего костюма, правда, не подходили, но они были серыми, а потому могли сойти за якобы фланелевые. Пиджак, огромнейший, пришлось надеть небрежно, нараспашку и все время держать руку в кармане. Я торопливо выбежал, не пожалел семьдесят пять сантимов на автобус. В бюро, однако, ждало известие о том, что господин передумал и покинул Париж.
Борис мне рекомендовал сходить на Центральный рынок, попробовать наняться грузчиком. Я пришел в половине пятого утра, когда заваривалась самая работа, высмотрел бригадира, низенького толстяка в котелке, и направился к нему. Прежде чем дать ответ, тот быстро схватил мою руку и ощупал ладонь:
— А ты как, сильный?
— Очень, — лживо уверил я.
— Bien[30]. Покажи себя, ну подыми-ка эту штуку.
Рядом стояла колоссальная корзина с картофелем. Я ухватился за нее и понял, что не только поднять, даже сдвинуть ее не в состоянии. Толстяк пожал плечами и отвернулся. Я пошел прочь. Минутой позже искоса оглянулся: грузчики поднимали эту корзину на телегу вчетвером. Весила она центнера полтора. Бригадир сразу понял, что я не гожусь, и нашел способ меня спровадить.
Подчас, в очередном приливе светлых надежд, Борис тратил пятьдесят сантимов на марку и отправлял какой-нибудь из бывших возлюбленных письмо с просьбой о помощи. Ответила наконец лишь одна. Та, что когда-то кроме пылких ласк получила еще двести франков в долг. От ожидавшего внизу конверта со знакомым почерком Борис восторженно обезумел. Схватив письмо, мы полетели к нему на чердак, как дети с крадеными леденцами. Борис прочел и молча передал листок мне. Послание гласило:
«Мой Обожаемый и Драгоценный Зверик! Как изумительно было раскрыть Твое письмо, строки которого напомнили дни нашей дивной любви и поцелуи Твоих горячих губ. Эти чудесные воспоминания волнуют сердце, словно бы аромат засушенных нежных фиалок. А про те двести франков, что Ты пишешь, о нет! никак. О мой Единственный, Ты не познаешь, какая боль во всей моей душе от Твоих затруднений! Но чего ж ожидать человеку? В этом мире для каждого присуждены страдания. И мне судьба тоже ужасно жестокая. Сестричка заболела (ах, бедняжка, как она мучилась!), на докторов ушло кошмар сколько. Ни франка не осталось, клянусь Тебе, у нас самих сейчас до крайности трудные времена. Не унывай, мой Зверик, главное — не унывать! Помни, что страшные черные тучи когда-нибудь уходят и потом к нам опять сияют лучи зари. Верь, Драгоценный мой, я не забуду Тебя навек. И прими бесконечных поцелуев от той, которая будет вечно любить Тебя до гроба, Твоя Ивонн».
Письмо настолько разочаровало Бориса, что он улегся на кровать и отказался в тот день ходить искать работу. Моих шестидесяти франков хватило кое-как протянуть пару недель. Фальшивые уходы в ресторан я прекратил, мы ели у меня в номере, устраиваясь один на стуле, другой на краешке кровати. Борис сдавал в общую кассу свои два франка, я добавлял три-четыре — покупались хлеб, сыр, картошка, молоко и над спиртовкой варился суп. Поскольку из посуды были лишь кастрюлька да чайная чашка, то каждый раз завязывался любезный спор, кому есть из кастрюльки (порция больше), кому из чашки, и всякий раз, к моему тайному негодованию, Борис первым сдавался на кастрюльку. Иногда вечером мы еще ели хлеб, а иногда не ели. Белье делалось все грязнее и противней, и уже три недели прошло с тех пор, когда я принимал ванну; Борис же, по его словам, в ванне не мылся месяцами. Примирял с такой жизнью лишь табак. Курева у нас имелось вволю, так как Борис успел где-то свести знакомство с одним солдатом (рядовых в армии бесплатно снабжают сигаретами) и закупил у него пачек тридцать по полфранка.
Борису в нашей ситуации жилось гораздо хуже, чем мне. Пешие марши и ночевки на полу покоя не давали его больной ноге, и со своим гигантским русским аппетитом он сильнее терзался голодом, хотя внешне вроде нисколько не худел. А вообще поражал веселым нравом и талантом бесконечно надеяться. Всерьез уверял, что у него есть собственный святой покровитель, и порой, когда приходилось совсем туго, высматривал в канавах деньги, говоря об обычае святого милосердно подбрасывать двухфранковые монеты. Однажды мы томились на улице Руайяль, возле русского ресторана, где хотели просить работу. Вдруг Борис решил срочно зайти в Церковь Мадлен, поставить там полфранковую свечку его святому покровителю. Вернувшись, сообщил, что для страховки торжественно возложил почтовую марку (тоже за пятьдесят сантимов) как жертвоприношение всем бессмертным богам. Должно быть, боги и святые не ладили между собой; во всяком случае, работу мы тогда упустили.
Иногда утром Борис просыпался на дне отчаяния. Лежал в кровати, чуть не плача, проклиная еврея, у которого жил. Еврей последнее время начал капризничать насчет выдачи ежедневных двух франков и, того хуже, напустил на себя важный, снисходительный вид. Борис говорил, что мне, англичанину, не понять, сколь мучительно русскому благородному человеку оказаться под еврейской пятой.
«Еврей, mon ami, — философски определял он, — это истинный еврей! Даже порядочности ему не хватает стыдиться этого. Подумать только, что российский офицер — не помню, говорил ли я тебе, mon ami, что служил капитаном во Втором сибирском? Да, капитаном, а отец-то полковником был. И вот я, куском хлеба обязанный еврею. Евреи это…
Вот я тебе расскажу, кто это. Как-то в начале войны шли мы маршем, остановились на ночлег в одной деревне. Жуткий старый еврей, борода рыжая как у Иуды, прокрался в мое помещение для постоя. Спрашиваю, чего ему надо. «Ваша честь, — говорит он, — я привел вам красивую юную девушку, только семнадцать исполнилось. И будет все лишь пятьдесят франков». — «Спасибо, — отвечаю, — не хватало мне еще подхватить заразу». — «Заразу! — кричит еврей, — mais, monsieur le capitaine[31], об этом можете не беспокоиться, это же моя собственная дочь!». Вот тебе еврейский характер[32].
Рассказывал я уже тебе, mon ami, что в царской армии считалось дурным тоном даже плевать в еврея? Нечего, мол, на него тратить слюну русского офицера. Да, эти евреи…»
В подобном настроении Борис обычно чувствовал себя совершенно больным и разбитым. До вечера лежал в замызганных, кишащих паразитами простынях, курил и читал старые газеты. Иногда мы играли в шахматы. Доски не было, ходы мы записывали на обрывке бумаги, позже сами сделали доску из фанерки от ящика, вместо фигур использовали пуговицы, бельгийские монеты и прочую дребедень. К шахматам Борис относился с характерной для многих русских страстью. Все приговаривал, что шахматные правила в точности соответствуют правилам боев любовных и военных и, научившись побеждать в одном виде сражений, непременно будешь выходить победителем во всех других. Еще он говорил, что над шахматной доской совершено забываешь о голоде, однако в моем случае это явно не подтвердилось.
Деньги мои быстро таяли — до восьми франков, четырех, одного, до двадцати пяти сантимов, а двадцать пять сантимов уже не деньги, ничего на них не купишь кроме газеты. Несколько дней мы ели хлеб всухомятку, потом на двое с лишним суток я остался без единой крошки во рту. Опыт не из приятных. Люди, здоровья ради голодающие по три недели и больше, уверяют, что начинаешь великолепно себя чувствовать с четвертого дня, — не знаю, никогда не заходил далее третьего. Наверное все ощущается иначе, когда бросаешь есть по доброй воле и с постепенной тренировкой.
В первый день я, чересчур вялый для поисков работы, занял удочку и пошел к Сене рыбачить на приманку из дохлых мух. В Сене много плотвы, но рыба за время блокады Парижа набралась хитрости, и ни одну с тех пор не выловишь, разве что сетью. На второй день я хотел заложить пальто, но показалось слишком далеко пешком тащиться до ломбарда, и я лениво провалялся, читая «Записки Шерлока Холмса». Единственное, к чему был способен, голодая. Голод вызывает абсолютное размягчение тела и мозгов, больше всего похоже на дикую слабость после гриппа. Как будто сделался медузой или кровь тебе, выкачав, заменили тепленькой водичкой. Главное в моих впечатлениях от голодания это полнейшая апатия; это и еще постоянно сплевываешь, причем слюна необычайно белая, пушистая, вроде хлопьев кукушкина льна. Причины такого симптома мне неизвестны, но любой голодавший наблюдение подтвердит.
На третье утро я вскочил бодро, почувствовав необходимость экстренных действий, и решил пойти к Борису, напроситься хотя бы день-другой делить с ним его двухфранковый паек. Придя, застал Бориса на кровати, в приступе бешеного гнева. Лишь я вошел, он крикнул, задыхаясь:
— Стащил обратно их, мерзавец! Он обратно стащил их!
— Кто? Кого?
— Еврей! Мои два франка украл, собачий сын, ворюга! Ограбил дочиста, пока я спал!
Как выяснилось, накануне ночью еврей категорически впредь отказался от выплат ежедневного пособия. Они спорили-спорили, в итоге еврей все-таки согласился дать два франка, сделав это, сказал Борис, наигнуснейшим образом — прочтя нотацию о своих милостях и вымогая униженную благодарность. А под утро, пользуясь мирным сном Бориса, потихоньку забрал деньги.
Вот так удар! Зря я, конечно, размечтался, обнадежил брюхо (грубейшая ошибка, когда ты голоден). Однако, слегка меня удивив, Борис в отчаяние отнюдь не впал. Облокотившись на подушку, он зажег трубку и начал сосредоточенно размышлять вслух:
— Так, mon ami, положение критическое. У нас на пару двадцать пять сантимов, и, думается мне, еврей вряд ли еще когда-нибудь мне выдаст мои два франка. И вообще он становится невыносимым. Ты не поверишь, негодяй так обнаглел, что вчера ночью женщину привел, когда я спал тут на полу. Скотина подлая! Но есть новость похуже: еврей нацелился сбежать. За гостиницу он уже неделю не платил — вздумал разом и деньги сэкономить и от меня скрыться. Если еврей смоется, я останусь без жилья, а патрон, черт его дери, в счет долга конфискует мой чемодан! Нам надо действовать решительно.
— Хорошо. Только что мы можем? По-моему, нам остается лишь заложить наши пальто и что-нибудь поесть.
— Это да, обязательно, но для начала я должен вытащить отсюда свое имущество. Подумать страшно — заберут мои фотографии! Ну, план готов. Мне надо опередить еврея, смывшись раньше него. Foutre le camp[33] — внезапное хитрое отступление, понимаешь ли. Хорош маневр?
— Борис, мой дорогой, но каким образом? Тебя же днем сразу поймают.
— Ну так, стратегию конечно надо выстроить. Патрон тут караулит ненадежных жильцов, уже ученый. Они с женой целыми днями по очереди внизу стерегут — ох и скупердяи эти французы! Я, однако, придумал способ со всем справиться, если ты поучаствуешь.
Не ощутив себя в тот миг настроенным как-то особенно участливо, я спросил о конкретном содержании плана. Борис подробно изложил:
— Слушай. Прежде всего необходимо заложить наши пальто. Сходи к себе, возьми свое пальто, потом вернись и вынеси мое, упрятав под своим. Сдай их в ломбард на улице Франк Буржуа — двадцатку, если повезет, дадут. Затем спустись к Сене, набей карманы камнями, принесешь — сложишь в мой чемодан. Угадываешь мысль? А я тем временем заверну в газету побольше моих вещей, спущусь и спрошу у патрона адрес ближайшей прачечной. Заговорю таким, знаешь, развязным, небрежным тоном, что патрон мне поверит насчет похода к прачке. Если что и заподозрит, сделает как всегда, грошовая душонка: влезет сюда, попробует мой чемодан на вес. Учует тяжесть — будет думать, что добра много. Стратегия, а? Я потом вернусь, все остальное вынесу просто в карманах.
— Так, а чемодан?
— А-а, это? Что ж, бросить придется. Ерунда, дешевка, стоил-то всего двадцать франков. И вообще, что-нибудь уж всегда оставляешь при отступлении. Ты вспомни о Наполеоне — бросил под Березиной целую армию!
Борис так воодушевился этим проектом (именовавшемся у него une ruse de guerre[34]), что забыл про терзавший его голод. Главный дефект плана — втихую смывшись, негде будет голову приклонить, — он игнорировал. Ruse de guerre вначале сработала отлично. Я сходил домой, взял свое пальто (прогулка в девять километров на пустой изголодавшийся желудок) и сумел вынести тайком пальто Бориса. Затем возник барьер. В ломбарде служащий, злобный, с брезгливой миной, настырный коротышка — типичный французский чиновник, отверг наши пальто под тем предлогом, что вещи не упакованы. Положено, заявил он, вещи сдавать в чемоданах или коробках. Все рушилось, ибо никакой тары мы не имели, а на последние двадцать пять сантимов даже коробку было не купить. Вернувшись, я сообщил дурную весть.
— Merde! — чертыхнулся Борис. — Положение усложнилось! Ну ладно, выход-то всегда найдется. Сложим пальто в мой чемодан.
— Но как мы чемодан твой пронесем мимо патрона? Он даже в закуток свой не уходит, сидит всегда возле открытой двери. Нет, невозможно!
— Нет? Легко же ты сдаешься, mon ami! А где хваленое британское упорство, о котором мне доводилось читать? Смелей! Прорвемся.
Недолго поразмышляв, Борис представил план новой операции. Сложнейшей ее составной задачей было отвлечь внимание патрона секунд на пять, чтобы хватило проскользнуть с чемоданом, но у патрона имелась только одна слабость — le Sport, беседа о котором могла бы притупить его бдительность. Борис изучил репортаж о велосипедных гонках в каком-то старом номере «Пти паризьен», потом, разведав обстановку на лестнице, спустился и все-таки смог заставить патрона разговориться. Я, между тем, стоял в готовности на нижнем лестничном марше, держа под мышкой оба пальто и другой рукой обхватив чемодан. Был уговор, что Борис кашлянет в момент, по его мнению благоприятный. Ждал я, дрожа, ведь каждую секунду из дверей напротив места портье могла выйти жена хозяина и тогда полный крах. Однако вскоре Борис кашлянул — я пулей пронесся мимо, радостно возблагодарив свои не скрипнувшие башмаки. План, может быть, и не удался бы, не обладай Борис мощными богатырскими плечами, перекрывшими обзор со сторожевого поста. Блестяще также проявилась его выдержка; смеясь, он болтал самым беспечным образом и так громко, что заглушал любой мой преступный шорох. Наконец-то я очутился на безопасном расстоянии от подъезда, Борис вскоре нагнал меня и мы удрали.
И вот, после всех этих наших подвигов, оценщик в ломбарде вновь отказался принять пальто. Он объявил мне — откровенно упиваясь чисто французским своим педантизмом, — что carte d'identite[35] недостаточно: я должен предъявить паспорт или же адресованные мне конверты. Пачки таких конвертов имел Борис, но у него с carte d'identie был непорядок (требовавшее уплаты за перерегистрацию, удостоверение не продлевалось), так что нельзя было оформить залог и на его имя. Нам ничего не оставалось, как поплестись, едва волоча ноги, ко мне, чтобы, взяв нужный документ, пойти закладывать пальто в ломбард на бульваре Порт Руайяль.
Оставив Бориса в номере, я направился туда. Придя, узнал, что заведение закрыто и не откроется до четырех. Было лишь полвторого, я с утра отшагал уже двенадцать километров, проголодав уже шестьдесят часов. Казалось, судьба решила позабавиться серией чрезвычайно неостроумных шуток.
Затем счастье словно по волшебству переменилось. Я брел обратно улицей Брока — вдруг на булыжнике сверкнула монетка в пять су. Кинувшись на добычу, я с трофеем побежал к дому, схватил последнюю нашу, такую же монету и купил фунт картофеля. Горючего в спиртовке хватило лишь слегка обварить клубни и соли не было, но мы сожрали картошку мигом, с кожурой. После чего возродились к жизни и сели играть в шахматы, дожидаясь открытия ломбарда.
В четыре я стоял возле ломбардного прилавка. Особых надежд не питал: если мне здесь за целый ворох прекрасных добротных вещей дали семьдесят франков, на что рассчитывать за два старых пальто в картонном чемодане? Борис надеялся на двадцать франков, я на десять, а то и пять. А могли вовсе меня забраковать, как беднягу Numero 83. Уселся я в первом ряду — не хотелось видеть усмешки и ухмылки, когда мне назначат пять франков.
Наконец выкликнули: «Numero 117!»
— Да, — встал я.
— Пятьдесят франков?
Шок был почти таким же, как тогда, впервые, когда я услыхал «семьдесят». До сих пор уверен, что клерк попросту перепутал номера — даже продать оба наши пальто за пятьдесят франков было немыслимо. Поспешно удалившись, я появился на пороге комнаты, руки за спиной, на губах ни слова. Борис сидел за шахматной доской, глаза его нетерпеливо вскинулись:
— Ну? Сколько дали? Меньше двадцати? Но десять-то уж дали? Nom de Dieu[36], пять — это наповал. Нет, mon ami, не говори, что пять. Если ты скажешь, что дали пять, ей-богу, всерьез начну выбирать, где утопиться!
Я бросил на стол полусотенную бумажку. Борис сделался белым как мел, потом вскочил и стиснул мою руку, едва не раздавив ее. Мы побежали, накупили хлеба, мяса, вина и спирта для спиртовки, и устроили настоящее обжорство. Сытый Борис преисполнился таким оптимизмом, какого мне еще не доводилось в нем наблюдать.
— Ну что я тебе говорил? Капризы солдатской фортуны! Утром с пятью су, а теперь взгляните-ка на нас. Я всегда утверждал — деньги достать проще простого. И это заставляет вспомнить об одном друге с улицы Фондари, которого пора бы навестить, — вытянул у меня, мошенник, четыре тысячи. Величайший прохиндей в трезвом состоянии, но — любопытная игра природы — становится кристально честным, когда напьется. Пойдем разыщем его. Очень может быть, что пару сотен и вернет. Merde! Двести уж пускай отдаст, allons-y![37]
Мы отправились на улицу Фондари и приятеля разыскали, и он был пьян, но двести франков мы не получили. Едва они с Борисом встретились, посреди мостовой началась жуткая перебранка. Приятель заявил, что он не должен Борису ни гроша, напротив — Борис ему должен четыре тысячи, и оба беспрестанно взывали ко мне как арбитру. Сути их спора я так и не уловил. Они ругались и ругались, сначала на улице, потом в бистро, потом в ресторане prix fixe[38], куда мы заходили ужинать, потом в другом бистро. В конце концов, два часа обвинявшие друг друга в воровстве, приятели дружно загуляли, пропив деньги Бориса подчистую.
Ночевал Борис в квартале Коммерс у сапожника, тоже русского эмигранта. Что касается меня, то в моем кармане еще оставалось восемь франков, я был накормлен и напоен до отвала, располагал надежным запасом курева — действительно волшебное преображение после пары нерадостных деньков.
С двадцатью восемью франками в руках можно было возобновить наши попытки найти работу (двадцать франков Борис, на непонятных условиях остававшийся под кровом сапожника, сумел занять у этого русского друга). Друзей, по преимуществу таких же бывших офицеров, Борис имел множество и повсюду. Одни служили официантами или мыли посуду, другие водили такси, кое-кого кормили женщины, кому-то повезло вывезти из России деньги и сделаться владельцем гаража или танцзала. Вообще, русские беженцы в Париже — народ выносливый, крепкий в работе, терпевший злоключения гораздо лучше, нежели это удалось бы англичанам тех же сословий. Были, конечно, исключения. Борис рассказывал об одном русском князе, который часто пробавлялся в дорогих ресторанах. Разузнавал, служит ли в зале кто-нибудь из русских офицеров и, пообедав, дружески подзывал того к столу.
— А! — начинал князь. — Оба мы, стало быть, старые вояки? Плохи теперешние времена? Ничего, ничего, русский солдат страха не знает. Какого полка?
— Такого-то, сударь, — отвечал официант.
— Храбрый, доблестный полк! Помню, смотр ему делал в 1912 году. Да, между прочим, неприятность — бумажник я оставил дома. Русский офицер, знаю, в беде не бросит, выручит франков на триста.
Имевший триста франков официант деньги давал и, разумеется, навек терял. Князь весьма бойко таким манером зарабатывал. И вероятно, официанты не особенно возражали быть им обманутыми. Князь есть князь, хоть и в изгнании.
От кого-то из соотечественников Борис услышал про выгодное дельце. Дня через два после того как были сданы в ломбард наши пальто, он довольно таинственно спросил:
— Скажи, mon ami, есть у тебя политические убеждения?
— Нет, — ответил я.
— У меня тоже никаких. То есть, конечно, вечная верность отечеству, но остальное все — …! А что это там Моисеем говорилось насчет поживы от египтян? Ты англичанин и библию наверняка читал. Я что хочу сказать — ты бы не прочь слегка подзаработать от коммунистов?
— Разумеется, не прочь.
— Ладно! В Париже действует подпольное русское общество, от которого, может, будет для нас толк. Они там коммунисты, и как бы сами по себе, а на самом деле большевистская агентура: обхаживают эмигрантов, сманивают к большевикам. Мой друг, вступивший в это общество, думает, что и нам с тобой там помогли бы кое-чем.
— Но чем же? Мне, во всяком случае, ничем, я ведь не русский.
— То-то и оно. Они вроде корреспонденты каких-то московских газет и хотят статьи про политику Англии. Появимся у них сейчас, так могут заказать эти статейки тебе.
— Мне? Но я ничего не смыслю в политике.
— Merde! Они тоже. Кто ж действительно что-либо смыслит в политике? Проще простого — перепишешь из английских газет. Нет ли парижских выпусков «Дейли Мейл»? Спиши оттуда.
— Но «Дейли Мейл» газета консерваторов, ненавидящих коммунистов.
— Ну, списывай из «Дейли Мейл» наоборот, тогда уж точно не ошибешься. Нельзя нам, mon ami, упустить этот шанс, тут светят сотни франков.
Идея мне совершенно не понравилась — парижская полиция строго следит за коммунистами, особенно сурово за иностранцами, а я уже вызывал недоверие. Несколько месяцев назад шпик заметил меня в дверях коммунистической редакции, и было довольно много проблем. Поймают еще на визитах в тайное общество — может кончиться высылкой. Шанс, однако, виделся слишком соблазнительным чтобы им пренебречь. В тот же день друг Бориса, очередной официант, повел нас на секретное рандеву. Названия улицы не помню — какая-то бедная улочка к югу от Сены, где-то возле Палаты депутатов. Друг Бориса призывал к величайшей осторожности. Мы с видом случайных фланеров прошлись по улице, отметив для себя подъезд, куда нам предстояло войти (там была прачечная), а затем прогулялись обратно, внимательно водя глазами по стеклам окон и витрин. Если пристанище коммунистов уже стало известно, его наверняка держали под наблюдением, и мы ушли бы, увидав кого-то похожего на шпика. Мне было страшновато, но Борису приключения заговорщиков нравились; как-то совсем позабылось, что идет он торговаться с убийцами своих родителей.
Уверившись, что вокруг чисто, мы юркнули в подъезд. Гладившая белье прачка-француженка сказала, что к «русскому господину» через двор, затем вверх по лестнице. Мы одолели несколько маршей и остановились — перед нами высился угрюмый молодой человек с шевелюрой, растущей чуть не от бровей. Подозрительно глядя на меня, он жестом загородил дорогу и обратился ко мне по-русски.
— Mot d'ordre![39] — рявкнул он, не дождавшись ответа.
Я испуганно замер. Паролей я не ожидал.
— Mot d'ordre! — повторил русский.
Шедший позади друг Бориса вышел вперед и что-то сказал: назвал пароль или дал объяснение. Это, надо полагать, удовлетворило мрачного молодого человека, так как он проводил нас в комнатушку с замазанными мелом окнами. Обстановка убогой конторы, по стенам плакаты русским шрифтом, громадный аляповатый портрет Ленина. За столом сидел русский, небритый и без пиджака, — надписывал адреса на бандеролях наваленных рядом газет. Со мной он заговорил по-французски, с сильным акцентом.
— Крайнее легкомыслие! — раздраженно воскликнул он. — Почему вы явились без белья?
— Без белья?
— Все, кто приходят к нам, идут с бельем, будто бы в прачечную здесь внизу. Следующий раз имейте при себе большой узел. Недопустимо наводить на след полицию.
Стиль оказался даже более конспиративным, чем я предполагал. Борис уселся на единственный свободный стул, и пошли долгие переговоры по-русски. Вел диалог только небритый, а привалившийся спиной к стене угрюмый, не отказавшись, видимо, от своих подозрений, молча сверлил меня глазами. Было так странно — находиться в потайной комнатке с революционными плакатами, слушать чужие, совершенно непонятные слова. Русские говорили быстро и страстно, то улыбаясь, то пожимая плечами. А я раздумывал, о чем же они. Вероятно, называют друг друга «батенькой», «голубчиком» или «Иваном Александровичем», как персонажи русских романов. И обсуждают революционность; небритый, наверно, заявляет: «Мы никогда не спорим, диспуты — игры буржуазии! Наши аргументы — дела!». Потом я выяснил, что речь шла не совсем об этом. Требовалось двадцать франков вступительного взноса, и Борис обещал (всего франков у нас имелось лишь семнадцать). В конце концов, тряхнув наш драгоценный финансовый запас, Борис авансом заплатил пять.
Угрюмый, явно подобрев, присел на край стола. Небритый начал по-французски меня опрашивать, делая на листке пометки: «Являетесь ли коммунистом?» — «Сочувствую, хотя ни в каких партиях никогда не состоял». — «Знаете ли политический климат в Англии?» — «О, конечно, конечно!». Я упомянул разных министров, обронил несколько презрительных замечаний о лейбористах. «А как насчет le Sport? Сможете ли давать статьи о le Sport?» (Футбол и социализм как-то таинственно связаны на континенте). — «О да, еще бы!». Оба подпольщика важно кивали головами. Небритый сказал:
— Evidemment[40], вам глубоко и досконально известна обстановка в Англии. Возьметесь сделать серию статей для московской воскресной газеты? Подробности мы уточним.
— Охотно.
— Тогда, товарищ, завтра ждите нашего сообщения утренней почтой. Или же днем. Ставка у нас — сто пятьдесят франков за статью. И не забудьте в следующий раз прийти с бельем. Au revoir[41], товарищ!
Мы спустились по лестнице, осторожно выглянули из прачечной и, убедившись, что улица пуста, ускользнули. Борис был вне себя от радости. В экстазе ринулся к ближайшей табачной лавке, купил сигару за полфранка. Вышел, постукивая тростью, лучась улыбкой:
— Ну наконец-то! Наконец-то! Вот теперь, mon ami, фортуна по-настоящему нам улыбнулась. Надул ты их отменно. Слыхал, как он тебя стал называть «товарищем»? Сто пятьдесят франков за статью — Nom de Dieu, экая удача!»
Наутро, услышав шаги почтальона, я стремглав побежал вниз за письмом, но, увы, письма не было. Остался дома до дневной почты — снова мне ничего. Прождав три дня и не дождавшись никакой весточки, мы потеряли надежду, решив, что, вероятно, для статей нашелся другой автор.
Дней через десять нами снова был совершен визит в подпольное бюро, не забыты были и меры конспирации: узел «белья» смотрелся очень убедительно, — тайное общество испарилось! Гладильщица в прачечной не знала ничего кроме того, что ces messieurs[42] съехали несколько дней назад после определенных затруднений из-за квартплаты. Какими идиотами мы там стояли с нашим узлом! Утешало, что потеряли только пять франков, не двадцать.
Больше нам никогда не приходилось слышать об этом тайном обществе. Кем, чем являлись его организаторы, неведомо. Лично я полагаю, они не имели отношения к партии коммунистов; думаю, это были просто аферисты, дурачившие русских беженцев, выжимая фиктивные членские взносы. Дело довольно безопасное, и несомненно, мошенники еще им промышляют по другим городам. Смышленые ребята, роли свои играли превосходно, контору оформили образцовой подпольной явкой, а штрих с узлами белья — гениально.
Еще три дня мы шлялись в поисках работы, возвращаясь ко все более скромным порциям супа и хлеба в моем номере. Наметилось два проблеска надежды. Во-первых, Борис услышал о вероятном месте в «Отеле Икс» около площади Конкорд, а во-вторых, вернулся наконец патрон нового русского ресторана на улице Коммерс. Мы пошли познакомиться с хозяином. В пути Борис говорил об огромных деньгах, которые мы вскоре заработаем и о важности впечатления, которое надо сейчас произвести:
— По одежке, по одежке встречают, mon ami. Дайте мне новый костюм — через час я займу тысячу франков. Какая жалость, что, будучи при деньгах, мы воротничок не купили. Вывернул сегодня свой наизнанку, а что толку? — с обеих сторон пакость. Голодный у меня вид, mon ami?
— Выглядишь бледным.
— Проклятье, будешь бледным на хлебе и картошке! Таким бледным, что всякому захочется тебя пнуть. Погоди-ка!
Перед зеркалом ювелирной витрины Борис нахлестал себя по щекам, и мы быстро, пока румянец не отхлынул, зашагали представляться патрону.
Патрон был невысоким плотным господином, очень изысканным, с волнистой сединой, в шикарном двубортном фланелевом костюме и благоухал духами. Бывший полковник русской армии, рассказывал про него Борис. Присутствовала и супруга хозяина, толстенная француженка, чье очень белое лицо с яркими алыми губами напомнило мне отварную телятину с томатом. Патрон сердечно приветствовал Бориса, они заговорили по-русски. Я в некотором отдалении ждал момента поведать о баснословном своем посудомоечном искусстве.
Затем патрон повернулся ко мне. Я неуклюже, но как можно угодливее шаркнул. Наслушавшийся от Бориса о самой низкой рабской категории плонжеров, я приготовился к презрению и спеси. С неожиданной благосклонностью, патрон потряс мне руку.
— О, так вы англичанин? — воскликнул он. — Но это же прелестно! И, полагаю, излишне спрашивать, играете ли в гольф?
— Mais certainement[43], — сказал я, угадывая нужный ответ.
— Всю жизнь лелею мечту о гольфе. Не будете ли столь любезны, дорогой monsieur, не поясните ли хотя бы несколько основных приемов?
По— видимому, это был русский обычай вести дела. Патрон внимательно прослушал мои объяснения разницы между клюшкой и кочергой, затем внезапно заявил, что все entendu: как только ресторан откроется, Борис станет метрдотелем, а я плонжером и впоследствии, если бизнес пойдет удачно, даже смотрителем клозета. Я спросил, когда ожидается открытие. «Ровно через две недели», — царственно ответил patron (он умел необыкновенно величаво взмахивать рукой, стряхивая сигаретный пепел). — «Ровно через две недели, день в день!». Затем он с нескрываемой гордостью повел нас по ресторану.
Тесноватое помещение состояло из бара, столовой и кухни, размером со среднюю ванную комнату. Убранство в дешевом «старинном» стиле (патрон именовал его «нормандским»: перекрестья темных фальшивых балок на белой штукатурке и т п.), название для пущей средневековости придумано — «Трактир Жана Коттара». Имелся рекламный листок, где среди прочего вранья о местных достопримечательностях сообщалось, что в харчевню на месте нынешнего ресторана любил захаживать Карл Великий, — изюминка, восхищавшая патрона. Бар украшали академически исполненные непристойные сладострастные аллегории в пышных рамах. Напоследок нам подарили по дорогой сигарете, прощальный обмен любезностями, и мы раскланялись.
Я ясно чувствовал, что ничего хорошего от этого ресторана не дождаться. Патрон выглядел жуликом, хуже того — жуликом неумелым, и возле задних дверей сумрачно топтались двое, несомненные кредиторы. Но Бориса, уже считавшего себя метрдотелем, обескуражить было невозможно.
— Получилось! Успех — всего-то пару недель продержаться! А что такое парочка недель? Жратва? Je m'en fous![44] Нет, вообрази, через какие-нибудь три недели буду с милашечкой! Брюнеткой, интересно, или блондинкой? Ладно, любая хороша, лишь бы не слишком тощенькая.
Два следующих дня прошли уныло. На последние шестьдесят сантимов было куплено полфунта хлеба с долькой чеснока. Хлеб натирают чесноком, чтобы дольше обманывать язык вкусом еды. Почти все время мы просидели в Ботаническом саду. Борис пытался камнями подстрелить гулявших ручных голубей, но не попал ни разу; кроме этого нас развлекало составление обеденных меню на старых конвертах. Вконец оголодавшие, мы даже не пытались думать о чем-либо кроме съестного. Помню обед, выбранный наконец Борисом: дюжина устриц, борщ (отличный суп из красной свеклы с горкой сметаны), раки, цыпленок en casserole[45], говядина со сливами, молодой картофель, салат, жирный пудинг, сыр рокфор, литр бургундского и старый бренди — относительно еды Борис держался интернациональных взглядов. Позже, в эру преуспеяния, мне доводилось видеть, как он без всяких затруднений справлялся с трапезами приблизительно того же объема и ассортимента.
Когда деньги иссякли, разыскивать работу я перестал, и был еще один день голодовки. В открытие «Трактира Жана Коттара» мне не верилось, другого ничего не предвиделось, но лень охватила такая, что я мог лишь валяться на кровати. Затем внезапный поворот судьбы. Вечером, часов в десять с улицы раздался призывный клич. Я подошел к окну — ликующий Борис победно махал тростью. Прежде всего он кинул мне вынутый из кармана, согнутый пополам батон:
— Mon ami, mon cher ami — спасены! Угадай?
— Неужели ты нашел работу?
— В «Отеле Икс» около площади Конкорд — пять сотен в месяц и кормежка. Сегодня уже выходил. Черт возьми, как я лопал!
У него, хромого, полсуток отработавшего на ногах, первой заботой было ночью потащиться за три километра меня обрадовать! А днем он велел дожидаться его в саду Тюильри на случай, если выйдет приволочь мне какой-нибудь еды. В назначенное время возле скамейки появился Борис. Достал из-под жилета большой бумажный сплющенный кулек: телячьи фрикадельки, ломти хлеба, кусочек камамбера и эклер.
— Voila! Больше не смог вынести, швейцар — ушлая сволочь.
Довольно неуютно жевать объедки на глазах у толпы посетителей парка, особенно в Тюильри, где всегда полно хорошеньких барышень, но голодному не до того. Я ел, а Борис мне рассказывал, что у него место в служебном кафетерии, что обслуживать кафетерий унизительно, это для официанта страшное падение, однако временно, до открытия «Трактира Жана Коттара», сойдет. Мы договорились о ежедневных встречах в Тюильри, куда Борис будет мне приносить поесть сколько сумеет. Наша система действовала, я кормился исключительно результатами покраж. Три дня спустя проблемы разом разрешились — один из плонжеров «Отеля Икс» уволился и по рекомендации Бориса место досталось мне.
«Отель Икс» — грандиозный дворец с парадной колоннадой; сбоку незаметной крысиной норкой ниша — служебный вход. Пришел я туда утром, без четверти семь. Вереница мужчин в лоснящихся потертых брюках торопливо втекала внутрь под контролем пялившегося из своей конуры швейцара. Я ждал, вскоре явился сhef du personnel[46] (должность вроде помощника управляющего) и начал задавать вопросы. Измотанный итальянец с бледным круглым лицом спросил, имею ли я опыт плонжера, услышал мое «имею», искоса поглядел на мои уличавшие во лжи руки, но, узнав, что перед ним англичанин, оживился и согласился меня взять.
— Как раз искали человека попрактиковаться в английском, — пояснил он. — Клиенты сплошь американцы, а мы тут по-английски только и знаем «…»! — Он произнес словцо, которое карябают на стенках лондонские мальчишки. — Ладно, пошли.
Мы спустились по винтовой лесенке глубоко вниз, в узкий коридор, с потолком таким низким, что местами мне приходилось нагибать голову. Невыносимо душно и очень темно, еле светились желтоватые редкие лампочки. Сумрачный лабиринт, тянувшийся, казалось, на много миль (вообще-то, вероятно, и километра не было), вызывал полное ощущение глубокого корабельного трюма: тот же жар, та же теснота, резкий горячий запах пищи и гудящий, дрожащий шум от кухонных печей, точь-в-точь как от пароходной машины. Мы шли мимо дверей, из которых летели обрывки брани, падали яркие отсветы пламени, раз до костей пробрало сквозняком из холодильной кладовой. Вдруг что-то сзади меня яростно толкнуло — стофунтовая глыба льда, которую перевозил грузчик в синем переднике. Следом мальчишка тащил на плече огромный брикет телятины, щека прижата к влажной мясной мякоти. Отпихнув меня с криком «Range-toi, idiot!»[47], носильщики промчались. Под одной из лампочек было нацарапано: «Скорей найдешь в ноябре летний день, чем в «Отеле Икс» честную женщину». Все это выглядело диковато.
Очередной поворот вывел к прачечной, где из рук тощей старой мумии я получил синий передник и кучу застиранных тряпок. Оттуда шеф сопроводил меня в берлогу под основным подвалом — я еле втиснулся между раковиной и газовыми плитами; жарища градусов сорок пять и потолок, мне лично не позволявший во весь рост распрямиться. Chef du personnel объяснил, что я должен обслуживать находившуюся надо мной маленькую столовую, где питались служащие высших разрядов, — носить туда еду, убирать помещение и мыть посуду. Стоило начальнику уйти, сверху в дверь просунулась свирепо вращающая глазами голова официанта, тоже итальянца.
— Англичанин, да? Ну а я тут за все ответственный. Давай трудись! — Официант энергично изобразил тумак и шмыгнул носом. — Станешь отлынивать, — последовала серия крепких пинков по косяку, — рога мигом сверну, у меня не взбрыкнешь. И в любой заварухе я всегда прав, понял? Так что старайся!
Я весьма ретиво взялся за дело. Не отрываясь (на все передышки меньше часа), проработал с семи утра до девяти вечера: мытье посуды, затем уборка столиков и подметание полов, затем полировка стаканов, чистка ножей, затем доставка пищи, затем снова мытье посуды, затем доставка еще большего груза еды и мытье еще более высоких гор посуды. Работа легкая, справлялся я неплохо, скверно было только с походами на кухню.
Кухня эта превосходила всякое воображение — настоящая адская пещера, удушающая дымом и чадом, слепящая огненными бликами, оглушающая криком, стуком, лязгом и грохотом. Железо раскалено, и кроме самих печей вся металлическая арматура обмотана холстиной. В центре у плит крутится дюжина поваров; несмотря на белые колпаки пот с их лиц катит градом. Вокруг прилавки, осаждаемые толпами официантов и плонжеров с подносами. Голые по пояс поварята шуруют в топках или вычищают песком громадные медные кастрюли. Все бешено торопятся. Шеф-повар, багровый, с роскошными усами, беспрерывно выкрикивает: Ca marche deux?ufs brouilles! Ca marche un Chateaubriand aux pommes sautees![48], изредка отвлекаясь на проклятья в адрес плонжеров. Прилавков было три, и по невежеству я первый раз сунулся со своим подносом не туда. Шеф-повар, крутя ус, подошел и, брезгливо смерив меня взглядом, бросил повару, готовившему завтрак: «Видал? Таких вот типчиков нам присылают!», а затем мне: «Откуда ты, болван? Похоже, из Шарантона?» (В Шарантане большой приют для сумасшедших).
— Из Англии, — ответил я.
— И как это я сразу не догадался! Что ж, mon cher monsieur l'Anglais[49], позвольте доложить, что вы сучье отродье. А теперь fous-moi le camp![50] Жди где положено!
Подобным образом меня встречали при каждом визите на кухню, и поскольку я в чем-нибудь да ошибался, ругательства так и сыпались. Из интереса я считал: за день меня обозвали «marquereau» (cутенером) тридцать девять раз.
В половине пятого итальянец сказал, что можно передохнуть, однако выходить из отеля не стоило, так как с пяти вновь начиналась работа. Я пошел покурить (курение строго запрещалось, но я, наученный Борисом, скрылся в сортире — единственном безопасном убежище). Потом труды мои продолжились, а четверть десятого, сунув голову в дверь, официант распорядился оставить недомытые тарелки. К моему удивлению, весь день клеймивший меня свиньей, тухлой салакой и так далее, итальянец вдруг сделался вполне дружелюбным. Стало ясно, что щедрой бранью меня, так сказать, проверяли на прочность.
— Кончай, малыш, — подмигнул официант. — Tu n'es pas debrouillard[51], но работаешь нормально. Идем-ка ужинать. Нам каждому тут полагается по два литра вина да я еще бутылочку припрятал — хлебнем на славу!
Мы превосходно поужинали тем, что оставалось после кормления старших по рангу. Мой официант, подвыпив, рассказал про все свои любовные делишки, про двух парней, которых он поколотил в Италии, про то, как ловко сумел увильнуть от службы в армии. Вблизи он оказался славным малым, чем-то все время для меня перекликался с Бенвенуто Челлини[52]. Я сидел взмокший и уставший, но поистине обновленный после солидного дневного рациона. Работа показалась нетрудной, меня бы она вполне устроила, только рассчитывать на продолжение не приходилось: взят я был «экстренным» — на одну смену за единовременные двадцать пять франков. Из этой суммы щурившийся мерзким хорьком швейцар изъял полфранка, якобы страховой сбор (чистое вранье, как позже выяснилось), а также приказал мне снять пальто и, выйдя из конурки, ощупал с головы до пят, очень старался найти ворованные продукты. Затем подошел chef du personnel, который стал, подобно официанту, дружелюбен, уверившись в моем трудовом рвении:
— Возьмем, если ты хочешь, постоянным. Метрдотелю страшно нравится, как произносят названия блюд у англичан. Так что, подпишешься на месяц?
Вот и работа, и я был бы счастлив схватить ее. Но русский ресторан, где открытие через две недели? Не очень-то красиво пообещать работать месяц и посреди срока уйти. Признавшись, что у меня в перспективе другое место, я спросил, нельзя ли наняться на две недели? Chef du personnel пожал плечами — в отель людей берут не меньше чем на месяц. Очевидно, я упустил свой шанс.
С Борисом мы договорились встретиться под арками улицы Риволи. Узнав, что приключилось, он впал в ярость. Впервые на моих глазах забыл хорошие манеры и назвал меня дураком:
— Идиот! Натуральный идиот! Что толку клянчить, добывать тебе работу, если ты вмиг ее прохлопал? Ну можно ли быть таким олухом, чтоб заикаться о другом ресторане? Одно ведь требовалось — обещать им этот месяц.
— Честнее все-таки было предупредить, что, вероятно, придется уйти раньше, — возразил я.
— Честней! Честней! Кто и когда что-нибудь слышал о чести-совести плонжеров? Mon ami, — он порывисто ухватил меня за лацкан и голос его потеплел, — mon ami, ты целый день там работал, ты видел, каково это, ты полагаешь, уборщики могут себе позволить благородные чувства?
— Наверное не могут, нет.
— Ну вот! Быстро беги обратно, скажи этому chef du personnel, что очень даже готов проработать месяц, что от другого места откажешься. Уволимся только тогда, когда наш ресторан откроют.
— Но как же насчет жалования, если я нарушу контракт?
Взбешенный моей тупостью, Борис хватил палкой о тротуар и заорал:
— А ты проси поденную оплату, не потеряешь ни гроша! Воображаешь, судятся с плонжером за нарушение контракта? Не такова птица, чтобы суды из-за нее разводить!
Я понесся назад, разыскал начальника персонала и заявил о полнейшей своей готовности работать месяц, на который и был взят. Это мне был первый урок плонжерской этики. Впоследствии я понял, насколько тут нелепа какая-либо щепетильность, — к работникам в больших отелях беспощадны, их нанимают и рассчитывают по мере надобности. Под конец сезона увольняют процентов десять, даже больше. И никакой сложности заменить любого в любой момент, ведь Париж переполнен безработной гостиничной прислугой.
При увольнении контракт я не нарушил, ибо в «Трактире Жана Коттара» некий намек на открытие замаячил лишь месяца через полтора. Начались мои труды в «Отеле Икс» — четыре дня в кафетерии, день помощником официанта четвертого этажа, еще день на замене уборщицы столовой. По воскресеньям — о блаженство! — отдых, хотя иной раз требовалось и в воскресенье подменить кого-то из заболевших. Режим работы был такой: днем с семи утра до двух и вечером с пяти до девяти-одиннадцати, а в день, когда я служил при столовой, четырнадцать часов подряд. По нормам парижских плонжеров условия необычайно мягкие. Тяготила лишь страшная духота подземных лабиринтов. Хотя вообще служба в больших, хорошо организованных отелях считалась весьма комфортабельной.
Наш кафетерий представлял собой полутемный подвальчик шесть метров на два и чуть более двух высотой; втиснуто столько кофейников на спиртовках и хлеборезок, что с трудом проберешься, не наставив себе синяков. Светили одна тусклая голая электрическая лампочка и несколько дышавших горячими красными язычками газовых рожков. Висевший на стене термометр никогда не показывал ниже сорока трех градусов, временами доходило и до пятидесяти пяти. По одной стороне были люки пяти подъемников, напротив дверца чулана со льдом, где хранились масло и молоко. Шагнешь в чулан — мгновенно в климате прохладнее градусов на пятьдесят (мне всегда вспоминался гимн о Британии великой, которая от снежных гор Гренландии до коралловых берегов Индии). Обслуживали кафетерий Борис, я и еще двое: огромный, чрезвычайно страстный Марио, итальянец с оперной жестикуляцией полисмена-регулировщика, и странноватое лохматое существо, именовавшееся у нас Мадьяром (он, по-видимому, добрался сюда из Трансильвании или откуда-то еще дальше). Кроме Мадьяра все мы отличались не мелкой статью и вынуждены были в часы пик толкаться вместе.
Работа в кафетерии приливами. Без дела мы никогда не сидели, но настоящий шквал — на здешнем языке coup de feu[53] — обрушивался дважды в день. Первый coup de feu, когда гости, проснувшись, требуют завтрак. В восемь утра подвал внезапно сотрясается от топота и крика, отовсюду яростные звонки, люди в синих передниках мчатся по коридорам, подъемники одновременно падают вниз и в люках гремит итальянская ругань официантов со всех пяти этажей. Не помню уже полного перечня наших дел, но нам в обязанность вменялось приготовление чая, кофе, шоколада, доставка блюд из кухни, вин из погреба, фруктов и прочего из столовой, нарезка хлеба, поджаривание тостов, свертывание рулетиков масла, раскладывание джема, открывание жестянок с молоком, отмеривание множества порций сахара, варка овсянки и яиц, сбивание мороженного, верчение кофемолок — все это для пары сотен клиентов. Кухня находилась в тридцати метрах, столовая метрах в шестидесяти. То, что мы отправляли на подъемниках нужно было регистрировать, и регистрировать тщательно — за горстку неотмеченного в квитанции сахара грозили серьезные неприятности. Помимо этого требовалось снабжать хлебом и кофе персонал и доставлять еду официантам наверху. Забот, в общем, хватало.
По моим подсчетам, ежедневно ходишь, бегаешь километров двадцать пять, и все же устают в первую очередь не мышцы, а мозги. Казалось бы, тупая подсобная работа, проще не бывает, но необыкновенно трудно из-за гонки. Мечешься как угорелый, похоже на задачу впопыхах разложить сложный пасьянс. Только, например, возьмешься жарить тосты — бах! сверху прибывает подъемник с заказом на чай, булочки и джем трех сортов. И тут же — бах! рядом требование отправить яичницу, кофе и грейпфрут. Молнией летишь в кухню за яичницей, в столовую за грейпфрутом, чтобы вернуться к подгоревшим тостам, держа в голове «срочно — чай, кофе!» и еще с полдюжины ожидающих заказов. И тут же какой-нибудь официант неотступно ходит за тобой, пристает насчет недостающей бутылки содовой, и пререкаешься с ним, выясняешь. Кто бы мог ожидать такого умственного напряжения! Марио говорил (без сомнения справедливо), что на прочные навыки для кафетерия нужен год.
С восьми до половины одиннадцатого как в бреду. То спешишь, задыхаешься, будто жить осталось несколько мгновений, а то вдруг штиль, поток распоряжений стихает и общий минутный покой. Тогда метешь пол, насыпаешь свежих опилок и кружками глотаешь кофе, воду, вино — что-нибудь, лишь бы влага. Работая, мы обычно сосали отколотые кусочки льда. Возле горящих газовых конфорок мутило, и питье заглатывалось литрами, через несколько часов даже фартук пропитывался потом. Время от времени мы безнадежно отставали, рискуя лишить часть клиентов завтрака, но Марио всегда вытягивал. Четырнадцатилетний стаж в кафетерии приучил его ни на миг не отвлекаться. Мадьяр был туп, я был неопытен, Борис (отчасти из-за хромоты, отчасти из-за постыдной для официанта должности) норовил увильнуть, но Марио работал великолепно. Его умение, раскинув длинные руки, одновременно варить яйца на плите и наливать кофе на столике напротив, при этом бдительно следить за тостами, руководить Мадьяром и еще напевать арии из «Риголетто» было выше всяких похвал. Патрон знал ему цену: нам всем в месяц платили по пятьсот, а Марио получал тысячу.
Кутерьма завтрака кончалась в половине одиннадцатого. Мы отскребали свои рабочие столы, убирались, вытряхивали мусор и, если все обстояло благополучно, по очереди шли курить в сортир. Можно было расслабиться; расслабиться, правда, лишь относительно, так как на перерыв давалось десять минут и никогда не получалось отдохнуть без помех. С двенадцати до двух новая волна суматохи — у клиентов ланч. Теперь мы главным образом перетаскивали еду из кухни, соответственно получая engueulades[54] от поваров. Повара уже часов пять потели возле печей, и темперамент их достаточно разогревался.
Ровно в два превращение в свободных граждан. Фартуки долой, надеваем пальто, выходим и (при наличии денег) ныряем в ближайшее бистро. Странно очутиться на улице после жарких полутемных подземелий. Ослепительный свет, ясно и холодно, будто полярным летом, а как приятен бензиновый воздух после вонючей смеси испарений пищи и пота! Порой в бистро случались встречи с нашими официантами и поварами, которые тут вели себя по-приятельски, ставили выпивку. На работе мы были их рабами, но вне службы по внутреннему этикету полагалось полное равенство и engueuledes не допускались.
Без четверти пять возвращение. До половины седьмого заказов нет, мы заняты чисткой серебра, мытьем кофейников, другими попутными делами. Затем самый высокий за день штормовой вал — ужин! Хотелось бы на время стать Золя, чтобы достойно обрисовать эту бурю. Суть заключалась в том, что каждый из пары сотен гостей требовал собственную трапезу, включавшую пять-шесть блюд, а полсотни людей должны были готовить кушанья, подавать, забирать потом объедки, убирать столики (всякий, знакомый с ресторанным делом поймет задачу). И при таком усиленном режиме персонал к вечеру уже совсем измотан, а многие работники пьяны. Никаких слов не хватит для изображения полной картины: беготня с грузами взад-вперед по узким лабиринтам, крик, сутолока, столкновения с подносами, корзинами, кубами льда, темень, жара, неутоленная по недостатку времени ярость вскипающих безумных ссор — неописуемо. Попавшему сюда впервые увиделось бы логово маньяков. Только позже, освоившись в отеле, я разглядел порядок в этом хаосе.
В восемь тридцать резкое торможение. До девяти мы еще не свободны, но можем растянуться на полу и дать отдых ногам, не способным даже доковылять до чулана, взять со льда что-нибудь из питья. Иногда сhef du personnel приносит пиво (пиво официально выдавалось как экстренное средство взбадривания). Хотя кормили нас съедобно и не более, насчет спиртного патрон не скупился, каждому позволяя два литра вина в смену и зная, что без официальных двух литров плонжер украдет три. Вдобавок в нашем распоряжении оставались многие недопитые бутылки, так что прикладывались мы и часто и усердно, — штука полезная, работается под хмельком как-то повеселей.
Подобным образом прошло четыре дня, потом еще один, когда было получше, потом другой, когда похуже. К концу недели весьма ощущалась потребность в отдыхе. У завсегдатаев бистро моей гостиницы существовал обычай крепко напиваться субботним вечером, и я, имея впереди свободный день, охотно к ним примкнул. Упившись донельзя, мы разошлись в два часа ночи с тем чтобы отсыпаться до полудня. Полшестого меня внезапно разбудили. Посланный из отеля ночной сторож сдергивал одеяло и грубо тряс меня.
— Вставай! — орал он. — Tu t'es bien saoule la gueule, pas vrai?[55] Ничего, очухаешься! Человек срочно нужен — работать давай иди.
— Как это работать? — сопротивлялся я. — У меня выходной.
— Выходной у него! Раз работа, так исполнять должен. Вставай!
Я встал и вышел на улицу, позвоночник раздроблен, под черепом пылающий костер. Ни о какой работе речи быть не могло. Однако после часа под землей самочувствие совершенно пришло в норму. Подвальная жара не хуже турецкой бани выпаривает почти любое количество спиртного. Плонжеры пользуются этим. Возможность влить в глотку литры вина и пропотеть, пока не начались всякие неприятности для организма, — завидное преимущество жизни плонжера.
Лучше всего бывало мне в отеле, когда я помогал официанту четвертого этажа. Мы работали в небольшой кладовой, сообщавшейся с кафетерием через подъемный люк. Упоительная прохлада после подвала, и работа — главным образом полировка серебра и стеклянных бокалов, весьма гуманный вид труда. Официант Валенти, парень вполне приличный, наедине со мной общался почти как с равным, хотя конечно грубил при свидетелях, ибо официантам не пристало любезничать с плонжерами. В удачные для него дни Валенти подкидывал мне несколько франков от своих чаевых. Миловидный юноша двадцати четырех лет, а по виду восемнадцати, он, как и большинство официантов, следил за внешностью, умел носить одежду. В черном фраке и белом галстуке, сияя свежим лицом и пробором гладко зачесанных каштановых волос, смотрелся настоящим воспитанником Итона[56] при том что с двенадцати лет сам зарабатывал себе на жизнь, пробиваясь буквально из канавы. Опыт его уже включал и беспаспортный переход границы, и пятьдесят суток ареста в Лондоне за отсутствие разрешения на работу, и любовную связь с клиенткой отеля, старой богачкой, подарившей ему алмазный перстень и потом обвинившей в краже. Приятно было поболтать с ним, покуривая, выдыхая дым в шахту подъемника.
Худшим был день уборщика столовой. Тарелки, на которых приносилась еда из кухни, я не мыл, только другую посуду, приборы и стаканы, тем не менее даже это означало тринадцать часов у раковины и тридцать-сорок мокрых кухонных полотенец. Французский старомодный способ мытья посуды очень утяжеляет дело: о сушилках для посуды тут и не слыхивали, нет и мыльных хлопьев, есть лишь кусок черного глинистого мыла, упорно не желающего мылится в парижской жесткой воде. Основная работа шла в непосредственно примыкавшем к столовой грязном, захламленном чулане (одновременно и моечной и кладовой). Кроме того, на мне были доставка блюд и обслуживание официантов, чья нестерпимая наглость не однажды заставляла применять кулаки для исправления манер. Женщине, постоянной здешней судомойке, эта публика совершенно отравила существование.
Забавно было, стоя в своей помойной конуре, представлять сверкающий лишь за двумя дверями зал ресторана. Там клиенты среди сплошного великолепия — безупречные скатерти, букеты, зеркала, золоченые карнизы, росписи с херувимами, а тут, вплотную, наша мерзкая грязища. Грязь действительно была омерзительная. До вечера на уборку пола ни минуты, и топчешься по скользкой мыльной каше салатных листьев, размокших салфеток, остатков пищи. За столиками дюжина официантов, сняв пиджаки, демонстрируя взмокшие подмышки, месит себе салаты (на больших пальцы едоков следы сметаны из горшочков). Комната провоняла потом и кислятиной. В шкафах за стопками посуды всюду напихана краденая еда. Умывальника не имелось, только две раковины с затычками, и у официантов было обычным делом ополоснуть лицо в той же воде, где споласкивалась посуда. Клиенты, однако, обо этом не подозревали. Благодаря кокосовому половику и зеркалу перед дверью в ресторан, официант, прихорошившись, выходил к гостям олицетворением опрятности.
Эти выходы стоило посмотреть. В дверях моментальная перемена — плечи расправлены, неряшливости, суетливой нервозности как ни бывало, по ресторанном ковру плавная церемонная поступь архиепископа. Помню, как-то помощник метрдотеля, вспыльчивый итальянец, на выходе обернулся к новичку, разбившему бутылку вина (двери, по счастью, хорошо глушили звук):
— Tu me fais chier[57]. Какой из тебя официант, ублюдок ты поганый? Официант! Не годен даже полы скрести в борделе своей мамаши, старой потаскухи! Marquereau!
С порога он еще яростнее повторил самое популярное у итальянцев оскорбление, толкнул дверь… И грациозным лебедем поплыл с подносом через зал. Секунд десять спустя почтительно изогнулся перед столиком. Ну кто бы, видя эту обходительность, эти манеры, эту натренированную деликатность улыбок, мог сколько-нибудь усомниться в аристократизме сего подателя тарелок.
Мыть здесь посуду я терпеть не мог — не тяжело, но зверски тупо и надоедливо. Страшно подумать, что есть люди, обреченные делать это десятилетиями. Судомойке, которую я заменял, было весьма за шестьдесят, и круглый год, шесть дней в неделю ей приходилось горбиться над раковиной, постоянно терпя вдобавок хамство официантов. Будучи в прошлом, по ее словам, актрисой (на самом деле, как я полагаю, проституткой; уборщица — финал большинства дам этой профессии), она носила мало подходящий ее месту и возрасту парик яркой блондинки, рисовала на лице губки и бровки юной куколки. Что ж, видно, даже рабство по семьдесят восемь часов в неделю приканчивает человека не до конца.
На третий день службы в отеле chef du personnel, дотоле обращавшийся ко мне вполне любезно, вызвал меня и резко бросил:
— Вот что, кончай, немедленно сбривай усы! Nom de Dieu, где такое видано — плонжер с усами?
Я начал было возражать, но он отрезал: «Плонжер с усами — чушь! Чтобы завтра же явился без этого безобразия!»
По дороге домой я спросил Бориса, в чем дело. Он пожал плечами:
— Необходимо покориться, mon ami. В отеле, как ты, вероятно, успел заметить, усы только у поваров. Резоны? Резонов никаких, но так уж заведено.
Обнаружив столь же строгий параграф этикета, как невозможность повязать белый галстук к смокингу, я сбрил усы. Со временем подтекст правила прояснился: официанты усы бреют в знак сословного превосходства, запрещая ношение усов и плонжерам, а повара носят усы в знак презрения к официантам. Достаточно наглядно для представления о сложной кастовой иерархии. У сотни с лишним человек персонала различия по старшинству типа армейских; официант или повар выше плонжера, как лейтенант относительно рядового. В верховном чине управляющий с его властью уволить кого угодно вплоть до поваров. Патрона мы никогда не видели (знали лишь то, что кушанья ему надо готовить еще внимательнее, чем клиентам); управляющий руководил всем, очень рьяно следя за дисциплиной, особенно в части увиливания от работы. Но нас, умников, подловить было нелегко. Пронизывавшую отель сеть служебных звонков штат приспособил для оповещения коллег. Сигнал «длинный-короткий-два длинных» предупреждал «начальство близко», и мы кидались изображать бурную хлопотливость.
Ступенькой ниже управляющего метрдотель. Ресторанным гостям он не прислуживал, разве что исключительно знатным особам, а командовал официантами и вообще направлял работу в зале. Его чаевые с премиальными винных компаний (два франка за пробку от шампанского) достигали двух сотен в день. Он находился на особом положении — ел у себя в кабинете, столовый прибор из серебра и возле стола пара начинающих лакеев в крахмальных белых куртках. Чуть ниже главного официанта главный повар, получавший около пяти тысяч в месяц. Обедал шеф-повар на кухне, но за отдельным столиком и с прислуживающим поваренком. Затем шел chef du personnel: месячный оклад всего полторы тысячи, зато право носить черный пиджак, самому ничего не делать и рассчитывать превосходных официантов и плонжеров. Затем повара, им платили от семисот пятидесяти франков до трех тысяч; затем официанты, у которых кроме маленькой твердой зарплаты набегало в день франков семьдесят чаевых; затем швеи и прачки, затем ученики официантов (оклад семьсот пятьдесят и пока без чаевых), затем плонжеры с той же ставкой семьсот пятьдесят, затем горничные, получавшие по пятьсот-шестьсот франков, и наконец работники кафетерия — пять сотен в месяц. Мы, «кафетьеры», были самым дном, нас сообща презирали и называли исключительно на «ты».
Имелись всякие другие специальности: и конторщик, и так называемый курьер, и кладовщик, и особый кладовщик винного погреба, и бой, таскающий за клиентом чемоданы, исполняющий мелкие поручения, и грузчик, и еще пекарь, развозчик льда, ночной сторож, швейцар. Различные рабочие места занимали представители разных наций. Конторщики, прачки и повара — французы; официанты — итальянцы или немцы (француза-официанта в Париже едва ли сыщешь); плонжеры — из всех европейских стран, а также арабы и негры. Общались все, и даже итальянцы между собой, на французском жаргоне.
У каждого подразделения свои льготы. Пекарям парижских отелей выпечка с браком продается по восемь су за фунт, плонжеры делят гроши от продажи помоев на корм свиньям. И везде процветает мелкое воровство. Расхищаются продукты — порции официантов всегда больше казенной нормы (каких-либо особых неприятностей из-за этого я не замечал), у поваров на кухне то же и масштабы еще крупнее, мы в кафетерии обпивались незаконными литрами чая и кофе. На винном складе кладовщик крал коньяк. По правилам отеля официантам запрещалось припасать алкоголь, с каждым заказом на спиртное следовало идти в погреб, а там кладовщик всякий раз каплю недольет, чтобы потом приторговывать, отпуская надежным сослуживцам стопочку коньяка за четверть франка.
Попадались воры, кравшие у своих; оставленные в пальто деньги обычно исчезали. Самым большим грабителем оказался выдававший заработок и обыскивавший нас швейцар. При моих пяти сотнях в месяц, через полтора месяца он нагрел меня на сотню с лишним. Поскольку я договорился брать поденно, он каждый вечер мне отсчитывал шестнадцать франков и ни сантима не давал за выходные (которые, конечно, тоже входили в общий счет), присвоив таким образом шестьдесят четыре франка. Мало того, иногда ведь я работал по воскресеньям, но ничего не знал о сверхурочных двадцати пяти франках, и он спокойно положил себе в карман еще семьдесят пять. Когда я понял это жульничество, доказывать что-либо было уже поздно, вернуть удалось только двадцать пять франков за последний отработанный выходной. Такие фокусы швейцар проделывал со всяким достаточно круглым дураком. Армянин, называвший себя греком, он подтвердил мне правоту поговорки: «Змее верь больше чем еврею, еврею верь больше чем греку, но никогда не доверяй армянину».
Среди официантов мелькали странные фигуры. Был некий джентльмен из хорошей семьи и с университетским дипломом, который успешно начал карьеру в солидной фирме, но, подхватив дурную болезнь, работу потерял, где-то болтался, теперь за счастье почитал прислуживать у столиков. Многие просочились во Францию без паспортов, один или двое из таковых наверняка шпионили — профессия официанта удобна и популярна в шпионском деле. Однажды полыхнула ссора между жутковато глядевшим своими чересчур широко расставленными глазами Моранди и другим официантом, у которого Моранди, по видимому, отбил любовницу. Противник, явно трусивший слабак, туманно угрожал, и Моранди издевался над ним:
— Чего ты сделаешь-то, ну чего? Ну поимел я твою кралю, три раза переспали — красота! Чего ты сделаешь-то мне?
— А донесу вот в полицию секретную, что ты — итальянский шпион!
Отрицать это Моранди не стал, он выхватил из заднего кармана бритву, молниеносно чиркнув косым крестом по воздуху, будто кому-то по щекам. Соперник дал задний ход.
Наиболее оригинальное впечатление на меня в отеле произвел один «экстренный», по соответственной расценке взятый на день вместо приболевшего Мадьяра. Это был серб, шустрый коренастый парень лет двадцати пяти, говоривший на шести языках, включая английский. Знавший, казалось, всякое гостиничное дело, он до полудня усердно, покорно вкалывал, но только пробило двенадцать, помрачнел, работать почти перестал, украл вина и часам к двум увенчал все это откровенным бездельем с трубкой в зубах. Курение активно преследовалось и каралось сурово. Сам управляющий для выяснения проступка спустился к нам, кипя негодованием:
— Какого дьявола ты вздумал тут курить? — заорал он.
— Какого дьявола ты отрастил такое рыло? — невозмутимо ответил серб.
Богохульство, степень которого не передать; шеф-повар за такую реплику плонжера выплеснул бы тому в лицо кипящий суп. «Уволен!» — рявкнул управляющий. Серба, выдав его экстренные двадцать пять франков, немедленно удалили. Напоследок Борис спросил по-русски, что за комедию парень ломал. И серб ответил:
— Сам рассуди, mon vieux[58], если я в полдень работал, так должны мне этот день оплатить? Обязаны! Таков закон. А если денежки уже мои, охота надрываться? Тогда смотри, какую я завел систему: иду в отель, прошусь «экстренным», до двенадцати вкалываю, но, как полдень отбило, подымаю такой тарарам, что уж приходится меня уволить. Чистый номер? Обычно ухожу уже полпервого, сегодня в два — черт с ними, наплевать, четыре часа все равно себе оттяпал. Жаль только, по второму разу в одном месте не провернешь.
Он, видимо, обошел со своим номером уже половину парижских отелей и ресторанов. Несмотря на усиленные старания администрации защититься составлением черных списков, его шутку запросто можно было разыгрывать на протяжении всего лета.
Через несколько дней я уловил суть общей механики. Прежде всего в отелях новичка поражают накаты бешеной суматохи, столь отличной от ровного ритма работы у прилавков или станков, что дело видится плохо организованным. Ситуация, однако, и неизбежна, и вполне логична. Не особо замысловатые гостиничные службы принципиально не поддаются четкому регулированию. Нельзя, скажем, поджарить бифштекс за пару часов до заказа на него; надо ждать повеления клиента, а дождавшись массы разом хлынувших требований, исполнять все их одновременно и в дикой спешке. Люди здорово перегружены, что, естественно, не обходится без свар и брани. И, надо сказать, перебранки — необходимая часть процесса, темп которого никогда не достиг бы нужных скоростей, если бы всякий не клял всякого за нерадивость. Час трапезы клиентов превращает персонал в яростно мечущих проклятья демонов и заменяет почти все глаголы единственным «пошел ты!». С губ шестнадцатилетней замарашки сыплются выражения, сразившие бы даже шоферов. (Почему Гамлет говорит «браниться, как судомойка»? Несомненно, Шекспир лично наблюдал кухонных слуг в деле). Тем не менее мы, ругаясь, ни голов, ни времени не теряли, а просто помогали друг другу уплотнить напряженные часы.
На чем в действительности держится отель, так это на преданном отношении к работе, пусть даже самой примитивной. Лентяя здесь быстро опознают и дружно заставляют убраться. Позиции у поваров, официантов и плонжеров весьма различны, но во всех живет гордость своим занятием.
Наиболее близки рабочему классу и далеки от лакейства повара. Они не получают таких денег, как официанты, зато у них выше престиж и место их значительно прочнее. Сам повар себя ощущает не прислугой, а мастером, его и называют un ouvrier[59] (официанта так никогда не назовут); он знает свою силу — знает, что в первую очередь от него зависит успех дела, что, опоздай он хоть на пять минут, порядок рухнет. Презирая всех работников не поварской профессии и полагая делом чести оскорблять каждого из них за исключением метрдотеля, повар гордится достигнутым долгой практикой артистизмом — сложно не столько приготовить еду, сколько суметь приготовить ее вовремя. От завтрака до ланча шеф-повару «Отеля Икс» заказов поступало на сотни кушаний с разными сроками исполнения, и хотя самолично он готовил немногое, но инструктировал и проверял каждое блюдо. Память его изумляла. Листки с заказами прикалывались на столе, однако шеф-повар редко туда поглядывал, все держал в голове и выкрикивал какое-нибудь очередное Faites marcher une cotelette de veau![60] минута в минуту. Он был невыносимо груб, но подлинный артист. За точность, отнюдь не за превосходство в ремесле, предпочитают поваров мужчин.
Совсем иной внутренний взгляд у официантов. Тоже есть гордость мастерством, но мастерством услужливым, лакейским. Дни официант проводит, непрерывно глазея на богачей, стоя возле их столиков, ловя их разговоры, примазываясь к ним улыбочками и осмотрительными шуточками — наслаждаясь неким приобщением к их расточительству. А кроме того, всегда существует собственный шанс разбогатеть; в некоторых кафе на Больших бульварах такие щедроты от гостей, что сами лакеи платят хозяевам за рабочие места. Постоянно наблюдающий трату денег и грезящий об этих деньгах, официант в конце концов чувствует себя чем-то единым с клиентурой. Из кожи вон лезет, стараясь обслужить стильно, так как и самого себя он уже ощущает участником пиров.
Валенти рассказывал мне о каком-то банкете в Ницце, стоившем двести тысяч франков и потом месяцами обсуждавшемся: «Какая ж роскошь, mon p'ti, mais magnifique![61] Ух ты черт! Шампанское, серебро, орхидеи — сроду такого не видал, хотя кой-чего приводилось. Ух, вот роскошь!»
— Ты ведь, однако, лишь прислуживал? — уточнил я.
— Ну да, конечно. Но какая ж роскошь!
Мораль — никогда не жалейте официанта. Например, вы сидите в ресторане, сидите уже полчаса после закрытия и представляете, что измученный официант вас презирает. Ошибаетесь. Глядя на вас, он не думает: «Лопнул бы ты, дубина!», а думает он: «Вот когда-нибудь накоплю денег и таким же господином буду сидеть». Полнейшая готовность служить тем радостям, которые его влекут и восхищают. Поэтому редко найдешь среди официантов социалиста, поэтому и хилый профсоюз, поэтому рабочий день двенадцать, порой даже пятнадцать часов. Это снобы, душевно вполне расположенные к лакейству.
Свой особенный взгляд изнутри и у плонжеров. В их работе перспектив нет, одно выжимание соков, ни следа творчества или интереса. Сюда брали бы просто уборщиц, если б у женщин хватало сил. Все что тут требуется — постоянно быть на ногах и подолгу выносить кислородное голодание. Переменить эту жизнь невозможно, так как ничего из грошовой зарплаты не отложишь, а подыскать что-то другое, работая от шестидесяти до сотни часов в неделю, нет времени. Надеяться плонжер в лучшем случае может на чуть более теплое местечко ночного сторожа или смотрителя клозета.
Но даже у нижайшего плонжера, раба рабов, наличествует некий сорт гордости — гордость трудяги, берущего не содержанием, зато количеством труда. На этом уровне единственно доступный способ держать себя с достоинством это пахать как вол. Плонжер высшего пилотажа — «дебруйар», тот, кто самое невозможное исполнит, со всем справится, всегда изловчится (se debrouiller[62]). В «Отеле Икс» при кухне работал немец, известный местный дебруйар. Однажды важному клиенту, какому-то британскому милорду, вдруг среди ночи захотелось персиков, что привело официантов в смятение, поскольку фрукты эти на складе кончились, а магазины давно закрылись. «Без паники!», — сказал немец. Ушел и через десять минут возвратился с четырьмя персиками — своровал их в соседнем ресторане. Вот что такое дебруйар. С милорда взяли по двадцать франков за персик.
Старшина нашего кафетерия Марио демонстрировал тип образцового трудяги: всецело сосредоточенный на «работенке» и призывающий к тому же остальных. Четырнадцать лет службы в гостиничных подвалах закалили его обильное врожденное благодушие до крепости стального поршня; faut etre un dur — «надо быть как кремень», говорил он, услышав чье-то нытье. И плонжеры частенько похвалялись «я как кремень», ощущая себя гвардейцами, а не судомойками мужского пола.
Таким образом, чувство служебной чести присутствовало во всех подразделениях и очередной гигантский вал работы встречался во всеоружии соединенных сил. Вечный бой между отделами тоже определенным образом шел на пользу, так как охрана собственной льготной добычи отваживала посторонних грабителей и ловкачей.
Порядок многосоставного хозяйства с разномастным обслуживающим персоналом обеспечивался четкой задачей каждого и личной его добросовестностью. Это в отеле было хорошо. Но был и слабый пункт — усилия работников не совсем совпадали с нуждами клиентов. Гости, по их убеждению, платили за высококлассный сервис, а служащие, по их убеждению, получали за «работенку», вследствие чего высококлассный сервис преимущественно имитировался. В этом отношении отель со всеми его чудесами пунктуальности уступал худшему из наихудших частных домов.
Взять, для примера, чистоту. В рабочих помещениях «Отеля Икс» свежему глазу открывалась грязь вопиющая. По всем темным углам кафетерия присохла еще прошлогодняя гадость, а хлебница кишела тараканами. Я как-то предложил Марио истребить этих тварей. «Зачем убивать бедных букашек?» — укоризненно сказал он. Товарищи мои хохотали, когда я мыл руки прежде чем взяться за масло. Тем не менее чистоту, причисляемую к «работенке», мы блюли. Во исполнение режима мыли рабочие столы и начищали медь регулярно; но распоряжений по-настоящему навести чистоту не поступало, да и некогда было. Мы просто отрабатывали наш урок, и так как первейшей задачей ставилась точность, берегли время, оставаясь в прежнем хлеву.
На кухне грязь была похлеще нашей. Это не фигура речи, а констатация факта, когда говорят, что французский повар способен плюнуть в суп (не тот, естественно, которым сам он намерен угоститься). Здешний повар артист, однако отнюдь не гений чистоплотности. В определенной мере небрезгливость даже необходима его артистизму: шикарный вид еды требует антисанитарной обработки. Когда шеф-повару передают для заключительного оформления какой-нибудь бифштекс, вилкой маэстро не пользуется. Он хватает мясо рукой, хлопает его на тарелку, укладывает пальцами, облизав их с целью проверить соус, перекладывает кусок, снова облизав свой инструмент, затем, чуть отступя, критически глядит на блюдо, подобно живописцу перед мольбертом, и наконец любовно завершает композицию толстыми розовыми пальцами, с утра облизанными уже стократно. Будучи удовлетворен, шеф-повар тряпкой удаляет отпечатки пальцев с фарфоровых краев и вручает произведение официанту. И официант, конечно же, несет тарелку, запустив в соус свои пальцы — мерзкие, сальные пальцы, которыми он беспрерывно приглаживает густо набриолиненную шевелюру. Всякий раз, уплатив за бифштекс в Париже свыше десяти франков, можно не сомневаться в пальцевой методе приготовления. В дешевых ресторанах по-другому, там эти пакости еду минуют; куски, подцепив вилкой из кастрюли, раскидывают по тарелкам без художеств. Грубо говоря, чем выше цена в меню, тем больше пота и слюны достанется вам бесплатным гарниром.
Неопрятность присуща отелям и ресторанам, цель которых не накормить, а сразить шиком. Работник слишком занят подачей пищи, чтобы помнить, что эту пищу едят. Еда для него просто une commande[63], вроде того как чья-то смерть от рака для врача просто «случай». Клиент заказывает, скажем, тост. Где-то в подвале некто, разрываясь на части, обязан быстро заказ исполнить. Может ли он приостановиться с мыслью: «Тост этот съедят — надо бы, значит, сделать его съедобным?». В голове у него только то, что выглядеть блюдо должно пристойно и отнять не больше трех минут. Пот со лба капает на хлеб — ну и что? Тост падает на пол, в месиво грязных опилок — ну и что, не с новым же возиться? Гораздо проще испачканный ломтик обтереть. По пути наверх тост опять падает, маслом вниз, — еще раз обтереть да и все. Такова система. Аккуратно в «Отеле Икс» готовили лишь самим себе и патрону. Всеобщей моральной заповедью было «гляди в оба, если хозяину, а для клиентов — наплевать, s'en fout pas mal![64]» Всюду в рабочих отделах сор и гадость; за фешенебельным фасадом тайная циркуляция грязи, как работа кишечника в теле красавицы.
Помимо свинского неряшества патрон сознательно обжуливал клиентов. Главным образом, закупкой дрянных продуктов, которые повара, однако, умели стильно преподнести. Мясо в лучшем случае среднего качества, а овощи такие, что хозяйки, ходя по рынку, на них даже бы не взглянули. Сливки, продукт повышенного спроса, разбавлялись молоком. Чай и кофе худших сортов; джемы со всякой химией, из громадных жестянок без этикеток. Все вина дешевые, закупоренные, по экспертизе Бориса, как vin ordinaire[65]. Согласно правилам, загубив что-либо, урон оплачивали служащие, а потому испорченное ненадолго попадало в разряд отбросов. Когда официант третьего этажа уронил в шахту подъемника жареного цыпленка, приземлившегося на слой крошек, корок, липких бумажек и прочей пакости, мы вытерли его тряпкой и тут же вновь отправили наверх. С этажей доходили глухие слухи об уже побывавших в употреблении простынях, которыми без стирки, лишь увлажнив и прогладив, вновь застилали кровати. На нас патрон скупился так же, как на клиентов. В огромном хозяйстве отеля не имелось, например, ни швабры, ни совка; управляться приходилось с веником и куском картона. Уборная для персонала была достойна Центральной Азии, вымыть руки нельзя было нигде кроме раковин с грязной посудой.
Но несмотря на все это «Отель Икс» входил в дюжину самых роскошных парижских отелей и пребывание здесь стоило бешеных денег. Стандартная цена за то, чтобы переночевать (без завтрака), — двести франков. Вино и табак вдвое дороже магазинных, хотя патрон, конечно, брал их оптом, по дешевке. Если клиент являлся или же предполагался миллионером, тарифы автоматически повышались. Однажды утром гость с четвертого этажа, сидевший на диете американец, заказал к завтраку только горячую воду и соль. Валенти был взбешен: «Какого черта! А мои десять процентов? Что, десять процентов от соли и воды?!». И подал счет за завтрак — двадцать пять франков. Клиент безропотно заплатил.
По словам Бориса, то же происходило во всех парижских отелях, по крайней мере в роскошных и дорогих. Но мне кажется, что клиенты «Отеля Икс» особенно легко клевали на дутый шик, поскольку в основном это были американцы, слегка говорившие по-английски, нисколько по-французски и абсолютно не имевшие представления о хорошей еде. Преспокойно могли набивать животы отвратительной американской «кашей», есть мармелад с чаем, пить вермут после обеда, и, заказав poulet a la reine[66], поливать стофранковый деликатес грубым соевым соусом. Одному клиенту из Питтсбурга каждый вечер носили в спальню ужин — виноград, яичница и какао. Быть может, водить за нос подобных персон не столь уж и грешно.
Каких только рассказов не услышишь в отеле. Про наркоманов, про блудливых стариков, рыщущих по отелям смазливых боев, про воровство и шантаж. Марио рассказал про то, как горничная из отеля, где он прежде работал, украла у американки бесценное бриллиантовое кольцо. Несколько дней, не давая работать, обыскивали персонал, два детектива перерыли все сверху донизу, но ничего так и не нашли — работавший в пекарне любовник горничной запек кольцо в рулет, где драгоценность тихо и укромно дождалась прекращения следствия.
Валенти как-то в минуты отдыха поведал мне одну историю о себе:
— Знаешь, mon p'tit, все это здорово, когда в отеле, но когда без работы, так ни к черту. Небось сам пробовал сидеть с пустым брюхом? Forcement, не то тарелки бы не мыл. Ну, я-то не чертов плонжер, я официант, а тоже было дело — и мне пять дней проголодать пришлось. Пять дней, будь они прокляты, ни корки хлеба!
Чертовы, я тебе скажу, денечки. Вся радость, хоть за комнату вперед было заплачено. Жил я тогда в Латинском квартале, на улице Святой Элоизы в задрипанной гостинице, «Отель ***» — по имени какой-то здешней старинной шлюхи. Остался без куска и сделать ничего не могу, даже в кафе, куда ходят официантов брать, пойти не могу — полфранка на чашку кофе нету. Мог только койку пролеживать, слабнуть да слабнуть и на хороводы клоповые по стенкам любоваться. Я тебе так скажу, еще раз через это очень бы неохота.
В пятый день прямо ополоумел (сейчас думаю, точно тогда спятил). Висела там печатная картинка с личиком женским, давно приляпанная, вся уж выгорела, и вот разобрало меня — кто ж такая? Час прямо думал и в конце надумал — видно, самая та Святая Элоиза, которая здешняя покровительница. Раньше про все такое никогда, но тут-то, с голодухи, самое чудное дело в мозги заехало.
«Ecoute, mon cher[67], — говорю я себе, — загнешься ведь при такой жизни. Давай-ка действуй. Что б вот тебе перед этой Святой Элоизой взять да и помолиться? Стань на колени, попроси деньжат послать хоть сколько. Попробуй, хуже-то небось не станет!»
Псих, да? А надо ж чем-то от голода спасаться. Тем более, вреда вроде бы никакого. Слез с койки, стал молитву говорить:
«Дорогая Святая Элоиза, если ты есть, пошли ты мне, пожалуйста, деньжат немножко. Много-то я не прошу — купить бы хоть пару буханок да винца бутылку, силенки чтоб вернуть. Франка бы три-четыре. Поможешь если, так не представляешь, как я тебя благодарить буду. Не сомневайся — как чего пошлешь, сразу пойду, свечку тебе поставлю в твоей церкви, которая вон с краю улицы. Аминь».
Насчет свечки я потому, что слыхал — нравится этим святым, когда им для почета свечки жгут. Все решил сделать, конечно, как обещался. Хотя я в бога-то не верю и на особо чего не рассчитывал.
Ну вот, залез обратно в койку, а через пять минут стучат. Пришла Мария, толстуха деревенская, тоже там проживала. Дура совсем, но девка первый сорт, не хотелось перед ней дохляком показываться. Глянула она на меня и в голос:
— Nom de Dieu! Что это с тобой? Чего разлегся посреди дня? T'en as une mine![68] В точности покойник!
Вид у меня, конечно, был веселый — пять дней не жрал и не вставал почти, и уже дня три как не мылся и не брился. Комната тоже свинарник настоящий. Мария опять кричит:
— Да что стряслось?
— Стряслось! — говорю я. — Ни черта! Голодный! Пять дней во рту ни крошки, вот что стряслось.
Мария заохала:
— Прям-таки ни крошки? Чего ж? Нисколько, что ли, нету денег?
— Денег! Сама ты сообрази, стал бы я голодать-то, когда бы были? Пять су в кармане и до нитки все заложено. Кругом погляди, есть тут чего продать или закладывать? Найдешь если тут на полфранка, значит умней меня.
Мария стала смотреть кругом. Ходила, тыкалась по углам в разный хлам — и вдруг прямо вся затряслась, глазищи круглые, губищи толстые выпятила:
— Балда! — кричит. — Дурень! А это что?
Смотрю, из кучи раскопала керосиновый бидон для той лампы, которую я уж давно с другим барахлом в заклад снес.
— И что? — говорю. — Бидон керосиновый, чего ж тут?
— Дурень! Ты в лавке, когда керосину отпускали, за бидон три франка залог давал?
Ну верно, три с полтиной тогда выложил. Всегда ведь за бидон велят залог оставить, а после, как бидон вернешь, деньги назад.
— Давал, чтоб их… — начал я.
— Вот балда! — орет Мария. И пляшет, так разошлась, я думал, полы своими дубовыми башмаками проломит точно. — T'es louf![69]T'es louf! Чего ж обратно в лавку не бежишь залог брать? Голодает, когда у него деньги перед носом! Вот дурень!
Сам теперь не пойму, как я не сообразил обратно бидон сдать. Пять дней рядом монеты были! Голову с подушки поднял: «Живо! — кричу Марии, — выручай, чертом несись на угол, к бакалейщику! Да куснуть притащи!»
Мария молча бидон хвать и вниз по лестнице загрохотала, как слон бешеный. Трех минут не прошло, назад — в одной руке кило хлеба, в другой вина пол-литра. Не до спасибо даже было, цапнул хлеб и давай зубами рвать. А ты заметил, какой у хлеба вкус, когда долго не евши? Сырой, холодный, к языку замазкой липнет, но хорош, дьявол! А вино — я бутылку в рот опрокинул и без отрыва, и прям в жилы по всему телу сила потекла. Эх, другая жизнь!
Кило хлеба сожрал, не передохнул. Мария все стояла руки в боки, глядела, как я ел.
— Ну, — говорит потом, — получше?
— Получше! — говорю. — Куда как лучше! Одно бы еще только — закурить.
Она рукой в кармане фартука пошарила, башкой мотает:
— Не, никак. Семь су осталось, а сигарет самых дешевых пачка — двенадцать су.
— Тогда, — кричу, — будет мне курево! Ну, дьявол, во валит удача! Пять су у меня есть, как раз и хватит.
Взяла Мария двенадцать су, потопала к табачнику. А я тут кое-чего вспомнил, что вовсе из головы вон. Про эту, черт ее дери, Святую Элоизу. Я же ей свечку обещал, если денег пошлет, а разве ж не сбылось? «Франка бы три-четыре» попросил — и тут же на-ка тебе три с полтиной. Никуда, значит, не денешься, должен все денежки на свечку выкинуть. Зову назад Марию, говорю: «Не пройдет. Святая Элоиза — свечку ей обещал. На нее надо двенадцать су». И что, кретин, сам вылез? Сигарет даже после всего не купить.
— Святая Элоиза? — спрашивает Мария. — Она при чем?
— Деньжат у нее попросил и свечку обещался ей поставить, а она вот молитву приняла — денег, как ни крути, подкинула. Обида, конечно, забирает, но раз уж клятву дал, отхода нет.
— С чего это Святая Элоиза в башку тебе ударила?
— С портрета, — говорю я, — вон, на картинке.
Ну, Мария, как поглядела, от хохоту стала разрываться. Хохочет и хохочет, бегает, за бока жирные ухватилась, сейчас лопнет. Совсем тронулась девка. Минуты две говорить не могла, потом стонет:
— Балда! Чокнутый! Ты чего, впрямь перед этой картинкой на коленках стоял, молился? Да тебе кто сказал-то, что она Святая Элоиза?
— Но теперь точно, что она, — проверено!
— Дурак ты! Не Святая Элоиза это вовсе, а знаешь кто?
— Кто?
– ***! Та самая, от которой у нас и называется «Отель ***».
Это я, стало быть, молился перед шлюхой, с наполеоновского еще времени знаменитой!
Ну и пускай, вышло-то хорошо. Мы с Марией всласть посмеялись, потолковали и вывели, что Святой Элоизе ничего я не должен. Понятно, не она мне помогла, значит и нечего на свечки ей транжириться. Так что купил я все же свою пачку сигарет.
Время шло, но «Трактир Жана Коттара» не обнаруживал признаков открытия. Однажды, в часы дневного перерыва мы с Борисом туда сходили — все по-прежнему, за исключением дополнительных непристойных картин и троих мрачных кредиторов вместо двоих. Патрон приветствовал нас с прежней благосклонностью, при этом очень расторопно обратившись ко мне (его будущей судомойке) и позаимствовав пять франков. Мои подозрения, что ресторан никогда не продвинется далее разговоров, переросли в уверенность. Патрон, однако, вновь назвал нам срок открытия «ровно через две недели, день в день!» и представил нас даме, назначенной заниматься кухней. Дама — уроженка Русской Балтии, метра полтора ростом и в бедрах метр поперек — сообщила нам, что прежде чем опуститься до кулинарии пела на сцене, бесконечно предана искусству и просто обожает английскую литературу, в особенности «Хижину дяди Тома»[70].
За две недели я успел привычками и едва ли не всеми помыслами войти в житейскую колею плонжеров. Жизнь не особенно разнообразная. Без четверти шесть вскакиваешь как ошпаренный, заныриваешь в заскорузлую от грязи одежду и, немытый, совершенно разбитый, выбегаешь. Брезжит рассвет, фасады темные, лишь изредка светятся окна кафе для работяг. Небо как ровно выкрашенный синим кобальтом бумажный лист с наклеенными черными силуэтами крыш. Сонные чистильщики тротуаров шаркают трехметровыми метлами, стаи оборванцев что-то выуживают из помойных баков. Торопливые фигуры рабочих и молодых, попеременно откусывающих на ходу рогалики и шоколадки работниц вливаются в подземные входы метро. Мимо угрюмо громыхают переполненные, накренившиеся трамваи. Спешишь вниз к поезду, изо всех сил пробиваешься — в парижском метро в шесть утра надо буквально биться — и, стиснутый напором густой толпы нос к носу с каким-нибудь отвратительным местным типом, дышишь отрыжкой кислого вина и чеснока. Затем спускаешься в подвалы отеля, позабыв вольный воздух до двух дня, когда солнце уже палит, а город ошеломляет массой прохожих и машин.
Свой дневной перерыв я быстро приучился проводить, либо отсыпаясь, либо, если финансы позволяли, в бистро. Кроме нескольких важничавших официантов, нашей знати, все остальные расточали временный выход на свободу тем же манером. Иногда из полдюжины плонжеров составлялась компания для посещения гнуснейшего борделя на улице Сийе, обходившегося лишь по пять с четвертью франков (чуть больше десяти пенсов). Называлось это «взять комплексный обед», детали визитов полагалось затем описывать как можно смешнее. И это был обычный, главный вариант любви. Жениться с доходом плонжера невозможно, а к тонким романтичным чувствам труды в подвалах не располагают.
Потом еще четыре часа под землей и, весь в поту, всплываешь на остывшие мостовые. Горят фонари (фонари в Париже со странным пурпурным отсветом), за рекой контур Эйфелевой башни зигзагом электрических гирлянд взлетает в небо, как огромный огненный змей. Тихо катят волны автомобилей, вдоль галереи туда-сюда прохаживаются прелестные в вечернем свете женщины. Случалось, какая-нибудь из них кидала взгляд на Бориса или меня, но, оценив непрезентабельность наших костюмов, спешила продолжить путь. Затем вторая за день битва в метро и около десяти дома. Посидеть до двенадцати я шел обыкновенно в тот подвальчик на нашей улице, который главным образом посещался артелями арабов. Местечко боевое, многократно там при мне начиналось метание бутылок, подчас с кошмарным результатом, но арабы обычно дрались между собой и христиан не трогали. Raki, арабская рисовая водка, стоила гроши; работало это бистро круглосуточно, ибо счастливчики-арабы умели целый день трудиться и всю ночь пьянствовать.
Вот такова рутинная жизнь плонжера, и временами она казалась даже неплохой. Чувство кромешной нищеты ушло, поскольку, уплатив за гостиницу, отложив нужную сумму на табак, транспорт и субботнюю пьянку, я еще располагал четырьмя франками в день для мелких развлечений, а это роскошь. К тому же в столь упростившемся существовании было нечто, что трудно выразить, — некий отяжеляющий покой, похожий, должно быть, на покой вдоволь накормленной скотины. Жизнь, проще не придумать: сон — работа, работа — сон, и никаких пауз для размышлений, и внешний мир почти не трогает сознания. Париж плонжера это его отель, метро, пара ближайших бистро и кровать. «Выбраться на природу» для него — отъехать на несколько улиц подальше и, усадив на колени какую-нибудь девчонку служанку, угощать ее пивом с устрицами. Выходной — проваляться до полудня, сменить сорочку, покидать внизу костяшки, выиграв или же проиграв стаканчик, поесть и снова завалиться на кровать. В сущности, важны плонжеру лишь «работенка», выпивка и сон, причем самое главное — поспать.
Однажды ночью прямо под моим окном произошло убийство. Разбуженный дикой перепалкой, я выглянул — внизу распростертое тело, в конце улицы еще мелькают фигуры удирающих бандитов. Кто-то из жильцов, выйдя посмотреть, объявил, что человек мертв, череп проломили обрезком свинцовой трубы. Помню какой-то необычный, красно-лиловый как вино, цвет крови; помню, что, возвратясь вечером, видел труп все еще лежащим на булыжнике (целый день, мне сказали, школьники со всей округи бегали поглазеть). Но что меня теперь, оглядываясь назад, поражает, это то, что спустя три минуты я лег и заснул. Так же как остальные с нашей улицы, которые выглянули, убедились, что человека прикончили, и сразу обратно в постель. Могли ли мы, люди рабочие, из-за убийства позабыть тревогу о драгоценных, даром уходящих минутах, когда можно спать?
Голод открыл мне подлинную цену пищи, а работа в отеле — цену сна. Из физиологической необходимости сон превратился в чувственное наслаждение; не столько отдых, сколько оргия сладострастья. Кончились и мои мучения из-за клопов. Марио подсказал верное средство, каковым оказался перец. Густо наперченные простыни заставляли меня чихать, зато клопам это было просто невыносимо, и они эмигрировали в другие комнаты.
С недельными тридцатью франками на пропой я получил возможность вновь сделаться активным членом общества. Субботним вечерком спускаться в бистро «Отеля де Труа Муано» и хорошенько веселиться там вместе с соседями.
В двадцатиметровый зальчик набивалось десятка два гостей. Воздух мутно густел от дыма, уши глохли от принятой манеры, открыв рот, непременно орать во все горло. Беспорядочный гвалт время от времени взрывался общей дружной песней — пели «Марсельезу», «Интернационал», или «Мадлон», или же «Ягодки и малинки». Азайя, рослая неуклюжая деваха, ломившая по четырнадцать часов на стекольном заводе, затягивала Elle a perdu son pantalon, tout en dansant le Charlston[71]. Ее подруга Маринетт, смуглая тоненькая гордячка корсиканка, плотно сдвинув коленки, танцевала danse du ventre[72]. Болтавшиеся между столиками старики Ружьеры клянчили рюмочку, приставая с бесконечной запутанной историей о ком-то, кто когда-то надул их, разорив дотла. Мертвецки бледный Р. тихонько надирался в своем углу. Пьяный Шарль, то ли шатаясь, то ли пританцовывая, едва удерживая в жирной ручке бокал фальшивого абсента, тискал женские груди и декламировал стихи. Азартно (проигравший угощал) кидали кости, метали стрелы в мишень. Испанец Мануэль тащил девушек к бару, натирая игральный стаканчик об их животы, — на счастье. Мадам Ф. у себя за стойкой ловко разливала из оловянного винного крана chopines[73], рядом наготове мокрое полотенце для охлаждения чувств постоянно домогавшихся ее любви клиентов. Двое сопливых ребятишек каменщика Большого Луи тянули из одного стакана сироп. Все счастливы, каждый до глубины души уверен в том, что мир этот очень приятное местечко и сейчас собрались тут лучшие из людей.
Постепенно шум несколько ослабевал. Тогда примерно около полуночи раздавалось зычное «Граждане!» и грохот опрокинутого стула. Поднявшийся с налитым кровью лицом бедокурый работяга резко стучал бутылкой по столу. Песни смолкали, вокруг шелестело: «Тс-с! Фуре завелся!». На чудака Фуре, каменотеса из Лимузена, прилежного труженика, раз в неделю накатывал припадок дикого пьянства. Контуженный и потерявший память, забывший все о довоенных временах, он бы давно спился, если бы не благое попечение мадам Ф. В субботу, часов в пять она посылала кого-нибудь «ловить Фуре, пока получку не спустил», а когда пойманного приводили, отбирала у него деньги, оставляя лишь на одну попойку. Однажды Фуре упустили, и его, напившегося до бесчувствия, свалившегося на площади Монж, едва не насмерть переехал автомобиль.
Особой странностью Фуре было то, что, являясь коммунистом, спьяну он круто выворачивал к бешеному патриотизму. Сев за столик поборником великих интернациональных принципов, после четырех-пяти литров вина вскакивал шовинистом, разоблачал шпионов, призывал громить всех иностранцев, и, не будучи вовремя укрощен, швырялся бутылками. Именно на этой стадии произносились его субботние речи. Всегда одно и то же, слово в слово:
— Граждане Республики! Есть ли тут среди вас французы? Если тут еще есть французы, я поднялся, чтобы напомнить — решительно напомнить о славных днях войны. Пробил час оживить в памяти дни единения и героизма — решительно оживить дни единения и героизма. Пробил час вспомнить павших героев — решительно вспомнить павших героев. Граждане Республики, я сам был ранен под Верденом…»
Здесь он частично раздевался, демонстрируя след своей раны. Гремели аплодисменты. Речи Фуре воспринимались нами как лучшее комическое зрелище. Это был знаменитый на весь квартал спектакль, к началу которого подходили зрители из других бистро.
Ловился Фуре всегда на одну приманку. Кто-нибудь, подмигнув, требовал тишины и просил его спеть «Марсельезу». Он запевал красивым звучным басом, начинавшем взволнованно рокотать на патриотическом призыве «Aux arrmes, citoyens! Forrmez vos bataillons!»[74] Слезы катились по его щекам, наших насмешек он, в стельку пьяный, не замечал. С последней нотой парочка крепких парней хватала и валила певца, а недоступная его кулакам Азайя вопила «Vive l'Allemagne!»[75] Лицо патриота до черноты багровело от такого позора. Зрители хором кричали «Vive l'Allemagne! A bas la France![76]», и Фуре яростно рвался до них добраться. Но вдруг он портил всю потеху: бледнел, грустнел, тело мгновенно обмякало и, бессильное, извергало на стол потоки рвоты. Мадам Ф., взвалив подопечного как куль, тащила его к постели — утром Фуре появится тихим и смирным, купит обычный свой номер «Юманите»[77].
Столики протирались тряпкой, мадам Ф. приносила батареи бутылок и караваи хлеба, мы устраивались для основательной пьянки. Звучали песни. Бродячий музыкант играл на банджо, пять су за номер. Пришедшие из бистро в конце улицы араб с подругой исполняли танец, где кавалер манипулировал раскрашенным деревянным фаллосом размером со скалку. В шуме все чаще появлялись паузы. Начинались беседы, обсуждались любовь, война, подходящие удочки для Сены, лучшие методы faire la revolution[78]. Наперебой излагались истории. Успевший протрезветь Шарль захватывал здесь лидерство и минут пять разглагольствовал о своей душе. Двери и окна отворялись проветрить комнату. С пустынных улиц слышалось, как вдали по бульвару Сен-Мишель громыхает молочный обоз. Ветерок освежал лбы, скверное африканское вино еще хлебалось с удовольствием, нам еще было хорошо, но уже созерцательно; ни орать, ни смеяться больше не хотелось.
К часу ночи ощущение счастья явно меркло. В погоне за уходящим весельем мы снова требовали вина, и мадам Ф. снова его приносила, но все уже было не то. Мужчин тянуло на скандал. Девушки, которых начинали донимать поцелуями и грубо лапать, во избежание худшего удирали. Большой Луи, нализавшись, ползал на четвереньках, гавкая, изображая собаку. Надоевшего, путавшегося в ногах, его раздраженно пинали. Собеседники выясняли отношения, хватая друг друга руками и сердясь на то, что их плохо слушают. Толпа редела. Мануэль с другими столь же азартными парнями переправлялись в арабское бистро, где игроки сидели до рассвета. Шарль, заняв у мадам Ф. тридцать франков, внезапно исчезал, вероятно в бордель. Один за другим люди допивали стаканы и, коротко распрощавшись …sieurs, dames!, шли спать.
К половине второго последние капли праздника испарялись, оставляя лишь головную боль. Мы больше не были счастливыми гостями счастливейшего из миров — просто жалкими работягами, которые тупо, угрюмо напились. И вино, которое мы еще продолжали лить себе в глотку, делалась гнусным пойлом. Голова пухла, как резиновый шар, пол качался, рот от пятен вина синел, будто измазанный чернилами. Продолжать становилось вконец бессмысленно. Некоторых, выходивших из бистро на задний двор, тошнило. Мы кое-как доползали до наших коек и, успев лишь наполовину снять одежду, сваливались часов на десять.
Большинство моих субботних вечеров проходило именно так. И в общем, парочка часов безумного ликующего счастья стоила тяжкой похмельной расплаты. В нашем квартале для многих, бессемейных и о семье не помышлявших, еженедельная крепкая пьянка была единственным, что делало эту жизнь годной для проживания.
На очередном субботнем собрании в бистро малыш Шарль недурно нас развлек. Надо бы видеть его — пьяного, но несокрушимо красноречивого, как он стучит по цинковой буфетной стойке и громогласно требует тишины:
— Тише, messieurs et dames, потише, умоляю! Позвольте предложить вашему благосклонному вниманию историю — замечательную, поучительную историю, одну из памятных вех изысканно благородных житейских странствий. Слушайте, messieurs et dames!
Это случилось в дни, когда нужда взяла меня за горло. Вам, разумеется, известно, каково — дьявольски скверно! — личности сложной и утонченной в подобных обстоятельствах. Денежный перевод от семейства задерживался, все заложено до нитки и никакого выхода кроме жуткого варианта идти работать, что для меня абсолютно исключено. Жил я тогда с девицей по имени Ивонн — здоровенная безмозглая деревенщина вроде нашей Азайи, соломенные волосы и ноги бревнами. Оба мы третий день ничего не ели. Mon Dieu, невыразимые страдания! Девица, прижав ручищи к брюху, моталась по комнате, мерзким собачьим воем выла, что помирает с голода. Мрак и ужас.
Но человеку мыслящему нет преград. Я задал себе вопрос: «Как легче всего заработать, не трудясь?». Незамедлительно возник ответ: «Легче всего, если быть женщиной; у женщин всегда найдется чем поторговать, не так ли?». И вот, в процессе размышлений о том, что бы я сам предпринял, будучи женщиной, пришла идея — государственный Дом материнства. Вам, господа, знакомы эти учреждения? Там женщину enceinte[79], не донимая расспросами, кормят даром. Поощряют деторождение. Любой беременной достаточно прийти и попросить — ее тут же накормят.
Mon Dieu, подумалось мне, если бы я только был женщиной! Я бы питался в таком заведении каждый день. Разве возможно без обследования распознать, реальна ли беременность? Зову Ивонн:
— Прекрати свой невыносимый вой! Я придумал, как раздобыть еды.
— Как? — спрашивает она.
— Очень просто. Приходишь в Дом материнства, говоришь им, что беременна и голодна. Они тебя, не спрашивая ни о чем, заваливают пищей.
Ивонн перепугалась:
— Mais, mon Dieu! Я ведь не беременна!
— Так что же? — объясняю ей. — Какие трудности? Что тут нужно кроме подушки, в крайнем случае — двух? Это внушение свыше, ma chere. Не просто так.
Ну, наконец уговорил; пристроили подруге подушку на живот, и я отвел Ивонн в дом материнства. Встретили ее там с распростертыми объятиями. Дали капустный суп, рагу с картофельным пюре, хлеб, сыр, пиво и множество рекомендаций насчет младенца. Ивонн налопалась так, что едва не треснула, сумев тихонько насовать по карманам хлеба и сыра для меня. Я ее ежедневно туда водил, пока деньги из дома не пришли. Мой интеллект нас спас.
Все прошло замечательно, но год спустя (я еще жил с Ивонн) мы как-то возвращались от бульвара Порт Руаяль вдоль казарм. Вдруг Ивонн, разинув рот, заполыхала, побелела, покрылась пятнами.
— Господи! — хрипит. — Погляди, кто идет! Это ж старшая медсестра из госпиталя. Мне конец!
— Мигом, — командую я, — смываемся!
Но поздно. Медсестра узнала Ивонн и прямо к нам. Гора жирного мяса, золотое пенсне и щеки парой красных яблок. Этакая мамаша — наивреднейший женский сорт. Сияет и воркует:
— Хорошо ли вы себя чувствуете, ma petite? Младенец тоже, надеюсь, здоров? Это мальчик, как вам хотелось?
Ивонн так затрясло, что пришлось руку ей намертво стиснуть. Лепечет еле-еле:
— Нет…
— Ах вот как, значит, evidemment — девочка?
Ивонн совсем голову потеряла и — дура полная! — опять:
— Нет…
Медсестра, отшатнувшись, кричит:
— Comment![80] Не мальчик и не девочка? А кто же?
Теперь вообразите, messieurs et dames, опасность положения. Ивонн багровая как свекла и вот-вот разревется; еще секунда — во всем признается. И только небо знает, что последует. Однако я — у меня голова всегда на месте. Я вмешиваюсь и спасаю ситуацию:
— Родилась двойня! — твердо говорю я.
— Двойняшки? — восклицает медсестра и кидается к Ивонн, обнимает, целует в буйном восторге.
Да, господа, двойняшки…
Мы проработали в «Отеле Икс» уже месяца полтора, когда однажды Борис вдруг не появился. Вечером я увидел его, дожидавшегося на улице Риволи, он кинулся ко мне и радостно хлопнул по плечу:
— Ура, свобода, mon ami! Утром можешь заявить об уходе. Трактир наш завтра открывается.
— Завтра?
— Ну, денек-другой еще, возможно, уйдет на обустройство. Как бы то ни было — кафетерию конец! Nous voila lances, mon ami![81] Фрак свой я уже выкупил.
Напористая пылкость его речей свидетельствовала, что дело не совсем чисто, да и терять прочное место в «Отеле Икс» нисколько не хотелось. Но я ведь обещал Борису, так что назавтра заявил об увольнении, а послезавтра в семь утра отправился к «Трактиру Жана Коттара». Все заперто. Пошел разыскивать Бориса в очередном его убежище на улице Круа Нивер; нашел — спящим, причем с девицей, которую он подцепил ночью и у которой, как он успел шепнуть, оказался «весьма подходящий темперамент». О ресторане же мне было сказано, что все устроено, осталось лишь подправить кое-какие мелочи.
В десять удалось вытащить Бориса из постели, и мы отперли ресторан. Взгляду открылось содержание недостающих «кое-каких мелочей», коротко говоря — никаких изменений со дня последнего нашего визита. Ни воду, ни электричество не подвели, кухонных плит нет, зато полный набор столярных и живописных изысков. Раньше чем через десять дней ресторан мог открыться только чудом, а реальность пророчила крах заведения еще до всякого открытия. Ситуация была очевидна: сидевший без гроша патрон нанял нас (четверых штатных служащих), чтобы использовать вместо чернорабочих. Услуги наши ему доставались почти даром, так как официантам жалования не полагалось, а мне хоть и пришлось бы заплатить, но кормить пока, за отсутствием кухни, не требовалось. По сути дела, наняв персонал в недействующий ресторан, патрон обжулил нас на несколько сот франков. Мы бросили хорошую работу ради пустышки.
Борис, однако же, горел надеждой. Его обуревала единственная мысль — возможность вновь сделаться официантом и нарядиться во фрак. Во имя этого он рвался трудиться десять дней бесплатно, рискуя в результате остаться безработным. «Терпение! — продолжал он твердить. — Все само собой образуется. Погоди, вот откроют ресторан, все с лихвой наверстаем. Терпение, mon ami!».
Терпения нужно было много, ибо дни шли, а ресторан даже не продвигался к открытию. Мы чистили подвал, белили потолки, красили стены, приколачивали полки, скребли полы, но главные работы — водопровод, газ, электричество — стояли из-за неоплаченных счетов. Патрон, видимо, совершенно издержался — отказывал в малейших денежных просьбах, ловко обходя их стремительным исчезновением. Сочетание плутовства с повадками аристократа создавало ему немало преимуществ в ведении дел. Беспрестанно навещавшим его меланхоличным кредиторам мы неизменно, следуя инструкциям, отвечали, что хозяин в Сен-Клу, или же Фонтенбло, или каком-либо ином достаточно отдаленном месте. Мне, между тем, становилось все голоднее. Уволившись с тридцатью франками в кармане, я должен был опять перейти на сугубо хлебную диету. Борис вначале смог авансом вытащить из патрона шестьдесят франков, но половину он сразу потратил, выкупив фрак, а другой половиной вознаградил девицу подходящего темперамента, и теперь ежедневно занимал у Жюля, второго официанта, по три франка на хлеб. Несколько суток нам пришлось обходиться даже без табака.
Иногда заходила взглянуть, как движутся дела, ресторанная повариха и, обозрев по-прежнему пустую, голую кухню, ударялась в слезы. Второй официант Жюль — бывший студент-медик, оставивший учебу из-за нехватки средств, — наотрез отказался помогать с обустройством. Это был венгр, смугловатый и быстроглазый парень в очках, очень болтливый. Особенно любивший поговорить, когда другие трудятся, он рассказал все о себе и собственном мировоззрении. Исповедовал он коммунизм, хотя в форме крайне причудливой (как дважды два мог доказать вам, что труд это есть зло и вред), к тому же отличался чисто венгерской неукротимой гордостью. Лень и гордыня не лучшие свойства для официанта. Сладчайшим воспоминанием Жюля был эпизод, когда одному дерзкому клиенту он выплеснул за шиворот горячий суп, после чего, не дожидаясь увольнения, прошествовал на выход.
День ото дня Жюля все больше распаляли трюки ловчившего с нами патрона. Все выше бил фонтан гневливой трескотни. Рубя воздух взмахами кулака, агитатор подстрекал меня к бунту:
— Брось ты швабру, не дури! Мы с тобой дети гордых народов, бесплатно не работаем, мы не проклятые русские крепостные! Мне, ты пойми, все это надувательство хуже пытки. Со мной, бывало, кто-нибудь сплутует хоть на пять су, так меня рвет — да, рвет от бешенства.
И ты, mon vieux, не забывай — я коммунист! A bas la bourgeois![82] Кто видел, чтоб я что-то делал, если можно не делать? Никто и никогда. И я не только не позволю пахать на себе, как болваны вроде тебя, но докажу свою свободу — украду просто из принципа. Однажды занесло меня в ресторан, где хозяин решил, что я ему пес покорный. Ну ладно! Я тогда придумал, как вскрывать и опять незаметно запечатывать молочные бидоны. С вечера до утра, клянусь, возился около этого молока, хлебал его в день по четыре литра да еще сливок пол-литра. У хозяина уже ум за разум: куда девается? И не то что хотелось мне молока — материальное, ты понимаешь, я презираю, — принцип! Только из принципа.
Ну вот, дня через три такая резь началась в животе, что побежал к врачу. «Что вы едите?» — спрашивает врач. — «Пью ежедневно литра четыре молока, пол-литра сливок.» — «Четыре литра?! Немедленно прекратите, у вас желудок лопнет.» — «Ха, вот беда какая! — отвечаю врачу. — Для меня принцип это все. Пускай лопну — пить молоко не перестану».
Ну, а на следующий день хозяин ловит меня на краже, объявляет: «Я увольняю вас, уйдете в конце недели». — «Пардон, — говорю, — сударь, ухожу я прямо сейчас». — «Нет, — возражает он, — вы обязаны здесь отработать до субботы». Что ж, отлично, думаю, дорогой хозяин, мы посмотрим, кто от кого быстрей устанет. И начал как бы ненароком посуду ему колотить. Разбил за день девять тарелок, назавтра еще тринадцать — тут уж хозяин счастлив был со мной проститься.
Вот так, я не какой-то русский мужик…
Минуло десять дней. Стало совсем невесело. Деньги у меня кончились совершенно, с платой за жилье я уже почти на неделю запаздывал. Слишком голодные, то есть работники никчемные, мы лишь слонялись по унылым пустым комнатам. Один Борис еще верил, что ресторан дотянет до открытия. В страстных мечтах о должности метрдотеля им был измышлен такой сюжет: патрон вложил капитал в акции и теперь ждет благоприятной игры на бирже. К десятому дню, не имея ни крошки еды или табака, я обратился к патрону, сказал, что больше без аванса работать не могу. Неизменно любезный, патрон охотно обещал и тут же по своему обыкновению исчез. Я поплелся было домой, но почувствовал себя неспособным объясняться с мадам Ф. насчет долга, вследствие чего ночевал на бульваре. Очень некомфортабельно (ребра скамейки врезаются вам в зад) и много холоднее, чем я предполагал. До рассвета вполне хватило времени истерзать себя мыслями о том, почему я, дурак, сам, добровольно отдался в лапы этих русских.
А утром счастливый поворот. Патрон, видимо, пришел к соглашению с кредиторами, так как явился при деньгах, дал ход дальнейшим ремонтным работам и выплатил мне аванс. Купив макароны и кусок конской печенки, мы с Борисом впервые за десять дней поели горячего.
Все недоделки устранялись спешно, с халтурностью неописуемой. Столы, например, требовалось покрыть байкой, но, сочтя байку слишком дорогой, патрон закупил кучу старых, навеки провонявших потом солдатских одеял — под дорогими скатертями «в нормандском стиле» кто увидит? Накануне открытия мы до двух ночи принимали оборудование. Посуду, привезенную со склада лишь в восемь вечера, необходимо было еще перемыть. Поскольку доставка столовых приборов, салфеток, полотенец откладывалась до утра, тарелки вытирались рубашкой патрона и рваной наволочкой консьержки. Работали только я и Борис. Жюль прятался, патрон с супругой, кое-кем из кредиторов и компанией русских друзей сидели в баре, пили за удачу. Повариха, уткнувшись лбом в кухонный стол, рыдала — клиентов предполагалось человек пятьдесят, а плошек-поварешек едва хватало на десятерых. Чуть за полночь возник бурный конфликт с поставщиками, решившими конфисковать восемь взятых в кредит медных кастрюль. Жестоких кредиторов удалось смягчить парой стаканов бренди.
Опоздав на метро, мы с Жюлем спали подле кухонных плит. И первое, что утром предстало взору, — две громадные крысы, восседающие на столе и грызущие неубранную ветчину. Почудилось дурное предзнаменование, у меня сомнений не осталось насчет верной скорой погибели «Трактира Жана Коттара».
Взяли меня в «Трактир» плонжером, то есть я должен был мыть посуду, убирать кухню, чистить овощи, готовить чай, кофе, бутерброды, помогать у плиты и бегать с поручениями. Условия стандартные — пятьсот франков в месяц плюс кормежка, но никаких выходных и бесконечный рабочий день. Увидевший в «Отеле Икс» высший класс ресторанного дела, умело организованного при больших вложенных капиталах, я теперь познакомился с рестораном самого дрянного свойства. Об этом стоит рассказать, ведь каждому гостю Парижа хоть раз придется побывать в подобных заведениях, коих здесь сотни.
Следует добавить, что «Трактир» не принадлежал к сорту обыкновенных недорогих столовых для студентов и пролетариев. У нас в меню блюда дешевле двадцати пяти франков не значилось, нас возвышал жанр изысканно артистичный. Непристойные картины в баре, стильное средневековье (с узором фальшивых балок, электрическими лампами в виде подсвечников, «крестьянскими» расписными горшками и даже кованым дверным засовом), патрон и метрдотель русские офицеры, публика главным образом из русских эмигрантов — короче, мы решительно являли шик.
За дверью в кухню, правда, начиналось нечто вроде свинарника, причем неизбежного в наших рабочих условиях.
Кухня всего метров двенадцать и наполовину загромождена плитами и столами. Утварь на полках под самым потолком, так что не дотянуться. Единственный мусорный ящик к полудню переполнен, пол обычно покрыт дюймовым слоем растоптанных отбросов.
Газовых плит лишь три и без духовок; запечь что-либо посылали в соседнюю пекарню.
Кладовой нет. Вместо нее местечко во дворе под навесом вокруг дерева. Мясо, овощи и другие продукты хранились прямо на земле, подвергаясь постоянным набегам кошек и крыс.
Крана с горячей водой нет. Греть воду надо на плите в котле, приткнуть который, пока жарится-парится еда, некуда, и основную часть посуды я мыл холодной водой. При том что мыло липло, но не мылилось, подручным средством очистки от жира служили клочья газеты.
Кастрюль катастрофически не хватало, и, едва очередная пустела, нужно было тут же, не оставляя до вечера, кидаться ее мыть. Для меня это означало примерно час ежедневной лишней работы.
Из— за каких-то плутней с электропроводкой, свет в кухне около восьми вечера, как правило, выключался. Патрон, пожалуй, дал бы нам три свечки, но поскольку повариха, сплоховав, три и попросила, рачительный хозяин позволял только две.
Наша кофемолка была заимствована из ближайшего бистро, наши метлы и мусорный ящик — у консьержки. Сданное после первой недели в стирку столовое белье не возвратилось по причине долга прачечной. В связи с отсутствием рабочих мест для французов грозила неприятностями инспекция по труду (после ряда приватных встреч с патроном инспектор, как я полагаю, удовлетворился взяткой). Агенты все еще осаждавшей счетами электрической компании, разведав, что их подкупают аперитивами, регулярно заявлялись прямо с утра. Кредит в соседней лавке был бы давно закрыт, если б супруга бакалейщика, усатая дама лет шестидесяти, не воспылала нежной страстью к нашему Жюлю, которого каждый день первым делом отправляли обольщать кредиторшу. Кроме досадных лишних часов у раковины, я в том же духе терял время ради экономии пары сантимов на овощном базаре улицы Коммерс.
Естественные результаты дела, затеянного без достаточных финансов. И вот в таких условиях нам с поварихой нужно было кормить по тридцать-сорок посетителей, число которых могло возрасти до сотни. Задача, сразу стало ясно, непосильная. У поварихи рабочий день длился с восьми утра до полуночи, у меня — с семи до половины первого (больше семнадцати часов, практически без перерыва). Раньше пяти вечера даже присесть нам было некогда, а потом если и присесть, то лишь на крышку мусорного ящика. Борис, живший поблизости и не имевший необходимости ловить последний поезд метро, трудился с восьми утра до двух ночи — по восемнадцать часов все семь дней недели; режим не рядовой, но для Парижа отнюдь не исключительный.
Новая будничная колея быстро стала привычной, заставляя вспоминать об «Отеле Икс», как о каникулах. Каждое утро в шесть я выдергивал себя из постели и, не бреясь, не всегда сполоснув лицо, мчался к Пляс Итали и пробивался в метро. В семь оказывался среди мерзости запустения холодной, промозглой кухни — на полу месиво картофельных очисток и рыбьей требухи, на столах груды склеенных застывшим жиром грязных тарелок. С тарелок я, однако, пока вода не согреется, начать не мог и, притащив молоко, варил кофе для приходивших в восемь и рассчитывавших найти кофе горячим. Кроме того всегда требовалось вычистить несколько медных кастрюль. Эти посудины из меди — проклятие плонжеров, их вначале минут по десять каждую отскребаешь цепями и песком, а затем полируешь специальной пастой. Слава богу, искусство их изготовления пришло в упадок, и постепенно они исчезают с французских кухонь, хотя отдельные шедевры еще можно разыскать у старьевщиков.
Только я начинал мыть тарелки, повариха требовала оставить посуду и срочно чистить лук, но только я приступал к луку, заглянувший патрон отправлял меня на базар купить капусты. Принеся капусту, я получал распоряжение жены патрона сходить в дальнюю лавку за банкой маринованных томатов; к моменту возвращения выяснялась нехватка каких-то других овощей, а посуда так и стояла немытой. Подобным образом мы громоздили кучи работы, ничего толком не успевая.
До десяти все шло сравнительно легко, мы торопились, но еще не раздражались. Повариха еще находила время поговорить о своей артистической натуре, выразить несогласие с тем, что Лев Толстой писатель epatant[83], и, кроша мясо на дощечке, напевать высоким чистым сопрано. Однако в десять, когда полагалось кормить завтраком официантов и всего час оставался до прихода первых клиентов, налетал вихрь нервотрепки. Не тем неистово ревущим ураганом, что поднимался в «Отеле Икс», а бестолковой суетой, досадой, злобной мелочной склокой. В основном, из-за неудобства. Теснота жуткая, кушанья приходилось расставлять на полу и постоянно думать, как бы на них не наступить. То и дело толчки объемистого зада поварихи, сновавшей туда-сюда и беспрерывно меня распекавшей:
— Немыслимый идиот! Сколько раз говорить, со свеклой осторожней — сок вытечет! Ну-ка брысь, к раковине дай пройти! Нечего ножи чистить, срочно займись картошкой. Куда ты сунул мое сито? Брось картошку, кто за тебя будет пену снимать с бульона? Забирай скорее свой кипяток и мой посуду. Потом мыть будешь, поруби мне сельдерей. Нет, не так, болван, а вот так! Ну конечно! Опять горох у него выкипел! Все брось и срочно займись селедкой. Тарелки вымоешь когда-нибудь? С фартука у себя гадость эту сотри! Поставь салат на пол. Поставил прямо так, чтобы я вляпалась! Смотри же, снова перекипает! Кастрюлю мне достань. Не ту, другую! Ставь сюда. Унеси очистки. Время зря не трать, кидай их на пол. Да, под ноги! Хоть бы опилок, идиот, подсыпал — пол уже как каток. Ослеп? Не видишь, бифштекс горит? Mon Dieu, за что мне в наказание такой кретин? Что? Кто я? Ты хоть понимаешь, что тетушка моя была русской графиней?…
Подобным образом до трех, довольно монотонно, за исключением настигавшего повариху около одиннадцати crise de nerfs[84] с морем слез. После двух до пяти затишье для официантов, но у поварихи по-прежнему масса хлопот, а для меня пик напряжения возле гор грязной посуды, которую (всю или уж по крайней мере почти всю) надо было успеть вымыть к обеду. Труд мой осложнялся первобытной оснасткой: узенький подсобный столик, чуть теплая вода, мокрые полотенца и ежечасно наглухо забивавшейся слив. К пяти мы с поварихой, еще не евшие, ни разу не присевшие, буквально валились с ног и рушились — она на мусорный ящик, я на пол. Выпивали бутылку пива, взаимно извинялись за недавние резкие выражения. Силы наши давно иссякли бы без чая, который всегда прел на плите и поглощался многими пинтами.
С половины шестого снова гонка и опять свары, еще более злобные ввиду общей усталости. Очередные crises de nerfs у поварихи (ровно в шесть и ровно в девять, можно было часы сверять). Повалившись на мусорный ящик, повариха истерично рыдала с криком, что никогда — нет! никогда! — не помышляла дойти до такой жизни, что нервы ее не выдержат, что она училась музыке в Вене, что у нее на руках прикованный к постели муж… В иные времена она, конечно, вызвала бы сочувствие, но нас, замученных, задерганных, ее плаксивый вой приводил просто в ярость. Жюль имел обыкновение, стоя в дверях, передразнивать эти причитания. Жена патрона постоянно ворчала. Между Жюлем и Борисом не прекращались ссоры (и в связи с тем, что Жюль отлынивал, и в связи с тем, что Борис, как старший официант, претендовал на соответственное увеличение своей доли чаевых); уже на следующий день после открытия они начали драку из-за двух франков, мы с поварихой их разнимали. Единственный, кто всегда сохранял безупречность манер, — патрон. Он находился на рабочем месте столько же, сколько все мы, но работы у него не было никакой. Хлопоты его, помимо распоряжений о покупках, ограничивались тем, чтобы стоять в баре, курить и являть собой джентльмена, — дело, которое им исполнялось в совершенстве.
Поесть нам в кухне удавалось только после десяти вечера. Около полуночи повариха собирала пакет ворованных кусков для мужа, прятала сверток под одеждой и убегала, хныча о погубленной жизни, клятвенно обещая завтра уволиться. Жюль тоже уходил в полночь, после очередных, ежедневно повторявшихся споров с Борисом насчет того, кому работать в баре до двух. С двенадцати до половины первого я пытался закончить с посудой, и поскольку действительно вымыть тарелки времени не оставалось, чаще всего просто стирал салфеткой основную жирную грязь. Что касается грязи на полу, то к ней я даже не прикасался либо мимоходом заталкивал самую гнусную подальше, под плиту.
В половине первого, схватив пальто, я спешил к выходу. На пути через бар меня непременно останавливал патрон, сама любезность: «Mais, mon cher monsieur[85], у вас такой усталый вид! Окажите мне честь, позвольте предложить вам стаканчик бренди».
Стаканчик предлагался столь учтиво, будто я не плонжер, а русский князь. Подобным образом патрон вел себя с каждым из нас. Компенсация за труды по семнадцать часов в сутки.
Последний поезд метро обычно шел полупустым — немалое преимущество, позволявшее наконец сесть и дремать минут пятнадцать. Случалось, опоздав к метро, мне приходилось спать в ресторане на полу, но едва ли это имело значение, ибо в те дни я мог бы крепко уснуть и на булыжнике.
Так (с некоторым возрастанием нагрузки ввиду притока посетителей) прошло около двух недель. Я выгадал бы ежедневно целый час, сняв комнату поближе, но когда же было ходить искать жилье, если времени не хватало ни подстричься, ни заглянуть в газету, ни даже полностью раздеться перед сном. Дней через десять, улучив минуту, я написал своему другу Б., просил его найти мне в Лондоне какое-нибудь место, любое, лишь бы позволяло спать долее пяти часов. Семнадцатичасовых рабочих дней я уже просто не выдерживал, хотя масса людей принимает это как должное. Перетрудиться — отличное средство для возбуждения жалости к себе и заодно к тысячам ресторанных парижских служащих, потеющих в том же режиме и не пару недель, а годами. В бистро возле моей гостиницы служила девушка, год проработавшая с семи утра до полуночи, причем все время на ногах. Помню, я как-то пригласил ее на танец и она, смеясь, рассказала, что уже несколько месяцев не была дальше угла улицы. Девушка эта болела чахоткой, умерла вскоре после моего отъезда из Парижа.
Недели не прошло, как от запарки все мы, кроме вечно скрывавшегося Жюля, сделались неврастениками. Ругань, поначалу периодическая, стала устойчивым климатом, морося беспросветным нудным дождем с порывами шквалистых ливней. «Дай мне кастрюлю, идиот!» — орала повариха (с ее ростом полки были недосягаемы). — «По шее тебе дам, старая шлюха», — отвечал я. Такие реплики рождались как бы сами собой, из атмосферы нашей кухни.
Ссорились мы по причинам невообразимо мелочным. Постоянным источником раздоров являлся, например, мусорный ящик — где ему стоять: возле плит и мешая поварихе, как хотел я, или же между мной и раковиной, как хотела моя противница. Однажды она зудела и зудела, пока я, исключительно назло ей, не схватил ящик, установив его в самом центре, чтобы она об него спотыкалась:
— Ну что, кляча? Не нравится — передвинь!
Бедняга, ей, конечно, не под силу была такая тяжесть, и, припав головой к столу, она зашлась надрывным ревом. А я глумился. Характерный пример того, как усталость берет верх над хорошим воспитанием.
Довольно скоро прекратились речи поварихи о Толстом, о ее артистической натуре, диалоги наши свелись к темам сугубо производственным, закончились также беседы Бориса и Жюля, и оба они перестали говорить с поварихой. Даже у нас с Борисом пошли разговоры сквозь зубы. Хотя мы заранее условились, что всякие служебные engueulades не в счет, однако чересчур сильные выражения срывались порой с языка, забыть их было трудновато, да и времени остыть, позабыть не было. Жюль совершенно погряз в лени и непрерывно крал еду — из чувства долга, подчеркивалось им. Нас, остальных, когда мы уклонялись от соучастия в покражах, он называл jaunes, штрейкбрехерами. Жюля обуревал своеобразный дух мщения и гнева; с чувством законной гордости он сообщил мне, что частенько, перед тем как подать клиенту суп, отжимает над тарелкой грязную мокрую тряпку — мстит представителям клана буржуазии.
Кухня все больше зарастала грязью, крысы, невзирая на несколько попавших в капканы жертв, наглели. Окидывая взглядом эту мерзость, с ошметками сырого мяса на полу, с нагромождением остывших сальных кастрюль, с липкой, забитой помоями раковиной, я сомневался, есть ли в целом мире ресторан столь же гнусный. Трое моих коллег, однако, дружно утверждали, что видели и погнусней. А Жюль, тот положительно наслаждался всяким кухонным безобразием. После полудня, когда делать ему было нечего, любил торчать в дверях, издеваясь над нашим рвением:
— Балда! Зачем их мыть, эти тарелки? Оботри об штаны. Какой смысл о клиентах заботиться? Они про наши дела знать не знают. Ведь что такое ресторанная работа? Разрезаешь клиенту цыпленка, птичка выскальзывает на пол — извиняешься, кланяешься и уносишь. Через пару минут появляешься из другой двери — с тем же цыпленком. Вот что такое ресторанная работа!..
И как ни странно, при всей грязи, неумелости «Трактир Жана Коттара» явно имел успех. Сначала нашими гостями были сплошь русские, друзья патрона, за ними потянулись американцы и другие иностранцы (но не французы). Наконец однажды вечером смятение, переполох — пожаловал первый француз. На время даже наши свары смолкли, все сплотились в усилии подать достойный ужин. Борис на цыпочках вбежал на кухню и, тыча большим пальцем через плечо, конспиративно прошептал:
— Ш-ш! Attention, un Francais![86]
Секундой позже заглянула жена патрона, шепча:
— Attention, un Francais! Позаботьтесь — и зелени и овощей двойную порцию.
Пока француз ел, патрон со своей супругой через окошко кухни наблюдали за выражением его лица. Назавтра француз привел еще двоих французов, и это означало обретение солидной репутации (вернейший признак скверного ресторана — исключительно иностранные посетители). Возможно, успех нашего заведения более всего объяснялся тем, что в миг единственного проблеска разума патрон купил столовые ножи, действительно способные что-либо резать. Пресловутый секрет успешного ресторана, без сомнения, в острых ножах. Разгадка этой тайны меня порадовала, развеяв одну из чрезвычайно стойких моих иллюзий, а именно ту, что французы знают толк в настоящей еде. Или же, по меркам Парижа, наш ресторан действительно был неплохим? «Плохие» в таком случае трудно даже вообразить.
Буквально через несколько дней после письма к Б. был получен ответ от лондонского друга, который некое местечко мне подыскал — присматривать за врожденным дебилом. На фоне «Трактира Жана Коттара» просто отдых в курортном санатории. Тут же фантазия моя нарисовала гуляние по сельским тропам, сбивание тросточкой цветков чертополоха, жаркое из ягненка, пирог с патокой, сон по десять часов в простынях, благоухающих лавандой… Приятель посылал также пять фунтов купить билет и вызволить из ломбарда одежду, и, едва деньги прибыли, я вмиг, только за день предупредив, покинул ресторан. Мой столь внезапный и стремительный уход смутил патрона, бывшего как всегда не при деньгах, недоплатившего при расчете тридцать франков. Но мне предложен был стаканчик «Курвуазье» сорок восьмого года, что патрон, видимо, счел достаточным возмещением. Вместо меня наняли чеха, плонжера опытного, а беднягу повариху месяц спустя уволили. Позднее, как я слышал, с двумя профессионалами на кухне рабочий день плонжера сократился там до пятнадцати часов. Укоротить и этот срок без полной модернизации хозяйства не сумел бы никто.
Стоит вообще поразмышлять о жизни парижского плонжера. Если задуматься, то очень странно, что тысячи жителей громадной передовой столицы тратят все часы бодрствования на мытье тарелок в душных подземных норах. Вопрос, который я хочу поставить, — для чего? Кому все это нужно и зачем? Не собираюсь возмущаться в красивой позе, попытаюсь выяснить реальный жизненный смысл.
Начать, видимо, надо с того, что плонжер — один из рабов современной цивилизации. Не обязательно о нем скулить на каждом слове (плонжер частенько зарабатывает больше иного землекопа, лесоруба), но все-таки он так же несвободен, как если бы им торговали. Труд его рабский и тупой, он получает ровно столько, сколько нужно для поддержания сил, единственная его радость в украденных кусках. Жениться он не может, либо, если уж женится, жена тоже должна работать. Кроме каких-то редкостных удач, сбежать плонжеру от своей участи некуда, разве что за решетку. И сейчас в Париже немало университетских выпускников, отмывающих тарелки по десять, по пятнадцать часов в день. Объяснять это личной склонностью к безделью нельзя — бездельники в плонжеры не идут; просто людей подмяло будничной рутиной, отключившей сознание. Если бы плонжеры сохраняли способность думать, они давно бы создали профсоюз и бастовали, добиваясь лучших условий. Однако они не думают, досуга не имеют для подобных занятий. Их режим и делает из них рабов.
Но для чего же такое рабство? Принято заранее полагать, что любые труды направлены к разумной цели. Случится увидеть кого-то за работой трудной и неприятной, сразу вывод — это необходимая работа. Шахтерский труд, например, очень тяжек, однако он необходим, нам нужен уголь. Копаться в трубах с нечистотами малоприятно, но ведь обязательно надо и там работать. Так же судят о плонжерах: раз кто-то должен пользоваться рестораном, кто-то другой должен посуду драить восемьдесят часов в неделю, и нет вопросов — требование современной культуры. С этим пунктом следует разобраться.
Действительно ли для культурной жизни позарез требуется труд плонжеров? Всякую черную тяжелую работу мы почему-то склонны считать «честной», мы прямо-таки поклоняться готовы деяниям крепких мозолистых рук. Человек рубит дерево, и мы, завороженные картиной работающих мускулов, уверены, что делается дело необходимое, полезное, в голове даже не мелькает, что, быть может, прекрасное живое дерево губят с целью водрузить на его месте гипсовую лепнину. Нечто подобное при взгляде на плонжера. Но капающий со лба труженика пот еще не гарантирует полезности трудовых действий. Масса сил, вполне вероятно, тратится лишь на роскошь, которая зачастую и роскошью-то не является.
В пример такой отнюдь не блистательной роскоши приведу крайне выразительный, поражающий европейцев факт. Представьте индийского рикшу — запряженного в повозку человека-пони. На улицах любого центра Юго-Восточной Азии их сотни — щуплых, дочерна смуглых доходяг в жалких отрепьях. Многие явно больны, многим уже явно за пятьдесят. Под солнцем и под ливнем рысью носятся долгие часы без передышки: голова вниз, руки судорожно вцепились в дышло, пот ручьем по седым усам. Недостаточно резвых раздраженно бранят словечком bahinchut (грубейшее местное оскорбление[87]). Зарабатывают рикши по тридцать-сорок рупий в месяц и за несколько лет выхаркивают свои легкие. Изможденные люди-пони быстро надрываются, превращаясь в ни на что не годный хлам. Их силы господа подпитывают заменяющим кормежку хлыстом. Тут беговая скорость по формуле «еда плюс кнут равняется энергии», причем кнута процентов шестьдесят, а еды — сорок. Шея человека-пони порой сплошная язва, его кожа под упряжью стирается до кровоточащего мяса. И тем не менее он еще может бегать, надо только нахлестывать так, чтобы боль ударов по спине была сильнее боли в груди. А если уж и хлыст не помогает, пора сдавать клячу на живодерню. Вот образчик ненужного труда, ведь никакой действительной необходимости в рикшах нет, люди-пони существуют лишь потому, что на Востоке так принято. Они для роскоши, и каждый, кому доводилось ездить в их повозках, знает, сколь убога эта роскошь. Ничтожный, мизерный комфорт за счет повального голода, вынуждающего нищих страдать с терпением и равнодушием жвачных животных.
Возвращаясь к плонжеру. В сравнении с рикшой он, конечно, король, однако случай аналогичный. Это раб отеля или ресторана и рабство его в общем-то без надобности. Есть ли, в конце концов, жизненная потребность в шикарных ресторанах и отелях? Предполагается, что они дарят мир удовольствий, но дарят ведь они только дрянную пошлую имитацию. Недаром большинство людей гостиницы терпеть не может. У каких-то ресторанов кухня получше, но за деньги, которые с вас там сдерут, домашняя еда будет значительно вкуснее. Рестораны и отели безусловно нужны, и все же нет необходимости сгонять туда толпы рабов. А почему без них не обойтись? А потому что надо обязательно пускать клиентам пыль в глаза. Демонстрировать «шик» — попросту говоря, раздувать штат прислуги и соответственно поднимать цены. Выгодно исключительно владельцу, который купит себе славненькую виллу в Довиле. По сути, «шикарный» отель это такое место, где сотня людей дьявольски вкалывает, чтобы сотни две других людей, морщась, оплачивали то, в чем вовсе не нуждаются. Если бы в ресторанах и отелях отказались от ерунды и занимались только делом, плонжеры управлялись бы с работой не за десять-пятнадцать часов, а всего за шесть или восемь.
Допустим, мы установили, что труд плонжера, в общем, бесполезен. Тогда откуда, спрашивается, желание сохранять этот вид труда? Попробую, не трогая причин чисто экономических, показать, каким милым ощущением может сопровождаться мысль о людях, обреченных всю жизнь соскребать грязь с тарелок. Ведь многим (многим из живущих весьма неплохо) эта мысль несомненно мила. Как утверждал Катон[88], раб должен работать всегда, когда не спит. Нужен или не нужен его труд, неважно; он должен работать, так как работать само по себе хорошо — для рабов, во всяком случае. Тезис живучий, на его основе и наворочены горы всяческой бесполезной траты сил.
Я полагаю, инстинктивное желание навеки сохранить ненужный труд идет просто из страха перед толпой. Толпа воспринимается как стадо, способное на воле вдруг взбеситься, и безопаснее не позволять ей от безделья слишком задумываться. У богатых людей, склонных к честному размышлению, вопрос об улучшении жизни работяг обычно вызывает следующий ход мыслей:
«Да, разумеется, нищета очень огорчительна. А впрочем, эта неприятность нас не касается и грусть об этом не особенно мешает всем нашим радостям. И что-то делать, переделывать мы совершенно не собираемся. Нам жаль вас, бедные низшие классы, жаль вас, как киску в лишаях, но мы зубами и когтями будем драться против любого улучшения вашей жизни. В нынешней ситуации вы явно не столь опасны. Сейчас мы общим положением дел довольны и не рискнем увеличивать вашу вольность хотя бы на час в день. Так что, братья дорогие, придется уж вам попотеть, отрабатывая наши прогулки по Италии. Потейте, и черт с вами!».
Такова же позиция умных и образованных, в чем легко убедиться, читая сотни интеллектуальных эссе. Высокообразованные люди редко имеют меньше четырех сотен фунтов в год и, естественно, держат сторону богачей, воображая, что свобода бедняков угрожает их собственной свободе. Полагая альтернативой некий мрак социальной утопии по Марксу, человек тонкого воспитания предпочитает оставить все по старому. Его, возможно, не приводят в восторг повадки богачей, но даже их вульгарность ему ближе и менее обременительна, чем проблемы нищих трудяг. Из боязни предположительно опасной толпы почти всякий образованный умник становится консерватором.
Страх перед толпой — страх суеверный, он основан на убеждении в непостижимом коренном отличии расы богатых от расы бедных. Но нет ведь никакой такой границы. Деление на бедных и богатых определяется доходом, лишь его суммой; рядовой миллионер — тот же рядовой мойщик тарелок в ином костюме. Поменяйте их местами и кто есть кто? Где грязь, где князь? Все это станет очень ясно, если сам без гроша покрутишься среди народа малоимущего. Но беда в том, что люди с образованием и воспитанием, люди, вроде бы призванные утверждать либеральные взгляды, никогда среди бедных не обретаются. Вообще, что большинство культурных граждан знает о бедности? Для публикации моего перевода стихов Вийона вдумчивый редактор счел нужным дать специальный комментарий к строчке Ne pain ne voyent qu'aux fenestres[89] — настолько непонятен ценителям поэзии голод. С подобными пробелами в знаниях суеверный ужас перед толпой возрастает вполне органично. Образованному человеку видятся орды полузверей, рвущих рабские цепи лишь затем, чтобы разграбить его дом, сжечь его книги, а самого его заставить работать у станка или чистить уборные. «Пусть что угодно, — думает человек образованный, — пусть любая несправедливость, только бы удержать толпу в узде». Не видится, что при отсутствии врожденных различий между массами богачей и бедняков нет и проблем освободившейся толпы. Толпа фактически уже теперь свободна — толпа богатых, своей властью учредивших громадные каторжные цеха типа «шикарных» отелей.
Подведем итог. Плонжер — раб, причем раб никчемный, исполняющий тупую, в основном бесполезную, работу. Его держат при таком деле, главным образом, из-за смутного подозрения, что, получив больше досуга, он может стать опасным. И культурные люди, от которых должны бы идти помощь и сострадание, внутренне одобряют его рабство, так как ничего про сегодняшних рабов не знают и потому сами их опасаются. Я говорю о плонжере, рассмотрев именно его случай, но то же в равной степени применимо к бесчисленному множеству профессий. Это лишь мое собственное мнение насчет причин существования плонжеров, соображения вне важнейших вопросов экономики и, несомненно, весьма банальные. Просто кое-что из мыслей, навеянных трудами у ресторанной кухонной раковины.
Покинув «Трактир Жана Коттара», я сразу же лег спать и спал почти сутки. Затем впервые за полмесяца почистил зубы, вымылся, сходил подстричься, выкупил одежду из ломбарда. И два дня восхитительного безделья. Я даже, надев лучший свой костюм, посетил наш «Трактир» — небрежно прислонившись к стойке бара, кинул пять франков за бутылку английского пива. Прелюбопытно заявиться праздным гостем туда, где был последним из рабов. Борис очень жалел, что я уволился как раз тогда, когда мы наконец lances и совсем скоро должны были начать купаться в золоте. Позднее я получил от Бориса весточку, где сообщалось, что у него чаевых по сотне в день, а также новая подружка, барышня tres serieuse[90] и никогда не пахнет чесноком.
Целый день я провел, обходя наш квартал и со всеми прощаясь. Напоследок выслушал рассказ Шарля про финал старика Руколя, нищего, обитавшего здесь раньше. Шарль, вероятно, как всегда сильно привирал, но история была славная.
Умершего за пару лет до моего приезда в Париж Руколя еще частенько вспоминали. Не Даниэль Дансер[91], масштаб помельче, однако тоже интересная фигура. В свои семьдесят четыре года старик каждое утро шел на рынок подбирать овощную гниль, ел кошатину, вместо белья обертывался газетой, топил печь фанерной обшивкой комнаты, штаны себе смастерил из мешка — и все это, имея на счету в банке полмиллиона. Хотелось бы мне лично с ним познакомиться.
Как многих нищих, Руколя сгубила рискованная инвестиция. Однажды в квартале замелькал бойкий и деловитый еврейский парень с первоклассным планом доставки в Англию контрабандного кокаина. Конечно, купить кокаин в Париже довольно просто, да и перевезти его тайком несложно, только вот обязательно какой-нибудь стукач донесет в таможню или полицию. Доносят, считалось вокруг, сами торговцы кокаином, так как вся контрабанда в руках синдикатов, не желающих конкуренции. Парень, однако, уверял, что опасности никакой: у него есть путь прямо из Вены, в обход известных каналов и без посредников-вымогателей. На Руколя он вышел через поляка, студента Сорбонны, готового вложить четыре тысячи, если Руколь даст шесть. Хватило бы закупить десять фунтов кокаина, нажив потом изрядный капиталец.
Поляк и еврей чуть не надорвались, вытягивая деньги из старого Руколя. Шесть тысяч для него было немного (в его матрасе хранилось гораздо больше), но он испытывал смертные муки, расставаясь с каждым грошом. Неделю без перерыва дельцы объясняли, наседали, доказывали, уговаривали, умоляли. Старик ополоумел, разрываясь между жадностью и боязнью. При мысли о возможном барыше в пятьдесят тысяч у него кишки сводило спазмой, но пересилить себя и рискнуть деньгами он не мог. Так и сидел в углу, обхватив голову руками, постанывая, временами дико вскрикивая, то и дело падая на колени (он был чрезвычайно набожен) и моля ниспослать ему силы. И никак не решался. И внезапно — более всего от изнеможения — решился: вспорол свой матрас с деньгами, выдал ровно шесть тысяч.
В тот же день еврей притащил кокаин и вмиг исчез. Между тем, как и следовало ожидать, благодаря шумным стенаниям Руколя сделка стала известна всему кварталу; уже следующим утром нагрянула полиция.
Поляка и Руколя обуял ужас. Полиция внизу, обшаривают комнату за комнатой, а на столе увесистый пакет кокаина, и спрятать некуда, и лестница перекрыта, сбежать нельзя. Поляк готов был выкинуть порошок в окно, но Руколь даже слышать об этом не хотел. Шарль рассказывал, что был свидетелем драматической сцены: едва попробовали взять пакет у Руколя, тот прижал кокаин к груди и, несмотря на свой преклонный возраст, дрался как бешеный. Обезумев от испуга, он все-таки скорее пошел бы в камеру, чем выкинул сокровище.
Наконец, когда полицейские уже обыскали первый этаж, кто-то подал идею. У соседа Руколя, мелкого коммерсанта, имелась на продажу дюжина банок дамской пудры — предложено было в эти банки насыпать кокаин, выдав за безобидную косметику. Пудру мигом вытряхнули в окно и заменили кокаином, банки демонстративно, как предмет самый невинный, расставили по столу. Через пару минут вошла полиция. Простучав стены, обследовав половицы, заглянув в дымоход, вывернув наизнанку драные кальсоны и ничего не обнаружив, бригада собиралась уходить, когда инспектор заметил стоящие на столе банки:
— Tiens![92] Еще кое-что, сразу и внимания не обратил. Что это, а?
— Дамская пудра, — проговорил поляк со всем возможным в его состоянии спокойствием.
Но тут Руколь так громко, тревожно застонал, что полиция насторожилась. Одну из банок открыли, содержимое высыпали, инспектор, понюхав, уверенно признал кокаин. Руколь и поляк начали клясться всеми святыми, что это пудра, — бесполезно, чем горячей они клялись, тем больше вызывали подозрений. Парочку арестовали и под конвоем повели к ближайшему участку.
В участке начался допрос у комиссара, а банку с порошком отослали в лабораторию. По словам Шарля, Руколь вел себя неописуемо. Он молил, плакал, заявлял то одно, то совершенно обратное, вдруг зачем-то выдал поляка и при всем том непрестанно голосил на всю улицу. Полицейские просто лопались от смеха.
Через час возвратился посланец с банкой кокаина и заключением эксперта. Улыбаясь, сказал:
— Это не кокаин, monsieur.
— Нет? Не кокаин? — изумился комиссар. — Mais, alors[93] — что?
— Дамская пудра.
Поляка и Руколя сразу же отпустили, вполне оправданных, но жутко злых. Еврейский парень их попросту надул. Впоследствии, когда волнения утихли, выяснилось, что ту же шутку он сыграл еще с двоими из нашего квартала.
Поляк рад был отделаться, пусть даже потеряв четыре тысячи, но несчастный старик Руколь был совершенно раздавлен. Придя домой, он слег, и уже заполночь все еще слышались его вопли:
— Шесть тысяч франков! Nom de Jesus Christ! Шесть тысяч!
На третий день его хватил удар, а спустя две недели он скончался. От разбитого сердца, как пояснил Шарль.
До Англии я добирался третьим классом через Дюнкерк и Тилбери (самый дешевый и не самый худший путь через Канал[94]). Поскольку за каюту надо было доплачивать, вместе с большинством пассажиров третьего класса я спал в салоне. Некоторые наблюдения из моего дневника:
«Ночевка в салоне; двадцать семь мужчин, шестнадцать женщин. Наутро никто из женщин не умывался. Мужчины почти все отправились в ванную комнату, а женщины просто достали свои зеркальца и припудрили несвежие лица. Вопрос: вторичный половой признак?».
Со мной ехала молодая румынская пара, сущие дети, совершавшие свадебное путешествие. Их любопытство к неизвестной Англии я удовлетворял чудовищным враньем. По дороге домой, после долгих тягот в чужом городе Англия виделась мне вариантом рая. Действительно, многое зовет вернуться на английскую землю: ванные, кресла, мятный соус, должным образом приготовленный молодой картофель, хлеб с отрубями, апельсиновый джем, пиво из настоящего хмеля — великолепно, если есть чем заплатить. Англия восхитительная страна для того, кто не беден, а я, имея перспективу надзора за дебилом, бедным быть, разумеется, не собирался. Мечта о скором блаженном житье очень подогревала патриотизм. Чем больше вопросов задавали румыны, тем шире разливались мои хвалы всему английскому: климат, пейзаж, поэзия, музеи, законы и права — сплошное совершенство.
— А хороша ли в Англии архитектура?
— Блистательна! — отвечал я. — Одни лишь лондонские монументы чего стоят! Париж вульгарен: или грандиозно, или убого. Но Лондон!..
Тем временем пароход подошел к Тилбери. Первое здание у причала несомненно было отелем — чудовищный оштукатуренный барак, мелкие башенки которого пялились с берега наподобие глядящих со стены клиники кретинов. Слишком вежливые для каких-либо замечаний, румыны молча косились на отель. «Выстроен по французскому проекту», — уверил я. И даже когда поезд проползал сквозь трущобы восточных лондонских районов, я продолжал настаивать на красотах местного зодчества. Не было слов, достойных выразить прелесть Англии, теперь, когда я, вырвавшись из нужды, приближался к благополучию.
В офисе моего друга Б. все разом рухнуло. «Мне очень жаль, — встретил меня приятель, — но твои наниматели уехали за границу и пациента увезли. Впрочем, они должны вернуться через месяц. Пока, надеюсь, продержишься?»
Я оказался за порогом, даже не сообразив занять еще немного денег. Впереди месяц ожидания, а в кармане всего-навсего девятнадцать шиллингов шесть пенсов. Новость меня сразила. Долго не удавалось собраться с мыслями. Весь день я проболтался по улицам, а ночью, слабо представляя, где найти в Лондоне дешевое пристанище, пошел в «семейный» отель-пансион. Заплатил семь с половиной шиллингов — осталось десять шиллингов и два пенса.
Утром составил план. Хотя, конечно, рано или поздно придется обратиться за помощью к Б., сейчас это все-таки неудобно, и на какой-то срок необходимо затаиться. Опыт научил меня не закладывать лучшие вещи. Всю одежду я оставил в вокзальной камере хранения, взял только не совсем новый костюм, который думал обменять на более поношенный, выиграв при этом около фунта. Собираясь месяц прожить на тридцать шиллингов, я должен был одеться плохо, буквально «чем хуже, тем лучше». Реально ли растянуть тридцать шиллингов на месяц, я понятия не имел, в Лондоне я ориентировался совсем не так, как в Париже. Может, милостыню просить или же торговать шнурками для ботинок? Из воскресных газет мне помнилось про нищих, у которых зашито за подкладкой тысчонки две. Во всяком случае, было точно известно, что голод в Лондоне не грозит, хотя бы об этом я мог не беспокоиться.
Продавать свой костюм я отправился в Лэмбет, бедняцкий район, где всюду торгуют ношеным тряпьем. В первой лавке, куда я сунулся, хозяин был вежлив, но бесполезен, во второй — крайне невежлив, в третьей — глух как пень или же притворялся таковым. Четвертый торговец, блондинистый мясистый малый, весь розовый как ломоть ветчины, оглядев меня, быстро и пренебрежительно пощупал ткань:
— Жиденький материальчик, прям дешевка (костюм был добротный и дорогой). Почем сдаешь?
Я объяснил, что хотел бы получить одежду пониже качеством плюс разницу в цене, на его усмотрение. Секунду он размышлял, потом набрал каких-то замызганных тряпок и кинул мне. «Как насчет денег?» — напомнил я, уповая на фунт. Торговец поджал губы, посопел и выложил возле тряпок шиллинг. Я не собирался спорить с ним, но поскольку невольно открыл рот, он сделал движение, якобы забирая монету, — верно оценил мою беспомощность. Мне было позволено переодеться в задней комнатке.
Полученное старье состояло из пиджака, в свое время темно-коричневого, пары черных холщовых брюк, шарфа и матерчатой кепки. Рубашку, носки и ботинки я оставил свои, в карман переложил расческу и бритву. Очень странное ощущение возникло в новом наряде. Мне и раньше случалось плохо одеваться, но ничего хоть сколько-то подобного. Вещи были не просто мятыми и грязными, их отличала — как бы это выразить? — некая благородная ветхость, некая, вовсе не похожая на пошлую заношенность, патина старинной тусклой блеклости. Виды такой одежды демонстрируют бродяги или продавцы спичек. Часом позже на улицах Лэмбета мне встретился какой-то бредущий с видом нашкодившего пса субъект, явно бродяга; присмотревшись, я узнал самого себя в витринном зеркале. И лицо уже покрыто пылью. Пыль чрезвычайно избирательна: пока вы хорошо одеты, она минует вас, но лишь появитесь без галстука, облепит со всех сторон.
На улицах я оставался до самой ночи, причем безостановочно ходил, серьезно опасаясь, что ввиду костюма полиция примет меня за попрошайку и арестует. Говорить я тоже не осмеливался, воображая, что будет замечено несоответствие между произношением и одеянием (страх, как я впоследствии убедился, напрасный). Новый мой костюм мгновенно перенес меня в новый мир. Отношение ко мне круто изменилось. Лоточник, которому я помог собрать рассыпавшийся товар, кинул с улыбкой: «Спасибо, браток». До сей поры «братком» меня никто не называл — эффект соответственной одежды. Впервые я заметил, как меняется в связи с вашим костюмом поведение женщин. Когда рядом проходит человек в мятом вылинявшем пиджаке, их передергивает и они брезгливо отшатываются, как от дохлой кошки. Одежда — мощнейшая вещь. В отрепьях сложно, по крайней мере поначалу, преодолеть ощущение действительной собственной деградации. Такое же чувство позора, неясного и тем не менее весьма чувствительного, испытываешь первой ночью в тюрьме.
Ближе к одиннадцати я стал высматривать ночлег. Зная по книгам о ночлежках (кстати, ночлежками они никогда не именуются), я полагал найти спальное место пенса за четыре. Приметил на обочине Ватерлоо-роуд какого-то работягу в спецовке и обратился к нему. Сказал, что без гроша, хотел бы переночевать как можно дешевле.
«Ага, — кивнул он, — там вон, на ту сторону поди, надписано где над дверями «Тихий Отдых для Бессемейных Мужчин». Точно, отличный кип[95], я сам ходил. У их там дешево да еще чисто».
Окна торчавшей на указанном месте развалюхи едва светились, темнея заплатами выбитых и заклеенных бумагой стекол. В кирпичном коридоре навстречу снизу вышел худосочный, с заспанными глазами мальчишка. Из подвала послышался смутный шум, плеснуло жаркой, отдающей сыром затхлостью. Мальчишка, зевая, подставил ладонь:
— Кип надо? Гони бычок, и все дела.
Заплатив шиллинг, я вслед за мальчишкой по темной шаткой лесенке поднялся в спальню. Сладковато воняло больничной палатой и грязным бельем; окна, видимо, были наглухо забиты, вначале показалось, что воздуха просто нет. Горящая свечка позволила различить низкую комнату площадью метров двадцать и вмещавшую восемь коек. Шестеро квартирантов уже лежали, бдительно свернув рядом всю снятую одежду, включая поставленные сверху башмаки. В углу кто-то кошмарно, мерзейшим образом кашлял.
Постель оказалась жесткой как камень, подушкой служил валик, по твердости не уступавший бревну. Спать тут было хуже, чем на столе, — кровать гораздо короче стандартной, очень узкая, и матрас таким горбом, что приходилось напрягаться, удерживая себя от падения. Смердящие застарелым потом простыни я был вынужден отодвинуть подальше от носа. К тому же вместо одеяла тоненькая хлопковая накидка, и согреться при всей духоте трудновато. И постоянная возня вокруг. Примерно через каждый час мой сосед слева, матрос вероятно, просыпался и, кляня бога с дьяволом, закуривал. Другой жилец, жертва простуженного мочевого пузыря, раз шесть за ночь вставал, чтобы шумно использовать ночной горшок. Квартировавшего в углу каждые двадцать минут терзало кашлем, регулярный накат приступа ожидался, как ждешь очередной рулады воющей на луну собаки. Звук этого кашля не описать; человек хрипел, давился, будто ему все нутро выворачивало. Он как-то чиркнул спичкой — осветилось старческое лицо, впалые серые щеки покойника и намотанные для тепла на голову штаны (манера, которой я, должен признаться, не выношу). Всякий раз в ответ на кашель старика или ругань матроса летели сонные крики:
— Заткнись! Заткнись к черту, чтоб тебя…!
Спал я в общей сложности не больше часа. Утром проснулся со смутным впечатлением придвинутого ко мне крупного темного предмета. Открыв глаза, увидел прямо перед своим лицом закинутую на мою кровать матросскую ступню. Ступня была очень смуглой, смуглой как у индусов, но от грязи. Стены пестрели пятнами, цвет сыроватых, недели три не стираных простынь достиг оттенка довольно плотной умбры. Я оделся и пошел вниз. В подвале обнаружилось несколько стоящих в ряд чугунных ванн, висела пара скользких мокрых полотенец на роликах. Имея при себе кусочек мыла, я уже хотел приступить к мытью, когда заметил, что внутренние стенки ванн чернеют грязью — слоем жирной липкой грязи, не светлее сапожной ваксы. Ушел немытым. Заведение по всем статьям не отвечало рекомендации «дешево да еще чисто». Зато, как мне позже открылось, оно было типичнейшей ночлежкой.
Перейдя мост и прошагав довольно далеко к востоку, я наконец решил зайти в торговое кафе на Тауэр-хилл. Лондонское торговое кафе, каких тысячи, показалось мне после Парижа необычным и иностранным. Душноватый зальчик со скамьями, высокие спинки которых хранили моду прошлого столетия, с меню, написанном обмылком по зеркалу, и подавальщицей, девчонкой лет четырнадцати. Работяги жевали что-то из собственных газетных свертков и пили чай из похожих на керамические стаканы чашек без блюдец. Сидевший особняком в углу еврей, уткнувшись в тарелку, жадно и виновато ел бекон.
— Нельзя ли чая и хлеба с маслом? — спросил я юную официантку.
Она оторопела. Удивленно таращась, ответила: «Масла нету, только марг». И повторила буфетчику мой заказ фразой, столь же присущей Лондону, как вечный coup de rouge[96] Парижу:
— Полный чай с двойным бутером!
На стене рядом со мной висела табличка, предупреждавшая «Уносить сахар воспрещается», а ниже некий поэтического склада гость приписал:
Кто упрет отсюда сахар,
Того надо послать на…,
но кто-то еще не пожалел сил соскрести последнее слово. Это была Англия.
После стоившего три с половиной пенса чая-с-двойным-бутером у меня осталось восемь шиллингов и два пенса.
Восемь шиллингов были растянуты на три дня и четыре ночи. После неудачной пробы на Ватерлоо-роуд[97] я перебрался еще дальше к востоку и следующую ночь провел в ночлежке на Пеннифилдс. Заурядная лондонская ночлежка из тех, которые могут принять от полусотни до сотни постояльцев и управляются «полномочными», — наличие этих доверенных представителей владельцев свидетельствует о хорошем достатке хозяев, то есть о выгодности предприятий. В спальнях коек по пятнадцать-двадцать, постели опять-таки жесткие и холодные, но простыни — уже прогресс — постираны не далее чем неделю назад. Цена ночлега девять пенсов или шиллинг (за шиллинг спальня с койками длиной шесть футов вместо обычных четырех), платить положено наличными до семи вечера либо когда выходишь на улицу.
Внизу общая кухня с предоставленными всем и бесплатно дровяной плитой, бачком для чая, кое-какой утварью, тостерными вилками. Кроме того горящие круглые сутки в любой сезон две кирпичные печки. Топили, убирали и застилали койки поочередно сами жильцы. За старшину был похожий на викинга красавец Стив, портовый грузчик, слывший тут «головой», решавший споры и выставлявший неплательщиков.
Кухня мне нравилась. Глубокий низкий подвал, дремотная жара с дымком кокса, свет только от печных огней и по углам густые бархатные тени. С веревок под потолком свисает мокрое тряпье. Мелькая багровыми бликами, жильцы, главным образом грузчики, докеры, топчутся у плиты со своими плошками; некоторые совсем голышом, так как одежду постирали и теперь сушат. Вечерами игра в карты (в «нап» — «наполеон») или в шашки и песни: самая любимая — «А я парнишка, горе злое отца с матерью», вторая по частоте исполнения — про гибель корабля. Иногда поздней ночью притаскивается и делится на всех ведро купленных по дешевке моллюсков. Дележ съестного был в обычае, при этом считалось само собой разумеющимся подкармливать безработных. Иссохший бледный человечек, явно одной ногой в могиле, все рассуждавший «Браун-то, как к дохтору сходимши, и помер враз», постоянно кормился за счет такого рода угощений.
Среди постояльцев пара-тройка дряхлых пенсионеров. Я раньше даже не подозревал, что в Англии есть люди, которые живут лишь на положенную ввиду преклонных лет пенсию десять шиллингов в неделю. Никаких иных ресурсов у этих старцев не имелось. Одного из них, любителя почесать языком, я спросил, как ему удается существовать.
— А чего ж тут, — ответил он. — По девяти пенсов за кип — это те на неделю пяток шиллингов да три пенса. Потом клади три пенса, чтоб в субботу щетину поскоблить, — это те пятерик да шесть. Потом, гляди-ка, волос постричь хотя раз в месяц — еще, значит, пару пенсов накинь. И станется те на неделю четверик да четыре пенса для пищи и чтоб курнуть.
О каких-либо других тратах старик не помышлял. Питался чаем и хлебом с маргарином (к концу недели вчерашним хлебом и чаем без молока), одежду наверно получал в пунктах благотворительности. И выглядел довольным, превыше еды ценя теплый угол и постель. Однако же, из жалких пенсионных десяти шиллингов еще уделять деньги на бритье — внушает благоговейный трепет.
Целый день я болтался по улицам между Уоппингом и Уайтчеплем. Все так странно после Парижа: все вокруг гораздо чище, гораздо тише и скучней. Не слышно ни грохота трамваев, ни кипучей шумной возни боковых улочек, ни громыхания марширующих через площади военных. Прохожие одеты лучше, лица мягче, спокойнее, однообразнее, без вызывающего жесткого индивидуализма французов. Меньше пьяных, меньше грязи, меньше ругани и больше бездельников. На всех углах кучки зевак, слегка оголодавших, подкрепляющих себя лишь чаем-с-бутером, блюдом, необходимым лондонцу каждые два часа. Сам воздух, кажется, лишен парижской лихорадочности. Там, в Париже, страна стаканчиков вина и потогонной системы, а здесь страна чашечек чая и трудовых договоров.
Интересно было наблюдать за толпой. Женщины в Ист-энде[98] хорошенькие (возможно, результат смешения кровей), Лаймхауз щедро приправлен Востоком — и китайцы, и отпущенные в увольнение моряки-индийцы, и торгующие шелковыми платками дравиды, и даже несколько бог знает как попавших сюда сикхов. Повсюду уличные митинги. На Уайтчепле некто, именовавший себя Гласом Евангельским, ручался за шесть пенсов уберечь вас от преисподней. На Ост-Индиа-док-роуд Армия спасения проводила церковную службу, в пении псалма «Кто подобен Иуде лживому?» отчетливо звучал мотивчик «Кому охота с пьяной матросней?». На Тауэр-хилл пытались воззвать к публике двое мормонов. Осаждавшая площадку аудитория горланила и не давала говорить. Кто-то обличал мормонов за многоженство; хмурый бородач, как видно неколебимый атеист, яростно прерывал ораторов, едва слышалось слово «бог». Шум, гам, перепалка:
«Дорогие друзья! Если позволите, нам бы хотелось вам сказать…» — «Пускай доскажут, имеют право, не встревай!..» — «Нет-нет, ты мне прежде ответь: ты можешь своего бога показать»? Покажь давай, тогда и верить в его буду…» — «Да заткнись, хватит к им вязаться!..» — «Сам заткнись! Многоженцы е…!» — «А че ж, нам многоженство не без пользы, взять хоть е… девок фабричных…» — «Дорогие друзья, если б вы только позволили…» — «Нет-нет, ты не виляй, ты говори: видал бога-то? За руку, что ль, здоровался?…» — «Да не встревай, черт тебя подери, ну не встревай же!»…
Минут двадцать я стоял, ожидая узнать что-нибудь о мормонах, но митинг далее бурлящей свары не продвинулся. Обычный удел всех митингов.
На Мидлсекс-стрит сквозь базарную толчею продиралась замызганная оборванка, волочившая пятилетнего шкета. Тот ревел благим матом, а мамаша размахивала у него перед носом жестяной дудкой.
— Играться? — орала она. — Думает, взятый, чтоб вот токо дудку ему купи? Давно не драла тебя? Щас, ублюдочек сопливый, ты у меня поиграешься!
Из дудки капельками падала слюна. Визжа в два голоса, мамаша с отпрыском исчезли. Очень и очень странно после Парижа.
Накануне вечером при мне в ночлежке на Пеннифилдс сцепились два жильца, сцена была гнетущая. Один из стариков-пенсионеров, лет семидесяти, голый до пояса (он стирал), бешено, срываясь на крик, поносил отвернувшегося к печке коренастого грузчика. Хорошо освещенное огнем, лицо старика дергалось от обиды и гнева. Видимо, случилось что-то серьезное.
Старикан: Ах ты…!
Грузчик: Заткни пасть,… старый, пока я те не двинул!
Старикан: Ну-ка, попробуй, ты,…! Я хоть старее годов на тридцать, а токо тронь, так в морду врежу — мочой весь завоняешь!
Грузчик: Ох, кабы я тя после на части не развалил, старый…!
Так продолжалось минут пять. Окружающие сидели, понурившись, ссору старались не замечать. Тем временем грузчик мрачнел, а старикан все больше входил в раж. Подскакивал к противнику, кричал ему чуть ли не в самое лицо, шипел, плевался, как разъяренный кот. Пробовал даже нервно, не совсем удачно, ткнуть кулаком. Наконец взорвался:
— …! Вот ты кто — …! Пососи-ка своим вонючим ртом! Я те… своим глотку заткну!.. ты, больше ничего,… сучье отродье! На-ка, облизни!.. ты!..!..! УБЛЮДОК ЧЕРНОМАЗЫЙ!
Выкрикнув это, старик вдруг рухнул на лавку, прижал к лицу ладони и завыл. Противник, видя, что народ настроен против него, ушел.
От Стива я потом узнал причину ссоры: все из-за съестного на какой-нибудь шиллинг. По некоторым причинам старик остался без своего хлеба с маргарином и трое суток ему предстояло питаться только угощением соседей, а грузчик, имевший работу и хороший сытный кусок, позубоскалил над стариком, отсюда и скандал.
Когда финансы мои сократились до шиллинга, четырех пенсов, я перебрался в Боу, в ночлежку, где брали лишь восемь пенсов. Спустился в затерянный среди переулков и тупиков душный тесный подвал метра три на три. С десяток квартирантов, большей частью чернорабочих, сидели у бьющего ярким светом огня. Несмотря на глубокую ночь сынишка полномочного, бледный и взмокший, резво ползал по коленям жильцов. Старик ирландец насвистывал слепому снегирю в крошечной клетке. Были и другие пичуги — чахлые создания, не знавшие ничего кроме этого склепа. Обитатели ночлежки, ленясь тащиться до уборной через двор, мочились прямо в огонь. Сев к столу, я почувствовал странное шевеление под ногами; поглядев вниз, увидел плавно текущую сплошную черную массу — тараканы.
В спальне шесть коек; простыни, крупно помеченные штампом «Украдено из дома №…, Боу-роуд», пахли кошмарно. Рядом спал дряхлый старик, рисовальщик на тротуарах, с каким-то особенным искривлением спины, заставившим его выгнуться, свесив зад в полуметре от моего лица. Эта часть его тела была голой, покрытой примечательным узором грязных разводов наподобие мраморной плитки. Среди ночи явился пьяный, свалившийся возле моей кровати. Имелись также клопы — не такой ужас, как в Париже, но достаточно, чтобы держать вас в боевой готовности. Местечко хуже некуда. Однако полномочный с женой там были людьми радушными, готовыми налить вам чашку чая в любой час дня и ночи.
Наутро, после обязательного чая-с-двойным-бутером и покупки шепотки табака у меня осталось полпенни. Все же идти к Б. одалживать еще денег не хотелось, так что путь был только во временный приют для бродяг. Очень слабо представляя, как туда попадают, но зная, что такой приют есть в Ромтоне, я пошел. И часам к трем дня дошагал. На ромтонском базаре, возле стенки загона для свиней, стоял тощий морщинистый ирландец, несомненно бродяга. Я прислонился рядом, вынул из кармана коробку с табаком и предложил ему угоститься. Старик, заглянув в коробку, изумился:
— Ето ж, ей-бох, по шести пенсов табачина! Ох, силен! Хде ж ты, сатана дери, зацапал? Ты-то недавне вродь дорохи топчешь.
— Неужели у бывалого странника нет табака? — спросил я.
— Хо, у нас имеется. Хляди вон!
Он достал ржавую жестянку из-под бульонных кубиков, в ней лежало десятка два-три собранных на мостовой окурков. Другого табака, сказал старик, редко добудешь; потом добавил, что с лондонских мостовых, если стараться, за день подберешь аж до двух унций.
— Ты никак в тутошний торчок[99] ладишься, э? — прищурился старик.
Я подтвердил, надеясь, что смогу к нему пристроиться, и спросил, каков торчок здесь, в Ромтоне.
— А хорош, с какавой. Исть которы с чаем торчки, которы вот с какавой, которы с пойлой. На Ромтоне-то, слав те хосподи, нам пойлу не сували, как я последни раз бывши. Я после-то на Йорк ходил да круг Уэльса.
— «Пойло» это что?
— Пойла? Одну горячу мутну воду плеснут с овсянкой ихней драной на донце, вот те и пойла. Которы торчки с пойлой, ети хужее всяких.
Мы поболтали час-другой. Ирландец оказался милейшим стариком, только очень уж скверно пах, что, впрочем, неудивительно при том количестве болезней, которыми он страдал. Как выяснилось из его описания симптомов, все у него с головы до пят было неладно: на облысевшем темени экзема, сильная близорукость (очков не имелось), хронический бронхит, какая-то боль в спине, расстройство пищеварения, цистит, варикозное расширение вен, опухоль на большом пальце ноги и плоскостопие. С таким ассортиментом болячек он бродяжил уже пятнадцать лет.
Ближе к пяти старик спросил:
— Чайку-то хлебнуть хошь?
— Очень бы не мешало.
— Ладно, знаю тут одно место, хде задаром чаю с булкой дают. Чаек-то хорош. После велят молитвы драные хундеть, да сатана с ими! Все ж таки время переждем. Давай за мной.
Мы пришли в переулок, к покрытому жестью сарайчику типа загородного павильона для крикета. Перед входом уже топталось человек двадцать пять. Несколько настоящих чумазых босяков, а большинство — приличного вида ребята с севера, вероятно шахтеры или же безработные сезонники. Наконец дверь открылась. Леди в синем шелковом платье, с распятьем на груди, с золотыми очками на носу, пригласила войти. Внутри десятка три-четыре фанерных стульев, фисгармония, на стене литография с весьма кровоточивой сценой крестной казни.
Конфузливо сняв кепки, мы уселись. Леди разнесла чай и, пока мы ели-пили, прохаживалась, одаряя нас добрым словом. Темы были возвышенно-духовные: о Христе, всегда питавшем слабость к неотесанным беднякам вроде нас, о том, как радостны и животворны часы, проведенные в церкви, и как преображается скиталец, если он регулярно молится… Нас воротило. Мы сидели по стенке, скомкав в руках свои кепки (а без кепки бродяга себя ощущает нагишом на витрине), краснели, что-то глухо бормотали в ответ на обращения леди. Несомненно, ей хотелось всячески выказать участие. Подойдя с блюдом булочек к парнишке из нищих северных краев, она спросила:
— Ну а вы, мой мальчик, давно ли вы преклоняли колени в беседе с вашим Отцом Небесным?
У бедняги язык отсох, зато откликнулся желудок, громко и непристойно заурчавший, почуяв близость сладкой еды. Сраженному позором пареньку едва удалось проглотить свою булочку. Отвечать леди в ее стиле умел только один из нас — проворный красноносый малый с ухватками капрала, лишенного нашивки за пьянство. Никогда не слышал, чтобы в чьих-то устах упоминания «возлюбленного Господа нашего» звучали с меньшей дозой фальши. Сноровка, явно приобретенная в тюрьме.
Чаепитие завершилось, и бродяги стали украдкой переглядываться. Молча витал вопрос — нельзя ли улизнуть до предстоящих молений? Кто-то из гостей заерзал, еще сидя, лишь устремив взор к двери, словно робко примеряя мысль о побеге. Леди одним взглядом пресекла бунт. Тоном не кротким, а кротчайшим она пропела:
— Думаю, вам все же не стоит уходить сейчас. Раньше шести приют ваш не откроется, у нас есть время немножко помолиться, воззвав к Отцу нашему. Полагаю, всем нам тогда станет легче и радостнее, вы согласны?
Красноносый кинулся помогать: услужливо выдвинул фисгармонию, затем роздал молитвенники. Делал он это спиной к леди, благодаря чему дал волю своим комическим талантам, уподобив стопку книжек колоде карт и шепча при вручении: «Накось, приятель, прям-таки одни е… козыря! Накось — четыре туза с королем!..».
Смиренные, мы опустились на колени подле грязной чайной посуды и принялись бубнить, что мы не делаем того, что нам следует делать, а делаем то, чего делать не следует, и как нам плохо от этого. Леди молилась благоговейно, не забыв, однако, зорко водить очами, дабы удостоверяться в нашем усердии. Когда она переводила взгляд, мы ухмылялись, подмигивали, потихоньку отпускали непристойные шутки — активно, хотя несколько сдавленно, демонстрировали нашу лихость. Ни у кого за исключением красноносого не хватало духа читать молитвы в полный голос. С пением псалмов дело пошло веселей, только старый босяк, не заучивший ничего кроме «Вперед, воины Христовы!», иногда ревом своим нарушал стройность мелодий.
Молебен продолжался полчаса, после чего леди простилась с нами, в дверях пожав каждому руку.
— Во напасть-то, — сказал один из нас, когда мы отошли подальше. — Конца, думал, не станет этой волынке е…
— Булку те дали, — заметил другой, — оплачивай.
— Молитвы, что ль, скулить за эту булку? Небось по милосердности много не кинут. Чаю двухпенсового не нацедят, пока тя на коленки е… не погнут.
Послышались одобрительные реплики. Бродяг, как видно, бесплатный чай нисколько не растрогал. А чай, кстати, был превосходный, отличался от чая в обычном кафе, как французское бордо от дряни с этикеткой «колониальный кларет», и все мы пили этот чай, наслаждаясь. Уверен также, что нас угощали искренне, без малейшего желания обидеть. В общем, должна бы, кажется, возникнуть благодарность, — но отнюдь, не возникла.
Примерно без четверти шесть ирландец привел меня к торчку. Угрюмый тускло-желтый кирпичный куб в углу владений работного дома; решетки на крохотных окнах и стена высокой ограды с железными воротами слишком напоминали тюрьму. Уже толпилась в ожидании длинная очередь. Народ всякого вида и возраста, от румяного малого лет шестнадцати до скрюченной беззубой мумии лет семидесяти пяти. Были матерые бродяги, узнаваемые по их посохам и дубинкам, по въевшейся в темные лица дорожной пыли, были безработные с фабрик и безработные батраки, был клерк в воротничке и галстуке, была парочка настоящих сумасшедших. Выглядело это сборище жутковато: ничего грозного или злодейского, просто вконец обнищавшая шелудивая команда, почти сплошь рвань, причем явно полуголодная. Приняли меня, однако, дружелюбно и без вопросов. Многие угощали табаком — то есть окурками, конечно.
Подпирая стену, покуривая, бродяги делились новостями о положении в других торчках. Я узнал, что торчки бывают разные, в каждом свои плюсы и минусы, и знание места чрезвычайно важно. Опытный бродяга подробно вас проинформирует насчет любого торчка в Англии: вот там курить можно, зато полно клопов, а там постели хороши, но сторож больно драчлив, а там утром пораньше выпускают, но чай поганый, а там служители жулье, последний грош стащат… — объем сведений неисчерпаем. Известны постоянные маршруты, на которых ровно день от торчка до торчка. Как лучший путь, мне рекомендовали шоссе Барнет — Сент-Олбанз, предупредив обходить стороной Биллеркей, Челмсфорд и Айд-Хилл в Кенте. Самым роскошным в стране признавался торчок Челси; там даже, сказал кто-то, одеяла не хуже арестантских. Летом бродяги ходят далеко, зимой же всячески стараются кружить близ больших городов, где и обогреться легче и народ пощедрее. Но вообще не скитаться, не бродить они не могут, так как в определенный торчок или в два каких-то из лондонских торчков разрешено являться не чаще чем раз в месяц. За нарушение недельный тюремный срок.
Вскоре после шести ворота отворились, и во дворе, в конторе, нас начали поочередно регистрировать. Чиновник записывал имя, возраст и род занятий, а также откуда вы прибыли и куда направляетесь — туда давался специальный дорожный пропуск. Я указал родом занятий «живописец» (малевал же я детскими водяными красками, чем не занятие?). Был еще пункт «имеются ли деньги?», на что все отвечали «не имеется». По правилам торчки только для тех, у кого меньше восьми пенсов, и медяки в пределах этой суммы положено сдавать при входе. Но бродяги предпочитают контрабандой протаскивать свою наличность, туго закрутив монеты обрывком тряпки, чтобы не звенело. Узелки обычно прячут в непременных у каждого бродяги мешочках с чаем и сахаром или же среди «документов». Свято чтя «документы», власти в них никогда не роются.
Зарегистрированных, нас повели из конторы в сам торчок. Вели двое: наш надзиратель в официальном чине бродяг-майора (должность эту чаще всего получают нищие из работного дома) и сторож в синей униформе, здоровенный мерзавец, оравший и погонявший нас как стадо. Все устройство торчка ограничивалось банной комнатой, уборной да коридором с двойным рядом сотни, наверное, спальных отсеков. Мрачный холод замазанных побелкой кирпичных стен, казенная опрятность, запах, который я как-то уже заранее предчувствовал: смесь скверного мыла, дезинфекции и клозета — холодный, унижающий запах неволи.
Выстроив нас в коридоре и распорядившись по шесть человек заходить на мытье, сторож приступил к обыску. Искал он деньги и табак. Торчок в Ромтоне был как раз из тех, где вы могли курить, если сумели тайком пронести курево, но табак, обнаруженный при обыске, подлежал конфискации. Мы от бывалых бродяг знали, что здешний сторож никогда ниже коленей не шарит, и предварительно затолкали свои табачные припасы в ботинки вокруг щиколоток, а потом, раздеваясь, перепрятали в пиджаки, которые тут разрешали оставлять для пользования ими вместо подушек.
Сцена мытья была невероятно омерзительна. Полсотни грязных, совершенно голых людей толклись в помещении метров шесть на шесть, снабженном только двумя ваннами и двумя слизистыми полотенцами на роликах. Вонь от разутых бродяжьих ног мне не забыть вовеки. Меньше половины прибывших действительно купались (высказывались опасения, что от горячей воды «слабнешь»), но все тут мыли лица, руки, ноги и полоскали жуткие сальные лоскутья, так называемую ножную дрань, которую бродяги навертывают на переднюю часть ступни. Чистую воду наливали лишь тем, кто брал полную ванну; большинство пользовалось той же водой, где вымылись другие. Сторож пихал нас туда-сюда, вскипая бранью в адрес нерасторопных. Когда очередь дошла до меня, на вопрос, нельзя ли ополоснуть липкую грязь со стенок ванны, он рявкнул: «Заткни е… пасть и полезай живей!». Социальная атмосфера учреждения определилась, больше я уже ничего не спрашивал.
После мытья, связав нашу одежду в узлы, сторож выдал казенные рубахи — сомнительной чистоты серые хламиды вроде упрощенного варианта ночных сорочек. И сразу же нас развели по клетушкам, а затем сторож с надзирателем принесли из работного дома ужин: каждому полфунта намазанного маргарином хлеба с пинтой горького, без сахара, какао в жестяной кружке. Мы это, сидя на полу, мигом сглотнули, и часов в семь нас заперли снаружи; заперли до восьми утра.
В рассчитанные на двоих отсеки разрешалось идти вдвоем с приятелем. Меня, приятелей не имевшего, поместили с таким же одиночкой, тощим и слегка косоглазым заморышем. Кирпичная коробка, теснота (площадь метра два с половиной на полтора), глазок в двери, зарешеченное оконце под самым потолком — точная копия тюремной камеры. Внутри было шесть одеял, ночной горшок, труба местного парового отопления и больше абсолютно ничего. Я осматривался со смутным чувством, что чего-то недостает, и вдруг ошеломленно понял, чего именно:
— Где же, черт побери, кровати?
— Кровати? — изумленно повторил сосед. — Нету кроватей! Разбежался! Тут нас прям на пол ложат. Ишь ведь! А ты че же, не знал?
Отсутствие в торчках кроватей, как оказалось, было нормой. Мы свернули пиджаки, привалив их к трубе, и по возможности устроились. Стало ужасно душно, но все-таки не настолько тепло, чтобы употребить все свои одеяла на прослойку между телом и каменным полом. Лежали мы с соседом чуть не впритык, дыша друг другу в лицо, раздраженно брыкаясь в неспокойном сне, постоянно сталкиваясь коленками, локтями. Вертеться с боку на бок не помогало: как ни повернешься, камень давит сквозь тонкую подстилку и вскоре ноющую боль затекших мышц сменяет острейшая ломота. Дольше десяти минут не поспишь.
К полуночи со стороны соседа начались гомосексуальные попытки — особая гадость в задраенной, темной как склеп клетушке. Усмирить тщедушного агрессора мне не составило труда, но о сне, разумеется, пришлось забыть. Остаток ночи мы курили, разговаривали. Сосед поведал мне свою историю: монтер, три года без работы, жена, как только перестал носить зарплату, покинула, и он уже так долго вдали от женщин, что почти позабыл про них. Гомосексуализм, сказал он, обычное дело среди бродяг.
В восемь загремели замки и крики сторожа «на выход!». Двери открылись, выпустив клубы затхлой смердящей вони. Коридор мгновенно наполнился встрепанными фигурами в серых рубахах, с горшками в руках; все рвались в банную комнату. И не зря — по утрам на всю партию ночевавших ставится лишь одна бадья воды, так что, когда настала моя очередь, человек двадцать уже умылись, я только поглядел на хлопья плавающей бурой пены и ушел. Завтрак принесли точно такой же, как ужин, потом роздали одежду и послали во двор трудиться: перебирать картофель для кухни работного дома. Задание чисто формальное, просто чтобы занять нас до санитарного осмотра, большинство бродяг откровенно бездельничало. Около десяти прибыл врач, велено было опять идти в дом, снова раздеться и ждать.
Голые и дрожащие, мы выстроились в коридоре. Невозможно представить этот парад чахлого уродства под беспощадным утренним светом. Одежда у бродяг плоха, но ею прикрывается нечто еще более жалкое. Бродягу по-настоящему увидишь, когда посмотришь на него голого. Вздутые животы, впалые груди, плоские ступни, дряблые хилые мускулы — всевозможные вариации порчи и немощи. Почти у всех признаки явного недоедания, у двоих подвязаны грыжи, а что касается древнего старца-мумии, то вообще непонятно, как он мог совершать свои ежедневные марши. Лица, небритые, помятые, опухшие после бессонной ночи, тоже впечатляли, всякий принял бы нас за едва вышедших из недельного запоя.
Медицинская проверка проводилась исключительно в целях выявления оспы. Молодой практикант, дымящий сигаретой, быстро шел вдоль шеренги, пробегая взглядом по обнаженной коже и нисколько не интересуясь здоровьем проверяемых. Увидев на груди соседа красную сыпь, я, спавший рядом, в нескольких дюймах, запаниковал — не оспа ли? Но медик, поглядев, махнул рукой — сыпь просто от голодной дистрофии.
По окончании осмотра мы оделись, нас вывели во двор, где сторож, выкликая по именам, вернул всякие личные пожитки, и затем каждому в конторе дали талончик на бесплатную еду. Шестипенсовый талон с направлением в кафе именно по тому маршруту, который был назван бродягой накануне. Между прочим, среди бродяг обнаружилось много неграмотных, просивших меня или других «ученых» расшифровать им их талоны.
Ворота отперли; толпа немедленно рассеялась. Как свеж и ароматен воздух — даже воздух глухой трущобной улочки — после духоты провонявшего сортиром торчка! У меня теперь появился приятель, с которым мы свели дружбу, перебирая картошку. Звали его, бледного, меланхоличного, довольно тщательно одетого ирландца, Падди Джакс, он направлялся к торчку в Эдбери и предложил мне идти вдвоем. Мы думали добраться часа в три дня, но, заблудившись в чаще унылых северных трущоб, вместо двенадцати миль отшагали четырнадцать. Талоны наши предназначались для илфордского кафе, куда мы и зашли. Разносившая еду девчушка, схватив талоны, презрительно мотнула головой, после чего долго ходила, нас не замечая. Наконец брякнула на стол два «полных чая» с четырьмя смазанными подгоревшим жиром кусками хлеба — еду максимум пенсов на восемь. По паре пенсов от указанных шести в кафе всегда отжулят; у бродяги ведь не деньги, а талон, так что ни спорить, ни уйти в другое место этот клиент не может.
О Падди, моем спутнике на ближайшие полмесяца и первом бродяге, которого я хорошо узнал, надо сказать подробнее; он был, по-моему, типичен, десятки тысяч ему подобных топчут дороги Англии.
Довольно высокий, начинающий седеть блондин лет тридцати пяти, с водянистыми голубыми глазами. Черты лица приятные, но щеки впалые, того нечистого, землистого оттенка, который придает хлебно-маргариновый рацион. Одет чуть лучше большинства бродяг: спортивный твидовый пиджак и пара очень старых вечерних брюк, все еще красовавшихся истертым шелковым кантом. Кант, видимо, означал для Падди драгоценный след респектабельности — расползавшийся ветхий шнурок тщательно подшивался. Весьма заботясь о своей внешности, Падди бережно сохранял сапожную щетку и бритву, хотя давно продал и пачку «документов» и даже перочинный нож. Тем не менее бродяга узнавался за сотню ярдов. Нечто особое в дрейфующем стиле походки, в небрежной, а по сути боязливой, манере горбиться, выставив плечи. Сразу чувствовалось, что парню привычнее не кулаком вдарять, а получать по шее.
Вырос Падди в Ирландии, потом прошел обычные два года армейский службы, потом работал на шлифовально-металлическом заводе, откуда пару лет назад и был уволен. Своего нынешнего положения он ужасно стыдился, хотя повадки бродяг уже усвоил целиком. Беспрестанно шарил глазами по мостовой, не пропуская ни единого окурка, ни даже пустых сигаретных пачек, пополнявших его запас бумаги для самокруток. На пути в Эдбери он увидал и мигом цапнул валявшийся газетный сверток, содержавший, как выяснилось, два окаменевших по краям сэндвича с бараниной; добычу, по его настоянию, мы разделили поровну. Он никогда не проходил мимо торговых автоматов, не дернув за рычаг (говорил, что неполадки в механизмах дают иной раз вытрясти монеты). Но криминальных действий избегал. Заметив возле двери одного из окраинных домов Ромтона доставленную, вероятно по ошибке, бутылку молока, Падди замер, пожирая ее взглядом:
— Черт! Ить каков ето продукт без пользы киснет! Хапнет же кто сейчас, а? Хапнет запросто.
Ясно читалось искушение «хапнуть» самому. Он глянул туда-сюда — тихая улица без магазинов и никого вокруг. В тоскливой жажде молока худое серое лицо Падди совсем вытянулось. Потом он отвернулся, удрученно проговорив:
— Пусть его. Красть-то человеку чего хорошего. Я, слав те Господи, покудова ни раз еще не кравший.
Робость от постоянного недоедания, вот что пока хранило его добродетель. Доведись ему хорошенько набить брюхо пару дней кряду, он бы расхрабрился стащить бутылку молока.
В беседах Падди занимали два вопроса: унизительность позорной бродячей жизни и лучший способ выклянчить кусок. На эти вдохновительные темы он, шаркая по тротуарам, хныкал, жалостно причитал своим ирландским говорком:
— Да че же, сатаны мы, так мотаться? Ить ето ж с души рвет залазить в торчок драный. А кроме-то его куда подашься? Я, вон, второй месяц мясца не нюхавши, ботинки тоже уж прям развалившись и вообще уж… Черт бы! До Эдбери бы ткнуться при какой церкви чайку словить. У монастырских-то особо сладко чай варят. Как и жить бы человеку без святой веры? Мне уж сколько вот чаю давалось от монастырских, от баптистов, англиканских, других разных. А так-то я католик. На исповедь, сказать по-честному, лет с семнадцати не ходивши, но все ж таки святую веру взял и в чувстве и в понятии. И тоже вот у монастырских чайку всегда…
Такого рода монологи тянулись днями напролет, почти без перерыва.
Невежество Падди изумляло и устрашало. Однажды он, например, спросил, кто был раньше кого, Наполеон или Христос. В другой раз я рассматривал витрину букиниста, а он очень встревожился, ибо на одной из обложек значилось «О подражании Христу» и Падди усмотрел тут богохульство. Сердито бросил: «Чой-то, сатаны какие, вздумавши подражать Ему?». Читать он мог, но книги им воспринимались как некая враждебная стихия. Решив по пути заглянуть в публичную библиотеку и зная, что Падди до чтения не охотник, я предложил ему зайти хотя бы передохнуть. Он предпочел, однако, дожидаться на улице, сказав: «Не, меня токо с вида всей етой сплошной чертовой книжности в дурман клонит».
Подобно большинству бродяг он алчно дрожал над спичками. Когда мы познакомились, в его кармане был целый коробок, но никогда он при мне спичку не зажег, а если я чиркал своей, то получал выговор за расточительность. Сам он прикуривал обычно у прохожих и был готов по полчаса ждать случая, чтобы задымить наконец от чужого огонька.
Ярче всего в нем проявлялась склонность жалеть себя. Казалось, думы о различных своих бедах не покидали его ни на миг. Долгое молчание вдруг прерывалось восклицанием: «Не адско ль дело, как вот пальту в заклад снесешь?» или же: «Чай-то ить в торчке одна моча!», будто важнее поводов для размышлений на свете не было. К тому же Падди грызло черной завистью ко всем более него преуспевшим — не к богачам, существовавшим в другом мире, а к людям, обеспеченным работой. Таких он язвил, как артист язвит собратьев, достигших славы. Если видел работающего старика, горько ронял: «Вишь, старый… клещом, а парням в силах нету местов», если мальчишку — «Сатаны сопливы, токо и годны хлеб у человека отбивать». Всех иностранцев Падди называл «клятыми итальяшками», твердо считая чужаков виновниками безработицы.
На женщин он смотрел со смесью тоски и ненависти. Хорошеньких встречных не замечал, как объекты недосягаемые, слюнки у него текли при виде проституток. Плывет мимо парочка размалеванных затрепанных созданий — бледные щеки Падди розовеют, глаза его потом долго и жадно пялятся им вслед. «Паскуды!..» — бормочет он с вожделением малыша перед витриной кондитерской. Он как-то рассказал мне, что два года (с тех пор как потерял работу) не имел дел с женщиной, разучившись метить выше проституток. В общем, обычный для бродяг характер — трусоватый, завистливый, шакалистый.
И все же Падди был славным товарищем, по натуре великодушным и готовым поделиться последней коркой, и действительно не раз делившим со мной последний свой кусок. Он бы наверно и трудился хорошо, если б его нормально подкормить. Но два года на хлебе с маргарином все ниже опускали планку желаний и возможностей. На убогом подобии еды и тело и мозги слабели, раскисали. Не врожденная гниль, а дрянная скудная пища истребила в Падди мужество.
По дороге в Эдбери я сказал Падди, что есть друг, который наверняка ссудит меня деньгами, и лучше бы вернуться в Лондон, чем снова мучаться в торчке. Но уж достаточно давно не навещавший этот торчок Падди, как истинный бродяга, упустить дармовой ночлег не мог; договорились идти в Лондон завтра с утра. У Падди, кстати, в отличие от меня, имевшего только полпенни, было два шиллинга, достаточных чтобы нам обеспечить по койке и несколько чашек чая.
Торчок в Эдбери мало отличался от торчка в Ромтоне. Хуже всего то, что там отобрали весь наш табак, предупредив о немедленном выдворении злостных курильщиков. Согласно «Акту о бродяжничестве» за курение в торчке могли даже судить — вообще бродягам чуть не каждый пункт закона грозит судом; впрочем, начальство, избегая лишних хлопот, обычно просто выгоняет нарушителей. Работы нам тут никакой не предлагалось, а отсеки были довольно комфортабельны — со спальными местами («двухъярусными»: на дощатой полке и на полу, застеленном соломой) и большой стопкой одеял, хоть грязных, зато без паразитов. Еда та же что в Ромтоне, только вместо какао чай; утром возможность (в обход правил, разумеется) взять еще кружку, уплатив бродяг-майору полпенни. Каждому перед уходом дали обеденный сухой паек из ломтя хлеба с сыром.
Когда мы возвратились в Лондон, до открытия ночлежек оставалось еще восемь часов и надо было убить время. Интересно, сколь многого вокруг себя не замечаешь. Тысячу раз я бывал в Лондоне, но так и не заметил сквернейшей местной штуки — здесь бесплатно даже присесть нельзя. В Париже, если карман пуст и не найти уличную скамейку, можешь сесть на тротуар. Бог знает, куда бы привела такая вольность на лондонских улицах, — вероятно, в тюрьму. К четырем дня мы уже слонялись часов пять, стертые ноги горели, животы подвело от голода, так как пайки мы съели сразу же за воротами торчка, и у меня ни грамма табака; в этом отношении собиравший окурки Падди несомненно выигрывал. Пытались зайти в церкви — все закрыто, в читальню — переполнено. Как последнюю надежду, Падди предложил вновь вчерашний работный дом, куда, конечно, не пускают раньше семи, но вдруг удастся прошмыгнуть. Мы дошагали до великолепного подъезда (сама постройка в Ромтоне действительно великолепна) и с очень беззаботным видом, всячески изображая постоянных жильцов, направились внутрь. Мигом выскочил какой-то бдительный малый, очевидно из начальства, загородил нам путь:
— Спавшие в прошлу ночь тут?
— Нет.
— Пошли вон, на…!
Вынужденные повиноваться, мы еще пару часов протоптались на углу улицы. Малоприятно, зато я навеки отучился от выражения «бездельник с перекрестка», так что некую пользу это мне все же принесло.
В шесть мы двинулись к убежищу Армии спасения. На ночлег там до восьми не устроишься, да и свободных мест могло не оказаться, но официальный представитель у входа, называя нас «братья мои» и получив наше согласие оплатить две чашки чая, позволил войти. Главный зал убежища представлял собой выбеленный сарай, гнетуще чистый, голый и холодный. За столами на длинных деревянных лавках тесно жались человек двести довольно приличного, точнее приниженного, вида. Вдоль рядов прогуливались офицеры-миссионеры в униформе. По стенам красовались портреты генерала Бута[100], а также строгие запреты выпивать, стряпать, плеваться, выражаться, ругаться, ссориться, играть на деньги. Как образчик, приведу одно правило дословно:
«Всякий, будучи обнаружен за азартной игрой или же игрой в карты, удаляется и впредь не допускается категорически. Информация по выявлению подобных лиц вознаграждается. Офицеры обязаны привлекать каждого гостя к содействию по очищению убежища от МЕРЗОСТНОГО ЗЛА АЗАРТНЫХ ИГРИЩ.»
Особенно изящно было сформулировано насчет «азартной игры или же игры в карты».
На мой взгляд, эти стерильные богадельни мрачнее самой захудалой из ночлежек. Такой унылой безнадежностью веет от массы здешних постояльцев — обнищавших приличных граждан, растерявших по ломбардам свои крахмальные воротнички, но все еще грезящих о достойной чиновной службе. Для них убежища Армии спасения, где хотя бы гигиенично, последний оплот добропорядочности. Возле меня сидели двое иностранцев, чуть не в лохмотьях и, однако, безусловно джентльмены. Они играли в шахматы, лишь называя, даже не записывая ходы. Один из них был слеп. Я слышал их разговор о том, что хорошо бы купить доску, что давно уже они копят необходимые полкроны, только никак не получается. Немало вокруг было молодых безработных клерков, нервных и малокровных. В центре соседней молодежной компании возбужденно ораторствовал худенький, долговязый, белый как мел юноша — стучал кулаком по столу, хвастался с каким-то лихорадочным пылом, а когда оказался вдали от ушей офицеров, впал в неслыханное богохульство:
— Говорю вам, ребята, я намерен завтра же получить работу. Я не из вашей драной стаи, чтобы тут на коленях ползать, я сумею сам себя вытащить. Смотрите-ка что за плакатик нам повесили! «Господь поможет»! Ни шиша от него дождешься! Меня, ребята, на удочку с этим… Господом не поймаешь. Будьте уверены! Завтра же получу себе работу!..
Поражал буйный, истеричный стиль тирады, юноша выглядел или нездоровым, или слегка подвыпившим. Часом позже я приоткрыл дверь в «читальную» комнатушку около главного зала; ввиду отсутствия каких-либо книг и газет захаживали туда редко, сейчас там в полном одиночества стоял тот самый молодой клерк, стоял он на коленях и молился. На секунду, до того как я снова закрыл дверь, мелькнуло лицо, маска жестокого страдания, и вдруг по выражению лица я догадался — паренек истерзан голодом.
Ночевка здесь стоила нам по восемь пенсов, оставшиеся пять мы с Падди истратили в «баре», где цены были невысокими и все-таки несколько выше, чем в обыкновенных ночлежках. Чай, судя по всему, заваривался чайной трухой, которая, я полагаю, даром доставалась от благодетелей, хотя брали три с половиной пенса за чашку. Жуткая дрянь. Ровно в десять дежурный офицер чеканным шагом начал обход, дуя в свисток. Тут же все поднялись.
— В чем дело? — недоуменно спросил я Падди.
— То вот и значит, что кончай да иди в койку. И чтобы шустро, значит, насчет етого.
Послушно как овечки, две сотни людей под командой офицеров проследовали на ночлег.
Большая, во весь чердак спальня казарменного типа вмещала кроватей шестьдесят-семьдесят. Постели чистые и относительно удобные, но очень узкие и очень близко друг от друга, спящий дышит буквально в нос соседу. Вместе с жильцами ночевали два офицера, надзиравшие за соблюдением правил не курить и не болтать после отбоя. Нам с Падди спать пришлось урывками, поскольку рядом некий психопат, наверное контуженный, время от времени громко выкрикивал: «Пип!». Резкий, пронзительный звук наподобие автомобильного гудка, и никогда не угадаешь момент нового вопля, надежное средство не задремать. Этот Пип, как его тут называли, являлся постоянным жильцом, стало быть всякую ночь человек десять-двадцать из-за него лишались сна. Еще один пример самых разнообразных причин, по которым люди всегда недосыпают в ночлежках с их стадным бытом.
В семь, опять по свистку, подъем и обход офицеров, теребящих тех, кто замешкался. Потом мне доводилось ночевать во многих убежищах Армии спасения, помещения слегка отличались, но везде устав строгой полувоенной дисциплины. Убежища эти, конечно, кров дешевый, однако, на мой вкус, тот же работный дом. Кое-где даже принудительная явка на идущие пару раз в неделю церковные службы: гость обязан блюсти обряды или же совсем уйти. Задуманная как живое воплощение христианского милосердия, на деле Армия спасения и заурядную ночлежку не смогла устроить без того, чтобы это благое милосердие не смердело.
В десять я отправился к Б. просить фунт. Он дал мне два и звал снова прийти когда понадобиться, так что забота о деньгах для нас с Падди отпала по крайней мере на неделю. День мы шатались по Трафальгарской площади, высматривали — совершенно безуспешно — одного друга Падди, вечером пошли в ночлежку на боковой улочке возле Стрэнда[101]. Выложив по одиннадцать пенсов, попали в зловещую вонючую дыру, к тому же с дурной славой места, популярного у «нежных мальчиков». Во тьме подвальной кухни обособленно, вне круга общей компании, сидели на скамейке три юнца сомнительной наружности, в пижонских светлых костюмах. Надо полагать, «нежные мальчики» (типаж парижских юных апашей, только щеки не украшены длинными баками). Перед огнем торговались двое жильцов: один одетый с головы до пят, другой же в абсолютно натуральном виде. Оба были продавцами газет. Одетый, продававший голому вещи с себя, уговаривал:
— Шмотки что надо, ты в лучшей оснастке сроду не хаживал. Тутыш за пиджак, два бычка за штаны, один с рыжаком за штиблеты и шарф с кепкой бычок — все чохом на семь бобов[102].
— Держи карман шире! Пиджак — полтора, штаны — бычок и пару бычков остальное. Четыре с рыжаком за все.
— Лови удачу, кореш, — пять с рыжаком!
— Годится! Скидывай, мне уж бежать с вечерним выпуском.
Продавец не замедлил, и минуты через три роли переменились: голый целиком обмундирован, а приятель его в юбочке из листов вчерашней «Дейли Мейл».
Спальня была на пятнадцать коек; мрак, теснота и едкий душный запах распаренной мочи, такая скотская вонища, что поначалу дышишь короткими затяжками, боишься наполнить легкие. Только я лег, из темноты ко мне склонилась фигура, забормотавшая благовоспитанно и пьяно:
— Как, мальчик из славной доброй школы? — (Пьяный различил мой выговор, когда я что-то говорил Падди.) — Нечасто встретишь в этих стенах. А перед вами, позвольте представиться, старина итонец. Сквозь дни и годы бесподобный наш ветерок — вы понимаете.
Фальшивя, он задребезжал песенку, под которую воспитанники Итона гребут на лодках:
Свеж ветерок попутный,
И веет от лугов…
«Кончай,…, орать!» — раздалось с нескольких соседних коек.
— Вульгарные людишки, — произнес старина итонец, — весьма вульгарные. Забавное, однако, местечко для нас с вами? Знаете ли, что говорят мне мои друзья? «Ты, М…, — твердят они, — пропащий». Абсолютная истина — пропащий. Пал на самое дно жизни; не то что эти… вокруг, которым от рождения ниже не опуститься. Нам, павшим ребятам, надо бы слегка поддерживать друг друга. Печать юности навсегда — вы понимаете. Могу я предложить вам выпить?
Доставая бутылку шерри-бренди, он покачнулся и всей тяжестью рухнул поперек моих ног. Раздевавшийся Падди поднял его за шиворот:
— Вали обратно в койку,… очумевший!
Старина итонец, шатаясь, добрался до своей кровати и вполз под простыни, не сняв ни галстука, ни пиджака, ни даже ботинок. Многократно среди ночи слышалось его бормочущее как бы со стороны «ты, М…, пропащий!». Утром он так и спал, в костюме, прижимая к себе бутылку. Был он на вид лет пятидесяти, с тонким, истасканным лицом и, что довольно любопытно, экипирован весьма щегольски. Торчавшие из нищенской постели элегантные дорогие туфли смотрелись подозрительно. И, между прочим, стоила его бутылка шерри-бренди здешнего двухнедельного проживания, то есть от бедности он не страдал. Должно быть, шлялся по ночлежкам в поисках «нежных мальчиков».
Кровати стояли почти впритык, и около полуночи я вдруг почувствовал, что сосед слева пробует нащупать у меня под подушкой кошелек; сопит, притворяясь спящим, и мягко, осторожной крысой, шарит. При свете дня он оказался горбуном с длинными обезьяньими руками. Когда я рассказал про попытку ограбления Падди, тот засмеялся:
— Во как! Привыкай, значит. По етим всем ночлежкам битком ворья. Хотя б даже где сейф: монету спрячешь, так ить одежу все равно с собой. Я раз видал, как деревяшку от инвалида сперли. Тоже вот случай был, пришел один мужик, толстущий, килов на сто, и денег у его было четыре фунта с лишком. Он их засунул под матрас — ну, грит, порядок, с-под моей комплекции никакой… ниче не вытянет. А и его уделали. В утро проснувшийся он на полу: братва-то вчетвером его матрас за углы взяли да и наземь, будто перышко. Лишился он навек своих деньжат-то!
Следующим утром мы вновь отправились искать друга Падди, который звался Чумарем, а зарабатывал как «скривер» — рисовальщик на тротуарах. Адресов в мире Падди не существовало, туманно предполагалось найти Чумаря где-то в районе Лэмбета, и в конце концов мы на него наткнулись, идя по набережной. Он обосновался близ моста Ватерлоо; стоя на коленях, перерисовывал с эскиза из грошового блокнотика портрет Уинстона Черчилля. Сходство угадывалось неплохо. Сам же Чумарь оказался маленьким, смугловатым, нос крючком и низко надвинутая шапка курчавых волос. Правая нога у него была страшно искалечена, ступня ужасающим образом вывернута пяткой вперед. Выглядел он типичным евреем, хотя всегда это решительно отрицал, называя свой крючковатый нос «римским», гордясь его подобием носу некого императора (я полагаю, Веспасиана[103]).
Речь Чумаря отличалась оригинальностью. Он говорил как кокни[104] и однако необычайно ясно, выразительно. Словно прочел много хороших книг, оставшись совершенно равнодушным к грамматике. Беседуя со мной и Падди на набережной, Чумарь изложил суть своего ремесла. Постараюсь более-менее точно воспроизвести его слова.
— Я-то, что говорится, скривер серьезный. Не чиркаю мелками, как школяры на досках, вроде разных тут. Цвет кладу по-настоящему, по-живописному; дерут только за колера драные больно дорого, особо за карминные[105]. К вечеру краски искрошишь на семь бобов, на два уж точно. Главным делом, я по карикатуре — политика, там, знаешь, крикет, все такое. Смотри сюда, — он показал мне свой блокнот, — верховные в полном комплекте, портретность прямо с газет срисована. Каждый день новую карикатуру выдаю. К примеру, как подъем финансов заявили, я дал Уинстона, вроде бы он слону под брюхо уперся, на слоне буквами «Внешний долг», а внизу надпись «Под ним поднимет ли?». Усек? Кого захочешь в карикатуру ставь, только чтоб не социалистам в масть — полиция гоняет. Раз вот изобразил: удав, который обозначен «Капитал», жрет кролика, который «Труд». Скоро пришлепал коп, глянул и мне: «Стирай мазню, вперед поберегись!». Ну, чего делать, стер. У копов власть как побирушку тебя прихватывать, с ними молчи и не вяжись.
Я спросил, сколько можно заработать таким рисованием.
— Какой сезон смотря. Без дождя, под субботу и до воскресенья, так три жвача[106] возьму — народ-то, знаешь, в пятницу с получкой. А льет если, так вовсе не ходи: краску в момент до камня смоет. На круг прикинуть — выйдет так примерно в неделю фунт, зимой-то много не наработаешь. Когда конечно День гребца или там Кубок финальный, насшибаешь полных четыре фунта. Но это, знаешь, еще колупнуть публику требуется; будешь сидеть просто, глазами хлопать, боба не соберешь. Обычный крап[107] — кидают по полпенни, а и того не кинут без зацепки. Зацепишь их на разговор, тогда им стыдно хоть какую мелочь тебе не дать. А приманить их самый правильный крючок это картину все подрисовывать: им интерес, чего ты красишь, станут и пялятся. Прокол, что только ты к ним с шапкой — команда наутек. Для верности бы козырной[108] нужен. Ты вот картину делаешь, зевак погуще собираешь, а он случайно вроде со спины их подойдет и стоит себе, тихарится — и вдруг кепчонку с головы дерг: «Судари, пожалте!», им уж деваться некуда, меж двух огней. На крап от шика-блеска не надейся. Главный крап от парней, которые попроще, да иностранцев. Мне япошки полшиллинга раз кинули, черные крапают хорошо, другие тоже. Все не такие жмоты драные, как наш английский человек. Еще вот что: монеты сразу прячь, ну пенс какой, может, оставь в шапке. Народ как видит, что уже на пару бобов накидано, так мимо — хватит, мол, с тебя.
Остальных скриверов Чумарь глубочайшим образом презирал, называя «селедками вареными». Между тем, рисовальщики трудились вдоль набережной чуть ли не на каждом шагу (корпоративно установленный минимум между «точками» — двадцать метров). С негодованием Чумарь указал на работавшего неподалеку седобородого скривера:
— Видали бестолочь? Лет десять каждый день все одну картину тут чертит: «Верный друг» это у него, как пес ребенка из-под воды спасает. Сам-то, тупой старый ублюдок, карябает не лучше ребятни. Задолбил только, что в картине растушевку пальцем наводишь, вроде как обучили мальца птичку с газеты складывать. Навалом здесь таких. Бегают, норовят идеи мои стибрить, а мне чего? Им, полудуркам, своего ни… в мозги не стукнет, так что я всяко на обгон уйду. Ты вот поди-ка ухвати самую злободневность. Слышу я однажды, что на мосту Челси мальчишка головой в решетке застрял, так у меня картина готова раньше, чем малому башку вытянули. У меня в два счета.
Чумарь казался человеком интересным, хотелось ближе с ним познакомиться. Поскольку было решено, что он возьмет нас в ночлежку на южном берегу, я вечером опять пришел к его стоянке. Смыв свой рисунок с тротуара, Чумарь подсчитал выручку — шестнадцать шиллингов, а чистого дохода, сказал он, шиллингов двенадцать. Мы двинулись в Лэмбет. Чумарь ковылял медленно, переваливаясь как краб, разворачиваясь боком при каждом подтягивании больной ноги. Для опоры в обеих руках палки, ящик с красками закинут за плечо. На мосту он остановился передохнуть в одной из ниш. Молча стоял, и я вдруг понял, что он смотрит на звезды. Тронув меня за рукав, Чумарь махнул посохом вверх:
— Гляди, Альдебаран-то? Цвет горит! Прям, апельсином…м полыхает!
Восхищался Чумарь как заправский критик на вернисаже. Он изумил меня. Пришлось сознаться, что я ведать не ведаю, где этот Альдебаран, да и каких-либо различий в цвете звезд до сих пор не усматривал. Несколько огорченный моим невежеством, Чумарь дал вводный урок астрономии с показом основных созвездий. Я, не переставая удивляться, сказал ему:
— У вас, однако, большие знания о звездах.
— Не особо. Так, кое-чего знаю. Два письма имею от Королевской обсерватории — признательности за мои заметки про метеоры. Теперь вот снова по ночам хожу смотреть их. Звезды даром представлены; глаза раскрой и без билета гляди спектакль.
— Прекрасная мысль! Мне в голову не приходило.
— Да, выискивай свой интерес. Если бродяга, так не значит, чтобы думать про один чай-с-бутером.
— Но ведь непросто увлечься чем-то — чем-то, например, наподобие звезд, — живя довольно трудной жизнью.
— Намекаешь — булыжник разрисовывая? Кому как. Не обязан ты в щель драную конопатиться, когда мозги еще не напрочь пересохли.
— По-видимому, именно это и настигает большинство.
— Конечно. Вон, на Падди погляди — готов уже, лишь бы задаром чаю где словить, огрызок выклянчить. Одна дорожка почти всем им. Кисляи драные! Но тебе что? Когда парень образование получил, потом без разницы, пускай даже весь век бродягой топать.
— Ну, у меня прямо противоположный вывод, — возразил я. — По моим наблюдениям, человек, лишившись денег, сразу теряет и все силы и способности.
— Нет, это уж кто как. Если встал на самостоятельность, так можешь жить и дальше, каким жил, есть ли деньги или нету. Всегда можешь спокойно продержаться при своих книгах, своем разуме. Только скажи себе: «А здесь-то я свободен», — он постучал по лбу, — и все, полный порядок.
Чумарь продолжал рассуждения в том же духе, я внимательно его слушал. Собеседник оказался скривером очень необычным, кроме того мне впервые встретился человек, утверждавший, что бедность не имеет значения. Я многое узнал о нем из наших бесед в последующие дни (сутками шли дожди, работать Чумарь не мог). Биография у него была довольно любопытная.
Сын разорившегося букиниста, он смолоду освоил ремесло маляра, затем, в войну, служил в Индии и во Франции. После войны, найдя малярную работу в Париже, остался там. Франция ему нравилась больше, чем Англия (включая и презираемый им английский язык). В Париже он жил несколько лет, преуспел, накопил денег, посватался к юной француженке. Но в одночасье невеста погибла, попала под омнибус. Чумарь беспробудно запил. Лишь неделю спустя, еще нетвердо ступая, он снова вышел на работу и в то же утро упал с лесов, с четвертого этажа, вдребезги размозжив правую ногу. Страховку, придравшись к чему-то, ему выплатили только шестьдесят фунтов. Он вернулся в Англию, все накопления, пока искал работу, прожил, пытался торговать книгами в рыночных рядах Мидлсекс-стрит, продавать с лотка всякие безделушки и наконец утвердился на социальном дне, став скривером. Перебивался кое-как трудами своих рук, зимой полуголодный, зачастую ночевавший в торчке или прямо на набережной. Когда мы познакомились, его имущество состояло из старого тряпья на нем, малярно-рисовальных средств и пачки книг. Одетый подобно остальной уличной голи, он однако носил воротничок и галстук, чем заметно гордился. Воротничок, годичного употребления или даже постарше, «разъезжался», и Чумарь его беспрестанно реставрировал лоскутками от края рубашки, укоротившейся уже настолько, что она едва заправлялась в брюки. С поврежденной ногой дела обстояли все хуже, грозила ампутация, а на коленях, днями напролет трущихся о камень, образовались громадные, твердые как подметка, мозоли. Перспектива была ясна — впереди ничего, кроме нищеты и смерти в работном доме.
При всем том Чумарь не испытывал ни страха, ни смущения, ни горькой жалости к себе. Прямо глядя на ситуацию, он создал собственный философский канон. Поскольку участь нищего, решил он, не его вина, каяться или волноваться здесь не о чем. Что касается поведения, то в отношении к обществу — враждебность и соответственно полнейшая готовность преступить закон, если удобный случай. Принципиальный отказ от бережливости: летом он ничего не копил, спуская все излишки сборов на выпивку, поскольку обходился без женских ласк; с наступлением зимы, оказавшись на мели, требовал положенной социальной заботы. Выжимал каждый пенс из официальных учреждений и даже частных, если знал, что там не ждут благодарственных поклонов. Чурался, однако, религиозной филантропии, ибо ему, как он говорил, поперек горла гнусавить псалмы за булочку. Имелись и другие пункты его кодекса чести: например, особая гордость тем, что ни разу, в самый голодный час, он не поднял окурка с мостовой. Самого себя он ценил классом выше обычной нищей братии, этих, по его словам, жалких червей, неспособных даже блюсти достойную неблагодарность.
Чумарь неплохо говорил по-французски, прочел некоторые романы Золя, все пьесы Шекспира, «Путешествия Гулливера» и множество эссе. Умел ярко пересказать памятные впечатления. Так, разговаривая о похоронах, спросил меня:
— Видал когда-нибудь, как трупы жгут? Я-то видал, в Индии. Положили кощея старого на костер, через секунду я прям чуть из шкуры не выскочил, как он пошел копытами брыкать. Мускул в нем просто от огня спекался — все равно, отворотило меня. Ну, малость еще дед покорежился вроде угря на сковородке, а после брюхо затрещало и взорвалось — жахнуло так, что за полсотни ярдов оглохнешь. Я с того балагана крематорий не признаю.
Или вот из его рассказа про свой несчастный случай:
— Доктор мне говорит: «Пришибло тебя, сударь, на одну ногу, и уж удача твоя драная, что не на обе. Вот пришибло бы на обе — в гармошку драную смяло бы, кости б ножные враз из ушей повыскочили».
Ясно, что выражения принадлежали не доктору, а самому Чумарю, несомненно обладавшему даром слова. Сохранившему ясность и чуткость мысли, никогда не поддающейся натиску бедности. Оборванному, зябнущему, голодающему, но способному, пока можно читать, думать и наблюдать свои метеоры, оставаться свободным «при своем разуме».
Будучи ядовитым атеистом (из тех, кого ведет не столько неверие в Господа, сколько личная неприязнь к Нему), Чумарь находил некое удовольствие в размышлениях о безнадежности всех человеческих порывов улучшить жизнь. Иногда, ночуя на набережной, он, по его рассказам, утешался, глядя на Марс или Юпитер, представляя, что и там наверно не спят, дрожат такие же бездомные. У него в связи с этим имелась оригинальная теория. Жизнь на земле, объяснял он, тяжела потому, что скверный климат противоречит человеческим потребностям. На Марсе, оледеневшем и безводном, существовать стократ труднее, и тамошняя жизнь согласовалась с жестокостью условий. Так что землянина за кражу шести пенсов просто в тюрьму сажают, а марсианина, скорей всего, варят живьем. Чем такое предположение вдохновляло Чумаря, я не понял. Человек это был совершенно исключительный.
Ночлежка, куда нас привел Чумарь, стоила девять пенсов. Рассчитанное на полтысячи квартирантов, огромное, переполненное обиталище, место очень известное в среде бродяг, нищих и мелкого жулья. Смесь всех племен, включая чернокожих, и речь на всех языках мира. Были там, в частности, индусы, причем, когда я говорил с одним из них на плохом урду, он обращался ко мне «тум»[109] (фамильярность, от которой белые люди в Индии содрогнулись бы). Здесь жили ниже уровня расовых предрассудков. Мелькали всякие любопытные типы. «Дедуля» — старый, лет семидесяти бродяга, который зарабатывал на жизнь, во всяком случае на основные потребности, собирая окурки и торгуя вытряхнутым табаком по три пенса за унцию. «Доктор» — действительно врач, изгнанный из корпорации ввиду неких проступков, ныне продававший газеты, а при случае дававший весьма недорогие медицинские консультации. Щупленький матрос-индиец из Читтагонга, голодный и босой, сбежавший с британского корабля и уже неделю блуждавший по Лондону в полной растерянности, ничего не понимая, — до моих разъяснений думал, что он в Ливерпуле. Профессиональный сочинитель слезных писем, приятель Чумаря, патетически умолявший оказать финансовую помощь для погребения супруги, а, добившись результата, обжиравшийся в одиночку хлебом с маргарином, — мерзкая тварь, настоящая гиена. Говоря с ним, я заметил, что, как и большинство прохвостов, он сам уже почти верит в свое вранье. Эта ночлежка была настоящей Эльзасией[110] для подобных субъектов.
За время нашего общения Чумарь несколько просветил меня относительно лондонской технологии нищенства. Предмет более сложный, чем кажется. Есть много специализаций, к тому же между просто попрошайками и теми, кто старается что-то дать за милостыню, резкая социальная грань. Сборы за те или иные «трюки», тоже очень разнообразны. Истории воскресных газет о нищих, умерших с парой тысяч под лохмотьями, это, конечно, сказки, но у высококлассных нищих случаются такие удачи, когда им удается сразу обеспечить себя на несколько недель. В разряде самых процветающих уличные акробаты и фотографы. На хорошей точке — например, возле театральной очереди — акробат нередко собирает по пять фунтов в неделю. Примерно столько же фотографы, хотя они очень зависят от погоды. Однако эти мастера используют ловкий прием для повышения доходов. Наметив в некотором отдалении жертву, один из них бежит к аппарату и делает вид, что снимает. Затем, когда жертва подходит ближе, ей радостно кричат:
— Порядок, сэр! Отличное будет фото! С вас боб.
— Но я же не просил меня снимать, — протестует жертва.
— Как? Не просили? А вроде бы, нам показалось, рукой-то вы махнули. Вот те на, зря пластину засветили. Эх, ведь на шесть пенсов разорение, вот ведь как…
Обычно тут жертва, проникшись жалостью, все-таки соглашается взять снимок. Тогда фотографы осматривают пластину, говорят, что имеется дефект, но они сейчас щелкнут заново, совершенно бесплатно. Разумеется, первого снимка не было, так что, если даже жертва отказывается, никакого убытка.
Шарманщики, подобно акробатам, считаются не столько нищими, сколько артистами. Друживший с Чумарем шарманщик по кличке Коротыш подробно рассказывал мне о своем деле. Они с помощником «рыхлят» торговые кафе и кабаки вокруг Уайтчепля и Кемэшел-роуд. Ошибочно думать, что шарманщики зарабатывают на улицах, девять десятых они собирают в кафе и пабах — самых дешевых пабах, так как в дорогие их не пускают. Методом Коротыша было остановиться у входа в паб и завести какую-то мелодию, по окончании которой его помощник, стуча своей вызывающей сострадание деревянной ногой, шел внутрь и обходил публику со шляпой. Получение «крапа» непременно отмечалось еще одним прокручиванием музыки, так сказать на бис; это для Коротыша являлось вопросом чести — доказательством того, что выступал артист, а не торопящийся убежать попрошайка. Собирали Коротыш с напарником два-три фунта в неделю, но, учитывая пятнадцать шиллингов за прокат шарманки, в среднем каждому доставалось около фунта. Работали они с восьми утра до десяти вечера, по субботам и позже.
Скриверов признают артистами далеко не всегда. Чумарь меня познакомил с таким, который был «натуральным» художником, то есть настоящим, учившимся в Париже, выставлявшем свои работы в Салоне. Специализировался он на копиях старых мастеров, и — чертя самодельными мелками по уличным каменным плитам — делал это великолепно. Вот его рассказ о том, как он стал скривером.
«У меня жена и дети сидели без хлеба. И как-то возвращаюсь я домой, несу под мышкой целую пачку не проданных торговцами рисунков, ломаю голову, где бы мне раздобыть пару бобов. На Стрэнде вижу — парень ползает по тротуару, рисует мелом, а народ ему монетки кладет. Минуту спустя парень поднялся и в паб. «Черт возьми!», думаю, если он таким манером деньги делает, и я смогу. И прямо тут же встаю на колени, начинаю его мелками рисовать. Сам не знаю, как это вдруг вышло, мозги наверно помутились от голода. Между прочим, я раньше пастелью не работал, технику стал осваивать прямо на тротуаре. Ну, начали люди собираться, похваливают, уже девять пенсов рядом лежит. В это время выходит из паба тот парень, кричит мне: «Ты какого… на моей точке приладился?». Я объясняю, что голодный и должен что-то заработать. «А-а, — говорит он, — ну тогда пойдем-ка пивка по кружке». И вот так, выпил я пивка и с того вечера сделался скривером. Набираю в неделю фунт. Шестерых детей на это не прокормишь; спасибо, что жена шьет, может немного подработать.
Хуже всего в уличном деле — холод, а еще то, что должен все терпеть, когда лезут к тебе. Я поначалу лучше не придумал как обнаженную фигуру копировать. Первый раз композицию сделал около церкви Святого Мартина-в-полях; подскакивает парень в черном, староста церковный или какой-то в этом роде, от ярости трясется, кричит мне: «Кто позволил намарать гнусную непристойность у стен святилища Господня?». Пришлось все смыть. А нарисована была «Венера» Боттичелли. Я эту же Венеру сделал потом на набережной; полисмен проходил, увидел и, не говоря ни слова, стал сапожищами своими шаркать, пока не стер все».
Чумарь привел аналогичный случай из собственной практики. Я и сам в Гайд-парке был свидетелем достаточно подлого поведения полиции, усмотревшей «оскорбление нравственности». Когда Чумарь нарисовал на тротуаре картинку-загадку с изображением Гайд-парка, спрятанных в гуще деревьев фигур блюстителей порядка и надписью «Найди-ка полисменов», я предложил ему изменить текст на «Найди-ка оскорбление нравственности», но он и слушать не захотел — сказал, что полиция загоняет и своей точки он лишится навсегда.
Ступенькой ниже скриверов те, кто поют на улицах псалмы или же предлагают купить спички, сапожные шнурки, пакетики со щепоткой лаванды под благородным наименованием «сухих духов». Все это откровенные попрошайки, получающие за свой нищенский вид, ни один из них не набирает более полукроны в день. Имитация торговли исключительно ради соответствия абсурдным статьям английского законодательства. По закону о нищенстве, если вы напрямик попросите у незнакомца пару пенсов, тот может подозвать констебля и сдать вас на неделю под арест, но если вы сотрясаете воздух вытьем «Допусти, Господи, в лоно Твое», либо ползаете, развозя каракули по тротуару, либо повесили на шею поднос со спичками — короче, тем или иным способом себя мучаете, — вы уже не правонарушитель, а вполне легитимный торговец. Продажа спичек, пение псалмов — просто-напросто узаконенное преступление. Преступление, надо сказать, не слишком прибыльное; никому из лондонских уличных псалмопевцев и продавцов спичек не заработать в год даже пятидесяти фунтов — небогато за ежедневные двенадцать часов у края тротуара, с задевающими ваш зад автомобилями.
Хотелось бы добавить пару слов насчет социального статуса нищих, так как, пообщавшись с ними и обнаружив в них обычнейших людей, нельзя не задуматься о том странном отношении, которое к ним проявляет общество. Бытует ощущение некого качественного различия между нищим и приличным, «работающим» человеком. Нищие — особое племя изгоев подобно ворам и проституткам. Работающий «трудится», а нищий «не трудится», являясь натуральным паразитом. Он, что всем очевидно, «не зарабатывает» свой хлеб, как его «зарабатывает» каменщик или литературный критик; это просто досадный нарост на теле общества, терпимый в силу гуманизма нашей эпохи, но по сути презренный.
Тем не менее, взглянув поближе, обнаружишь, что качественной разницы в добывании средств у нищих и огромного числа солидных граждан нет. Говорят — нищие не работают. Но что же тогда работа? Землекоп работает, махая лопатой; счетовод работает, итожа цифры; нищий работает, стоя во всякую погоду на улице, наживая тромбофлебит, хронический бронхит и т п. Ремесло среди прочих ремесел. Бесполезное? Совершенно. Но и множество очень уважаемых профессий совершенно бесполезны. Как представитель социальной группы нищий часто даже выигрывает в сравнении с иными: он честнее продавцов патентованных снадобий, благороднее владельцев воскресных газет, учтивее торговцев-зазывал — словом, это паразит хотя бы безвредный. От общества он редко берет больше, чем требуется для элементарного выживания, и — что должно его оправдывать согласно принятым этическим воззрениям — сполна, с избытком платит своими муками. Не думаю, что в нищих есть нечто, позволяющее выделять их в отдельный класс людей или дающее большинству сограждан право их презирать.
Тогда вопрос — почему нищих презирают, презирают дружно и повсеместно? Полагаю, по той простой причине, что зарабатывают они меньше всех. На деле никого ведь не заботит, полезен или бесполезен труд, высокопродуктивен или паразитичен; требование одно — работа должна быть выгодной. Весь современный мир твердит про деловую активность, эффективность, социальную значимость, но содержит ли это что-либо кроме «добывай деньги, добывай законно, добывай как можно больше»? Деньги стали главнейшей мерой достоинства. По этому тесту у нищих ноль очков, вот их и презирают. Сумел бы нищий зарабатывать десяток фунтов в неделю, профессия его сразу вошла бы в ранг уважаемых. Реально глядя, нищий такой же бизнесмен, как остальные деловые люди, с тем же стремлением урвать где можно. Честью своей он поступается не больше основной части современников; он всего лишь ошибся — выбрал промысел, на котором невозможно разбогатеть.
Хотелось бы попутно сделать несколько самых кратких замечаний относительно сленга и сквернословия. Вот ряд жаргонных слов (помимо самых известных), которые сегодня употребляются в Лондоне:
трюкач — живущий подаянием уличный артист любого жанра; скулёжник — откровенный проситель милостыни; козырной — помогающий собирать деньги напарник; пономарь — уличный певец; топотун — уличный танцор; мордолов — уличный фотограф; лучник — сторож оставленных автомобилей; гик — мнимый покупатель, сообщник продающего всякую ерунду разносчика («джека-дешевки»); шило — сыщик, следователь; толстопятый, он же утюг — полицейский; надувала — цыган; торба — бродяга; джуди[111] — женщина; крап — денежное подаяние; фанка — лаванда либо иное ароматическое средство в пакетике; бухальня — пивная, кабак; брехня — лицензия уличного лоточника; кип — всякое место для сна либо ночлежка; коптильня — Лондон; торчок, он же волдырь — временный приют для бродяг; тутыш — полкроны (2,5 шиллинга); динер, он же бычок — шиллинг; черешок — шестипенсовик (0,5 шиллинга); пустяшки — мелкие монеты, медяки; барабан — походный жестяной котелок; кочерыжки — суп; трещотка — вошь; голяк — табак из окурков; колышек либо прут — воровской лом, отмычка; поскребыш — сейф; шипелка — воровская ацетиленовая паяльная лампа; горланить — глотать, пить; сбить — украсть; шкиперить — спать под открытым небом.
Почти половина этих слов найдется в больших словарях. Здесь интересно угадать происхождение, хотя кое-что — скажем, «тутыш» или «фанка» — необъяснимо. «Динер», вероятно, от римско-библейского «динария». «Лучник» и соответственный глагол «лучить» то ли от внимательно светящего «луча», то ли от старинного «лучник» — стрелок из лука, хотя это очевидный пример появления нового слова, так как лучник-сторож машин вряд ли старше самого автомобиля. Любопытное словечко — «гик»; очевидно в некой связи с лошадью, понукаемой гиком, гиканьем. Происхождение «скривера» загадочно: по логике должно бы восходить к латинскому scribo (царапать грифелем, писать), однако ничего подобного в английском языке за последние полтораста лет не появилось, нельзя предположить и прямого заимствования от французов, у которых вообще нет ремесла скриверов. «Джуди» и «горланить» характерно для чисто ист-эндского жаргона, к западу от Тауэр-бридж этих слов не услышишь. «Коптильней» называют Лондон только бродяги. «Кип» — пришло из Дании, вытеснив прежнее, ныне совершенно устаревшее «дрых».
Речь и жаргон лондонцев очень быстро обновляются. Описанный Диккенсом и Сартисом[112] старый лондонский диалект — с типичной, например, заменой «уэ» на «вэ», а «вэ» на «уэ» — исчез бесследно. Акцент кокни, сложившийся, насколько известно, в сороковые годы прошлого века (впервые литературно зафиксирован повестью американца Германа Мелвилла «Белый бушлат»), тоже уже переменился; сегодня мало кто скажет «райс» вместо «рейс» или «ноус» вместо «нос», что еще прочно держалось двадцать лет назад. Наряду с произношением меняется сам жаргон. В начале века Лондон буквально помешался на «рифмующем жаргоне» — все переименовывалось стихотворными созвучиями: «нога» звучала как «скрипучая дуга», «красотка» как «под ветром лодка» и так далее. Прием был столь распространен, что попал даже на страницы романов, теперь же увлечение почти забыто[113]. Возможно, и все приведенные мною жаргонные слова лет через двадцать исчезнут.
Ругательства также меняются — во всяком случае, следуют моде. Например, пару десятилетий назад разговору лондонского рабочего люда постоянно сопутствовал эпитет «драный». Но, хотя литераторы по-прежнему характеризуют им сугубо пролетарскую лексику, пролетарии его давно оставили. «Драный» сегодня у лондонцев (в отличие от уроженцев Шотландии или Ирландии) употребляется лишь людьми более-менее культурными. Слово явно продвинулось по социальной лестнице; вместо него ходячим, всюду прицепляемым определением стал «е…й». Несомненно, и «е…й» со временем поднимется, проникнет в светские салоны, а в массах заменится чем-то другим.
Вообще механика сквернословия, особенно английского, полна загадок. По глубинной природе брань иррациональна подобно магии, — собственно это же и есть род заклинаний. Вместе с тем очевидный парадокс: бранясь, желая потрясти и уязвить, мы произносим вслух нечто запретное (обычно из области сексуальных функций), однако, прочно утвердившись как бранное, выражение почему-то теряет смысл, благодаря которому сделалось бранным. Слово стало ругательным из-за определенного значения, но именно это значение утратило из-за того, что стало руганью. Тот же эпитет «е…й»: в прямом смысле он практически не используется и, хотя поминутно слетает с языка лондонцев, просто бренчит добавочным, абсолютно пустым звуком. Подобно быстро потерявшему подлинное содержание «пидору». Подобно аналогичным случаям французской бранной лексики, если, допустим, вспомнить весьма бессмысленно употребляемый глагол foutre или мелькающее в речах парижан словечко bougre[114], об исходном значении которого большинство говорящих понятия не имеет. Видимо, это правило — признанные бранью, слова обретают некий магический характер и в своем новом, особом статусе уже не годятся для выражения обыденного смысла.
Слова-оскорбления, похоже, повинуются тому же парадоксу, что бранные. Желание обидеть должно бы, кажется, найти определение чего-то гнусного, однако в жизни степень оскорбительности слова маловато связана с реальным содержанием. Например, жесточайшим оскорблением у лондонцев служит «бастард», хотя значение «внебрачное дитя» вообще едва ли оскорбительно. Худшее оскорбление для женщин и в Лондоне и в Париже — «корова», что скорее могло бы звучать комплиментом, ведь корова одно из самых симпатичных животных. Очевидно, оскорбительным слово становится лишь потому, что его таким назначают и воспринимают, независимо от лексической основы. Значение слов, в особенности бранных, это всегда лишь выбор общественного мнения. Очень любопытно наблюдать, как меняется тональность выражения при его переходе через границу. В Англии вы спокойно и без возражений печатаете Je m’en fous[115] — во Франции только je m’en f…. Или еще пример, наш «барншут», искаженное индийское «бахиншу», — в Индии нецензурное грубое оскорбление, а в Англии мягкое подтрунивание. Мне даже довелось увидеть это слово в школьном учебнике, где комментатор пьесы Аристофана предложил его для толкования тарабарщины, произносимой персидским послом. Думаю, комментатор скорее всего знал о подлинном значении «бахиншу»[116], но так как слово было иностранным и потерявшим магически-бранное качество, он счел его вполне печатным.
Заметным свойством грубых лондонских слов является также то, что их не употребляют в женском обществе. У парижан иначе. Парижский работяга, может быть, и предпочитает не выражаться при дамах, но соблюдает установку не слишком жестко, да и сами парижанки изъясняются весьма вольно. В этом пункте лондонцы более вежливы или, если угодно, педантичны.
Таковы несколько моих довольно случайных заметок. Жаль, что специалисты не ведут ежегодных учетных книг лондонского сленга и сквернословия, с фиксацией всех изменений. Это могло бы пролить свет на формирование, развитие и отмирание живой лексики.
Двух фунтов, взятых в долг у Б., хватило дней на десять. На столь продолжительный срок исключительно благодаря Падди, наученному в своих скитаниях экономить и полагавшему даже одну нормальную трапезу в день безумным мотовством. Едой в его понимании был просто хлеб с маргарином — вечный «чай-с-двойным-бутером», способный обмануть желудок на час-другой. Падди приучал меня жить (есть, спать, курить и пр.) из расчета полкроны в сутки. Кроме того он умел ближе к ночи подработать несколько шиллингов «лучником»; заработок незаконный, рискованный, зато реальный и немного пополнявший наш бюджет.
Однажды мы пытались устроиться «сэндвичами» (топтаться среди прохожих, таская на себе складной рекламный щит). С пяти утра начали обходить конторы, но в переулках у служебных входов уже стояли очереди по тридцать-сорок соискателей и через пару часов выяснилось, что для нас работы нет. Потеряли мы немного, работа сэндвичей незавидна: шиллинга три за десять часов труда — сурового труда, особенно в непогоду, когда и отойти, укрыться где-то нельзя из-за частых проверок, на месте ли ходячая реклама. Дополнительная неприятность в том, что тут нанимают на день, изредка на три дня и никогда на неделю, то есть каждое утро для начала нужно часами маяться в очередях. Количество безработных, согласных на любое место, вынуждает покорно принимать условия нанимателей. Мечта всех сэндвичей — по тому же тарифу раздавать прохожим листовки. И если вам на улице протянут очередной листок, возьмите, сделаете человеку доброе дело, поможете ему скорее справиться с нормой и освободиться.
Тем временем продолжалось наше ночлежное житье — существование под гнетом беспробудной убийственной скуки. Днями напролет все занятия это сидеть в подвальной кухне, изучая вчерашнюю газету или же, когда достанется, затрепанный номер «Юнион Джека»[117]. Бесконечно шли дожди и от входивших с улицы валил пар, вонь на кухне стояла жуткая. Единственным волнующим событием являлся периодический чай-с-двойным-бутером. Не знаю, сколько людей в Лондоне прозябают подобным образом, должно быть тысячи, не меньше. Однако Падди блаженствовал, переживая лучшую пору за два последних кочевых года, ибо походные привалы и случаи разжиться парочкой шиллингов ему нравились, а вот длинные марши по дорогам несколько меньше. Вечное его нытье — не ныл Падди только с набитым ртом, — очень внятно доказывало, какой пыткой была для него безработица. Ошибка думать, что уволенный горюет лишь о потере заработка; нет, простому некнижному человеку, у которого в костях врожденная привычка трудиться, работа нужна даже больше, чем деньги. Люди с образованием еще способны переносить вынужденное безделье, одно из худших зол нищеты, но подобные Падди, не умеющие занять себя, без дела мучаются, как собаки на привязи. И нечего так уж лить слезы над теми, кто «с высоты брошен на дно жизни». Те, кто на этом дне от самого рождения, у кого мозг не заполнен и безоружен перед нищетой, — они действительно достойны жалости.
Мглу наползавшей унылой одури рассеивали лишь беседы с Чумарем. Однажды приключилось нашествие духовных просветителей трущобного грешного мира. Еще подходя к дому, мы с Падди услышали несущуюся из подвала музыку. Внизу, на кухне творили душеспасительный обряд три строго и солидно одетые персоны: почтенный пожилой джентльмен в сюртуке, леди, игравшая на портативной фисгармонии, и лишенный подбородка безусый кукленок с распятием. Похоже было, что команда заявилась и развернула свое действо без какого-либо приглашения.
Весьма забавно выглядела реакция квартирантов. Ни малейшей грубости относительно вторгнувшихся благодетелей — их просто не замечали. В дружном согласии вся публика (примерно человек сто) вела себя так, словно пришельцев не видела, не слышала; терпела увещевания и псалмы, внимая им не больше, чем писку мошек. Ни слова из проповеди джентльмена в сюртуке не пробивалось сквозь обычный шум песен, ругани и гремящих кастрюль. Народ ел, пил, резался в карты чуть не вплотную с фисгармонией, мирно допуская это соседство. Никем не оскорбленные, всего лишь незамеченные, просветители вскоре закончили и удалились. Без сомнения, их утешало сознание собственной отваги, побуждавшей «самоотверженно идти в логово низости и порока» и т п.
По словам Чумаря, эти господа наведывались регулярно несколько раз в месяц, и не пустить их, столь авторитетных для полиции, «полномочный» не мог. Любопытна человеческая уверенность в праве поучать, наставлять вас на путь истинный, едва доход ваш падает ниже определенной суммы.
К десятому дню два фунта от Б. усохли до шиллинга девяти пенсов. Оставив восемнадцать пенсов на ночлег, три пенса мы с Падди истратили на один обязательный и честно разделенный чай-с-двойным-бутером, не столько утоливший, сколько увеличивший аппетит. В полдень настиг чертовский голод, тогда Падди вспомнил про церковь возле станции Кингс-кросс, где раз в неделю для бродяг бесплатный чай. Поскольку день был подходящий, мы решили туда сходить. Чумарь же, несмотря на дождь и совершенно пустой карман, от этого похода отказался, сказав, что церкви не его стиль.
У ворот храма теснилась добрая сотня жаждущих, всякая шантрапа немытая, которая тучей слетается к объявленным даровым чаепитиям, как коршуны к издохшему быку. Вскоре ворота отворились, и пастырь с какой-то подручной пастушкой повели нас на хоры. Принадлежавшая евангелистам, церковь была угрюма и демонстративно уродлива, с надписями, возвещавшими кровь и пламень, и сборником псалмов, коих насчитывалось тысяча двести пятьдесят один и которые я, полистав страницы, мог бы предложить в качестве антологии наихудших стихотворений. Вслед за чаем ожидалась служба, поэтому на дне церковного колодца сидели прихожане; постоянной паствы в связи с будним днем собралось всего несколько дюжин, главным образом пожилые жилистые дамы, напоминавшие отварных кур. А наверху шло чаепитие: каждый из нас получил фляжку чая и шесть ломтиков хлеба с маргарином. Едва еда была проглочена, десяток бродяг, разместившихся поближе к лестнице, сбежали, увильнув от проповеди и молитв; остальные — не более благодарные, но менее наглые — продолжали сидеть.
Орган издал несколько предварительных воющих вздохов, и служба началась. И тотчас, будто по сигналу, бродяги начали хулиганствовать самым непотребным образом. Нельзя было представить что-либо подобное в церкви. По всей кольцевой галерее люди, развалясь на скамьях, галдели, хохотали, стреляли сверху в прихожан хлебными шариками; мне пришлось чуть не силой удерживать соседа, желавшего закурить. В богослужении евангелистов бродягам виделось зрелище чисто комедийное. Действительно, служба с бесконечными молитвами-импровизациями и внезапными воплями «аллилуйя!» была достаточно комична, но выходки гостей переходили всякие границы. Среди паствы выделялся один особо рьяный прихожанин, именовали его здесь Брат Бутл, он чаше прочих оглашал свой молитвенный призыв, и каждое его выступление наверху встречали, неистово стуча ногами, словно на театральной галерке; прошлый раз, сказали мне, Брат Бутл импровизировал молитву целых полчаса, пока сам пастор не прервал его. Когда Брат Бутл в очередной раз поднялся, кто-то из бродяг гаркнул на всю церковь: «Два к одному — не меньше семи минут отхватит!». А перед тем мы своим гоготом совершенно заглушили проповедь. Иногда снизу раздавалось негодующее «тише!», но впечатления это не производило. Мы настроились на веселое буйство, и ничто не могло нас усмирить.
Дикая, довольно отвратительная сцена. Внизу горстка обычных добропорядочных людей с трудом пытается молиться, а наверху те, кого эти люди накормили, изо всех сил стараются им помешать; глумятся, скалятся плотным кольцом чумазых обросших физиономий. Чем несколько женщин и стариков могли обуздать сотню разбушевавшихся бродяг? Они боялись нас, а мы их откровенно задирали. Мстили за унижение взявших от них подачку.
Пастор, кстати, оказался храбрецом. Твердо прошел сквозь длинную грозную проповедь о Иешуа-Иисусе, сумел почти проигнорировать наш гвалт, наше хихиканье. Под конец только, видимо исчерпав ресурс выносливости, громко объявил: «Последние минуты проповеди я обращаю к грешникам неспасаемым». Сказал и вскинул лицо к галерее, простояв так минут пять, дабы не осталось сомнений в том, кому именно не спастись. И думал, что задел нас! Даже когда пастор грозил геенной огненной, мы скручивали себе цигарки, а с последним «аминь» загрохотали вниз по лестнице, хохоча, договариваясь вновь прийти сюда на чай через неделю.
Случай заинтересовал меня. Очень уж это отличалось от обычного поведения бродяг — привычки кланяться и пресмыкаться за милостыню. Дело тут, конечно, было в значительном численном превосходстве, что позволило осмелеть. Принимающие подаяние практически всегда глубоко ненавидят благодетелей (многократно доказанное свойство человеческой натуры), и под прикрытием толпы дружков нищий свою тайную ненависть всегда проявит.
Тем же вечером Падди неожиданно заработал на посту «лучника» еще восемнадцать пенсов; ровно столько, чтобы купить нам еще сутки в ночлежке, а что касается еды, пришлось до следующего вечера голодать. Чумарь, который мог бы нас подкормить, весь день был далеко: из-за мокрых тротуаров ушел на улицы Кастла и Элефанта, зная там несколько точек под навесами. К счастью, у меня оставалось кое-какое курево, так что денек выдался все же не самый худший.
В половине девятого Падди повел меня на набережную, где, как ему было известно, раз в неделю некий священник раздает талоны на еду. Под мостом Чаринг-кросс ежились, отражаясь в дрожащих лужах, полсотни человек. У некоторых вид поистине устрашающий; жильцы набережной это отбросы еще более низкой категории, чем квартиранты торчков. Помню одного — подвязанное веревкой пальто без пуговиц, рваные брюки и ботинки, из которых торчали голые, даже не обмотанные пальцы. Бородатый как факир, он все время почесывался, соскребая с груди и плеч жуткую черную гадость вроде мазута, но и сквозь грязь, щетину различалось гипсовой белизны лицо, обескровленное какой-то зловещей хворью. А говорил он, я слышал, довольно грамотно, речью клерка или же продавца хорошего магазина.
Вскоре явился ожидаемый священник, и люди выстроились в том порядке, как приходили. Священник — миловидный, упитанный, с почти детским румянцем, внешне до странности напоминавший моего парижского приятеля Шарля, — был очень застенчив; ограничившись коротким и смущенным «добрый вечер», быстро пошел вдоль ряда, вручая талоны, не дожидаясь изъявлений благодарности. В итоге благодарность и возникла, священника признали «отличным,…! малым». Кто-то (думаю, именно для ушей скромного церковника) крикнул: «Уж этот е… епископом не станет!», что, разумеется, означало величайший комплимент.
Талоны, по которым должны были накормить на шесть пенсов, адресовались столовой неподалеку, где хозяин, пользуясь отсутствием у бродяг выбора, давал за талон максимум на четыре пенса. Объединив свои талоны, мы с Падди получили столько, сколько в обычном кафе взяли бы пенсов за семь-восемь. То есть из фунта, честно раздававшегося священником, мошенник каждую неделю клал в карман не меньше семи шиллингов. И ограблениям такого рода бродяги подвергаются постоянно, и будет это продолжаться до тех пор, пока социальная помощь будет идти талончиками вместо денег.
Вернулись мы с Падди по-прежнему голодные и околачивались в кухне, наслаждаясь за неимением еды печным теплом. Только к одиннадцати прибыл Чумарь, измученный, еле доковылявшей на вывернутой, жутко нывшей ноге. Все точки под навесами разобрали и заработать скриверством не вышло, поэтому, кося глазом на полисменов, он просто попрошайничал. Насобирал восемь пенсов — пенни не добрал на кип. Вообще и час уплаты за ночлежку давно прошел, но он сумел проскользнуть в дом за спиной полномочного; теперь в любой момент его могли поймать, выставить ночевать на улицу. Чумарь достал все из карманов и осмотрел имущество, раздумывая, что продать. Выбрал он бритву, пошел с ней по кухне, через несколько минут выручил три пенса — хватало и койку оплатить, и купить кружку чая, да еще полпенса оставалось.
С кружкой в руках Чумарь сел возле печки обсушиться. Прихлебывая чай, он посмеивался, будто повторял про себя какой-то очень остроумный анекдот. Я удивленно спросил о причине веселья.
— Это ж умора драная! — сказал он. — Прям для «Панча»[118]! Чего, по-твоему, я учудил?
— Что?
— Бритву-то загнал, а сам вначале даже не побрился! Вот уж из всех придурков самый…!
Он с раннего утра не ел, бог знает сколько отшагал на искалеченной ноге, насквозь промок, защитой от голодной смерти имел полпенни. И при всем том мог шутить над своим значительным убытком. Им нельзя было не восхищаться.
Наутро нашим капиталам пришел полный конец, и мы с Падди отправились в торчок. Потопали по Олд-Кент-роуд к городку Кромли; лондонские торчки, куда недавно навещавший их Падди пока являться не решался, для нас были закрыты, так что шестнадцать миль прогулки по асфальту, натертые на пятках волдыри, зверски оголодавшие желудки. Падди неотрывно обследовал мостовую, запасаясь перед торчком окурками. В конце концов это усердие было вознаграждено найденным пенни, мы купили толстый ломоть черствого хлеба и сжевали его на ходу.
В связи со слишком ранним для торчка прибытием маршрут наш удлинился походом в окрестности Кромли, к полосе защищавших луг посадок, под сенью которых можно было передохнуть. Судя по вытоптанной траве, клочьям газет и ржавым банкам, место служило популярным кочевым становищем. Понемногу подтягивались и другие странники. Стоял чудесный осенний день. Рядом пышно густели заросли пижмы; даже сейчас мне будто ударило в ноздри ее резким и сильным ароматом, перебивавшим тяжелый бродяжий запашок. В поле два крестьянских жеребенка, рыжевато-бурых с белыми гривами и хвостами, грызли калитку изгороди. Взмокшие бродяги обессилено валились на землю. Кто-то собрал хворост, разжег костер, и все мы пили пустой чай без молока из оловянного «барабана», передавая его по кругу.
Затем начались рассказы. Наиболее оригинальным типом в этой компании был некий Билл — закоренелый нищий старой классической породы, могучий как Геркулес и стойкий идейный враг труда. Хвастался, что с его мускулатурой работу находил когда хотел, но, дотянув до первой же получки, кошмарно напивался и получал расчет. А в промежутках жил «скулежкой», обхаживая главным образом владельцев лавочек. Говорил он примерно следующее:
— Я дале как до… Кента не ходок. Народ тугой там, кентский-то. У их там скулежников уж больно много вьется. Ихний… пекарь булку в яму лучше скинет, а те не даст. Вот Оксфорд да, самое место где скулить, Оксфорд-то да. И хлеба выскулишь, и бекона, и мяса, и в каждый вечер от студентов те рыжаков на кип накрапает. А одну ночь вот припоздал я, а чуток бы еще для кипа надо, так я иду к попу приходскому — скулю три пенса. Поп мне мои три пенса в руку и прям, змей, враз через секунду копу меня сдает. «Ты попрошайством занимался», — говорит коп. «Не, — говорю, — разок только у джентльмена попросил». Коп тут пошел меня трясти, ковырнул у меня с-за пазухи фунт мяса да две буханки хлебные. «Ну, — говорит, — а это чего ж такое? Двигай живо в участок». Клюв[119] мне семь суток припаял. Чтоб я еще когда скулил у этих попов…! Нет уж, к чертям! Чтоб вот неделю в камере-то схлопотать?…
По— видимому, эта жизнь целиком строилась вокруг «наскулить, напиться и схлопотать». Однако сам Билл хохотал, описывая свои похождения как грандиозную потеху. И хотя он вроде не слишком уж разбогател своей скулежкой (всей одежды лишь плисовый костюм, шарф, кепка, ни белья, ни носков), но был и толст и весел, даже попахивал пивком — редчайший запах от бродяг наших дней.
Двое недавно посещавших торчок в Кромли рассказали про тамошнее привидение. Несколько лет назад, поведали они, в торчке этом случилось самоубийство: протащивший бритву бродяга ночью зарезался. При утреннем обходе дверь в каморку зажало изнутри телом покойника, открыть ее открыли, но сломали мертвецу руку. Мщения ради, мертвец начал регулярно являться в свою последнюю келью, и всякому, кто ночевал там, после не удавалось прожить и года (случаев уже, разумеется, полным-полно). Теперь, когда в Кромли придешь и дверь если у тебя застревает, беги как от чумы — та самая клетушка, с призраком.
Два бывших моряка рассказали другую жуткую историю. Некий хитрец (рассказчики клялись, что знали его) придумал зайцем проехать на пароходе, шедшем в Чили. Грузили судно товаром в больших деревянных коробах, и он, найдя помощника среди докеров, спрятался в одном таком ящике. Только вот докер перепутал порядок загрузки. Кран, подцепив короб с сидевшим внутри безбилетником, поднял его и на судно поставил — на самое дно трюма, под многие тонны прочего груза. Никто ничего не узнал до конца рейса, когда безбилетника обнаружили уже гниющим, умершим от удушья.
Следующий рассказчик напомнил о Гилдрое, шотландском разбойнике: Гилдроя приговорили к виселице, а он убежал, захватил приговорившего судью и сам — шикарный парень! — судью повесил. Бродяги любят конечно героев исторических, но интересно, как они сюжеты о героях переиначивают. Скажем, по их версии Гилдрой бежал в Америку, хотя известно, что его поймали и казнили. Правка несомненно делается сознательно, целенаправленно — точно так же дети подправляют истории Самсона и Робин Гуда счастливыми, то есть весьма фантастичными, концовками.
В русле исторических повествований один очень старый бродяга заявил, что статья о «покушении на жизнь» возникла из-за случаев, когда дворяне в старину травили кусачими гончими людей вместо оленей. Некоторые смеялись, но в голове у старика крепко сидела своя идея. Что-то понаслышке ему было известно и насчет «Хлебных законов», и насчет «права первой ночи» (которое он полагал доныне существующим), и о «Великом мятеже»[120], который он — путая, видимо, с крестьянскими бунтами, — считал восстанием бедняков против богачей. Вряд ли старик умел читать, во всяком случае он безусловно не пересказывал статьи в газетах. Долетевшие до него обрывки исторических сведений передавались бродягами из поколения в поколение, возможно на протяжении веков. Отзвук древней устной традиции, слабое эхо средневековья.
В шесть вечера мы с Падди вошли в торчок, в десять утра вышли оттуда. Ничего нового после торчков Ромтона и Эдбери, и привидение нам не явилось. Зато завязалось знакомство с парочкой бывших рыбаков из Норфолка, Вильямом и Фредом, озорными ребятами, большими любителями песен. Украшавшую их репертуар «Бедную Беллу» стоило записать. Впрочем, прослушав «Беллу» в следующие двое суток раз десять, я запомнил ее наизусть и перевру лишь словечко-другое. Песня такая:
Была она юной, была она чистой,
Глаза-бирюза, голосок серебристый,
О, бедная Белла!
Ясным солнышком нежный румянец светил,
Но в кудрявой головке лишь ветер кружил,
И однажды с пути ее доброго сбил
Подлый, злой, бессердечный изменщик.
Так была молода, не взяла она в толк,
Что коварны мужчины и путь наш жесток,
О, бедная Белла!
«Мой любимый, — смеялась она, — не такой,
Он признает дитя, буду верной женой».
Завладел ее сердцем и светлой душой
Подлый, злой, бессердечный изменщик.
Она к милому в дом, а трусливый шакал
Уж мешок на плечо и далече удрал,
О, бедная Белла!
Из поместья прогнали ее тот же час:
«Для распутных служанок нет места у нас».
Ей оставил лишь горе да слезы из глаз
Подлый, злой, бессердечный изменщик.
И бродила всю ночь у холодной реки,
И никто не узнал ее черной тоски,
О, бедная Белла!
Утро раннее сушит на камне росу,
Горе, горе! Несчастную Беллу несут.
Погубил ее жизнь и младую красу
Подлый, злой, бессердечный изменщик.
Так-то, знай, что, как юные дни ни лихи,
Отольются бедою и болью грехи,
О, бедная Белла!
Тихий снег на сырую могилу летел,
Говорили мужчины: «Таков наш удел»,
А хор женщин печальных угрюмо пропел:
«Все вы, парни, ублюдки паршивые!»
Сочинено, надо полагать, женщиной.
Фред и Вильям, исполнители этой баллады, представляли собой тот сорт отпетых прохиндеев, из-за которых у бродяг дурная слава. Узнав случайно, что в торчке Кромли собран запас старой одежды для раздачи вконец оборванным гостям, ребята на подходе к торчку сняли башмаки, кое-где распороли швы, частично отодрали подошвы и потом заявились с просьбой о помощи. При виде их драных подметок бродяг-майор выдал две пары почти новой обуви, наутро сразу же, чуть ли не возле выхода проданной за шиллинг и девять пенсов. За такие гроши привести практически в негодность свои хорошие ботинки парням казалось дельцем стоящим.
Из торчка все мы длинным унылым караваном побрели на юг, в сторону Нижнего Бинфилда и Айд-Хилла. По дороге случилась драка: двое вдруг поссорились (глупейший casus belli[121] состоял в том, что один сказал другому «больше жри», а тому послышалось «большевик» — смертельное оскорбление) и схватились посреди поля. Около дюжины зрителей остались наблюдать. В память мне врезалась деталь — поверженный противник падает и слетевшая кепка обнажает белизну совершенно седой шевелюры. Потом кто-то из нас вмешался, драку прекратили. Падди тем временем провел дознание, выяснив в итоге, что истинной причиной ссоры был как всегда дележ убогих крох съестного.
В Нижний Бинфилд мы прибыли совсем рано; чтобы занять время Падди отправился по дворам в поиске работенки. У одной задней двери ему наконец велели разобрать ящики на дрова, он в качестве необходимого помощника привел меня, и мы вдвоем все сделали. Тогда хозяин распорядился напоить нас чаем. Не забуду, с каким испуганным видом служанка вынесла поднос и, обомлев на полпути от страха, поставив чай наш прямо на дорожку, бросилась обратно в дом скорей закрыться. Такой ужас внушает само слово «бродяга». Получив за работу по шесть пенсов, мы купили трехпенсовый каравай и пол-унции табака, пять пенсов оставили про запас.
Наши пять пенсов Падди для страховки решил припрятать ввиду слухов о деспотизме местного бродяг-майора, который обладателей даже столь скудного капитала мог в торчок не пустить. Вообще бродяги имеют обыкновение прятать деньги, зашивая контрабандные суммы в одежду, что карается арестом (если поймают, разумеется). У Чумаря и Падди была на эту тему славная байка. Однажды некого ирландца (ирландцем называл его Чумарь, а Падди — англичанином), отнюдь не нищего, имевшего при себе целых тридцать фунтов, занесло в деревушку, где ему не удалось устроиться на ночь. Какой-то встреченный им бродяга посоветовал пойти в ближайший работный дом. Рекомендация здравая: негде переночевать — иди и за весьма умеренную цену возьми спальное место в приюте. Ирландец, однако, решил быть самым умным и даром получить такой ночлег, прикинувшись обычной бездомной голью. Тридцать фунтов он зашил под подкладку. Между тем, консультант его, который все наблюдал, пошел в тот же торчок, а там тихонько договорился с надзирателем — отпросился утром уйти пораньше, якобы на работу. И в шесть утра спокойно убыл, облачившись в костюм ирландца. Начал было ирландец жаловаться на грабеж, но получил только тридцать суток за незаконное вторжение в приют для неимущих.
Устало растянувшись на травке сквера Нижнего Бинфилда, мы лежали под неусыпным наблюдением глазевших в дверные оконца своих коттеджей местных жителей. Подошли священник с дочерью, некоторое время молча рассматривали нас, как рыб в аквариуме, потом ушли. Ожидающих постепенно собралось несколько дюжин. Явились, распевая очередную песню, Вильям и Фред, и те двое, что по пути дрались, и Билл-скулежник, успевший выскулить в пекарне черствых буханок, спрятанных за пазухой на его голой под курткой груди, а теперь, к нашему общему удовольствию, разделенных на всех. Была и женщина, первая женщина, которую я видел среди бродяг. Потрепанная и заляпанная грязью толстуха лет шестидесяти, в длинной, волочившейся по земле черной юбке, она сидела с чрезвычайно надменным видом, и, едва кто-нибудь располагался рядом, презрительно отсаживалась дальше.
— Куда путь держите, сударыня? — спросили ее.
Она лишь повела глазами и фыркнула.
— Да вы, сударыня, не дуйтесь, подсаживайтесь! Мы ж тут одна команда-то!
— Спасибо, — горько проронила толстуха. — Мне как захочется в компанию с бродягами, так я уж вам сообщу.
Необычайно выразительно произнесла она «с бродягами» — вспышкой высветило всю душу, куцую бабью душонку, ничего не увидевшую, не понявшую за годы нищенских скитаний. Наверняка в прошлом благочестивая чинная вдовица, которую скинуло на дорогу неким дьявольски ироничным случаем.
Торчок открылся в шесть. День был субботний; это означало, что нам придется взаперти сидеть весь уик-энд (откуда взялось правило, не знаю — возможно, вследствие смутного ощущения связи между заслуженными выходными и безобразным поведением). При регистрации я записался как «журналист». Ближе к истине, чем «живописец», поскольку иногда мне что-то платили за статьи, но очень глупо, ибо привлекло внимание начальства. Как только нас ввели внутрь и построили для обыска, меня вызвал бродяг-майор. Сухой и жесткий, с солдатской выправкой, похожий не на бандита, каким его заочно представляли, а на старого честного рубаку, командир резко бросил:
— Кто тут Бланк?
(До меня не сразу дошло, что это моя, присвоенная мной фамилия).
— Я, сэр.
— Так значит журналист?
— Да, сэр, — ответил я, трепеща. Самый поверхностный допрос мог обнаружить мое вранье и кончиться арестом. Но командир, лишь смерив меня взглядом с ног до головы, сказал:
— Джентльмен, стало быть?
— Хотелось бы полагать.
Он удостоил меня еще одним долгим взглядом, кивнул: «Ясно, драная неудача сшибла; подсекла, значит, драная» — и затем относился ко мне с очевидным благожелательным пристрастием, даже определенной почтительностью. Избавил от обыска, выдал перед мытьем (неслыханная роскошь!) отдельное чистое полотенце. Столь властно звучит титул «джентльмена» для честных солдатских ушей.
В семь нас, проглотивших свой чай с хлебом, отправили по клетушкам, на сей раз одиночным, с топчаном и соломенным матрасом, то есть дававшим наконец возможность хорошо выспаться. Но идеальных торчков не бывает, и специфическим дефектом Нижнего Бинфилда оказался холод. Отопление не работало, два тоненьких бумажных одеяльца почти не грели, а уже несмотря на осень начались суровые заморозки. Все отведенные для сна двенадцать часов прошли в беспрерывном верчении с боку на бок, чередовании минутных сонных провалов и будившего озноба. К тому же не закурить — так ловко спрятанный в пиджаках табак вместе с этими пиджаками до утра оставался недосягаемым. По всему коридору слышались из-за дверей стоны, порой переходящие в проклятья. Вряд ли хоть кто-нибудь проспал здесь более часа, от силы двух.
После завтрака и медосмотра бродяг-майор согнал нас всех в столовую и там запер. Неописуемо тоскливый, воняющий тюрьмой, заставленный рядами длинных грубых столов и лавок каменный сарай, в зарешеченные окошки высоко над головой не посмотреть, по голым выбеленным стенам никаких украшений кроме казенных часов и циркуляра о местных правилах. Набитые по лавкам как сельди в бочке, мы уже изнывали от скуки, а было еще только восемь утра. Заняться нечем, обсуждать нечего, даже нет места просто размять мышцы. Единственное утешение — курежка, к этому проступку здесь, если за руку не ловили, относились довольно снисходительно. Тщедушный, с гривой лохматых волос бродяжка шотландец, простецки изъяснявшийся жаргоном окраин Глазго, остался без курева (при обыске его жестянка с окурками выпала из ботинка), и я отсыпал ему табака. Дымили мы украдкой; едва слышалось приближение бродяг-майора, мигом, как школьники, совали самокрутки в карман.
Вот так, без дела, без движения, без воздуха, большинство бродяг просидели десять часов подряд. Бог знает, как они сумели это выдержать. Лично мне повезло: через пару часов начальник забрал несколько человек для различных подсобных работ и меня отрядил на самое желанное место — при кухне. Снова, подобно выдаче чистого полотенца, сработал завораживающий чин «джентльмена».
Поскольку никакой работы на кухне не было, я тихо шмыгнул под навес, где хранилась картошка и где в тот час несколько постоянных здешних обитателей скрывались от воскресной церковной службы. Имелись ящики, чтобы с комфортом посидеть, прошлогодние номера «Семейного вестника», даже ветхий библиотечный экземпляр «Рэфлза»[122]. Приютские занятно говорили о жизни в работном доме. В частности, о том, что самое ненавистное для них — униформа, это позорное клеймо благотворительности, а если б разрешалось носить свою одежду, ну хоть только кепку и шарф, так они и не против жить тут (в статусе нищих, под почти тюремным надзором). Обед мне дали настоящий, от общего стола: порции для удава, я так не объедался со дня дебюта в «Отеле Икс». Затем повар велел мне вымыть посуду, собрать и вынести объедки. Количество оставшейся в тарелках еды изумляло, в данных обстоятельствах — ужасало. Сваленная грязным месивом вместе со спитым чаем, половина всего — и мяса, и ломтей хлеба, и овощей — на помойку. Я набил пять мусорных баков еще весьма съедобной пищей, в то время как у полусотни бродяг в торчке пустое брюхо ныло после обеда из куска хлеба с сыром и, может, пары добавленных в честь воскресения холодных вареных картофелин. Политика благоволения к послушным, строго опекаемым нищим сознательно предпочитает скорее выкинуть еду, чем дать бродягам.
Около трех я вернулся в торчок. Просидевшие уже восемь часов в такой тесноте, когда и локоть не отвести, бродяги одуревали от скуки. Даже курение закончилось, ведь бродяжий табак добывается из окурков и быстро иссякает вдали от мостовых. Разговоры тоже почти прекратились, люди просто сидели, уставясь в пустоту, обросшие щетиной лица раздирало зевками во всю пасть. Царство тоски-печали.
Падди, чья задница совершенно онемела на жесткой лавке, хандрил и от нечего делать вяло беседовал с не очень похожим на бродягу молодым плотником, носившем воротничок и галстук, скитавшемся, по его словам, из-за отсутствия инструмента. Держался юноша несколько в стороне от остальных, считая себя не бездомным бедняком, но, скорее, вольным странником; таскал с собой обнаруживавший вкус к литературе томик «Квентина Дорварда»[123]. В торчки, сказал он, его загоняет лишь крайняя нужда, гораздо лучше ему спится в стогах или же под кустами живых изгородей. Он обошел все южное побережье, питаясь подаянием и ночуя в летних купальнях.
Заговорили о бродяжьей жизни. Молодой человек раскритиковал систему, которая полсуток держит бродягу в торчке, а остальные часы велит шляться туда-сюда, дрожа перед полицией. Свой случай — вот уже шесть месяцев общество его содержит, но нескольких фунтов купить рабочий инструмент не находится, — он назвал «сущим идиотизмом».
Тогда я рассказал ему о кухонных объедках в работном доме, высказав свое мнение на этот счет. И тут проснулся спящий в каждом британском пролетарии строгий и благонравный прихожанин. Столь же голодный, как толпа его соседей, молодой человек сразу усмотрел резоны, по которым пищу лучше отправить на помойку, нежели скормить бродягам. Последовало весьма суровое наставление:
— Нельзя иначе. Сделайте условия в таких приютах чуть получше, сюда хлынет вся накипь со всей страны. Только дрянной кормежкой и отгонишь. Бродяжат негодяи, потому что работать не хотят, ничем их не исправишь и нечего миндальничать с этой швалью.
Я начал возражать, доказывать, но он не слушал, продолжая твердить:
— Да не жалейте вы этих бродяг, всю эту накипь. Вы о них не судите, как о нас с вами. Шваль, она и есть шваль».
Примечательно, с какой виртуозностью ему удавалось отделять себя от «всех этих бродяг». Дороги трамбовал уже полгода, но полагал, что, милостью Господней, сам не бродяжит. Мне представляется, на свете очень много бродяг, благодарящих Господа за то, что они не бродяги. Вроде туристов, обожающих насмехаться над туристами.
Еле— еле проползли три часа. В шесть принесли ужин, оказавшийся совершенно несъедобным: хлеб, черствый еще утром (нарезанный накануне, в субботу вечером), приобрел твердость корабельных сухарей. К счастью, он был намазан салом, оставшимся от жарки мяса; этим застывшим салом, соскребая его, мы и поужинали, все же лучше, чем ничего. Четверть седьмого нас отправили спать. Прибыла свежая партия бродяг, смешивать группы не положено (из опасения инфекций), так что в отсеки поместили новеньких, а нас отвели в спальни. Моя спальня была большой коробкой, с тридцатью койками почти вплотную и бадьей в качестве горшка. Мерзкая вонь, всю ночь хождения, кашель стариков, зато так много спящих, что комната согрелась и мы кое-как подремали.
После очередного утреннего медосмотра, получив на дорогу очередной кусок хлеба с сыром, мы разошлись. Уходя, Фред и Вильям, гордые обладатели целого шиллинга, накололи свои ломти хлеба на острые шипы ограды — в знак протеста, как они заявили. Уже второй кентский торчок донимал парней слишком жестким распорядком, и они отвечали приливом необычайно, на их взгляд, остроумного озорства. А вообще весельчаки большая редкость среди бродяг. Какой-то дурачок (в любом скоплении бродяг найдется слабоумный), ноя, что у него нет сил идти, цеплялся за ворота, пока бродяг-майор не отодрал его и не поддал пинка. Мы с Падди повернули на север, к Лондону. Большинство остальных поплелись дальше, к Айд-Хиллу, обсуждая тамошний торчок, по общему мнению худший в Англии[124].
Снова сиял чудесный осенний день, вокруг тихо, машины пробегали очень редко. Воздух — волшебный аромат шиповника после зловонной смеси пота, мочи и хлорки. Мы шли вдвоем; казалось, мы единственные на дороге. Вдруг сзади торопливый топот, кто-то нас окликает: шотландец, тощенький бродяжка из Глазго, задыхаясь, догнал, вытащил из кармана ржавую жестянку и приветливо, облегченно разулыбался:
— На-ка, браток, — сказал он от души. — Моих чинариков курни. Дымком вчера меня одалживал, а мне на выходе махру-то мою воротили. А за добро добром надо ответно — на-ка вот.
И он положил мне на ладонь пяток сплющенных, сыроватых, изжеванных окурков.
Несколько общих замечаний насчет бродяг. Бродяга, если хорошенько вдуматься, явление очень странное. Не странно ли, что целое племя десятками тысяч людей должно безостановочно ходить из конца в конец Англии, как толпы Агасферов[125]? Вопрос, конечно, требует ответа, но нельзя приступить к выяснению, не избавившись вначале от некоторых предрассудков. Все они основаны на уверенности в том, что каждый бродяга ipso facto[126] подлец. О подлости бродяг нам твердят с самого детства, и в сознании складывается образ типичного, так сказать идеального, бродяги — гнусного и довольно опасного существа, которое под страхом смерти не заставишь работать или мыться, которое желает только клянчить, пьянствовать и воровать кур. Образ не более правдоподобный, чем зловещий Китаец из комиксов, но прочно застрявший в мозгах. «Бродяга» мысленно сразу переводится как «страшилище», чьей черной тенью застилает картину реальных проблем.
Главное — ответить почему вообще существуют бродяги. Кстати, очень мало кому известно, что же толкает человека слоняться по дорогам. Вследствие глубокой веры в бродягу-монстра называют разные, большей частью мнимые причины: говорят, например, что бродяжат бродяги дабы увиливать от работы, жить поданным дармовым куском, вольготно разбойничать, даже (самое фантастичное) — потому что им нравится бродяжить. В одном трактате по криминологии мне и такое встретилось: бродяга это исторический атавизм, возврат к общественной кочевой стадии. Между тем, совершенно очевидная причина прямо перед глазами. Никакой это, разумеется, не атавистический кочевник, иначе коммивояжеры тоже атавизм. И не ради беспечной жизни люди бродяжат, а по той же причине, по которой автомобиль держится левой стороны, — действие жестко определено законом. Для неимущего, если о нем не позаботилась община, единственная помощь в специальных временных приютах, и так как убежище только на одну ночь, человека автоматически гонит из пункта в пункт. Надо бродить, согласно положениям закона, либо сидеть и умирать голодной смертью. Увы, воображение людей, впитавших образ бродяги-монстра, отдает предпочтение мотивам так или иначе злодейским.
Немного же, однако, остается от этого злодея после честного изучения фактов. Допустим, общепринятое мнение о страшной, бандитской натуре бродяг. Без всяких конкретных примеров можно a priori[127] утверждать, что таковых считанные единицы, — будь бродяги действительно опасны, с ними и обращались бы соответственно. Но в приютах, за смену принимающих по сто гостей, командуют толпой бродяг обычно три надзирателя. Так разве трое безоружных сторожей могли бы справиться с сотней бандитов? В реальности, понаблюдав, как бродяга позволяет всяким приютским служащим измываться над собой, видишь, что это существо на редкость покорное, забитое. Или убеждение в повальном алкоголизме бродяг — звучит просто насмешкой. Конечно, большинство из них не прочь выпить при случае, только условия жизни им случаев не дарят. Сегодня в Англии пинта мутноватой, называемой пивом водицы стоит семь пенсов; чтобы захмелеть, нужно влить в себя по меньшей мере на полкроны, а где же виданы бродяги с этаким капиталом? Вот представление о нахальных паразитах на теле общества («закоренелых попрошайках») не лишено оснований, хотя справедливо для очень малого процента от общего числа. Откровенного, циничного паразитизма, присущего, судя по сочинениям Джека Лондона, американскому бродяге, в английском характере нет. У заедаемых пуританской совестью англичан намертво вбитое ощущение греховности нищенства. Англичанина, который сам захотел бы стать паразитом, невозможно представить, и национальный тип сознания вряд ли особенно изменишь, выгнав человека с работы. Если увидеть, помнить, что бродяга всего лишь оставшийся без работы и принужденный законом топтать дороги рядовой житель Англии, бродяга-монстр начисто исчезает. Я не настаиваю, разумеется, на ангельской натуре бродяг, я говорю только, что они из обыкновенной человеческой плоти, и если отличаются не лучшей манерой поведения, то это следствие, но не причина.
Так что отношение «корми еще всю эту сволочь!» столь же уместно здесь, как в отношении к больным или калекам. Когда ясно, до мелочей представишь бродягой себя самого, почувствуешь, на что похожа его жизнь. Невероятно пустая и крайне неприятная. Я описал хождения по торчкам — рутину бродяжьих будней, однако это лишь третье из непременно настигающих зол. Первое — голод, постоянный, едва ли не официально назначенный. Рацион приютов, видимо, даже не планировался кормить досыта, а получить что-то еще возможно только нищенством, то есть нарушая закон. В итоге от недоедания общая хилость и гнилость, в чем легко убедиться, взглянув на очередь перед торчком. Второе великое зло, вроде гораздо менее серьезное, но на деле действительно второе после голода, — бродяга лишается контактов с женщиной. Рассмотрим этот важный пункт подробнее.
Прежде всего, бродяги отлучаются от женщин тем, что в этой социальной группе женщин чрезвычайно мало. Казалось бы, среди бездомных должен быть общий, повсеместный баланс полов. Но нет, фактически, ниже определенного уровня общество становится почти полностью мужским. Отчет Совета Лондонского графства (ночная перепись 13 февраля 1931 года) демонстрирует следующее численное соотношение бродяг[128]:
Ночующих на улицах:
мужчин 60, женщин 18.
В негосударственных убежищах и ночлежных заведениях:
мужчин 1057, женщин 137.
В подвале церкви Св. Мартина-в-полях:
мужчин 88, женщин 12.
В муниципальных приютах и общежитиях:
мужчин 674, женщин 15.
Цифры отчетливо свидетельствуют о соотношении живущих за счет благотворительности мужчин и женщин — примерно десять к одному. Почему? Возможно, женщин меньше затрагивает безработица; возможно также, что у каждой достаточно привлекательной женщины на крайний случай отыскивается некий покровитель. Так или иначе, для бродяги это приговор к пожизненному безбрачию. Ведь если ему не нашлось спутницы своего круга, то дама с более высоким — хотя бы чуточку повыше — положением недоступна ему как солнце в небе. Причины обсуждать не стоит; понятно, что женщина никогда, почти никогда не снизойдет до кавалера, который беднее ее самой. Таким образом, с момента выхода на дорогу жестокое безбрачие. Абсолютно никаких надежд обрести жену, любовницу, какую-нибудь подругу, разве что очень изредка бродяга ухитрится скопить несколько шиллингов на проститутку.
Последствия очевидны: и гомосексуализм, и случаи насилия. А за всем этим внутренняя деградация человека, осознающего, что его даже не воспринимают в качестве брачного партнера. Сексуальный импульс — импульс без преувеличения фундаментальный, голод в этой сфере способен деморализовать почти так же, как отсутствие пищи. Не столько в муках, сколько в медленным гниении тела и духа ужас бедности, и сексуальная подавленность весьма успешно помогает гнить. Отрезанный от женского пола, бродяга ощущает себя выкинутым в разряд калек или дегенератов. Никаким унижением не нанести больший удар по чувству собственного достоинства.
Из разряда великих зол и вынужденное безделье бродяг. Порядки у нас таковы, что бездомный или шагает по дороге, или заперт в приюте, или в ожидании мается у входа в приют. Ясно, какой это угнетающий, разлагающий образ жизни, особенно для человека малокультурного.
Помимо того можно перечислить множество мелких зол. Напомню лишь об одном — о постоянном дискомфорте, отсутствии в бродяжьем обиходе элементарнейших удобств. Люди как-то забывают, что у бродяги нет обычно никакой сменной одежды, что башмаки его не по ноге, что у него месяцами не бывает возможности посидеть на стуле. Но хуже всего, что эти мучения неизвестно зачем. Фантастически тягостная жизнь, не предполагающая какой бы то ни было цели. Трудно изобрести более тщетное занятие, чем перемещения от тюрьмы к тюрьме, вынуждающие восемнадцать часов в сутки или шагать, или тупо отсиживать взаперти. В Англии по меньшей мере десятки тысяч бродяг. И день за днем их несметные силы — силы, способные вспахать гектары пашен, выстроить кварталы домов, проложить многие мили дорог, — тратятся на бессмысленные переходы. И день за днем, для некоторых, может, десятками лет, разглядывание стен приютской камеры. На каждого бродягу расходуется минимум фунт в неделю, взамен страна не получает ничего. Бродяги кружат и кружат унылым великопостным хороводом, чисто ритуальным, какой-либо практической пользы кому-либо вовсе не предполагающим. Все идет по закону, и мы так привыкли, что нисколько не удивляемся. Хотя это поразительно глупо.
Выяснив изъяны бродяжьей жизни, поставим вопрос: можно ли как-то улучшить положение? Отчасти можно, если, например, сделать муниципальные приюты чуть более жилыми, что уже и делается в некоторых местах. Кое-где за последний год введены некоторые улучшения быта, после инспекций признанные правильными, рекомендованные для повсеместного внедрения. Но это не решает главную проблему — проблему превращения надоедливого полудохлого попрошайки в уважающую себя личность. Простым увеличением комфорта здесь не поможешь. Даже с приютами положительно роскошными (чего не будет никогда[129]) жизнь бродяги все равно останется бесцельной, паразитической, навек отрезанной от семейного очага, пропадающей впустую для общества. Вытащить человека со дна необходимо и возможно только работой — не трудом ради труда, а реальным делом, которое исполнителю будет выгодно. Сейчас в подавляющем большинстве официальных приютов бродяги вообще ничего не делают. Одно время их направляли, отрабатывая пищу, бить щебенку, но вскоре прекратили, так как гигантские, на много лет вперед, запасы щебня лишили работы настоящих дробильщиков камней. Нынешняя праздность бродяг от того, вероятно, что дела не находится. Тем не менее для них есть довольно очевидный вид полезного труда: при каждом работном доме можно было бы организовать ферму или хотя бы огород, где всякому трудоспособному гостю предоставлялась бы возможность отработать дневную норму. Фермерско-огородная продукция пошла бы на общий стол, по крайней мере что-то добавилось бы к чаю с маргариновыми бутербродами. Конечно, никогда приюты не станут полностью окупать себя, однако начнется некое продвижение к этому, а толпы бродячих клиентов будут, надо надеяться, менее обременительны. Следует отметить, что бродяга мертвым грузом виснет на шее государства не только из-за своего безделья, но также из-за плохого, подорванного скверной пищей, здоровья; принятая система живых людей теряет так же успешно, как деньги. Стоило бы испытать на практике схему с расширением рациона бродяг, самостоятельно производящих часть продовольствия.
Мне возразят, что не получится вести хозяйство фермы или даже огорода трудами ежедневно сменяемых работников. Но кем доказано, что бродяг можно держать в приюте только день? Они могли бы оставаться на месяц, хоть на год, если для них имеется работа. Их постоянные скитания нечто весьма искусственное. В настоящее время оплата работным домам идет за партию бродяг, а потому там цель скорее вытолкать одних, впустив других, и соответственно правило дольше ночи не задерживаться. За возвращение в пределах месяца штрафная недельная отсидка, тюрьма не манит, и скиталец, естественно, предпочитает хождения. Но если бы бродяги трудились на работный дом, где им давали бы нормальную еду, дело другое. Из работных домов постепенно образовались бы частично окупаемые заведения, а востребованные бродяги, оседая на том или ином месте, прекратили бы бродяжить. Делали бы что-то сравнительно полезное, ели бы как люди, жили оседлой жизнью. Со временем, при удачной реализации такого плана, они, может быть, даже перестали бы видеться жалким сбродом, смогли бы завести семью, занять приличное место в обществе.
Это лишь очень сырая идея, которую легко оспорить по многим пунктам. И все-таки она намечает путь к более достойной жизни бродяг без дополнительных социальных расходов. Решение, в любом случае, где-то здесь. В самом вопросе «что делать с праздными полуголодными людьми?» подразумевается ответ — направить их силы на производство собственного пропитания.
Несколько слов о том, где в Лондоне бездомный может устроиться на ночлег. Кроме сугубо благотворительных учреждений нигде не найти койки дешевле чем за семь пенсов. Если же вы не располагаете указанной суммой, придется выбрать один из следующих вариантов.
1. Набережная. Вот что говорил относительно здешней ночевки Падди.
«С етой набережной беда, что больно рано спать туда иди. Прям от восьми скамейку занимай, не то без места будешь, мало лавок на всех-то. И как приходишь, сразу спать старайся: в ночь застынешь, а перед утром, в четыре, патруль тя вытурит. Кемаришь там кой-как — трамвай драный туда-сюда прям по башке катает и с лампочек рекламных через воду в глазу искрит. И холодрыга, жуть. Которы там привычны, так ети для тепла в газеты себя обертывают, ну а хрен ли толку? Считай, повезло сильно, когда покемаришь часа три драных».
Мне приходилось ночевать на набережной и я нахожу описание Падди абсолютно точным. Это, однако, много лучше, нежели не спать совсем, что обязательно произойдет, когда решишься провести ночь на других улицах. За исключением нескольких специально оговоренных пунктов — набережная и еще пара мест (одно позади Лицейского театра), — по лондонским муниципальным законам отдыхать ночью на улице разрешено, но уличенных в сне патруль должен сгонять. Правило из набора откровенно оскорбительных. Считается, что цель — предотвратить случаи смерти от переохлаждения, хотя ясно, что если уж бездомный умирает от голода и холода, он умрет как спящим, так и бодрствующим. В Париже этого правила нет. Там люди целыми колониями спят под мостами через Сену, в нишах подъездов, вокруг наружных вентиляционных люков метро и даже внутри самих станций. Вреда от этого не заметно. Никто, имея лучшие возможности, не станет ночевать на улице, и раз лишился человек крыши над головой, почему бы не дать ему уснуть, если он сможет.
2. «Двухпенсовый подвес». Ночевка классом чуть повыше уличной. В двухпенсовом подвесе клиентов сажают на длинную лавку, натянув перед ними канат, который удерживает спящих, как поперечная жердь клонящейся трухлявой изгороди. В пять утра человек, насмешливо называемый камердинером, канат снимает. Сам я в подвесах не бывал, но Чумарь ночевал там часто и на вопрос, можно ли вообще спать в подобном положении, ответил, что не так худо, как слабаки про то трезвонят, — лучше уж, чем на голом полу. Подобного типа пристанища есть и в Париже, только стоят там не два пенса, а двадцать пять сантимов (полпенни).
3. «Гроб». За четыре пенса вы ложитесь в деревянный ящик, накрытый брезентом. Спать холодно, и хуже всего масса гнездящихся между досками лютых клопов, от которых никуда не деться.
Кроме того обычные ночлежки ценой от семи пенсов и дороже. Лучшая из них — Раутон-хауз, где ты за шиллинг получаешь свой отгороженный спальный отсек и пользуешься превосходными ванными комнатами. Можно также за полкроны взять «люкс», практически гостиничный номер. Помещения Раутон-хауза великолепны; единственный тамошний недостаток — строгий режим, запрещающий готовить еду, играть в карты и т п. Вероятно, самая убедительная реклама Раутон-хаузу то, что он всегда до отказа набит жильцами. Столь же великолепен Брюс-хауз, где берут на пенс больше.
Далее, лучше прочих по части гигиены общежития Армии спасения, цена семь-восемь пенсов. Общежития разные (довелось мне побывать и в таком, где грязи было, как в рядовой ночлежке), но в большинстве и чистота и хорошие ванные; впрочем, ванну оплачиваешь дополнительно. За шиллинг будешь спать в отдельном боксе. Кровати восьмипенсовых спален достаточно удобны, только их чересчур много (как правило коек по сорок в комнате) и стоят они так тесно, что на спокойный сон рассчитывать нельзя. От бесчисленных жестких ограничений пованивает тюрьмой и филантропией. Приюты Армии спасения годятся лишь для тех, кому важнее всего гигиеническая сторона.
Наконец, всякие ординарные ночлежки. Там, платишь ли семь пенсов или шиллинг, везде душно и шумно, постели одинаково грязны и одинаково неудобны. Искупается это вольной волей, атмосферой laissez-faire[130], теплом почти домашних кухонь, на которых можно посиживать в любое время суток. Не жилье, а берлоги, но с каким-то подобием человеческой жизни. Ночлежки для женщин, говорят, обычно еще хуже мужских. Заведений, приспособленных для семейных пар, чрезвычайно мало; не редкость, когда муж спит в одной ночлежке, жена в другой.
Обитающих сегодня в лондонских ночлежках по меньшей мере тысяч пятнадцать. Для людей с недельным заработком ниже двух фунтов это выход. Меблированную комнату так дешево вряд ли снимешь, а здесь и бесплатные печки с плитами, и какие-никакие ванные, и общество в изобилии. Что касается грязи, не самая страшная беда. Действительно плохо то, что идешь в ночлежку спать, но именно выспаться невозможно. Получаешь за свои деньги узенькую койку длиной метра полтора, с горбатым каменным матрасом, подушкой вроде чурбака, одной тонкой накидкой и парой серых вонючих простынь. Зимой выдают одеяла, но их всегда нехватка. К тому же коек в комнате минимум пять, а иногда по пятьдесят-шестьдесят, с полуметровыми проходами. В этих условиях, конечно, нормального сна не будет. Такими скотскими стадами люди спят еще только в казармах и больницах, но в палатах общественных больниц никто и не надеется отсыпаться, а в переполненных солдатских казармах хотя бы постели удобные и народ здоровый. Теперь представьте квартирантов ночлежек, почти поголовно страдающих хроническим кашлем, часто встающих из-за своих застуженных мочевых пузырей; шум и беспрерывная возня ночь напролет. По моим наблюдениям, спать удается от силы часов пять — просто гнусное надувательство за твои семь или более пенсов.
Законодательства могло бы здесь кое-что подправить. В уставе Лондонского графства множество указаний относительно ночлежных заведений и ничего об интересах самих жильцов, насчет которых только запрещения распивать спиртные напитки, драться, играть на деньги и т. д. Пункта, обязывающего предоставлять приличные кровати, нет. Хотя добиться этого было бы совсем просто — гораздо проще, чем искоренить азартную игру. Содержатели ночлежек должны были бы обеспечивать жильцов достаточно пригодными матрасами и постельным бельем, и прежде всего — сделать в спальнях перегородки. Неважно, сколь мал будет отдельный бокс, — важно, что человеку необходимо спать в одиночестве. Всего несколько дополнительных, строго обязательных пунктов дали бы огромные перемены. Ночлежки можно оборудовать с разумным комфортом даже при нынешних расценках. В муниципальном ночлежном доме Кройдона за девять пенсов и нормальные кровати, и стулья (уникальная для ночлежек роскошь), и кухня с окнами, а не под землей. Почему бы и прочим девятипенсовым ночлежкам не достичь того же уровня.
Разумеется, владельцы, имея сейчас колоссальный доход, станут en bloc[131] противиться любому изменению. В среднем ночлежка за ночь приносит от пяти до десяти фунтов, причем злостных должников тут практически не бывает (кредит строжайше запрещен), а расходы, за исключением арендной платы, мизерны. Всякое улучшение условий означало бы уменьшение толкотни, то есть снижение прибыли. Тем не менее пример муниципальной ночлежки в Кройдоне показывает, что и за девять пенсов хорошо обслуживать возможно. Несколько верно направленных законодательных параграфов везде создадут человеческие условия. Если власти вообще намерены заниматься ночлежными домами, то начинать надо с реальных удобств, а не дурацких запретов, которых никогда не допустили бы в гостинице.
На пути из Нижнего Бинфилда мы с Падди заработали полкроны, прополов и убрав чей-то садик, и потом, после ночевки в Кромли, снова явились в Лондон. И через день-другой расстались. Я одолжил у друга Б. еще два фунта, в последний раз, так как до конца передряг оставалось продержаться всего неделю. Мой наконец прибывший дебил оказался не столь хорош, как я предполагал, но не настолько плох, чтобы мне захотелось обратно в торчок или в «Трактир Жана Коттара».
Падди пошел на Портсмут, где какой-то приятель вроде бы мог помочь найти работу, с тех пор я его никогда не видел. Недавно до меня дошел слух, что он попал под колеса и погиб, но, может быть, сообщивший просто перепутал его с кем-то. Буквально позавчера я получил известие о Чумаре: сидит в кутузке — две недели за нищенство. Не думаю, что тюрьма его сильно беспокоит.
Здесь я закончу свою историю. Историю довольно тривиальную, могу лишь надеяться, что она будет неким образом интересна как вариант этнографического дневника. Я просто рассказал — есть мир, он совсем рядом и он ждет вас, если вы вдруг окажетесь совсем без денег. Этот мир мне еще непременно надо будет изучить глубже и точнее. Я очень бы хотел узнать таких людей, как Марио, или Падди, или скулежник Билл не по случайным встречам, а близко, по-настоящему; я очень бы хотел понять, что же действительно творится в душах плонжеров, бродяг, постоянных жильцов набережной. Пока, конечно, мне приоткрылся лишь краешек нищеты.
Но все же кое-что, слегка хватив бедняцкого лиха, я усвоил. Я никогда уже не буду думать о бродягах, что все они пьяницы и мерзавцы, не буду ждать благодарности от нищего, которому я кинул пенни, не буду удивляться слабоволию тех, кого выгнали с работы, не буду опускать монеты в кружку Армии спасения, отказываться на улице от рекламных листовок и наслаждаться угощением в шикарных ресторанах. Начало есть.
В пустынных сумрачных лесах
Под сенью ветвей задумчивых.
У По Кин, старший судья Кьяктады, Верхняя Бирма[132], сидел на веранде. Было лишь полдевятого утра, но утро было апрельским, и наплывавшая жара уже грозила зноем томительных дневных часов. Редкие вздохи ветерка, казавшегося в духоте даже прохладным, покачивали гроздья свисающих с карниза еще росистых орхидей. За орхидеями виднелся пыльный кривой ствол пальмы, а далее — синее ослепительное небо. В нестерпимо режущей глаз солнечной вышине кружила стая едва различимых парящих грифов.
Застыв громадным фарфоровым божком, У По Кин пристально, не мигая, глядел на солнце. Немолодой и такой грузный, что уж давно не мог самостоятельно вставать со стула, он, однако, выглядел вполне ладным, даже красивым в своей тучности — у бирманцев плоть с возрастом не оплывает буграми складок, как у белых, а гладко наливается, подобно спелым плодам. Все его одеяние состояло из обычного в местном быту клетчатого изумрудно-малинового аракнезского лонджи[133]; в пол упирались босые пухлые ступни очень кривых коротких ног с пальцами одинаковой длины. Голова была наголо обрита, глаза на широком, без единой морщины лице темнели рыжим янтарем. Угощаясь листьями из стоявшего на столе лакированного ларчика, У По Кин жевал бетель и думал о прожитых годах.
Жизнь сложилась блестяще. Самое раннее воспоминание хранило чувства голопузого малыша, видевшего в 1880-х победный марш британцев на Мандалай[134]. Помнился ужас от колонн красных мундиров краснолицых гигантов, пожирателей коров, помнились длинные винтовки за их спинами и мерный грохот их башмаков. Заставивший удрать подальше детский страх вмиг почуял безнадежность состязания между своим народом и племенем этих великанов. С тех самых пор определилась цель — примкнуть, пиявкой присосаться к могучим чужакам.
В семнадцать лет он попытался найти место подле администрации новых властей, но безродному оборванцу это не удалось, и три года пришлось шнырять по закоулкам мандалайских базаров, прислуживая, а иногда и воруя. В двадцать ему повезло — добыв удачным шантажом четыре сотни рупий, он тотчас поехал в Рангун, в столицу, где за взятку купил себе официальную должность.
Местечко, несмотря на мизерное жалованье, оказалось довольно теплым. В те времена банде чиновников шла постоянная нажива от расхищения имперских портовых складов, и По Кин (тогда еще просто По Кин, почтительное «У» добавилось гораздо позже), естественно, занялся тем же. Впрочем, не по его талантам было скромно таскать гроши да крохи. Однажды власти вознамерились расширить младший начальственный состав введением туда туземных служащих; приказ только готовился, но даровитый По Кин умел, в частности, все пронюхать неделей раньше остальных. И он не упустил свой шанс — донес на сослуживцев прежде, чем те почуяли опасность. Большинство вороватой чиновной мелюзги отправилось за решетку, а честного По Кина наградили местом помощника квартального инспектора. С тех пор он регулярно получал повышения. Будучи ныне, в свои пятьдесят шесть, судьей округа, он вскоре мог, пожалуй, занять высокий пост представителя комиссара, то есть добиться положения наравне с англичанами и даже выше многих из них.
Судейская система У По Кина была проста. Ни за какие дары он не стал бы выносить беззаконный приговор, ибо знал — рано или поздно продажный судья попадется. Его мудрый, надежный метод состоял в том, чтобы, приняв взятки обеих спорящих сторон, решать дело строжайше по закону. Это, кстати, весьма укрепляло служебную репутацию. А в части доходов, помимо взяток от клиентов, он учредил некую твердую личную дань с подведомственных деревень; неплательщики карались нашествием бандитских шаек, либо арестами старейшин по сфабрикованным обвинениям, либо иными бедами, которые кончались лишь при полном расчете. Судье также выплачивалась доля от грабежей в его районе. И все это, конечно, было известно всем (кроме тупо уверенного в подчиненных британского начальства), но попытки разоблачения терпели крах, так как любого обвинителя У По Кин с легкостью позорил толпой подкупленных свидетелей, потоком встречных обвинений и в итоге набирал еще больший вес. Фактически он был неуязвим: во-первых, отличался безупречным судейством, а во-вторых, тонко ведя свои интриги, не допускал тут ни ошибок, ни небрежности. Будущее его рисовалось ясно — и далее от успеха к успеху вплоть до пышнейших похорон почтеннейшего богача.
И даже смерть не остановит этот счастливый путь. Буддисты верят, что творивший зло человек при следующем рождении явится жабой, крысой или иной мерзкой тварью, а У По Кин был истовым буддистом, но он намеревался предотвратить эту грозящую опасность. Конец жизни он посвятит свершению праведных деяний, сумма которых перевесит бремя грехов. К заслугам добродетели относится, например, возведение пагод. Что ж, он построит четыре пагоды, и пять, и шесть, и семь (монахи скажут, сколько надо!), выстроит пагоды с ажурной каменной резьбой, золочеными круглыми крышами, с множеством звенящих на ветру, поющих каждый свою хвалу небу колокольчиков. И возродится человеком — не женщиной, что означало бы разряд, подобный крысам и лягушкам, — а именно мужчиной или уж в крайнем случае мощным и величавым слоном.
Мысли текли в сознании У По Кина преимущественно цепочкой картинок; мозг его, хоть и хитроумный, был все же варварским, не слишком склонным к абстрактному мышлению. Но вот сюжеты данной темы истощились. Уперев толстые кульки рук в подлокотники, У По Кин слегка повернулся и крикнул, вернее, просипел:
— Ба Тайк! Эй, Ба Тайк!
Из-за бисерной шторы мигом возник слуга — малорослый рябой человечек, забитый и явно недокормленный (осужденному воришке под постоянной угрозой одним словом отправить его в тюрьму хозяин не платил ни гроша). Двигался Ба Тайк крадучись, кланяясь так низко, что приближение его виделось робким отступлением.
— Слушаю, наисвятейший.
— Есть кто-нибудь ко мне?
Ба Тайк по пальцам перечислил посетителей:
— Там, ваша честь, деревенский староста из Титпингаи — принес подарки, и двое избитых деревенских жаловаться пришли, тоже с подарками. Еще вас желает видеть Ко Ба Сейн[135], старший клерк из Управления. Потом еще констебль Али Шах и бандит, как зовут, не знаю, — ссора вроде бы из-за браслетов, которые они вместе украли. Девчонка еще деревенская с младенцем.
— Ей чего?
— Говорит, младенец от вас, наисвятейший.
— А-а! Сколько принес староста?
Ба Тайк доложил, что всего лишь десять рупий и корзину манго.
— Скажи старосте, — распорядился У По Кин, — с него положено двадцать рупий, плохо будет ему и всей деревне, если завтра же денег не принесет. Теперь приму других. Позови ко мне Ко Ба Сейна.
Тотчас явился Ба Сейн, узкоплечий, очень высокий для бирманца, со светло-кофейным, удивительно неподвижным лицом. У По Кин считал его весьма полезным, ведь от этой прилежной, начисто лишенной воображения деревяшки мистер Макгрегор, представитель комиссара в Управлении, не скрывал ничего. После мысленной ревизии своих успехов У По Кин встретил гостя благодушно, любезно махнув ладонью на ларчик с бетелем.
— Ну, уважаемый Ба Сейн, что ж наше дело? Надеюсь, как сказал бы дорогой наш мистер Макгрегор, — тут судья перешел на английский, — «некоторый, м-м, прогресс, м-м, наблюдается»?
Не улыбнувшись шуточке, торчащий сухой жердью на стуле для посетителей Ба Сейн ответил:
— Прекрасно, сэр. Утром получено, взгляните.
Он протянул экземпляр двуязычной газеты «Сыны Бирмы», скверно отпечатанного на шершавой, едва ли не оберточной бумаге восьмистраничной листка, сляпанного из новостей столичного «Рангунского вестника» и всякой высокопарной чуши местных националистов. На последней странице шрифт смазался траурной пеленой, будто в знак скорби о непопулярности издания. Статья, интересующая У По Кина, гласила:
«В эру счастья, когда нас, жалких темнокожих, озарил свет великой западной культуры, подарившей кино, винтовки, пулеметы, сифилис и другие неисчислимые блага, что может воодушевить сильнее, нежели сама жизнь наших белых благодетелей? Читателю, несомненно, будут любопытны кое-какие сценки на просторах родной Кьяктады. Особенно если героем их предстанет наш глава, представитель комиссара, досточтимый мистер Макгрегор.
Благороднейший мистер Макгрегор являет собой тот тип Истинного Джентльмена, образчики коего ныне столь часто радуют наш взор. Он, по выражению дражайших европейских братьев, «опора семьи и общества». О да, мистер Макгрегор чрезвычайно предан семейным ценностям! Настолько, что за год успел обзавестись в Кьяктаде тремя детишками, а на предыдущем месте службы, в округе Шуэмо, породил шестерых потомков. Видимо, лишь рассеянностью мистера Макгрегора объясняется то, что своих чад с их матерями он оставил без какой-либо помощи, предоставив им хиреть и голодать, и…»
Текст, занимавший целый столбец и выделенный особым набором, при всей гнусности содержания, своим стилем заметно превосходил уровень прочих материалов. Вытянув руку с газетой (он страдал дальнозоркостью), У По Кин сосредоточенно читал, рот его приоткрылся, демонстрируя массу великолепных мелких зубов, залитых алым соком бетеля.
— Редактора посадят на шесть месяцев, — заключил он.
— Ему нипочем. Только, говорит, в тюрьме и отдохнешь от кредиторов.
— Но неужели ваш писарь Хла Пи сам сочинил эту статью? Дельный парнишка! Зря болтают, что от правительственных школ никакого толка. Да, быть Хла Пи большим начальником!
— Вы думаете, сэр, статьи будет достаточно?
У По Кин молчал. Натужное пыхтение дало знать о его желании подняться. Немедленно скользнувший из-за шторы Ба Тайк и гость помогли ему встать. Колыхнувшись, уравновесив глыбу живота, словно грузчик корзину с рыбой, хозяин взмахом руки отослал слугу.
— Нет, — наконец ответил он Ба Сейну. — Ни в коей мере не достаточно. Но для начала годится. Слушайте.
У По Кин через перила сплюнул жвачку, заложил руки за спину и начал мелкими шажками, переваливая необъятные бедра, прохаживаться по веранде. Говорил он на жаргоне туземных служащих, уснащая английские обороты бирманскими словечками.
— Итак, повторим. Мы хотим свалить суперинтенданта Верасвами, доктора, что заведует тюрьмой. Хотим прижать его, замазать грязью и прихлопнуть. Дело довольно тонкое.
— Да, сэр.
— Риска не будет, если осторожно. Противник наш не писарь или надзиратель. У нашего противника высокий чин, а человек с высоким чином, пусть даже он индус, это не мелкий клерк. С тем как? Обвинение, пара дюжин свидетелей, увольнение и под арест. Здесь так просто не выйдет, здесь моя тактика — тихо-тихо, тихо-тихо. Без шума и, главное, без официальных разбирательств, где всегда есть какой-нибудь шанс оправдаться. И все-таки необходимо за три месяца вбить в головы европейцев, что Верасвами хуже всякого бандита. Чем его зацепить? Взятками не получится, он не берет. Тогда чем?
— Можно бы устроить тюремный бунт, — сказал Ба Сейн. — Доктор — начальник, ему придется отвечать.
— Слишком опасно! Сторожа начнут палить из ружей во всех и каждого, это мне ни к чему. Да и дороговато. И потом ясно же, какое преступление нужно изобличить — предательство, тайную пропаганду. Мы должны убедить белых в мятежных, антибританских кознях доктора. Это для них страшнее взяток; к туземным хапугам они привыкли. Вот хоть на миг заставь их заподозрить его в измене, и с ним покончено.
— А как докажешь? — возразил Ба Сейн. — Доктор ведь прямо обожает белых; всегда так сердится, если кто скажет против них. Разве ж они поверят?
— Бросьте, бросьте! — лениво отмахнулся У По Кин. — В таких случаях им плевать на аргументы. Насчет всяких там темнокожих сомнение для них уже есть доказательство. Ручеек анонимных писем сработает великолепно. Нужно лишь упорство: пиши донос, еще пиши, опять пиши — лучшее средство с европейцами. Письмишко за письмишком всем здешним белым, а едва шевельнется их подозрительность… — Выпростав из-за спины жирную руку, У По Кин щелкнул пальцами. — Наша статейка в «Сынах Бирмы» их разъярит. Отлично! Далее внушим им, что автор — доктор.
— Не очень-то внушишь, когда у него столько белых друзей. Они, как заболеют, сразу к нему. И мистеру Макгрегору он тоже флюс вылечил. Уважают они его.
— Ах, почтенный Ба Сейн, не знаете вы их натуру! Если они и ходят к Верасвами, так потому, что других лекарей здесь нет. Никакой европеец никакому азиату не доверяет. Проблема одна — анонимки в достаточном количестве. И не останется у доктора этих приятелей, я позабочусь.
— А мистер Флори, что торгует лесом? — выговаривал Ба Сейн «мистер Порли». — Он ему верный. Как живет в Кьяктаде, утром всегда заходит к доктору, я вижу. Он даже два раза звал доктора к себе в гости.
— О-о, тут вы правы. Тут серьезная помеха; до индийца не добраться, пока он в дружбе с белым. У индийца тогда этот — как его? словечко-то их любимое? — «престиж»! Но Флори быстренько покинет друга, лишь на того свалятся неприятности; люди его народа не хранят верности туземцам. Притом мне довелось узнать, что Флори трус. Его я беру на себя. А ваше дело, уважаемый Ба Сейн, следить и следить за Макгрегором. Писал он еще комиссару секретной почтой?
— Пару дней назад была депеша, мы ее распечатали над паром, но там ничего важного.
— Ну-ну, скоро подкинем кое-что важное. И как раз подоспеет другая штука, о которой я уже говорил вам. Сделаем, — как это Макгрегор шутит? — «собьем двух пташек одним камушком». Целую стаю пташек, кха-ха-ха!
Смех выразился мерзким харкающим клокотанием, однако прозвучал весело, даже по-детски невинно. О «другой штуке», слишком тайной для обсуждений на веранде, У По Кин говорить не стал. Видя, что беседа закончена, Ба Сейн встал и поклонился, как складной метр.
— Еще какие-нибудь пожелания, ваша честь?
— Присмотрите, чтобы газета непременно попала к Макгрегору. И скажите Хла Пи, пусть заболеет, скажем, дизентерией, — сидит дома. Он мне понадобится анонимки сочинять. Пока все.
— Можно идти, сэр?
— Идите, храни вас небо, — рассеянно кивнул судья и снова вызвал слугу.
У По Кин попусту не тратил ни минуты. В быстром темпе разделался с остальными визитерами и выставил родившую деревенскую девчонку, которой хладнокровно заявил, что знать ее не знает. Тем временем настал час завтрака. Точнейшим образом соблюдавшее расписание брюхо свело острыми спазмами. У По Кин нервно закричал:
— Ба Тайк! Эй, ты! Кин-Кин! Еду мне! Есть хочу!
За шторой, в парадной гостиной, уже был накрыт стол: громадная миска риса и дюжина тарелок с карри, сушеными креветками, ломтями зеленых манго. Вперевалку добравшись до стола, У По Кин сел и, хрюкнув, накинулся на еду. Его жена Ма Кин — худенькая, лет сорока пяти, с кротким смугленьким обезьяньим личиком, — стояла сзади и прислуживала. Чавкающий супруг не обращал на нее никакого внимания. Зарывшись носом в гору риса, он пыхтел, пальцами жадно пихал в рот угощение. У По Кин поглощал пищу в таких чудовищных объемах, так алчно и страстно, что трапезы его скорее походили на оргии, рисово-каррийное распутство. Наевшись, он отдышался, сытно рыгнул разок-другой и велел жене принести зеленую бирманскую сигару: английского табака, по его мнению, безвкусного, он не признавал.
Затем, облачившись при помощи Ба Тайка в официальный наряд, судья полюбовался собой перед высоким зеркалом гостиной. Гостиная, с деревянными стенами и двумя подпирающими крышу колоннами (вернее, просто стволами тиковых деревьев), была, как все бирманские жилища, неряшливой и темной, хотя хозяин постарался обустроить ее «по англичанской моде», для чего украсил буфетом, стульями, печатными портретами британской королевской семьи и огнетушителем. Пол устилали циновки, густо заляпанные соком лимона и бетеля.
Ма Кин уселась с шитьем на полу, а У По Кин топтался перед зеркалом, пытаясь обозреть себя сзади. Его роскошный наряд составляли шелковый бледно-розовый гаунбаун[136], крахмального муслина эйнджи[137] и парчовый пасо[138] с радужным оранжево-желтым переливом. Еле-еле повернув голову, судье удалось все-таки разглядеть блеск на своих туго обтянутых парчой огромных ягодицах. Тучностью У По Кин гордился как несомненным символом величия: нищий худышка сделался жирным, грозным богачом. В сознании у него даже возник некий почти поэтический образ: пышное его тело разбухало, вбирая плоть поверженных врагов.
— Мой новый пасо стоил двадцать две рупии, а, Кин-Кин? — улыбнулся он.
Согнутая в углу над шитьем Ма Кин была женщиной простой, старомодной, так и не освоившей неудобные европейские стулья. Каждое утро она сама ходила за провизией, неся корзину по-крестьянски на голове, а вечерами молилась где-нибудь в саду, встав на колени и обратив лицо к шпилю венчавшей город пагоды. Уже более двадцати лет ей поверялись все тайные козни супруга.
— Ко По Кин, — вздохнула она, — ты сделал в жизни много зла.
У По Кин отмахнулся:
— Ну и что? Пагоды построю, искуплю, еще успеется.
Ма Кин вновь опустила голову к шитью, с тем неуступчивым видом, каким обычно выражалось ее неодобрение.
— Но зачем опять что-то замышлять? Я слышала — у вас с Ба Сейном какие-то ловушки для индийского доктора. Чем он мешает вам? Он добрый человек.
— Что ты, женщина, понимаешь в серьезных делах? Верасвами мне поперек дороги. Во-первых, взяток не берет и этим всем нам вредит, а кроме того… Ладно, с твоим умишком не осилить.
— Ох, Ко По Кин, ты стал очень богатым, очень важным, но что хорошего тебе прибавилось? В бедности у нас было больше радости. Помнишь, когда ты служил простым надзирателем и мы купили свой первый дом? Как мы гордились новой плетеной мебелью и твоей авторучкой с золотым зажимом! А как почетно это было, когда молодой полисмен-англичанин зашел к нам, и сидел на лучшем нашем стуле, и выпил у нас за столом бутылку пива! Счастье не в деньгах, не в богатстве. И чего ж тебе еще?
— Чепуху мелешь, женщина! Займись кухней, шитьем, а государственные дела оставь тем, кто в них разбирается.
— Не знаю, не знаю, я твоя жена и всегда тебе повиновалась. Но все-таки не стоит медлить с заслугами перед небом. Старайся заслужить побольше небесной милости, Ко По Кин! Купи, например, живых рыб и выпусти обратно в реку — это ведь очень праведно. Или вот — приходившие утром за рисом монахи сказали, что в монастыре два новых служителя и им голодно. Не хочешь ли чего-нибудь послать для них? Я ничего не дала, чтобы этот добрый поступок оставить тебе.
У По Кин наконец оторвался от зеркала, краем уха поймав довольно разумный призыв. Он никогда не упускал случая ненакладно свершить благое дело, которое ему виделось чем-то вроде вложений под высокий процент. Каждая возвращенная в реку рыбка, каждая чашка риса монаху продвигали к блаженству нирваны. Что ж, случай подходящий! У По Кин велел отправить в монастырь корзину манго, принесенную деревенским старостой.
Затем он вышел и в сопровождении Ба Тайка, тащившего пачку бумаг, пустился в путь. Ступал он медленно, ровно и бережно неся свой огромный живот, держа над головой шелковый желтый зонт. Парчовый пасо сверкал на солнце сахарной глазурью. Судья следовал в должность разбирать сегодняшние тяжбы.
В тот час, когда для судьи У По Кина началось деловое утро, «мистер Порли», лесоторговый агент и друг доктора Верасвами, направлялся из дома в клуб.
Это был жгучий брюнет с обильной жесткой шевелюрой, короткими усиками и от природы смугловатой, выжженной солнцем кожей. Довольно крепкий, не растолстевший и не облысевший, Флори выглядел не старше своих тридцати пяти лет. Правда, дряблая припухлость вокруг глаз и впалые, явно не бритые поутру щеки, несмотря на загар, обличали отсутствие здоровой бодрости. Одет он был в стандартный для этих мест костюм: белая рубашка, армейские чулки и шорты из плотного хаки, только вместо «топи» (тропического шлема) — круто сдвинутая набекрень, затенявшая пол-лица мятая войлочная панама. На запястье висел бамбуковый стек с плетью, возле ног резво бежала Фло — черный кокер-спаниель.
Все это, однако, виделось во вторую очередь. Первым в глаза бросалось кошмарное родимое пятно, которое неровным полумесяцем ползло по левой щеке от виска до рта. Слева лицо казалось устрашающе разбитым — сизое пятно темнело, как огромный кровоподтек. И Флори ни на миг не забывал о своей метке. Едва кто-нибудь появлялся вблизи, он начинал привычно маневрировать, стараясь встать боком, вывести из поля зрения свое уродство.
Жил Флори на вершине холма, за армейским плацем, у самого края джунглей. От плаца дорога круто шла вниз, по бурому выгоревшему склону редкими яркими пятнами белело полдюжины бунгало местных британцев. Все зыбилось, дрожало сквозь пелену знойного воздуха. На полпути с холма располагалось обнесенное белой каменной стеной английское кладбище, рядом притулилась миниатюрная, крытая жестью церковь. Неподалеку стоял Европейский клуб. Причем именно клуб — одноэтажный деревянный барак — являлся главным, центральным зданием города. В любом месте Британской Индии клуб европейцев — духовная цитадель верховной власти, блаженная нирвана, по которой тщетно томится вся чиновная и торговая туземная знать. Относительно Кьяктады подобное значение можно было смело удвоить, ибо особой гордостью здешнего клуба являлось то, что он, едва ли не единственный в Бирме, был наглухо закрыт для азиатов. Позади клуба, алмазно сверкая, катила могучие бурые воды Иравади, а за рекой тянулись просторы рисовых полей, очерченных у горизонта цепью чернеющих холмов.
Сам туземный город, со всем тюремно-юридическим ассортиментом, находился правее, почти целиком скрытый зеленой рощей фиговых деревьев; виднелся лишь торчащий над кронами золотым копьем шпиль пагоды. Типичный городок Верхней Бирмы, не особенно изменившийся со времен Марко Поло, Кьяктада могла бы продремать в средневековье еще много столетий, если бы не оказалась подходящим конечным пунктом железнодорожной ветки. В 1910‑м правительство возвысило местечко до ранга окружного центра и очага прогресса, что выразилось учреждением судебно-полицейских контор с целой армией очень жирных, но вечно голодных служителей закона, устройством школы, больницы и, разумеется, возведением очередной из тех внушительных, вместительных тюрем, которыми англичане застроили всю землю от Гибралтара до Гонконга. Сейчас городского населения насчитывалось около четырех тысяч, в том числе пара сотен индийцев, несколько десятков китайцев и семь человек европейцев. Имелось также два лица смешанных, евроазиатских, кровей — мистер Самуил, сын баптистского миссионера, и мистер Франциск, сын миссионера католического[139]. Ничего сколько-нибудь примечательного в городке не было, за исключением индийского аскета, что уже двадцать лет проживал на дереве возле базара, спуская по утрам веревку с корзиной, куда ему клали еду.
Вышедшего за ворота Флори одолевала зевота; хмель от вчерашней пьянки еще не выветрился, яркий свет отзывался нытьем в печени. «Чертова дыра», — бормотал он, болезненно щурясь на открывающийся с холма вид. А поскольку никто, кроме собаки, его не слышал, он, спускаясь по раскаленной красной тропе, похлестывая стеком иссохшую траву, стал на мотив псалма «Свят, свят, Ты, Единый, святостью великой» напевать «Черт, черт, чертовщиной до краев набитый». Было почти девять часов, с каждой минутой солнце пекло все яростней. Жара пульсирующим шумом отдавалась в висках, будто по голове ритмично били тяжелой подушкой. Возле клуба Флори замедлил шаг, раздумывая, зайти или проследовать дальше, к доктору Верасвами. Потом вспомнил, что день «почтовый», что должны прибыть английские газеты, и вдоль высокой сетчатой ограды теннисного корта, сплошь обросшей ползучей зеленью со звездами розовато-лиловых цветков, пошел в клуб.
Дорожку окаймлял чисто английский бордюр: флоксы и петунии, шорник и штокрозы. Еще не спаленные зноем цветы поражали размерами и роскошью; кустик петунии разросся чуть не в древесный куст. Но никаких лужаек, а вместо родного садового кустарника — буйство могучей местной флоры: вздымающие свои кроваво-красные зонты огромные золотые могары, плотно облепленный крупными желтоватыми цветками тропический жасмин, фиолетовые бугенвиллеи, алые гибискусы, пунцовые китайские розы, ядовито-зеленые кротоны, перистые листья тамаринда. Глаза слезились от яркой, дикой пестроты. Полуголый мали (садовник) шустрил с лейкой в этих цветочных джунглях, напоминая громадную птицу, пьющую нектар.
На ступеньках клуба стоял, засунув руки в карманы, белесый англичанин со слишком широко расставленными светлыми глазами и удивительно тощими икрами — суперинтендант окружной полиции мистер Вестфилд. Покачиваясь взад-вперед, топорща верхнюю губу и щекоча пшеничными усами нос, он откровенно скучал. Реакция на появление Флори ограничилась едва заметным кивком. Изъяснялся Вестфилд по-солдатски кратко, рубя фразы до минимальных порций. И хотя голос его всегда звучал глухо, мрачно, тон речей почти неизменно был шутлив.
— Привет, друг Флори. Адски жарит с утра?
— Полагаю, другого в эту пору ждать не приходится, — ответил Флори, слегка отворачиваясь, пряча свое пятно.
— Проклятие! Еще пару месяцев уж точно. Год назад до июля ни облачка. Чертово небо — синий таз эмалированный. А что, неплохо бы сейчас по Пикадилли?
— Газеты привезли?
— Все тут: и старина «Панч», и «Щеголь», и «Парижская жизнь». С тоски по родине интересуешься? Пошли-ка выпьем, пока лед есть. Дружище Лакерстин успел заправиться. Уже хорош.
Под угрюмый клич Вестфилда: «Веди на бой, Макдуф!»[140] — они вошли внутрь. Обшитый тиковыми досками, пропахший битумной пропиткой клуб вмещал всего четыре комнаты. Одну занимала обреченная чахнуть в безлюдье «читальня» с пятью сотнями заплесневелых романов, другую загромождал ветхий замызганный бильярдный стол, довольно редко привлекавший игроков, ибо тучами налетавшая, жужжавшая вокруг ламп мошкара беспрерывно валилась на сукно. Имелась еще комната для карточной игры и, наконец, салон, с веранды которого открывался вид на реку, хотя сейчас, ввиду палящего солнца, все проемы были завешены зелеными бамбуковыми циновками. Салон представлял собой неуютный зальчик, устланный кокосовыми половиками, обставленный плетеными стульями и столами с россыпью глянцевых иллюстрированных журналов, украшенный по стенам экзотикой «восточных картин» и вилками рогов здешних оленей-самбаров. Свисавшее с потолка опахало лениво пошевеливало столбы пыли в жарком воздухе.
В салоне отдыхали трое. Под опахалом, навалившись на стол, обхватив руками голову, стонал багровый, несколько одутловатый здоровяк лет сорока — страдающий с похмелья мистер Лакерстин, представитель лесоторговой фирмы. Перед доской для объявлений свирепо вперился в какой-то листок представитель другой подобной фирмы — мистер Эллис, тщедушный и нервозный, с ежиком жестких волос над остренькой бледной физиономией. Офицер Максвелл, военный инспектор лесных угодий, растянулся в шезлонге, листая номер «Просторов»; виднелись только его мосластые ноги да кисти рук с широкими, заросшими густым пухом волос запястьями.
— Вот безобразник. — Вестфилд потрепал за плечо стонущего Лакерстина. — Пример юношеству, а? Помилуй, Господи, нас, грешных. И не захочешь — призадумаешься, что сам явишь в свои сорок.
Лакерстин буркнул нечто похожее на «бренди».
— Бедолага, — посочувствовал Вестфилд, — мученик беспробудной пьянки. Насквозь проспиртован. Вроде спавшего без москитной сетки полковника, про которого слуга объяснял: «Ночью хозяин сильно пьяный, чтобы москитов замечать, — утром москиты сильно пьяные, чтоб замечать хозяина». Эх ты, с вечера не просох, но дай еще. А ведь малютка племянница едет погостить к дяде. Нынче вечером прибывает, а, Лакерстин?
— Да хватит эту пьянь трясти! — не оборачиваясь, раздраженно бросил Эллис говорком лондонского кокни.
— В… ее, племянницу! Плесните бренди, Христа ради! — пробормотал Лакерстин.
— Хороший урок будет барышне? По семь деньков в неделю любоваться дядюшкой под столом? Эй, бармен! — сжалился Вестфилд. — Бренди для мистера Лакерстина!
Мускулистый бармен, пожилой темнокожий дравид[141] с прозрачно-желтыми собачьими глазами, принес на медном подносе бренди. Флори и Вестфилд заказали джин. Лакерстин, залпом осушив стакан, откинулся на стуле и слегка умерил свои стенания. Под стать простецкому мясистому лицу со щеточкой усов, он был действительно малым простым, претендовавшим лишь на то, что называлось у него «чуток гульнуть». Супруга управляла им единственно возможным способом: не оставляла без надзора более чем на пару часов. Только раз, через год после свадьбы, она оставила его на пару недель и, вернувшись чуть раньше срока, нашла благоверного в обществе трех юных нагих бирманок: две с обеих сторон поддерживали кавалера, а третья вливала виски ему в рот. С тех пор, жаловался Лакерстин, жена стерегла его, «как чертова кошка чертову мышь». Впрочем, он все же ухитрялся «гульнуть» — недолго, зато и нередко.
— Дьявол! Что у меня сегодня с головой? — поморщился Лакерстин. — Кликни бармена, Вестфилд, надо еще принять, пока супруга не нагрянула. Грозит урезать мою норму до четырех стаканчиков, когда племянница приедет, провались они обе!
— Кончайте дурака валять, эй, всех касается! — сердито крикнул Эллис, вечно кого-нибудь коловший и цеплявший, язвительности ради напиравший на свое лондонское просторечие. — Видали, чё нам тут Макгрегор предписал? Поднес сюрпризик! Максвелл, тебе говорю, очнись и слушай!
Максвелл опустил газету и оказался свежим розовощеким блондином лет двадцати пяти (возраст весьма ранний для занимаемой им должности), чьи крупные конечности и густые белые ресницы вызывали в памяти жеребенка ломовой коняги.
Ловким злобным рывком отцепив с доски листок, Эллис начал громко читать послание мистера Макгрегора, совмещавшего пост главы местной администрации с обязанностями председателя клуба:
— Нет, вы только послушайте: «Ввиду того, что на данный момент состав клуба не включает лиц азиатского происхождения, и, принимая во внимание официально утвержденный регламент, согласно которому в европейских клубах допускается прием членов из числа как уроженцев Запада, так и жителей Востока, возникает необходимость рассмотреть пути возможной подобной практики в Кьяктаде. Вопрос будет предложен для обсуждения на ближайшем общем собрании. С одной стороны, здесь может быть указано…» Ну, хватит этого занудства, строчки не напишет без приступа словесного поноса. Ясно — хочет порушить наши правила и протащить сюда негритоса. Какого-нибудь уважаемого доктора Верасвами-Вшивотами. Вот бы уважил-то? Рассядется тут черномазый и будет в нос тебе чесноком вонять. Черт, не могу! Нам надо стеной встать, едино — всей командой придавить эту заразу. Что скажешь, Вестфилд? Флори?
Раскуривая черно-зеленую, едко дымящую бирманскую черуту, Вестфилд философски пожал плечами:
— Думаю, никуда не деться. Теперь по всем клубам полно туземных задниц. Говорят, даже в клубе Пегу[142]. Страна, видишь ли, на пути прогресса. Мы вроде бы последние, кто держится.
— Мы, именно! И будем, будем, разрази меня, держаться. Да я скорей в канаве сдохну, чем пущу сюда негритоса! — стукнул Эллис карандашом по доске. С гримасой той занятной ярости, что у части людей нередко сопровождает действия самые пустячные, он снова прицепил листок и мелко, аккуратно, на манер официального титула, приписал возле подписи мистера Макгрегора «сэр П меня в Ж». Вот что я думаю насчет его идейки. Так прямо и заявлю ему, когда он явится. А ты что скажешь, Флори?
Флори пока не проронил ни слова. Будучи вообще любителем поговорить, он в клубных разговорах почти не принимал участия и сейчас читал статью Гилберта Честертона в «Лондонских новостях», левой рукой гладя положившую голову ему на колени Фло. Эллис, однако, был из породы неотвязных спорщиков, требующих непременной покорности своему мнению. Он повторил вопрос, Флори поднял глаза, их взгляды встретились. Тут же у Эллиса от гнева побелели ноздри и кожа вокруг носа стала пепельной. Внезапно он разразился бешеной руганью, которая могла бы ошеломить, если бы в клубе не привыкли к ежедневным подобным взрывам.
— Будь оно проклято! А я-то думал, что, когда надо отстоять единственное место, где со своими посидишь, отдохнешь от вонючих черных свиней, у тебя приличия хватит поддержать меня. Хоть даже этот вшивый доктор, педик черномазый, тебе дружок. Мне наплевать, что ты приятелей с помойки подбираешь. Нравится шляться к Верасвами, выпивать с ихней братией — валяй! Когда не в клубе, так твори что хочешь. Но, клянусь Богом, если кой-кому охота сюда черных — не выйдет. Сдается мне, ты бы не прочь втащить в клуб этого своего Верасвами? Чтоб он тут в наши разговоры лез, руки нам жал поганой потной лапой и чесноком вонял. Ей-богу, если эта харя только в дверь сунется, вышибу пинком под зад! Мразь черная… толстобрюхий!.. — и т. п.
Монолог длился несколько минут. Звучало это любопытно, ибо говорилось от всего сердца. Эллис искренне ненавидел восточных людей, ненавидел с острым физическим отвращением, будто какую-то вредную нечисть. Годами живя среди бирманцев, он так и не привык к их смуглым лицам; любая тень симпатии к туземцам виделась ему жутким извращением. Он был неглупым человеком и дельным служащим, но из тех — к сожалению, типичных — англичан, коим ни при каких условиях не стоило бы позволять даже приближаться к Востоку.
Флори поглаживал собачий загривок, не в силах поднять глаза на Эллиса. Отметина и в лучшие минуты мешала ему прямо смотреть на собеседника. И он уже заранее чувствовал дрожь в своем голосе, всегда дрожавшем именно тогда, когда так требовалась твердость. К тому же лицо у него подчас непроизвольно дергалось.
— Уймись, — негромко и угрюмо проговорил наконец Флори. — Нечего кипятиться. Я никогда не предлагал принимать в клуб туземцев.
— Да ну? Чертовски хорошо известно, что ты б не прочь. Чего ж тогда каждое утро таскаться к жирному индяшке? Сидеть с ним за столом, как с белым, пить из стакана, облизанного его черными сальными губами — тьфу, прямо рвет меня!
— Сядь, сядь, старик, не горячись, — вмешался Вестфилд. — Выпей-ка лучше. Плоховат часок для ругани — жарища.
— Ей-богу, — чуть спокойнее бросил Эллис и прошелся туда-сюда. — Ей-богу, парни, я не понимаю. Просто не понимаю! Олуху Макгрегору, вишь ли, приспичило, неведомо с чего, взять к нам в клуб черномазого, а вы сидите и ни гугу. Господи Боже, на черта же мы в этой стране? Если не хотим быть хозяевами, что ж тогда вовсе отсюда не убраться? Нам здесь положено управлять стадом этих чертовых черных свиней, отроду рабских тварей, но вместо четкого, единственно понятного для их мозгов правления вдруг подавай равенство с этой швалью. И вам, тупым задницам, будто так и надо! У Флори, вон, в лучших друзьях индус чумазый, который доктором себя величает, поскольку пару лет ходил в какой-то там Индийский университет. А ты, Вестфилд, все вот паясничаешь да гордишься сворой своих продажных полицейских шавок. А тебе, Максвелл, только бы за шлюхами-полукровками бегать. Да-да, слыхал я про твои шашни в Мандалае с одной сучкой по имени Молли Перейра. Небось женился бы на ней, когда б тебя сюда, подальше, не перевели? Такое впечатление, что вы души не чаете в черных скотах. Ну что ж тут, черт возьми, со всеми нами происходит? Нет, ей-богу, не знаю я!
— Иди, прими стаканчик, — позвал Вестфилд. — Эй, бармен! Пивка, что ли, пока лед есть? Эй, пиво нам!
Бармен принес мюнхенского пива. Эллис уселся за общий стол, перекатывая в горячих ладошках одну из запотевших бутылок. Лоб его еще был в испарине, он еще хмурился, но гнев уже остыл. Хотя злость и упрямство его не покидали, вспышки бешенства длились недолго, завершаясь без каких-либо извинений. Перебранки входили в рутинный клубный распорядок. Мистер Лакерстин, взбодрившись, изучал иллюстрации «Парижской жизни». Пропитанный едким дымом черуты воздух после девяти заметно накалился. Рубашки у всех взмокли от первого в этот день пота и липли к спинам. Сидевший снаружи, качавший за веревку опахало чокра (прислужник) явно заснул на солнцепеке.
— Бармен! — крикнул Эллис и, когда тот явился, приказал: — Живо пойди растолкай драного чокру!
— Да, хозяин.
— Стой!
— Да, хозяин?
— Сколько осталось льда?
— Около двадцати фунтов, хозяин, но хватит, наверно, только на сегодня. Теперь, видимо, будет трудно сохранять лед.
— Не смей, черт подери, так выражаться — «видимо, будет трудно»! Учебник вызубрил? Ты должен говорить: «Прощения, хозяин, лед теперь долго не можно». Придется турнуть малого, если он станет чересчур бойко по-английски растабаривать. Не выношу слуг-грамотеев. Ну, ты понял?
— Да, хозяин, — ответил бармен и ушел.
— Боже! До понедельника без льда! — вздохнул Вестфилд. — Обратно в джунгли едешь, Флори?
— Мне и сейчас там надо быть. Заехал только за почтой.
— И я, пожалуй, куда-нибудь отправлюсь. Командировку выправлю, паек. Тошнит в жару от канцелярии. Парься там под проклятым опахалом, строчи, подписывай. Осточертела жвачка бумажная. Хоть бы снова война.
— Уеду послезавтра, — сказал Эллис. — В это воскресенье, что ли, чертов падре[143] прибудет? Нет уж, надо сбежать пораньше. Пусть прихожане без меня гундосят.
— В следующее воскресенье, — поправил Вестфилд. — Я-то обязался присутствовать. Как и Макгрегор. Каторжная, должен заметить, работенка у его преподобия: один на всю округу, к нам может добраться раз в полтора месяца. Могла бы и паства быть поотзывчивей.
— Да не про то! Я бы поблеял псалмы из уважения к падре, но прямо видеть не могу, как туземная сволочь прет в нашу церковь. Шайка прислужников мадрашек[144], учителишек-каренов[145] да еще двое этих желтопузых, Самуил с Франциском, — тоже, вишь, они христиане. На последней службе имели наглость вперед пролезть, усесться возле белых. Надо уже с падре поговорить. Что мы за идиоты — дали волю всяким миссионерам! Пускай, вот, учат черномазых метлой махать по-нашему. А то — «сэр, и моя есть христианин». Дьявольское нахальство!
— Что это тут о паре ножек? — подал голос мистер Лакерстин, протягивая через стол номер «Парижской жизни». — Флори, ты по-французски мастер, на что намекают? Черт, помню я свой первый отпуск, когда, холостяком еще, в Париж съездил. Эх, снова бы!
— А слышали вы «Девица из города Вокинг»? — вмешался Максвелл, юноша довольно робкий, но, как все его сверстники, обожавший непристойные стишки. Максвелл изложил краткую биографию барышни из Вокинга, раздался смех. В ответ Вестфилд поведал про покинутую ухажером «Бедняжку, живущую в Илинге», а Флори — про то, как «Викарий безусый из Хорсхема» ненароком кого-то укокошил. Хохот усилился. Даже Эллис, смягчившись, прочел несколько стихотворных анекдотов (кстати, шуточки Эллиса, донельзя сальные, всегда были действительно смешны). Несмотря на жару, все оживились, атмосфера стала более приязненной. Кончив с пивом, собрались было заказать новую выпивку, как за стеной послышался скрип шагов, раздался жизнерадостно рокочущий, гулко отзывавшийся в дощатых стенах баритон:
— М-да, в самом деле, презабавно! Я, знаете ли, этот эпизод включил в один из моих очерков для «Блэквуда»[146]. Помню также, когда наш полк стоял в Проме, был эпизод, о-о, чрезвычайно комичный случай!..
Стало очевидным прибытие председателя клуба. Лакерстин охнул: «Черт, жена…» — и поспешно отодвинул стакан. В салон вошли мистер Макгрегор и миссис Лакерстин.
Мистер Макгрегор являл собой дородного господина весьма за сорок, с физиономией добродушного мопса в золотых очках. Манера выставлять голову из массивных сутулых плеч заслужила ему у местных жителей прозвище Черепаха. На его светлом шелковом костюме ниже подмышек уже выступили пятна пота. Шутливо отсалютовав, сияющий мистер Макгрегор остановился перед доской объявлений, слегка наклонясь и поигрывая за спиной тростью на манер воспитателя школяров. При безусловном дружеском расположении, от мистера Макгрегора веяло столь настойчивой сердечностью, столь упорным приглашением вне службы забыть о его высоком ранге, что расслабиться рядом с ним не удавалось. Стиль его речей явно воспроизводил острословие некоего впечатлившего в ранней юности учителя или священника. Обильно употребляемые старинные обороты, цитаты, поговорки, которые он полагал забавными, непременно предварялись разнообразным тягучим мычанием, возвещавшим юмористичность.
Миссис Лакерстин, дама под тридцать пять, была по-своему даже красива, отличаясь модным изяществом уплощенно-удлиненного фасона. Разговаривала она томно и брюзгливо. При ее появлении все встали. Миссис Лакерстин опустилась на лучшее место, под опахалом, утомленно обмахивая лицо узкой рукой, напоминавшей лапку тритона.
— О, дорогой, эта жара, о Боже! Мистер Макгрегор был необычайно любезен, предложив довезти меня в своем автомобиле. Представь, дорогой, наш негодяй рикша опять притворился больным. Не пора ли тебе задать ему хорошенькую трепку? Это кошмар — ходить пешком под этим солнцем.
Не в силах на ногах одолевать четверть мили от дома до клуба, миссис Лакерстин выписала себе рикшу из Рангуна (кроме деревенских воловьих упряжек и автомобиля представителя комиссара, единственный в городишке колесный экипаж). Сопровождая ненадежного Лакерстина в джунгли, супруга его стойко переносила все ужасы дырявых палаток, москитов и консервов, что с лихвой восполнялось капризной хрупкостью в городской штаб-квартире.
— Нет, в самом деле, слуги безобразно разленились, — вздохнула леди. — Не правда ли, мистер Макгрегор? Во времена этих жутких реформ и развязных газетчиков у нас здесь, кажется, уже не осталось никакой власти. Аборигены начинают дерзить почти так же, как наши низшие классы в Англии.
— Надеюсь, все же не до такой степени. Однако демократический душок, несомненно, распространяется, доползая даже сюда.
— А ведь совсем недавно, до войны, аборигены были так почтительны, так мило кланялись с обочины — о, просто прелесть. Мы нашему дворецкому, я помню, платили всего двенадцать рупий в месяц, и он служил, как верный пес. А теперь слуги требуют и сорок, и пятьдесят, и я могу дисциплинировать их только задержкой жалованья.
— Прежний тип слуги исчезает, — согласился мистер Макгрегор. — В дни моей юности лакея за непочтительность отсылали в участок с запиской: «Предъявителю сего пятнадцать ударов плетью». Что ж, как говорят французы, eheu fugaces — ах, мимолетность! Увы-увы, былого не вернуть.
— Точно замечено, — с обычной мрачностью подтвердил Вестфилд. — Не та уже страна, и ждать тут нечего. Финиш, по-моему, Британской Индии. Проиграно. Пора очистить территорию.
По салону прошелестел дружный вздох, вздохнул даже Флори, печально известный склонностью к большевизму, и даже молодой Максвелл, живший в Бирме меньше трех лет. Любой британец знает и всегда знал, что Индия катится к черту, — ведь Индия, как старый добрый «Панч», и не была никогда тем, чем была.
Нетерпеливый Эллис, вновь отцепив листок с доски и протянув его Макгрегору, сердито заговорил:
— Вот что, Макгрегор, прочли мы записку насчет туземца в клубе и считаем это сплошным… — Эллис хотел сказать «дерьмом», но, вспомнив о присутствии миссис Лакерстин, сдержался, — сплошным вздором. В конце концов, мы в клуб приходим приятно время провести, и не хотим мы, чтоб туземцы тут шныряли. Нужно ж хоть где-нибудь передохнуть от них. Все остальные совершенно со мной согласны.
Эллис обвел взглядом сидевших.
— Верно, верно! — хрипло выкрикнул Лакерстин, в надежде своим энтузиазмом заслужить снисхождение супруги, уже увидевшей, конечно, что он напился.
С улыбкой взяв объявление, мистер Макгрегор прочел дополнившую его подпись карандашную приписку «сэр П меня в Ж», внутренне поморщился от чрезвычайной вульгарности Эллиса, однако лишь добродушно усмехнулся. Держаться в клубе веселым славным товарищем стоило не меньше усилий, нежели соблюдение должной дистанции на службе.
— Надо полагать, наш друг Эллис не слишком жаждет общества… м-м… арийского брата?
— Не, не жажду, — отрезал Эллис. — Как и мой дорогой туземный брат. Честно скажу — не люблю негритосов.
На последнем слове, звучащем в корректной Британской Индии кощунством, мистер Макгрегор слегка напрягся. Сам он был абсолютно лишен предрассудков относительно жителей Востока, более того, питал к ним глубочайшую симпатию. Усмиренных аборигенов он находил прелестнейшими существами и всегда с болью воспринимал беспричинные выпады в их адрес.
— Достойно ли, — холодновато произнес он, — именовать этих людей негритосами, употребляя термин сколь оскорбительный, столь и неверный относительно их истинной расовой принадлежности? Коренное население Бирмы состоит из племен монголоидной расы, тогда как обитатели Индии — это арийцы или же дравиды, и все эти народы весьма отличны от…
— Да пошли они! — перебил Эллис, отнюдь не благоговевший перед рангом представителя комиссара. — Зовите их негритосами или арийцами, мне без разницы. Я говорю, черных мы в клуб не пустим. Ставьте на голосование, увидите — все против. Разве что Флори будет за дорогого друга Верасвами.
— Верно, верно! — вновь крикнул Лакерстин. — От меня черный шар, я против, засчитайте!
Мистер Макгрегор досадливо поджал губы. Он оказался в затруднительном положении, ибо идея ввести туземного члена клуба возникла не у него, а была спущена ему сверху. Тем не менее, полагая дурным тоном оправдываться, он мягко, миролюбиво молвил:
— Не отложить ли обсуждение этой темы до следующей встречи? Дадим созреть и отстояться нашим мнениям. А сейчас, — подходя к столу, добавил он, — кто готов разделить со мной некое… э-э… освежающее возлияние?
«Возлияние» немедленно заказали. Уже вовсю пекло, и всех томила жажда. Только Лакерстин, воспрянувший, но под пристальным взглядом супруги сникший и буркнувший бармену «не надо», сидел, сложа руки на коленях, трагически наблюдая, как миссис Лакерстин опустошает свой бокал лимонада с джином. Призвавший к выпивке и подписавший счет за нее мистер Макгрегор сам, однако, предпочел чистый лимонад; единственный из здешних европейцев, он строго воздерживался от алкоголя до захода солнца.
— Все это здорово, — ворчал Эллис, поставив локти на стол и нервно крутя свой стакан (спор с Макгрегором снова разгорячил его). — Все это здорово, но у меня что сказано, то сказано. Сюда туземцам хода нет! Вот такими уступочками мы и подкосили Империю. Цацкались, цацкались с туземцами и только рушили страну. С ними одна политика — как с грязью. Момент критический, надо зубами и когтями драться за свой престиж, плечом к плечу стать и сказать: «Мы здесь хозяева, а вы тут шваль!» — Эллис прижал к столу большой палец и энергично повертел им, словно давя червя. — И ты, шваль, знай-ка свое место!
— Безнадега, старик, — сказал Вестфилд. — Полная безнадега. Что сделаешь, когда параграф руки вяжет? Туземная рвань законы знает лучше нас. Хамят прямо в лицо, а врежешь им — вмиг подадут на тебя заявление. Твердость нужна, но как ее проявишь, если открыто воевать у них кишка тонка?
— Наш бура-сахиб в Мандалае, — вступила миссис Лакерстин, — всегда говорил, что в конце концов мы просто покинем Индию. Молодежь больше не захочет здесь трудиться, чтобы получать в награду лишь грубость и неблагодарность. Мы просто-напросто уйдем. А вот когда аборигены попросят нас остаться, мы скажем: «Нет! Вам дали шанс, но вы его отвергли. Так что прощайте, управляйте страной сами!» Хороший будет им урок!
— Права! Параграфы! — угрюмо отозвался Вестфилд, сосредоточенный на теме губительной законности. Причину развала Империи он видел в непомерно широких правах жителей, а надежду усматривал только в большом туземном бунте, который вынудит ввести режим военного положения. — Жвачка бумажная, писари-индусы всем заправляют. Кончен номер. Одно — прикрыть лавочку и оставить местных вариться в собственном соку.
— Ни черта, ни черта подобного, — заволновался Эллис. — Решимся, так за месяц все выправим. Только быть малость похрабрее. Вон, в Амритсаре-то? Как они вмиг хвосты поджали? Дайер знал, чем их шугануть. Эх, старина Дайер! Подло с ним обошлись. Этим трусам в Англии еще придется за многое ответить.
Тирада Эллиса исторгла у аудитории вздох горестного сожаления, подобно вздохам католиков о незабвенной Марии Кровавой[147]. Даже мистер Макгрегор, противник чрезвычайных мер и кровопролития, услышав имя Дайера, меланхолично покачал головой:
— Да-да, бедняга! Принесен в жертву столичным политикам. Ну что ж, возможно, со временем, с прискорбным опозданием, они поймут свою ошибку.
— Насчет этого, — хмыкнул Вестфилд, — у моего прежнего начальника была славная байка. Служил в туземном полку один старый сержант. Как-то его спросили, что будет, если британцы уйдут из Индии. Старикан, почесав затылок, говорит…
Флори отодвинул стул и встал. Невыносимо, нет! Срочно уйти, иначе под черепом что-то взорвется, и он начнет крушить мебель, швырять бутылки. Безмозглые, отупевшие от пьянства свиньи! Как удается ежедневно, годами напролет и слово в слово молоть все ту же отвратительную чушь, мусоля тухлый бред со страниц «Блэквуда»? Неужели никто здесь не способен хотя бы захотеть сказать что-нибудь новенькое? Что же за место, что за люди! Что за культура — дикая, стоящая на виски, кислом шипении и восточной экзотике по стенам! Господи, пощади нас, ибо все мы в этом замешаны!
Ничего этого Флори, разумеется, не сказал и постарался не выдать себя выражением лица. Держась за спинку стула, он стоял чуть боком, со слабой, неуверенной улыбкой отнюдь не первого любимца общества.
— К сожалению, мне пора, — сказал он. — Дел по горло, нужно еще кое-что просмотреть перед завтраком.
— Постой, брат, опрокинь еще стаканчик, — махнул рукой Вестфилд. — Заря лишь заблистала. Возьми-ка джин, для аппетита.
— Спасибо, надо бежать. Пошли, Фло. До свидания, миссис Лакерстин, всем до свидания!
— Прямо-таки Букер Вашингтон, друг черномазых, — съязвил Эллис, едва за Флори захлопнулась дверь (каждый, кто выходил, мог быть уверен, что Эллис бросит ему вслед какую-нибудь гадость). — Потопал, видно, к своему Вшивотами. Или слинял, чтоб долю за выпивку не вносить.
— Брось ты, он малый неплохой, — возразил Вестфилд. — Выступит иногда как большевик, но это он так, не всерьез.
— О да, славный парень, очень славный, — любезно подтвердил мистер Макгрегор.
Всякий европеец в Британской Индии по статусу, точнее, по цвету кожи, «славный парень» и неизменно, если уж не выкинет чего-то вовсе непотребного, состоит в этом почетном звании.
— А по мне, от него уж слишком большевичком несет, — стоял на своем Эллис. — Воротит меня от парней, что в дружбе с черными. Не удивлюсь, коли и сам он дегтем разбавлен, не зря по щеке будто смолой мазанули. Пегая морда! И похож на желтопузых — чернявый и кожа как лимон.
Возникла некая бессвязная перепалка из-за Флори, но быстро утихла, ибо мистер Макгрегор ссор не любил. Европейцы продолжили клубный отдых, заказав еще по стаканчику. Мистер Макгрегор рассказал очередной забавный случай на полковой стоянке — из числа анекдотов, звучащих уместно почти во всякой ситуации. Затем разговор вернулся к старым, но не тускнеющим сюжетам: дерзость туземцев, вялость центра, канувшие златые дни, когда власть британцев поистине являлась властью и лакей за провинность получал «пятнадцать ударов плетью». Эта тематика, отчасти благодаря маниакальной злости Эллиса, прокручивалась регулярно. Впрочем, избыток горечи у европейцев был объясним. Жизнь на Востоке ожесточит и святого. Здесь всем белым, особенно официальным служащим, приходится узнать вкус постоянных издевательских насмешек и оскорблений. Чуть ли не ежедневно, когда Вестфилд, мистер Макгрегор или даже Максвелл проходили по улице, мальчишки-школьники с юными желтыми физиономиями — гладкими, как золотые монеты, и полными столь свойственного монголоидным лицам надменного, доводящего до бешенства презрения, — глумились над чужаками, порой разражаясь гнусным, хищным хохотом. Служба в Британской Индии не сахар. В первобытной примитивности солдатских лагерей, в духоте контор, в пропахших антисептиком унылых станционных гостиницах люди, пожалуй, зарабатывают себе право на несколько раздражительный характер.
Стрелки часов приближались к десяти, и жара сделалась нестерпимой. Лица и голые до локтей руки мужчин покрылись бисером пота. На спине мистера Макгрегора по шелку пиджака все шире расплывалось темное влажное пятно. От ярких лучей, все-таки проникавших сквозь бамбуковые шторы, болели глаза и стучало в висках. С тоской думалось о предстоящем плотном завтраке и ожидающих затем убийственно долгих дневных часах. Поправив сползавшие на потной переносице очки, мистер Макгрегор поднялся.
— Увы, приходится прервать наш легкомысленный симпозиум. Я к завтраку должен быть дома. Дела Империи, так сказать, призывают. Кому-нибудь по пути? И мой автомобиль, и мой шофер к вашим услугам.
— О, благодарю, — откликнулась миссис Лакерстин. — Если можно, подвезите нас с Томом. Какое облегчение, что не надо идти пешком по этому жуткому пеклу!
Все встали. Вестфилд потянулся и, подавляя зевок, шумно втянул носом воздух.
— Двинулись? Надо идти — засыпаю. Ох, целый день корпеть в конторе! Извести вороха бумаги! Боже!
— Эй, не забудьте, теннис вечером, — напомнил Эллис. — Максвелл, черт ленивый, не вздумай опять смыться. Чтобы ровно в полпятого сюда с ракеткой.
— Aprés vous — после вас, мадам, — галантно шаркнул в дверях мистер Макгрегор.
— Веди на бой, Макдуф! — пробасил, выходя, Вестфилд.
Навстречу хлынула сверкающая белизна. От земли катил жар, как из духовки. Ни один лепесток не шевелился в пестрой гуще свирепо полыхающих под бешеным солнцем цветов. Свет изнурял, пронизывая тело до костей. Веяло какой-то жутью — жутковато было сознавать, что это глянцевое небо, безоблачное, бесконечное, тянется над Бирмой, Индией, Сиамом, над Камбоджей, над Китаем, всюду слепя одинаково яркой, ровной лазурью. Наружные части автомобиля мистера Макгрегора раскалились — не дотронуться. Начиналось то беспощадное время дня, когда, по выражению бирманцев, «нога тихая». Все живое оцепенело; способность двигаться сохранили только люди, колонны разогретых солнцем струящихся через дорожку муравьев и силуэты медленно парящих в знойном небе бесхвостых грифов.
За воротами клуба Флори свернул налево и пошел вниз по тенистой тропе под кронами фиговых деревьев. Через сотню ярдов загудела музыка — возвращался в казармы отряд военной полиции, строй одетых в хаки долговязых индусов с идущим впереди, играющим на волынке юным гуркхом[148]. Флори шел навестить доктора Верасвами. Жилище доктора — длинное бунгало из пропитанных мазутом бревен — стояло на сваях в глубине обширного запущенного сада, граничившего с садом Европейского клуба. Фасад был обращен не к дороге, а к стоящей на берегу реки больнице. Едва Флори открыл калитку, в доме раздался тревожный женский крик, застучала суетливая беготня. Явно не стоило смущать хозяйку. Флори обошел бунгало и, остановившись у веранды, позвал:
— Доктор! Вы не заняты? Войти можно?
Черно-белая фигурка выскочила на веранду, как черт из табакерки. Доктор подбежал к перилам, бурно восклицая:
— Можно ли вам войти? Конессно! И немедленно! Ахх, мистер Флори, как я рад! Быстрее поднимайтесь! Что вы будете пить? Есть виски, вермут, пиво и другие европейские напитки. Ахх, дорогой друг, как я стосковался по приятной и тонкой беседе!
Темнокожий курчавый толстячок с доверчивыми круглыми глазами, доктор носил очки в стальной оправе и был одет в мешковатый полотняный костюм; мятые белые брюки гармошкой свисали на грубые черные башмаки. Говорил он торопливо, возбужденно и подчас слегка шепеляво. Пока Флори поднимался, доктор засеменил в дальний угол и начал хлопотливо вытаскивать из набитого льдом цинкового ящика бутылки всевозможного питья. Благодаря развешенным под карнизом корзинам с папоротником веранда напоминала сумрачный грот позади солнечного водопада. Кроме тростниковых, изготовлявшихся в тюрьме шезлонгов, здесь еще стоял книжный шкаф, полный не слишком увлекательной литературы — главным образом, эссеистика в духе Карлейля, Эмерсона, Стивенсона. Доктор, большой любитель чтения, особенно ценил в книгах то, что именовалось у него «нравственным смыслом».
— Ну, доктор, — сказал Флори (хозяин тем временем усадил его в шезлонг, обеспечив комфортную близость пива и сигарет). — Ну, доктор, как там наша старушенция Империя? По-прежнему плоха?
— Ой, мистер Флори, все хуже и хуже! Опассьные осложнения, ахха. Заражение крови, перитонит, паралич центральной нервной системы. Ой, боюсь, нужно звать специалистов!
Шутка насчет дряхлой пациентки Британской империи обыгрывалась уже второй год, но доктор не уставал ею наслаждаться.
— Эх, — вздохнул Флори, растягиваясь в шезлонге, — хорошо тут у вас. Сбегаю к вам, как пуританский староста в кабак со шлюхами. Хоть отдохнуть от них, — пренебрежительно мотнул он головой в сторону клуба, — милых моих приятелей, благородных белых пакка-сахибов[149], рыцарей без страха и упрека, ну, да вы знаете! Просто счастье — глотнуть воздуха после всей этой вонищи.
— Друг мой, друг мой, пожалуйссьта, не надо! Это звучит нехорошо. Не надо так говорить о достойных английских джентльменах.
— Вам, доктор, не приходится часами слушать достойных джентльменов. Я все утро терпел Эллиса с его «негритосами», Вестфилда с его фиглярством, Макгрегора с его латинскими цитатами и грустью о старинной порке на конюшне. Но уж как дошло до туземного сержанта, старого честного служаки, сказавшего, что в Индии без британцев «не останется ни рупий, ни девственниц», — баста, не вынес! Пора старому служаке на покой, со времен первого юбилея[150] мелет одно и то же.
Как всегда при нападках Флори на членов клуба, толстяк доктор волновался, ерзая, переминаясь, нервно жестикулируя. Подыскивая нужное возражение, он всегда словно пытался его поймать, ухватить в воздухе щепоткой смуглых пальцев:
— Пожалуйссьта, мистер Флори! Прошу, не говорите так. Зачем всех называть пакка-сахибами? Народ героев, соль земли. Вы посмотрите на деяния строителей Империи, вспомните Роберта Клайва, Уоррена Гастингса, Джеймса Дальхузи, Джорджа Керзона — великие личности! Словами вашего бессмертного Шекспира, «то были люди в полном смысле слова, подобных им нам больше не видать»[151].
— Так, а вам хочется еще подобных? Мне нет.
— И как прекрасен сам тип — английский джентльмен! Изумительная терпимость! Традиция единссьтва и сплоченности! Даже те, чьи высокомерные манеры не очень приятны (у некоторых англичан порой действительно заметен этот недостаток), намного достойнее нас, людей Востока. Стиль поведения грубоватый, но сердца золотые.
— Может, позолоченные? Прикидываться братьями в этой стране и вечно изображать из себя дружных английских парней, то бишь дружно выпивать, симпатизируя землякам-собутыльникам не больше скорпионов. Нашу сплоченность диктует политический расчет, а выпивка — главная смазка механизма, без нее мы через неделю взбесились бы и перебили бы друг друга. Отличный сюжет для ваших утонченных моралистов — пьянка как фундамент Империи.
Доктор покачал головой.
— Не знаю, мистер Флори, откуда у вас такой ужассьный цинизм. Не подобает джентльмену ваших дарований, вашей души говорить, словно какой-нибудь дикий мятежник в «Сынах Бирмы»!
— Мятежник? — повторил Флори. — О нет, я вовсе не хочу, чтобы бирманцы нас выставили вон. Господи упаси! Мне тут, как прочим нашим, нужно деньги зарабатывать. Я против одного — этого вздора насчет бремени белого человека. Непременно строить из себя великодушных спасителей мира. Тоска! Даже чертовы дураки в клубе были бы сносной компанией, если бы все мы не жили в сплошном вранье.
— Но, дорогой друг, о каком вранье вы рассюждаете?
— Да о таком, что мы сюда явились не грабить, а якобы поднимать культуру бедных братьев. Вообще-то понятная, обычная людская фальшь, но отравляет она так, как вам не снилось. От постоянной своей подлости маешься, вечно ищешь оправданий. Половина наших здешних пакостей именно из-за этого. Нас еще можно было бы терпеть, честно признай мы себя заурядными ворами и продолжай мы воровать без лицемерия.
Доктор с довольным видом щелкнул пальцами.
— Слабоссь вашего аргумента, друг мой, — сказал он, сияя от собственной ироничности, — очевидная его слабоссь в том, что вы вовсе не вор.
— Ну-ну, дорогой доктор!
Флори выпрямился в шезлонге. Перемена позы была вызвана как невыносимым зудом на вспотевшей, изъеденной тропиками спине, так и пиком их несколько странных полемик. Дискуссий шиворот-навыворот, в которых англичанин всячески язвил Британию, а уроженец Индии с фанатичной преданностью защищал. Никакие щелчки и уколы британцев не могли поколебать восторг доктора перед Англией. Он был готов пылко и совершенно искренне подтвердить, что лично принадлежит к худшему, угасающему племени. Его вера в британское правосудие не слабела даже тогда, когда он возвращался после проведенных в тюрьме под его наблюдением телесных наказаний или казней, — возвращался, напившись, с помертвевшим серым лицом. Бунтарские речи Флори потрясали и ужасали его, сопровождаясь, впрочем, некой сладкой дрожью, как у праведника при чтении богохульных заклинаний.
— Дорогой доктор, а в чем же здесь наши цели, кроме воровства? Ведь все столь очевидно. Чиновник держит бирманца за горло, пока английский бизнесмен обшаривает у того карманы. Вы полагаете, моя, допустим, фирма могла бы получить контракт на вывоз леса, не будь в стране британского правления? Или другие лесоторговые, нефтяные компании, владельцы шахт и плантаций? Как, не имея за спиной своих, Рисовый синдикат драл бы три шкуры с нищих местных крестьян? Империя — просто способ обеспечить торговую монополию английским, точнее, шотландско-иудейским, бандам.
— Друг мой, пожалуйссьта, мне больно это слушать. Вы говорите, что пришли ради коммерции? И очень хорошо. Разве сумели бы бирманцы самостоятельно наладить дело? Построить порты, пароходы, железные дороги? Они беспомощны без вас. Что бы произошло с бирманскими лесами, которые вы бережно охраняете? Лес был бы целиком продан японцам, то иссь вырублен, дотла уничтожен. Ведь ваши бизнесмены развивают все местные ресурсы, ваши администраторы, служа общественному долгу, учат цивилизации, поднимают наш уровень — образец гуманной самоотдачи.
— Чушь, доктор! Мы учим здешних мальчишек гонять в футбол и хлестать виски, но не особо велики сокровища. Заметьте, наши школы фабрикуют дешевых клерков, но действительно нужного ремесла мы не даем — страшимся конкуренции. Кое-какие местные отрасли даже исчезли. Где теперь, например, знаменитый индийский муслин? Лет восемьдесят назад сами индийцы строили, снаряжали большие морские суда, а сейчас и рыбачьи лодки делать разучились. В восемнадцатом веке жители Индии отливали пушки вполне европейского стандарта, а теперь — после полутора веков нашего пребывания здесь — вряд ли сыщется местный умелец, способный изготовить медную гильзу. Нет, из восточных народов шли вперед лишь независимые. Оставлю в стороне Японию, но вот Сиам…
Доктор энергично замахал руками. Пример с Сиамом ему не нравился, и он всегда прерывал спор на этом месте (течение диалогов не менялось, повторяясь почти дословно).
— Друг мой, друг мой, вы забываете о воссьточном характере! Как развивать нас, таких вялых и суеверных? По крайней мере вы принесли сюда закон. Нерушимое правосудие, британский великий мир народов!
— Не мир, а мор народов, так честнее. И если мир, то для кого? Для судейских либо процентщиков. Конечно, в наших интересах не допускать тут распрей, но к чему сводится этот порядок? Больше банков, больше тюрем — вот и все.
— Ужассьное искажение! — вскричал доктор. — А разве тюрьмы не нужны и разве ничего другого, кроме тюрем? Представьте Бирму в дни Тхибава[152] — грязь, пытки, кромешное невежество. И теперь оглянитесь, просто посмотрите хотя бы с этой веранды — больница, а там школа, а чуть далее полицейский пост. Это все колоссальный рывок вперед!
— Не отрицаю, — сказал Флори, — модернизация идет полным ходом, спору нет. Только куда все-таки этот, столь вдохновляющий вас, доктор, «рывок вперед»? Мы действуем, и, разумеется, мы преуспеем в разрушении старой местной культуры. Но никого мы не цивилизуем, только слегка наводим лоск, предполагая повсеместно внедрить наши свинские граммофоны и фетровые шляпы. Думаю, лет через двести все это, — он кивнул вдаль, — исчезнет, не останется ни лесов, ни деревень, ни пагод. Вместо того через каждые полсотни ярдов будут стоять нарядные чистые домики, по всем долинам и холмам домик за домиком, и в каждом граммофон, и отовсюду один мотивчик. Леса сведут, размолотят на целлюлозу для выпуска многотиражных «Всемирных новостей» или распилят на дощечки для граммофонных ящиков. Хотя деревья умеют мстить, как утверждает старик в «Дикой утке». Вы ведь читали Ибсена?
— Ахх, к сожалению, пока не читал, мистер Флори. По словам вашего вдохновенного Бернарда Шоу, это ум выдаюссийся, великий. Предвкушаю, какое удовольствие подарят мне его произведения. Но, друг мой, почему-то от вашего взгляда ускользает, что даже мизерные приметы вашей цивилизации для нас большой прогресс. Граммофоны и «Всемирные новости» гораздо лучше ужасающей воссьточной лени. Самые рядовые британцы видятся мне некими… некими… — подыскивая метафору, доктор, вероятно, припомнил ее из рассуждений Стивенсона, — факельщиками, ведущими по тропе культуры.
— Вот как? А я вижу очень проворных, гигиеничных и самодовольных вшей, — сказал Флори и с легким вздохом, ибо доктор был не силен насчет аллюзий, пояснил: — Паразитов, ползающих вокруг света и называющих прогрессом постройку тюрем.
— Друг мой, вы положительно сосредотоссились на тюрьмах! Обратите внимание на другие свершения ваших собратьев — британцы пролагают дороги и орошают пустыни, возводят школы и побеждают голод, самоотверженно воюют с чумой, холерой, оспой, венерическими болезнями…
— Которые сами и завезли, — вставил Флори.
— Нет, сэр! — возразил доктор, спеша воздать должное своей родине. — Оссибаетесь, венерические болезни в Бирму завезены из Индии. Индийцы заражают — британцы лечат. Вот ответ на весь ваш мятежный пессимизм.
— Ладно, доктор, нам не прийти к согласию. Вы в восхищении от плодов пресловутого прогресса, а для меня тут маловато прелести. Пожалуй, Бирма времен Тхибава больше пришлась бы мне по вкусу. И повторюсь: все наше здешнее культурное влияние не что иное, как уроки грабежа в крупных масштабах. Без прибыли мы живо всех бы бросили.
— Друг мой, признайтесь: вы так не думаете. Будь вы действительно убеждены в дурной политике британского правительства, вы не только оссюждали бы ее в нашей беседе, но и заявляли бы об этом во всеуслышание. Я лучше, чем вы сами, знаю ваш характер, мистер Флори.
— Увы, доктор. Куда уж мне, я вроде Велиала из «Потерянного рая» исповедую «постыдное бездействие»[153]. В этой стране либо живи пакка-сахибом, либо умри. За все пятнадцать лет в Бирме я только с вами разговаривал откровенно. Мои дерзкие речи у вас — предохранительный клапан. Пар выпускаю, этакая тайная черная месса, если вы меня понимаете.
Рядом раздался протяжный горестный вопль. На солнцепеке у веранды стоял индус Мату, трясущийся, иссохший, одетый лишь в какой-то грязный лоскуток. До крайности напоминавший саранчу, этот привратник караулил европейскую церковь. Служба давала ему восемнадцать рупий в месяц и означала проживание подле храма в лачуге из расплющенных жестянок, откуда он время от времени, завидев белого, выскакивал с низким поклоном и невнятным бормотанием о своем «шалованьи». Сейчас Мату жалобно глядел снизу, одной корявой бурой рукой потирая голый живот, другой рукой изображая запихивание пищи в рот. Мягкосердечный доктор, любимый объект всех местных попрошаек, достал из кармана и бросил через перила монетку в четыре аны[154].
— Наглядное вырождение Воссьтока, — сказал доктор, кивнув в сторону скрючившегося, признательно заскулившего Мату. — Обратите внимание на хилые конечности: икры ног тоньше запястий у европейцев. Отметьте жалкую угодливость и совершенно невероятную в Европе за пределом клиник для умалишенных неразвитость. Однажды на вопрос о его возрасте старик ответил мне: «Вроде как десять лет, сахиб». Можно ли притворяться, мистер Флори, что вы не ощущаете себя существом более высокой породы?
— Худо горемыке, не озарил его свет прогресса. На, Мату, — Флори кинул еще одну монетку, — иди, выпей и вырождайся, как умеешь. Сроки всеобщего блаженства, судя по всему, откладываются.
— Ой, мистер Флори, иногда я подозреваю, что вы меня — как это говорится? — дурачите. Английское чувство юмора, эххе? У нас, людей Воссьтока, совсем нет ничего похожего.
— Счастливчики. Погибель наша, этот английский юмор.
Бормоча что-то благодарственное, Мату поковылял со двора. Флори заложил руки за голову и потянулся.
— Надо идти, пока чертово солнце не поднялось слишком высоко. Чуют мои кости, жара в этом году будет адская. Да, доктор, мы все спорили, я даже не спросил вас о новостях. Я ведь только вчера из джунглей и через пару дней обратно. Какие происшествия в Кьяктаде? Скандалы?
Доктор сразу перестал улыбаться. Он снял очки, без которых сделался похожим на черного спаниеля с влажными карими глазами, и, глядя вдаль, заговорил гораздо тише, без прежней решительности.
— Скажу вам, друг мой, затеваются самые неприятные дела. Вы, наверное, будете смеяться, признаков пока никаких, но я в беде. Вернее, мне грозят большие беды. Уши европейцев ничего не услышат, но там, — он махнул рукой в направлении базара, — плетутся ужассьные козни, поверьте мне.
— Может, все-таки поясните?
— Ахх, строится большая интрига, чтобы меня оклеветать и поломать мою карьеру. Вам, англичанину, такие вещи непонятны, — я навлек ненависть У По Кина, местного судьи. Чудовиссьно опасный враг, несущий тысячи несчастий.
— У По Кин? Кто такой?
— Огромный, очень толстый, очень зубастый человек, его дом недалеко отсюда.
— А, тот жирный мерзавец? Знаю.
— Нет-нет! — с горячностью воскликнул доктор. — Не знаете, мой друг! Английский джентльмен не может знать подобную натуру! У По Кин больше чем мерзавец, он… Трудно выразить, слова меня подводят. Это крокодил в облике человека — лютый и кровожадный крокодил. Все его злодеяния! Его разбои, зверства! Он портил девушек, насилуя их на глазах матерей. Английскому джентльмену не представить такую низоссь. И вот этот злодей поклялся меня уничтожить.
— Наслышан я о нем. Видимо, превосходный экземпляр местного законника. Кто-то из бирманцев мне говорил, что, занимаясь во время войны рекрутством, этот распутник набрал целый батальон из собственных внебрачных сыновей. Правда?
— Вряд ли, он не настолько стар, но подлоссь его несомненна. А теперь он поставил целью сгубить меня, потому что я слишком много знаю и вообще ненавистен ему, как любая честная личность. Действовать будет исслюбленным приемом всех негодяев — станет распространять обо мне самую скверную, самую жуткую клевету. Он уже начал.
— Кто ж поверит жирному борову? Какой-то мелкой сошке в сравнении с вашим положением.
— Ах, мистер Флори, вам не понять востоссьного коварства. У По Кин сокрушал чиновников и покрупнее. Найдет способ вызвать доверие. Именно поэтому… Ахх, непроссьтая, непроссьтая ситуация…
Доктор отвернулся и начал ходить по веранде, протирая очки носовым платком. Он явно чего-то не договаривал, стеснялся. Видя его таким встревоженным, Флори открыл было рот предложить свою помощь, но промолчал, ибо хорошо знал бесполезность вмешательства в конфликты восточных людей. Белому никогда не добраться тут до сути, всегда останется нечто неясное, козни под кознями, интриги внутри интриг. Кроме того, одна из главных заповедей пакка-сахибов — держаться в стороне от «туземных склок». Он неуверенно проговорил:
— А что за ситуация?
— Дело в том, если бы… Ахх, друг мой, я боюссь снова вызвать ваш смех. Если бы только я мог стать членом вашего Европейского клуба! О! Как бы все для меня изменилоссь!
— Клуб? Зачем? Чем это поможет?
— Друг мой, в подобных обстоятельствах важнее всего наш престиж! У По Кин никогда не нападет открыто, он пустит сплетни, слухи, а поверят или нет, всецело будет зависеть от степени моей близости европейцам. Так уж сложилоссь в Индии. Когда нас уважают, мы поднимаемся, не уважают — падаем. Рукопожатие и дружеский кивок иногда значат больше сотен официальных наград. И вы не представляете, как ценно состоять в клубе, считаться как бы европейцем — недосягаемым. Личноссь члена клуба священна.
Собравшийся уходить Флори стоял и смотрел на дорогу. Его всегда переполняло стыдом, если в беседах с доктором мелькал болезненный вопрос о цвете кожи. Хотя такого рода вещи в Индии кажутся явлением нормальным, естественным, как воздух, неприятно ощущать социальную униженность близкого друга.
— Вас могут выбрать уже на следующем собрании, — сказал Флори. — Не поручусь, что выберут, однако не исключено.
— Надеюссь, мистер Флори, мои слова не прозвучали просьбой мне посодействовать? Ради Бога! Возможности ваши ограничены, я знаю, я всего лишь отметил, что прием в клуб — надежное средство защиты…
Флори нахлобучил панаму и легонько похлопал стеком уснувшую под шезлонгом Фло. Ему было очень не по себе. Он понимал — хвати у него духа на пару схваток с Эллисом, доктора Верасвами наверняка примут. И доктор его друг, вернейший, едва ли не единственный. Сколько часов они провели в разговорах на докторской веранде, доктор бывал у него и очень хотел представить Флори своей супруге (благочестивая индуска с ужасом отказалась). Они вместе ездили на охоту — обвешанный боевым снаряжением доктор, пыхтя, карабкался по скользким, засыпанным листвой бамбука склонам и палил в пустоту. Хотя бы правила приличия требуют поддержать друга. Но доктор прямо никогда не попросит, а сам он не способен отстаивать его в неизбежных мерзких дрязгах. Нет, не способен! Да и стоит ли пытаться?
— По правде говоря, — произнес Флори, — вопрос сегодня поднимался, и скотина Эллис, естественно, побрызгал слюной насчет «черномазых», когда Макгрегор предложил нам принять кого-нибудь из азиатов. Полагаю, пришло распоряжение.
— Да, я слышал. Подобные вещи тут же становятся иссьвестны. Это и навело меня на мысль.
— Решающим, видимо, будет июньское собрание. Я, разумеется, проголосую «за», но сделать больше, к сожалению, не сумею, попросту не в моих силах. По-моему, тут все зависит от Макгрегора. Свара, разумеется, будет неописуемая. Но вполне вероятно, вас выберут, хотя натужно, из-под палки. Они совсем свихнулись на «чистоте» их клуба.
— Конессно, конессно, друг мой! Прошу вас, не беспокойтесь. Еще вам не хватало из-за меня испортить отношения с братьями по крови. Умоляю вас, подальше от неприятностей! Сам факт вашей дружбы со мной невероятно мне помогает. Престиж, он как термометр, и с каждым вашим висситом ко мне столбик ртути подрастает еще на полградуса.
— Что ж, будем стараться предельно разогреть его. Боюсь, кроме этого немногим смогу помочь.
— Но это много, поисстине много, друг мой! И вот еще, только не смейтесь, вам ведь тоже надо остерегаться. Рядом крокодил! Узнает, что вы за меня, — мгновенно нацелится и на вас.
— Ясно, доктор. Буду остерегаться чудища. Хотя чем, собственно, ваш крокодил способен мне навредить?
— В любом случае он попытается. Я знаю, его тактикой будет убрать моих друзей, и он поссьмеет оклеветать даже вас.
— Меня? Ну, дудки! Не дотянется плебей до римского патриция. Я ж как-никак англичанин!
— Но все же берегитесь, друг мой. Не ссьтоит его недооценивать. Крокодилы всегда… — доктор пощелкал пальцами, образные выражения у него частенько путались, — бьют по больным местам!
— О-о, доктор, неужели крокодилы столь чутко различают наши слабости?
Оба рассмеялись. Теплота отношений позволяла им вместе посмеяться над забавной английской фразой доктора. Возможно, в глубине души доктор сейчас был несколько разочарован тем, что Флори не ринулся спасать его, однако он скорее бы умер, нежели обнаружил это. А Флори более всего мечтал оставить крайне смущающий сюжет.
— Ладно, действительно пора идти. Счастливо оставаться, доктор, на случай, если не увижу вас до отъезда. Надеюсь, выборы пройдут нормально. Макгрегор — неплохой старый пень. Осмелюсь предположить, он дожмет их с вашим приемом.
— Будем надеяться, будем надеяться. Чтобы я ссьмог открыто бросить вызов всем у по кинам! До свидания, друг мой, до сськорого свидания!
Флори поправил панаму и пошел через залитый солнцем плац домой, к завтраку, для которого утро, проведенное в табачном дыму за выпивкой и тяжким разговором, не оставило никакого аппетита.
Флори спал, раскинувшись в одних легких сатиновых штанах на своей влажной от пота постели. Очередной абсолютно свободный день. После каждых трех недель на лесных стоянках несколько дней он проводил в Кьяктаде, где главным образом бездельничал, поскольку конторских забот имелось очень немного.
Спальня была довольно просторной, с оштукатуренными белыми стенами, сквозными входными проемами и незашитой решеткой потолочных балок, пристанищем хлопотливых воробьев. Скудная обстановка включала массивную кровать с прикрепленной к балдахину москитной сеткой, плетеный стул, плетеный стол, зеркальце и грубо сколоченные полки, вмещавшие несколько сотен книг, переплеты которых в тропиках покрылись сизым налетом плесени. Распластавшись на стене, тукту (ящерка) застыла, будто геральдический дракон. Свет за верандой густо лился потоком белого сверкающего масла. Монотонные стоны голубей в чаще бамбука как-то очень созвучно сливались со знойной духотой, навевая сонную дрему не колыбельного напева, а скорее паров хлороформа.
Ярдов за двести, возле бунгало мистера Макгрегора, исполнявший обязанности живых часов привратник четыре раза ударил по куску рельса. Разбуженный этим сигналом Ко Сла, слуга Флори, направился в сарайчик, раздул угли и вскипятил воду, после чего, обрядившись в розовый гаунбаун с муслиновым эйнджи, понес чайный поднос хозяину.
Ко Сла (полное его имя было Маун Сан Хла), типичный местный крестьянин, низкорослый и коренастый, отличался очень темной кожей, гримасой постоянной озабоченности и довольно редким у безбородых бирманцев украшением — хвостиками усов, свисавших по углам рта. У Флори он служил со дня приезда того в Бирму. Они были ровесниками, разница в возрасте меньше месяца, и вместе, как мальчишки, бегали пострелять или поплавать, вдвоем сидели в мачанах (засадах на деревьях), поджидая ни разу не появившихся тигров, дружно делили тяготы долгих пеших переходов и лесных лагерей. Помимо этого Ко Сла подыскивал Флори подружек, занимал для него деньги у китайских ростовщиков, укладывал его, пьяного, в постель, выхаживал во время приступов лихорадки. В глазах Ко Сла неженатый Флори оставался юнцом, тогда как сам он успел жениться, народить пятерых детей и — добровольно удвоив муки супружества — завести вторую жену. Как полагается слуге холостяка, Ко Сла был ленив и неряшлив, зато предан безгранично. Он никогда бы никому другому не позволил прислуживать Флори за столом, или нести его ружье, или придерживать ему оседланного пони, а если дорогу преграждал ручей, непременно перетаскивал господина на собственной спине. К Флори он относился с жалостью: и оттого, что считал его наивным, беспомощным ребенком, и особенно из-за зловещего, как ему думалось, родимого пятна.
Осторожно опустив поднос на низкий столик, Ко Сла пощекотал спящему пятку (единственный безопасный способ будить хозяина). Чертыхнувшись, Флори перевернулся и зарылся лицом в подушку.
— Четыре часа, наисвятейший. Я приносить две чашки, тут женщина.
Женщиной у Ко Сла именовалась любовница Флори Ма Хла Мэй. Всегда лишь «женщиной» не по причине неодобрения любовницы как таковой, но ввиду ревности к ее влиянию в доме.
— Наисвятейший идти вечером играть в тиннис? — спросил Ко Сла.
— Нет, слишком жарко, — ответил Флори, будто находился в Брайтоне. — Есть не хочу, убери эту дрянь. Дай мне виски.
Не умеющий правильно говорить по-английски, Ко Сла однако понимал язык прекрасно. Бутылку он принес, а вместе с ней ракетку, которую демонстративно прислонил к стене напротив кровати. Теннис в его сознании являлся священным ритуалом белых, и уклонение хозяина от обряда ему не нравилось.
Флори с отвращением отодвинул бутерброд, но, подлив виски в чай, выпил чашку и почувствовал себя лучше. После сна, длившегося от полудня, все тело ныло, во рту отдавало свинцом и копотью, будто от горелой газеты. Трапезы давно перестали приносить удовольствие. Еда в Бирме отвратительна — испеченный на пальмовой закваске хлеб вкуса пресной резиновой лепешки, масло лишь из консервных банок, того же сорта порошковое молоко, из которого получается водянистая серая жижа.
Едва Ко Сла вышел, послышался высокий гортанный женский голос:
— Мой господин не спит?
— Входи, — довольно раздраженно буркнул Флори.
Вошла, сняв у порога красные лакированные сандалии, Ма Хла Мэй. В виде особой привилегии ей дозволялось заходить на чаепития, но в иных случаях присутствие за столом было столь же запретно, как ношение обуви в присутствии господина.
Лет чуть более двадцати и ростом метра полтора, Ма Хла Мэй была в светло-голубом, узорно вышитом лонджи из китайского сатина и белоснежном эйнджи. На груди висели цепочки золотых медальонов; туго закрученный, точно эбеновый, валик блестящих черных волос был украшен цветками жасмина. Со своей хрупкой, словно сделанной искусным резчиком фигуркой, медным овальным личиком и узкими глазами, она казалась диковинной, но на редкость красивой куклой. Комнату наполнил аромат сандалового дерева и кокосового масла.
Ма Хла Мэй села на край постели, крепко прильнула к Флори и, как принято у бирманцев, потерлась плосковатым носом о его щеку.
— Зачем мой господин утром не звал меня?
— Спал. Слишком жарко для таких штучек.
— Вам лучше спать без Ма Хла Мэй? Ах, это значит — я некрасивая? Я некрасивая, мой господин?
— Уйди, — отпихивая ее, сказал Флори. — Сейчас я тебя не хочу.
— Тогда пусть господин хотя бы потрогает меня губами, как у белых![155]
— На, получи и оставь меня. Принеси-ка сигарет.
— Почему господин больше не хочет заниматься со мной любовью? Ах, два года назад он был другой! Любил меня, дарил мне золото, привозил мне красивый шелк из Мандалая. А сейчас вот, — она вытянула тоненькую ручку в муслиновом рукаве, — ничего нет, я все мои тридцать браслетов отдала в заклад. Как теперь показаться на базаре без браслетов и опять в том же лонджи, что уже много раз все видели? Мне стыдно перед другими женщинами.
— Я виноват, что ты свои браслеты заложила?
— Два года назад господин бы их выкупил! Ах, он больше совсем не любит Ма Хла Мэй!
Она обняла Флори и, наученная им европейской манере, поцеловала его. Пахнуло смесью сандалового дерева, чеснока, кокосового масла и жасмина. Запахом, от которого у Флори покалывало зубы. Отстранившись, придерживая ее голову на подушке, он стал разглядывать странное юное лицо с высокими скулами, растянутыми веками и маленьким, изящно вычерченным ртом. Зубки у нее были, как у котенка. Пару лет назад он, сторговавшись с родителями девушки, купил ее за триста рупий. Флори погладил смуглую шею, похожую на стройный гладкий стебель.
— Ты липнешь ко мне, потому что я белый и богатый?
— Нет, я люблю, я очень-очень люблю господина. Зачем так говорить? Разве я не была всегда верная?
— У тебя есть любовник бирманец.
— Ух! — Ма Хла Мэй изобразила гадливую дрожь. — Терпеть, как трогают ужасные темные руки? Если бирманец меня тронет, я умру.
— Лгунья!
Он положил ладонь ей на грудь. Вообще-то Ма Хла Мэй это коробило, так как напоминало о наличии грудей, существование которых для бирманок несовместимо с идеалом красоты. Однако она лежала, предоставив Флори свободу действий, совершенно пассивная, но довольная, с легкой улыбкой на губах, — сытая кошка, позволяющая себя гладить. Ласки Флори не значили ничего (истинным ее возлюбленным был Ба Пи, младший брат Ко Сла), но пренебрежение господина уязвляло. Подчас она даже подмешивала ему в пищу приворотные зелья. Нравилось ей вести жизнь праздной наложницы. Нравилось навещать свою деревню, похваляясь нарядами и положением бо-кэдоу, жены белого мужчины, ибо она сумела убедить всех, начиная с себя, что действительно являлась супругой Флори.
Покончив любовный труд, обессиленный Флори молча отвернулся, прижал ладонь к родимому пятну. Чувство стыда сразу напоминало об отметине. Противно было дышать во влажную подушку, пропахшую кокосовым маслом. Все тот же душный зной, все те же заунывные голубиные стоны. Голая Ма Хла Мэй, опершись на локоть, улыбаясь, обмахивала Флори плетеным веером.
Затем она встала, оделась, закурила сигарету и, вернувшись, стала поглаживать плечи Флори. Белизна кожи завораживала ее странным видом и тайным значением власти. Флори дернулся, сейчас подруга его бесила, хотелось лишь быстрей ее спровадить.
— Уходи, — сказал он.
Ма Хла Мэй попыталась кокетливо вложить свою сигарету ему в рот.
— Зачем господин всегда сердитый, когда сделал со мной любовь?
— Уйди, — повторил он.
Ма Хла Мэй продолжала гладить его плечи. Мудрости оставлять Флори в определенные моменты она не набралась, считая интимную близость актом некоего женского колдовства, раз от разу все больше превращающего мужчин в слабоумных, покорных рабов. С каждым объятием, верилось ей, Флори слабеет, а чары набирают силу. Она принялась теребить, обнимать его, упрекая в холодности, стараясь вновь разжечь, пытаясь поцеловать спрятанное в подушку лицо.
— Иди-иди! — с досадой бросил Флори. — Вон мои шорты, там в кармане деньги, возьми пять рупий и иди.
Спрятав за пазухой пять рупий, Ма Хла Мэй все же не ушла. Склонясь над Флори, продолжала его тормошить, пока он, вконец разозлившись, не вскочил.
— Иди отсюда! Сказано, уйди! Осточертела!
— Хорошо разве говорить эти слова? Как будто с проституткой.
— Такая ты и есть. Пошла вон! — крикнул он, вытолкав ее и швырнув вслед сандалии. Их стычки часто завершались подобным образом.
Флори зевнул, раздумывая. Пойти, что ли, все же на теннис? Но тогда надо бриться, а для этаких усилий пришлось бы опрокинуть еще пару стаканчиков. Он сделал было вялый шаг к зеркалу, дабы обследовать щетину, но под угрозой увидеть свою кошмарную измятую физиономию остановился. Несколько секунд, чувствуя слабость в каждой мышце, он созерцал ползущую под потолком, крадущуюся к мотыльку тукту. Сгоревшая сигарета Ма Хла Мэй едко чадила. Флори достал с полки книгу, открыл и, содрогнувшись, кинул в угол. Сил не было даже читать. О Боже, Боже, куда деться, как убить проклятый вечер?
Шлепая лапами и махая хвостом, подбежала зовущая на прогулку Фло. Флори хмуро прошел в смежную маленькую ванную с каменным полом, надел шорты, рубашку. До заката требовалось непременно размять, активно разогреть все мускулы. В Индии, вообще говоря, не пропотеть насквозь хотя бы раз за день — беда: чувствуешь себя грязнее тысячи грешников. С приближением вечерних сумерек настигает такая безумная, безысходная тоска, что ничем — ни чтением, ни молитвой, ни болтовней, ни выпивкой — не изгнать этой гадости; вытянуть ее может только пот.
Из дома Флори пошел к джунглям. Сначала через заросли низкого кустарника с редкими стволами диких манго, усыпанных смолистыми плодами не крупнее сливы, затем лесом. Безжизненные в это время года джунгли обступали дорогу чащей пыльных деревьев с тусклой, пожухшей листвой. Не видно было никаких птиц, кроме неуклюже прыгавших по кустам бурых растрепанных созданий, похожих на обнищавших и опустившихся дроздов. Еще какая-то невидимая птица издалека, словно хохочущее эхо, одиноко выкрикивала «ах-ха-ха! ах-ха-ха!». От палых листьев шел ядовитый хмельной запах. Было по-прежнему жарко, хотя солнце утратило дневную яркость и косые лучи пожелтели.
Мили через две дорога вывела к речному броду. Вблизи воды лес стал выше и зеленее. У края берега чернел огромный древесный остов мертвого пинкадо[156], сплошь оплетенный гирляндами орхидей, прибрежные кусты лимонника источали резкий цитрусовый аромат. Быстро шагая в намокшей рубашке, с лицом, залитым едким потом, Флори выпаривал из себя хандру. Добавила радости и неизменно ласкавшая глаз прозрачная вода реки — редчайшее явление на здешних илистых землях. Ступая по камням, Флори перешел поток, прошлепавшая вслед за ним Фло кинулась вперед знакомой тропой, пробитой в зарослях ходившим к водопою скотом и крайне редко посещавшейся людьми. Оканчивалась тропа расположенной ярдов на пятьдесят выше брода мелкой заводью. Здесь рос мощнейший тутовый баньян, великан со стволом толщиной шесть футов и целой рощей воздушных корней, свисавших будто тросы исполинского корабля. Из-под основания дерева бил прозрачный зеленоватый ключ, пышная крона накрывала заводь сплошным лиственным куполом.
Скинув одежду, Флори вошел в воду, которая была чуть прохладнее воздуха и доходила ему, присевшему, до шеи. Стайки серебристых махси, рыбешек не крупнее сардинок, окружили его, плотоядно тычась в тело. Фло тоже бултыхнулась и бесшумно, как выдра, поплыла, перебирая перепончатыми лапами. Место ей было хорошо известно, они с хозяином нередко сюда наведывались. Гуща ветвей вверху кипела и клокотала: тучи зеленых голубей клевали тутовые ягоды. Флори пристально всматривался в зеленевший свод, пытаясь разглядеть птиц, но они совершенно сливались с листьями, и наполненное ими трепещущее дерево казалось обиталищем птичьих призраков. Верная своей природе Фло рычала на кого-то, затаившегося под корнями. Один из голубей, спорхнув вниз, сел на ветку у самой воды — хрупкий, гораздо меньше обычного ручного голубя, нежная, как бархат, нефритовая спинка, шейка и грудка в радужных переливах, лапки из розового воска.
Покачиваясь, голубок раздувал перышки на груди и приглаживал их коралловым клювом. Сердце сдавило болью — одиночество, вечное одиночество! Часто в лесном уединении Флори встречалось что-то — птица, дерево, цветок, — что могло бы увидеться несказанно прекрасным, если бы рядом была близкая душа. Красота бессмысленна, если не с кем ею поделиться. Ах, будь у него настоящий, чуткий друг! Ну хоть один-единственный! Голубок, вдруг заметив человека, тут же взвился, умчался, треща крыльями. Нечасто вблизи увидишь зеленых голубей. Эти птички летают высоко, живут на верхушках деревьев, к земле спускаются разве что глотнуть воды. Подстреленные, но не убитые наповал, они, вцепившись в ветки, держатся до последнего вздоха и падают, когда нетерпеливых охотников давно уж нет.
Флори выбрался из воды, оделся и обратно перешел брод. Теперь возвращаться он решил не по дороге, а в обход, лесной тропинкой, которая вела к деревне на краю джунглей, невдалеке от его дома. Фло рыскала в кустах, повизгивая, если острые колючки цеплялись за мохнатые длинные уши; однажды ей повезло поднять тут зайца. Флори шел медленно, дымок из его трубки вился ровной прямой струйкой. Блаженство после прогулки и родниковой заводи. Стало прохладнее, лишь под самыми густыми кронами еще обдавало затаившейся жарой, свет перестал резать глаза. Где-то поблизости мирно поскрипывали колеса деревенской телеги.
Вскоре путники заблудились в лабиринте сухих деревьев, потом путь наглухо перекрыла гуща каких-то похожих на гигантские комнатные аспидистры жутких растений, каждый лист которых оканчивался тонкой плетью с шипами. В кустах уже, возвещая сумрак, загорелись изумрудные искры светлячков. Скрип колес раздавался совсем рядом.
— Эй, сэя ги, сэя ги! — закричал Флори, придерживая за ошейник норовившую убежать Фло.
— Ба ли-ди? — откликнулся голос бирманца. Глухой стук воловьих копыт замер.
— Прошу вас, пожалуйте сюда, добрейший и мудрейший! Мы заблудились, помогите, о великий строитель пагод!
Засвистел, рубя лианы, острый крестьянский дах, и сквозь джунгли пробился коренастый одноглазый бирманец, который вывел к дороге. Флори уселся на тряскую, узкую и плоскую, телегу, крестьянин взялся за вожжи, крикнул, погоняя волов, тыча им в основания хвостов короткой палкой, и скрипучая повозка двинулась. Бирманцы редко смазывают жиром оси колес, а если спросишь почему, ссылаются на бедность, однако главная причина в их суеверии: они убеждены, что скрипом отгоняют злых духов.
Проехали мимо деревянной выбеленной пагоды не выше человеческого роста, вполовину скрытой ползучей зеленью. Тропинка запетляла по деревне из пары десятков крытых соломой лачуг; чуть в стороне над колодцем вздымалось несколько бесплодных финиковых пальм. Султаны пальмовых верхушек торчали пучками перьев на боевых стрелах. Хохочущая желтокожая толстуха в туго затянутом под мышками лонджи гонялась с бамбуковой палкой за бегавшей вокруг хижины и так же весело скалившейся собакой. Несмотря на название Ньянглебин («Четыре баньяна») никаких баньянов, вырубленных, видимо, давным-давно, рядом не наблюдалось. Здешние жители обрабатывали узкую полоску земли перед джунглями и, кроме того, занимались изготовлением телег, сбывавшихся в Кьяктаде. Повсюду у домов лежали огромные, метра полтора в диаметре, колеса с грубо, но прочно вырезанными спицами.
Наградив возницу монеткой в четыре аны, Флори слез. Тут же, сердито фырча, повыскакивали из-под хижин пестрые дворняжки. Стайка голых ребятишек с выпученными животами и узелками стянутых на макушке волос обнаружила явное любопытство к белому человеку, хотя держалась все-таки поодаль. Вышел из дома пожилой, усохший, как осенний бурый лист, деревенский староста. Возникла некоторая напряженность. Флори уселся на крыльце и вновь раскурил трубку; его мучила жажда.
— Есть у тебя, тхагай-мин, — спросил он, — вода, которую можно пить?
Староста задумался, поскреб лодыжку левой ноги корявыми пальцами правой.
— Можешь ее пить — пить можно, не можешь — нельзя пить, тхэкин.
— О-о! Мудро.
Толстуха, что гонялась за собакой, принесла закопченный чайник и чашку без ручки, угостив Флори отдававшим дымком бледным зеленым чаем.
— Пора идти, тхагай-мин, спасибо за чай.
— Иди с богом, тхэкин.
Когда Флори вышел на плац, совсем стемнело. Дожидавшийся Ко Сла уже надел свежий эйнджи, согрел две канистры воды для ванны, зажег лампы и разложил на кровати костюм с чистой рубашкой — намек на то, что Флори следует побриться, переодеться и после ужина идти в клуб. Порой Флори весь вечер оставался в сатиновых штанах, валялся и читал; эту привычку Ко Сла решительно не одобрял. Вообще, любое отступление господина от обычаев белых вызывало его крайнее неудовольствие. Тот факт, что дома хозяин сидел трезвым, а из клуба являлся вдрызг пьяным, ничего не менял, ибо пьянство входило в кодекс поведения белого человека.
— Женщина уходить на базар, — радостно сообщил Ко Сла, как всегда довольный отсутствием Ма Хла Мэй. — Ба Пи брал фонарь ее встречать.
— Ладно, — сказал Флори. («Пять рупий побежала тратить, все на игру просадит», — подумал он.)
— Ванна готова, наисвятейший.
— Погоди, нужно собаку привести в порядок. Неси гребень.
Сев на корточки, они вдвоем расчесали шелковую меховую шкурку Фло, вычистили из-под когтей комки шерсти, и главное, тщательно вынули клещей. Обязательная ежевечерняя процедура. За день Фло успевала подцепить массу этих мелких, с булавочную головку, омерзительных серых тварей, которые, впившись в тело, разбухали до размера горошины. Каждого извлеченного клеща Ко Сла клал на пол и усердно давил босой пяткой.
Затем Флори побрился, принял ванну, оделся и сел ужинать. Ко Сла встал за стулом, обмахивая господина веером. Середину стола он украсил вазой с букетом алых гибискусов. Кушанья отличались претенциозностью и скверным вкусом. «Ученые» повара, потомки слуг, которых долго школили в Индии французы, способны из любых продуктов приготовить любое блюдо, за исключением съедобного. После ужина Флори отправился в клуб сыграть партию в бридж и трижды хорошенько хлебнуть, соблюдая регламент большинства своих вечеров в Кьяктаде.
Несмотря на изрядную дозу принятого спиртного, выспаться Флори не удалось. Обычно вой уличных псов начинался к полуночи, но тут целый день дрыхнувшие на жаре дворняги решили пораньше завести свою лунную серенаду. Одна из собак, невзлюбив дом Флори, регулярно являлась выть именно сюда. Усаживалась недалеко от ворот и каждые полминуты, как по секундомеру, издавала жуткий раздирающий вопль, причем это могло продолжаться и два, и три часа, до первых петушиных криков.
Флори ворочался, голова трещала. Какой-то болван изрек, что питать ненависть к животным невозможно, — стоило бы ему провести несколько ночей в Индии, вдоволь насладиться собачьим воем. В конце концов мучения Флори достигли предела. Он встал, выволок из-под кровати походный жестяной сундук, достал винтовку с парой патронов и вышел на веранду. При луне ясно различались и собака, и ружейная мушка. Прислонясь к столбу, он тщательно навел прицел и вздрогнул от грубого резкого толчка: у винтовки была слишком сильная отдача. Мимо. Дрожь в занывшем плече не унималась. Флори опустил винтовку. Хладнокровно стрелять он не умел.
Теперь какой сон! Прихватив пиджак и сигареты, Флори начал прохаживаться по садовой дорожке между призрачно темневшими цветами. Было тепло, жужжащие москиты неотступно и плотоядно вились рядом. По плацу носились друг за другом собачьи тени. Слева зловеще белели плиты английских надгробий, чуть дальше бугрились следы старинных китайских могил. Склон славился привидениями, которые ночью не раз пугали возвращавшихся из клуба слуг.
«Шавка, поджавшая хвост шавка, — беспощадно (и, надо сказать, привычно) клеймил себя Флори. — Подлая, ленивая, блудливая, пьяная, вечно ноющая шавка. Это тупое, презираемое тобой дубье лучше тебя, любой из них получше. Они хоть просто идиоты. Не слабаки, не падаль лживая, а ты…»
Причина для самобичевания была. Вечером в клубе произошло нечто паршивое. Инцидент не из ряда вон, но пакость образцовая.
Когда Флори явился в клуб, там находились только Эллис и Максвелл. Чета Лакерстинов, позаимствовав у мистера Макгрегора автомобиль, отправилась на станцию встречать племянницу. Сели играть в «бридж на троих», общались довольно дружелюбно, когда вбежал на себя не похожий, красный от гнева Вестфилд, сжимавший в руке газетенку «Сыны Бирмы». Наглые враки о Макгрегоре дьявольски разозлили Вестфилда и Эллиса. Они настолько разъярились, что Флори пришлось здорово напрячься, дабы изобразить приличную степень негодования. Эллис минут пять без перерыва изрыгал проклятия, после чего причудливым умственным виражом вывел: статья на совести доктора Верасвами. И тут же придумал контрудар: они поместят на доске общую декларацию с решительным отказом от предложения Макгрегора. Немедленно своим мелким четким почерком Эллис написал текст: «Ввиду оскорбительной клеветы в адрес представителя комиссара, мы, нижеподписавшиеся, считаем данный момент абсолютно неподходящим для обсуждения вопроса о приеме в Европейский клуб черномазых…» И т. д.
В угоду Вестфилду, возразившему против «черномазых», к этому чуть заметно перечеркнутому термину сверху добавилось «аборигенов». Документ подписали Р. Вестфилд, П. Эллис, С. Максвелл и Д. Флори.
В восторге от своей идеи, Эллис даже подобрел. Само заявление, конечно, лишь бумажка, зато новость мгновенно разнесется и уже завтра дойдет до Верасвами. Весь город будет знать, что для белых индийский доктор просто цветная шваль. Эллис ликовал. То и дело поглядывал на доску, восклицая: «Будет о чем подумать докторишке, а? Узнает жирный педик, какая он важная птица! Как еще их породу вразумишь?»
Итак, Флори подписался под коллективным пинком другу. Сподличал по той самой причине, по которой подличал многократно, — не хватило искорки мужества. Он мог, конечно, возразить, но протест означал бы полный разлад с Вестфилдом и Эллисом. Ох, только не разлад! Вражда, издевки!.. При одной мысли насчет этого пронзила дрожь, пятно на щеке начало пульсировать и горло сжало какой-то виноватой робостью. Ох, только не это! Куда легче заочно предать друга, даже зная, что тот узнает о предательстве.
Флори уже пятнадцать лет жил в Бирме, а Бирма научит не перечить общественному мнению. Но беда его родилась гораздо раньше, еще в материнском чреве, где случай наградил его сизой меткой во всю щеку. Последствия помнились хорошо. Вот он впервые в школе, ему девять лет, ребята на него таращатся и через пару дней кричат: «Эй ты, Пятнистый!» Кличка держалась до поры, когда школьный поэт (ныне известный критик, Флори встречал в газетах его довольно дельные статьи) сочинил:
Раскрасил морду Флори странно —
Точь-в-точь как жопу обезьянью.
Флори незамедлительно переименовали в Обезьянью Жопу. И потом. У элиты старшеклассников по ночам практиковался «суд инквизиции»: любимой пыткой было держать кого-нибудь очень болезненным захватом (назывался он «Уганда-экстра»), в то время как палач хлестал жертву нанизанными на бечевку ракушками. Но Флори умудрился искупить грех Обезьяньей Жопы. Он умел притворяться и играть в футбол — первейшие для школьника таланты. К последнему семестру он уже оказался среди избранных, державших юного поэта приемом «Уганда-экстра», пока капитан футболистов снятой с ноги шиповкой отделывал слюнтяя, пойманного за сочинением сонета. Это был важный этап.
Затем его воспитывали в третьесортном пансионе, убогом и насквозь фальшивом. Копируя стиль дорогих закрытых заведений, там предлагали все: и аристократичный церковный тон, и крикет, и латынь, даже свой школьный гимн «Жизнь — это матч», где Бог уподоблялся честному главному рефери. Не имелось только важнейшей ценности дорогих школ — подлинной культуры. Мальчики достигали поразительных успехов в невежестве. Никакими порками не удавалось впихнуть в них отчаянно нудный учебный хлам, а нищие, никудышные учителя не годились на роль мудрых и вдохновляющих наставников. Образование Флори завершил полуграмотным дикарем. В нем были, и он это знал, определенные способности, однако же не те, что могли нравиться товарищам, и, разумеется, он подавил их. Готовясь к взрослой жизни, паренек по кличке Обезьянья Жопа отлично выучил преподанный урок.
В Бирме он очутился, когда ему еще не исполнилось двадцати. Родители, люди славные, горячо любившие сына, нашли ему место в лесоторговой фирме, решившись выплатить за него колоссальную по их средствам страховку (он затем отблагодарил родных, изредка присылая открытки с небрежными каракулями). Первые полгода Флори болтался в Рангуне, где якобы изучал коммерцию. Поселившись вместе с четырьмя такими же юнцами, ударился в разгул — и сколь невзрачный! Дружно хлестали виски, которое каждый из них втайне ненавидел, дружно орали, навалясь на фортепиано, дико похабные и глупые куплеты, дружно проматывали сотни рупий на страшенных, вышедших в тираж блудниц вавилонских. Этот этап тоже определил многое.
Из Рангуна его направили в джунгли севернее Мандалая, где добывалось тиковое дерево. Несмотря на одиночество, отсутствие комфорта и такой, едва ли не худший, порок Бирмы, как дрянная однообразная еда, жизнь в лагере оказалась неплохой. Еще бредивший образом героя, Флори завел приятелей среди коллег. И снова пошли развлечения: охота, рыбалка, возможность раз в год съездить в Рангун «к дантисту». О радости этих коротких рангунских дней! Набеги на лавки букинистов за новыми романами! Обеды в английских ресторанах с бифштексами, с настоящим, проехавшим восемь тысяч миль в морозильном ящике маслом! Великолепие грандиозных попоек! Юное непонимание уже сложившейся судьбы, приготовившей впереди долгие годы кромешно скучного и одинокого гниения.
Он акклиматизировался. Организм привык к странному ритму тропических сезонов. С февраля по май солнце пылает гневным божеством, затем внезапный западный муссон обрушивает шквалы, а затем бесконечный ливень, когда сырость пропитывает и вещи, и постель, и даже пища кажется насквозь промокшей. Причем зной не уходит, превращаясь в жаркую парилку. Низины джунглей раскисают сплошным болотом, поля становятся гигантской лужей, отдающей затхлой мышиной вонью. На книгах и башмаках расползаются пятна плесени. Обнаженные бирманцы в широких шляпах из пальмовых листьев вспахивают топкую грязь, погоняя ступающих по колено в воде буйволов. Следом женщины с детьми, аккуратно орудуя миниатюрными трезубцами, высаживают рассаду: отдельно каждый зеленый рисовый росток. Июль и август дожди льют практически непрерывно.
Но вот однажды ночью с высоты несется пронзительный птичий клич — бекасы летят из Центральной Азии на юг. Дожди стихают, заканчиваясь к октябрю. Поля высыхают, рис созревает, бирманские детишки затевают игру вроде «классиков», прыгая на одной ноге и гоняя зернышки по расчерченной земле, или запускают уносимых прохладным ветром воздушных змеев. Приходит короткая зима, когда кажется, что Верхнюю Бирму навещает призрак Англии. Всюду расцветают цветы, не совсем те, но очень похожие на английские, — пышная жимолость, дикая роза с ароматом подгнивших груш, даже фиалки в тенистых лесных ложбинках. Солнце ходит по небу низко, ночами резко холодает и рассветный белый туман наполняет долины, словно густой пар великанских чайников. Пора стрелять уток и бекасов. Бекасам несть числа, а стаи диких гусей, отдыхавших на болотных травяных островах, поднимаются в небо с шумом грохочущего по железному мосту грузового состава. Волны спелых, высотой по грудь рисовых колосьев золотятся, точно пшеничные. Крестьяне спешат в поля, закутав голову, зябко поджав руки и пряча стынущие лица. Из лагеря идешь на делянку сквозь утреннюю мглу по странной для дикой чащобы, промытой росой, почти английской траве меж голых деревьев, на верхушках которых, съежившись, дожидаются солнца обезьяны. Вечером возвращаешься лесной тропой, холодно, рядом мальчишки гонят домой стада буйволов, чьи рога в сумерках маячат светлыми полумесяцами. Три одеяла на кровати и пирог с дичью вместо вечного цыпленка. После ужина посиживаешь на бревне у большого походного костра, попиваешь пиво, болтаешь об охоте. Отблески пляшущего алым цветком пламени освещают дальний круг сидящих на корточках слуг и носильщиков, робеющих вторгаться в компанию белых и все же, как собаки, притянутых огнем. Лежа в постели, слышишь каплющую с ветвей, шумящую тихим дождем росу. Хорошо, когда молод и не тревожат думы ни о прошлом, ни о будущем.
Флори исполнилось двадцать четыре, он как раз собирался в отпуск на родину, когда вспыхнула Первая мировая. От армии он увернулся, что было легко и ничуть не осуждалось. У штатского населения Бирмы сделались чрезвычайно популярными рассуждения насчет истинно патриотичной «верности делу» (сколь удобен язык, изящно подменяющий «долг» почти неотличимо звучащим «делом»!), наблюдалась даже подспудная враждебность к тем, кто, оставив офисы, ушел на фронт. Что касается Флори, он уже развратился Востоком и не имел желания сменить виски, слуг и бирманских красоток на скуку строевых учений и тяготы солдатских маршей. Война глухо рокотала где-то за горизонтом. В безопасном краю, опухшем от жары и лени, повеяло тоской. Флори жадно погрузился в чтение, привыкая жить книжными судьбами, когда реальность становилась невмоготу. Утомившись ребяческими радостями и волей-неволей учась думать самостоятельно, он взрослел.
Свой двадцать седьмой день рождения он праздновал в больнице, с ног до головы покрытый мелкими язвами, которые считались инфекцией, но появились скорее от пьянства и скверного питания. Щербинки кое-где на коже держались еще года два. Внезапно он стал иначе видеть, иначе чувствовать. Молодость кончилась. Накаты малярии, заброшенность и регулярные попойки поставили на нем свое клеймо.
И каждый год теперь прибавлял горечи. А в центре всех размышлений, всех досадных впечатлений заполыхала ненависть к отравившему, кажется, сам здешний воздух империализму. Мозг работал и работал (мозгам ведь не прикажешь «стоп» — известная драма недоучек, созревающих поздно, когда обидную судьбу не переделать), и Флори постигал правду насчет родимой матушки Империи. Британская Индия являлась тиранией несомненно благожелательной, однако все же тиранией, созданной ради грабежа. И ко всем белым на Востоке, всем этим сахибам, среди которых ему выпало существовать, Флори начал испытывать злобное отвращение. Отношение, надо сказать, вряд ли справедливое. В конце концов, публика не хуже прочей. Да и судьба их незавидна: отдать тридцать лет жизни службе на чужбине, чтобы, приобретя скромный доход, больную печень и шишковатую от тростниковых стульев задницу, вернуться в Англию и прилепиться к какому-нибудь захудалому клубу, — явно убыточная сделка. Впрочем, воспевать сахибов тоже нет повода. Бытует мнение, что англичан «на передовых постах» Империи отличают активность и деловитость. Заблуждение. Помимо специалистов Лесного департамента, Департамента социальных служб и нескольких других специальных ведомств, для грамотного управления делами британские служащие в общем-то не нужны. Мало кто из них по энергичности и знанию предмета сравним даже с уровнем провинциальных английских почтмейстеров. Почти всю административную работу исполняет младший туземный персонал, а подлинной основой режима является отнюдь не чиновный аппарат — держится все на армии. Подле мощной армии чиновник или бизнесмен может копошиться вполне благополучно, даже будучи полным болваном. И большинство действительно болваны. Скопище чванных тупиц, холящих свою тупость за оградой из четверти миллиона штыков.
Комически бездарный, бесплодный мир. Мир, где сама мысль под цензурой. В Англии трудно даже представить эту атмосферу, в Англии мы вольны: открыто продаем свои души и вновь их тайно обретаем в кругу друзей. Но о каких друзьях или хотя бы приятелях можно мечтать, если каждый твой соплеменник — лишь зубец шестеренки в деспотическом механизме? Свобода слова немыслима. Все прочие — ради бога: свобода пить беспробудно, трусить, сплетничать, бездельничать, развратничать — запрещено лишь думать самостоятельно. Любое мнение о любом, самом незначительном предмете диктуется уставом пакка-сахиба.
В итоге таишься и потайной бунт тебя разъедает, как скрытая болезнь. Живешь сплошной ложью. Год за годом сидишь в убогих, осененных скрижалями Киплинга местных клубах, слева стакан виски, справа многостраничный «Щеголь», и поддакиваешь майору Боджеру, призывающему сварить чертовых туземцев-националистов в кипящем масле; слушаешь, как твоих друзей называют «сальными индяшками», и покорно киваешь: «Да-да, индяшки»; видишь, как неотесанные юнцы лупят седовласых слуг. И постепенно начинаешь горячо ненавидеть соотечественников, страстно желать, чтобы аборигены взбунтовались и потопили Империю в крови. И во всем этом никакого благородства и даже искренности маловато. Ибо, в сущности, разве тебя горячо волнует деспотичное угнетение туземцев? Бесишься лишь оттого, что тебе лично не дают высказаться от души. Сам ты родное чадо тирании, сам ты пакка-сахиб, скованный прочнее дикаря или монаха системой жесточайших табу.
Время шло, Флори все острее чувствовал свою отчужденность, все труднее удавалось без опаски поговорить о чем-либо всерьез. Все больше он привыкал жить молча, сокровенно. Даже беседы с доктором, по сути, были беседами с самим собой, ведь добряк доктор вообще-то не очень понимал его. Но вечное подполье разлагает. Жить нужно на свету, не отходя в сторонку. Уж лучше быть тупым отставником, пьяно талдычащим про «сорок лет ровнехонько!», нежели, затаившись, одиноко и безмолвно утешаться мерцанием бесплотных миражей.
На родину Флори ни разу не ездил. Почему, он не мог бы объяснить, хотя довольно ясно осознавал это. Сначала мешали разные роковые обстоятельства: война, после войны фирма два года его не отпускала из-за нехватки специалистов. Затем он наконец собрался. Он тосковал по Англии, испытывая, правда, страх наподобие боязни явиться перед барышней небритым. (Из дома уезжал мальчиком, много обещавшим и, несмотря на сизое пятно, красивым; теперь же, всего десять лет спустя, стал желчным пьяницей, потертой рухлядью.) Корабль поплыл на Запад, бурно вздымая волны, оставляя за кормой вьющийся снежный шлейф. От свежего морского воздуха и хорошей пищи застоявшаяся кровь взыграла, вернулось вдруг утраченное в душной атмосфере чувство, что он еще достаточно молод — еще не поздно начать сначала. Хотелось год пожить в хорошем, культурном обществе, найти подругу, которую не смутит его пятно, умную девушку, не какую-нибудь образцовую мэм-сахиб. Он женится и тогда перетерпит еще десятка полтора лет в Бирме, а после, подкопив деньжат, уволится, и они купят дом в Англии, где окружат себя друзьями, книгами, детьми, животными. И без следа развеется тягостный дух пакка-сахибов, и навсегда из памяти исчезнет дикий кошмарный край, который едва не погубил его.
В порту Коломбо Флори ждала телеграмма. Трое коллег скоропостижно умерли от лихорадки, фирма очень сожалеет, но не мог бы он немедленно возвратиться? Отпуск, разумеется, будет ему предоставлен при самой первой возможности.
Проклиная судьбу, он пересел на ближайший пароход до Рангуна и оттуда поездом снова прибыл к месту работы (еще не в Кьяктаде, а в другом городке). На платформе его радостно встречали все слуги, которых он передал в распоряжение сослуживца — одного из внезапно скончавшихся. Странно было вновь видеть знакомые сцены! Лишь десять дней назад, отъехав, он уже ощущал себя в Англии, и вот опять перед ним привычные сцены: бранящиеся из-за багажа полуголые кули и темнокожие возницы, кричащие на медлительных волов.
Окружив кольцом смуглых лиц, встречавшие засыпали его подарками. Ко Сла преподнес антилопью шкуру, индийцы принесли разные сласти и гирлянду оранжевых календул, Ба Пи, тогда еще совсем ребенок, — белку в плетеной клетке. Уже ждали запряженные волами телеги для его дорожных сундуков и чемоданов. К дому он шел, смешно украшенный ярким цветочным ожерельем. Вечернее солнце светило ласково. В воротах старый, цвета темной глины садовник крошечным серпом выкашивал траву, возле сарайчика для слуг жены повара и садовника тщательно растирали на камне карри.
Что-то вдруг перевернулось в душе Флори; мелькнул миг, когда чувствуешь внутри серьезную, грустную перемену. Внезапно он понял, что сердце его радо возвращению. Ненавистная Бирма сделалась его родиной. Он прожил здесь десять лет, и каждая клеточка тела успела обновиться соком здешней земли. И все это — мягкий вечерний свет, старик индиец с серпом, скрип воловьих упряжек, вереница летящих белых цапель — стало ему роднее Англии. Он пустил корни, глубокие корни в чужой стране.
С тех пор он даже не просился в отпуск. Отец умер, мать снова вышла замуж, сестры (длиннолицые чинные особы, которых он никогда не любил) обзавелись своими семьями. Теперь с Европой его связывали только книги. К тому же, понял он, родимая Англия не панацея от одиночества; слишком нагляден был сектор земного ада, отведенный возвращавшимся из колоний. Ах, эти жалкие обломки, гуляющие по аллеям Бата и Челтнема! Эти склепы-пансионы, пристанища для полутрупов разной свежести, все толкующих о случае под Калькуттой в 1888 году! Дьявольский финал бедняг, имевших несчастье оставить сердце в чужой и чуждой стране. Лично для себя единственный выход он видел в том, чтобы найти в Бирме кого-то, кто разделял бы его чувства, по-настоящему разделял все его отношение к здешней жизни и вынес бы отсюда те же воспоминания. Кого-то близкого по духу, кто будет так же любить и так же проклинать эту землю, кому можно открыться до конца, кто поймет, — короче, истинного друга.
Друга! Или подругу? Нет, женщину совершенно невозможно. Некую миссис Лакерстин? Тощую мэм-сахиб, злословящую за коктейлями, зверски донимающую слуг, за тридцать лет в стране не выучившую ни слова на местном языке? О Господи, только не это!
Флори облокотился на изгородь. Хотя луна скрылась за темной стеной джунглей, собаки все еще выли. Вспомнилась строчка из Гилберта[157], ерунда, но очень кстати насчет «бездонных рассуждений о глубинной своей духовности». Не лишен был таланта сукин сын! Так к чему сводится бередящая душу трагедия? Просто бабий скулеж — нытье капризной вздорной девицы? Может, он лишь бездельник, со скуки изобретающий себе горести? Томная миссис Уититерли[158]? Доморощенный Гамлет? Возможно. Ну и что, разве легче? Боли не меньше, когда видишь себя бесчестной и бесполезной дрянью, зная, что где-то внутри есть способность быть человеком.
Ладно, хватит. Спаси нас, Господи, от жалости к себе! Флори вернулся на веранду, взял винтовку и, слегка вздрагивая, вновь прицелился в дворнягу. Гулко хлопнул выстрел — пуля зарылась в землю плаца. На плече Флори вспух гигантский синяк. Собака, взвизгнув, дала деру, через полсотни ярдов уселась и снова завела кошмарный ритмичный вой.
Косой утренний луч упал на плац, покрыв золотом белый фасад бунгало. Четверка иссиня-черных ворон спикировала на перила веранды, карауля момент хапнуть приготовленные Ко Сла на столике у постели бутерброды. Выбравшись из-под москитной сетки, Флори крикнул, чтобы ему принесли джин, прошел в ванную и лениво залез в цинковый чан с холодной, как считалось, водой. Потом, взбодрившись джином, он побрился, хотя обычно бритье его быстро отраставшей щетины откладывалось до вечера.
Флори угрюмо принимал ванну, а мистер Макгрегор, в шортах и фуфайке, на специально имевшейся в спальне циновке одолевал позиции с номера 5 по номер 9 из руководства «Атлетический тренаж для лиц, ведущих сидячий образ жизни». Мистер Макгрегор никогда не пренебрегал комплексом утренних упражнений. Позиция номер 8 («лежа на спине, перпендикулярно, не сгибая колен, поднять ноги») была откровенно беспощадна к человеку за сорок. Позиция номер 9 («из положения лежа на спине перейти к положению сидя и пальцами обеих рук коснуться вытянутых носков») того хуже. Но надо быть в форме! Невзирая на болезненность перехода к положению сидя, мистер Макгрегор решительно потянулся пальцами рук к носкам — шею и набрякшее лицо залила краснота, грозящая апоплексическим ударом, ожиревшую грудь покрыли капли пота. Тянуться, тянуться! Здоровье и бодрость любой ценой! Державший наготове чистое белье Мохаммед Али ждал у полуоткрытой двери, узкое арабское лицо не выражало ни сочувствия, ни удивления. Слуга уже пять лет по утрам наблюдал эти акробатические муки, смутно полагая их жертвоприношением какому-то очень суровому божеству.
В это самое время спозаранку вышедший из дома Вестфилд, прибыв в полицейский участок, застал там младшего туземного инспектора за допросом бирманца, стоявшего под конвоем двух констеблей. Лицо сорокалетнего подозреваемого было морщинистым и серым от испуга, из-под короткого истрепанного лонджи торчали худые кривые голени, сплошь изъеденные клещом.
— Что тут? — спросил Вестфилд, усевшись, руки в карманах, у заляпанного чернилами щербатого конторского стола.
— Вор, сэр, — доложил толстяк инспектор. — Нашли при нем кольцо с изумрудом. Откуда оно у жалкого носильщика? И молчит, негодяй!
Инспектор, бешено скалясь, подскочил к нищему и заорал:
— Украл кольцо?
— Нет.
— Ты ворюга?
— Нет.
— В тюрьме сидел?
— Нет.
— А ну повернись! — проревел опытный инспектор. — Нагнись!
Подозреваемый устремил задрожавшее лицо на Вестфилда, но тот глядел за окно. Констебли скрутили и нагнули жертву, инспектор задрал ему сзади лохмотья.
— Смотрите сюда, сэр! Все в рубцах — пороли бамбуком. Значит, точно ворюга!
— Хорошо, посадите, — буркнул Вестфилд. В глубине души ему не нравилось гоняться за всякой вороватой голью. Бандиты или бунтовщики — да. Но не эти трясущиеся жалкие крысята. — Сколько сейчас в кутузке, Моонг Ба?
— Трое, сэр.
Камера наверху представляла собой охраняемую вооруженным констеблем клетку из шестидюймового бруса. Внутри тьма, жуткая духота и никаких предметов обстановки за исключением самого примитивного, тошнотворно зловонного отхожего места. Два арестанта скорчились на нижней перекладине подальше от третьего — индийского кули, с ног до головы, как кольчугой, покрытого стригущим лишаем. Дородная бирманка, жена констебля, стоя возле клетки на коленях, разливала в миски водянистую рисовую похлебку.
— Сыты? — спросил Вестфилд.
— Очень-очень сыты, наисвятейший, — хором откликнулись арестанты.
По норме на заключенного ежедневно отпускалось две с половиной аны, одну из которых аккуратно прикарманивала жена констебля.
Флори спустился с веранды и лениво поплелся, сшибая стеком сорняки. Утром все — светлая зелень, розоватые стволы, сиреневатая почва — окрашивалось цветной акварелью, исчезавшей в слепящем дневном свете. Над плацем низко порхали стайки бурых голубей, изумрудные пчелы кружили среди цветов с неторопливостью гурманов. Вереница уборщиков тащила прикрытые краем одежды посудины к вырытой на опушке гнусной смрадной яме; еле ковылявшие на согнутых ногах заморыши в линялых тряпках выглядели процессией скелетов в могильных саванах.
Рядом с построенным у забора загоном для голубей вскапывал новую клумбу мали — слабоумный и апатичный индийский парень, живший практически в полном молчании, так как его манипурского диалекта не понимала даже жена из племени зербади; рот у парня из-за слишком толстого языка всегда был полуоткрыт. Закрыв лицо ладонью, он низко поклонился Флори и снова взмахнул своей мамути, продолжая неуклюже рубить землю ударами, сотрясавшими вялые бедренные мышцы.
На заднем дворе взвился сварливый вороний крик: у жен Ко Сла началась утренняя перебранка. Ручной бойцовый петух Неро, нервничая от присутствия Фло, с вызывающим видом прошелся по дорожке, и Ба Пи вынес миску вареного риса покормить петуха и голубей. Крик возле хижин для слуг не стихал, хриплые мужские голоса пытались прекратить ссору. Страдалец Ко Сла много терпел от своих благоверных, и от «старшей», суровой жилистой Ма Пью, и от «младшей жены», жирной ленивой Ма Йи. Однажды, когда Ма Пью гналась за мужем с палкой и Ко Сла решил спрятаться за спиной хозяина, Флори весьма чувствительно досталось по ноге.
Мистер Макгрегор — в шортах и рубашке из хаки, в охотничьем пробковом шлеме — бодро шагал по дороге с толстой тростью в руке. Помимо упражнений он старался соблюдать по утрам режим оздоровительных двухмильных прогулок. Холодная ванна и быстрая ходьба — лучшие средства начать день с энтузиазмом. Кроме того, случайно попавшая сегодня к мистеру Макгрегору и очень его расстроившая клеветническая статья в «Сынах Бирмы» заставляла особенно акцентировать оптимизм.
— Доброго здоровьица! — сердечным тоном приветствовал он Флори, шутливо имитируя ирландский говорок.
— И вам того же! — выжал из себя улыбку Флори.
«Мерзкая бочка с салом!» — подумал он, провожая взглядом мистера Макгрегора. Его тошнило от этих тугих спортивных шортиков, заставлявших вспомнить журнальные снимки веселых и умелых бойскаутских вожатых, вонючих старых педерастов. Так смехотворно вырядиться, выставив голые жирные коленки, ибо пакка-сахиб обязан укреплять мускулы перед завтраком! Фу, гадость!
На холм вскарабкался запыхавшийся бирманец, клерк из конторы Флори. Сложив ладони и почтительно склонившись, он протянул грязный конверт, проштампованный по-бирмански — на клапане.
— Доброе утро, сэр.
— Доброе утро. Что это?
— Местное письмо, сэр, сейчас пришло. Похоже, анонимное, сэр.
— Черт! Ладно, иди, я буду часам к одиннадцати.
Флори распечатал письмо, написанное на большом листе и гласившее:
«Досточтимый Мистер ДЖОН ФЛОРИ!
Осмеливаюсь просить о внимании. Позвольте, Ваша честь, предупредить и предостеречь Вас важным сообщением.
В Кьяктаде известна Ваша дружба с доктором Верасвами, которого Вы часто навещаете и даже приглашаете в свой дом. Позвольте сообщить, что вышеуказанный Верасвами ПЛОХОЙ человек и не достоин дружбы европейского джентльмена. Это очень нечестный, неверный, продажный государственный служащий.
Он выдает больным вместо лекарства цветную воду, продает наркотики и требует взятки. Несколько арестантов готовы заявить в суде, что он порет бамбуком и потом насыпает в раны перец, если родственники не приносят денег. Он также состоит в партии националистов и недавно сочинил для газеты «Сыны Бирмы» очень вредную статью против мистера Макгрегора, уважаемого представителя комиссара.
Он также насилует пациенток в больнице.
Ввиду изложенного почтительно выражаю надежду, что Вы, Ваша честь, будете СТОРОНИТЬСЯ вышеуказанного Верасвами и перестанете общаться с тем, из-за кого Вам может последовать большое зло.
Не устаю молиться о Вашем здоровье, долголетии и процветании. ВАШ ДРУГ»
Текст был выведен старательным, но шатким почерком базарного писца, однако таким невеждам неизвестны словечки вроде «сторониться». Письмо, должно быть, диктовалось клерком, а вдохновлялось, несомненно, У По Кином. «Крокодилом», — хмыкнул Флори. Что касается звучащей сквозь раболепие явной угрозы «брось доктора, не то пожалеешь!», это не впечатлило. Происки азиатов англичан не страшат.
Теперь Флори колебался: никому ничего не говорить или показать анонимку объекту доноса. Порядочность, конечно, требовала отдать письмо доктору Верасвами, предоставив ему выбор ответных действий.
И все же разумнее устраниться. Едва ли не главная из десяти заповедей пакка-сахиба учит бесстрастно взирать на грызню аборигенов. Нельзя доходить с ними до подлинной дружбы. Возможны и симпатия, и привязанность (англичане Британской Индии часто искренне любят местных сослуживцев, слуг, егерей, а сипаи плачут как дети, провожая полковника в отставку), подчас допустима и задушевная близость. Но союз, единение — никогда! Белому не пристало даже интересоваться содержанием «туземных склок», разбирая, кто там прав, кто виноват.
Официальное расследование вынудит открыто принять сторону доктора. На этого У По Кина наплевать, но есть британцы; адски тяжела будет расплата за спайку с индусом. Забыть надо про это письмо. Доктор хороший парень, но подняться ради него против дружно взъярившихся сахибов? Нет! Нет… Что проку человеку, душу спасающему, но теряющему целый мир[159]? Флори разорвал лист пополам. Опасность не избежать огласки была очень слаба, очень туманна, однако в этой стране именно все туманное весьма реально. Сам престиж, основа основ здешней жизни, — чистейшая туманность. Порвав письмо на мелкие клочки, Флори кинул их за ворота.
В этот момент раздался женский крик, совсем не похожий на сварливые вопли бирманок. Мали, опустив свою мамути, замер с разинутым ртом. Примчался встревоженный Ко Сла, прибежала громко тявкавшая Фло. Крик повторился, несся он из джунглей позади дома, и то был, несомненно, полный ужаса тревожный зов английской женщины.
Рванувшись, Флори перемахнул через ворота, рассадил, падая, коленку, вскочил и кинулся вдоль изгороди к джунглям. Прямо за домом, в самом начале кустарниковой чащи, имелась топкая ложбина, точнее, мелкий пруд, чрезвычайно популярный у буйволов соседней деревушки. Флори продрался сквозь кустарник — на краю пруда сжалась белая как мел девушка, рядом грозно нагнула огромную рогатую голову буйволица, прикрывавшая мохнатого буйволенка. Еще один буйвол, по шею в тине, созерцал конфликт с рассеянностью кроткого динозавра.
Девушка вскинула искаженное лицо.
— Скорей! Скорей! — воскликнула она сердитой скороговоркой человека, которого душит страх. — Ну помогите, помогите же!
Ошеломленный Флори без лишних слов бросился в воду и за неимением палки ладонью резко шлепнул по носу буйволицы. Громадина послушно повернула и медленно, шумно выкарабкалась на берег вместе с теленком. Другой буйвол, поднявшись из чавкающей грязи, тоже вразвалку удалился. Девушка буквально упала в объятия Флори, ее трясло и колотило.
— Спасибо, спасибо! О кошмар! Эти чудовища хотели убить меня! Кто это?
— Всего лишь купавшиеся буйволы.
— Буйволы?
— Не дикие бизоны, а буйволы, домашний скот бирманцев. Они вас, кажется, перепугали? Мне очень жаль.
Девушка все еще цеплялась за него, и Флори чувствовал, как она вся дрожит. Лица он сверху не видел, только белокурую, стриженную, как у мальчика, макушку. Еще он видел на своем рукаве ее руку — длинную, с почти детскими веснушками на запястье. Много лет он не видел таких рук. От прижатого к нему тела исходило нежное тепло, и в груди его что-то плавилось и таяло.
— Все хорошо, они ушли, — сказал он. — Бояться больше нечего.
Девушка перестала дрожать и чуть отодвинулась, не отнимая рук.
— Все хорошо, — повторила она, — я в порядке. Эти твари меня не тронули, только глядели жутко-жутко.
— Буйволы безобидны. Кстати, рога у них так сильно отогнуты назад, что бодаться и невозможно. Смирная, глупая животина лишь изображает боевую стойку, когда с детенышем.
Они наконец разъединились, взаимно слегка смутившись. Флори успел повернуться чистой стороной лица.
— Оригинальный вид знакомства! — сказал он. — Однако я даже не спросил, как вы здесь очутились. Простите за любопытство, откуда вы?
— Только что вышла из дядиного сада. Утро чудесное, решила немного прогуляться, а за мной вдруг эти чудовища. Я, видите ли, ничего тут не знаю.
— Ваш дядя? Ах да, понятно! Племянница мистера Лакерстина? Мы слышали о вашем приезде. Будем выбираться? Наверняка где-нибудь рядом есть тропинка. Интересное у вас первое утро в Кьяктаде! Боюсь, встреча с Бирмой не слишком вас порадовала.
— Нет-нет, только все очень странное. Какая чаща! Так все срослось, переплелось, здесь можно моментально заблудиться. Это и есть джунгли?
— Пока лишь их кустарник. Но Бирма почти целиком из джунглей, царство свирепо изобильной флоры. На вашем месте я не шел бы по траве — мелкие семена пробьются сквозь чулки и натрут кожу.
Он пропустил девушку вперед, чувствуя себя уютнее вне ее взгляда. Девушка была довольно рослой, стройной, в сиреневом ситцевом платье. Судя по фигуре и походке, лет двадцати, может, чуть-чуть постарше. Лица он все еще не рассмотрел, заметил только круглые, в роговой оправе очки и очень коротко подрезанные волосы. Стриженых женщин Флори до этого видел лишь на газетных фотографиях.
На плаце он поравнялся с ней, и она обернулась. Овальное лицо с правильными мелковатыми чертами; возможно, не красавица, но в Бирме, где англичанок отличает желтушная костлявость, неотразима. Флори резко дернул головой, хотя пятно и так было надежно скрыто. Невыносимо вблизи показаться своей мятой физиономией! Морщины вокруг глаз сейчас буквально жгли его. По счастью, вспомнилось утреннее бритье, что несколько приободрило.
— Надо бы как-то стряхнуть неприятное впечатление, — сказал Флори. — Вы не хотели бы зайти ко мне, слегка передохнуть перед возвращением домой? К тому же в этот час уже не стоит ходить без шляпы.
— О, спасибо, — сразу кивнула девушка, удивительно далекая от чопорных манер Британской Индии. — А это ваш дом?
— Да, только подойдем ко входу. Я велю слугам дать вам зонтик, с вашей короткой стрижкой солнце особенно опасно.
Они пошли по садовой дорожке. Фло, всегда лаявшая на азиатов, но благоволившая к запаху европейцев, вертелась возле ног, стараясь привлечь к себе внимание. Жара набирала силу. От цветущих петуний струился терпкий черносмородиновый аромат, на траву приземлился голубь, возбудивший охотницу Фло и мгновенно взлетевший. Флори и его спутница, не сговариваясь, остановились полюбоваться цветами. Оба вдруг ощутили прилив беспричинной радости.
— На этом солнце вам действительно не стоит ходить без шляпы, — повторил Флори, и в словах его прозвучала некая неуловимая интимность. Вновь упомянуть ее стрижку язык не поворачивался, эти короткие волосы виделись столь прекрасными — сказать о них было все равно что их погладить.
— Смотрите, у вас на колене кровь, — сказала девушка. — Вы поранились, когда спешили мне на помощь?
На буром чулке Флори темнела высохшая кровавая струйка.
— Ерунда! — отмахнулся он, но для обоих в тот миг это было вовсе не ерундой.
С необычайным пылом они начали болтать о цветах. Девушка, как выяснилось, их «обожала», и Флори повел ее дальше, останавливаясь возле каждого растения и говоря без умолку:
— Взгляните, какие флоксы! Цветут здесь по полгода, им слишком много солнца не бывает. У палевых оттенок, по-моему, совершенно как у примул. Знаете, я уже пятнадцать лет не видел ни примул, ни желтофиолей. Циннии замечательные, правда? Невероятно изысканны, словно творение живописца. А это африканская календула, грубятина, почти сорняк, зато какая яркость, какая мощь! В Индии их чрезвычайно почитают, найдешь всюду, где побывали индусы, даже через много лет в джунглях, когда уж, кажется, заросли все следы. Но вы непременно должны подняться на веранду, увидеть мои орхидеи. Хочу вам показать золотые колокольчики, поистине золотые, и аромат просто ошеломляющий. Едва ли не единственное благо этой страны — роскошные цветы. Надеюсь, вы любите садоводство? Наше здешнее величайшее утешение.
— О, я просто обожаю садоводство, — сказала девушка.
Они вошли на веранду. Ко Сла, поспешно нарядившись в эйнджи и лучший свой розовый шелковый гаунбаун, вынес поднос с графином джина, стаканами и пачкой сигарет. Метнув быстрый, зоркий взгляд на девушку, он смиренно сложил ладони и низко поклонился.
— Угощать вас поутру джином, я полагаю, неуместно? — сказал Флори. — Мне никогда не втолковать слугам, что некоторые способны дожить до завтрака без спиртного.
Наглядно причастный к этим «некоторым», Флори отверг предложенный Ко Сла стакан и знаком приказал слуге придвинуть стул к краю веранды. Девушка села. Воздух полнился теплым медовым благоуханием завесивших проем золотистых, с темными листьями орхидей. Флори, прислонясь к перилам и поворотом головы пряча левую щеку в тень, стал рядом с девушкой.
— Вид от вас совершенно божественный, — сказала она.
— Не правда ли? Великолепно, в этом мягком свете, пока солнце не слишком поднялось, и могары малиновыми шапками по бронзовому плацу, а холмы у горизонта почти черные. Мой лесной лагерь по ту сторону холмов.
Девушка, страдавшая дальнозоркостью, сняла очки, чтобы взглянуть вдаль. Глаза у нее были ясные, светло-голубые, светлее полевых колокольчиков. Еще он заметил изумительно гладкую кожу возле глаз, гладкую, как лепесток, что вновь напомнило ему о собственных морщинах и заставило чуть-чуть отодвинуться. И все же он порывисто воскликнул:
— Какое счастье — ваше появление в Кьяктаде! Вы не представляете, что для нас новое лицо. Месяцами толчемся в своем крайне скудном обществе, лишь иногда мелькнет заезжий чиновник или очередной турист-американец с фотокамерой — пощелкать с моста волны Иравади. Вы, вероятно, прямо из Англии?
— О, не совсем. Перед приездом сюда я жила в Париже. С матерью, она там живописью занималась.
— Париж?! Вы жили в самом настоящем Париже? Бог мой, немыслимо — из Парижа в Кьяктаду! Знаете, в такой дыре даже трудно поверить, что Париж существует.
— Вам нравится Париж?
— Никогда и близко не бывал. Но мне видится, разом видится все это — кафе, бульвары, ателье художников, Вийон, Бодлер, Мопассан! Вам не представить, как на краю света звучат сами названия европейских городов. Так вы действительно жили в Париже? Посиживали вечерком в кафе с художниками-иностранцами, тянули белое вино и рассуждали о Марселе Прусте?
— Ну, вроде того, — смеясь, ответила девушка.
— Здесь ничего похожего! Здесь вам ни белого вина, ни Пруста, лишь виски и Эдгар Уоллес. Но если захотите почитать что-то любимое, возможно, отыщете у меня. В клубной читальне одна макулатура. Конечно, я безнадежно отстал с моей библиотекой. Вы-то наверняка перечитали все на свете.
— О, нет-нет. Хотя я, конечно, обожаю читать.
— Редкая удача встретить кого-то, кому интересны книги. То есть литература, а не хлам на клубных полках. Надеюсь, вы простите мою болтливость. При встрече с человеком, осведомленным о существовании поэзии и прозы, меня распирает, как бутылку теплого пива. Пожалуйста, будьте снисходительны к естественному греху захолустья.
— Что вы, я люблю разговор о книгах. По-моему, чтение — это замечательно. Разве можно без этого? Это, это…
— Душевное прибежище, да? Абсолютно точно. Вот, например…
Завязалась долгая горячая беседа, сначала о книгах, потом об охоте, которая явно интересовала девушку и о которой она настойчиво просила рассказать. Особенно ее взволновал эпизод с застреленным Флори несколько лет назад слоном. Флори не замечал, видимо, и девушка не замечала, что говорит, по сути, только он. Его захлестывало счастье высказаться. А она была в настроении слушать. В конце концов, он спас ее от этих жутких буйволов, явившись перед ней почти героем. (Когда нас в этой жизни награждают доверием и благодарностью, благодарят обычно именно за то, чего мы уж никак не заслужили.) Беседа текла так легко, что могла длиться бесконечно, но вдруг гармония пропала. Собеседники умолкли на полуслове, заметив, что они больше не одни.
С другого конца веранды, сквозь перила, на них жадно глазело угольно-черное усатое лицо. Принадлежало оно старому Сэмми, «ученому» повару. Сзади толпились Ма Пью, Ма Йи, четверо старших детей Ко Сла, неведомо чей голый карапуз и две приковылявшие из деревни любопытные старухи. Одеревенев резными идолами с воткнутыми в плоские лица длинными толстыми сигарами, парочка престарелых бирманок пялилась на «английку», словно британский пахарь на зулуса в полной боевой раскраске.
— Эти люди… — с запинкой произнесла девушка.
Обнаруженный, Сэмми, виновато потупившись, принялся поправлять на голове узел пагри[160]. Несколько оробела и остальная часть аудитории, за исключением идолоподобных старух.
— К черту их! — расстроенно буркнул Флори. Вряд ли девушка теперь задержится.
Одновременно ему и его гостье вспомнилось, что они совершенные незнакомцы. Слегка порозовев, девушка надела очки.
— Вы уж простите, — сказал Флори, — для них молодая англичанка — диво дивное, явились поглазеть без всяких дурных намерений. Вон отсюда! — сердито махнул он рукой на зрителей, которые вмиг исчезли.
— Пожалуй, мне пора идти, — поднялась девушка, — я так надолго пропала, обо мне, наверное, уже забеспокоились.
— В самом деле пора? Ведь еще рано, и нельзя же отпустить вас под это солнце с непокрытой головой.
— Но мне действительно…
Гостья не договорила, увидев новый персонаж. На пороге спальни стояла Ма Хла Мэй. Вызывающе подбоченясь, она, пришедшая изнутри дома, всем своим видом утверждала право здесь находиться.
Девушки замерли лицом к лицу. Контраст был просто поразительным: одна бледных оттенков цветущей яблони — другая в резких тонах, от яркого металлического блеска черных волос до глянца пунцового лонджи. Прежде Флори не замечал, как смугла кожа Ма Хла Мэй, как экзотически чужеземна ее миниатюрная фигурка, крепкий ровный столбик которой нарушался единственным изгибом точеных бедер. Почти минуту, позабыв о наблюдавшем за ними хозяине дома, девушки не могли оторвать глаз друг от друга, и неизвестно, кто кому показался более странным и причудливым. Затем взгляд Ма Хла Мэй обратился к Флори, тонкие ниточки бровей мрачно сдвинулись немым вопросом «кто эта женщина?».
Небрежно, будто отдавая распоряжение по хозяйству, Флори проговорил по-бирмански:
— Сейчас же уходи. Начнешь скандалить, возьму палку и все кости тебе переломаю.
Ма Хла Мэй, поколебавшись, дернула плечиком и вышла. Глядя ей вслед, гостья спросила с любопытством:
— Это мужчина или женщина?
— Женщина, — ответил Флори, — жена одного из слуг. Приходила уточнить насчет стирки.
— Ах, значит они такие? Забавные! В поезде этих малышек было полным-полно, но знаете, я принимала их за мальчиков. Совсем как голландские куклы, правда?
Утратив интерес к бирманке, едва та скрылась с глаз, гостья направилась к выходу. Флори не пытался ее удерживать, подозревая, что Ма Хла Мэй вполне способна вернуться и устроить сцену. Впрочем, большой беды бы не случилось, ибо обе красавицы не знали ни слова на языках друг друга. Вызванный Ко Сла явился с зонтом из промасленного шелка на бамбуковых ребрах и, раскрыв его над головой девушки, почтительно устремился за ней. Флори проводил их до ворот. Задача скрыть родимое пятно на ярком солнце заставила слегка отвернуть лицо при прощальном рукопожатии.
— Мой адъютант вам обеспечит благополучное возвращение домой. Вы были необыкновенно добры, зайдя ко мне. Не могу выразить, как я рад нашей встрече. С вами тут все станет иначе.
— До свидания, мистер… Вот смешно! Даже не знаю вашего имени.
— Флори, Джон Флори. А вы — мисс Лакерстин, не так ли?
— Да, Элизабет. До свидания, мистер Флори. Еще раз спасибо. Жуткие буйволы! Вы просто спасли мне жизнь.
— Не о чем говорить. Надеюсь, я увижу вас вечером в клубе? Ваши дядюшка с тетушкой наверняка прибудут. Так что до скорого свидания!
Стоя в воротах, он смотрел ей вслед. Элизабет — красивое, редкое теперь имя! У нее оно, должно быть, и пишется на старинный манер. Ко Сла комично семенил позади барышни, стараясь держать зонт над самой ее головой, а собственную фигуру как можно дальше. По холму вдруг пронесся свежий ветерок. Дуновения невесть откуда налетающей прохлады случаются иногда в Бирме, вызывая грусть и тоску о морских просторах, объятиях русалок, водопадах и снежных гротах. Ветер прошелестел сквозь густые кроны могаров, подхватил, разметал клочки брошенной полчаса назад за ворота анонимки.
Лежа в гостиной на диване, Элизабет читала роман Майкла Арлена «Милашки». Этого писателя, надо сказать, она любила больше всех, хотя в разряде «серьезных» авторов готова была признать первенство Уильяма Локка[161].
Гостиная — оштукатуренная комната с окрашенными в светлый тон стенами почти метровой толщины — была прохладной и смотрелась бы просторной, если бы не нагромождение столиков, уставленных продукцией бенаресских[162] чеканщиков. Пахло ситцевой обивкой и увядшим букетом. Миссис Лакерстин находилась наверху, она спала. Слуги тоже затихли по своим конуркам, уронив отяжелевшие от дневного сна головы на деревянные валики-подушки. Спал сейчас, вероятно, у себя в тесном дощатом офисе и мистер Лакерстин. Бодрствовали лишь Элизабет и чокра, сидевший за стеной спальни миссис Лакерстин, качавший опахало продетой в петлю веревки босой ступней.
Элизабет, которой недавно исполнилось двадцать два, была сиротой. Отец ее, не такой пьяница, как его брат Том, но экземпляр той же породы, занимался чайным брокерством и, несмотря на шаткую основу своей коммерции, по врожденному чрезмерному оптимизму откладывать деньги не заботился. Мать Элизабет, особа самовлюбленная и скудоумная, твердо уклоняясь от каких-либо прозаических обязанностей под предлогом сверхтонкой чувствительности, после нескольких лет возни с играми в Женские Права и Высший Разум, после многократных провальных опытов на поприще литературы прибилась наконец к живописи (единственный вид искусства, где есть возможность творить без таланта или особых усилий). Роль артистки, гонимой «мещанами», среди которых числился, разумеется, и супруг, дарила святое право всласть тешить свою назойливую дурь.
В последний год войны увильнувшему от армии отцу Элизабет удалось неплохо разжиться. Был куплен новый, довольно мрачный особняк в Хайгете, полном оранжерей, конюшен и теннисных кортов. Была нанята орда слуг, безудержный оптимизм главы семейства простерся даже до найма дворецкого. Дочь была отправлена в дорогой частный пансион. О счастье, райское блаженство тех двух семестров! Четыре ученицы — «аристократки», и почти у всех девочек собственные пони, на которых дозволялось выезжать по субботам после завтрака. В каждой жизни случается краткий период, когда четко и навсегда оформляется человеческий характер. Для Элизабет им стал тот год, когда она, потершись среди богачек, усвоила ясный, весьма несложный взгляд на мир: хорошо (в ее устах «дивно») — это роскошь, шик, аристократизм, а плохо («свински») — это бедность и добывание грошей своим потом. Возможно, именно таков главнейший воспитательный курс дорогих закрытых школ. С годами кредо Элизабет укреплялось, абсолютно все, от пары туфель до душевных переживаний, воспринималось либо «дивным», либо «свинским». Увы, вследствие отцовских финансовых неурядиц преобладало «свинское».
Неизбежный крах наступил в 1919-м. Элизабет забрали из дорогого заведения, учебу она продолжала в дешевых «свинских» школах, а месяцами из-за невнесенной платы вообще сидела дома. Ей исполнилось двадцать, когда отец ее умер от гриппа. Вдове достались лишь полторы сотни фунтов пожизненной годовой ренты. Устроиться вдвоем с дочерью на столь мизерные средства артистическая дама не умела и переехала в Париж (где быт дешевле), дабы всецело посвятить себя искусству.
Париж! Житье в Париже! Флори не совсем точно вообразил картину интеллектуальных бесед с богемными бородачами под зеленью платанов. Стиль парижского существования Элизабет был иным.
Мать, сняв ателье на Монпарнасе, и мгновенно влившись в сословие бестолковых жалких бездарей, так глупо распоряжалась деньгами, что для Элизабет настали полуголодные дни. Пришлось найти работу — уроки английского в семье директора банка, где ее называли «наша мизз англез». Семейство это проживало в двенадцатом округе, далеко от Монпарнаса, что вынудило поселиться в ближайшем к месту заработка пансионе — затиснутом меж переулков узком облезлом строении окнами на мясную лавку с гирляндой развешенных снаружи кабаньих туш, которые по утрам долго и сладострастно обнюхивались старцами покупателями, и на дверь забегаловки под вывеской «Приют друзей. Сногсшибательное пиво». Как она ненавидела тот пансион! Хозяйку, старую мерзавку в черном платье, вечно шнырявшую на цыпочках с надеждой уличить стирку чулок в умывальном тазу. И квартиранток, тошнотворных, прокисших вдов, настырно, словно воробьи горбушку, осаждавших единственного постояльца мужского пола (кроткое плешивое существо из службы «Добрых самаритян»), а за столом ревнивым глазом измерявших каждый кусок в чужой тарелке. И ванную — облезлую берлогу, где ветхий позеленевший душ, выплюнув пару литров чуть теплой воды, наотрез отказывался действовать. Банкир, чьих отпрысков взялась учить Элизабет, был господином весьма немолодым, с жирными отекшими щеками и желтым, голым, как яйцо страуса, черепом. Уже на второй день он, явившись среди урока в детскую, уселся рядом и тут же щипнул Элизабет за локоть, на третий день — за икру, на четвертый — под коленом, на пятый — выше колена. И затем ежедневно вечерами под столом шло беззвучное сражение ее бдительно напряженной руки с его хищной, проворной лапой.
Существование опустилось до невероятной, просто невозможной степени «свинства». Но что особенно терзало и унижало Элизабет, так это материнская мастерская. Принадлежа к разновидности дам, не способных жить без прислуги, мать суетливо, с одинаково бесплодным результатом металась между живописью и хозяйством. Нерегулярно посещала «студию», где под руководством мэтра — новатора, чей стильный метод основывался на грязных кистях, — мусолила мутноватые натюрморты, а дома слонялась среди закопченных чайников и сковородок. Вид материнского жилища более чем угнетал, он виделся Элизабет воплощением зла, мерзостью сатанинской — затхлый, пыльный свинарник, пол завален книжками и журналами, кучи сальных кастрюль на ржавой газовой плите, не убиравшаяся до полудня постель и всюду под ногами либо банки смывавшей краску скипидарной жижи, либо плошки с холодной чайной заваркой. Едва переступив порог, Элизабет вскипала:
— Ну мама, миленькая, как так можно? Ты оглянись вокруг, это же ужас!
— Ужас, дорогуша? А что? Выглядит неопрятно?
— Неопрятно! О, мама, разве обязательно ставить блюдце с овсянкой на кровать? И вся эта грязища. Кошмар, стыд какой! Представь, что кто-нибудь войдет.
Взгляд матери при малейшем намеке на необходимость ее трудовых действий устремлялся в дали иных миров.
— Моим собратьям, дорогуша, не до того. Мы ведь художники — богема! Людям не понять, как нас захватывает творчество. Ты, дорогуша, не наделена душой артиста.
— Надо хоть пару кастрюль вымыть. С ума меня сведет твое жилье. Куда делась посудная мочалка?
— Мочалка? Дай подумать, совсем недавно она мне попадалась. Ах да! Я ею оттирала мою палитру. Ничего страшного, пополощи сначала в скипидаре.
И пока Элизабет мыла и подметала, мать садилась марать бумагу угольным грифелем.
— Какая ты прелесть, дорогуша. Ты изумительно практична! В кого бы это? А я! Я вся в искусстве. Внутри какой-то океан, поглотивший мелочи жизни. Вчера я за обедом придумала вместо посуды использовать «Новый журнал». О, гениально! Хочешь чистую тарелку — просто срываешь грязную страницу и…
Друзей в Париже у Элизабет не завелось. Компанию матери составляли дамы того же пошиба или пожилые, невзрачные и небогатые холостяки, увлеченные изящными ремеслами вроде резьбы по дереву и росписи кувшинов. Из прочих рядом были только иностранцы, а всех их (по крайней мере окружавших ее, дурно одетых, не умевших держаться за столом) Элизабет презирала. Оставалась одна отрада — иллюстрированные журналы в Американской читальне на рю Делизе. Она просиживала там часами: устраивалась у окна и мечтала, листая «Болтуна», «Осколки», «Модный силуэт», «Театр и спорт».
Не фотографии — картины рая! «Встреча. Гончие на лужайке Чарльтон-холла, прелестного уорикширского поместья лорда Барроудена». «В парке. Миссис Тайк-Боулби со своим догом Кубла Ханом, чемпионом летней выставки в Крафте». «На пляже в Каннах. Слева направо: мисс Барбара Пилбрик, сэр Эдвард Тук, леди Памела Уэстроп, капитан Таппи Бенакр».
Дивный, дивный мир! Дважды встретились лица соучениц по шикарной школе, и сердце ее сжималось. У бывших подружек все: лошади, автомобили, мужья в мундирах придворного конногвардейского полка, а она тут, прикованная к жуткой поденщине, жуткому пансиону и жуткой матери! Но неужели нет спасения? Нет надежды вновь вернуться к благопристойной жизни?
Вполне естественно, что подле своей матери Элизабет прониклась здоровым чувством отвращения к искусству, а склонность слишком много рассуждать («умничать») обрела для нее значение явственного «свинства». Как подсказывало ей чутье, настоящие приличные люди — те, что охотятся с борзыми, ездят на скачки, плавают на яхтах, — не умничают, не занимаются всяким вздором художества и сочинительства, не разглагольствуют про гуманизм-социализм. «Умник» в лексиконе Элизабет стало словом ругательным. И нескольких все же мелькнувших вблизи поэтов, художников по призванию, променявших солидную службу на вольность в нищете, она презирала даже яростнее, чем убогих материнских мазилок. Отвергнуть все прекрасное и благородное ради невесть чего — грех, гадость, низость. Жутко остаться старой девой, но лучше, в миллион раз лучше замужества за таким типом!
На втором году проживания в Париже мать Элизабет внезапно скончалась от отравления трупным ядом. Странно, впрочем, что она не погибла по этой причине гораздо раньше. Элизабет осталась одна, с капиталом менее сотни фунтов. В сочувственной телеграмме из Бирмы брат отца и его супруга приглашали племянницу к себе, обещая прислать подробное письмо.
Сочинение этого письма заставило миссис Лакерстин провести немало времени, задумчиво склонив изящную змеиную головку и покусывая черенок пера.
— Мы, разумеется, обязаны приютить ее хотя бы на год. Боже, сколько забот! Однако девушки, если уж не совсем дурнушки, обычно успевают за год найти себе мужей. Но как же написать об этом, Том?
— Да прямо напиши, что тут ей проще подцепить чертова муженька. Чего еще?
— О, дорогой, ну что ты говоришь!
И миссис Лакерстин написала:
«Городок у нас, разумеется, маленький, к тому же по долгу службы мы часто уезжаем в джунгли. Боюсь, здесь может показаться скучно после всех, несомненно, изумительных парижских развлечений. Но неким образом и наша глушь благоприятна для юных леди, которых тут буквально боготворят. Наши джентльмены столь одиноки, они чрезвычайно ценят общество милых соотечественниц…»
Элизабет на тридцать фунтов накупила летних нарядов и немедленно отбыла.
Через Ла-Манш судно со свитой резвящихся дельфинов вышло в открытое море, а из лазурных морских вод — на изумрудные просторы Индийского океана. Корпус лайнера, разрезая волны, поднимал стаи пугливых летающих рыб, ночами океан фосфоресцировал и корабельный нос светился зеленой огненной стрелой. Элизабет «обожала» жизнь на борту. Обожала танцы по вечерам, коктейли, которыми ее наперебой угощали, очаровательные игры, от которых, правда, она несколько уставала, причем всегда как-то одновременно с прочей веселившейся молодежью. Совсем недавняя кончина матери даже не вспоминалась. Во-первых, Элизабет никогда не питала к родительнице особо нежных чувств, а во-вторых, здесь ведь никто не знал о ее прошлом. И это было так чудесно — после двух лет постыдного, убогого существования упиваться расточительным светским шиком (не то чтобы все пассажиры действительно являлись богачами, но пароход обязывает проявлять привычку к роскоши). Она уже заранее любила Индию, которая ей очень ясно представлялась по рассказам новых знакомцев, даже выучила ряд самых необходимых туземных слов: чал (поезжай), джалди (быстро), сахиб-лог (господа) и т. п. Ей уже не терпелось окунуться в атмосферу клубов, где веют опахала и неслышно снуют почтительные слуги в белых тюрбанах, а неподалеку, на армейских плацах, элегантно галопируют играющие в поло усатые загорелые офицеры. В общем, все почти как у настоящих аристократов.
По зеленым зеркальным волнам, на которых грелись змеи и черепахи, пароход вошел в порт Коломбо. Судно окружила флотилия сампанов с дочерна смуглыми гребцами, чьи орущие рты кровожадно алели соком бетеля. Крича и отпихивая друг друга, они пробивались к спущенному трапу. Два гребца, сунувшись прямо в проход, завопили навстречу Элизабет:
— Не ходи с ним, мисси! Он плохой, не бери его!
— Не слушай, мисси! Это черный, подлый — всегда ложь говорит!
— Ха! Сам-то кто? Гляди-ка, мисси, какой белый! Ха-ха!
— Эй вы, молчать, сейчас обоим дам по шее! — прикрикнул муж подруги Элизабет по путешествию, плантатор. Сев в одну из парусных плоскодонок, они поплыли к солнечной пристани. Их лодочник, обернувшись к проигравшему конкуренту, послал в его сторону сочный, по-видимому, долго копившийся во рту плевок.
Земля Востока. С берега обдало густым зноем, дурманящим ароматом кокосов, сандала, имбиря и корицы. Друзья свозили Элизабет в курортное предместье Маунт-Лавиния, где они искупались в пенистой, как кока-кола, тепловатой воде. Спустя неделю пароход прибыл в Рангун.
Заправлявшийся дровами поезд на Мандалай медленно полз через иссохшую равнину с волнистой каймой дальних синих холмов. Дым паровоза стоял неподвижным белым султаном, багрово сверкали развешенные на веревках связки перца чили, порой почва, словно дыханием великана, плавно вздымалась горбами белевших пагод. Внезапно пала тропическая ночь. Поезд, пыхтя и сотрясаясь, тормозил у маленьких станций, из темноты неслись дикие крики; сновавшие в отблесках фонарей полуголые мужчины с пучками высоко завязанных волос казались Элизабет чертями из преисподней. Потом состав еле-еле трясся сквозь лес, и невидимые ветки скреблись о стекла окон. До Кьяктады добрались около девяти. На станции ждали дядюшка, тетушка, автомобиль мистера Макгрегора, а также слуги. Тетя, подойдя первой, коснулась плеч племянницы узкими вялыми руками и легонько чмокнула в щеку:
— О, полагаю, наша милая Элизабет? О, мы так рады.
Дядя, при свете фонаря изучавший гостью через плечо жены, присвистнул: «Недурна, будь я проклят!» После чего крепко обнял и тоже — с несколько излишним пылом, как отметила Элизабет, — расцеловал ее. Родственники эти увиделись впервые.
После ужина, когда дядя вышел в сад «глотнуть воздуха» (точнее, за домом приложиться к бутылке, доставленной верным слугой), тетушка с племянницей остались под колышущимся опахалом наедине.
— Выглядишь дивно, дорогая! Дай-ка еще раз на тебя взгляну. — Тетя взяла Элизабет за плечи. — Стрижка «под мальчика» действительно тебе идет. Парижский фасон?
— Да, большинство парижанок сейчас со стрижкой: это мило, если, конечно, голова не слишком крупная.
— Дивно! И очки в черепаховой оправе — так элегантно! Говорят, в Южной Америке все кокотки теперь их носят. Оказывается, у меня племянница просто прелесть! Напомни, дорогая, сколько тебе исполнилось?
— Двадцать два.
— Двадцать два! Как завтра в клубе будут очарованы наши джентльмены! Бедняжкам редко выпадает счастье полюбоваться новым личиком. Значит, ты прожила в Париже целых два года? Невероятно, что парижские женихи не сумели завоевать столь восхитительную девушку!
— Мне, тетя, практически не доводилось видеть мужчин. Одних иностранцев. Мы вынуждены были жить очень скромно… Я работала, — тихо, стыдливо добавила Элизабет.
— Ах, да-да, — со вздохом кивнула миссис Лакерстин. — Тяжкие времена! Барышням самим приходится зарабатывать на жизнь. Позор! Разве это не возмутительный эгоизм мужчин, гуляющих холостяками, когда вокруг множество одиноких бедных девушек?
Элизабет не ответила, и тетя, снова вздохнув, продолжила:
— Будь я в наши дни барышней, я бы, признаюсь, вышла за любого, буквально за любого!
Женщины встретились глазами. Приверженность деликатному стилю обиняков и околичностей отнюдь не мешала миссис Лакерстин высказываться ясно и до конца. Непринужденно развивая легкую светскую беседу, она сказала:
— Конечно, всякое бывает. Бывает, девушкам не удается выйти замуж по собственной вине. Такое даже здесь случается. Вот, например, совсем недавний эпизод. Приехавшая сюда барышня целый год жила в доме брата и получила предложения от всех местных офицеров, инспекторов и весьма перспективных торговых служащих. И всем дала отказ (рассчитывала, как говорили, на кого-нибудь из генштаба). И что же? Брат, разумеется, не мог содержать ее вечно. Теперь, говорят, несчастная стала помощницей старой леди, фактически — служанкой. За жалованье в пятнадцать шиллингов! Представить страшно!
— Страшно! — эхом откликнулась Элизабет.
Больше на эту тему не было сказано ни слова.
Наутро за завтраком — со свежим букетом на столе, веявшим над головой опахалом, с вытянувшимся позади стула миссис Лакерстин смуглым долговязым лакеем в белой куртке и мусульманской чалме — Элизабет рассказывала о только что пережитом приключении:
— Да, и еще, тетя, так интересно! На веранду приходила бирманская малышка — вы представляете, я даже не отличала их от мальчиков? Желтенькая, вся как забавная куколка, лет семнадцати, наверно. Мистер Флори сказал, что это его прачка.
Хорошо понимавший по-английски индийский лакей-магометанин вздрогнул, скосив на барышню яркий круглый глаз. Мистер Лакерстин застыл, не донеся до рта вилку с куском рыбы.
— «Прачка»? — воззрился он. — Какая еще к черту «прачка»? В этой стране нам стирают только мужчины. Сдается мне…
И смолк внезапно, будто ему надавили на ногу под столом.
К вечеру Флори послал за индийским брадобреем, скоблившим щетину соплеменникам по тарифу восемь ан в месяц — через день, а также, ввиду отсутствия конкурентов, обслуживавшим европейцев. Вернувшись с тенниса, лично прокипятив и сбрызнув одеколоном ножницы ожидавшего цирюльника, Флори подстригся.
— Достань мой выходной костюм, шелковую рубашку и лайковые туфли, — приказал он Ко Сла. — И галстук тот, новый!
— Сделал, тхэкин, — поклонился слуга, подразумевая, что все будет исполнено.
В спальне, кроме разложенной одежды, Флори нашел и самого камердинера, несколько надутого и недовольного — явно осведомленного о том, для чего (для кого!) это щегольство.
— Что тебе? — буркнул Флори.
— Помогать одевать, тхэкин.
— Без тебя обойдусь, иди.
Намереваясь еще раз побриться, Флори не хотел брать помазок и бритву при слуге. Давненько он не брился дважды в день! Но как вовремя прибыл выписанный из Рангуна новый галстук! Одевался Флори очень тщательно и чуть не четверть часа приглаживал щеткой волосы, всегда плохо лежавшие после стрижки.
А потом — казалось, минуты не пролетело — он уже шел рядом, вдвоем с Элизабет. Все получилось стремительно: увидев девушку в клубной читальне, он с неожиданной отвагой предложил ей пройтись, и она тут же, даже не зайдя в салон предупредить дядю с тетей (вновь удивив Флори, ощутившего себя безнадежно отсталым провинциалом), согласилась. На дороге к базару под деревьями стоял густой мрак, листва почти скрывала свет луны, зато мерцавшие меж ветвей ясные крупные звезды сияли, будто лампы невидимых фонарей. Накатывали волны запахов: то приторный душноватый аромат жасмина, то едкое зловоние мочи и гнили от хижин против дома доктора Верасвами. Послышался рокот барабанов.
Флори вспомнил, что нынче ночью недалеко, возле жилища У По Кина, разыгрывают пвэ[163] (организованное, кстати, самим У По Кином, хотя, разумеется, за чужой счет). Возникла смелая идея позвать туда Элизабет — ей может, ей должно, понравиться! Всякая зрячая душа это оценит! В клубе их долгое отсутствие, конечно, вызовет шок. И что? Пошли они! Она-то не из них! И вместе, вместе с ней любоваться удивительным представлением! В этот миг грянул хор визжащих, хрипящих труб, щелкающих трещоток, глухо стучащих барабанов и взвился невероятно пронзительный голос.
— Что такое? — остановилась Элизабет. — Джаз-бэнд, да?
— Народная музыка бирманцев. Увертюра к их пвэ — чему-то среднему между исторической драмой и ревю. Вам, я думаю, будет интересно. Это рядом, только повернуть.
— О-о, — неуверенно протянула Элизабет.
За поворотом стало светло от горевших огней. Дорога ярдов на тридцать была запружена толпой сидящей публики; в глубине высился освещенный шипящими керосиновыми лампами помост, перед которым дудел-гремел оркестр. На помосте пластично двигались двое мужчин с кривыми блестящими мечами, в костюмах, напомнивших Элизабет о китайских пагодах. Масса зрителей колыхалась морем обтянутых белым муслином женских спин, розовых шарфов и черных глянцевых причесок. Кое-кто из публики, свернувшись на циновке, крепко спал. Протискиваясь сквозь толпу, старый китаец с подносом арахиса заунывно выкрикивал: «Мьяпе! Мьяпе!».
— Постоим, минутку посмотрим, если вы не против? — сказал Флори.
Огни и адский шум ошеломили Элизабет, но больше всего ее поразила толпа, вольготно превратившая дорогу в театральный партер.
— У них спектакли всегда посреди шоссе? — спросила она.
— Как правило. Наскоро сколачивают помост, а утром разбирают. Зрелище длится всю ночь.
— Но разве им позволено перекрывать проезд?
— Позволено. Тут ведь нет правил транспортного движения. За неимением, так сказать, объекта регулировки.
Ответ крайне удивил ее. Тем временем чуть не вся аудитория развернулась поглазеть на «английку». Восседавший в центре толпы, где имелось несколько стульев для важных персон, У По Кин тоже кое-как повернул свою слоновью тушу, чтобы приветствовать европейцев. В ближайшем антракте посланный к белым тщедушный Ба Тайк, кланяясь до земли, робко пробормотал:
— Хозяин спрашивает, не желают ли наисвятейший господин и молодая белая леди немного смотреть наш пвэ? Для вас приготовлены стулья.
— Нас с вами приглашают в ложу, — перевел Флори слова туземца. — Не возражаете? Те два суровых парня сейчас покинут сцену, и начнется весьма занятная хореография. Вы не соскучились? Потерпите еще чуть-чуть?
Элизабет переполняли сомнения. Необходимость пробираться сквозь сборище чрезвычайно пахучих туземцев смущала и даже пугала. Однако, доверившись Флори, знавшему, надо полагать, правила местных приличий, она согласилась провести себя к стульям. Туземцы, раздвигаясь, таращились им вслед и громко тараторили, голени ее на ходу то и дело касались обернутых муслином жарких, крепко шибавших потом тел.
У По Кин, с нижайшим для его комплекции поклоном, прогнусавил навстречу:
— Добрый вечер, мадам! Счастлив познакомиться, окажите честь, присаживайтесь. Здравствуйте, мистер Флори! Какой сюрприз, сэр! Знай мы, что вы почтете нас своим визитом, мы приготовили бы виски и прочий европейский лимонад. Кха-ха-ха!
Оскаленные в улыбке, красные от бетеля зубы сверкнули алой фольгой. Разбухший урод был так ужасен, так противен, что Элизабет невольно отшатнулась. Худенький подросток в пурпурном лонджи склонился перед ней, предлагая стакан замороженного шербета. У По Кин хлопнул в ладоши, кликнул другого парнишку: «Хэй хонг галай!» — и, приказав что-то, толкнул его к помосту.
— Велел в вашу честь немедленно выпустить их лучшую балерину, — пояснил Флори. — Смотрите, вот она.
Девушка, что, покуривая, сидела на корточках в глубине помоста, вышла на освещенную авансцену. Очень юная, тоненькая, плоскогрудая, в длинном, до полу, голубом атласном лонджи с пышно, по старинной моде, завернутыми выше бедер краями эйнджи, она небрежно кинула свою сигару одному из оркестрантов и вытянула руку. Рука затрепетала бегущей змейкой.
Оркестр грохнул во всю мочь. Там были и дудки типа волынок, и странный инструмент из бамбуковых дощечек, по которым музыкант бил молоточком, и дюжина разнокалиберных узких барабанов, с которыми управлялся один виртуоз, успевавший основанием ладони колотить едва ли не по всем сразу. Через мгновение начался танец. Сначала даже не танец, а ритмичные кивки, наклоны, повороты. Шея и предплечья, волнообразно изгибаясь, качались безостановочно, точно заводные, однако необычайно плавно. Змеящиеся руки с головками согнутых, плотно сомкнутых пальцев постепенно поднялись и раскинулись. Ритм участился. Танцорка начала прыгать из стороны в сторону, приземляясь в неких глубоких реверансах и вновь взлетая с изумительной, почти невероятной при туго стянутых атласным лонджи ногах легкостью. Затем она продолжила свой танец в очень причудливой позе: как бы присев на согнутых коленях, наклонившись вперед, простирая вьющиеся руки и быстро-быстро, энергично кивая головой. Оркестр кульминационно загремел. Вскочив и вытянувшись, танцорка закружилась так стремительно, что фалды завернутого эйнджи распластались венчиком подснежника. Музыка стихла так же резко, как началась, и девушка упала в последнем реверансе, под хриплый, восторженный рев публики.
Элизабет наблюдала танец со смесью удивления и чего-то близкого к ужасу. Шербет в ее стакане отдавал помадой для волос. Уснувшие на циновке подле самых ее ног три юные желтолицые бирманки свернулись кучкой скуластых котят. Под грохот оркестра Флори непрерывно бубнил ей на ухо свои комментарии к танцу:
— Я знал, что вам понравится, что вы оцените. Вы из мира культуры, не похожи на здешних наших жалких невежд! Разве это не стоит посмотреть? Обратите внимание на характер движений — наклоны странной марионетки, а руки, словно кобры, готовые напасть. Гротеск и даже страшновато, однако таков замысел, это искусство. Нечто намеренно зловещее! Что ж, азиаты с дьяволом накоротке. Но какая архаика, какая подлинность древней культуры! Жесты оттачивались, сохранялись тысячелетиями. Пластика Востока всякий раз заставляет ощутить, как бесконечно глубоки корни искусства, уходящие и уходящие в прошлое до самых тех времен, когда мы еще облачались в шкуры. Неким образом, сложно выразить, но вся история, весь дух Бирмы в извивах этих немыслимо гибких рук. Смотришь танец и видишь рисовые поля, деревни под баньянами, пагоды, монахов в желтых рясах, купающихся на рассвете буйволов, старинные дворцы…
Он не договорил, поскольку музыка внезапно оборвалась. Особенно острые впечатления, в частности, танцы пвэ, вечно толкали его к излишней говорливости. (Досадно, глупо! Разливался, как в романах, причем посредственных!) Флори замолчал. Элизабет все это время слушала его с коробящим чувством недоумения. Она не очень поняла, о чем он толковал, но ненавистное «искусство» мелькнуло пару раз вполне отчетливо. Впервые ей подумалось, что отправиться на прогулку вдвоем с практически неизвестным джентльменом было, пожалуй, неблагоразумно. Она огляделась: вокруг причудливо и как-то жутковато переливалась масса лоснящихся резкими бликами смуглых лиц. Зачем она здесь? Зачем сидит среди чернокожих, задыхаясь от их запаха чеснока и пота? Почему они не остались в своем клубе, отправились смотреть на это дикое туземное кривляние?
Оркестр вновь заиграл, и солистка пвэ начала новый танец. Лицо ее теперь было густо напудрено, глаза мерцали, как сквозь гипсовую маску, и вся она, с этим мертвым лицом, со странными марионеточными жестами, казалась каким-то зловещим демоном. Музыканты сменили темп, и девушка звонко запела. Мелодия быстрых, резких выкриков звучала и весело, и свирепо. Толпа подхватила песню, вторя припеву сотней хриплых голосов. Тогда, причудливо нагнувшись, артистка стала ритмично поворачиваться, пока не оказалась спиной к публике. Руки по-прежнему извивались, тело раскачивалось, узкая атласная юбка серебром переливалась на вихляющих оттопыренных бедрах. И наконец дерзкий, повергающий в изумление трюк — в такт музыке девушка принялась очень рельефно вращать то правой, то левой ягодицей.
Обрушились аплодисменты. Три спавшие под ногами на циновке юные бирманки проснулись и тоже бешено захлопали. Рядом некий клерк в жажде угодить европейцам гнусаво заорал: «Браво! Браво!» У По Кин шикнул на него: он-то насквозь видел английских леди. Элизабет, однако, уже вскочила.
— Мне пора, я ухожу, — отрывисто проговорила она.
Глаза ее смотрели вниз, но щеки пылали, и Флори встревоженно поднялся.
— Как? Прямо сейчас? Время, конечно, позднее, но ведь они специально ради вас, нарушив порядок зрелища, сразу же выпустили свою примадонну. Еще совсем недолго?
— Не могу, я давным-давно должна была вернуться. Дядя с тетей подумают бог знает что!
Она поспешно стала пробираться сквозь толпу, Флори последовал за ней, даже не успев извиниться перед устроителями пвэ. Бирманцы хмуро расступались — только наглые англичане способны все перевернуть, немедленно потребовав лучшую танцовщицу, и в разгар ее выступления уйти! После ухода белых поднялся страшный шум, ибо солистка отказалась танцевать, а публика требовала продолжения. Лишь парочка выскочивших на сцену шутов, стрелявших хлопушками и сыпавших солеными остротами, восстановила мир.
Флори понуро топал за быстро шагавшей, плотно сжавшей губы Элизабет. Что с ней? Было же так чудесно! Он попытался оправдаться:
— Простите, у меня и в мыслях не было вас как-то…
— Ничего. За что вы извиняетесь? Пора вернуться, вот и все.
— Да, я не подумал. Живя здесь, многого уже не замечаешь. Но, знаете, в народе правила приличий несколько отличны от наших, более строгих и, если угодно…
— Дело не в том! Совсем не в том! — срываясь на крик, воскликнула она.
От слов, понял он, только хуже. Дальше шли в полной тишине, она впереди, он сзади. Сердце его ныло. Чертов дурак, что наделал! Между тем об истинной причине гнева Элизабет Флори вообще не догадывался. Не танец оскорбил ее, бесстыдные телодвижения лишь прояснили непристойность самого желания находиться в толпе грязных, потных аборигенов. Им, белым людям! И эта его бессвязная речь, все эти книжные словечки! Говорил, словно стихи декламировал, точь-в-точь, как те, памятные по горькому парижскому житью, художники — нищие умники. А ведь сначала показался настоящим мужчиной. Тут перед ней воскресла сцена утреннего спасения от буйволов, и она несколько смягчилась. Когда дошли до клуба, негодование Элизабет почти рассеялось, а Флори набрался храбрости вновь раскрыть рот. Он остановился на дорожке, она тоже остановилась. В тени ветвей, просеивавших нежный свет звезд, лицо ее смутно белело.
— Я хотел… Я хотел спросить, вы еще сердитесь?
— Конечно, нет. Я же сказала.
— Зря я вас туда потащил. Пожалуйста, простите. И знаете, по-моему, вам лучше сказать, что просто выходили пройтись по саду или что-то в этом роде. Экскурсию белой барышни на пвэ сочтут сомнительной, вряд ли стоит рассказывать об этом.
— Я и не собираюсь! — с неожиданным лукавством ответила Элизабет.
И Флори почувствовал, что прощен, хотя так и не понял, за что именно.
Поход их решительно не удался; в клуб они, не сговариваясь, вошли отдельно. А в салоне царила атмосфера большого торжества. Местное европейское общество в полном составе ожидало прибытия Элизабет. У дверей, низко кланяясь и улыбаясь, двумя шеренгами встречали шестеро туземных слуг в парадных белых одеяниях, индус-буфетчик преподнес сплетенный чокрами для «мисси-сахиб» громадный венок. Мистер Макгрегор, представляя членов клуба, остроумно аттестовал каждого: Максвелла, например, как «нашего эксперта по древу», Вестфилда — как «стража порядка и, мм, грозного сокрушителя разбойников» и т. д. Все очень смеялись. Хорошенькое личико привело джентльменов в столь приятное расположение духа, что они даже с удовольствием прослушали искрометный спич, над сочинением которого мистер Макгрегор, по правде говоря, трудился целый день.
Улучив момент, развеселившийся Эллис втащил Флори и Вестфилда в комнату для бриджа. Цепко, но вполне дружески держа Флори за локоть и хитро щурясь, начал допрос:
— Ну, братец, все тут тебя обыскались! Где ж ты шлялся?
— Да так, гулял.
— Гулял! А с кем это?
— С мисс Лакерстин.
— Ясное дело! Значит, это ты тот олух, который первым повис на крючке? Другие оглянуться не успели, а он уж хвать наживку! Я-то думал, ты у нас стреляный воробушек.
— В каком смысле?
— В каком! Малец невинный! В таком, что тетя Лакерстин уже назначила тебя в законные племянники. Если, конечно, не слиняешь вовремя. А, Вестфилд?
— Так точно, сэр. Парнишка холостой, подходящий. Созрел, как говорится, для супружества. Самое время подсечь.
— Что за бред, и с чего вы взяли? Девушка пока здесь меньше суток.
— Хватило же тебе, однако, чтобы прогуливаться с ней по саду. Ох, берегись! Том Лакерстин, может, и пьянь, да не такой болван, что согласится племяшку навек себе на шею вешать. Да и она знает, с какого бока хлеб намаслен. Так что гляди, поосторожней суй башку в петлю!
— Иди к черту! Не смей так говорить о людях. Эта девушка, в конце концов, еще такое юное создание…
— Эх ты, ослище старый! — Обнаружив новый скандальный сюжет, Эллис почти нежно потрепал плечо Флори. — Не строй иллюзий, парень. Думаешь, легко охмурить эту милашку? У всех них одно на уме — завидишь кого в брюках, цапай да волоки к алтарю. Крепко нацелены. Зачем, по-твоему, она приехала?
— Ну, я не знаю. Захотела и приехала.
— Балда! Явилась мужа себе отловить. Известный номер! Коль уж девице никак не пристроиться, так катит в Индию, где джентльмены враз балдеют от беленькой шейки, — называется «индийский брачный рынок». Славненький такой мясной базарчик! Тоннами к нам везут это мясцо для гнусных холостых старикашек вроде тебя. Товар отменный! Экспресс-доставка!
— Не устал еще пакости молоть?
— Баранинка с лучших английских пастбищ! Свежесть и сочность гарантируется!
Похотливо фыркая, Эллис изобразил выбор аппетитного куска мяса. Шуточка ему уже явно полюбилась, обещая надолго застрять в репертуаре; марать женщин было его сладчайшим удовольствием.
С Элизабет Флори в тот вечер больше не разговаривал. Общество развлекалось шумной беседой ни о чем, он в этом жанре не блистал. Что же касается Элизабет, то, очутившись в приятной клубной атмосфере — в окружении белых лиц, дорогих сердцу глянцевых журналов и милых «восточных картин», — она окончательно пришла в себя после сомнительной авантюры с посещением дикарских плясок.
Когда в девять часов семейство Лакерстинов покинуло клуб, провожать их до дома отправился не Флори, а мистер Макгрегор. Среди фантастичных теней от причудливых форм тропической растительности он эскортировал Элизабет с грацией чрезвычайно куртуазного исполинского ящера. Разумеется, барышне был предложен весь ассортимент анекдотов — каждого новичка мистер Макгрегор одаривал массой забавнейших историй, старожилам давно осточертевших и бесцеремонно прерывавшихся. Но Элизабет по натуре была отличным слушателем, так что глава округа отметил для себя редкостную интеллектуальность этой девушки.
Флори еще немного посидел в клубе за выпивкой. Подробно и смачно обсуждалась Элизабет. Распри насчет приема доктора Верасвами временно отложили. Составленное Эллисом гневное заявление тоже сняли с доски (державший курс беспристрастной справедливости, мистер Макгрегор настоял на его удалении). Протест, таким образом, был подавлен; впрочем, уже достигнув своей цели.
Следующие две недели были богаты на события.
Вражда между У По Кином и доктором Верасвами достигла бурной фазы. Население городка, от высших туземных чинов до последнего мусорщика, раскололось на две партии, и каждый был готов в нужный момент под присягой оболгать врагов. Партия доктора, однако, оказалась значительно слабее как числом сторонников, так и общей клеветнической отвагой. Редактора «Сынов Бирмы» привлекли к суду за злостную политическую агитацию и посадили. Арест его откликнулся в Рангуне небольшими (лишь парочка убитых) и быстро усмиренными беспорядками. Сам редактор за решеткой объявил голодовку, продержавшись без пищи целых шесть часов.
В Кьяктаде тоже было неспокойно. Каким-то загадочным способом бежал из тюрьмы знаменитый бандит Нга Шуэ О. Кроме того, день ото дня множились слухи о мятежных крестьянских настроениях, в связи с которыми по секрету упоминалась Тхонгва, деревушка в тиковых джунглях, недалеко от временной инспекционной стоянки Максвелла. В довершение всего объявился вейкса, колдун, бродивший по деревням, пророчивший гибель британской власти и торговавший рубахами, заговоренными от пуль. Не склонный верить слухам, мистер Макгрегор все же срочно запросил помощь военной полиции. Поговаривали, что в Кьяктаду вскоре прибудет рота индийской пехоты под командой английского офицера. Вестфилд, конечно, при первой же угрозе беспорядков (точнее, в надежде на них) поспешил отправиться в мятежную деревню.
— Господи, хоть бы раз они взбунтовались по-настоящему! — делился он с Эллисом перед отъездом. — Но хрен дождешься! Вечно пшик. Веришь ли, я тут десятый год, и ни единой твари, даже бандита вшивого не подстрелил. Тоска.
— Что ж, — утешал Эллис. — Даже если они не лезут в драку, можно схватить их главарей, бамбуком в кровь отодрать. Все лучше, чем в твоей кутузке с ними нянчиться.
— Хм, это да. Хотя и этого себе сегодня не позволишь. Чертовы гуманные законы — приходится их соблюдать, раз уж мы, болваны, их приняли.
— Закон — тухлятина! Бирманец только палку понимает. Видал их после порки? Везут из тюрьмы полудохлых на телеге, вой, бабы им задницы кашей банановой мажут. Вот им закон! Я б только этих сволочей, как у турок, лупцевал: по пяткам!
— Ладно. Может, хоть нынче побуянят. Тогда и боевые полицейские отряды, и винтовки, и все что надо. Хлопнуть бы парочку дюжин — прочистить воздух!
Увы, надежды не сбылись. Когда Вестфилд с десятком полицейских (констебли, удалые мордастые гуркхи, жаждали пустить в ход свои кинжалы) ворвались в Тхонгву, деревня встретила унылым мирным покоем. Ни малейшего признака бунта, лишь ежегодная, возникавшая с регулярностью муссона, попытка крестьян уклонится от налога.
Становилось все жарче. Элизабет настиг первый приступ лихорадки. Теннис почти прекратился; после каждого сета игроки падали на скамейку и пинтами глотали прохладительные напитки, чаще тепловатые, поскольку лед, привозившийся только дважды в неделю, за сутки таял. Полыхали лесные пожары. Защищая лица детей от солнца цветной глиной, бирманки превращали ребятишек в карликовых африканских шаманов. К созревшим старым тутовым деревьям у базара слетались тучи голубей: и мелких, зеленых, и королевских, огромных, как утки.
Флори тем временем выгнал из дома Ма Хла Мэй.
Гнусное дело! Повод у него нашелся — она украла и заложила китайцу Ли Ейку золотой портсигар. Но все, все в доме знали, что это из-за «крашеной английки», как называла Ма Хла Мэй светловолосую Элизабет.
Сначала обиженная бирманка держалась без истерики. Мрачно стояла, когда он выписывал ей чек, по которому она у того же Ли Ейка или индийского менялы получит сотню рупий, молча выслушала о своей отставке. Стыд жег Флори, голос его звучал глухо и виновато, он не мог поднять глаз, а когда за ней приехала телега, спрятался в спальне, дожидаясь конца этой муки.
Вот уже скрипнули по песку колеса и хрипло гикнул возница, но вдруг все зазвенело от кошмарных истошных воплей. Флори выскочил. У ворот в ярком свете дня боролись цеплявшаяся за столбик калитки Ма Хла Мэй и пытавшийся ее оторвать Ко Сла. При виде Флори женщина вскинула лицо, искривленное яростью и обидой, и закричала, бесконечно повторяя:
— Тхэкин! Тхэкин! Тхэкин! Тхэкин! Тхэкин!
Его пронзило, что даже сейчас она называла его тхэкин, «мой господин».
— В чем дело? — поморщился он.
Оказалось, Ма Хла Мэй и Ма Йи не поделили пряжку для волос. Оставив предмет раздора одной даме, Флори возместил другой ее утрату парой рупий. Телега наконец тронулась, увозя Ма Хла Мэй, угрюмо и прямо сидевшую между двух высоких корзин, с котенком на коленях. С котенком, которого он подарил ей всего два месяца назад.
Ко Сла, когда заветная его мечта о выдворении Ма Хла Мэй сбылась, нисколько не повеселел. Узнав же про намерение хозяина остаться в городке и посетить церковь, опечалился еще больше. Флори и в самом деле не уехал, а в воскресенье, в день приезда падре, отправился на утреннюю службу. Всей паствы собралось двенадцать человек (включая мистера Франциска, мистера Самуила и шестерых крещеных аборигенов), и миссис Лакерстин на крошечной сипевшей фисгармонии с единственной педалью заиграла «Пребудь во Мне». Впервые за последний десяток лет Флори очутился в церкви не на похоронах. А крайне смутно представлявший таинства ритуалов «английской пагоды» Ко Сла, как всякий холостяцкий слуга, воспринял этот респектабельный поход с глубочайшей интуитивной ненавистью.
— Быть беде! — мрачно вещал он у сараев. — Я все вижу! Хозяин-то последнюю неделю совсем другой стал — за день курит всего полпачки, джин перед завтраком не пьет, вечером снова бреется — думает, глупый, я не знаю! — и полдюжины новых шелковых рубашек заказал! Пришлось мне очень плохим словом ругаться на портного, чтобы, мол, вовремя хозяину эти рубахи. Ох, чую, худо будет! Еще месяца три от силы, и прощай мир да лад!
— Жениться, что ль, собрался? — спросил Ба Пи.
— Как пить дать. Коли белый стал в свою пагоду ходить, это уж точно — жди конца.
— Я у многих белых служил, — отозвался старый Сэмми. — Хуже всех был сахиб полковник Вимпол. Ему покажется, что слишком часто оладьи банановые жаришь, так он велит своему ординарцу нагнуть тебя, прижать к столу, а сам со всей мочи тяжелым сапожищем пинает тебя в зад. А как напьется, станет прямо по хижине твоей палить. Но лучше у сахиба полковника Вимпола целый год, чем неделю у мэм-сахиб, что тебя в кухне учит-учит. Если хозяин женится, я в тот же день сбегу.
— А мне никак, все-таки уж пятнадцать лет ему служу. Только я знаю, как она тут будет, белая женщина. Будет жучить за каждую пылинку и, чуть в жару приляжешь, будет звонить, чтобы ей чай несли, и нос совать во всякую кастрюльку, и вопить из-за тараканов в помойном баке. Сдается мне, белые женщины и не спят вовсе — днем и ночью придумывают, чем бы слуг изводить.
— У них еще такие книжечки, — подхватил Сэмми, — куда они все пишут, что на базаре куплено: за это две аны, за это полторы. Ни пайсы[164] не дадут человеку заработать! На луковку себе возьмешь, а пилят больше, чем сахиб за пропажу пяти рупий.
— Будто я не знаю? — тяжко вздохнул Ко Сла. — Эта будет еще похуже Ма Хла Мэй. Ох, женщины!
Эхом вздохнули и остальные, в том числе Ма Пью и Ма Йи, отнюдь не принявшие последний возглас на счет женщин вообще, поскольку англичанки виделись здесь особым племенем, не совсем даже человеческим и столь ужасным, что их воцарение мигом распугивало самых верных слуг.
Тревоги Ко Сла были, однако, преждевременны. На десятый день общения с Элизабет Флори едва ли стал ей ближе, чем в день знакомства.
Случилось так, что это время он был при ней фактически единолично: почти все белые разъехались по джунглям. Флори тоже абсолютно не имел права болтаться в городе — добыча древесины на его участке сильно затормозилась, и неопытный заместитель (полукровка, англо-индиец) слал ежедневные отчаянные письма с перечислением бедствий: один из слонов заболел! Мотор дрезины на узкоколейке, доставлявшей бревна к реке, сгорел! Пятнадцать грузчиков разбежались! И все же, ссылаясь на лихорадку, Флори тянул, не в силах уехать от Элизабет, упорно надеясь вернуть чарующую теплоту их первой встречи.
Да, встречались они каждое утро, каждый вечер вдвоем играли в теннис (у миссис Лакерстин как раз разболелась нога, а мистера Лакерстина донимала больная печень, что вынуждало супругов безвылазно сидеть в салоне клуба, утешаясь сплетнями и бриджем). Они подолгу бывали вместе, часто наедине, болтали вроде бы свободно, без конца обсуждая бесконечную ерунду, но Флори не покидала скованность; ни разу не удалось забыть о своей меченой щеке. Дважды в день скоблившийся подбородок горел, организм изнывал без невозможных в присутствии девушки виски и сигарет. Желанная задушевность не приближалась.
Почему-то не удавалось нормально поговорить. Просто поговорить! Звучит тускло, но означает так много! Если полжизни жил в жестоком одиночестве, среди тех, кого возмутил бы любой твой искренний отклик на что угодно, жажда общения становится первейшим из всех желаний. Однако же серьезный разговор никак не получался. Беседы, будто заколдованные, неизменно бренчали стандартным набором: грампластинки, собаки, теннис — обычная, пошлая клубная трескотня. Словно Элизабет и не хотелось говорить о чем-либо другом. Стоило Флори коснуться темы мало-мальски интересной, щебет ее сменялся уклончивой сухостью, в голосе слышалось «не буду с тобой играть!». Ее литературный вкус, обнаружившись, ужаснул. Правда, Флори напоминал себе, что это еще дитя, к тому же разве не питала эту душу атмосфера парижских платанов, белого вина, бесед о Прусте? Со временем она, несомненно, поймет и отзовется так, как ему жаждется. Надо лишь заслужить ее доверие.
Конечно, такта Флори не хватало. Замкнутый книгочей, он лучше понимал идеи, чем окружающих. И при всей пустоте их разговоров стал порой раздражать Элизабет: не столько даже тем, что говорил, сколько тем, что он подразумевал. Между ними возникла напряженность, не очень внятная, но часто доводившая почти до ссоры. Когда один человек знает страну, а некто только приезжает, первый, естественно, становится гидом и толкователем; Элизабет осматривалась в Бирме — Флори показывал, переводил и объяснял. Стиль пояснений и вызывал в туристке внутренний протест. Рассказывая о туземцах, гид, например, всегда держал их сторону, хвалил их обычаи и нравы, позволял себе даже сравнивать местных с англичанами, причем опять-таки в их пользу. Это задевало. Пусть они экзотичны, любопытны, но все-таки относятся к «низшим» народам, неразвитым и темнокожим. Позиция гида отличалась какой-то чрезмерной терпимостью. Однако Флори не уловил, чем постоянно вызывалось эмоциональное сопротивление Элизабет. Он так старался показать ей Бирму во всей прелести и так страшился увидеть надменный, равнодушный взгляд мэм-сахиб! Забыл, что большинству людей в чужой стране уютно лишь с ощущением презрительного превосходства над коренными жителями.
Конечно, Флори чересчур усердствовал в попытках заинтересовать Элизабет Востоком. Пробовал, например, вдохновить ее на изучение бирманского языка — безуспешно (тетушка объяснила племяннице, что бирманский нужен только миссионеркам, а дамам для объяснений со слугами вполне достаточно краткой кухонной версии индийского урду). И подобным маленьким расхождениям не было конца. Взгляды у него, начинала чувствовать Элизабет, не совсем те, коих должен держаться англичанин. Еще яснее она различила его желание вызвать в ней симпатию к бирманцам и даже восхищение ими. Дикарями, чей вид по-прежнему заставлял содрогаться!
Спорная тема вновь и вновь возникала по бесчисленным поводам. Вот шла навстречу мужская компания бирманцев. Все еще удивленно и слегка брезгливо оглядев их, Элизабет делилась с соотечественником:
— Как они все же безобразны, правда?
— Разве? По-моему, довольно симпатичны, а скроены вообще роскошно. Смотрите, какой торс у парня, — бронзовый атлет! И представьте, сколько анатомических курьезов явила бы нам бы улица в Англии, если б и там расхаживали полуобнаженными.
— Но эти жуткие головы! Без затылка, как у кошек, с покатым, каким-то хищным, лбом. Я в журнале читала про формы черепа, там говорилось, что покатый лоб выявляет врожденную криминальность.
— Не слишком ли размашистое обобщение? У половины человечества такие лбы.
— Ну, если вы имеете в виду всяких цветных, тогда конечно…
Или вот проходила мимо вереница крестьянок с кувшинами на головах — медно-коричневые тела, стройные сильные спины, выпуклость плотных, крепких ягодиц. Бирманки особенно шокировали Элизабет, ощущавшую как оскорбление некое свое видовое родство с женским туземным населением.
— Просто страшилы, да? Что-то такое грубое, похожи на каких-то животных. Неужели они кому-нибудь могут нравиться?
— Полагаю, своим мужчинам.
— Ну, если только своим. Но как дотронуться до этой черной кожи? Бр-р!
— Знаете, существует мнение, и я склонен с ним согласиться, что пожившим на Востоке смуглая кожа видится более органичной, естественной. Собственно, так оно и есть. Возьмите мир в целом — скорее уж белых надо признать странным капризом природы.
— Очень забавно!
И так далее, и так далее. В его рассуждениях ей постоянно слышалось нечто чуждое, нездоровое. Особенно отчетливо это проявилось тем вечером, когда Флори позволил двум метисам-отщепенцам, мистеру Самуилу и мистеру Франциску, вовлечь себя в беседу у клубных ворот.
Элизабет в тот вечер пришла в клуб чуть раньше Флори и, заслышав его голос, направилась навстречу, к корту. Оба евроазиата, подступив бочком, стояли подле Флори, заглядывая ему в лицо глазами псов, умоляющих хозяина поиграть с ними. Говорил в основном худенький, табачного оттенка, вечно возбужденный Франциск, сын женщины с юга Индии. Бледно-желтый, с тусклыми рыжими волосами Самуил, чья мать была из бирманских каренов, молча млел. Тщедушные, в солдатских обносках и огромных тропических шлемах, они казались парочкой хрупких поганок. Говорить с белым, да еще рассказывать о себе было для них великим, величайшим счастьем. И когда изредка (не чаще пары случаев в год) такой шанс выпадал, речи Франциска лились неукротимым потоком. Элизабет подошла как раз вовремя, чтобы узнать о главных вехах его богатой и поучительной биографии.
— Отца моего, сэр, я помню плоховато, — гортанной, певучей скороговоркой рассказывал Франциск, — но он был ужасно сердитый, ходил с большой тяжелой палкой и часто дубасил нас всех: меня, моего сводного братишку и наших мамочек. А когда ожидался епископ, нам с братишкой сразу приказывали надеть лонджи и бегать с туземными детьми, как будто мы чужие. А моему-то отцу, сэр, никак было не стать епископом. Он, сэр, за тридцать лет секты свои пять раз переменял, и потом слишком обожал водку китайскую из риса, страсть как шумел с нее, и еще сочинил самую великолепную брошюру «Бич пьянства» — издано общиной баптистов в Рангуне, цена одна рупия восемь ан. А мой сводный братишка умер, жары не вытерпел, все кашлял, кашлял…
Евроазиаты заметили Элизабет и, сдернув с голов свои шлемы, сверкая улыбками восторга, раскланялись. Судьба годами не баловала их беседой с белой леди. Вспыхнувший Франциск, в страхе, что его прервут и разговор потухнет, судорожно зачастил:
— Добрый вечер, мадам, добрый, добрый вечер! Такая честь, большая честь, мадам! Какая жаркая погода на этих днях, не так ли? Да, апрель, апрель. Вас, верно, очень донимают приступы лихорадки? Самое лучшее средство — толченый тамаринд прикладывать. Я сам каждую ночь ужасно мучаюсь. Очень уж донимает лихорадка нас, европейцев.
«Нас, европейцев» было произнесено с важностью мистера Чоллопа из «Мартина Чезлвита»[165]. Элизабет, холодновато глядя, не ответила: кем бы ни были эти субъекты, их развязность явно превышала меру допустимого.
— Спасибо, насчет тамаринда я запомню, — кивнул Флори.
— Старый, проверенный рецепт китайцев, сэр. А еще, знаете, и вам, сэр, и мадам не надо бы сейчас ходить в панаме. Очень, очень опасно! Аборигенам-то все нипочем, а у нас череп тонкий, нам это солнце прямо смерть! Но вы спешите, да? — упавшим голосом протянул Франциск. — Вам некогда, мадам?
Элизабет окончательно решила презреть вульгарных типов, с которыми теряет время Флори, и пошла к корту, досадливо хлопнув в воздухе ракеткой. Флори тут же стал прощаться, стесняясь, стараясь как можно дружелюбнее спровадить этих терзавших душу несносных горемык.
— Надо идти, — развел руками он, — ну, пока, Франциск, пока, Самуил.
— До свидания, сэр! До свидания, мадам! Приятного, приятного вам вечера!
Пятясь и махая огромными шлемами, бедняги удалились.
— Боже мой, кто это? — спросила Элизабет. — Нелепые какие! Я уже видела их в церкви, один по виду почти белый, но ведь не англичанин, нет?
— Нет. Сыновья белых отцов и местных женщин. Мы таких ласково называем «желтопузыми».
— Но как они живут, чем? Где работают?
— Перебиваются кое-как при базаре. Франциск, насколько мне известно, писарем у закладчика индуса, а Самуил кем-то вроде ходатая по тяжбам. Хотя кормятся главным образом за счет милосердия туземцев.
— Что? Вы хотите сказать — милостыни от туземцев?
— Именно так. Расход, думаю, невеликий, если, конечно, есть желание помочь. А у бирманцев принято спасать ближних от голода.
О нищенстве в колониях людей, хотя бы отчасти белых, Элизабет услышала впервые. Новость так поразила ее, что теннис еще на несколько минут был отложен.
— Ужасно! Недопустимый, по-моему, пример! Ведь они все-таки почти как мы, и неужели нельзя что-то сделать? Собрать немного денег по подписке и отослать этих двоих куда-нибудь?
— Боюсь, проблему это не решит, их всюду ожидает та же участь.
— Ну, а нельзя найти им хоть какой-то пристойный заработок?
— Сомневаюсь. Видите ли, у подобных полукровок, взращенных на помойке и полуграмотных, нет стартовой площадки. Европейцы, гнушаясь ими, не подпустят карикатурную родню и к самым ничтожным штатным должностям. Ничего им не светит, кроме как жить милостыней, пока они не оставят своих жалких потуг быть «белыми». Однако ж не оставят, и понятно — капля европейской крови их единственный капитал. Бедняга Франциск, как ни встретишь, все с рапортом о своей лихорадке. Понимаете? Считается почему-то, что туземцев она не треплет. То же самое их здоровенные шлемы от солнца — демонстрация нежных европейских макушек. Так сказать, родовой герб бастардов.
Рассуждения Флори девушку не убедили, лишь вновь задели его потаенным сочувствием метисам, которые внушали ей неприязнь и которых она для себя наконец классифицировала, отнеся к сорту мексиканцев, итальянцев и прочих «даго», в кинофильмах всегда изображающих плохих.
— Ужасно выглядят — такие хилые и льстивые, и лица такие неблагородные. Это ведь явное вырождение? Я слышала, что полукровки всегда наследуют самое скверное с обеих сторон?
— Не знаю, вряд ли. Евроазиаты частенько далеки от совершенства, но иного при обстоятельствах их жизни ждать трудно. Вот наше отношение к ним действительно самое скотское, словно бы эти бедолаги заводятся от сырости. Происхождение их известно, стало быть, нам и отвечать за их существование.
— Нам?
— Ну, отцы же у них были.
— О!.. Это… Но ведь это же не мы. Только последний негодяй мог бы… ну… связаться с туземкой, вы не согласны?
— Совершенно согласен, лишь замечу, что в данном случае отцами были посланцы святых миссий.
Флори вспомнилась полукровка Роза Мэрфи, соблазненная им в 1913-м в Мандалае. Вспомнилось, как он крадучись выскальзывал из дома и ехал, прячась в плотно зашторенной повозке; вспомнились завитые тугими локонами волосы Розы, ее мать, сухонькая старая бирманка, наливавшая ему чай в гостиной с горшком папоротника и плетеным диваном. И позже эти написанные на дешевой бумаге, бесконечные душераздирающие письма, которые он перестал вскрывать.
После тенниса Элизабет вновь заговорила о Самуиле и Франциске:
— А с этими двумя кто-нибудь дружит, приглашает их к себе?
— Боже упаси! Абсолютные изгои. С ними даже не разговаривают, исключительно «здравствуйте-прощайте», а Эллис и того не скажет.
— Но вы ведь сейчас с ними говорили?
— Что ж, у меня склонность к попранию приличий. Речь о благородных пакка-сахибах, от которых я изредка дерзаю отличаться.
Опрометчивая реплика. Выражение «пакка-сахиб» и его смысл Элизабет уже вполне усвоила, так что разница позиций прояснилась. На Флори был брошен почти враждебный взгляд — нежное, гладкое, как лепесток, девичье лицо умело смотреть на удивление жестко, с особым холодком, блестевшим в стеклышках очков. Очки вообще до странности выразительная штука, едва ли не выразительнее глаз.
Но даже в тот раз Флори ничего не понял, не догадался, почему не вызывает ее доверия. Внешне, однако, все текло довольно гладко. Подчас он раздражал Элизабет, но память о его подвиге в день знакомства еще не развеялась. Примечательно, кстати, что девушка пока как-то не обращала внимания на его ужасное пятно. К тому же все-таки имелись некие увлекавшие ее сюжеты — охота, например (тут она проявляла редкий для своего пола энтузиазм), а также лошади (увы, в этом предмете Флори был менее сведущ). Они договорились вскоре вместе поехать на охоту. Оба готовились к экспедиции с равным, хотя имевшим разные мотивы, нетерпением.
Утренняя прогулка Элизабет и Флори походила на плавание сквозь волны зноя. Они шли по дороге, ведущей к базару. Навстречу, шаркая сандалиями, тянулись посетившие рынок бирманцы, быстро семенили стайки щебечущих, сверкавших гладкими черными головками девушек. С обочины, разломанные хваткой мощных тутовых корней, осколки плит старинной пагоды гневно таращились резными ликами демонов. Одно большое тутовое дерево, обвившись вокруг пальмы, гнуло, заламывало стройный ствол в беспощадной многолетней борьбе.
Гуляющая пара приблизилась к тюрьме — громадному квадратному строению с бетонной стеной футов двадцать в высоту. По гребню стены расхаживал, скребя когтями, тюремный ручной павлин. Две тройки матерых мосластых арестантов в робах из мешковины и таких же колпаках на бритом темени, нагнув головы, волокли груженные землей телеги под надзором индийца-конвоира. Громко звенели кольца ножных кандалов, серые лица не выражали ничего, кроме тупого равнодушия. Небрежно отмахиваясь от круживших над ней наглых ворон, прошла женщина с корзиной рыбы на голове. Где-то поблизости морским прибоем шумели голоса.
— Базар здесь прямо за углом, — пояснил Флори, — забавное местечко!
Накануне он предложил Элизабет прийти сюда, полагая развлечь ее экзотикой местного рынка. Они свернули за угол. Огороженный вроде большого загона для скота, базар состоял из теснившихся по кругу низеньких, крытых пальмовым листом ларьков. Крик, толчея, искрящийся каскад одежд всех цветов радуги. Позади рынка виднелся широкий мутный речной поток, стремительно мчавший коряги и пряди пены. У берега качалось множество привязанных к шестам остроклювых сампанов с нарисованными на бортах лодок глазами.
Элизабет и Флори остановились понаблюдать. Мимо, придерживая на головах корзины овощей и таща за собой обалдевавших при виде европейцев ребятишек, сновали покупательницы. Старый китаец в линялой синей куртке спешил куда-то, нежно прижав к груди кусок каких-то залитых кровью свиных потрохов.
— Ну что, побродим вдоль ларьков? — предложил Флори.
— В этой толпе? Так грязно, ужас.
— Да вы не беспокойтесь, нас пропустят. Идемте, будет любопытно.
Элизабет последовала нерешительно и неохотно. Опять он затащил ее к туземцам смотреть их мерзкую возню! Зачем? Все это как-то неправильно! Но, не умея объяснить протест, девушка все-таки пошла. Густо ударило в нос острой смесью чеснока, рыбы, пота, пыли, кориандра, аниса и гвоздики. Вокруг месиво тел: пропеченные солнцем коренастые крестьяне, морщинистые старики с узелками седых волос, матери с голыми младенцами под мышкой. Вертевшаяся под ногами Фло лаяла беспрерывно. Чье-то плечо крепко толкнуло Элизабет — увлеченные битвой перед прилавком, крестьяне даже не заметили белую леди.
— Взгляните-ка! — Флори стеком указал на один из прилавков, дальнейший его комментарий потонул в криках двух торговок, грозивших друг другу кулаками через корзину ананасов.
Элизабет уже мутило от шума и зловония, а Флори проталкивался глубже и глубже, поминутно указывая стеком ту или иную живописную деталь. Товары выглядели чрезвычайно странно, очень сомнительно и бедно. Тяжелые шары подвешенных на нитках грейпфрутов, красные бананы, корзины лиловых креветок размером с омаров, связки ломкой сушеной рыбы, горы стручков перца, тушки разделанных копченых уток, зеленые кокосы, пучки сахарного тростника, личинки жука-носорога, остро заточенные дахи, лакированные сандалии, клетчатый шелк, напоминающие куски мыла пилюли для любовного влечения, громадные глиняные фляги, китайские конфеты из чеснока с сахаром, белые и зеленые сигары, бусы из фиолетовых семян хурмы, пищащие цыплята в плетеных клетках, медные Будды, кучи похожих на плоские сердечки листьев бетеля, бутыли со слабительным, накладки для причесок, кухонные горшки, подковы для волов, игрушки из папье-маше, магические ленточки из крокодильей кожи. Голова у Элизабет кружилась. На другом конце базара солнце сквозь алый зонт буддийского монаха кроваво просвечивало, как сквозь ухо великана. Перед очередным ларьком четыре женщины, дравидки, дубинами толкли в огромной деревянной ступе кориандр; едкая пряная пыль, набившись в ноздри Элизабет, заставила ее чихать. Кошмар достиг предела, девушка тронула Флори за рукав.
— Эта толпа, эта жара, невыносимо. Можно куда-нибудь в тень?
Гид обернулся. Честно говоря, пыл красноречия (напрасный в базарном гаме) весьма ослабил его внимание к едва живой спутнице.
— О, простите, немедленно отсюда! Передохнем в лавке у китайца, Ли Ейк парень гостеприимный. Как-то и впрямь душновато.
— Дышать нечем от этих специй, и что это за жуткий рыбный запах?
— А-а, такой местный соус из креветок, которых сначала на несколько недель закапывают в землю.
— Боже, какая гадость!
— Ничего, даже полезно. Фу, нельзя! — прикрикнул он на Фло, сунувшую свой нос в корзину, полную рыбешек с игольчатыми жабрами.
Магазинчик Ли Ейка стоял в дальнем конце базара. Чего Элизабет действительно хотелось, так это вернуться в клуб, но китайская лавка, где на витрине красовались рубашки из манчестерского хлопка и баснословно дешевые немецкие часы, успокоительно выглядела островком Европы в пучине варварства. У самой двери их нагнал тощий парнишка с напомаженным «англичанским» пробором, в надетом поверх лонджи синем блейзере и оранжевых штиблетах. Неуклюже то ли шаркнув, то ли склонившись, он протянул Флори замызганный конверт.
— Письмо, сэр.
— Вы позволите? — кивнул Флори Элизабет и распечатал послание.
В письме, составленном от имени Ма Хла Мэй и заверенным снизу ее крестиком, содержалось невнятно угрожавшее требование пятидесяти рупий. Флори отвел парнишку в сторону.
— По-английски понимаешь? Скажи, пусть подождет, и передай: своей угрозой она не вытянет ни пайсы. Ясно?
— Да, сэр.
— Иди. И чтоб я тебя больше не видел!
— Да, сэр.
— Напрашивался в клерки, покоя от них нет, — объяснил Флори, поднявшись вслед за Элизабет на крыльцо, а про себя подумал, что оставленная подруга как-то уж слишком быстро принялась за шантаж. Впрочем, сейчас некогда было это обдумывать.
После улицы в лавке, казалось, царила ночь. Увидев, кто вошел, хозяин, сидевший и куривший среди корзин с товаром (прилавка в помещении не было), заковылял навстречу. По спине облаченного в синий халат старого китайца спускалась длинная коса, скуластое желтое лицо смахивало на добродушный череп. Флори дружил со стариком. Ли Ейк смешливо приветствовал его гортанным, якобы бирманским, похожим на крик диких гусей восклицанием и поспешил в глубь лавки распорядиться насчет угощения. В воздухе вился сладковатый дымок опиума. К стенам были приклеены ленты красной бумаги с черными иероглифами, на возвышении маленького алтаря перед изображением четы дородных безмятежных особ в расшитых одеяниях тлели ароматические палочки. Две китаянки, старая и молодая, сидя на циновке, скатывали сигареты из похожей на рубленый конский волос смеси табака и соломы. Одеты они были в черные шелковые шаровары, ступни с круто вздутым подъемом были втиснуты в красные деревянные, буквально кукольные, туфельки. По полу толстым желтым лягушонком ползал голый младенец.
— Какие у них ноги! — шепнула Элизабет, пока хозяин лавки стоял к ним спиной. — Просто кошмар! Как это? Это же не от природы?
— Нет, достигнуто особыми приемами, эффект изощренного мастерства. Древний, теперь уже немодный обычай, вроде косы у старика. Согласно китайской эстетике, чем ножки миниатюрней, тем прелестней.
— Прелестней! Смотреть страшно на их уродство. Совсем, видимо, дикари!
— Ну что вы! Полагаю, их культура постарше и поглубже нашей. А красота лишь дело вкуса. Для одного из здешних малых народов, палаунгов, женская красота измеряется длиной шеи; девочкам постепенно добавляют ряды медных ошейников, вытягивая шейку до изумительной жирафьей высоты. Не более эксцентрично, нежели корсет или кринолин.
Тем временем хозяин возвратился в сопровождении двух молоденьких бирманских толстушек, вероятно, сестричек, которые, хихикая, несли пару стульев и синий двухлитровый китайский чайник. Девушки были (или являлись прежде) любовницами старика. Ли Ейк вскрыл жестянку с шоколадом, ласково улыбаясь, обнажив в улыбке три почерневших, прокуренных зуба. Гости сели, хотя Элизабет не покидала напряженность: не следовало, разумеется, идти сюда и пользоваться гостеприимством этих людей. Одна из девушек, став позади гостей, принялась обмахивать их веером, другая, опустившись на колени, начала разливать чай. Элизабет чувствовала себя совершенно по-дурацки, с этой махавшей сзади веером девицей и ухмылявшимся прямо в лицо старым китайцем. Казалось, спутник нарочно вовлекал ее в столь нелепые ситуации! Предложенную шоколадку она взяла, но выговорить «спасибо» губы не разжались.
— Это вполне прилично? — тихонько спросила она Флори.
— Прилично?
— Ну, это не очень… не слишком недостойно сидеть нам тут у них?
— У китайцев? Они в этой стране аристократы, причем достаточно демократичных воззрений. Думаю, нам позволительно держаться с ними на равных.
— Чай гадкий, какой-то совсем зеленый. Они не догадаются хотя бы чуточку молока подлить?
— Не стоит. Этот особый сорт старику присылают из Китая, чай с лепестками мандариновых цветов.
— А вкус, будто опилки заварили, — вздохнула она, осторожно пригубив.
Держа полуметровую курительную трубку с металлическим желудем на конце, Ли Ейк заботливо следил за угощением гостей. Стоявшая позади стульев девушка что-то сказала по-бирмански сестре, обе прыснули, сидевшая на полу, вскинув глаза, с откровенным ребячьим восхищением уставилась на Элизабет и затем, повернувшись к Флори, спросила, есть ли у белой леди под платьем корсет («кьорьсет»)?
— Ш-ш! — сердито одернул болтушку Ли Ейк и легонько пнул ее в бок.
— Мне затруднительно узнать это у леди, — ответил Флори.
— О, тхэкин, пожалуйста, узнайте! Так интересно!
Позабыв о любезном обмахивании гостей, и вторая сестра присоединилась к мольбе. Обе, как выяснилось, больше жизни жаждали увидеть «кьорьсет», им столько приходилось слышать про этот железный жилет, который крепко-крепко сжимает женщину, чтоб не было грудей, совсем-совсем не было! Для наглядности они прижимали пухленькие ручки к означенным частям тела. Нельзя ли все же попросить белую леди? Тут сзади комнатка, куда она может пройти с ними и там раздеться. Им так хотелось бы увидеть, ну пожалуйста!
Вдруг стало тихо. Явно не знавшая, куда деть чашку, полную отвратительного чая, Элизабет сидела с весьма натянутой, точнее, каменной улыбкой. Холод сковал детей Востока, их наивная болтливость столкнулась с ледяным молчанием, от изумительно красивой англичанки дохнуло чем-то устрашающим. Даже Флори почувствовал легкий озноб. Повисла тяжкая, нередкая в общении с азиатами, пауза, когда собеседники, пряча глаза, тщетно ломают голову над продолжением разговора. В этот момент, соскучившись среди корзин, голый малыш приполз из недр лавки к самым ногам гостей. С пристальным любопытством исследовав их обувь, он поднял голову — два жутких белых лица привели его в ужас. Раздался рев, и на пол полилась тонкая струйка.
Старуха глянула из угла, цокнула языком и продолжала скатывать сигареты. Остальные вообще как будто ничего не заметили. Лужа делалась все шире. Испуганно расплескивая чай, Элизабет быстро поставила чашку вниз и вцепилась в руку Флори.
— Этот ребенок! Посмотрите, что он делает! О, неужели никто… Нет, это уж слишком!
Мгновение все удивленно глядели, не сразу поняв ее тревогу. Затем поднялась суматоха, зацокали языки. До сей минуты детская провинность воспринималась безразлично как акт самый естественный, но теперь домочадцы сгорали от стыда, на малыша посыпались упреки «ай, позор!», «ай, противный!». Подхватив все еще ревевшего мальчонку, старая китаянка потащила его на крыльцо, чтобы, держа там над землей, избавить от лишней влаги на манер отжимания купальной губки. Элизабет выскочила вон, Флори вдогонку. Ли Ейк взволнованно и огорченно смотрел вслед убегающим гостям.
— Вот это у вас древняя культура? Это культурный народ? — возмущалась Элизабет.
— Простите, — бормотал Флори, — мне и в голову не могло прийти…
— Гнусный и омерзительный народ!
Она пылала гневом. Румянец горел ярчайшим из возможных оттенков ее кожи — нежно-розовым колером чуть проклюнувшихся маковых бутонов. Он молча шел за ней через базар и, лишь отшагав сотню ярдов по дороге, отважился вновь открыть рот:
— Мне очень жаль, поверьте. Вообще-то Ли Ейк отличный малый, он теперь будет страшно переживать, что оскорбил вас. Надо было бы попрощаться, хотя бы поблагодарить за чай.
— Ах, еще поблагодарить? После всего!
— Нет, правда, вы обиделись напрасно. У этого народа совсем иное мировосприятие, и нужно постараться как-то понять столь непривычную цивилизацию. Представьте, например, что вы вдруг оказались в средневековье…
— Я предпочла бы помолчать!
Впервые они определенно ссорились. Убитый горем, Флори даже не спрашивал себя, чем провинился, тем паче не подозревал, что именно его хвалы Востоку бесят ее неджентльменской, извращенной и нарочитой тягой к «свинству». Не замечал даже ее брезгливых взглядов на туземцев. Знал только, что при всякой попытке поделиться с ней своими мыслями, впечатлениями, ощущениями она фыркает и шарахается от него.
Они взбирались по холму. Флори шел слева, чуть позади девушки, неотрывно глядя на край щеки и золотившиеся под панамой мягкие прядки стриженых волос. Как он любил, как он любил ее! Словно истинная любовь открылась ему лишь сейчас, именно сейчас, когда он понуро плелся следом, не смея даже показаться со своей безобразной щекой. Несколько раз Флори порывался заговорить, но голос не слушался. Да и что ж можно было сказать, не рискуя снова задеть ее? Наконец, неуверенно изображая светскую легкость, он вымолвил:
— Что-то чертовски душно?
При жаре пятьдесят градусов в тени реплика не блестящая. Однако, к его удивлению, она откликнулась очень живо — обернулась и, улыбнувшись, подтвердила:
— Просто пекло!
И все, и опять мир. Глупейшая банальность смягчала ее как по волшебству. Часто дыша и капая слюной, подбежала отставшая Фло, и тут же началась, застрекотала продлившаяся почти до самого дома обычная трепотня о собаках. Псы — сюжет неистощимый. Но почему только собаки? Мысль эта занимала Флори всю дорогу, пока солнце жгло склон и палило огнем спины, едва защищенные хлопковой тканью. Почему ни о чем, кроме собак, либо тенниса, либо патефонных пластинок? И все же, если не сбиваться с курса клубного пустословия, как хорошо и дружелюбно журчал разговор!
Вдоль сверкавшей белой кладбищенской стены они подошли к дому Лакерстинов. У ворот росли густые могары и вымахавшие на восемь футов штокрозы с цветками, круглыми и пунцовыми, как щечки деревенских красоток. Под деревом Флори снял панаму, обмахивая лицо.
— Что ж, мы успели вернуться до самой зверской жары. Боюсь только, экскурсия по базару не слишком удалась.
— И вовсе нет! Было действительно забавно.
— Ох, не уверен. Как-то не везет, все время что-то не так. Да, кстати, вы не забыли — послезавтра мы едем на охоту. Готовы?
— Разумеется! И дядя обещал дать мне его ружье. С ума сойти! Вы непременно научите меня стрелять и все такое. Мне так хочется поскорей!
— Мне тоже. Не лучшая пора для охоты, но будем надеяться. А пока до свидания?
— До свидания, мистер Флори.
Она все еще называла его официально, хотя он ее — просто Элизабет. В предстоящей поездке, оба чувствовали, многое между ними определится.
Неспешно расхаживая по своей темной зашторенной гостиной, потея в липкой дремотной духоте, то и дело почесывая жирную, как у рыночной торговки, грудь, У По Кин похвалялся перед супругой. Жена сидела на циновке, курила тонкую белую сигару. Через раскрытую дверь в спальню виднелся угол монументального, торжественного, напоминавшего катафалк ложа, на котором великое множество раз судья тешил плоть сладострастным насилием.
Ма Кин услышала наконец про то самое «другое дело», которое побудило мужа начать атаку на доктора Верасвами. Презирая женский ум, глава семьи все-таки рано или поздно поверял свои тайны супруге, ибо в ближайшем окружении лишь она нисколько его не боялась, так что было особенно приятно поражать, восхищать именно ее.
— Ну, Кин-Кин, смотри, все по плану! Восемнадцать анонимных писем, одно лучше другого. Я б тебе даже кое-что почитал, умей ты оценить.
— А если белые не обратят внимания?
— Не обратят? Х-ха! Еще как, еще как обратят! Уж я-то их натуру знаю, и, скажу тебе, насчет этаких письмишек я умею: сочиню всегда в точности, чтобы их пронять.
Действительно, У По Кин знал и умел. Письма уже успели растревожить адресатов, наиболее впечатлив важнейшего из них — мистера Макгрегора.
Два дня назад представитель комиссара весь вечер беспокойно размышлял относительно возможной нелояльности доктора. Открытое сопротивление властям, разумеется, исключено, но сколь надежны внутренние убеждения? В Индии человека оценивают не по тому, что делается им, а по тому, каков он. Малейшая тень нелояльности мгновенно губит карьеру туземного чиновника. Впрочем, мистер Макгрегор был слишком справедлив для того, чтобы немедленно отлучить даже уроженца Востока. Поэтому и за полночь он все еще сидел над грудой секретных бумаг, включавших пять анонимных писем, полученных им лично, и два скрепленных иглой кактуса письма из почты начальника полиции.
Не утихали также слухи и пересуды. У По Кин понимал, что одних обвинений доктора в измене будет недостаточно, необходимо очернить его во всем статьям. Так что, помимо политической измены, доктору вменялись в вину пытки, взятки, изнасилования, подпольные хирургические операции, а также проведение законных операций в пьяном виде, убийства посредством ядов и магии, нарушение заповедей индуизма и попрание буддийских святынь (ношение обуви в пагоде), продажа разбойникам свидетельств о скоропостижной смерти их жертв вследствие ангины и гомосексуальные преследования юного барабанщика из полицейского отряда. Мистер Макгрегор поначалу равнодушно воспринимал сообщения об этой единоличной сумме пороков Макиавелли, Джека-потрошителя и маркиза де Сада: представитель комиссара давно привык не обращать внимания на подобные доносы. Однако последняя анонимка нанесла удар действительно великолепный.
Дело касалось сбежавшего бандита. Отсидев половину срока из положенных ему семи лет, разбойник Нга Шуэ О стал готовиться к побегу. Для начала его друзья на воле сумели подкупить охранника. С авансом в сто рупий тюремный страж отпросился в деревню хоронить родственника и неделю блаженствовал в мандалайских борделях. Затем, поскольку время шло, но побег все откладывался, тоскующий по борделям охранник решил еще подзаработать, выдав преступный план судье. У По Кин случай, конечно, не упустил — охраннику, пригрозив, велел держать язык за зубами, а в самую ночь побега, когда уж поздно было чем-либо воспрепятствовать, анонимно уведомил главу округа о лихом злоумышленном сговоре, во главе которого был назван, разумеется, тюремный начальник, известный мздоимец Верасвами.
Утром в тюрьме поднялся тарарам, полиция и конвоиры носились, обыскивая каждый закоулок (Нга Шуэ О уже далеко уплыл в заботливо приготовленном судьей сампане). Мистер Макгрегор был сражен. Кем бы ни являлся анонимщик, на сей раз донос подтвердился и сговор, безусловно, имел место. А коль скоро возникли основания подозревать доктора во взятках, то — логика не совсем строгая, но вполне ясная представителю комиссара — значительно вероятнее сделалась и скрытая политическая неблагонадежность.
Одновременно У По Кин обрабатывал и других белых. Отогнать от Верасвами гаранта его престижа, трусливого дружочка Флори, не составляло труда. Сложнее было с Вестфилдом; у начальника полиции имелось немало информации насчет делишек местного судьи; к тому же полицейские извечно ненавидят судейских. Но даже такой расклад У По Кин сумел обернуть себе на пользу — очередная анонимка винила доктора в союзе с отъявленным мерзавцем и вымогателем У По Кином. Это Вестфилда убедило.
Эллису писать было незачем, он и без понуждений рвался съесть доктора живьем. Зато одно из писем знаток европейских душ не поленился послать миссис Лакерстин. Чувствительной (и влиятельной) леди кратко сообщалось, что Верасвами подстрекает аборигенов похищать и насиловать белых женщин. Детали не понадобились — У По Кин точно определил больное место: «мятеж», «пропаганда», «националисты» рисовались миссис Лакерстин одной жуткой, порой до утра не дававшей уснуть картиной сверкающих глазами и яростно срывающих с нее платье смуглых грузчиков. В общем, сколь ни благоприятно было прежде мнение европейцев о докторе Верасвами, теперь оно стремительно менялось к худшему.
— Видишь? — самодовольно подытожил У По Кин. — Я его подрубил со всех сторон, осталось лишь толкнуть мертвое дерево. Недельки через три я и толкну.
— Как это?
— Ладно, расскажу тебе. Смыслишь ты мало, но рот на замке держать умеешь. Слышала ты про бунт, который затевают в Тхонгве?
— Ой, глупые крестьяне, куда им с их дахами и копьями против индийских солдат? Их же перестреляют, как зверей в лесу.
— Ясное дело! Начнут беситься — перебьют. Ишь, темнота, рубах, которые пуль не боятся, накупили. Тупая деревенщина!
— Бедные люди! Почему ты их не остановишь? Не надо арестовывать, просто скажи им, что все тебе, судье, про них известно, и они сразу притихнут.
— Ну, я, конечно, мог бы, мог бы. Но уж не стану, нет! Только смотри молчи, жена, — мятеж-то мой. Я сам его готовлю.
— Ты?!
Сигара выпала изо рта Ма Кин, узкие глаза в ужасе округлились.
— Что ты такое говоришь? Ты и мятеж? Этого быть не может!
— Может, может. И пришлось-таки мне похлопотать. Колдуна этого нашел в Рангуне — отменный плут, факир, всю Индию с цирком объехал, рубахи от пуль мы с ним на распродаже по полторы рупии сторговали. Денег-то, я тебе скажу, порядочно ушло.
— Но мятеж! Битва, кровь, столько людей убьют! Ты не сошел с ума? Ты не боишься, что и тебя застрелят?
У По Кин оцепенел от изумления.
— Святые небеса! О чем ты, женщина? Я, что ли, буду бунтовать? Я, испытанный, вернейший слуга правительства? Ну, ты надумаешь! Я тебе говорю, что здесь мои мозги, а не мое участие. Шкуры пускай дырявят олухам деревенским. Про мое к этому касательство известно только двоим-троим надежным людям, сам я чист как стеклышко.
— Но ведь ты подговаривал взбунтоваться?
— А как же? Если Верасвами изменник, должен я для доказательства всем показать мятеж? А? Должен или нет?
— Ах вот оно что! И потом ты скажешь, что доктор виноват?
— Наконец-то дошло! Тут и тупице ясно, что мне бунт нужен, только чтобы подавить его. Я этот… слово еще у Макгрегора такое длинное?.. Я про-во-ка-тор. Умный провокатор, понимаешь? Э-э, где тебе. Сам разжигаю дураков, сам и ловлю. Чуть забурлят, а я их — хоп, и под арест! Кого повесят, кого в каторгу, а я — я буду первый, кто бросился в бой со злодеями. Бесстрашный, благородный У По Кин, герой Кьяктады!
Улыбнувшись и приосанившись, судья вновь принялся прохаживаться вперевалку туда-сюда. После некоторых молчаливых размышлений Ма Кин сказала:
— Все-таки не пойму зачем? Куда это ведет? И при чем здесь индийский доктор?
— Пустая твоя голова! Не помнишь разве, как я говорил: мне Верасвами поперек дороги. Что бунт его рук дело, может, и не доказать, но все равно доверие он потеряет, это точно. Европейцы наверняка подумают, что он как-то замешан, так уж мозги у них устроены. А Верасвами падает — я поднимаюсь, ему больше позора — мне больше чести. Теперь ясно?
— Ясно, что ум у тебя насквозь злой и план твой подлый. Не стыдно ли тебе все это мне рассказывать?
— Давай-давай! Давно не причитала?
— И почему тебе хорошо только, если другим вред? Ты подумай, как будет доктору, когда его уволят, каково будет тем несчастным деревенским, которых застрелят, или выпорют до полусмерти, или в тюрьму посадят на всю жизнь. Что тебе с этого? Денег все мало?
— Деньги! Кто говорит про деньги? Пора сообразить, что бывает кое-что поважнее. Слава. Величие. А вдруг сам губернатор орден к моей груди приколет? А? Не гордилась бы такой честью?
Ма Кин грустно покачала головой.
— Когда ты вспомнишь, что не вечный? Знаешь ведь, что настигнет творивших зло. Станешь вот жабой или крысой. Или еще хуже — в ад попадешь. Один священник рассказывал, он сам читал в англичанских святых книгах: тысячи веков два огненных копья будут терзать грешное сердце, а потом еще тысячи веков других ужасных адских казней. Не страшно?
У По Кин, смеясь, ладонью прочертил в воздухе волну, что означало «пагоды! пагоды!».
— Хорошо бы тебе перед смертью так смеяться, — вздохнула жена. — А вот мне бы не хотелось отвечать за такую жизнь.
Дернув худым плечиком, она снова зажгла сигару и отвернулась. Супруг еще немного походил, потом, остановившись, заговорил тоном гораздо более серьезным, даже несколько неуверенным:
— Слушай, Кин-Кин, я тебе одну вещь скажу, никогда никому не говорил, сейчас скажу.
— Не буду слушать про новое зло!
— Нет-нет. Ты вот все спрашиваешь «для чего?», думаешь, я хочу прихлопнуть Верасвами, потому что ненавижу таких чистюль. Не только потому. Есть кое-что — еще важнее для меня, да и тебя касается.
— Что же такое?
— Не мечтаешь ли ты иной раз о том, чтобы стать как-то повыше? Не обижает тебя, что наши, вернее, мои, успехи и не особенно заметны? Ну, накопил я много тысяч рупий, да, много, а погляди на этот дом — очень отличишь от простой хибары? Надоело есть деревенскую еду, общаться с туземной шушерой. Богатства мало, я хочу другого положения. А ты? Не желала бы ты как-то поднять свою жизнь, как-то, я назову это — возвыситься?
— Не знаю, чего еще тут хотеть. Мне, когда я жила в деревне, такие дома и не снились. Вон стулья наши, я на них хоть не сажусь, а любоваться-то какая гордость!
— Кх! В деревне тебе и место, бадьи на голове таскать. Но мне, хвала небу, честь дорога. И я теперь тебе открою, для чего мне падение Верасвами. Я намерен достичь действительно великого. Обрести самое высокое, самое благородное! Удостоиться высочайшей награды, какую только может заслужить житель Востока. Поняла уже, о чем я?
— Н-нет. О чем ты?
— Думай, думай! Мечта и цель всей моей жизни! Догадалась?
— Ой, знаю — ты хочешь купить автомобиль. Но уж не жди, По Кин, что я туда усядусь.
У По Кин горестно воздел руки.
— Автомобиль! Твоих мозгов орешки продавать не хватит! Да я бы накупил двадцать автомобилей, если бы захотел. На что они здесь? Нет, это нечто поистине грандиозное.
— Но что?
— А вот что. Белым вскоре надо будет принять в свой клуб какого-нибудь азиата. Очень не хочется им, но от комиссара приказ, так что уж выберут. Кого? Естественно, намечен самый крупный здешний чиновник-азиат, стало быть — Верасвами. Ну а если он весь замаран, то…
— Ну?
У По Кин смотрел на жену, и на его жирном лице с огромной хищной пастью вдруг проступило робкое умиление. Даже рыжие глазки увлажнились. Тихо, почти благоговейно он произнес:
— Не видишь? Не понимаешь, что тогда выберут меня?
Эффект был шоковый. Ма Кин, казалось, онемела. Все прежние триумфы мужа разом померкли.
И в самом деле. Заповедный, недостижимый, как нирвана, клуб европейцев! По Кин — голопузый нищий малыш из Мандалая, базарный воришка, мелкий писарь, рядовой туземный чиновник — сможет войти в таинственный великий храм и запросто болтать с белыми, пить из бокала виски, гонять палочкой шарики по зеленому столу! И деревенская Ма Кин, увидевшая свет сквозь щель соломенной лачуги, будет сидеть там, взгромоздясь на стул, в тесных чулках и жмущих туфлях с каблуками (высокими каблуками!), сидеть и, повторяя несколько слов индийского жаргона, беседовать с белыми леди о пеленках! Да, такое любого ослепит.
Ма Кин надолго замолчала, приоткрыв губы, зачарованно представляя волшебную европейскую роскошь. Впервые за всю жизнь интрига мужа не вызвала ее неодобрения. Что ж, вероятно, это было даже потруднее, чем прорваться в клуб европейцев, — разбудить честолюбие кроткой, непритязательной Ма Кин.
Пропустив у ворот чумазых оборванцев-санитаров, тащивших завернутое в дерюгу тело какого-то кули к неглубокой яме в лесу, Флори по твердой как камень, кирпичного цвета земле пошел через больничный двор. Окружавшие двор широкие террасы были забиты тихо и неподвижно лежавшими на голых койках больными. Между подпорками террас дремали или грызли блох шелудивые дворняги, по слухам кормившиеся отходами хирургических операций. Все выглядело ветхо и неряшливо. Боровшийся за гигиену доктор Верасвами не мог одолеть пыль, недостаток воды, лень санитаров и невежество фельдшеров. У доктора, сказали Флори, сейчас амбулаторный прием.
Обстановка приемного кабинета с покрытыми штукатуркой стенами ограничивалась столом, парой стульев и запыленным, очень мало похожим на оригинал портретом королевы Виктории. Вдоль стены ежились, дожидаясь своей очереди, крестьяне в линялых тряпках. Доктор, без пиджака, мокрый от пота, с обычным суетливым восторгом встретил Флори, усадил, подвинул ему пачку сигарет.
— Какой восхитительный виссит, друг мой! Располагайтесь, отдыхайте! Если тут, эххе-хе, возможно отдохнуть. Мы пойдем ко мне, там уж поговорим как полагается, с пивом и прочим. Только, простите великодушно, я должен принять население.
Минуту спустя Флори уже плавился, задыхаясь в спертом, раскаленном воздухе. Один за другим подходили пациенты, всеми своими порами, казалось, источавшие чесночный дух. Доктор вспрыгивал со стула, сыпал вопросами на ломаном бирманском, вертел человека, прижимался смуглым ухом к спине, груди, снова отпрыгивал к столу и торопливо строчил рецепт. Потом по этим рецептам аптекарь в своей каморке выдавал крестьянам разнообразно окрашенную воду, поскольку с жалованьем в двадцать пять рупий поддерживал себя подпольной продажей медикаментов (для доктора аптекарский бизнес, разумеется, оставался тайной).
Нередко ввиду срочных хирургических операций амбулаторные осмотры поручались фельдшеру, чья метода отличалась быстротой и крайней простотой. После ответа на единственный вопрос: «Где болит: голова, кости, брюхо?» — пациенту немедленно вручалась бумажка из трех заготовленных стопок. Больные, надо сказать, предпочитали фельдшера, который не пытал их всякими неприличными вопросами и никогда не предлагал операцию — до смерти пугавшую «живорезку».
Проводив последнего пациента, доктор откинулся на стуле, обмахиваясь рецептурным блокнотом.
— Ахх, жара! Этот чеснок меня доконает! А вы еще дышите, мистер Флори? У англичан чрезвычайно чувствительное обоняние. Как вам, наверно, тяжело на нашем пахучем Воссьтоке!
— Предлагаю вывесить над Суэцким каналом предупреждение: «Заткни нос, всяк сюда входящий!» Вы очень заняты?
— Как всегда. Но знали бы вы, друг мой, сколько препон врачу в этой стране! Невежество кромессное! Крестьян в больницу не заманить, им лучше гангрена или опухоль с арбуз, чем нож хирурга. А чем лечат их «знахари»? Травой, собранной в новолуние, усами тигра, толченым рогом носорога, мочой, менструальной кровью! Как только они эти эликсиры в рот берут.
— Однако довольно живописно. Вам надо бы составить атлас бирманской фармакопеи.
— Ссьтадо варваров, ссьтадо варваров! — восклицал доктор, не попадая в рукава полотняного пиджака. — Зайдем ко мне? Есть пиво, и немного льда еще, по-моему, осталось. Потом у меня экстренная операция, ущемление грыжи, но до десяти я свободен.
— Спасибо, доктор. Я ненадолго.
На веранде у доктора хозяин, огорченно обнаружив в холодильном чане вместо льда болото мокрой соломы, вытащил качавшуюся бутылку пива и с беспокойством крикнул слугам срочно пополнить ассортимент напитков. Флори, не снимая панамы, стоял у перил. Пришел он, чтобы извиниться. Со дня, когда в клубе был вывешен хамский протест относительно приема аборигена, он друга не навещал. Однако совесть взяла свое. Психолог У По Кин все-таки не совсем правильно оценил малодушного Флори, полагая, что парой анонимок отпугнет его от друга.
— Доктор, вам ведь известно, о чем я должен сказать?
— Мне? О чем?
— Ну, не притворяйтесь. Я был свиньей, подмахнув в клубе ту бумажонку. Это, конечно, не секрет для вас, но я хотел бы объяснить…
— Нет-нет, друг мой, нет-нет, не объяссьняйте! — Доктор заметался по веранде, затем, подскочив к Флори, схватил его за рукав. — Вы не должны, я все-все понимаю.
— Да нет, вам не понять, как идешь на такие пакости. Никто меня не пугал, не вынуждал, официально нам даже предписано дружелюбие к туземцам. Но только очень уж рисковый малый пойдет за местного против своих. Не принято. Посмей я отказаться, получил бы пару недель обструкции от сотоварищей. Так что я, как обычно, сдрейфил.
— Мистер Флори, мистер Флори! Пожалуйссьта! Не продолжайте, не смущайте меня. Как же иначе на вашем месте? Разве я не понимаю!
— Да уж, вы знаете наш лозунг: «Помни, и в Индии ты англичанин!».
— Конессно же, конессно. А также ваш благороднейший девиз «Держаться плечом к плечу!» — вот где суть британского превосходства над Воссьтоком.
— Ну, девизами подлость не оправдаешь. Я-то пришел сказать, что никогда больше…
— Друг мой, я просто умоляю оставить эту тему! Пройдено и забыто. Пожалуйссьта, пейте пиво, пока не нагрелось. Вы, между прочим, не спросили о новостях.
— А! Выкладывайте. Как там старушонка Империя, не окочурилась?
— Плоха, плоха, ой как плоха! Хотя, пожалуй, мне, друг мой, еще ужассьнее. Иду ко дну.
— Что? Снова У По Кин, туша зубастая, сплетни распускает?
— Если бы только сплетни. Теперь уже нечто просто сатанинсськое. Вы слышали про тлеющий в деревне бунт?
— Слыхал что-то. Вестфилд мечтал всех перерезать, но, вот бедняга, не нашел кого. Вроде бы поселяне податью недовольны.
— А знаете сумму налога? Пять рупий! Ослы несчастные, конечно, поворчат и заплатят, обычная иссьтория. Но бунт, якобы бунт — о! Мистер Флори, вы должны знать, за всем этим кроется нечто большее.
— Неужели?
Беззлобный доктор вдруг так свирепо стукнул стаканом о стол, что расплескал свое пиво.
— Негодяй У По Кин! Слов нет! Зверь! Крокодил! Это, это же…
— Так-так, продолжайте: бревно с клыками, клизма с ядом, сундук с навозом! Что ж он еще замышляет?
— О-о, неслыханную подлоссь!
И доктор довольно полно изложил тот провокационный план, который сам У По Кин недавно разъяснял жене. Единственное, о чем не был осведомлен Верасвами, — честолюбивое желание судьи пробиться в Европейский клуб. От возмущения темнокожее лицо доктора не то чтобы вспыхнуло, но еще больше потемнело. Флори изумленно застыл.
— Вот гад коварный! Кто бы мог подумать? Но как вам удалось это узнать?
— Ахх, есть еще несськолько верных людей. Теперь вы видите, друг мой, что мне грозит? Он уже облил меня грязью, а если, не дай бог, разгорится нелепый мятеж, он сделает все, чтобы как-нибудь примешать к этому мое имя. Тень подозрения в неблагонадежности меня погубит; намек на то, что я хотя бы сочувствовал бунтовщикам, — и мне конец!
— Но черт возьми, это же просто смешно! Как-то ведь можно защититься.
— Как? Если правда мне иссьвестна, но доказать ничего невозможно. Потребую я официального расследования, а он на каждого моего свидетеля выведет полсотни своих. Сила его влияния огромна, весь округ перед ним трепещет, никто не поссьмеет и слова вымолвить против него.
— А зачем вам что-то доказывать? Пойдите и расскажите все Макгрегору, в каком-то смысле он парень честный, он вас выслушает.
— Бессьполезно, бессьполезно, мистер Флори! Ахх, вы не сведущи в интригах. Недаром мудрый французский афоризм гласит: «Qui s’excuse, s’accuse» — «Кто ищет оправданий, тот виновен». Жалобы будут лишь себе во вред.
— Так что же делать?
— Ничего. Только ждать и надеяться на ссьвою репутацию. Когда дело касается туземного чиновника, все, абсолютно все, зависит от отношения европейцев: доверяют они ему — он спасен, не доверяют — гибнет. Вес моего престижа все решит.
Минуту стояла тишина. Флори отлично знал цену престижа в этой стране. Не раз случалось наблюдать запутанные, сложные конфликты, где подозрение оказывалось гораздо сильнее аргумента, а репутация — важнее факта. Внезапно появилась мысль, испугавшая его самого. Но вместе с тревожным холодком проросла невозможная еще недели три назад уверенность. Наступил миг, когда ты совершенно ясно видишь, как ты, забыв про все силы на свете, должен, обязан поступить.
— А предположим, вас избрали в клуб? — прервал молчание Флори.
— О, если бы! Клуб — это крепоссь, за стенами которой любые слухи обо мне значили бы не больше шепота о вас, или о мистере Макгрегоре, или о любом из европейских джентльменов. Но столько подозрений уже посеяно насчет меня, разве можно надеяться?
— Ладно, слушайте, доктор. На следующем собрании я выдвину вашу кандидатуру. Знаю, вопрос об этом непременно встанет, и, если имя кандидата будет названо, почти уверен, что никто, кроме Эллиса, не положит черный шар. А пока…
— Ахх, друг мой, дорогой мой друг! — Чувства душили доктора, он схватил Флори за руку. — Как это благородно с вашей стороны! Как благородно! Однако мне очень неловко. Я боюссь, не навлечет ли это на вас недовольство ваших друзей? Того же, например, мистера Эллиса?
— Да провались он! Только, доктор, я ничего не могу обещать. Тут уж какую речь толкнет Макгрегор, какое будет настроение у прочих. Может, ничего и не выйдет.
Доктор по-прежнему сжимал руку Флори в своих пухлых, влажных ладонях. Крупные слезы, увеличенные линзами очков, блестели на его карих, по-собачьи преданных глазах.
— Ахх, ессли бы! И конец моим бедам! Однако будьте оссьмотрительны, мой друг, остерегайтесь У По Кина, вы станете ему преградой, а он опасен даже для вас.
— Не достанет! Пока что ничего он не придумал, кроме парочки глупых анонимок.
— О, я бы не был так уверен. Он находчив и ради ссьвоих целей землю и небо перевернет. К тому же все уязвимы, а он всегда умеет найти слабое место.
— Как крокодил?
— Как крокодил, — очень серьезно подтвердил доктор. — Но клуб, друг мой! Господи! Каким счастьем стало бы для меня приобщение к вашему Европейскому клубу! Состоять в товариществе нассьтоящих джентльменов! Да, мистер Флори, еще нечто, о чем я до сих пор не потрудился упомянуть. Полагаю, заранее понятно, что я никак не претендую как-либо пользоваться клубом? Приходить в клуб, я, разумеется, не осмелюсь.
— Не будете ходить?
— Нет-нет, избави меня Бог навязывать джентльменам свое общество. Я проссьто буду платить взносы. Это для меня уже высокая, высшая честь. Вы меня понимаете?
— Вполне, доктор, вполне.
На холм Флори поднимался, невольно посмеиваясь. Он твердо решился выдвинуть кандидатуру доктора. Вот шум в клубе поднимется, дьявольский будет вой! Ну-ну, посмотрим! Перспектива, месяц назад страшившая, теперь даже воодушевляла.
А почему? Что вообще побудило дать решительное обещание? Поступок, конечно, невелик — ничего героического, да и риска никакого, — но все-таки так непохоже на него. Долго, много лет осторожничать, исправно исполняя ритуалы благородных белых господ, — и вдруг столь неожиданная храбрость? С чего это?
Он знал причину — Элизабет. Она появилась, и будто сгинули все эти тошные, горькие годы. Будто повеял ветер Англии, прекрасной Англии, где мысль свободна и не нужно вечно изображать пакка-сахиба, наставляющего низшие расы. «Где ты, где ты, жизнь моя былая?»[166] — мурлыкал Флори. Одно присутствие Элизабет, одно ее существование переменило все, вдохнуло силы жить достойно.
— Где ты, где ты, жизнь моя былая? — продолжал он напевать, входя в свою калитку. Счастье, счастье! Флори сейчас понимал богомольцев, верящих в благодатное преображение. Он шел по садовой дорожке, и ему казалось, что все, недавно нагонявшее хандру, тоску по родине: сад и цветы, и дом, и слуги, и сам здешний обиход — все-все наполнилось чудесным, бесконечно прекрасным смыслом. Какой отрадой может стать тут жизнь, если будет с кем поделиться радостью! Как он полюбит тогда эту землю! Соблазнясь зернышками риса, просыпанными ходившим кормить кур садовником, Неро бросил вызов яростному светилу и вышел на самый солнцепек. Таившаяся в траве Фло выскочила из засады — алый петушок, захлопав крыльями, взлетел на плечо хозяину. Поглаживая шелковистый гребень Неро и его гладкие ромбовидные перышки, Флори вошел в дом.
Уже с порога волна сандала, жасмина и чеснока оповестила его о присутствии Ма Хла Мэй.
— Женщина вернулась, — доложил Ко Сла.
Флори посадил петуха на перила веранды. Лицо его побледнело, и отметина обозначилась еще резче. По ребрам будто бритвой полоснул ледяной спазм. В проеме спальни появилась Ма Хла Мэй; опустив голову, она глядела из-под нахмуренных бровей.
— Тхэкин, — произнесла она тихо, с ощутимой мрачной настойчивостью.
— Пшел вон! — рявкнул Флори на безвинного Ко Сла.
— Тхэкин, — повторила она, — пойдемте в спальню, мне надо с вами поговорить.
Он последовал за ней в спальню. За неделю — а прошла лишь неделя — она страшно изменилась: сальные волосы, ни единого браслета, лонджи из дешевого английского ситца да еще густо, как у клоуна, напудренное лицо с полоской смуглой кожи у корней волос. Вид уличной потаскушки. Флори старался не смотреть на нее — стоял, угрюмо глядя сквозь дверной проем на веранду.
— Зачем ты снова здесь? Почему не уехала в свою деревню?
— Я в городе осталась, у двоюродного брата. Как мне опять в деревню?
— И что это за посыльные с наглыми письмами? Ты разве не получила от меня сто рупий неделю назад, каких же денег еще можно требовать?
— Как мне опять в деревню? — не отвечая на его вопрос, повторила она так звонко, что он невольно повернулся к ней. Прямая, неподвижная, она смотрела хмуро и упрямо.
— Почему не можешь обратно к родичам?
Голос ее внезапно сорвался в истеричный базарный крик, она разразилась яростной тирадой:
— Как я могу вернуться на потеху глупым грязным крестьянам? Я, которая была бо-кадау, женой белого мужчины! Таскать корзины вместе со старыми ведьмами и уродинами, которых не взяли замуж? Это же такой стыд, такой позор! Два года я была ваша жена, вы меня любили, вы обо мне заботились, а потом вдруг ни за что выгнали, как собаку. И мне опять в деревню — без денег, без украшений, без шелковой одежды? А люди будут пальцем показывать и говорить: «Вон эта Ма Хла Мэй, которая думала, что умней всех нас. Поглядите-ка теперь! Белый мужчина обошелся с ней, как всегда у них водится!» Сгубили, сгубили вы меня! Кто на мне женится после того, как я два года жила здесь, в вашем доме? Вы взяли мою молодость. Ах, стыд-то какой, какой стыд!
Беспомощный и бледный, Флори виновато молчал. Возразить было нечего. Но как объяснить, что прежние их отношения в новой его жизни стали грехом и грязью? Пятно на щеке темнело, будто в лицо плеснули чернил. Интуитивно возвращаясь к вопросу о деньгах (что всегда имело успех с Ма Хла Мэй), он решительно сказал:
— Ладно, я дам тебе денег. Ты получишь те пятьдесят рупий, которые просила. Позже еще получишь. Но до следующего месяца ничего больше дать я не сумею.
Это было чистой правдой. Сто рупий ей на прощание и срочное обновление гардероба практически истощили его наличность. К ужасу Флори, Ма Хла Мэй издала пронзительный вопль, белая маска пудры сморщилась, хлынули слезы, и девушка рухнула на колени, уткнувшись лбом в пол.
— Вставай, вставай! — Его всегда просто трясло от подобной демонстрации смирения, этой покорно согнутой шеи и спины, словно ожидающей удара. — Видеть этого не могу, вставай сейчас же!
Она вновь завопила и попыталась обнять его лодыжки. Он отшатнулся.
— Встань, прекрати! Ну что за рев? Ну что ты так убиваешься?
Чуть приподняв голову, она закричала:
— Вы мне про деньги? Думаете, я за ними опять пришла? Что мне только деньги нужны? Да вы, наверно, и прогнали меня потому, что я, по-вашему, только денег хотела?
— Вставай, — повторил Флори, отступив, опасаясь, чтобы она вновь не схватилась за него. — Так чего же ты хочешь?
— Почему вы меня ненавидите? Какое зло я причинила вам? Украла ваш портсигар, но вы не из-за этого разгневались, вы собрались жениться на белой женщине, я знаю, и все знают! Но зачем выгонять меня, зачем ненавидеть?
— Нет никакой ненависти, все совсем не так. Вставай, пожалуйста.
Она рыдала, уже не стесняясь слез, как плачут дети; что ж, ведь она и впрямь была почти ребенком. И сквозь слезы тревожно наблюдала за выражением его лица, ища признаков милости. И внезапно — дичайшая выходка! — опрокинулась навзничь, бесстыдно раскинулась перед ним.
— Поднимись! — заорал он по-английски. — Поднимись, это мерзко, мне противно!
Тогда она червяком, оставляя на пыльном полу темный след, поползла к его ногам и замерла, униженно простершись ниц.
— Хозяин, хозяин, — скулила она, — простите, возьмите Ма Хла Мэй обратно. Я буду вашей рабой, вашей собакой, чем хотите, только не прогоняйте!
Обвив руками его ноги, она целовала его ступни, а он, беспомощный, стоял, руки в карманах, оцепенело глядя вниз. В комнату вбежала Фло, ткнула нос в складку женского платья, признала запах и неопределенно замахала хвостом. Не в силах больше терпеть эту пытку, Флори нагнулся, взял Ма Хла Мэй за плечи:
— Встань. Что толку рыдать? Мне больно на тебя смотреть. Я постараюсь тебе помочь.
Она с новой надеждой закричала:
— Вы примете меня? Да? О, хозяин, никто ничего не узнает! Белая леди будет думать, что я жена кого-нибудь из слуг. Возьмете меня снова?
— Не могу. Это невозможно, — отворачиваясь, сказал он.
В тоне его прозвучала не оставлявшая сомнений твердость. Со страшным воплем Ма Хла Мэй снова упала на колени и начала биться лбом о пол. Это было ужасно. И ужаснее всего, больнее и обиднее всего была низменность ее чувств: безумные, раболепные мольбы не содержали ни капли любви к нему. Душераздирающий плач лишь об утраченном положении праздной, нарядной, помыкающей слугами наложницы. Что-то невыразимо жалкое. Люби она Флори, совесть бы не позволила ему столь легко ее вышвырнуть. Горе без тени благородства весьма препятствует сердечному сочувствию. Он наклонился и поднял девушку.
— Послушай, Ма Хла Мэй, ты ничего плохого мне не сделала, это я виноват перед тобой. Но что ж теперь? Иди домой, а я при первой же возможности пришлю денег. Если захочешь, сможешь завести лавочку на базаре. Ты молода, красива и с деньгами наверняка найдешь мужа.
— Несчастная я! — завыла она. — Я убью себя, брошусь в реку! Как мне жить после этого позора?
Он почти ласково обнял ее. Тело девушки сотрясалось от рыданий, черноволосая головка лежала у него на груди, в ноздри бил запах сандала. Возможно, и сейчас, жалобно прижимаясь, она все-таки уповала на магическую власть женского тела. Флори с осторожностью отлепил ее и, убедившись, что она не собирается опять рушиться на колени, отошел в сторону:
— Ну, все. Тебе пора идти. Постой, я дам тебе пятьдесят рупий, как обещал.
Вытащив из-под кровати походный жестяной сундучок, он отсчитал пять банкнот по десять рупий. Она молча спрятала их за пазухой. Плач прекратился. Она удалилась в ванную и вскоре вышла умытая, с приглаженными волосами. Хмуро, но без истерики спросила:
— Так вы не примете меня обратно, тхэкин? Нет? Это ваше последнее слово?
— Нет, прости.
— Тогда я пойду, тхэкин?
— Да-да. Удачи, и помоги тебе Бог.
Прислонясь к столбику крыльца, он смотрел, как она уходила по залитой солнцем дорожке. Каждая линия ее гордо выпрямленной фигурки была напряжена зримой жестокой обидой. Она сказала правду — он украл ее юность. Его познабливало. Неслышно подошедший Ко Сла деликатно кашлянул.
— Что еще?
— Завтрак остывает, наисвятейший.
— Не хочу я. Выпить дай, принеси мне джин.
«Где ты, где ты, жизнь моя былая?»
Два каноэ, словно две длинные гнутые иглы по вышивке, неслись по ленте притока Иравади — Флори с Элизабет спешили на охоту. Поскольку было невозможно вместе провести ночь в джунглях, предполагалось пару часов пострелять и к ужину вернуться.
Узкие лодки из цельных стволов быстро скользили, едва колебля воду, тонкой темной полоской прорезавшую заросли сочных болотных гиацинтов с лиловыми цветами. Сквозь нависавшую листву струился зеленоватый свет. Порой раздавались крики попугаев, но зверье не показывалось, лишь метнулась через протоку юркнувшая под листья гиацинтов змея.
— Далеко еще до деревни? — крикнула Элизабет Флори, который плыл сзади в большом каноэ вместе с Фло, Ко Сла и махавшей веслом морщинистой старой туземкой.
— Далеко еще, бабушка? — спросил Флори.
Вынув сигару изо рта, старуха задумалась, потом ответила:
— Столько, как человек может кричать.
— Полмили, — перевел Флори.
Прошли две мили по реке. Спина у Элизабет затекла. В неустойчивой лодке приходилось сидеть на узкой перекладине не шевелясь и поджимать ноги, чтобы не коснуться катавшихся по дну дохлых креветок. Гребцу Элизабет было лет шестьдесят, но крепкое полуголое тело не утратило молодую стать, пожилое лицо светилось смешливой мягкостью, а густой гриве завязанных хвостом, свисавших на ухо волос могли бы позавидовать многие бирманки. Элизабет бережно сжимала лежавшее поперек колен дядюшкино, впервые взятое в руки, ружье. Оставить его с прочим снаряжением в лодке Флори она наотрез отказалась. На ней были грубые башмаки, прочная полотняная юбка, мужского фасона блуза и, разумеется, панама, и она знала, что все это ей идет. Вообще, несмотря на ломившую спину, испарину и вившихся вокруг крупных пестрых москитов, она была совершенно счастлива.
Русло сузилось, заросли гиацинтов уступили место лепешкам глянцевой шоколадной грязи. Показалась стайка шатких, покосившихся хижин на высоких сваях. Стоявший между ними голый малыш развлекался, управляя виражами привязанного к нитке вроде воздушного змея гудящего зеленого жука. Мальчонка воплем известил о прибытии белых, и мигом невесть откуда гурьбой сбежались ребятишки. Гребец, подведя каноэ к служившему причалом толстому, обросшему ракушками бревну, закрепил лодку и помог Элизабет перебраться на берег. Затем выгрузились остальные, в том числе Фло, привычно спрыгнувшая в доходившую ей до шеи жидкую грязь. Навстречу гостям, низко кланяясь и подзатыльниками нагибая невежливые головы ребят, вышел тощий старец в малиновом пасо, с красовавшейся возле носа бородавкой, из которой вилось три длинных сивых волоса.
— Деревенский староста, — пояснил Флори.
Странной приседающей походкой (результат ревматизма и постоянных выражений почтения властям) староста повел гостей к себе. Европейцев неотступно сопровождала толпа детей и все прибывавшая стая тявкающих собак, чрезвычайно взволнованных появлением оробевшей, жавшейся к хозяйским ногам Фло. Со всех порогов на «английку» простодушно глазели круглые смуглые лица.
Это была одна из прятавшихся в сумраке джунглей деревушек, на протяжении дождливого сезона — крохотных лесных Венеций с каноэ вместо гондол. Дом старосты отличался от других хижин несколько большим размером и крышей из рифленого железа. Невыносимо грохотавшая в дождь крыша являлась главной гордостью владельца, хотя эти тщеславные расходы сильно уменьшили его вклады в строительство святилищ и соответственно шансы на нирвану. Торопливо взобравшись на крыльцо и пнув в бок спавшего под навесом парнишку, староста, с очередным нижайшим поклоном, пригласил гостей войти внутрь.
— Зайдем? — предложил Флори. — Полагаю, нам еще полчаса дожидаться.
— А на веранде посидеть нельзя? — возразила Элизабет, после чаепития у Ли Ейка решившая всячески избегать посещения туземных гостиных.
В доме засуетились, и вскоре староста с парнишкой и еще какими-то помощницами доставили на террасу два стула, изобретательно украсив их пунцовыми цветками мальвы, а также кустиками росших в консервных банках бегоний, превратив стулья таким образом в некий нарядный двойной трон. Староста притащил также чайник, связку длинных ярко-зеленых бананов и полдюжины черных сигар, но уж от предложенной чашки чая — по виду, пожалуй, еще отвратительнее, чем у тех китайцев, — Элизабет отказалась.
Смущенно потирая нос, староста спросил у Флори, не желает ли молодая тхэкин-ма для чая молоко (он что-то слышал про английский чай с молоком), а то можно быстро сбегать, поймать корову и подоить ее? Однако Элизабет, решительно отвергнув чай, попросила Флори послать за одной из бутылок содовой, заботливо припасенных Ко Сла. Огорченный столь явным неудовольствием важных гостей, староста виновато ретировался.
Прислонясь к столбику навеса, Флори изображал, что курит преподнесенную хозяином сигару, а Элизабет, так и не выпуская из рук прекрасного ружья, нетерпеливо осаждала спутника вопросами:
— Скоро уже? А патронов у нас хватит? А сколько загонщиков? Как я мечтаю об удаче! Думаете, мы сумеем кого-нибудь подстрелить?
— Какую-нибудь мелочь, надеюсь, собьем. Парочку голубей или диких кур, их во все сезоны полно. Хотя местные предупреждают, что сейчас тут и леопард бродит, на прошлой неделе вола загрыз.
— Леопард! О, вот бы нам застрелить леопарда!
— Боюсь, маловероятно. Главное правило здешней охоты — ни на что не рассчитывать. Почти всегда впустую. Джунгли кишат дичью, но порой и ружье не вскинешь.
— Почему?
— Сплошные заросли, добычу в пяти шагах не различишь, а если и заметишь, так на долю секунды, — вмиг исчезнет. Притом вода всюду, и прочных мест обитания нет. Бродяги тигры, бывает, уходят за сотни миль. И все зверье необычайно чуткое, подозрительное, нередко ухитряется даже загонщиков обойти. Я в молодости ночи напролет просиживал в засадах возле тухлых коровьих туш — ни один чертов тигр не приблизился.
Элизабет, сладко поежившись, передернула лопатками от удовольствия. Любые полслова об охоте радовали и веселили ее; в минуты подобных рассказов Флори ей нравился, по-настоящему нравился. Вот если бы вместо дурацких книг, стихов и всего этого искусства он говорил бы о засадах! В приливе восхищения она залюбовалась им: таким эффектным, таким мужественным, в распахнутой у горла полотняной рубашке, армейских шортах, крагах и высоких охотничьих ботинках. Красивым ей сейчас казалось и его загорелое, изборожденное морщинами — какое-то «солдатское» — лицо (Флори стоял в профиль, и меченая щека была не видна).
— Прошу вас, расскажите мне еще про тигров, — ласково потребовала она. — Ужасно интересно!
Он рассказал, как много лет назад убил паршивого старого людоеда, разорвавшего одного из его кули. Описал ожидание на дереве в мачане, жужжание несметных москитов, приближавшиеся из темноты парой зеленых фонарей звериные глаза, храп и чавканье хищника, явившегося дожрать оставленный для приманки труп носильщика. Говорил Флори довольно лаконично, опасаясь сходства с тем занудой из колоний, который вечно ко всем пристает с красочными историями про свою тигриную охоту. Но она снова лишь восторженно передернула лопатками. Флори не представлял, сколь благотворно действуют на нее подобного рода сюжеты из его уст, изгоняя неприятный осадок от обычных его, скучных и коробящих, рассуждений.
На тропинке, возглавляемые жилистым седым стариком, показались шестеро пышноволосых парней с длинными дахами на плечах. Один из них что-то крикнул. Выглянувший староста объявил, что загонщики готовы и, если молодую тхэкин-ма не смущает жара, можно идти.
Они отправились. Со стороны леса деревушку крепостной стеной защищала полоса огромных, шестифутовых кактусов. Сквозь узкий проход в этой живой изгороди вышли на исполосованную колеями телег пыльную дорогу, с обеих сторон окруженную гущей стройного, как флагштоки, бамбука. Держа широкие дахи наготове, проводники быстро шагали друг за другом. Последним, прямо перед Элизабет, шел старик охотник. Высоко подтянутое лонджи открывало худые бедра, покрытые столь сложной узорной татуировкой, что это походило на трико из плетеного синего шнура. Поперек дороги свесился ствол бамбука в руку толщиной. Шедший впереди парень одним взмахом ножа снизу перерубил его; из полого обрубка плеснула, алмазно сверкнув, вода. Через полмили, заливаясь потом, ибо солнце жгло нещадно, путники вышли в поля. Уныние плоского, разрезанного нитями грязи на личные участки сохлого жнивья оживлялось лишь пятнышками белоснежных цапель.
— Вон там намечена охота, — показал Флори в глубь равнины, где крутым утесом вздымались темневшие джунгли.
Загонщики отошли в сторону, к деревцу, напоминавшему боярышник. Один из парней, опустившись на колени, что-то забормотал, старик достал бутылку и покропил у корней мутноватой жидкостью; остальные строго и набожно наблюдали церемонию.
— Что это они делают? — удивилась Элизабет.
— Смиренное обращение к местным богам, «натам», своего рода дриадам. Молят о даровании удачи.
Вернувшийся старик сипловато сообщил, что перед заходом в джунгли требуется — видимо, во велению божества — опрыскать небольшой участок кустарника и, махнув дахом, указал Флори с Элизабет, где ждать. Шестеро парней направились к лесу, им предстояло сделать крюк и вернуться к рисовым полям. Флори и Элизабет укрылись в тени одного из кустов дикой розы; Ко Сла в некотором отдалении, присев на корточки, держал за ошейник и успокаивал Фло (на охоте слуге всегда приказывалось отойти ввиду его мерзкой привычки удрученно щелкать языком при каждом неточном выстреле). Вскоре послышался отдаленный шум: глухой стук, странные хриплые выкрики — началась облава. Элизабет стал сотрясать такой нервный озноб, что ей не удавалось ровно держать прыгавшее в руках ружье. Выпорхнув из леса, на ветку совсем рядом спланировала изысканная, глянцево-алая, с серыми крыльями птаха чуть крупнее дрозда. Вдруг гущу соседних кустов заколыхало, словно от возни какого-то крупного животного. Дрожащими руками вскинув дуло, Элизабет попыталась прицелиться. Но это был всего лишь смуглый загонщик с дахом в руке; оглядевшись, он криком позвал товарищей. Девушка опустила двустволку:
— Что случилось?
— Ничего. Облава закончилась.
— Значит, там ничего не оказалось? — разочарованно воскликнула она.
— Не расстраивайтесь, сразу никогда не выходит. Еще повезет.
Перейдя топкое жнивье и кочковатую межу, они заняли позицию на опушке. Элизабет уже выучилась заряжать. На этот раз, едва успела начаться облава, Ко Сла резко свистнул.
— Внимание! — крикнул Флори. — Летят!
Горсткой запущенных в небо камешков взвилась стайка зеленых голубей. От возбуждения Элизабет совершенно растерялась. На мгновение она оцепенела, затем вскинула ствол и стала яростно, безрезультатно дергать курок, позабыв снять предохранитель. Наконец ей удалось нажать оба курка — грянул выстрел, Элизабет отбросило с ощущением сломанной ключицы. Краем глаза она увидела, как Флори, поворачивая дуло, целится в тающую стайку. Пара голубей, словно ударившись о что-то, штопором полетела вниз. Ко Сла торжествующе завопил и вместе с Фло кинулся к добыче.
— Внимание! — снова предупредил Флори. — Королевский голубь! Давайте-ка его собьем!
Элизабет, еще переживая свою неудачу, лишь наблюдала, как руки спутника загоняют в ствол патрон, вскидывают ружье и с хлопком изрыгается дымок. Крупная птица тяжело упала, подмяв перебитое крыло. Фло расторопно доставила в зубах жирную тушку. Ко Сла, довольно ухмыляясь, вынул из сумки двух подстреленных раньше зеленых голубков.
Осторожно взяв хрупкий трупик, Флори показал его девушке:
— Смотрите, какая птичка, — самая красивая в Азии.
Кончиками пальцев Элизабет погладила атласное голубиное оперение. Несмотря на обуревавшую зависть, она сейчас просто обожала ловкого, меткого Флори.
— А перышки на грудке видите? Перламутр! Преступно губить такую красоту. Бирманцы говорят, что, когда убиваешь такую пичугу, она отрыгивает пищу, будто говоря: «Вот все, что я имею. У тебя я ничего не брала. Зачем же меня убивать?» Впрочем, должен заметить, самому мне это видеть не приходилось.
— А они вкусные?
— Весьма. И все-таки, сшибая их, всегда испытываешь стыд.
— Мне так хочется научиться стрелять, как вы!
— Скоро научитесь — вопрос сноровки. Ружье вы уже держите очень здорово для новичка.
Однако и при следующей облаве Элизабет не повезло. Стрельбу из обоих стволов она освоила, но пока не умела точно прицелиться. Флори подбил еще нескольких птиц, в том числе бронзового голубка с изумрудной спинкой. Лесные куры не показывались, хотя то и дело слышалось их кудахтанье и пару раз прогорланил дикий петух. Шли теперь в настоящих джунглях, в сумраке с ослепительными проблесками солнца. Куда ни глянь, древесная стена, чащоба низкой поросли и волнами вздымавшееся у стволов плетение цепких лиан, иные из которых змеились толстыми удавами. Идти было примерно так, как сквозь бескрайнюю плантацию ежевики. Глаза устали от густой путаницы веток и стеблей, ноги соскальзывали на влажных кочках, одежда цеплялась за колючки, рубашки пропитались потом. Парило, удушало испарением опавшей гнили. Иногда несколько минут пронзительно, будто непрерывно дергая стальную струнку, звенели цикады, и внезапные паузы поражали тишиной.
Наконец (это была уже пятая из намеченных позиций) продрались к огромной смоковнице, в кроне которой протяжно стонали, напоминая мычание далекого стада, королевские голуби.
— Попробуйте одним махом, — сказал Флори Элизабет. — Установив мушку, тотчас палите. Не закрывайте левый глаз.
Элизабет подняла никак не желавшую неподвижно застыть двустволку. Загонщики приостановились понаблюдать; кто-то, возмущаясь женщиной с оружием, не удержался и скептически щелкнул языком. Напрягшись, на миг заставив дуло не дрожать, девушка выстрелила. Оглохшая, как полагается после выстрела, она увидела беззвучно подскочившую птицу, которая закувыркалась вниз и застряла в развилке верхних сучьев, метрах в десяти над землей. Один из парней, щурясь, подошел к стволу и, обмотавшись свисающей, толстенной, как бревно, и скрученной, как канат, лианой, проворно, без всяких видимых усилий полез наверх. Затем, спокойно пройдя по большой ветке, подобрал голубя, спустился с ним на землю и положил в руки Элизабет.
Она держала пушистую, еще теплую тушку, изнемогая от сладостной нежности, не в силах расстаться с подстреленной птахой, готовая расцеловать ее, прижать к груди. Все вокруг улыбались при виде умиления охотницы. Когда же пришлось все-таки опустить мертвого голубя в сумку Ко Сла, девушка поймала себя на безумном желании обнять Флори, прильнуть к его губам; и неким образом этот порыв был вызван именно самоличным убийством птички.
После пятой облавы старик охотник сказал, что теперь надо перейти вырубку, а там они опять попытают удачи. Поляна ослепила светом. Раскорчеванная просека использовалась для выращивания ананасов, которые рядами щетинились в буйных зарослях сорняков. На переходе через ананасовый огород за делившей участки низкой живой изгородью раздалось звонкое «кукареку».
— Слышали? — повернулась к Флори Элизабет. — Дикий петух?
— Он самый, как раз время ему выйти и подкрепиться.
— Хлопнем его?
— Ну, давайте попробуем. Только это хитрый бес, нужно подкрасться поближе и без шума.
Слуге и загонщикам было велено следовать дальше, белые остались вдвоем. Пригнувшись как можно ниже, они начали пробираться вдоль изгороди. Девушка двигалась впереди, пот струился по ее лицу, щекотал верхнюю губу, сердце бешено колотилось. Вот Флори слегка коснулся ее пятки — оба разом привстали над изгородью. Шагах в двадцати энергично клевал что-то небольшой петух, красавец с роскошным шелковым воротом, высоким гребнем и ярко-зеленым, элегантно выгнутым хвостом; рядом топталось полдюжины его буроватых, с пучками зубчатых перьев на хвосте, значительно более мелких подруг. Но все это увиделось на секунду — вспугнутое семейство, клекоча и треща крыльями, стремительно полетело к лесу. Ружье Элизабет, казалось, само вскинулось, грохнуло, опередив сознание. Причем еще до выстрела девушка знала, что петух обречен. Он кувырнулся, землю осыпало дождем широко разлетевшихся перьев.
— Отлично! Отлично! — кричал Флори, пока они, бросив ружья и перескочив изгородь, бежали к добыче. — Отлично! — повторил он, заразившись возбуждением своей спутницы. — Клянусь, никогда не видел, чтобы в первый день подшибали птицу влет! Реакция потрясающая!
Они стояли на коленях подле сбитой птицы лицом к лицу и вдруг заметили, что уже минуту держатся за руки. Оба замерли, возникло ожидание чего-то важного. Флори взял в ладонь и другую ее руку, почувствовав согласное движение нежных пальцев. Солнце светило, сердца их таяли, души уносило куда-то в радостную высь. Он медленно притянул ее к себе.
Но внезапно, резко мотнув головой, он встал и помог ей подняться. Тихонько выпустил ее руки. Нет! Со своей щекой? Только не здесь, только не на этом ярком свету! Заполняя нависшую паузу, Флори поднял застреленного петуха.
— Блеск! Кончена учеба, вы уже настоящий охотник. Давайте-ка поторопимся закрепить опыт!
Едва они перелезли обратно и взяли свои ружья, с опушки джунглей послышались крики. Два загонщика, примчавшись огромными прыжками, звали их и неистово жестикулировали.
— Что? — спросила Элизабет.
— Не пойму. Увидели вроде какого-то зверя. Большого зверя, судя по их возбуждению.
— Ура! Скорей!
Сквозь колючки и хрустевшие стебли ананасов они бегом пустились на край просеки. Ко Сла и загонщики, перекрикивая друг друга, сгрудились там вокруг оборванной старухи, размахивавшей тощей рукой с сигарой. Элизабет слышала то и дело повторявшееся «чар».
— Что, что они говорят?
На Флори тем временем обрушился поток слов, восклицаний, бурной мимики. Выслушав, он знаком попросил тишины и объяснил Элизабет:
— Считайте, повезло! Бабулька шла сейчас через джунгли и видела, как при звуке вашего выстрела тропу перебежал леопард. Друзья наши примерно знают, где он прячется. Если поспешим, они постараются его загнать. Ну как?
— Ох, здорово! Восторг! Вот дивно было бы добыть такого зверя!
— А сознаете вы опасность? Мы, конечно, будем держаться дружно, и, надеюсь, плохого не случится, но ведь гарантий при такой пешей охоте нет. Готовы вы?
— О, ясно, ясно! Я не боюсь! Пошли скорей!
Флори кивнул.
— Один из вас останется показывать нам дорогу, — сказал он загонщикам. — А ты, Ко Сла, иди с остальными и возьми Фло на поводок, со мной она не успокоится… Ну что ж, медлить нельзя, — добавил он, обращаясь к Элизабет.
Бирманцы торопливо ушли краем леса. Тот самый парень, что лазил на дерево за голубем, нырнул в джунгли, Флори с Элизабет — за ним. Коротким, быстрым шагом он повел их по лабиринту следов. Низкие заросли иногда вынуждали почти ползти, часто путь преграждали поперечные канаты лиан; густая пыль под ногами позволяла двигаться практически бесшумно. Проводник вдруг остановился, прижав палец к губам и знаком дав понять, что надо затаиться. Флори вытащил из кармана четыре крупнокалиберных патрона и молча зарядил ружье Элизабет.
Позади слабо зашелестело, все насторожились. Раздвинув куст, невесть откуда явился юноша, почти голый, с луком в руке. Он покачал головой и показал направо. Между парнями произошел быстрый немой диалог, видимо, убедивший проводника. Тихо, без единого слова отойдя ярдов на сорок и свернув в чащу, группа снова остановилась. В этот момент тишина взорвалась пронзительными бешеными криками, прерывистым лаем Фло.
Плеча Элизабет коснулась настоятельно пригибавшая ладонь проводника. Все четверо присели на корточки за барьером колючих зарослей, бирманцы сзади — защищая белых охотников с тыла. Из джунглей несся невообразимый шум воплей, хлопков, стука ножей по стволам; трудно было поверить, что этот адский грохот создавали всего несколько человек. Перед глазами Элизабет по длинному шипу строем взбирались крупные рыжеватые муравьи, один упал ей на запястье и полез по руке, но она не смела шевельнуться, молитвенно повторяя: «Господи, пусть леопард выйдет! Прошу Тебя, пусть он выйдет!».
Громко зашуршало в ветвях. Элизабет подняла ружье, но Флори, качнув головой, отвел ствол вниз. Из-под куста к соседнему кусту шумно перелетела дикая курица.
Вопли загонщиков не смолкали и, казалось, не приближались, а здесь царила полная тишина. Муравей больно укусил Элизабет и скатился на землю. В сердце ее росло отчаяние — леопард не придет! Он убежал, они потеряли зверя! Лучше бы и не слышать про него! Рука проводника тронула ее локоть. Лицо его настороженно просунулось над плечом девушки, обдав запахом кокосового масла, почти касаясь гладкой смуглой щекой ее щеки. Толстые губы округлились в безмолвном свисте — проводник что-то заметил. Сейчас Элизабет и Флори тоже что-то услышали, какой-то едва уловимый, как легкое дуновение, шелест. В тот же миг на тропинку, шагах в двадцати от них, ступил передними лапами леопард.
В тени он выглядел не желтым, а серым. Прекрасно различались низко опущенная сплющенная голова, оскаленный клык и устрашающе мощный плечевой горб. Зверь прислушивался. Элизабет увидела, как Флори вскочил и быстро нажал на курок. Громыхнул выстрел, отозвавшись хрустким шумом рухнувшей в зарослях тяжести.
— Осторожно! — крикнул Флори. — Он не убит!
Еще один выстрел — и глухой звук: пуля попала в цель. Леопард хрипел. Флори, открыв двустволку, лихорадочно рылся в карманах. Потом вывалил все патроны на тропинку и, упав рядом, торопливо стал искать нужный заряд, чертыхаясь:
— Проклятие! Ни единого крупного! Куда же, к дьяволу, я сунул их?
Упавший в густой гуще леопард невидимо метался огромной раненой змеей, раздирая воздух диким рыдающим стоном. Крупных патронов так и не обнаружилось (остались, видно, в сумке у Ко Сла), а стонущий рев становился все ближе.
Бирманцы заорали: «Стреляй! Стреляй!» — следующее их «стреляй!» донеслось уже с ветвей ближайшего дерева. Шум и рев сотрясали заросли так близко, что качнулись листья куста, за которым стояла Элизабет.
— Черт! — крикнул Флори. — Он почти тут, хотя бы пугните его!
Колени Элизабет тряслись, но рука не дрогнула. Она быстро, дважды выстрелила. Рев слегка отдалился, оглушенный и все еще невидимый леопард отползал.
— Молодец! — похвалил Флори. — Вы его испугали.
— Но он уйдет! Уйдет! — кричала девушка, прыгая от волнения.
Она рванулась вслед, Флори мгновенно оттащил ее обратно.
— Ни с места! Я сейчас!
Быстро отправив в ствол пару мелких зарядов, он побежал на рычащий звук. Несколько секунд не было видно ни зверя, ни охотника, потом оба появились в просвете чащи. Леопард, завывая при каждом движении, корчился на животе. Флори с четырех ярдов прицелился и выстрелил. Леопарда подбросило, перевернуло, и он, скрючившись, затих. Флори потыкал стволом неподвижное, неотозвавшееся тело.
— Готов! — объявил он. — Идите посмотрите.
Элизабет и двое спрыгнувших с ветки бирманцев подошли. Скрюченный леопард, самец, валялся на боку, подогнув голову между лап. Мертвым он выглядел гораздо мельче, чем живым, и жалковато, будто дохлый котенок. Колени у Элизабет еще дрожали. Они с Флори стояли рядом, глядя на леопарда, но за руки на этот раз не взялись.
Тут же с криками ликования набежали остальные участники охоты. Фло, осторожно понюхав лежавший труп, поджала хвост и, отбежав подальше, заскулила, ни за что не соглашаясь вновь приблизиться. Сидя вокруг на корточках, охотники разглядывали зверя, трогая белое, пушистое, как у зайца, брюхо, теребя поджатые в подушках широких лап когти, задирая черную губу и оценивая клыки. Затем два парня срубили бамбуковую жердь и, подвесив за лапы к перекладине леопарда с длинным, свисавшим чуть не до земли хвостом, триумфально понесли добычу в деревню. О дальнейшей охоте, хотя было еще светло, и речи не возникло, — все, и белые, и туземцы, жаждали похвалиться своей победой.
В возвращавшейся через поле веренице впереди шли тащившие снаряжение и леопарда бирманцы, следом — бок о бок — Флори с Элизабет; замыкавшая шествие Фло понуро семенила далеко позади. Солнце начало опускаться за реку. Косые лучи мягко золотили соломенную стерню, нежно гладили лица. На ходу плечи девушки и Флори почти соприкасались. Потные рубашки высохли. Говорить не хотелось; обоих охватило не сравнимое ни с какой душевной или физической радостью счастье сполна, великолепно достигнутой цели.
— Леопардовая шкура — вам, — сказал Флори уже возле самой деревни.
— О! Но ведь застрелили его вы?
— Ерунда, трофей точно ваш. Клянусь, не много женщин смогли бы так держаться! Воображаю, как другие на вашем месте визжали бы и падали в обморок. В тюрьме есть отличный кожевник, он выдубит вам эту шкуру словно бархат. Сидит уже четвертый год, имел время усовершенствоваться в ремесле.
— Спасибо, огромное спасибо!
Больше разговоров не было. Вечером, отмывшись и отдохнув, они встретятся в клубе. Свидание не назначалось, но, безусловно, подразумевалось. Столь же безусловно, как то, что нынче вечером девушке будет сделано предложение.
В деревне Флори, распорядившись освежевать леопарда, заплатил каждому из загонщиков по восемь ан, а старосте оставил бутылку пива и двух королевских голубей. Трофейную шкуру с головой сложили в каноэ. Усы зверя, несмотря на бдительность Ко Сла, успели срезать и украсть. Деревенские парни теперь боролись за право съесть сердце и прочие потроха, которые непременно одарят их всеми совершенствами леопарда.
В клубном салоне Флори обнаружил необычайно хмурых супругов Лакерстин. Мадам, по обыкновению занявшую место под самым опахалом и читавшую местный геральдический свод под названием «Штатный реестр служащих Бирмы», душило негодование — муж бросил ей вызов, немедленно по прибытии заказав «большой» виски, и продолжал дерзить, нагло укрывшись за развернутым «Щеголем».
Элизабет, одна в душной читальне, листала пожелтевшие страницы «Блэквуда», подавленная впечатлением от крайне неприятного инцидента. Пару часов назад, когда она после ванны одевалась к ужину, в спальне внезапно появился дядя, который, интересуясь деталями охоты, весьма недвусмысленным образом начал прихватывать ее. Она безумно испугалась. Господи, оказывается, есть негодяи, способные лапать даже родных племянниц! Уроки жизни неистощимы. Дядюшка попытался свести все к шутке, однако ввиду избытка хмеля и недостатка воспитания в своих объяснениях не преуспел. Хорошо хоть тетушка ничего не услышала — скандал мог разразиться первостатейный.
Ужин прошел в неловком молчании. Мистер Лакерстин сидел набычившись. («Вечно чертовы бабы ломаются, не дают человеку чуток гульнуть! Девчурка — прямо картинка из «Парижской жизни», а строит из себя! Могла бы вспомнить, между прочим, что дядя ее содержит! Постыдилась бы».) А для Элизабет ситуация стала действительно серьезной. Без дома, без гроша, на краю света и уже через две недели житья у здешней родни непонятно, как дальше существовать под этим кровом. Из всего этого вытекало одно — если Флори сделает предложение (а он, без сомнения, сделает), надо соглашаться. При других обстоятельствах вряд ли стоило бы, хотя сейчас, после сегодняшнего дивного приключения, его, пожалуй, можно почти полюбить. Многое, конечно, смущает: его возраст, это его родимое пятно, его странная, раздражающая говорливость с привычкой умничать — порой он вызывает просто неприязнь. Но поведение дяди поставило точку. Теперь главное — распроститься с дядюшкиным домом. Да, ситуация ясна, на предложение Флори она ответит решительным согласием!
И Флори сразу прочел этот ответ в ее лице, смотревшем, как никогда, ласково и покорно. На ней было то самое сиреневое ситцевое платье, в котором он впервые ее увидел, и это тоже как-то ободряло — делало ее ближе, убирало оттенок порой внушавшего робость холодновато-отчужденного изящества.
Он заглянул в раскрытый перед ней журнал, бросил какое-то замечание, ненадолго завязалась их обычная, загадочно неизбежная болтовня. Поразительно, как трудно иногда бывает преодолеть дурацкую привычку просто молоть языком. Тем не менее, болтая, они все же постепенно двигались к дверям, за дверь, к огромному кусту жасмина возле теннисного корта. Стояла полная луна. Яркий диск, горя раскаленной добела монетой, быстро плыл по дымно-синему небу со штрихами охристых облаков. Заросли кротонов, днем отвратительно желтушного оттенка, чернели под луной, как тонкая скульптурная резьба. Столь же изысканно преображенные, поблескивали на дороге за оградой белые полотняные отрепья двоих ковылявших мимо индийских кули. Крепчайший в ночной прохладе аромат жасмина по силе не уступал парфюмерной жути, изрыгаемой автоматом «Освежись за пенни».
— Луна! Только взгляните! — сказал Флори. — Белый огонь! Ярче английского зимнего солнышка.
Девушка подняла глаза. Куст сиял ажурным серебряным узором. Свет сделался плотной и ощутимой материей, сплошь покрывшей и землю, и корявые стволы слоем искристой соли, густо припорошившей каждый листок светом, будто снегом. Даже безразличная к подобным вещам Элизабет была удивлена.
— Замечательно! Я никогда еще не видела такой луны. Это так… это так…
Ничего подходящего кроме «блестит» не вспомнилось, и она замолчала. Ей было свойственно обрывать фразы на манер Розы Дартл[167], хотя и по менее романтичной причине.
— Да, старушка луна в этой стране пыхтит вовсю. Вас еще не замучил этот жасминовый одеколон? Чертовы тропики! Ошалеешь от дурацких деревьев, цветущих круглый год!
Он бормотал, не думая, дожидаясь, когда исчезнут фигурки кули. И только они скрылись, обнял не отпрянувшие плечи девушки, притянул к себе. Голова ее легла ему на грудь, короткие волосы щекотали губы. Приподняв девичий подбородок, он пристально заглянул ей в глаза (она была без очков).
— Вы не против?
— Нет.
— То есть, я хочу сказать, вы не против моего… этой моей отметины? — Он повернулся меченой щекой. Без ответа на этот, самый важный, вопрос поцеловать было невозможно.
— Нет-нет, конечно, нет.
Губы их встретились, нежные обнаженные руки обвились вокруг его шеи. Минуту или больше они стояли, тесно прижавшись, опираясь о гладкий ствол. Навязчивый запах жасмина мешал ему вдыхать благоухание ее волос. Густой, приторный запах чужой земли, чужбины, всех пережитых здесь горестей одиночества и канувших напрасно лет лился каким-то непреодолимо разделяющим потоком. Как передать ей, объяснить ей это? Отстранившись и держа ее за плечи, он вглядывался в запрокинутое лицо, ясно различая каждую черточку, хотя луна сияла у нее за спиной.
— Бессмысленно пытаться объяснить, что вы такое для меня. «Что вы для меня значите»! Пустые штампы! Нет слов, вам не представить, как сильно я люблю вас! Однако, так или иначе, я еще должен многое сказать вам. Но не пойти ли нам обратно? Того гляди хватятся и начнут искать. Поговорим лучше на веранде.
— Как мои волосы, в порядке? — спросила Элизабет.
— Они прекрасны.
— Но, должно быть, растрепались? Пригладьте их, пожалуйста.
Она нагнула голову, он пригладил короткие прохладные завитки. И то, с какой доверчивой простотой склонилась к нему под ладонь ее макушка, пронзило чувством необыкновенной, большей, чем поцелуй, почти уже семейной близости. Ах, как она нужна ему! Только с ней, с любимой женой, можно еще спастись! Ну, сейчас они сядут, и он, как полагается, попросит ее руки! Медленно, обходя высокие шапки хлопчатника, они возвращались к клубу, рука Флори все еще на ее плече.
— Поговорим на веранде, — повторил он. — Мы ведь ни разу и не говорили по-настоящему. Боже, сколько же лет я дожидался человека, чтобы поговорить! И сколько, сколько всего хочется мне высказать! Это не слишком интересно. Боюсь, вы страшно заскучаете. Но я прошу вас чуть-чуть потерпеть.
На слове «заскучаете» она сделала протестующий жест.
— Нет, уж известно, сколь мы, болтливые индийские британцы, надоедливы. Да, надоедливы. Что делать? Во всех нас поселяется что-то — какой-то бес, вопреки рассудку не дающий захлопнуть рот. Масса накопленных воспоминаний тяготит, и мы все говорим, пытаясь поделиться ими, и почему-то это никогда не удается, — цена нашего пребывания здесь. Вечный наш крест.
Поскольку внутренних дверей веранда не имела, здесь почти не было угрозы непрошеных вторжений. Элизабет сидела перед низким плетеным столиком. Флори расхаживал, руки в карманах, то являясь в пятне лунного света, то скрываясь в густой тени карниза.
— Вот я сказал сейчас, что я люблю вас. «Люблю!» Слово истрепано до полной потери смысла. Но вы позвольте все-таки кое-что объяснить. Сегодня, когда мы стояли вместе на охоте, я думал: «Боже! Наконец-то рядом со мной тот человек, который сможет разделить мою жизнь — действительно разделить, действительно прожить ее со мной». И то, что вы…
Он собирался просто, напрямик попросить ее выйти за него. Но вместо одной краткой фразы, текли и текли речи эгоистичной горячей исповеди. Иначе не получалось. Необычайно важно было, чтобы она точно увидела, поняла суть его здешнего одиночества — горчайшего изгойства, от которого, верилось, одна она могла его избавить. А объяснить было ужасно трудно. Дьявольски ноют болячки, ускользающие от определений! Бедняков, или туберкулезников, или несчастных отвергнутых влюбленных хоть выслушают, посочувствуют при описании понятных всем симптомов. Однако кто же, сам не испытав, отзовется на стоны загнанных одиночек?
Элизабет наблюдала, как всякий раз, оказываясь на свету, шелк его пиджака отливает серебром. Сердце ее еще трепетало от поцелуя, а мысли блуждали вдали от его слов. Намеревается он вообще делать предложение? Все говорит и говорит. Опять что-то про одиночество. Ах да! Это он, разумеется, о том, как одиноко ей после замужества покажется в местной глуши. Однако незачем уж так переживать. Конечно, скучновато, когда ни танцев, ни кино, ни веселых гостей и вечерами только книжки читать. Но можно патефон купить. Ах, если бы еще в Бирму завезли эту новинку, эту прелесть — портативное радио! Вот что надо бы обсудить! Флори тем временем излагал финальное резюме:
— Теперь вам все стало понятнее, не так ли? Вся панорама здешней жизни? Вся эта странная жизнь пришельцев, их одиночество, их меланхолия! Чужие птицы и цветы, чужие реки и чужие лица. Как будто высадился на другой планете. Но, знаете ли — это, пожалуй, главное, — и на другой планете можно устроить неплохую жизнь, даже прекрасную, поверьте, если обрести тут друга. Близкую, чуткую, созвучно видящую, слышащую душу! Сегодня здесь для меня, как для большинства подобных, пустынный ад, но для двоих и здешний край мог бы стать настоящим земным раем. Надеюсь, вам это не кажется полной бессмыслицей?
Остановившись, он взял руку девушки. В полутьме овал ее лица нежно светился расцветающим бутоном, но уже по касанию пальцев он почувствовал, что она ни словечка из его речей не поняла. Да и с какой, собственно, стати должна была понять? Не стоило зря разглагольствовать! Не лучше ли было сразу произнести только одно: «Будьте моей женой»? И впереди целая жизнь для долгих душевных разговоров! Он мягко потянул ее, заставив встать.
— Простите, нес тут всякую ахинею.
— Ничего, — тихо пробормотала она, ожидая поцелуя.
— Нет, чушь все это. Кое-что никак не втиснешь в слова. Да еще жаловаться на свои болячки вздумал. Но все это к тому, чтобы сказать, спросить вас, — вы согласны…
— Элизабе-э-эт! — пронзительно задребезжал из клуба капризно хнычущий зов миссис Лакерстин. — Элизабе-э-эт? Где ты?
Тетушка, очевидно, вышла в сад и направлялась прямиком к веранде. Флори быстро обнял Элизабет, они торопливо поцеловались. Затем, чуть отстранив ее и держа за руки, он попросил:
— Скорей, у нас секунды, отвечайте! Вы будете…
Закончить было не суждено. Внезапно пол под ногами качнулся, накренился морской палубой, Флори свалило и ударило в плечо. И продолжало толкать, швырять и перекатывать, словно под досками ходуном ходила спина какой-то живой громадины.
Внезапно разбушевавшийся пол резко замер. Флори сел, ошарашенный, но без особого ущерба. Смутно виднелась фигура распростертой рядом Элизабет, слышались крики внутри клуба, по лунной дороге промчались, блеснув летевшими гривами, два бирманца, дико вопившие:
— Нга Ин! Нга Ин стучит!
Флори, плохо соображая, задумался: «Нга Ин? Кто это? Нга — именная приставка разбойников. Бандит? Куда стучит?» И вспомнил — Нга Ин, легендарный гигант, сродни запрятанному в гору античному Тифону, что порой гневно восстает вулканом и сотрясает землю.
— Землетрясение! — воскликнул он и поспешил помочь Элизабет. Она, однако, уже сидела, цела и невредима, потирая затылок.
— Землетрясение? — с неким благоговейным ужасом переспросила она.
Из-за угла, цепляясь за стену, выполз вертикальный силуэт ящерицы с обликом миссис Лакерстин. Дама истерически восклицала:
— Землетрясение! Какой кошмар! Это чудовищно — я не перенесу! Я умираю, о-о! Боже, землетрясение!
Муж, пошатываясь, ковылял рядом походкой паралитика, сраженного двойным ударом подземного толчка и джина.
— Чертово землетрясение! — бурчал он.
Неуверенно ступая, Флори с Элизабет выбрались наружу; ноги гудели той дрожью, что ощущаешь, сойдя на берег после продолжительного плавания. От хижин для слуг бежал старик бармен в сбившейся набок чалме, за ним — галдящие чокры.
— Землетрясение, сэр, землетрясение! — взволнованно бубнил бармен.
— Ясно, к дьяволу, что землетрясение! — проворчал мистер Лакерстин, осторожно опускаясь на стул. — Принеси-ка выпить чего-нибудь! После всего этого, сатаной клянусь, имею право чуток глотнуть!
Глотнуть собрались все. Бармен, и робея, и сияя, стоял возле стола с подносом. «Землетрясение, сэр, большое землетрясение!» — вдохновенно повторял он. Его разрывало желание вспоминать, обсуждать! Впрочем, и остальных тоже. Едва утихла дрожь в ногах, нахлынул прилив невероятной жизнерадостности — вспоминать о землетрясении так весело; сознание, что тебя не погребло под кучей камня, необычайно воодушевляет. Наперебой шумели голоса: «Ого! Поистине ужас неописуемый!» — «Чувствую, опрокинуло и не встать!» — «Думаю, что это? Стая дворняг паршивых, что ли, под полом бесится?» — «Тряхнуло, а я про себя — ну, бомба!» Чувства требовали излияния и подтверждения. Даже старого бармена допустили к общей беседе.
— Наш бармен, я полагаю, должен помнить много землетрясений, не правда ли? — глядя на лакея, с редкостной для нее любезностью протянула миссис Лакерстин.
— О да, мадам! Много, очень много! 1887-го, потом 1889-го, и в 1906-м, и в 1912-м — много помню, мадам!
— В 1912-м было самое сильное, — заметил Флори.
— О, сэр, а в 1906-м еще сильнее! Страшный был удар, сэр! Большой идол упал в храме буддистов прямо на голову сатханабанга, буддийского епископа, мадам, а это, как говорят бирманцы, плохой знак: рис не уродится и скот ящуром заболеет. А первое землетрясение я помню, когда еще служил тут в клубе чокрой, когда сахиб майор Маклеган под стол упал и клялся, что пить бросит навеки, — он сразу и не понял, что землю затрясло. Тогда еще рухнувшей кровлей двух коров насмерть придавило…
Члены клуба засиделись до полуночи, и бармен вновь и вновь заглядывал в салон, дабы поведать эпизоды из памятного прошлого. Обычно пренебрежительно не замечавшие слугу, сегодня европейцы его поощряли, даже хвалили. Землетрясение — лучший путь к единству человечества. Еще парочка крепких подземных толчков, и сахибы пригласили бы бармена-индуса сесть с ними за стол.
Что касается предложения руки и сердца, оно было отложено. Нельзя же, в самом деле, смешивать разговоры о землетрясении и женитьбе. Тем более в тот вечер Флори больше и не имел возможности остаться с Элизабет наедине. Но это ничего не значило, ведь он уже знал, что она принадлежит ему. Утром будет время договорить. С этой мыслью, умиротворенный и после бесконечно долгого дня уставший как собака, Флори пошел спать.
Снявшись с заляпанных известкой птичьего помета ветвей мощных кладбищенских пинкадо, стервятники распластали крылья и широкими кругами поднялись в вышину. Несмотря на ранний час, Флори уже бодро спешил в клуб, чтобы, дождавшись Элизабет, сделать наконец формальное предложение. Некий неясный инстинкт побуждал его завершить это дело до возвращения коллег и приятелей из джунглей.
За калиткой он неожиданно увидел новоприбывшую персону. По плацу легким галопом скакал молодой человек на белом пони, с длинным тонким копьем в руке. Несколько сикхов (судя по всему — сипаи[168]) бежали сзади, держа за уздечки двух пони бурой масти, гнедого и каурого. Подойдя ближе, Флори приостановился и громко поздоровался; в захолустных местечках непременно приветствуют даже незнакомцев. Всадник небрежно развернулся и подскакал к тропе. Это был, без сомнения, конный офицер, лет двадцати пяти, худощавый, но очень стройный. Голубоглазое лицо распространенного в английской армии кроличьего типа, с небольшим белым треугольником торчащих под верхней губой зубов, смотрело, однако, взглядом кролика смелого, сурового, порой свирепого, а подчас даже по-солдатски безжалостного. Сидя на лошади как влитой, выглядел незнакомец чрезвычайно бодро и доблестно. Светлые глаза превосходно оттенялись румяным гладким загаром, и весь он, в белом высоком топи из оленьей кожи, в сиявших матовым дорогим блеском тугих высоких башмаках, являл собой эталон элегантности. Флори сразу почувствовал себя рядом с ним как-то неуютно.
— Рад вас приветствовать! — сказал Флори. — Недавно прибыли?
— Ночью, последним поездом, — прозвучал в ответ заносчивый мальчишеский голос. — Меня с командой сюда прислали на случай, если туземный сброд вздумает бунтовать. Лейтенант Веррэлл, военная полиция, — все же представился офицер (не спросив, правда, имени Флори).
— Да-да, мы слышали, что к нам направили отряд. Где вы остановились?
— Пока в дак-бунгало[169]. Болтался там какой-то черномазый, акцизный сборщик или что-то вроде, я его вышиб. Тухлая дыра, а? — вздернув подбородок, повел он глазами на городок.
— Как все пристанционные поселки. Вы надолго?
— Слава Богу, только на месяц или того меньше. До дождей обратно. Но что у вас за пакость вместо плаца? Нельзя, что ли, всю эту дрянь выкосить? — спросил он, хлестнув сухой бурьян концом копья. — Какая тут игра в поло и все такое?
— Боюсь, с поло вам здесь не повезло. Лучшее, что мы можем предложить, это теннис. У нас всего восемь европейцев, и три четверти времени мы в джунглях.
— Черт, вот дырища!
Наступило молчание. Высокие бородатые сикхи, придерживая пони, стояли и смотрели на Флори довольно неприветливо. Было совершенно очевидно, что Веррэллу не терпится закончить скучный диалог. Ни разу в жизни Флори не ощущал себя настолько лишним, таким потертым, затрапезным. Лошадка офицера была великолепной арабской кобылкой с гордой шеей и пышным выгнутым хвостом (стоила это молочно-белое сокровище наверняка несколько тысяч рупий). Сам Веррэлл уже дергал уздечку, откровенно показывая, что разговорный лимит исчерпан.
— Красивая у вас коняга, — сказал Флори.
— Недурна, получше бирманских чушек. Хочу колышки посбивать, мяч тут, в этих кучах навоза, не погоняешь. Эй, Хира Сингх! — позвал он, натянув поводья.
Один из сипаев побежал вперед и ярдов за сорок воткнул в землю острый самшитовый обрубок. Мгновенно позабыв про Флори, Веррэлл поднял копье, стараясь прицельно установить его. Индусы зорко, критично наблюдали. Почувствовав чуть сжавший ее бока толчок коленей, лошадь помчалась пушечным ядром. Пригнувшийся к седлу молодой стройный кентавр ударил копьем и точно пробил мишень. «Шабаш!» — хрипловато одобрил наблюдавший сикх. Пустив пони легким галопом, Веррэлл вернулся с пронзенным колышком, который незамедлительно был установлен в новом пункте.
Еще дважды Веррэлл атаковал мишень — оба раза безупречно. Упражнение исполнялось необычайно изящно и невероятно серьезно. Сражение с колышком и офицер, и вся его команда воспринимали как священнодействие, Флори больше не удостоился даже взгляда. Однако он не уходил. Хотя физиономия лейтенанта была словно специально скроена, чтобы игнорировать незнакомцев, именно эта оскорбительная надменность не давала сдвинуться с места и наполняла жутким ощущением собственной второсортности. Придумывая, как бы возобновить разговор, Флори вдруг заметил поднимающуюся по склону Элизабет. Она, должно быть, успела увидеть последнюю, особенно удачную, атаку. Сердце застучало, в голове сверкнула одна из тех молнией осеняющих идей, которые обычно приводят ко всяким неприятностям. Указывая на стоящих без дела пони, Флори крикнул скакавшему невдалеке Веррэллу:
— Эти тоже обучены?
Раздраженный все еще не убравшимся субъектом, Веррэлл кинул через плечо:
— Что?
— Эти тоже натренированы? — повторил Флори.
— Гнедой неплох. С норовом только.
— Позвольте и мне сделать рейс?
— Ну, давайте, — процедил Веррэлл. — Не гоните и за узду покрепче.
Сипай подвел пони, и Флори сделал вид, будто осматривает подгубный ремень. На самом деле он ждал приближения нарядного голубого платья. Он уже рассчитал, что пронзит колышек в момент появления Элизабет (прикинуть скорость мелких бирманских пони, если те, не сбиваясь, скачут по прямой, совсем несложно), а затем подъедет к девушке с трофеем на кончике копья. Пусть убедится — не один этот наглый щенок умеет ловко скакать. В шортах, правда, на лошади не особенно удобно, зато верхом всегда смотришься гораздо эффектней.
Элизабет показалась в конце плаца. Флори прыгнул в седло, взял из рук сикха копье и помахал им, приветствуя девушку. Она никак не ответила, стесняясь, вероятно, незнакомого офицера. Взгляд ее был устремлен куда-то к дальнему погосту, щеки пылали.
— Чало! — скомандовал Флори индусу и вдавил колени в конские бока.
В следующий миг, не успев даже натянуть поводья, Флори взлетел на воздух, с треском едва не вывернутого плеча грохнулся наземь и покатился кубарем; хорошо хоть копье упало в стороне. Пришел он в себя, лежа навзничь, смутно различая синюю даль и плавающих в ней стервятников. Затем близко и крупно возникла бурая чалма над смуглым бородатым лицом.
— Что это было? — по-английски выговорил Флори, пытаясь приподняться, не чувствуя отбитой руки.
Сикх что-то пробурчал и показал на гнедого пони, скакавшего по плацу с висящим под брюхом седлом. Так! Значит, подпруга была не затянута.
Сесть удалось, хотя при этом обожгло дикой болью. Разорванная на правом плече рубашка намокла от крови, по щеке тоже обильно сочилась липкая кровь. Руки сплошь в ссадинах, царапинах, панама неизвестно где. С мучительной ясностью вспомнилась Элизабет, которая шла и смотрела прямо на него, плюхнувшегося так безобразно, так позорно! Боже! Боже! В таком дурацком виде! Перед ней! Рвущая сердце картина заглушила физическую боль. Он плотно прижал ладонью свое родимое пятно, хотя поранило другую щеку. И, сознавая, что выглядит просто кретином, беспомощно, умоляюще позвал:
— Элизабет! Элизабет, с добрым утром!
Она не отвечала и — как в дурном сне — подходила все ближе с таким видом, будто не слышала, не видела его.
— Элизабет! — повторил он, ошеломленный. — Видали, как я хлопнулся? Седло съехало, понимаете, дурак сипай не подтянул…
Теперь, буквально в двух шагах, сомнений насчет ее нежелания отвечать не оставалось. На мгновение повернувшись всем лицом, она глянула на него — вернее, сквозь него — и тут же опять устремила взгляд куда-то вдаль. Истинный кошмар. И уже вслед ей он в ужасе продолжал звать:
— Элизабет! Послушайте, Элизабет!
Ни слова, ни жеста, ни взгляда. Она прошла. Только быстрый, решительный стук каблучков и стройная спина.
К месту падения сходились сикхи, лейтенант тоже повернул сюда свою лошадку. Индусы приветствовали проходившую барышню, Веррэлл — нет; может быть, просто ее не заметил. Флори кое-как поднялся. Расшибся он сильно, но кости вроде бы остались целы. Сипаи подобрали, принесли ему его стек и панаму, хотя извиниться за явную халатность и не подумали. Судя по их слегка высокомерным взглядам, считали, что он сам напросился на подобный урок. Возможно даже, и подпругу ему ослабили умышленно.
— Седло соскользнуло, — пожаловался Флори, не найдя лучшего, чем обычные ссылки на обстоятельства.
— Какого черта не проверили? — отрезал Веррэлл. — Этим проходимцам никогда нельзя доверять!
Выразив таким образом достаточно внимания, он дернул за уздечку и ускакал. Сипаи, не попрощавшись, последовали за ним. Когда доковылявший до дому Флори оглянулся, гнедой пони стремительным галопом летел к колышку, неся в туго подтянутом седле бравого лейтенанта.
Голова от удара о землю еще кружилась, мысли разбегались. Но почему она так странно себя вела? Видела ведь, что он, разбитый, лежал в крови, и прошла, будто мимо дохлой кошки? Что же случилось? Что? Фантастика! Из-за чего-то рассердилась? Обиделась на что-то? У забора столпились слуги, глазевшие из ворот на скачки и все видевшие. За калитку, встретить господина, выскочил страшно встревоженный Ко Сла.
— Божеству моему очень плохо? Я понесу божество мое на руках?
— Не надо, — отмахнулось божество. — Виски дай и переодеться.
В спальне Ко Сла усадил хозяина на кровать. Осторожно сдирая присохшую, задубевшую от крови рубашку, он горестно цокал языком:
— Ах ма лай? Кровь везде, везде грязь! Не надо вам, тхэкин, все эти игры на смешных глупых лошадках. Много лет вам уже, надо осторожно!
— Седло съехало, — объяснил Флори.
— Такая игра, — продолжал Ко Сла, — хорошая для молодого офицера. А вы больше не молодой, тхэкин. Уже опасно падать. Надо тихо ходить.
— Что я, старик? — сердито бросил Флори, морщась от боли в плече.
— Вам тридцать пять, — напомнил Ко Сла вежливо, но твердо.
Помимо столь ободряющих сентенций, жены Ко Сла, временно примирившись, притащили горшок некоего (чудодейственно целебного!) скверного месива, каковое слуге было приказано потихоньку вывалить за окно, заменив борной мазью. Затем в теплой ванне, когда Ко Сла бережно отмывал его, а голова постепенно прояснялась, он снова размышлял, и тяжесть на душе усиливалась. Да, она явно глубоко оскорблена! Но чем, если после вчерашнего прощания они еще не виделись? Чем? Абсолютно непонятно!
Флори еще несколько раз объяснял слуге досадную причину падения с лошади, и Ко Сла цокал языком, сочувствовал, хотя по лицу было видно, что он не верит. Отныне и навсегда, понял Флори, за ним закрепится репутация никудышного наездника. С другой стороны, пару недель назад Флори совершенно незаслуженно досталась слава героя, укротителя мирных буйволов. Судьба на свой лад все же держит справедливое равновесие.
Вновь Флори встретился с Элизабет только вечером в клубе. До этого он не осмелился искать ее и просить объяснений — отражение в зеркале удручало, лишая всякой храбрости. Слева сизая метка, а справа ссадина, как этаким уродом появиться при дневном свете? Входя в салон, он прикрывал лицо рукой, якобы потирая укус москита на лбу. Дрожащая ладонь сейчас сама, кажется, прилипала, пряча родимое пятно. Элизабет, однако, еще не было. Зато его втянул водоворот нежданной ссоры.
Только что вернувшиеся из джунглей Эллис и Вестфилд сидели, выпивали в очень дурном настроении — брюзгливо обсуждалась новость о том, что в Рангуне редактор «Сынов Бирмы» за клевету посажен на четыре месяца. Кипя по поводу столь смехотворного приговора, Эллис встретил Флори ядовитым вопросом насчет «слюнявого дружочка Вшивотами». Менее всего в данный момент расположенный спорить, Флори неосторожно огрызнулся, — появился повод к сваре. Атмосфера стала накаляться, и после того, как Эллис назвал его «мальчонкой для черномазых пидоров», Флори своим ответом вывел из себя и Вестфилда. Даже его, покладистого по натуре, частенько раздражал необъяснимый большевизм Флори: при всякой абсолютно четкой диспозиции правильной точки зрения и неправильной этот приятель, похоже, находит удовольствие в непременной защите мнений неправильных. Вестфилд призвал Флори не изображать чертова агитатора на митинге в Гайд-парке, а затем прочел небольшую проповедь с напоминанием пяти главных заветов пакка-сахиба:
Наш престиж!
Твердая рука (крепкий кулак)!
Белые должны стоять плечом к плечу!
Уступишь дюйм, тебе ни пяди не оставят!
Esprit de Corps![170]
Растущее беспокойство относительно Элизабет так грызло душу, что Флори едва слышал суровое наставление. Кроме того, все это уже сто раз, тысячу раз было слышано; еще в Рангуне его босс, истинный бура-сахиб (насквозь пропитанный джином старый шотландец, крупный специалист по разведению пони, позже уличенный в махинациях на скачках), заметив однажды, что Флори снял шляпу при виде туземной похоронной процессии, сказал ему с упреком: «Помни, паренек, всегда помни, что мы — сахибы, а они — грязь!» И теперь стало просто тошно.
— Ну хватит! Надоело! — резко оборвал он Вестфилда. — Верасвами хороший малый, будь я проклят, — получше некоторых из моих знакомых белых! Как бы то ни было, я выставлю его кандидатуру на собрании. Может, хоть он освежит воздух в этом протухшем клубе!
После чего скандал мог разгореться всерьез, если бы, как большинство клубных ссор, не угас с появлением услышавшего шум бармена.
— Звали, сэр?
— Пошел к черту! — шикнул Эллис.
Бармен скрылся, но свара временно улеглась. Послышались шаги и голоса — явились Лакерстины.
Не в состоянии взглянуть в глаза Элизабет, Флори все же заметил, что семейство роскошно принарядилось. Мистер Лакерстин даже в белом, по сезону, смокинге и совершенно трезв (крахмальная сорочка с пикейным жилетом, видимо, броней крепили его нравственность). Изящнейшая миссис Лакерстин в алой змеиной шкурке. Впечатление прибывших на консульский раут по случаю приема высоких гостей.
В ожидании напитков миссис Лакерстин, воссев под опахалом, невероятно протяжным голосом завела разговор о дивном принце Уэльском, до странности напоминая вдруг получившую роль герцогини опереточную хористку и вызывая у всех тайное недоумение («какого дьявола?»). Флори устроился сбоку от основного застолья, почти позади Элизабет, которая была в желтом, смело укороченном согласно моде платье, искрящихся чулках, лаковых босоножках и более того — с веером из страусовых перьев. Никогда еще ее шик, ее светский шарм так не подавляли. Не верилось, что недавно он целовал ее. Поскольку Элизабет щебетала со всеми сразу, Флори тоже время от времени отваживался вставить слово, но откликнулась ли она как-то ему лично, в общей беседе осталось непонятным.
— А кто же готов в брийдж? — пропела миссис Лакерстин.
Отчетливо произнесла не «бридж», а «брийдж»; загадочная аристократичность нарастала буквально с каждой фразой. Готовность сесть за карты изъявили супруг, Вестфилд и Эллис. Флори, вслед за отказом Элизабет, тоже поспешил отказаться. Другой возможности остаться с ней наедине могло и не представиться. Тревожно следя за уходящими в соседний зал, он с облегчением увидел, что девушка идет последней, и быстро встал в дверях, мгновенно побелев и похолодев. Элизабет слегка отпрянула.
— О, извините, — сказали оба одновременно.
— Секунду! — продолжил он, плохо скрывая дрожь в голосе. — Можно с вами поговорить? Мне необходимо сказать вам кое-что.
— Позвольте пройти, мистер Флори.
— Прошу! Прошу вас! Мы сейчас одни. Только два слова!
— О чем именно?
— Только вот это. Чем бы я вас ни обидел, пожалуйста, скажите — чем? Скажите — и я постараюсь все исправить, для меня хуже пыток чувствовать, что я чем-то вас оскорбил. Пожалуйста, не оставляйте меня без ответа.
— Не понимаю, «оскорбил»? С какой стати? Откуда у вас эта мысль?
— Но как же? Вы ведь так вели себя!
— Как я себя вела? Не понимаю, что вы имеете в виду. Вы очень странно со мной говорите.
— Но утром вы даже не взглянули на меня, не пожелали даже слово молвить! Почему? За что?
— Обязана ли я выслушивать эти допросы?
— Но я прошу вас, умоляю! Вы видите, не можете не видеть, что со мной делает ваше внезапное презрение. Вспомните, ведь еще вчера мы с вами…
Она густо порозовела.
— По-моему, упоминать о подобном чрезвычайно бестактно!
— Знаю, знаю! Я знаю. Но что ж мне остается? Вы прошли мимо, словно меня и не было. Я понимаю, что чем-то ужасно обидел вас, но вы не можете сердиться, если я умоляю вас открыть причину этой обиды.
Как уж не раз бывало, каждым словом он только ухудшал дело, и сам чувствовал, что его настойчивость лишь усиливает ее раздражение. Она не намерена объяснять. Хочет, чисто по-женски, побольней унизить и притвориться непричастной, непонимающей. Но все-таки он продолжал:
— Прошу вас, объясните! Нельзя, чтобы вот так вдруг все закончилось между нами.
— Между нами ничего не было, — ледяным тоном отрезала она.
Пошлость фразы кольнула его, побудив быстро проговорить:
— Нехорошо, Элизабет! Невеликодушно проявлять к человеку симпатию, а потом вмиг отвернуться без объяснения причин. Скажите, в чем я виноват?
Она искоса метнула на него злой взгляд — злой, потому что ее все же вынудили отвечать. Хотя, возможно, и сама она уже стремилась закончить сцену.
— Ну хорошо, если вы требуете…
— Да?
— Я узнала, что, когда вы претендовали… В общем, когда вы были… со мной… Нет, не могу! Это такая гадость!
— Говорите.
— Мне рассказали, что у вас есть женщина-бирманка. Теперь, надеюсь, вы дадите мне пройти?
С этим она проплыла, иначе не сказать, именно проплыла мимо него. Свистнувший шорох короткой шелковой юбки — и она исчезла в комнате для бриджа. Флори застыл, онемевший, буквально остолбеневший.
Катастрофа. Бежать, скрыться с ее глаз! Он устремился было к выходу, но не решился идти мимо двери, из которой она могла его увидеть. Вернулся в салон, нервно огляделся и в конце концов спрыгнул с широкого заднего балкона на лужайку, что покато спускалась к реке. Пот лил со лба, хотелось выть от гневного отчаяния. Так глупо споткнуться! «Женщина-бирманка!» — сейчас ведь уже и вранье! Но не отвертишься! Ну что за невезение, что за чертов случай открыл ей это?
Случай, однако, был ни при чем. Имелась вполне логичная причина, и, кстати, та же самая, что пробудила в Лакерстинах невиданный аристократизм. Накануне вечером, изучая «Штатный реестр служащих Бирмы» (с поименным указанием сословного происхождения, положения, дохода и т. п.), миссис Лакерстин сосредоточенно вычисляла сумму оклада и премий однажды представленного ей в Мандалае чиновника Департамента лесов, после чего леди пришло в голову отыскать имя прибывавшего, по последним сведениям, завтра во главе отряда военной полиции лейтенанта Веррэлла. И рядом с этим именем она прочла два ослепивших, на миг лишивших дыхания слова — «знатн. пр.».
Знатного происхождения! Подобные бриллианты в британской армии, как почти вымершие в лесах Бирмы птицы дронты. И если вы являетесь тетей единственной в округе миленькой барышни на выданье — о-о! Охваченная тревогой относительно этого Флори, с окладом едва семьсот рупий в месяц, этого пьяницы, который сейчас, может, уже делает предложение, миссис Лакерстин спешно принялась выкликать Элизабет, но тут и грянуло землетрясение. Впрочем, на пути домой удалось выправить ситуацию. Доверительно коснувшись руки племянницы, тетушка прожурчала нежнейшим голоском:
— Тебе ведь, конечно, известно, дорогая, что Флори держит при себе какую-то бирманку?
Замечание не сразу попало в цель. Элизабет показалось, что речь идет о чем-то сугубо местном, вроде домашнего попугая:
— При себе держит? Для чего?
— О, дорогая моя! Для чего мужчины содержат женщин?
И разумеется, цель была достигнута.
Довольно долго Флори простоял у реки. Низкая луна отражалась в воде широким оловянным щитом. Речная свежесть охладила чувства и мысли. Гнев остыл. Оглядывая свою жизнь и соответственно проникаясь унылой ненавистью к себе, он думал, что все правильно — ничего иного он и не заслужил. В лунных лучах целым полком призраков пронеслась вереница бирманок. Господи, сколько их было! Не тысячи, но сотня уж наверняка. «Равнение прямо!» Гляди, гляди! Вместо лиц мелькали смутные пятна, где-то блеснул атласный узел лонджи, где-то пара рубиновых сережек, но ни глаз, ни имен не помнилось. Боги справедливы, обращая наши грехи (весьма, однако, приятные!) нам в наказание. Он сам втоптал себя в грязь, искупления нет, и кара по делам его.
Продравшись сквозь кустарник, Флори медленно побрел к воротам клуба. Печаль затопила душу; боль только разгоралась, рана разверзнется потом. За оградой сзади послышался какой-то шорох. Шепот птичьей бирманской скороговорки:
— Пайк-сэн пэй-лайк! Пайк-сэн пэй-лайк!
Он резко оглянулся. Под деревом темный женский силуэт — Ма Хла Мэй. Глядя и враждебно, и боязливо, словно опасаясь удара, она ступила на лунную дорожку. Угрюмое напудренное лицо белело жуткой карнавальной маской смерти.
— Что ты, черт подери, тут делаешь? — сердито сказал он. — Опять «дай денег!» Да ты что? Оставишь ты меня в покое?
— Пайк-сэн пэй-лайк! — Голос ее повысился до крика. — Вы обещали давать денег, тхэкин. Мне нужно денег — и сейчас!
— Откуда я возьму? Сказал же, месяц подожди. И так уже полторы сотни получила.
Она снова истошно, почти на грани истерики, заверещала, повторяя свое «пайк-сэн пэй-лайк!». Поразительно, как громко могло орать это субтильное существо.
— Тише, в клубе услышат! — одернул он и немедленно пожалел, что наградил ее новой идеей.
— Ага! Знаю теперь, чего вам страшно! Дайте денег, не то так закричу, все прибегут! Ну? Сейчас закричу!
— Сука! — прошипел он и сделал шаг к ней. Она проворно отскочила, потеряв сандалию, но с безопасного расстояния взглянула так же нагло.
— Пятьдесят рупий сейчас, еще столько завтра, а то так крикну — за базаром слышно будет! Ну?
Флори выругался. Самый неподходящий момент для такой сцены. Чертыхнувшись, он достал бумажник, вытащил все (двадцать пять рупий) и кинул на землю. Она схватила и быстро пересчитала.
— Тхэкин, я говорила — пятьдесят!
— Нет у меня! Что я, набит деньгами?
— Пятьдесят!
— Прочь с дороги!
Он зашагал по земляному шоссе, надеясь, что она отстанет. Но мерзавка бежала следом неотвязной собачонкой, не переставая выкрикивать «пайк-сэн пэй-лайк!», будто рассчитывала начеканить монет одним своим звонким криком. Флори пошел быстрее, чтобы если не избавиться, то хотя бы увести ее подальше от клуба. Вскоре он не выдержал и повернулся в новой попытке отогнать ее.
— Уйди! Не отцепишься — никогда больше ничего не дам.
— Пайк-сэн пэй-лайк!
— Дура ты, нет денег, ни пайсы не осталось, понимаешь?
— Сказки, тхэкин!
Он беспомощно начал рыться в карманах, готовый уже чем угодно откупиться от нее. Пальцы наткнулись на золотой портсигар. Он его вынул.
— Если я дам это, уйдешь? Закладчик возьмет за тридцать рупий.
Ма Хла Мэй слегка задумалась, потом буркнула:
— Давайте.
Он бросил портсигар на обочину. Она мигом нашла его в траве и сунула за пазуху. Флори пошел к дому, благодаря силы небесные за то, что попрошайка замолкла. Портсигар был тот самый, который она украла десять дней назад.
У своей калитки Флори обернулся. Ма Хла Мэй — сероватая фигурка в лунном свете — все еще стояла у подножия холма и, словно настороженная гончая, следила за ним до самого конца пути. Снова в голове пробежало некое подозрение, уже мелькавшее при получении ее письма с угрозами. Настырностью она раньше вроде бы не отличалась — странно, как будто кто-то ее науськивает на него.
После последней свары Эллис нацелился неделю травить Флори, изобретя совершенно непонятную дамам позорную кличку «мусик, любимчик черномазых» и планируя массу тематических вариаций. Скандальные байки Эллиса (сочиняемые им обо всех, с кем он ссорился), изливаясь узорами бесчисленных повторов, превращались в настоящие саги. Реплика Флори «Верасвами хороший парень, будь я проклят!» творчеством Эллиса была раздута в такой крамольный сюжет, который мог бы занять целый номер «Дейли Уоркер».
— Честное слово, миссис Лакерстин! — Обнаружив кое-что касательно лейтенанта Веррэлла и внезапно исполнившись презрения к Флори, мадам весьма охотно внимала Эллису. — Честное слово, если бы вы слышали вчера все его речи, вас бы в дрожь бросило!
— О, неужели? Меня, знаете ли, постоянно шокировали его просто дикие идеи. Надеюсь, не социализм?
— Хуже.
Последовали жуткие подробности. К досаде Эллиса, сам Флори соскользнул с крючка. На следующий день после крушения всех надежд он уехал в свой лагерь. Зато Элизабет наслушалась о нем такого, что помогло ей окончательно увидеть, определить его натуру. Она наконец ясно поняла, чем же все время бесил ее здешний поклонник, умник той же породы, что все эти ленины, куки и монпарнасский сброд с их свинскими стишками. Умник с идейками еще грязней его туземных любовных шашней. Дня через три нарочный принес от него (до лагеря Флори был день пути) невнятное, высокопарное письмо. Она не ответила.
Флори очень повезло, что в лагере сразу навалилась куча забот. Без него все там развалилось: не хватало уже тридцати грузчиков, хворавший слон еле дышал, из-за заглохшей дрезины на десять дней задержалась отправка горой скопившихся тиковых бревен. Не большой спец насчет машин, Флори бился с мотором, пока весь не покрылся машинным маслом, получив от Ко Сла строгое замечание за недостойную белых «работу кули». Однако же дрезина начала все же пусть не бегать, но кое-как трюхать по рельсам. У слона обнаружились просто-напросто глисты. Что касается кули, то массовое дезертирство объяснялось изъятием опиума, который служил им в джунглях профилактикой лихорадки. Конфискацию нелегального опиума организовал, между прочим, хлопотливый У По Кин, не забывавший вредить Флори. Помог доктор: в ответ на письменную просьбу Флори он решился прислать нужную толику контрабандного наркотического средства, а также передал лекарство для слона с подробной инструкцией, благодаря чему был извлечен шестиметровый солитер. Трудился Флори по двенадцать часов в сутки, а вечерами, если не было работы, уходил в джунгли и бродил, бродил там, пока пот не застилал глаза и колени не покрывались ссадинами от колючек. Ночами бывало особенно невмоготу. Терзавшая горечь утраты, как свойственно душевной боли, оседала медленно, едва-едва.
Тем временем минуло несколько суток, однако Элизабет еще ни разу не удалось лицезреть лейтенанта Веррэлла с расстояния менее сотни ярдов. Все семейство Лакерстинов испытало чрезвычайное разочарование, напрасно прождав офицера вечером в день его прибытия. Зря заковавший себя в смокинг мистер Лакерстин разозлился не на шутку. Наутро миссис Лакерстин заставила супруга послать в дак-бунгало приглашение в клуб — никакой ответной реакции. Дни шли, Веррэлл все так же игнорировал местное общество и даже пренебрег регламентом официального визита к представителю комиссара. Как и правилом ограниченного срока проживания в стоявшей на другом конце городка станционной гостинице, которую он прочно занял. Европейцам предоставлялось лишь издали наблюдать его, галопирующего по плацу, где уже на второй день после появления благородного всадника полсотни сикхов из его отряда серпами выкосили обширную плешь для упражнений в поло. На соотечественников, проходивших по дороге краем плаца, лейтенант не обращал ни малейшего внимания. Эллис и Вестфилд были в бешенстве, даже мистер Макгрегор обронил, что поведение офицера «нелюбезно». Разумеется, прояви Веррэлл капельку благосклонности, каждый радостно кинулся бы угождать ему, но сейчас все (кроме двух дам) дружно его возненавидели. Эмоции относительно лиц знатного происхождения всегда полярны: если аристократ не избегает контактов с безродным племенем, его обожают за очаровательную простоту, если сторонится — гневно винят в жутком снобизме. Середины в подобных чувствах нет.
Веррэлл, младший сын пэра, был отнюдь не богат, но путем долгов и крайне редкой оплаты счетов умел обеспечить себя главнейшими в мире вещами — отличными лошадьми и великолепной экипировкой. Он начинал в Индии в Британском конном полку, из которого, ради менее крупных затрат и большей свободы для поло, перешел в ряды Индийской армии, откуда, ввиду невероятной суммы накопленных долгов, перекочевал в известную скромностью обихода Бирманскую военную полицию. Бирма, однако, оказалась гнусной — наихудшей для конного спорта — страной, так что теперь он подал рапорт о возвращении в гвардейский Британский полк (как офицеру особого статуса, ему всегда шли навстречу). Приехавший в Кьяктаду лишь на месяц, он не намеревался общаться со всякой захолустной шушерой — жалкой пешей мелюзгой.
То был, надо сказать, не единственный презираемый Веррэллом социальный разряд. Категории лиц, вызывавших его брезгливость, составили бы длинный список. Он презирал всех штатских Индии, исключая нескольких виртуозов поло, а также и всех здешних британских военных, кроме конногвардейцев. В индийских же частях им равно презирались и конница, и пехота. Правда, сейчас он сам служил в туземном полку, но исключительно по соображениям личного удобства. Аборигены совершенно не вызывали его интереса, а его урду состоял главным образом из ругательств и глаголов в третьем лице единственного числа. Своих сипаев он ценил не выше кули и частенько, шагая вдоль шеренги в сопровождении субадара[171], который нес его шашку, цедил сквозь зубы: «Боже, какие чушки подзаборные!» Однажды командование даже сделало ему выговор за чересчур откровенные отзывы о туземных армейских частях. Произошло это на смотре, где Веррэлл стоял в группе офицеров позади генерала. Подходил, маршируя, индийский пехотный батальон.
— Отличные стрелки! — произнес кто-то.
— Кошельков из карманов! — добавил Веррэлл своим звонким дерзким голосом.
Белокурый командир марширующих сипаев, побагровев, наклонился к генеральскому уху. От генерала, из штаба британского корпуса, последовало строгое, краткое, впрочем, внушение (без каких-либо, естественно, взысканий по службе). Дорогой всех его стоянок в Индии за Веррэллом тянулся шлейф бесконечных оскорблений, пренебрежительных нарушений устава и неоплаченных счетов. Магическая анкетная пометка «знатн. пр.» позволяла что угодно. Да и глаза отпрыска благородного семейства обладали силой, леденившей души кредиторов, полковых дам и даже полковников.
Взгляд этих бледно-голубых, чуть навыкате глаз приводил в замешательство. Холодно вперившись, он взвешивал и оценивал человека не долее пяти секунд. Люди приличные (кавалергарды либо мастера по части поло) могли рассчитывать на гордое, но достаточно вежливое обращение. Все прочие презирались глубоко и органично. Тут даже не имел особого значения имущественный статус — для этого аристократа, а в сущности, заурядного сноба, шушера оставалась шушерой. Конечно, выходцу из состоятельной среды бедность была противна ввиду мерзких привычек низменной голи, но столь же отвращало вульгарное барство. Тратя, пока, правда, лишь в цифрах неоплаченных счетов, огромные суммы на экипировку, сам лейтенант соблюдал режим строжайшего аскетизма. Жесткая норма спиртного и сигарет, узкая раскладушка (с шелковой пижамой), только холодные в любой сезон ванны и т. д. Все во имя спортивной формы и настоящей верховой выездки. Смысл жизни, ее божественную суть и вдохновение, составляли такие святые вещи, как стук копыт по плацу, кентавром несущее седло и пружинящая в руке клюшка для поло. Бирманские европейцы — дряблые, ленивые, развратные алкоголики — вызывали чувство почти физической гадливости. Что касается всяких там общественных обязанностей, такие «фигли-мигли» не стоило замечать. Женщин, этих назойливых сирен, вечно норовящих, отвлекая от поло, заманивать на партию в теннис или кокетливую воркотню за чашкой чая, лейтенант сторонился. Не то чтобы он вовсе не имел дела с женским полом, иногда все же приходилось уступать вскипавшим в молодой голове фантазиям (довольно, надо сказать, всеядным относительно выбора подруг), но скорое брезгливое пресыщение помогало легко и просто рвать путы любовных связей. И подобных оков за два года военной службы в Индии им было сброшено уже около дюжины.
Прошла неделя — даже знакомство с Веррэллом еще не состоялось! Каждое утро и каждый вечер Элизабет с тетушкой, направляясь в клуб или обратно, дефилировали краем плаца и почти всякий раз видели лейтенанта, скакавшего по полю, отрабатывавшего удары с помощью ассистентов-сипаев. Тщетно! Правила приличия, конечно, не позволяли дамам завязать разговор, и разочарование становилось просто невыносимым. Однажды слишком сильно пробитый мяч подкатился чуть ли не к самым их ногам — дамы замерли. Увы, за мячом прибежал сипай, а всадник не двинулся с середины поля.
Следующим утром, выйдя из ворот, миссис Лакерстин слегка замедлила шаг (к услугам рикши она последние дни не прибегала). В центре плаца блестел штыками пропыленный строй полицейских солдат, вытянувшихся перед своим офицером, одетым по-спортивному, без лишнего для смотра индийской шпаны мундира. Обе женщины смотрели куда угодно, кроме Веррэлла, умудряясь в то же время не сводить с него глаз.
— Как это гадко! — неожиданно и непонятно, в какой связи, объявила миссис Лакерстин, но восклицание имело четкий курс. — Как это гадко, что твоему дяде необходимо срочно возвращаться в джунгли.
— Срочно?
— Боюсь, что да. О, совершенно несносный сезон для всех этих лесных дел, такие несносные москиты!
— А нельзя отложить чуть-чуть, хотя бы на неделю?
— Боюсь, никак. Том уже месяц в городе, и фирма не потерпит дальнейшего промедления. Нам с тобой, разумеется, тоже придется ехать. Такая ужасная скука в этих лесах. И эти москиты — кошмар!
Поистине кошмар! Уехать, так и не бросив лейтенанту любезного «как поживаете?»! Однако им определенно придется ехать, раз должен отправиться в лес мистер Лакерстин. Нельзя оставить его без присмотра: греховные соблазны подстерегают мужчин даже в джунглях. Рябь огнем пробежала по штыкам — отряд сипаев перестраивался в колонны по четыре, готовясь покинуть плац. Появились ординарцы с пони и клюшками для поло. Миссис Лакерстин приняла героическое решение.
— Пожалуй, — сказала она, — сегодня мы пойдем напрямик, так утомительно обходить это поле.
И пусть такое «напрямик» сквозь чащу сорняков, мгновенно набивавших в чулки массу колючих семян, грозило порядком изранить ноги! Тетушка храбро ступила в траву и, дерзновенно отбросив маскировку насчет похода в клуб, коршуном устремилась к офицеру, Элизабет за ней. Даже на дыбе у этих великих героинь никто не вырвал бы признания в их намерениях — они лишь сокращали путь. Веррэлл, увидев приближение противниц, чертыхнулся и придержал пони. Теперь от этих мух не отмахнешься! Вот нахальные бабы! Медленно и хмуро он ехал к ним, подстегивая мяч мелкими, точными ударами.
— Доброе утро, мистер Веррэлл! — издалека медовым голоском пропела миссис Лакерстин.
— Доброе утро, — буркнул Веррэлл, мазнув небрежным взглядом какую-то из захолустных тощих куриц.
В ту же секунду рядом с тетей возникла Элизабет. Очки она сняла и обмахивалась снятой панамой. Господи, ну какой солнечный удар, если у вас очаровательная стрижка? Порывом ветерка — внезапно проносящегося в зной благословенного ветерка! — легкое платье, прянув назад, облепило стройную гибкую фигуру. Приятно удивленный Веррэлл чуть откинулся. Чуткая кобылка мгновенно вздыбилась, но, послушная узде, опустила копыта. До сих пор офицер не знал и не заботился узнать, есть ли в городке барышни.
— Моя племянница, — пояснила миссис Лакерстин.
Лейтенант не ответил, но бросил клюшку и снял шлем. Глаза его на миг пересеклись с глазами девушки. Безжалостно яркий свет лишь подчеркивал свежесть их молодых лиц. А Элизабет! Хотя колючая трава отчаянно жгла голени и лицо офицера виделось ей без очков лишь белесым пятном, но сердце ее ликовало! Взволнованная кровь прилила к щекам, окрасив их прозрачным нежным румянцем. «Хм, персик!» — вынужден был про себя отметить лейтенант. Даже во взглядах угрюмых, пристально наблюдавших сцену индусов блеснуло любопытство, вызванное красотой этой пары.
Миссис Лакерстин нарушила долгую паузу.
— Ах, мистер Веррэлл, — лукаво протянула она, — невеликодушно столь долго пренебрегать нашим скромным обществом! Для нас такое удовольствие — новое лицо в нашем клубе!
Веррэлл по-прежнему глядел только на Элизабет, когда заговорил в поразительно изменившейся тональности:
— Да я все собирался зайти на днях, но страшно занят был — людей своих размещал по казармам, все такое. Прошу прощения, — добавил он, изменяя своей манере не деликатничать ради этой весьма, весьма хорошенькой девчушки.
— О, никаких извинений! Мы, разумеется, понимаем. Но ждем, сегодня непременно ждем вас! А то, знаете, — лукавство мадам достигло пределов грациозности, — мы начнем думать, что вы очень гадкий и непослушный!
— Прошу прощения, — повторил Веррэлл. — Вечером буду.
Взяв неприступную крепость, победительницы проследовали в клуб, где, однако, высидели лишь несколько минут, ибо истерзанные травой ноги требовали спешно бежать домой переодеть чулки.
Веррэлл честно исполнил обещание и вечером прибыл в клуб. Прибыл несколько раньше прочих, немедленно дав почувствовать свое появление. Наперерез чуть позже явившемуся Эллису из комнаты для бриджа выскочил карауливший там старый бармен. Он трясся, по щекам его катились слезы.
— Сэр! Сэр!
— Ну, что еще такое? — проворчал Эллис.
— Сэр! Новый белый хозяин пинал меня, сэр!
— Чего мелешь?
— Бил меня! — Голос слуги задрожал плаксивым стоном. — Би-и-ил!
— И правильно делал. А кто бил-то?
— Новый сахиб, сэр, офицер военной полиции. Ногой меня, сэр, прямо вот сюда! — Он потер себе ниже спины.
— Дьявол! — скрипнул зубами Эллис.
В салоне Веррэлл читал газету — виднелись только края его светлых летних брюк и пара сияющих темно-коричневых ботинок. Услышав шаги вошедшего, он и не шевельнулся. Эллис встал на пороге.
— Эй, вы — как вас там? Веррэлл!
— Что?
— Вы пинка дали нашему бармену?
Бледно-голубое око недовольно блеснуло над газетным листом, будто глаз выползающего из-за камня рака.
— Что?
— Вы, говорю, чертову бармену поддали?
— Я.
— А с чего это вы разошлись-то?
— Ваш оборванец взялся рыло мне кривить. Притащил виски с содовой, я приказал побольше льда, а он ни с места — понес чушь про экономию каких-то последних кусочков. Я пнул как полагается. Урок ему.
Эллис от ярости побелел. Никому не позволено пинать чужих слуг, у которых свои сахибы есть. Особенно злило, что этот Веррэлл наверняка сейчас подозревает его, Эллиса, в слюнявом сочувствии бармену и хуже того — в неодобрении такого метода воспитывать слугу.
— Говорите, «урок»? Может, и дьявольски нужный урок, да по какому праву вы вдруг являетесь тут наших слуг учить?
— Тише, приятель. Нужно было пнуть. Вы здесь совсем уж своих чушек распустили.
— Ух ты какой! Вот именно — своих, сами и поддадим им, когда надо! А ты-то что за цаца наглая? Давай полегче в чужом клубе!
Чуть опустив газету, Веррэлл пустил в ход оба бесстрастных рачьих глаза. Лейтенант никогда не терял хладнокровия с европейцами, надменный скрипучий голос не повысился ни на полтона. Это не требовалось.
— Эй, приятель, когда мне кривят морду, я даю под зад. Хотите получить?
Распаленного Эллиса будто водой окатили. Он не боялся, никогда и ничего он не боялся, но этот взгляд умел гасить ваш пыл — мгновенно обрушивал на вас весь Ниагарский водопад. Ругань застыла на губах Эллиса, голос его вдруг осип. Интонация сделалась ворчливо-вопросительной.
— Ну, а какого черта он должен был вам класть последние остатки льда? Что тут, для вас одного лед? Нам только два раза в неделю его сюда завозят.
— Значит, тухло у вас дело поставлено, — подвел итог Веррэлл и вновь закрылся развернутой газетой.
В бессильном бешенстве, задыхаясь от абсолютного — причем явно непритворного — равнодушия к нему, Эллис раздумывал, не встряхнуть ли щенка крепким пинком? Но как-то не вышло. И хотя Веррэлл за свою жизнь заслужил немало пинков, не получил он их пока ни разу и вряд ли мог получить в будущем. Тихонько выскользнув, дабы излить бушующие чувства на голову чертова бармена, Эллис оставил салон в полное распоряжение лейтенанта.
У ворот клуба до мистера Макгрегора донеслись звуки музыки. Сквозь густо обвивавшие сетчатую ограду корта заросли проблескивал желтый фонарный свет. Мистер Макгрегор находился в чудесном настроении. Он собирался сегодня неспешно побеседовать с мисс Лакерстин — девушкой исключительного интеллекта! — приготовившись рассказать ей необыкновенно интересный (правда, изложенный уже им на страницах «Блэквуда») разбойный эпизод в Сагэнге в 1913 году. Эта история, он был уверен, ее немало развлечет. Предвкушая прелестный вечер, мистер Макгрегор обогнул заросшую теннисную ограду. На корте, в смешанном свете луны и развешенных по ветвям лампочек, танцевали Веррэлл с Элизабет. Слуги вынесли сюда стол, стулья и патефон; члены клуба, кто стоя, кто сидя, расположились вокруг. Мистер Макгрегор замер на углу площадки, пара кружила и скользила буквально в метре от него. Лейтенант с девушкой танцевали очень близко друг к другу, она — гибко откинувшись под его нависающим торсом. Представителя комиссара никто не заметил.
Ощутив печальную пустоту в груди, мистер Макгрегор двинулся в обход танцевального пространства. Прощай, надежда на беседу с мисс Лакерстин! Необходимость вылепить на лице добродушную улыбку потребовала экстраординарных усилий. Он подошел к столу.
— Бал Терпсихоры! — отметил он с необычной ноткой грусти.
Молчание. Все смотрели на танцующих. Забыв о публике, Элизабет и Веррэлл кружились и кружились, туфли их плавно скользили по гладким бетонным плиткам. Лейтенант танцевал с изяществом, не уступавшим его верховому искусству. Патефон томно выводил «Птичку», песенку, что чумой разнеслась по свету, заразив даже бирманскую глухомань.
Спой, птичка, как дойти до до-ома?
За-акат погас, и сил уж нет.
Свалил меня стаканчик ро-ома,
Но ско-оро оживит рассвет!
Стараниями неустанно возвращавшей патефонную иглу на край пластинки миссис Лакерстин, нудная ерунда снова и снова сотрясала ароматный вечерний воздух. Луна, как разметавшаяся на мятых облаках страдалица, измученно глядела вниз. На удивление согласная в пластическом дуэте пара, белея в полутьме единым силуэтом какого-то диковинного зверя, танцевала без устали. Мистер Макгрегор, Эллис, Вестфилд и мистер Лакерстин наблюдали, руки в карманы, не размыкая рта, не сгоняя облепивших лодыжки москитов. Кто-то заказал выпить, но виски горчило. Джентльменов грызла жестокая зависть.
За весь вечер Веррэлл ни разу не пригласил на танец миссис Лакерстин, ни единым словом не перемолвился с остальными европейцами, просто еще в течение получаса монополизировал Элизабет, а затем, кратко пожелав Лакерстинам (только им) доброй ночи, покинул клуб. Элизабет осталась в тумане счастливых грез. Он пригласил на прогулку верхом! Он предложил воспользоваться его пони! О! Она даже не заметила вызывающей грубости крайне раздраженного ее поведением Эллиса. Домой Лакерстины вернулись поздно, но дамам было не до сна. Лихорадочно переделывались узковатые для Элизабет тетушкины бриджи.
— Надеюсь, дорогая, ты умеешь справляться с лошадью?
— О да! Мне дома довольно часто доводилось ездить верхом.
Опыт ограничивался десятком случаев в подростковом возрасте, но уж как-нибудь она справится. Рядом с лейтенантом Элизабет готова была оседлать даже тигра.
Когда брюки удалось подогнать как надо и девушка примерила их, мадам Лакерстин вздохнула. Племянница смотрелась восхитительно, просто восхитительно! Страшно подумать, что не завтра, так послезавтра им предстоит на недели, может, месяцы, уехать в джунгли, за многие мили от блистательного холостого лейтенанта. Какое несчастье! Наверху, прощаясь перед спальней, миссис Лакерстин чуть помедлила. Она решилась на безумную жертву. Впервые обняв Элизабет с признаками некой реальной теплоты, тетя сказала:
— Дорогая, покинуть город сейчас было бы просто постыдно!
— Да, тетя.
— Так вот что, моя дорогая! Твой дядя отправится один. Мы не поедем в эти ужасные джунгли. Нам не стоит, нельзя уезжать из Кьяктады!
Жара день ото дня становилась все нестерпимей. Апрель заканчивался, но еще недели три (а то и пять) не могло появиться надежды на дождь. Даже короткие волшебные рассветы были омрачены предчувствием дневного зноя, часами изводящего головной болью и ослепительно ярким светом, который, проникая сквозь любые шторы, склеивал веки не приносящей отдохновения дремотой. И белые, и азиаты сникли, бессильные бороться днем с вялой сонливостью, а ночью — с бессонницей из-за собачьего воя и пота, стекавшего ручьями, разъедавшего и без того изъеденную потницей кожу. Тучи москитов в клубе вынуждали постоянно жечь по углам ароматические палочки, женщинам приходилось держать ноги в плотных полотняных мешках. Только стоический молодой Веррэлл да молодая, переполненная счастьем Элизабет смогли остаться безразличными к дикой жаре.
Клуб эти дни бурлил сплетнями и злословием. Высокомерный Веррэлл всех настроил против себя. Он регулярно появлялся вечерами на час-другой, но ни с кем не общался, выпивку отвергал и односложными ответами пресекал любые попытки втянуть его в беседу. Заняв под самым опахалом священный трон миссис Лакерстин, закрывался газетой в ожидании Элизабет, потом болтал с девушкой или кружился с ней под патефон, а затем, не кивнув членам клуба на прощание, стремительно исчезал. Помимо этой главной скандальной темы доходили слухи о мистере Лакерстине, который, оставшись без надзора супруги, скрашивал одиночество в лесах компанией неких неправедных бирманок.
Совместные выезды лейтенанта с Элизабет сделались почти ежедневными. Об отмене конно-спортивных упражнений по утрам нельзя было, разумеется, и помыслить, но временный отказ от вечернего тренинга офицер счел возможным. Верховая езда далась девушке столь же легко, как охота, она даже имела смелость заявить спутнику, что дома ей «довольно часто доводилось» прогуливаться верхом. Впрочем, это мигом разоблаченное глазом Веррэлла вранье особых хлопот не доставляло — в седле, по крайней мере, барышня держалась довольно сносно.
Обычно они ехали красноватой закатной дорогой сквозь джунгли, верхом переправлялись через речной брод у огромного мертвого пинкадо, иссохший ствол и толстые сучья которого были обвиты пышной массой орхидей, и далее следовали пробитой телегами лесной тропой, где мягкая пыль позволяла пустить пони в галоп. Джунгли погружали в густую пыльную духоту, слышалось рокотание дальних, не проливавших ни капли гроз. Вокруг, охотясь на мух, поднятых лошадиными копытами, кружили крохотные быстрые ласточки. Элизабет ездила на пегом пони, Веррэлл — на белом. Обратной дорогой потемневшие от пота лошади шли так близко, что колени всадников порой соприкасались. Веррэлл при большом желании мог все-таки, умерив спесь, беседовать довольно дружелюбно, и такое желание подле Элизабет он проявлял.
Ах, сладость этих наполнявших девушку блаженством верховых прогулок! Сидя в седле, переселившись в упоительный высший мир — мир скачек, поло и конной охоты! Уже за одни его глубочайшие познания о лошадях Веррэлла можно было полюбить навеки. Как прежде об охотничьих приключениях Флори, Элизабет просила рассказывать о лошадях еще и еще! Рассказчиком Веррэлл, честно говоря, был неважным; описания в основном сводились к рваным репликам относительно поло или охоты на кабанов и перечислению названий полков, полковых стоянок. Но, разумеется, любой косноязычный обрывок речи волновал здесь сильнее самых заливистых трелей Флори — внешность лейтенанта была дороже всяких слов. Это мужественное лицо! Эта осанка! Эта дивная аура армейской элиты, в сиянии которой рисовалась романтичная жизнь кавалеристов. В воображении Элизабет возникали сцены где-нибудь на северо-западных границах Индии. Виделись сверкающие под солнцем ряды казарм, кавалерийский клуб, жесткий бурый газон для поло и отряды загорелых всадников с пиками наперевес, с летящими по ветру концами плотно намотанных на голове пагри; слышались клич трубы, звон шпор и музыка выстроенного перед клубом эскадронного оркестра, услаждающего сидящих за обедом офицеров в их великолепных тугих мундирах. Какая роскошь, какой шик! И это, всем трепещущим сердцем чувствовала она, была ее, ее жизнь — жизнь, родная по душе, по всем заветным стремлениям! Сейчас Элизабет, почти как сам Веррэлл, жила, дышала, грезила лошадьми, даже как-то поверила, что ей и раньше верхом «доводилось довольно часто».
В общем, им вместе бывало просто замечательно. Никогда он не докучал, не раздражал, как Флори (о котором она практически забыла; лишь изредка, случайно мелькала в памяти его щека с пятном). Сближала также общая, лейтенанту даже свойственная в большей степени, неприязнь к умникам. Веррэлл обмолвился однажды, что после восемнадцати лет не брал в руки ни одной книги: «Ну, кроме «Джорокса»[172] и всякого такого». После третьей или четвертой прогулки, расставаясь с Элизабет у дома Лакерстинов — все радушные приглашения тетушки лейтенант успешно отклонял и заходить в ее гостиную не собирался, — Веррэлл, пока грум уводил привезшего Элизабет пегого пони, неожиданно предложил:
— Знаете что, я в следующий раз поеду на гнедом, а вы сядете на Белинду. Думаю, вы нормально справитесь, только мундштук не дергайте, губу ей не повредите.
Белиндой звали арабскую кобылку, которую лейтенант до сих пор не доверял даже конюхам. Высшего расположения проявить было невозможно. Элизабет поняла оказанное ей великое доверие.
Назавтра, когда они возвращались рядом, Веррэлл протянул руку и, обняв девушку за плечи, резко развернул к себе. Он был очень силен. Губы их встретились и слились, пропотевшие тонкие рубашки прилипли друг к другу. Мгновение спустя, перехватив одной рукой ее поводья, другой рукой он поднял девушку, поставил на землю и, продолжая крепко удерживать обе уздечки, соскользнул сам. Пара застыла в тесном долгом объятии.
Примерно в то же время за двадцать миль от них Флори решил пешком отправиться в Кьяктаду. Шагая вечером по берегу пересохшей лесной речки, надеясь очередным измором хоть как-то отогнать хандру, он приостановился возле стайки крохотных безымянных пичуг, хлопотавших в гуще высокой травы. Серенькие подружки ярко-желтых самцов напоминали воробьих. Слишком миниатюрные, чтобы совладать с жестким стеблем, они, трепеща крылышками, на лету хватались клювом за его верхушку и всем своим весом пригибали метелку с семенами. Хмуро понаблюдав эту возню, Флори запустил палкой в скучных, ничуть не радующих, испуганно впорхнувших птах. Вот если бы она, она стояла рядом! Все погасло, все сделалось ненужным без нее. Горчайший, успевший настояться, яд утраты отравлял теперь каждый миг существования.
Необходимость пройти сквозь клочок джунглей заставила его минуту помахать в чаще острым дахом; ослабевшие руки и ноги налились свинцом. Он постоял. Заметив вьюнок дикой ванили, потянулся вдохнуть аромат узких стручков, но ощутил лишь прянувшую отвратительную затхлость. Пронзило смертной тоской. Один, «один на островке своем в морской пустыне»[173]. Боль взвилась так остро, что Флори с размаху ударил кулаком по стволу дерева, разбив косточки на суставах. Нужно вернуться в Кьяктаду. Хотя это было неумно (прошло лишь две недели после их неприятного объяснения), хотя единственным шансом было бы дать ей время успокоиться, забыть, — нет, необходимо вернуться. Он погибает здесь, наедине с черными думами в этом дремучем мертвом лесу, потерявшим всякий смысл и отраду.
Блеснула счастливая идея: можно забрать у арестанта-кожевника шкуру леопарда и таким образом получить повод увидеть ее, ведь гостей с подарками не гонят. И он теперь не даст ей ускользнуть, он объяснит, докажет несправедливость ее обиды. Нельзя судить его за Ма Хла Мэй, которую он выгнал ради нее. И разве она не простит, услышав всю правду? Она должна выслушать, он заставит — как угодно, хоть за руки будет держать, но он заставит до конца выслушать его.
И Флори решил немедленно отправиться в двадцатимильный поход, оправдывая спешку чрезвычайно разумным соображением насчет ночной прохлады. Слуги едва не взбунтовались; старый Сэмми в последний момент просто изнемог и лишь порцией джина оживил себя для предстоящей экспедиции. Ночь выдалась темная. Путь освещали фонарями, в отблеске которых глаза у Фло мерцали изумрудом, а у волов — желтоватым лунным камнем. На рассвете слуги остановились собрать хворост, приготовить еду на костре, но сгоравший от нетерпения Флори устремился вперед. Усталости он не чувствовал, мысль о леопардовой шкуре буквально окрыляла. Переплыв реку на сампане, часов около десяти он уже подошел к дому доктора Верасвами.
Хозяин пригласил его позавтракать и, дав жене быстренько скрыться где-то в недрах дома, провел грязного и небритого гостя в свою ванную. Во время завтрака кипевший возмущением доктор без передышки клеймил «крокодила», чьи интриги разжигали уже вот-вот готовый вспыхнуть дикий псевдомятеж. Флори едва удалось вставить свой вопрос:
— Да, кстати, доктор, как там эта шкура? Отделал ее ваш мастер-рецидивист?
— Ахха!.. — несколько смущенно ответил доктор, потирая нос. Поскольку из-за яростного сопротивления застенчивой хозяйки завтракали они вдвоем на веранде, доктор скрылся в комнатах и через секунду явился со скатанной звериной шкурой.
— Видите ли, друг мой, какое дело… — начал он, разворачивая сверток.
— Господи!
Шкура выглядела ужасно. Жесткая, как картон, с изнанки в трещинах, мех потускнел, местами просто вылез; притом она жутко воняла. Вместо того чтоб выдубить, ее превратили в помойный хлам.
— Боже мой, доктор! Как же так? Это ж черт знает что!
— Простите, друг мой! Мне самому очень неловко. Ничего лучше не получилось, никого в тюрьме не нашлось с должным опытом.
— Но, черт подери, раньше тот арестант прекрасно их выделывал!
— Да-да, но только, к сожалению, третья неделя, как он ушел.
— Ушел? Но у него ведь был по приговору большой срок?
— Ахх, вы не поняли, друг мой? Не знали, что шкуры изумительно выделывал Нга Шуэ О?
— Кто?
— Сбежавший при помощи У По Кина бандит, разбойник.
— А-а, проклятие!
Неудача просто сразила. Тем не менее, сходив домой, приняв ванну, переодевшись, около четырех Флори позвонил у ворот Лакерстинов. Для посещений было, конечно, рановато, сиеста еще не кончилась, но он хотел застать Элизабет наверняка. Разбуженная, не готовая к визитерам, миссис Лакерстин встретила его неприветливо и даже не пригласила сесть.
— Боюсь, мистер Флори, Элизабет не сможет спуститься. Она одевается на верховую прогулку. Будьте любезны, скажите, что передать.
— Хотелось бы, с вашего разрешения, все же увидеть ее. Я принес ей шкуру того леопарда, которого мы вместе застрелили.
Миссис Лакерстин оставила его в гостиной ждать, то есть тревожно маяться, с обычным в подобных случаях желанием провалиться сквозь землю. Вскоре, однако, тетушка привела племянницу, успев шепнуть ей за дверью: «Избавьтесь, пожалуйста, побыстрее от этого господина, моя дорогая! У меня от него страшно ломит виски!»
Когда Элизабет вошла, сердце его, казалось, подскочило к горлу, перед глазами поплыл красноватый туман. Девушка была в брюках и шелковой рубашке — чуть загоревшая, ошеломляюще красивая. Флори шатнуло, вся его храбрость вмиг до капли испарилась. Он невольно слегка попятился, сзади грохнуло — опрокинулся столик, покатилась ваза с букетом цинний.
— О, извините! — в ужасе воскликнул он.
— Ах, пустяки! Не стоит беспокоиться!
Она помогла поставить столик, болтая при этом в самом беззаботном (никак не ожидавшемся после тяжелого инцидента) стиле: «Вы весьма долго пропадали, мистер Флори! Ну просто чужестранец! Мы так давно не видели вас в клубе!»… И на каждом втором слове бурный нажим, со столь убийственной ясностью проявляющий желание женщины отгородиться стеной. Она внушала страх, он не решался взглянуть на нее. Руки тряслись, пришлось помотать головой, отвергнув сигарету из пачки, любезно предложенной Элизабет.
— Я принес вам ту шкуру, — глухо выговорил Флори.
И развернул подарок на только что поднятом столике. И тут же проклял себя за то, что посмел принести это позорное убожество. Девушка наклонилась к презенту, нежная щека-лепесток засияла почти рядом, повеяло теплом ее кожи. Не выдержав, он чуть отстранился. Она в этот момент, вдохнув кожевенную вонь, тоже резко отпрянула. Ему стало так стыдно, будто вовсе не от меха исходил мерзкий запах.
— Спасибо, вы слишком добры, мистер Флори! — Она отступила еще на несколько шагов. — Такая дивная, дивная шкура!
— Была. Боюсь, ее вконец испортили.
— Нет-нет! Я буду обожать ее! Надолго вы теперь в Кьяктаду? В джунглях сейчас, должно быть, жуткая жара!
— Да, духотища.
Далее три минуты беседы исключительно о погоде. Все, что Флори готовился сказать, все аргументы, мольбы, оправдания — все комком застряло в горле. «Болван, кретин! — ругал он себя мысленно. — Ты что? Для этого ты за ночь двадцать миль отмахал? Говори! Ну же, закричи, ударь ее — сделай что угодно, только не позволяй ей отделаться этой чушью!» Бесполезно: голос его послушно вторил обычному вздору. Какие мольбы и объяснения могли прервать плавный поток пустого щебетания? Где же их учат так бойко чирикать? В нынешних школах для девочек, не иначе. Красовавшаяся на столике меховая пакость обжигала стыдом. Так он и стоял, давясь словами, жалкий, несуразный, с измятым после бессонного ночного марша лицом и безобразной меткой на щеке.
Она быстро спровадила его.
— А теперь, мистер Флори, простите, мне в самом деле…
Он, заикаясь, пробормотал:
— Не хотите ли как-нибудь вечером куда-нибудь? Я хочу сказать — пройтись? Или, может быть, на охоту?
— О, сейчас вряд ли, вряд ли. Целыми днями то одно, то другое. Сегодня вечером у меня прогулка верхом. С мистером Веррэллом, — добавила она.
Добавила, возможно, специально, чтобы больнее уязвить. Дружба ее с лейтенантом явилась для Флори новостью. Не в состоянии скрыть зависть к офицеру, он хрипловато спросил:
— Что ж, и часто вы выезжаете с Веррэллом?
— Почти каждый вечер. Знаете, он такой изумительный наездник! У него настоящий табун пони для поло!
— Ах да, у меня, разумеется, нет табунов.
Единственная фраза, сказанная им с оттенком серьезности и сразу неприятно задевшая Элизабет. Однако она ответила прежним щебетанием, проводив затем Флори до дверей. Вошедшая в гостиную миссис Лакерстин, поведя носом, брезгливо поморщившись, приказала слугам вынести леопардовую шкуру вон и немедленно сжечь.
Дойдя до своего дома, Флори задержался у ворот сада под предлогом кормления голубей. В действительности он намерен был подвергнуть себя новой пытке: увидеть совместный выезд Веррэлла с Элизабет. (Ах, как вульгарно, как безжалостно она вела себя сегодня! Грубейшая брань стократ достойней этой пошлости!) Флори увидел Веррэлла, подъехавшего к дому Лакерстинов на белом пони в сопровождении грума на гнедом. Появилась Элизабет. Лейтенант пересел на гнедого пони, уступив белую лошадку девушке. Они поскакали по холму, болтая и смеясь, ее плечо в шелковой рубашке вплотную с его плечом. В сторону Флори ни он, ни она не посмотрели.
Фигуры всадников давно исчезли в джунглях, а Флори все слонялся по саду. Солнечные лучи постепенно тускнели, мали выкорчевывал кустики английских цветов, захиревших от чрезмерного обилия света, и сажал новые: циннии, бальзамины, петушиные гребешки. Прошел час. В начале аллейки появился унылый, землистого цвета индус в набедренной повязке и оранжево-розовом пагри, над которым высилась объемистая корзина. Поставив корзину и сложив руки перед грудью, он низко поклонился.
— Ты кто, зачем?
— Книги менять, сахиб.
Книжный меняла странствовал коробейником по всей Верхней Бирме. Система обмена состояла в том, что за всякую книгу из его запасов вы ему, с четырьмя анами доплаты, отдавали любую свою. Впрочем, все-таки не любую. Хоть и неграмотный, меняла научился распознавать и отказывался брать Библии.
— Не-ет, сахиб, — повертев томик в смуглых ладонях, тянул он жалобно, — не-ет. Черным покрытая и буквы золотые — не-ет. Уж я не знаю, как это, а только все сахибы ее всегда давать хотят и не берут совсем. Чего уж в ней? Одно, верно, худое.
— Ну, доставай свой хлам, — сказал Флори.
Он стал рыться, отыскивая что-нибудь вроде Эдгара Уоллеса или Агаты Кристи, какой-нибудь славный триллер для успокоения расходившихся нервов и, склонившись над книгами, заметил вдруг волнение охающих, тычущих в сторону леса обоих индусов, садовника и коробейника.
— Деххо! — так у мали с его ртом, будто набитым картошкой, прозвучало индийское «декхта!» (вижу!).
Из джунглей вниз по холму неслись два пони, но без всадников. У лошадей был глуповато-виноватый вид сбежавшей от хозяина скотины; болтались, звякая под брюхом, стремена.
Флори застыл, машинально прижимая к груди одну из книжек. Нет, тут не несчастный случай — никакому воображению не под силу представить Веррэлла, вылетевшего из седла. Всадники спешились. Лошади убежали, потому что Элизабет и Веррэлл слезли с коней.
Слезли зачем? Господи, да он знал зачем! Не догадывался, не подозревал, а знал. Буквально видел, как все происходило; видел в деталях, во всех мельчайших грязных подробностях. Яростно отшвырнув книгу, он скрылся в доме, к полному разочарованию книгоноши. Слуги слышали его шаги внутри, затем раздался приказ принести бутылку виски. Флори выпил — не полегчало. Тогда он наполнил большой бокал, добавив немного воды, чтоб можно было проглотить, и залпом его опрокинул. И, едва мерзкая, тошнотворная доза пролилась в горло, повторил. Подобное он сделал однажды в лагере, измученный зубной болью за сотни миль от дантиста. В семь вечера Ко Сла по обыкновению явился доложить, что вода для ванны согрелась. Хозяин, без пиджака, в порванной у горла рубашке, раскинулся в шезлонге.
— Ванна, тхэкин.
Не слыша ответа, Ко Сла тихонько тронул руку спящего. Хозяин был мертвецки, до бесчувствия пьян. Пустая бутылка закатилась в угол, прочертив по полу шлейф сивушных капель. Ко Сла позвал Ба Пи и осмотрел поднятую бутылку, цокая языком.
— Гляди-ка ты! Почти пустая.
— Снова взялся? А вроде бросил пить-то?
— Это все она, точно говорю, женщина проклятая. Ну, теперь надо его отнести поаккуратней. Давай берись за ноги, а я под плечи. Так, взяли!
Они перетащили Флори в спальню и осторожно уложили на кровать.
— А он и вправду собирается жениться на «английке»? — спросил Ба Пи.
— Да кто их разберет. Она-то нынче, говорят, в любовницах у офицера. У них все не по-нашему. А вот чего ему сегодня надо, я уж знаю, — кивнул Ко Сла, отстегивая Флори подтяжки и проявляя важное для слуги холостяка искусство раздевать хозяина, не тревожа его сон.
Слуги скорее приветствовали, чем осуждали возвращение сахиба к безнравственным холостяцким привычкам.
Сам Флори очнулся около полуночи, голый, плавающий в поту. Затылок ломило, будто в него вогнали толстый железный штырь. Москитная сетка была опущена, рядом сидела и легонько обмахивала его плетеным веером молодая полная женщина с милым, африканского типа, бронзово-золотистым при свете свечи лицом. Женщина пояснила, что она проститутка и что Ко Сла нанял ее для своего хозяина за десять рупий.
Голова у Флори раскалывалась.
— Ради Бога, пить! — слабым голосом попросил он.
Добродушная толстуха быстро (Ко Сла уже держал все наготове) принесла стакан содовой со льдом, затем, намочив полотенце, положила компресс ему на лоб. Звали ее Ма Сейн Галэй, помимо обслуживания клиентов, она торговала рисом на базаре, возле китайской лавки. Похмельная голова чуть освежилась. Флори захотел закурить, и, принеся сигарету, Ма Сейн бесхитростно спросила:
— Теперь платье снимать, тхэкин?..
А почему бы нет? Флори подвинулся, освобождая место на кровати. Но когда в нос ударило знакомой смесью кокосового масла и чеснока, что-то внутри остро сдавило, и, уткнувшись лицом в пухлое смуглое женское плечо, он заплакал, чего с ним не случалось последние лет двадцать пять.
Утром Кьяктада забурлила: мятеж, о котором давно ползли слухи, наконец вспыхнул. До Флори успел дойти лишь смутный отголосок; очухавшись после ночной пьянки, он сразу вернулся в лагерь. Обо всем произошедшем ему подробно и возмущенно написал доктор, чей экстравагантный эпистолярный стиль отличался зыбким синтаксисом, популярной у богословов семнадцатого века свободой употребления заглавных букв и соперничавшим с королевой Викторией пристрастием к подчеркиванию важных слов. Мелким размашистым почерком было исписано восемь страниц.
«Мой ДОРОГОЙ ДРУГ!
Сердце Ваше удручит и опечалит успех Коварных Крокодиловых Интриг! Мятеж! О, этот так называемый мятеж состоялся! Увы, деяние Зла свершилось, и Кровь Невинных пролилась!
Все случилось так, как я Вам предсказывал! В тот самый день, когда Вы приходили в Кьяктаду, запутанная сетью лжи горстка несчастных крестьян собралась возле Тхонгвы. В ту же ночь У По Кин со своим Тайным приспешником из полиции, неким У Лугэлем, столь же невиданным Прохвостом, и дюжиной констеблей окружили лесной шалаш мятежников. К ним также успел присоединиться находившийся неподалеку Вооруженный инспектор лесов мистер Максвелл. А полчище бунтарей состояло из СЕМИ человек! Наутро, когда клерк Ба Сейн, верный грязный рупор клеветника, пустил по городу крик о мятеже, усмирять бунт отправились сам мистер Макгрегор, мистер Вестфилд с всеми его полицейскими, а также полсотни солдат-сипаев под командой лейтенанта Веррэлла. Однако на месте обнаружилось, что сидящий под деревом посреди деревни У По Кин вразумляет жителей, а вокруг Коленопреклоненная толпа клянется в верности Правительству и молит о пощаде, более — ничего. Колдун-Подстрекатель, в действительности цирковой фокусник и фаворит главного лиходея, исчез, но шестерых «мятежников» схватили. Такова развязка этой Истории.
Вынужден также известить Вас о прискорбном Смертельном случае. Когда седьмой бунтовщик попытался сбежать, мистер Максвелл, испытывая несколько излишнее желание применить свою Винтовку, застрелил его. У жителей деревни это, по-видимому, вызвало довольно недобрые чувства, хотя с официальной точки зрения несомненна правота мистера Максвелла, который действовал против опасных заговорщиков.
Но, Друг Мой! Вы представляете, чем это обернется — для меня! В свете моего противостояния подлейшему чудовищу теперь на Чаше весов его полный перевес! Это триумф крокодила! ставшего Героем округа и фаворитом европейцев. Даже мистер Эллис, рассказывают, похвалил У По Кина! И теперь нет предела неописуемому Чванству лжеца, который направил мистера Максвелла к шалашу семерых деревенских упрямцев, а сам отсиживался в лесу, но сейчас уверяет, что единолично ринулся на бой с Двумя Сотнями восставших!!! и «револьвер в его руке не дрогнул»!! На Вас наглая похвальба негодяя, не сомневаюсь, произвела бы поистине Тошнотворное впечатление. Этим исчадьем ада сейчас подан написанный, как мне точно известно, накануне! официальный рапорт, который он имел бесстыдство начать: «Будучи твердо преданным нашей власти, я решил, рискуя жизнью». Душа содрогается от Гнева и Отвращения! И вот, когда он вознесен на вершину Славы, злоба клеветника вновь направится на меня, со всем присущим ему…»
Оружие мятежников было захвачено.
В описи этого привезенного в Кьяктаду арсенала значилось:
1. Дробовик, похищенный три года назад со стоянки лесной инспекции, с поврежденным левым дулом — 1 шт.
2. Самострелы со стволами из оловянных трубок от железнодорожного оборудования, стреляющие гвоздями посредством предварительного высечения искры кремнем, — 6 шт.
3. Патроны охотничьи мелкокалиберные — 39 шт.
4. Ружья фальшивые, изготовленные из тикового дерева, — 11 шт.
5. Хлопушки (китайская пиротехника) для террористических угроз — 1 пачка.
Чуть позже двоих мятежников отправили на пятнадцатилетнюю каторгу, троим вынесли приговор «три года тюрьмы и порка (двадцать пять ударов)», одного посадили всего на пару лет.
Разгром восстания был настолько очевиден, что европейцы успокоились, а Максвелл возвратился на свой инспекционный пункт. Что касается Флори, он намеревался пробыть в лагере до самых дождей, во всяком случае, не появляться в клубе до общего собрания, где им было решено выдвинуть доктора, хотя в пучине собственного горя все эти дрязги между У По Кином и Верасвами раздражали.
Тянулись неделя за неделей. Жара терзала, а дожди запаздывали, и замучивший зной отзывался общей нервозностью. Флори ходил полубольным, лез вместо бригадира в каждую мелочь, злобился, придирался, вызывая ненависть и кули, и собственных слуг. Джин с утра до ночи уже не помогал. Неотступное видение Элизабет в объятиях Веррэлла преследовало, как приступы невралгии, внезапно настигая среди мыслей о работе, комом подкатывая к горлу за едой. Случались припадки дикого гнева, даже Ко Сла однажды получил по уху. Больнее всего были подробности видений, бесстыдных и столь явственных, что их отчетливость сама по себе убеждала в достоверности.
Есть ли на свете нечто унижающее больше, чем желание обладать той женщиной, которая наверняка не будет вам принадлежать? Почти все мысли Флори были теперь кровожадны или непристойны — банальное следствие ревности. Пока он сентиментально обожал Элизабет, ему хотелось не столько ласк, сколько сочувствия, теперь его томило самое низменное вожделение. Без ангельского ореола его любимая предстала достаточно реалистично — глупой, тщеславной, бессердечной… Боже, какая разница для страсти? Бессонными ночами, лежа на койке, которую ради прохлады вытащили из палатки наружу, и вглядываясь в бархатную тьму, откуда порой доносился воющий лай гиен, он ненавидел свой воспаленный мозг. Ничего, кроме ревности к лучшему, победившему мужчине. Даже не ревность, а проще, грубее — зависть. Разве имел он право ревновать? У молодой прелестной девушки были все основания его отвергнуть. Размечтался, старый!.. Не подлежит обжалованию приговор: не вернешь юность, не вычеркнешь годы одинокого горького пьянства, не сотрешь со щеки уродливую метку. Только и остается, завидуя, смотреть со стороны на молодого счастливого соперника. Жуткая штука эта зависть; ее, в отличие от прочих видов страдания, до трагедии не возвысишь — мерзейшая из мук.
Были ли, впрочем, справедливы подозрения Флори? Стал ли Веррэлл действительно любовником Элизабет? Никто толком не знал. Пожалуй, все же нет, ибо сами сомнения говорили против. Ведь что скроешь в таких местечках, как Кьяктада? Во всяком случае, уж миссис Лакерстин наверное бы догадалась. Одно было несомненно — предложения Веррэлл пока не сделал. Прошла неделя, и вторая, и третья (а три недели в британо-бирманской глуши срок долгий), ежевечерние совместные прогулки верхом, как и ночные танцы на клубном корте, продолжались, однако лейтенант по-прежнему не переступал порога Лакерстинов. Толки и пересуды относительно Элизабет, конечно, кипели вовсю. Азиатское население уверенно полагало ее сожительницей Веррэлла. Версия У По Кина (ложная в частностях, но достаточно верная по сути) состояла в том, что барышня была наложницей Флори, но изменила ему ради офицера, платившего ей больше. Эллис также не уставал творить сюжетные узоры, заставляя очень кисло кривиться мистера Макгрегора. Ушей ближайшей родственницы, миссис Лакерстин, скандальный шум, естественно, не достигал, но и она уже начинала тревожиться. Каждый вечер, с надеждой встречая Элизабет после верховой прогулки, тетушка ожидала услышать потрясающую новость: «О, тетя! Вы сейчас так удивитесь!» — но никаких новостей не поступало, и самое внимательное изучение лица племянницы не позволяло ничего угадать.
Через три недели беспокойство тетушки окрасилось гневливым раздражением, тем более что ее тревогу весьма подогревали мысли о супруге, скорее всего отнюдь не изнывающем в джунглях от одиночества. В конце концов, она решилась отпустить его без присмотра, чтобы дать незамужней племяннице шанс с Веррэллом (на языке миссис Лакерстин мотивы звучали, конечно, гораздо благородней). Так или иначе, однажды вечером Элизабет удостоилась изящно-косвенной, но безжалостной нотации. Воспитательная беседа состояла исключительно из монолога со вздохами и продолжительными паузами, поскольку сентенции тетушки оставались без ответа.
Начала миссис Лакерстин с некоторых, навеянных фотографиями в «Болтуне», общих замечаний по поводу легкомыслия нынешних девиц, которые имеют нескромность расхаживать в пляжных пижамах и вообще так дешево себя ценят. Девушке, подчеркнула миссис Лакерстин, совершенно не пристало держаться с джентльменами подобным образом! Девушка должна уметь подать себя… Тут тетя запнулась: выражение «дорого» звучало не слишком корректно. Посему тетушка сменила курс, перейдя к изложению полученного из Англии письма, где сообщалось о судьбе той самой бедняжки, что безрассудно пренебрегла возможностью обрести в Бирме семейное счастье. Душераздирающие страдания несчастной лишний раз доказывали необходимость выходить за любого, буквально за любого! А теперь? О-о! Потеряв работу и практически вынужденная голодать, бедняжка смогла найти только место кухонной прислуги под началом противного, грубого и жестокого повара. И там, на кухне, всюду эти кошмарные тараканы! Не кажется ли Элизабет, что это просто предел ужаса? Тараканы!
Миссис Лакерстин помолчала, дав мерзким насекомым скопиться в достаточно устрашающем количестве, и добавила:
— Как жаль, что мистер Веррэлл с началом дождей оставит нас. Без него Кьяктада совершенно опустеет!
— А когда начинаются дожди? — усиленно изображая безразличие, проговорила Элизабет.
— Обычно в начале июня. Через неделю, может, две… О, дорогая, это глупо, но у меня из головы не идет та бедняжка — над грязной кухонной раковиной, среди отвратительных тараканов!
Жуткий тараканий призрак еще многократно являлся на протяжении беседы, длившейся весь вечер. Лишь наутро тетушка, как бы между прочим, упомянула в перечне мелких новостей:
— Кстати, и Флори, должно быть, скоро появится; он собирался непременно присутствовать на общем клубном собрании. Надо бы, видимо, как-нибудь пригласить его к обеду.
После визита со шкурой леопарда дамы о Флори начисто забыли. Сейчас обеим припомнился и он — au pis aller[174], как говорят французы.
Три дня спустя миссис Лакерстин вызвала мужа, заслужившего краткий городской отпуск. Томас Лакерстин вернулся домой с необычайно багровой физиономией («загар», пояснил он), а также с необычайной дрожью в руках, не способных зажечь спичку. Тем не менее он тут же отпраздновал свое возвращение, найдя предлог на время удалить супругу, явившись в спальню к Элизабет и весьма энергично попытавшись ее изнасиловать.
Все это время разгромленный до основания сельский бунт, как ни странно, под пеплом продолжал тлеть. Надо полагать, «колдун» (уехавший в Мартабан торговать философским камнем) справился с порученным делом не просто хорошо, а блестяще. Во всяком случае, имелась вероятность новой бессмысленной мятежной вспышки, о которой не ведало Управление, не знал даже сам У По Кин. Хотя он-то мог не тревожиться — небеса, неизменно благосклонные к нему, любым до смерти пугавшим власти туземным возмущением лишь преумножили бы его славу.
«Эй, ветер западный, когда ж своим порывом // Ты влагу туч прольешь потоком струй шумливых?»[175] Наступило первое июня, день общего собрания в клубе. Дождь все не начинался. Полуденное солнце, паля голову и сквозь панаму, нещадно жгло голую шею Флори, шедшего по садовой дорожке к клубу. Полуголый потный мали, тащивший на коромысле две жестянки с водой, поставил ношу, плеснув несколько капель на смуглые ступни, и склонился перед господином.
— Ну что, мали, будет дождь?
— Холмы не пускают, сахиб, — махнул садовник рукой к западу.
В Кьяктаде иной год бывало так, что стену окружающих холмов давно хлестало ливнем, а городок почти до конца июня оставался сухим. Земля на клумбах спеклась грудами серых комьев, твердых как цемент. Лежа на солнцепеке подле веранды и прикрыв лицо лоскутом бананового листа, чокра продетой в петлю босой ступней качал за веревку опахало. В салоне Флори нашел Вестфилда, стоявшего у окна, созерцавшего бег однообразных речных волн.
— Салют, Флори! Что-то ты совсем скелет?
— Как и ты.
— Н-да! Погодка! Аппетит ни к черту. Лучше уж лягушачьи песни на болоте. Давай по чарочке, пока никого нет? Эй, бармен!
— Не знаешь, кто будет на собрании? — спросил Флори, когда лакей принес стаканы виски с содовой.
— Полагаю, весь наличный состав. Вот и Лакерстин позавчера вернулся. Парень времени не терял вдали от женушки! Инспектор мой рассказывал о его достижениях. Шлюх — рота. Специальный импорт из Кьяктады. А спиртного — старушка его охнет, увидев счет из бара, — одиннадцать бутылей виски за две недели!
— Новоприбывший Веррэлл тоже будет?
— Ни-ни, он только временный член клуба. Да и не стал бы щенок себя утруждать. И Максвелла не будет — написал, что не сможет оставить лагерь, доверил свой голос Эллису. Если вообще возникнет, за что голосовать, а? Как думаешь? — прищурился Вестфилд, намекая на последнее столкновение с Флори.
— Думаю, это дело Макгрегора.
— Ну, Макгрегор вряд ли сейчас и поднимать станет чертов вопрос насчет туземца в клубе. Не тот момент. После бунта и все такое.
— А что там, кстати, с этим бунтом? — поспешил сменить тему Флори, оттягивая спор о докторе. Требовалось поберечь силы для предстоящей схватки. — Есть новости? Возможно ли еще нечто подобное?
— Нет. Боюсь, кончено. Струхнули, черти. Тишь да гладь, как в классе прилежных крошек. Эх, тоска.
Сердце у Флори оборвалось — в соседней комнате чирикнул голос Элизабет. Вошел мистер Макгрегор, следом Эллис и Томас Лакерстин. Кворум был налицо (дамы избирательного права не имели). Облаченный в шелковый костюм мистер Макгрегор, умевший придать надлежащую солидность даже самым незначительным мероприятиям, торжественно внес книгу протоколов.
— Ну что ж, друзья, — после обычных приветствий возгласил он, — коль скоро все мы в сборе, не приступить ли, э-э, к нашим трудам?
— Веди на бой, Макдуф! — усаживаясь, одобрил Вестфилд.
— Кликните кто-нибудь бармена, Христа ради, — прошептал Лакерстин. — Я не могу, супружница услышит.
— Прежде чем мы приступим к повестке дня, — сказал мистер Макгрегор, отказавшись от виски и дождавшись, пока остальные выпьют, — не желаете ли, друзья мои, пробежаться по накопившимся за полгода счетам?
Аудитория не особенно вдохновилась, но мистер Макгрегор, с его пристрастием к строгой отчетности, принялся звучно смаковать колонки цифр. Мысли Флори блуждали далеко. Ох, какой рев скоро поднимется! Свирепый ураган взовьется, когда он все-таки предложит кандидатуру доктора! Элизабет за стенкой. Господи, хоть бы ей не очень было слышно! Затравленного, она, конечно, будет его презирать еще сильнее. Получится ли нынче ее увидеть? Станет ли она с ним разговаривать? Флори пристально смотрел на могучую, с четверть мили шириной, реку. На том берегу стайка людей, и кто-то, в изумрудном гаунбауне, подзывает плывущий мимо сампан. А посреди реки огромная индийская баржа еле-еле ползет против течения; для каждого рывка десяток худющих дравидов забрасывают длинные примитивные весла с лопастями в виде сердечек, а затем, резко откинувшись, тащат их обратно — сгибая-разгибая черные гуттаперчевые фигурки, продвигают громоздкую посудину на ярд-другой. И снова, будто в агонии, бросают тела вперед, снова гребут, сражаясь с мощью сносящего баржу потока.
— А теперь, — внушительным тоном объявил мистер Макгрегор, — перейдем к главному пункту сегодняшней повестки дня, к наиболее, э-э, я бы сказал, терпкому вопросу о приеме в клуб представителя коренного населения. На предыдущем обсуждении…
— Какого дьявола! — перебил Эллис, от возбуждения вскочив со стула. — Мы что, опять начнем об этом? После всего, что было, рассуждать насчет приема к нам кого-то из черномазых? Теперь-то даже Флори, я думаю, бросил свои проклятые затеи!
— Наш друг Эллис, кажется, удивлен? Мнения, я полагаю, успели отстояться.
— Успели, черт подери! Заявили мы свое мнение! Ей-богу…
— Может быть, наш друг Эллис несколько успокоится и на минуту присядет? — со стоической терпимостью предложил мистер Макгрегор.
Чертыхаясь, Эллис откинулся на стуле. Флори наблюдал, как бирманцы за рекой, подтянув сампан к берегу, хлопотливо стараются погрузить в лодку какой-то длинный неудобный сверток. Мистер Макгрегор извлек из стопки своих бумаг официальное письмо.
— Вероятно, я должен подробнее разъяснить предысторию вопроса. Комиссар провинции известил меня об указании правительства пополнить клубы, не имеющие в составе лиц коренной национальности, по меньшей мере одной таковой персоной, кооптировав ее, можно сказать, автоматически. В тексте указа говорится, в частности… м-м, да, вот это место: «Любого рода моменты оскорбительного социального отторжения заслуживших высокий ранг чиновников-аборигенов следует считать политически ошибочными». Здесь, друзья, я посмею возразить, выразив свое категорическое несогласие. Как, без сомнения, и все участники нашего собрания. Мы, кто честно трудится на местах, смотрим на подобные вещи совсем иначе, нежели те… э-э… столичные политики, которые пытаются повсеместно утвердить свое мнение. И в этом отношении комиссар со мной совершенно солидарен. Однако же…
— Все это чушь собачья! — снова рванулся Эллис. — Какое тут дело комиссару или кому другому? Мы что ж, уже не можем и в нашем чертовом клубе распоряжаться? Нет у них никакого права диктовать нам, что делать, как себя вести, когда мы не на службе!
— Точно! — кивнул Вестфилд.
— Друзья, вы забегаете вперед. Я сообщил комиссару о безусловной необходимости поставить вопрос перед общим собранием. И вот что он предложил. В случае какой-либо, даже частичной, поддержки вышеупомянутой идеи было бы оптимально ввести в состав клуба нового означенного члена. В противном случае, если все мы выразим несогласие, вопрос может быть снят. То есть в случае абсолютного единодушия по данному спорному пункту.
— Да высказались мы уже, — проворчал Эллис.
— Стало быть, — решил уточнить Вестфилд, — от нас зависит, принимать туземца или нет?
— Полагаю, друзья мои, именно так.
— Ладно, тогда дружно заявим наш протест.
— Твердо заявим! Чтобы уж раз и навсегда прикончить чертову идейку!
— Верно, верно! — прохрипел Лакерстин. — Долой черную шваль, дух наш един! И не допустим!
В случаях вроде нынешнего всегда можно было положиться на здравомыслие и справедливую позицию мистера Лакерстина. При том, что в глубине души его ничуть не волновали проблемы британского господства и выпивать ему равно нравилось как с белыми, так и с азиатами, но следом за любым призывом в кровь отлупить дерзкого темнокожего слугу или четвертовать туземца-националиста тут же звучало его «верно, верно!». Особая форма респектабельности. Имея грешную склонность чуток гульнуть и все такое, Лакерстин знал, однако, чем он, черт возьми, по праву мог гордиться, — личной благонадежностью.
От единодушного протеста членов клуба мистер Макгрегор испытал тайное облегчение. Необходимость кооптировать уроженца Востока, несомненно, предполагала бы персону доктора Верасвами, а это лицо с момента весьма подозрительного побега Нга Шуэ О вызывало у главы округа глубокое недоверие.
— Итак, друзья, — резюмировал он, — если я правильно понимаю, мне остается лишь информировать комиссара о том, что решение принято единогласно? В противном случае мы были бы обязаны приступить к обсуждению возможных кандидатур.
Флори встал. Время пришло, он должен. Сердце трепыхалось в горле и мешало вздохнуть. Из того, что говорилось Макгрегором, ясно было — сейчас Флори одной фразой может обеспечить доктору прием в клуб. Ох, как начнут душу точить! Какой адский поднимут гвалт! И что вдруг его дернуло дать обещание доктору? Ну, никуда не денешься: дал слово, так не нарушишь. А ведь совсем недавно и нарушил бы, причем легко и просто — как истинный пакка-сахиб. Теперь нельзя. Придется через все это пройти. Он повернулся в профиль, чистой щекой к собранию, заранее слыша свой виновато шелестящий голос.
— Наш друг Флори хочет что-то добавить?
— Да. Я предлагаю выбрать доктора Верасвами.
Поднялся такой крик, что председателю клуба пришлось, постучав по столу, напомнить, что за стеной дамы. Эллиса, впрочем, это ничуть не тронуло. Бледный от бешенства, он подскочил к Флори, и они уже столкнулись лицом к лицу, в боевой стойке.
— Заберешь подлые свои слова обратно, сволочь проклятая?
— Ни за что.
— Ах ты, свинья поганая! Подстилка негритосная! Мразь, слизь, ублюдок!..
— Порядок! Джентльмены! — призвал мистер Макгрегор.
— Нет, вы глядите, вы глядите! — чуть не плача, кричал Эллис. — Послал нас всех ради вонючки черномазого! Когда мы все были согласны! И только мы плечом к плечу, чтоб не пустить к нам чесночную вонь, — нате-ка вам! Господи, у кого кишки не вывернет, глядя на этого!..
— Подай назад, Флори, старик, — урезонивал Вестфилд. — Не будь чертовым олухом!
— Проклятый большевизм, чтоб его! — подал голос Лакерстин.
— Да говорите что хотите! Мне все равно. Не вам — Макгрегору решать.
— Так вы, э-э, решительно настаиваете на своем предложении? — уныло проговорил мистер Макгрегор.
— Да.
— Жаль, — вздохнул председатель клуба. — Что ж, в таком случае, я полагаю, выбора у меня не остается.
— Стойте, стойте! — плясал рядом осатаневший Эллис. — Не поддавайтесь! Голосуем! И если этот сукин сын не кинет, как все, черный шар, мы его самого из клуба вышвырнем, а потом… Ладно! Эй, бармен!
— Сахиб? — явился на зов лакей.
— Тащи урну для бюллетеней и шары!
Бармен исполнил приказание и, получив от сахиба Эллиса благодарное «пшел вон!», исчез. В салоне с некоторых пор сделалось совсем душно (опахало почему-то перестало шевелиться). Мистер Макгрегор, неодобрительно поджав губы, однако сохраняя вид непреклонной беспристрастности, встал и выдвинул из деревянного саркофага для голосования два ящичка, где хранились черные и белые шары.
— Напоминаю, господа, порядок процедуры. Мистер Флори предлагает суперинтенданта доктора Верасвами, хирурга гражданской службы, кандидатом в члены этого клуба. Ошибочно, на мой взгляд, весьма ошибочно, но что ж! И прежде чем приступить собственно к голосованию…
— И чего тут вокруг да около? — отмахнулся Эллис. — Вот он, мой голос! А вот за Максвелла! — Он бухнул два черных шара в прорезь урны и внезапно, в очередном припадке ярости, выхватил, опрокинул на пол ящик белых шаров. Гладкие кругляши со стуком раскатились по всем углам. — Так-то! Ну, давай подбирай, кому охота!
— Кретин! Совсем свихнулся? Думаешь, поможет?
— Сахиб!
Громкий возглас заставил всех вздрогнуть и оглянуться. Над перилами балконной террасы торчало испуганное лицо чокры; одной тощей рукой он уцепился за верхний брус, другой — взволнованно махал в сторону реки.
— Сахиб! Сахиб!
— Да что там? — нахмурился Вестфилд.
Все бросились к парапету. Сампан, который Флори видел у дальнего берега, теперь причалил почти к самой лужайке, и кто-то крепил его веревкой к ветвям прибрежного куста. Из лодки на берег выбрался бирманец в изумрудном гаунбауне.
— Это ж один из лесников Максвелла, — изменившимся голосом сказал Эллис. — Господи Боже! Что еще стряслось?
Лесник, увидев мистера Макгрегора, торопливо поклонился и озабоченно повернулся к сампану, из которого четверо крестьян с трудом вытаскивали странный большой сверток. Длинный, футов шесть, и замотанный тряпками, как мумия. У наблюдавших похолодело внутри. Лесничий взглянул на балконную террасу, понял, что войти можно лишь с другой стороны, и повел крестьян ко входу по огибающей здание дорожке. Носильщики положили сверток на плечи, как могильщики гроб. Даже лицо на миг заглянувшего в салон бармена побелело, вернее, стало серо-бежевым.
— Бармен! — резко окликнул его мистер Макгрегор.
— Сэр?
— Быстро закройте дверь комнаты для бриджа. Не отпирайте. Мэм-сахиб не должны увидеть.
— Да, сэр!
Бирманцы, несущие странный груз, тяжело топали по коридору. Переступив порог, первый грузчик поскользнулся и едва не упал — наступил на один из раскатившихся белых шаров. В комнате бирманцы опустились на колени, бережно положили ношу на пол и, сложив ладони, почтительно склонили головы. Вестфилд бросился к свертку и отвернул край тряпичного кокона.
— Господи! Ничего себе! — сказал он, как-то не слишком удивившись. — Эх ты, мальчонка наш несчастный!
Лакерстин, глухо замычав, отступил в дальний угол. С той секунды, как сверток вынули из лодки, все знали, что это. Тело Максвелла, чуть не в куски изрубленное дахами родичей того парня, которого он застрелил.
Гибель Максвелла потрясла Кьяктаду. Эхо этого потрясения прокатилось по всей Бирме, и случай — «жуткий случай в Кьяктаде, помните?» — обсуждался еще много лет после того, как имя самого зарубленного молодого инспектора лесов было забыто. Личным горем смерть Максвелла никого не опечалила. Что ж, еще один «славный парень» из бирманского легиона славных парней, с кучей приятелей, без единого друга. И тем не менее товарищи отнюдь не остались равнодушными, возмутившись, а первое время просто обезумев от гнева, — убит белый! Какой англичанин на Востоке при этом не содрогнется? Бирманцев хоть сотнями коси, но поднять руку на белого! Злодейство! Кощунство! Труп несчастного Максвелла, несомненно, требовал мести. Оплакали эту гибель лишь искренне привязавшийся к молодому англичанину бирманец-лесничий, который доставил тело, да кое-кто из слуг.
Нашелся и тот, кого смерть Максвелла необычайно порадовала.
— Истинный дар небес! — разъяснял жене У По Кин. — Я сам не мог бы устроить лучше. Нужна была эффектная, с кровью, деталь, чтобы этот бунт приняли всерьез. И пожалуйста, как по заказу! Скажу тебе, Кин-Кин, есть, видно, какая-то высшая сила, которая оказывает мне покровительство!
— Стыда у тебя нет, вот что! Не пойму, как ты можешь такое говорить? Неужели не боишься убийство взять на свою душу?
— Я? С какой стати? Я-то и цыпленка никогда не зарезал.
— Ты ищешь выгоду от смерти бедного мальчика.
— Выгоду? Разумеется. А почему бы нет? Кто-то кого-то решил убить, и мне от этого большая польза, так разве я виноват? Рыбак живую рыбку из воды выловил — очень неправедно он поступил. Но существует ли запрет есть рыбу? Нет такого. Так почему бы рыбку, раз она уже мертва, не съесть? Получше, милая моя, вникай в священные установления жизни!
Похороны состоялись на следующее утро. Присутствовали все европейцы, за исключением Веррэлла, занятого обычной тренировкой на траве плаца, почти напротив кладбища. Гражданскую панихиду проводил мистер Макгрегор. У могилы, сняв пробковые шлемы, стояла горстка англичан, потея в темных костюмах, вытащенных со дна сундуков. Резкий утренний свет с особой беспощадностью высвечивал понурые фигуры в нелепой слежавшейся одежде. На лицах у всех, кроме Элизабет, читались морщины и прожитые годы. Отдать долг покойному пришли также несколько чиновных уроженцев Востока, в том числе доктор Верасвами; правда, все они скромно держались на заднем плане. Маленький погост хранил шестнадцать надгробных плит: агенты лесоторговых фирм, сотрудники администрации, солдаты, погибшие в каких-то давних перестрелках.
«Вечная память Джону Генри Спагнэллу, офицеру Имперской военной полиции, унесенному вспышкой холеры, до последнего часа верно и стойко…» Флори смутно помнил Спагнэлла, что-то забормотавшего на койке в лагере и вмиг испустившего дух. В углу погоста теснилось несколько могил евроазиатских полукровок, с вешками деревянных крестов, оплетенных гущей усыпанного мелким оранжевым цветом ползучего жасмина; у корней обильно чернели дыры крысиных нор.
Завершив панихиду возвышенно-благоговейным прощанием, мистер Макгрегор достойно проследовал к выходу, держа у груди серый тропический шлем, заменяющий на Востоке черный цилиндр. Флори помешкал у ворот, надеясь на словечко Элизабет, но она прошла не взглянув. Все его сторонились. Он был в опале; после гибели Максвелла вчерашнее его отступничество виделось настоящей изменой. Эллис с Вестфилдом, достав портсигары, задержались у края могилы. До Флори доносились их голоса, усиленные резонансом не засыпанной еще могильной ямы.
— Боже мой, Вестфилд! Боже мой, как подумаю про беднягу, что тут в гробу, прямо кровь закипает! Спать не мог, понимаешь?
— Адское дело. Держись. Я тебе обещаю: парочку-то их парней мы за это повесим. За каждого нашего убитого получат по два своих.
— Два! И полсотни мало! Главное, сволочей этих с ножами найти, хоть со дна, хоть из-под земли! Имена есть уже?
— Ориентировочно. Все деревенские там знают, кто убил. Проблема одна — заставить это мужичье говорить.
— Господи, так заставь! Наплюй ты на проклятые законы, бей, пытай — развяжи гадам языки! Если какой свидетель нужен, я тебе за пару сотен монет найду таких, что все, что хочешь, подтвердят.
Вестфилд, вздохнув, покачал головой:
— Не пройдет. При всем желании не пройдет. У моей бригады средств дознания полный комплект: задницей на муравейник, перцу толченого кой-куда и прочее, но никак сейчас. Приходится блюсти закон хренов. Ладно, сделаем как полагается, с уликами. По всем правилам вздернем мерзавцев.
— Ну, отлично! Под арест, а если молчит, зараза, пулю в лоб — «при попытке к бегству» или еще что в этом роде! Только из кутузки не выпускать, мать их!
— Тут будь спокоен. Кого-нибудь точно прихватим. Уж лучше вздернуть не того, чем никого, — заключил Вестфилд, не подозревая о своей цитатной мудрости[176].
— Вот это дело! Спать не смогу, пока на виселице их не увижу, — приговаривал Эллис, покидая с приятелем кладбище. — Черт! В тень скорей, глотка напрочь пересохла.
Жажда томила и остальных, но не идти же в клуб выпивать сразу после похорон, и европейцы разошлись по домам. Четверо смуглых оборванцев с лопатами принялись закидывать яму сухими комьями и уминать над нею пыльный кривой холмик.
После завтрака Эллис, помахивая тростью, шел в свой офис. Жара пылала. Дома Эллис помылся и переоделся, но час в плотном черном костюме все-таки обернулся треплющим лихорадочным ознобом. Вестфилд со своей командой уже отправился на моторной лодке ловить убийц, приказав Веррэллу сопровождать его (не ради совершенно излишней помощи, а исключительно из принципа «пусть, паразит, попотеет!»).
Эллису было нехорошо, спину то и дело болезненно передергивало и от нестерпимого кожного зуда, и от пенившейся внутри злости. Всю ночь его душил гнев — белого убили! Посмели, мрази, твари ползучие! Грязные свиньи! Чем отомстить, чем их пронять до самых потрохов? Ну почему закон у нас слюнявый? Почему мы покорно сносим наглые оскорбления? Представить, что такое случилось бы перед войной где-то в колониях у немцев! Правильный народ немчура, знали, как обращаться с негритосами! Кнутом их драть из носорожьей кожи! Карательные меры! Деревню спалить, скот вырезать, поля выжечь и каждого десятого под расстрел!
Он пристально глядел на слепящие снопы света между деревьев; его зеленоватые, широко раскрытые глаза мрачно блестели. Смирный пожилой бирманец, тащивший большой ствол бамбука, переложил его с плеча на плечо, уступая дорогу. Кулак Эллиса крепче сжал трость. Вот бы толкнул пес шелудивый, хоть ругнулся, хоть чем-нибудь задел бы — дал бы повод прибить его! Не-ет, будут все только по закону, открыто вызов не бросят, не дадут ответить ударом на удар! Эх, если бы вот настоящий мятеж, чтобы чрезвычайное положение ввести и начать войну без пощады! Великолепные кровавые картины понеслись в голове — дым, стрельба, визг туземцев, горы их трупов, копыта на темных голых животах, кишки наружу, вдрызг расквашенные смуглые морды!
Навстречу показались пятеро шедших в ряд школьников. Шеренга юных желтых гладких физиономий, ехидных, с дерзкой усмешкой. Дразнят, поганцы, белого человека. Тоже небось слыхали про убийство и празднуют победу. Вон как, проходя мимо, ухмыльнулись. Откровенно! Знают, что не достанешь. Эллису стало трудно дышать. Желтые лица плясали перед глазами глумящимися бесами. Он резко остановился.
— Чего мне зубы скалите, сопливцы?
Мальчишки обернулись.
— Какого черта, спрашиваю, веселитесь?
Один из подростков нахально — может, из-за плохого английского нахальнее, чем хотел бы, — ответил:
— Не ваше дело.
На секунду сознание Эллиса затмило, и в эту самую секунду ярость прорвалась ударом трости, хлестнувшей со всей силы прямо поперек наглых глаз. Мальчишка взвыл, четверо остальных кинулись на Эллиса. Но куда им! Он отшвыривал их и, отскочив, заработал тростью так неистово, что им было даже не приблизиться.
— Не суйся, гнида! Прочь! Всех, на… расшибу!
Даже для четверых подростков этот бешеный был ужасен. Раненый парнишка, закрывая лицо ладонями, рухнул на колени с криком: «Ослеп! Ослеп!» Остальные вдруг бросились к насыпанным возле дороги грудам ремонтной щебенки. На веранду офиса Эллиса выскочил его клерк, вопя:
— Скорее в дом, скорее, сэр! Они убьют вас!
Бежать от этих паршивцев Эллис и не думал, но поднялся на крыльцо. Один из камней, просвистев рядом, ударился о перила. Клерк мигом скрылся. Глядя сверху вниз в лица мальчишек с охапками щебенки, Эллис радостно загоготал:
— Что, черномазые ублюдки, а? Не ожидали? Давай-ка, подымайся, давай-ка четверо на одного! Кишка тонка? И на людей-то не похожи! Гаденыши, крысята вшивые!
Перейдя на бирманский, он поносил, всласть обзывал вонючих бирманских свиней; а ребята, с их слабыми полудетскими руками, бросали и бросали камни, никак не попадая в цель. И каждый пролетевший мимо камень Эллис встречал торжествующим хохотом. Послышались свистки, топот бегущих от полицейского поста встревоженных констеблей. Мальчишки оглянулись на дорогу и дунули прочь, оставив Эллиса абсолютным победителем.
Хотя драка повеселила душу, с окончанием боя Эллис вновь мрачно распалился. Немедленно написал Макгрегору записку, сообщая о подлом нападении и требуя возмездия. В офис окружного управления были также посланы двое клерков, клятвенно и дружно подтвердивших, что на господина внезапно, без всякой видимой причины, напали пятеро подростков, что ему пришлось защищаться, и т. п. (справедливости ради надо сказать, что Эллис, видимо, и сам уже поверил в такую версию событий). Обеспокоенный мистер Макгрегор приказал разыскать и опросить школьников; однако те, подозревая нечто подобное, надежно затаились, так что, несмотря на усилия весь день рыскавшей полиции, мальчишек не нашли. Раненого подростка отвели к знахарю, который примочками какой-то ядовитой настойки успешно довел повреждение глаз до полной потери зрения.
Вечером, как обычно, европейцы, кроме еще не вернувшихся из джунглей Вестфилда и Веррэлла, собрались в клубе. Настроение было плохое. Мало коварного злодейского убийства, так уже бандитские нападения средь бела дня! Миссис Лакерстин, закатывая глаза, пророчила: «Нас непременно зарежут в наших постелях!» Дабы ее успокоить, мистер Макгрегор сообщил, что предусмотрено на случай бунта запирать женщин в тюремной крепости, но это, кажется, не слишком ободрило нервную леди. Флори вдоволь досталось от цеплявшегося Эллиса и не перепало ни единого взгляда Элизабет. В клуб он приплелся, тая сумасшедшую надежду на примирение с ней, и, совершенно раздавленный ее пренебрежением, почти все время просидел в читальне. Часам к восьми, после неоднократных рюмочек и стаканчиков, когда атмосфера слегка разрядилась, Эллис предложил:
— А что, если отправить пару чокр, чтоб сбегали на наши кухни и доставили наш ужин сюда? Все лучше, чем отдельно по домам маяться.
Боявшаяся теперь даже выйти на улицу, миссис Лакерстин с энтузиазмом поддержала идею, тем более что иногда, по праздникам, такие общие ужины в клубе случались и бывало очень весело. Некая заминка вышла с чокрами, которые, услышав приказание, в слезах взмолились не гнать их на холм, где у дороги наверняка караулит призрак мистера Максвелла. За кушаньями был послан мали. Глядя в окно, как он идет к воротам, Флори увидел полную луну — стало быть, ровно четыре недели прошло с того, казавшегося теперь бесконечно далеким, вечера, когда он поцеловал Элизабет под одуряюще пахшим жасмином.
В ожидании ужина сели за бридж, и только мадам Лакерстин, извинившись («нервы!»), взяла назад открытую было карту, по крыше что-то стукнуло.
— Спелый кокос, — откомментировал мистер Макгрегор.
— Да не растет тут никаких кокосов! — буркнул Эллис.
Дальше все разом: громыхнул новый, еще более сильный удар по крыше, керосиновая лампа, упав с крюка, разбилась вдребезги у самых ног заоравшего, отскочившего Лакерстина, истерически завопила его супруга, и вбежал посеревший, позабывший надеть свою чалму старик бармен:
— Сэр, сэр! Злые люди идут! Убивать нас, сэр!
— Что? Что еще за злые люди?
— Деревенские со всей округи, сэр! В руках большие палки и дахи, они пляшут сейчас вокруг. Горло хотят господам резать, сэр!
Безжизненно откинувшись на стуле, миссис Лакерстин визжала, заглушая все голоса.
— Прекратить! — гаркнул ей в лицо Эллис. — Слушайте! — Он повернулся к остальным. — Слышите?
Снаружи доносился мощный угрожающий гул. Мистер Макгрегор, напряженно распрямившись, поправил съехавшие на переносице очки.
— Некоторое волнение в массах! Бармен, подберите осколки. Мисс Лакерстин, будьте любезны, позаботьтесь о вашей тетушке — ей, кажется, нехорошо. Господа, прошу вас, за мной!
Джентльмены подошли к входной двери, которую кто-то, видимо, бармен, успел уже запереть изнутри. Как раз в этот момент салютом прогремел залп грохнувшей о дощатую дверь гальки. Мистер Лакерстин, вздрогнув, отпрянул.
— Засов-то чертов хоть задвиньте кто-нибудь! — визгнул он.
— Нет-нет! — возразил мистер Макгрегор. — Мы должны выйти. Не появиться перед ними было бы роковой ошибкой.
Он открыл дверь и смело ступил на крыльцо. На тропинке перед клубом стояло человек двадцать бирманцев с кольями и дахами, а за оградой, заполняя и дорогу, и плац, и до самых джунглей, — огромная толпа. Море людей, тысячи две, не меньше, черневшее, облитое сиянием белой луны, с яркими искрами на кривых лезвиях дахов. Эллис бестрепетно встал рядом с Макгрегором. Лакерстин исчез.
Мистер Макгрегор поднял руку, требуя внимания.
— Что все это значит? — сурово крикнул он.
В ответ поднялся рев и полетели камни, в том числе довольно увесистые, но, по счастью, никого не задевшие. Один из людей, стоявших на тропинке, повернулся и, махнув рукой, крикнул, чтобы с камнями подождали. Затем этот парень — добродушного вида силач лет тридцати, с рогульками висящих усов, в рубахе и коротком, до колен, лонджи, — выступил вперед, готовый к переговорам.
— Что все это значит? — повторил мистер Макгрегор.
Парень заговорил бойко и не особенно сердито:
— Мы с вами ссориться не хотим, мин-ги! Нам нужен лесной торговец Эллис! — (произносил он «Эллит»). — Тот мальчик, которого он утром ударил, ослеп. Отдайте нам Эллита, мы хотим наказать его. Остальным из вас зла не будет.
— Рожу запомни, — через плечо бросил Эллис Флори. — Сядет малый годков на семь.
Мистер Макгрегор побагровел, едва не задохнувшись от гнева. На несколько мгновений он просто потерял дар речи, но наконец пришел в себя и заорал так, будто находился в родной Англии:
— Да понимаете ли вы, с кем говорите? За двадцать лет я не слыхал подобной дерзости! Сию же минуту убирайтесь, или я вызову полицию!
— Лучше не мешкайте, мин-ги! Мы знаем, что ваши суды не для нас, так уж мы сами накажем Эллита. Пошлите его к нам. А то всем вашим придется плакать.
Мистер Макгрегор яростно стукнул в воздухе кулаком.
— Прочь, сукин сын! — крикнул он, впервые за много лет употребив бранное слово.
Толпа грозно взревела, и обрушился такой град камней, что досталось всем, не исключая стоявших у клуба бирманских вожаков. Один камень ударил представителя комиссара прямо в лицо, едва не опрокинув навзничь. Европейцы быстро ретировались и заперли дверь на засов. Очки мистера Макгрегора были разбиты, из носа хлестала кровь. В салоне мужчины увидели бьющуюся истеричной ящерицей миссис Лакерстин, качающегося у стола в обнимку с пустой бутылкой Лакерстина, бормочущего в углу на коленях бармена (крещеного католика) и воющих от ужаса чокр. Только Элизабет, побелевшая как мел, сидела молча и неподвижно.
— Что происходит? — воскликнула она.
— «Что-что», в дерьме мы, вот что! — огрызнулся Эллис, потирая шею, по которой ему здорово садануло. — Бирманцы кругом, камнями лупят. Ладно, спокойствие! Кишка у них тонка дверь выломать.
— Немедленно вызвать военную полицию! — невнятно прогнусавил мистер Макгрегор, зажимавший ноздри красным от крови носовым платком.
— Как вызовешь? — сердито хмыкнул Эллис. — Пока вы с ними разговор вели, я посмотрел — отрезали нас чертовы скоты, язви их душу! Не продраться ни до постов, ни до тюрьмы. У Верасвами-то полно охранников с винтовками.
— Что ж, остается ждать. Надо надеяться, они сами стихнут и разойдутся. Успокойтесь, дорогая моя миссис Лакерстин, прошу вас, успокойтесь. Опасность, уверяю вас, очень невелика.
На слух, однако, чувствовалось по-другому. Грозный шум не только не стихал, но явственно нарастал, словно толпа все прибывала новыми сотнями бирманцев. За стенами ревело так, что в клубе приходилось кричать, чтобы расслышать друг друга. Все окна салона закрыли, заперли, плотно задвинув рамами цинковых сеток, которыми иногда защищались от москитов. Тем не менее то и дело звенели разбитые стекла, дрожавшие тонкие стены, казалось, вот-вот расколются под непрерывной каменной бомбежкой. Приоткрыв ставень, Эллис швырнул в толпу бутылку, но дюжина тут же влетевших камней заставила поспешно захлопнуть щель. Других намерений, кроме крика, стука и обстрела камнями, у бирманцев пока не наблюдалось, но дикий шум ужасно действовал на нервы и поначалу просто ошеломил. Никому, кстати, не пришло в голову упрекнуть Эллиса, единственного виновника всего этого; угроза, судя по всему, только заставила на время тесней сплотиться. Полуслепой без очков мистер Макгрегор стоял посреди комнаты, протянув руку благодарно вцепившейся в нее миссис Лакерстин и позволяя плачущему чокре обнимать свою ногу. Мистер Лакерстин вновь исчез. Эллис метался взад-вперед, потрясая кулаком в сторону полицейских казарм:
— Где эти ё…ные полицейские, мать их! — вопил он, не стесняясь дам. — Сто лет такого случая не будет! Сейчас бы десяток винтовок, сколько бы мы всей этой б…ской сволочи ухлопали!
— Помощь идет! — выкрикивал в ответ мистер Макгрегор. — Но нужно время пробраться сквозь толпу!
— Так чего ж они, сучьи дети, не стреляют? Уже бы кучи негритосов в крови валялись! Господи, пропустить такой шанс!
Увесистый кусок гранита пробил цинковую сетку. Влетевший следом в дыру камень ударился о стену, разорвав «восточную картину», рикошетом ободрал локоть Элизабет и приземлился на столе. Снаружи триумфально взревело, и на крышу обрушились кошмарные удары — забравшиеся на деревья бирманские детишки веселились, прыгая вниз и на задницах съезжая по гремящей кровле. Мадам Лакерстин превзошла саму себя, издав визг, перекрывший даже весь наружный шум.
— Кто-нибудь заткнет старую каргу? — цыкнул Эллис. — Орет как резаная. Флори, Макгрегор, идите сюда, надо срочно что-то предпринимать! Думайте, как выбираться!
Элизабет, внезапно сорвавшись, зарыдала; удар камнем сломил ее выдержку. Флори вдруг с изумлением обнаружил, что она вцепилась в его руку, и даже в этот момент от ее прикосновения сердце затрепетало. Вообще все происходившее сейчас Флори воспринимал со странным чувством отчужденности. Особого страха он тоже не испытывал: бирманцы никогда не виделись ему по-настоящему опасными. Лишь дрожащая на его локте рука Элизабет заставила оценить серьезность ситуации.
— О, мистер Флори, прошу вас, пожалуйста! Придумайте что-нибудь! Вы же можете, можете! Что-нибудь, лишь бы эти жуткие люди не ворвались сюда!
— Если б один из нас сумел добраться до полицейских казарм! — стенал мистер Макгрегор. — Сипаям нужен английский офицер, который даст приказ! Что ж, в крайнем случае я сам должен попробовать пройти.
— Да не дурите! — рявкнул Эллис. — Глотку вам полоснут — и все дела. Пойду я, если вдруг они действительно сюда полезут. Ух, дьявол, дать себя прирезать этим свиньям! С военной-то полицией мы бы всю эту сволочь в клочья разнесли!
— А если как-нибудь вдоль берега? — отчаянно прокричал Флори.
— Да нет! Они везде кишат. Отрезаны мы — с трех сторон толпа, сзади река!
«Река!» Выход блеснул во всей поразительно наглядной, оттого и не приходившей в голову очевидности.
— Река! Конечно! — заорал Флори. — Нам до казарм добраться проще простого! Ну?
— Как это?
— Река под окном! Прыгнуть и вплавь!
— Отлично, парень! — Эллис хлопнул Флори по плечу.
Элизабет, держа его за руку, чуть не прыгала от радости.
— А может, я? — рванулся Эллис, но Флори покачал головой, он уже сбрасывал ботинки. Нельзя было терять ни минуты: бирманцы кое-что прохлопали, но могли вдруг и спохватиться. Одолев свой первый ужас, бармен приготовился открывать заднее окно и осторожно поглядывал вниз. На лужайке было не более пары десятков человек; понадеявшись на речную преграду, бирманцы отсюда ушли.
— Чертом жми по траве! — орал Эллис в ухо Флори. — Они ошалеют, когда тебя увидят!
— Приказывайте сразу открыть огонь! — в другое ухо кричал мистер Макгрегор. — Я даю вам все полномочия!
— И вели стрелять по-серьезному! Без всяких там «поверх голов»! В харю или хоть в брюхо!
Флори спрыгнул, почувствовав удар твердого грунта, и пулей рванул к берегу. Как и предсказывал Эллис, бирманцы на секунду оторопели, затем вслед свистнуло несколько камней, но никто не погнался. Осаждавшие явно приняли это просто за бегство и в лунном свете успели разглядеть, что сбежал не Эллис. Еще мгновение сквозь кусты — и Флори нырнул.
Нырнул он слишком глубоко, увязнув в плотном илистом тесте, но наконец выдрался. Над волной в жадно раскрытые губы хлынула речная пена с какой-то гущей, когда же Флори удалось отхаркнуть забивший горло ошметок водорослей, оказалось, что его уже отнесло течением ярдов на двадцать. По берегу довольно бестолково носились, крича ему вслед, бирманцы; осадившую клуб толпу из воды было не увидеть, зато дьявольский рев звучал здесь еще громче. Однако, доплыв до места почти напротив солдатских казарм, Флори не увидел у реки никого. После борьбы со стремниной пришлось еще побороться с топким дном, пробиваясь сквозь засасывающую ступни густую прибрежную грязь. На берегу ему удалось заметить только двух стариков, сидевших и стругавших колья для забора так мирно, словно никакого бунта в помине не было. Флори вскарабкался на холм, перелез за ограду и, еле передвигая ноги в мокрых сползающих штанах, побежал по залитому лунным светом плацу. Лагерь встретил мертвой тишиной — казармы были совершенно пусты; только на конюшне в нескольких стойлах нервно били копытами пони Веррэлла. Бросившись к дороге, Флори вскоре увидел, что происходит.
Весь наличный состав — сотни полторы вооруженных лишь дубинками военных и гражданских полисменов — бросился атаковать толпу с тыла. Но полицейских тут же затянул, закружил людской водоворот. Облепленные роем тел, они не могли пустить в ход свои дубинки, сражаясь яростно, но бесплодно, оплетая ближайшие фигуры лентами съехавших с голов, размотавшихся пагри, как в известной скульптурной сцене борьбы античного Лаокоона со змеями. Гремела бешеная ругань на четырех языках, облаком висела удушливая смесь пота и умащавшей кожу индусов календулы, вздымались клубы пыли, однако серьезных увечий никто вроде пока не получил. Бирманцы, видимо, не хватались за дахи из опасения спровоцировать ружейный огонь. Флори ринулся в мигом поглотившую его, обдавшую жаром, сдавившую ребра толпу, продираясь с ощущением дикого абсурда и нереальности происходящего. Странный нелепый бунт, где самым странным было, пожалуй, поведение бирманцев. Готовые недавно убить Флори, они теперь, когда он оказался среди них, словно бы растерялись: кто-то бранил его, кто-то толкал, а кто-то даже старался привычно уступить дорогу белому. Довольно долго его просто швыряло из стороны в сторону, потом ему пришлось схватиться с каким-то коренастым, явно более сильным бирманским парнем, потом волной тел его отнесло в самую гущу. Вдруг он почувствовал резкую боль — на ногу кованым башмаком наступил толстый усатый субадар. Бритоголовый (потерявший в давке свою чалму) старшина сипаев, держа за горло одного из бирманцев, занес кулак разбить тому лицо. Обхватив рукой шею свирепого раджпута[177] и оттянув его, Флори, забывший от волнения урду, по-бирмански прокричал ему в ухо:
— Почему не стреляли?
Ответ тонул в реве, не сразу удалось разобрать:
— Хакм ни айа! (Приказа не было!)
— Болван!
В этот момент их стиснула, поволокла очередная людская волна. Флори вспомнил про наверняка имевшийся в кармане сипая свисток и кое-как смог все же вытащить его. Однако призывные свистки прозвучали впустую: собрать отряд в таком месиве было невозможно. Даже слегка передвигаться стоило неимоверных усилий. Время от времени не оставалось ничего другого, как просто расслабить мускулы, позволяя водовороту нести себя вперед, а порой и оттаскивать назад. Наконец, более напором толпы, чем собственным старанием, Флори выкинуло на открытое место, где вскоре появились также субадар, десятка полтора его сипаев и старший констебль-бирманец. Полицейские чуть не падали от усталости, к тому же в толпе им всем порядком оттоптали ноги.
— Бегом, бегом! Быстро в казармы за винтовками!
Хотя измотанный Флори сейчас и по-бирмански не мог толком двух слов связать, сипаи поняли его и, хромая, побежали к баракам. Флори последовал за ними, торопясь убраться, пока отношение толпы к нему не изменилось. Когда он добрался до ворот, сипаи уже вернулись с оружием и готовились открыть огонь.
— Сахиб даст нам приказ! — тяжело дыша, сказал субадар.
— Эй, — окликнул Флори полисмена-бирманца, — на хинди можешь говорить?
— Да, сэр.
— Скажи им стрелять только поверх толпы и только общим залпом. Это они должны точно понять!
— Слушаюсь.
Объяснения старшего констебля, знавшего хинди хуже Флори, свелись в основном к прыжкам и жестам. Шеренга сипаев вскинула ружья, грянул залп. На миг Флори показалось, что приказ его не выполнен, ибо ближайшие ряды бирманцев упали как подкошенные, но люди просто от страха бросились на землю. И когда сипаи пальнули вторично, в этом уже не было необходимости — толпа, отхлынув, быстро потекла вспять. Кое-где по краям драки с армейской и местной полицией еще шли, но вот уже масса бунтовщиков устремилась через плац к лесу, и, продвигаясь по следам отступления, Флори с сипаями вскоре почти достигли клуба. Поодиночке, волоча шлейфы размотавшихся пагри, но с увечьями не серьезнее синяков, подтягивались остальные солдаты. Констебли вели нескольких арестованных. С территории клуба все еще тянулась бесконечная вереница уходивших бирманцев; молодые один за другим перепрыгивали ограду, как испуганное стадо газелей. Из едва различимого в ночи скопища убегающих мятежников вырвалась и подкатилась прямо в объятия Флори маленькая белевшая фигурка. Галстук с доктора Верасвами был сдернут, но очки на носу чудом уцелели.
— Доктор!
— Ахх, друг мой! Я совершенно обессилел!
— Откуда вы здесь? Вы что, были в толпе?
— Пытался оссьтановить их, друг мой, но безнадежно, пока вы не появились. Хотя один, по крайней мере, печать вот этого унес!
Доктор показал боевую ссадину на своем пухлом кулачке; впрочем, ночной сумрак мешал по достоинству оценить его отвагу. Вдруг рядом с ними раздался гнусавый голос:
— Итак, мистер Флори, вот и покончено! Опять у них осечка! Двоих нас с вами даже многовато для усмирения этих блох, кха-ха-ха!
Смеявшийся У По Кин демонстрировал как воинственность (прибыл с огромной дубиной, с револьвером за поясом), так и беззаветную храбрость, подтверждаемую крайне небрежным одеянием (лишь безрукавка и сатиновые штаны) — доказательством поспешности, с коей он ринулся усмирять бунт. На деле судья, естественно, до последнего момента выжидал в укрытии, зато весьма проворно поспел к раздаче лавров.
— Неплохая работа, сэр! — бодро произнес он. — Смотрите, как удирают. Славно, славно мы их распугали!
— Мы! — задыхаясь от возмущения, воскликнул доктор.
— Как, дорогой доктор? Неужели и вы были поблизости? Вы тоже вдруг отважились рискнуть вашей бесценной жизнью? Кто бы мог предположить?
— Зря вы придумали сюда явиться! — сердито оборвал его Флори.
У По Кин не смутился:
— Ну что вы, сэр! Все замечательно, и негодяи бросились наутек. Но есть проблема, — добавил он не без удовольствия (мстя Флори за язвительность). — Меня чрезвычайно беспокоит, как бы они по дороге не разорили, не ограбили дома европейцев!
Невозмутимая наглость судьи просто восхищала. С дубиной под мышкой, он важно, чуть ли не покровительственно, шествовал возле Флори, тогда как доктор в смущении следовал за ними. У ворот клуба все трое остановились. Внезапно стало совсем темно, луну скрыла сплошная пелена тяжелых черных туч. Пронесся порыв почти забытого свежего ветра, и остро дохнуло влагой. Ветер усилился, деревья зашумели, с куста жасмина возле теннисного корта посыпался вихрь лепестков. Судья и доктор устремились под крыши своих домов, а Флори под кров клуба. Хлынул дождь.
На следующий день город был тих, как кафедральный собор утром в понедельник. Тишайший покой после бунта. Кроме горстки арестованных на месте преступления, у всех возможных участников осады оказалось незыблемое алиби. Клубный сад, будто истоптанный стадом бизонов, имел плачевный вид, но жилищам белых сахибов не было нанесено никакого ущерба; да и сами они не пострадали, за исключением разве что мистера Лакерстина, который в самом начале событий куда-то пропал вместе с бутылкой виски, а под конец был найден, в стельку пьяный, под бильярдным столом. Вестфилд и Веррэлл успешно вернулись с розысков, доставив двоих убийц Максвелла (или, во всяком случае, пару крестьян, вполне годных для виселицы). Правда, городские новости чрезвычайно опечалили Вестфилда: снова был настоящий бунт, и опять без него! Просто какой-то злой рок — никогда ни единого человека не застрелить! Эх, досада! Отклик Веррэлла на ночные события ограничился репликой о «чертовском нахальстве» этого Флори, штатского, посмевшего отдать приказ военным полицейским.
Дождь лил и лил. Проснувшись под стук капель, Флори в сопровождении верной Фло поспешил на прогулку. Вдали от жилья он скинул одежду и подставил тело струям воды. С удивлением он обнаружил на коже множество синяков, зато дождевой душ мигом смыл все следы потницы. Ливни тут выступают просто замечательным целителем. Затем Флори, в хлюпающих ботинках, то и дело стряхивая стекающие с панамы дождевые потоки, отправился к доктору. Небо было свинцовым, шквалистые порывы ветра, словно стремительные эскадроны, проносились по травяному плацу. Проходившие бирманцы, несмотря на широкие лубяные шляпы мокрые с ног до головы, напоминали бронзовые статуи фонтанов. Дорогу уже перерезали десятки оголявших камни ручейков. Доктор сам только вошел с улицы на веранду и тряс над перилами мокрый зонтик.
— Заходите, мистер Флори, заходите! Ахх, вы как раз вовремя! Я только собирался откупорить джин «Старый Томми», поднять бокал за вас, ссьпасителя Кьяктады!
Потом был долгий разговор. Доктор торжествовал; ему казалось, что бурная ночь каким-то чудом восстановила справедливость, разбив интриги подлого судьи, что теперь все пойдет иначе.
— Друг мой! Ведь этот бунт, где проявилось ваше высочайшее благородство, У По Кин не планировал. Состряпав свое геройство уссьмирением своего же якобы мятежа, негодяй полагал, что впредь от любых вспышек он еще более возвысится. Мне сообщили, что при вести о гибели мистера Максвелла радость его была буквально… — доктор попытался поймать слово щепоткой пальцев, — как это говорится?
— Непристойной?
— Да-да, неприссьтойной! Он чуть ли не пустился в пляс, вообразите только жуткое зрелище? Приговаривал: «Вот сейчас и деревенский мятеж примут всерьез». Что негодяю человеческая жизнь? Но вот настал конец его триумфам! Прерван взлет этой подлой карьеры!
— Отчего бы?
— Как же, как же, мой друг! Не он, а вы теперь иссьтинный, подлинный герой! И даже меня подле вас оберегает некий отблеск вашей славы. Не вы ли всех спасли? Разве не встретили вас вчера европейские друзья как настоящего оссьвободителя?
— Пожалуй, что-то в этом роде наблюдалось. Довольно новые для меня ощущения. Миссис Лакерстин величала меня исключительно «дорогим мистером Флори», обратя свое жало против Эллиса, имевшего неосторожность в сердцах назвать леди «старой каргой».
— Ахх, мистер Эллис порой дейссьтвительно не сдержан в выражениях.
— Меня он почти не шпынял, только очень уж корил за приказ стрелять поверх голов — это вроде бы противоречит официальным инструкциям. Не угодил я ему лишь одним: «Чего ж не пристрелил хоть несколько ублюдков?» — а мои ссылки на опасность для находившихся в толпе полицейских были решительно отвергнуты: «Ну и парочке этих негритосов попало бы? Большое дело!» Однако прежние мои грехи полностью прощены. Макгрегор даже цитировал что-то возвышенное на латыни, видимо, из Горация.
Полчаса спустя Флори шагал в клуб, чтоб окончательно, как накануне обещал ему Макгрегор, уладить вопрос с избранием доктора. Все трудности сейчас исчезли. Пока помнится нелепый вчерашний бунт, ему позволят что угодно, войди он и вознеси хвалу Ленину — проглотят и это. Роскошный дождь лился по телу сквозь промокшую одежду. Упоительным, позабытым за месяцы жестокой засухи ароматом благоухала земля. В истоптанном саду мали, подставив согнутую спину барабанящему дождю, делал новые лунки для цинний; большинство цветов было загублено. Элизабет стояла на боковой веранде, словно ждала. Он снял панаму, пролив с нее целый водопад, и поднялся к девушке.
— Доброе утро, — сказал он, слегка напрягая голос в шуме ливня.
— Доброе утро! Так и не утихает, просто потоп!
— Что вы, вот подождите до июля, тогда с небес обрушатся воды всего Бенгальского залива.
Конечно же, раз они встретились, пошла беседа о погоде. Однако лицо ее говорило нечто помимо тривиальных фраз. Со вчерашнего вечера она вообще совершенно изменилась к нему. Флори набрался смелости:
— Куда вчера угодил камень? Еще болит?
Она протянула и позволила взять свою руку. Вид у нее был ласковый, даже покорный. Шансы его внезапно очень возросли; преувеличенный вчерашний подвиг, понял он, может сейчас, заслонив даже историю с Ма Хла Мэй, вновь представить его укротителем буйволов, победителем леопардов. Сердце застучало, он сжал ее ладони в своих.
— Элизабет…
— Нас увидят! — быстро, но нисколько не сердито отняла она свою руку.
— Элизабет, послушайте. Вы получили то мое письмо, из джунглей, после нашего… несколько недель назад?
— Да.
— Вы ведь помните, что я написал?
— Да. Мне жаль, что я тогда вам не ответила, только…
— В те дни вы не могли, это естественно. Но я хочу напомнить, что там говорилось.
Говорилось там, разумеется, о том, как он ее любит и, что бы ни случилось, будет любить всегда. Они стояли близко, лицом к лицу, и он вдруг, как во сне (миг этот и запечатлелся обрывком волшебных сновидений), обнял, поцеловал ее. Она прильнула на секунду, но тут же, откинувшись, помотала головой — то ли боялась чужих взоров, то ли уклонялась от мокрых усов. И быстро, не сказав ни слова, исчезла за дверью клуба. Что-то грустное мелькнуло напоследок в ее глазах, однако она явно не гневалась.
Он тоже пошел в клуб, столкнувшись у дверей с чрезвычайно благодушно настроенным мистером Макгрегором, который улыбчиво приветствовал «явление в Рим героя славного!», после чего, уже серьезно, повторил благодарные поздравления. Пользуясь случаем, Флори весьма живо поведал о благородной роли доктора: «Отважно ринувшись в толпу бунтовщиков, бился как тигр…» И это было недалеко от истины, доктор на самом деле рисковал жизнью. Рассказ произвел впечатление на мистера Макгрегора, как и на остальных, прослушавших историю чуть позже. Во все времена ручательство одного европейца за уроженца Востока помогало последнему больше, чем сотни свидетельств его соплеменников. Тем более что нынче мнение Флори имело особый вес. Фактически доброе имя доктора было восстановлено, и вопрос о его приеме в клуб можно было считать решенным.
Формально, однако, дело все-таки до конца не завершилось, поскольку тем же вечером Флори уехал в джунгли. Округ был теперь надолго гарантирован от каких-либо мятежных волнений: во-первых, по причине дождей, призвавших крестьян на пашни, а во-вторых, из-за раскисших, не позволявших собираться толпами дорог. В Кьяктаду Флори полагал вернуться дней через десять, как раз к очередному приезду падре. Честно говоря, не хотелось видеть возле Элизабет Веррэлла. Вся горечь унизительно терзавшей ревности после полученного от девушки прощения, как ни странно, испарилась. Веррэлл мешал лишь своим временным присутствием. Даже картины, рисующие ее в объятиях лейтенанта, перестали мучить, ибо недолго уже им осталось воплощаться. Ясно стало, что никакого предложения со стороны благородного офицера не последует; такие кавалеры не женятся на бедных барышнях из глуши на окраинах Империи. Он скоро бросит ее, и она вернется — вернется к Флори. И это виделось прекрасной, счастливейшей развязкой. Смирение подлинной любви способно простираться до жутковатой беспредельности.
У По Кина захлестывала ярость. Дурацкая самостийная осада не выбила его из колеи, но подбросила горсть песочка в буксы отлично смазанных колес. Хлопоты по очернению доктора приходилось начинать заново. Младшему писарю Хла Пи понадобился острый бронхит, чтобы целых два дня, не отвлекаясь на службу, кропать дружеские сообщения, уличая доктора во всем, от гомосексуальных пристрастий до кражи почтовых марок! Полное законное оправдание содействовавшего бегству Нга Шуэ О тюремного стража изъяло из кошелька судьи целых двести рупий на свидетелей! Анонимки подробно доказывали Макгрегору, как вероломно действовал Верасвами, подлинный организатор побега, чтобы переложить вину на бедного, беззащитного подчиненного! Но результаты не утешали. Вскрытая депеша Макгрегора комиссару, где речь шла об обстоятельствах мятежа и доктор характеризовался как человек «весьма благонадежный», вынудила собрать экстренный военный совет.
— Время решительно ударить по врагу! — заявил У По Кин на утреннем совещании тайного штаба.
Присутствовали, расположившись на веранде судейского дома, Ма Кин, Ба Сейн и подающий большие надежды юный смышленый Хла Пи.
— Перед нами стена, — продолжал У По Кин, — и стена эта именуется «Флори»! Кто мог ожидать, что жалкий трус не бросит индийского дружка? Увы! И пока Верасвами под такой защитой, мы бессильны.
— Я говорил с барменом клуба, сэр, — доложил Ба Сейн. — Сахибы Эллис и Вестфилд по-прежнему против избрания доктора. Может, они опять, когда о бунте будут меньше помнить, начнут ссориться с Флори?
— Ссориться-то они начнут, как же им с ним без ссор. Но тем временем дело будет сделано. Глядишь, и впрямь протащат докторишку! Мне тогда только умереть от бешенства. Нет! Остается нам одно — прихлопнуть самого Флори!
— Самого, сэр? Он же белый!
— И что? Случалось мне и белых повалить. Разок хорошенько опозорить сахиба, и приятелю-индусу тоже конец. Я должен растоптать Флори, я буду его топтать, я растопчу его так, что он и вообще в свой клуб больше не сунется!
— Сэр! Он белый! А мы? Кто же поверит нашим обвинением?
— Стратегической мысли у вас маловато, уважаемый Ба Сейн. Не обвинять белого, а поймать in flagrante delicto — на месте преступления. Публичным позором пригвоздить! Только решить бы, как тут взяться. Теперь тихо, я буду думать.
Повисла пауза. У По Кин застыл, пристально глядя на завесу дождя, руки за спиной, ладони на выступе мощных, громадных ягодиц. Трое советников, затаив дыхание, не сводили с него глаз, несколько обескураженные дерзкой идеей, в ожидании некоего сногсшибательного хода. Сцена напоминала известное полотно (кажется Месонье), изображающее Наполеона в Москве: император задумчиво изучает карту, а маршалы, с треуголками в руках, застыли в благоговейном ожидании. Но У По Кин, конечно, оценивал ситуацию прозорливее французского императора. За две минуты план созрел, и лицо обернувшегося судьи просияло. Пускаться в пляс, как говорил доктор, он не собирался, фигура его для танцев не годилась, однако повод поплясать возник. Подозвав Ба Сейна, судья несколько секунд шептал что-то ему на ухо.
— Думаю, как раз то, что нужно, — вслух подытожил он.
Широкая ухмылка расплылась по лицу не умевшего, казалось, улыбаться помощника.
— И всех расходов лишь полсотни рупий! — ликующе добавил У По Кин.
План, детально развернутый перед аудиторией, получил горячее одобрение. В перекатах радостного смеха зазвенел даже тоненький голосок Ма Кин, постоянно огорчавшейся из-за дурных поступков мужа. План действительно был хорош. Точнее — гениален.
А с неба лило и лило. Вторые сутки Флори жил в лагере, вторые сутки шумел дождь, то слегка успокаиваясь и сеясь английской моросью, то исторгаясь из немыслимо изобильных облаков бешеными потоками. Дня не прошло, а долгожданный ливень своим беспрерывным стуком по крыше уже начал сводить с ума. Проглядывая в просветы туч, солнце яростно парило землю, и от жарких болотных испарений тут же начинало лихорадить. Набухшие коконы прорвались ордами летучих насекомых; неисчислимо развелось меленькой мерзости, так называемых гнусяшек, заполонивших дома, кишевших на обеденных столах и превращавших еду в пакость. Элизабет все еще выезжала вечерами с лейтенантом, если дождь не хлестал уж слишком сильно. К причудам климата Веррэлл был равнодушен, его лишь раздражала грязь, пачкавшая пони. Так прошла неделя. Никаких новых слов, никаких изменений в отношениях, ни намека на ежедневно ожидавшееся предложение руки и сердца.
Между тем просочилась страшная весть: представителю комиссара сообщили, что Веррэлла отзывают из Кьяктады (отряд военной полиции остается, но офицер будет прислан другой). Точная дата, правда, не указывалась. Элизабет мучила тревога. Должен же он ввиду близившегося отъезда сказать ей наконец что-то определенное? Задать прямой вопрос или хотя бы узнать у него, верны ли слухи о его отъезде, она, разумеется, не могла. Сам же он не говорил ничего. Затем однажды вечером лейтенант в клубе не появился. Не увидела его Элизабет и назавтра, и через день.
Ужаснее всего была необходимость лишь молча, пассивно ждать. В течение последних недель почти неразлучные, Элизабет и Веррэлл некоторым образом оставались достаточно чужими. Упорно сторонясь четы Лакерстинов, лейтенант ни разу не зашел к ним, что соответственно исключало визиты или хотя бы записки к нему. Утренние его тренировки на плацу тоже прекратились. Да, ничего иного, кроме ожидания, когда он сам объявится. А когда? И когда же предложение руки и сердца? Ах, ведь он должен, должен! В это тетушка с племянницей (ни словом не касаясь запретной темы) веровали дружно и свято. Трепещущая надеждой, Элизабет изнывала. Господи милосердный, помоги, задержи его хотя бы на неделю! Еще четыре, даже три прогулки, нет, даже двух хватит, и все будет прекрасно. Господи, смилуйся, поторопи его явиться! Только бы он пришел скорее, он не сможет уйти с обычным «доброй ночи!». Все вечера дамы просиживали в клубе допоздна, прислушиваясь к шагам на крыльце, — напрасно. Злобный Эллис ехидно, понимающе ухмылялся. Но самым мерзким дополнением к мукам стал дядюшка, атаковавший теперь непрестанно. Распутник почти перестал таиться, прижимая и лапая Элизабет чуть ли не на глазах у слуг. Единственным средством обороны оставалась угроза пожаловаться тете; к счастью, ума мистеру Лакерстину не хватало сообразить, что вот это-то для Элизабет было категорически исключено.
На третье утро тетя с племянницей, укрывшись в клубе за минуту до хлынувшего стеной ливня, едва успели отдышаться, как из коридора донеслась твердая офицерская поступь. Дыхание у обеих дам перехватило — он! Расстегивая длинный дорожный плащ, в салон вошел молодой человек. Чрезвычайно бодрый здоровяк лет двадцати пяти, практически без лба, зато с густой пшеничной шевелюрой, красными щеками и, как очень скоро выяснилось, оглушительным смехом.
Миссис Лакерстин издала невнятный шипящий звук, выразивший разочарование. Здоровяк, однако, будучи простым, веселым парнем из тех, что вмиг со всеми накоротке, приветствовал дам добродушным балагурством:
— Хо-хо! Волшебный принц явился! Я, того самого, не нарушил? Может, прием по случаю или важное семейное торжество? Не помешал?
— Прошу вас! — несколько оторопев, сказала миссис Лакерстин.
— А чего, думаю, схожу-ка сразу в клуб, хоть огляжусь. Так, знаете, для срочной акклиматизации в местных крепких напитках. Ночью только приехал, прямо этой ночью.
— Вы здесь остановились? — протянула миссис Лакерстин, не ожидавшая никаких приезжих.
— Точно так. С полнейшим прямо-таки удовольствием.
— Но мы не слышали… Ах да! Я полагаю, вы из Лесного департамента, на место бедного мистера Максвелла?
— Из департамента? Ни в коем разе. Буду погонялой сипайской боевой команды.
— Как-как?
— Явился новым командиром военных полицейских. Бразды принять у старикана Веррэлла. Ему, братишке, приказ срочно вернуться в конный полк. Собирался как бешеный. Такой, скажу вам, тарарам оставил вашему покорному!
Молодой весельчак не слишком отличался тонкой наблюдательностью, но даже он заметил, как исказилось лицо обомлевшей девушки. Да и миссис Лакерстин понадобилось несколько секунд, чтобы оправиться от изумления.
— Мистер Веррэлл, вы говорите, собирался в путь? — воскликнула она. — Готовится к отъезду?
— Готов! Уже отъехал!
— Он уехал?
— Ну да, то есть тронется, думаю, через полчасика. Я-то устал как пес, не стал ждать, чтоб платочком помахать. Коняшек его загрузил, да и сюда…
Последовали, вероятно, прочие разъяснения, но ни тетушка, ни племянница их не услышали — через мгновение обе стояли у входных дверей.
— Бармен, рикшу немедленно к крыльцу!
Вторая фраза: «На станцию, джалди! Пошел!» — прозвучала уже в повозке, сопровождаясь для понятности тычком зонта миссис Лакерстин в спину неповоротливого рикши.
Элизабет закуталась плащом, тетя в повозке раскрыла зонт, но проку было мало. Ливень хлестал такой, что, еще не выбравшись из ворот, обе дамы насквозь промокли. Впряженного рикшу едва не опрокинуло; согнув голову, он с надсадным стоном тянул экипаж против ветра. Элизабет била горячечная дрожь. Ах, что-то тут не так, что-то не так! Он написал ей, а письмо случайно потерялось. Конечно, потерялось! Так не должно быть, нет, не мог же он просто уехать, даже не попрощавшись! И даже если так, надежда не потеряна! Вот он увидит ее на платформе, в последний раз, и сердце его дрогнет, он не сможет ее оставить! Станция была уже рядом. Элизабет чуть отстала от повозки, хлопая себя по лицу, чтобы бледные щеки порозовели. Вымокшие сипаи, в жалко обвисшей униформе, суетились на перроне с грузовыми тележками. Люди его отряда. Слава Богу, до отправления еще четверть часа! Спасибо, Господи, что подарил хоть эти минуты свидания!
Какой-то паровозный состав, лязгнув и зафырчав, двинулся по рельсам. Низенький смуглый начальник станции, одной рукой придерживая на голове слетавший с форменного шлема капюшон плаща, другой рукой отталкивая двух галдящих ему в уши индусов, уныло смотрел вслед уползающим вагонам. Миссис Лакерстин возбужденно выкрикнула сквозь дождь:
— Дежурный!
— Мэм?
— Какой поезд уходит?
— На Мандалай, мэм.
— Мандалайский? Не может быть!
— Ручаюсь вам, именно этот, — сняв шлем, приблизился начальник.
— Но мистер Веррэлл, офицер? Он же не там, он не уехал?
— Только что отбыл, мэм, — махнул начальник в сторону скрывшего поезд облака пара.
— Но ведь еще не время!
— Да, мэм, по расписанию отправка через десять минут.
— Как же вы допустили?
Круглое смуглое лицо растерянно сморщилось, плечи недоуменно поднялись.
— Не знаю, сам не знаю, мэм! Небывалый случай! Молодой лейтенант так решительно приказал отправлять! «Нечего, говорит, дожидаться!» Я ему говорю, что это нарушение графика, а он говорит — плевать на график. Я его убеждаю, а он требует, и вот…
Начальник станции развел руками: мол, что поделаешь, если есть люди, которые всегда добьются своего, даже отправки поезда вне расписания. Возникла пауза. Два индуса, усмотрев для себя некий шанс, подбежали, возмущенно тыча под нос миссис Лакерстин какие-то засаленные книжечки.
— Что им надо? — испуганно отпрянула мадам.
— Торговцы фуражом, мэм; одному офицер Веррэлл не заплатил за сено, другому за овес.
Вдали протяжно засвистел гудок. Длинной гусеницей огибая равнину, поезд мигнул окошком, словно через плечо, и исчез. Обшлага прилипших к ногам начальника станции мокрых белых штанин уныло хлопали на ветру. От кого же торопился сбежать Веррэлл — от Элизабет или от кредиторов? Этот весьма занимательный вопрос навек остался без ответа.
Обратный путь был нелегким, порывы встречного ветра то и дело отбрасывали повозку назад, мешая подняться на холм. В доме дамы буквально пали бездыханными. Слуги помогли снять тяжелые промокшие плащи, Элизабет потрясла головой, сливая с волос ручьи. Миссис Лакерстин нарушила наконец длившееся всю дорогу молчание:
— Ну что ж! Из всех самых бесцеремонных… просто отвратительных субъектов!..
Лицо Элизабет, хоть и исхлестанное ветром и дождем, было мертвенно-бледным. Но это лицо осталось непроницаемым.
— Мог все-таки проститься с нами, — холодно обронила она.
— О, помяни мое слово, дорогая, это счастье, что ты избавилась от него! Мне этот молодой человек сразу показался жутко, жутко одиозным!
Позже, когда дамы, приняв ванну, переодевшись и слегка придя в себя, сидели за столом, тетушка спросила невзначай:
— А какой, кстати, сегодня день?
— Суббота, тетя.
— Ах суббота! Значит, вечером приезжает наш дорогой падре. Интересно, сколько же паствы соберется завтра к воскресной службе? Мне почему-то кажется, почти все будут. О, чудесно! По-моему, и мистер Флори как раз собирался вернуться. Да-да, и наш милейший мистер Флори!
Около шести вечера усилиями дергавшего за веревку старого Мату под крохотным цинковым шпилем церкви слабенько затренькал колокол. Закатные лучи, преломляясь сквозь стену дальнего ураганного ливня, заливали плац торжественно-мрачным светом. Дождь, ливший с утра, прекратился, но обещал вот-вот начаться снова. Христианская община Кьяктады, включавшая пятнадцать членов, подтягивалась на вечернюю службу.
У церковного крыльца стояли Флори и держащий в руках серый шлем мистер Макгрегор; тут же суетились пришедшие первыми, в свежевыстиранных солдатских обносках, мистер Франциск и мистер Самуил, для которых каждый приезд духовного пастыря был событием грандиозным. Падре, высокий и седовласый, с бледным, бескровным лицом, облаченный для службы (сутану и стихарь он надел в доме представителя комиссара), приостановился на ступенях. Щурясь через пенсне, священник несколько стесненно, не зная бирманских наречий, улыбался четырем кланявшимся ему новообращенным юным христианам-каренам, тоже не знавшим иностранных языков. Был среди паствы еще один уроженец Востока — постоянно являвшийся, жавшийся всегда позади печальный темнолицый индиец. Никто не ведал ни его имени, ни причин его обращения в христианство; по-видимому, этого прихожанина миссионеры отловили и крестили еще младенцем, ибо после крещения в зрелом возрасте индийцы почти неизменно возвращаются к своей прежней вере.
С холма спускались Лакерстины, оба супруга и племянница в лиловом платье. Флори уже видел Элизабет утром в клубе, где на минуту довелось остаться с ней наедине. Он спросил только:
— Веррэлл уехал… насовсем?
И ее тихое «да» вполне заменило долгие объяснения. Флори обнял ее, она откликнулась — в ярких лучах, беспощадно высвечивавших пятно на щеке, — откликнулась охотно. Упала ему на грудь, как ребенок, ищущий защиты. Он приподнял ее нежный подбородок, хотел поцеловать и с удивлением обнаружил, что она плачет. Поговорить не удалось, даже не получилось спросить «согласны ли вы стать моей женой?». Не важно. После сегодняшней церковной службы времени будет предостаточно. Может быть, уже в следующий свой приезд падре их обвенчает.
От клуба втроем приближались, хватив напоследок еще по чарочке для бодрости, Вестфилд, Эллис и новый полицейский офицер. За ними следовал занявший инспекторский пост Максвелла долговязый господин с абсолютно лысым черепом, зато с пучками необычайно пышных бакенбард. Флори успел лишь бросить Элизабет «добрый вечер». Звонарь Мату, видя, что все собрались, перестал дергать колокольную веревку, и священник, в сопровождении мистера Макгрегора, Лакерстинов, а также верных духовных чад-каренов, прошествовал к алтарю. Эллис, дохнув облачком виски, хохотнул в ухо Флори:
— Равняйсь, смирно! На церковную показуху шагом марш!
Под руку с новым офицером они замкнули процессию прихожан. Молодой весельчак до самой церкви шел, вихляя задом на манер солистки пвэ. Флори уселся в одном ряду с ними, напротив Элизабет, впервые рискнув открыто повернуться к ней меченой щекой. «Глазки прикрой, детка, и посчитай до ста», — шептал Эллис, потешая неудержимо прыскавшего от смеха нового приятеля. Мадам Лакерстин поставила ногу на педаль фисгармонии размером с дамский письменный столик. Мату за дверью принялся дергать висевшее над передними («европейскими») скамьями опахало. Фло, пробежав по проходу, чутким своим носом нашла Флори и свернулась у его ног. Служба началась.
Флори очень рассеянно внимал происходящему. Вместе со всеми он вставал, опускался на колени, то и дело произносил «аминь», смутно ощущал локоть толкавшего его Эллиса, краем уха слышал, как тот под прикрытием сборника псалмов нашептывает богохульства, но мысли его, разбегаясь от счастья, бродили далеко. В блаженном сиянии Эвридика возвращалась из ада. Косой солнечный луч, упав сквозь раскрытые двери, вызолотил шелк на солидной спине мистера Макгрегора узорной царственной парчой. Здесь, при всех, Флори сдерживал себя, ни разу даже не взглянув на Элизабет, однако разделял их только узкий проход, и до него доносился каждый шорох ее платья, каждый вздох и, казалось, само нежнейшее дыхание ее тела. Фисгармония, несмотря на усердие качавшей педаль миссис Лакерстин, простуженно сипела. Пение псалмов звучало своеобразно, составляясь из звучного баритона мистера Макгрегора, стыдливого бормотания остальных белых и прилежного мычания каренов, не знавших английских текстов.
Прихожане опять опустились на колени. «Ох, чертова физкультура!» — шепотком бросил Эллис. Смеркалось, барабанил дождь по крыше, шумели за стеной деревья. Сквозь прижатые к лицу пальцы Флори видел кружение опавших листьев за окном; вот так же дома, двадцать лет назад, зимой по воскресеньям плавно пальцы кружилась, падая, желтая листва в окне приходской церкви. Разве нельзя начать сначала? Сбросив, забыв всю грязь последних лет? Украдкой из-под ладони он поглядел вправо: Элизабет на коленях, голова опущена, лицо прикрыто руками в трогательных конопушках. Когда они поженятся… когда они поженятся! Как милы станут мелочи их дружной жизни в этом радушном чужедальнем краю! Вот он, усталый, возвращается с просеки, а она бежит навстречу из палатки, и Ко-Сла уже тащит бутылку пива. Вот она идет рядом по лесу, разглядывая диковинные цветы и хохлатых пичужек в ветвях баньяна, вот они сквозь сырой туман шагают по болоту и палят из засады в диких уток. Дом она совершенно переделает, превратит холостяцкую нору в уютную гостиную, с новой мебелью из Рангуна, букетом розовых бальзаминов на столе, с книгами, акварелями в рамках, с черным роялем. Да, прежде всего — рояль! Не особенно музыкальному Флори рояль всегда виделся воплощением прекрасного, утонченного быта. Навеки сгинут вычеркнутые из жизни последние десять лет гнусных пьянок, одинокой хандры, лжи, всей этой помойной карусели со шлюхами, ростовщиками, пакка-сахибами.
Священник взошел на маленькую, приспособленную для церковных нужд школьную кафедру, достал стопку листочков и, откашлявшись, возгласил:
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа! Аминь!
— Не тяни, Христа ради! — в унисон бормотнул Эллис.
Минуты текли, мерно рокотали слова проповеди, Флори не слушал, погруженный в мечты. Когда они будут вместе, вот когда они будут вместе, все…
А? Что? Что такое?
Замерший на полуслове священник, сняв пенсне, огорченно указывал им на кого-то в дверях церкви, откуда неслось наглое, хриплое:
— Пайк-сэн пэй-лайк! Пайк-сэн пэй-лайк!
Все повскакали со скамей и обернулись. Добившись общего внимания, Ма Хла Мэй оттолкнула у порога старого Мату, вошла и завопила, грозя кулаком:
— Пайк-сэн пэй-лайк! Пайк-сэн пэй-лайк! Да, вон он, кто мне нужен, Флори, Флори! — (Выговаривала она «Порли, Порли»). — Вон он, сидит впереди, с черными волосами! Обернись, трус, посмотри мне в лицо! Где деньги, которые ты обещал?
Безумный визг ошеломил сидевших в церкви, люди оцепенели, глядя на нее — настоящую базарную ведьму, осыпанную грязной пудрой, нечесаную, в изодранном лонджи. Под ложечкой свело ледяным ужасом. О Боже, Боже! Неужели Элизабет поймет сейчас, что это и есть та самая его любовница? Поймет! Нет никакой надежды, сто раз прозвучало его имя! Услышав знакомый голос, Фло выбралась из-под скамьи и подбежала к Ма Хла Мэй, приветливо виляя хвостом. Жертва между тем без устали вопила, перечисляя преступления обидчика:
— Смотрите, белые мужчины, белые женщины! Глядите на меня, голодную, бездомную! Глядите на мои лохмотья! А этот подлый лгун сидит там, притворяется, что знать не знает! Выкинул как паршивую собаку — и дела нет! Так пусть и на тебя падет позор! Обернись, посмотри! Посмотри на тело, которое ты столько раз целовал! Смотри!..
И она стала срывать с себя тряпки, обнажаясь, — решившись на самое оскорбительное в понимании бирманки действие. Фисгармония резко запищала (судорожно качнулась миссис Лакерстин), люди опомнились, зашевелились. Беззвучно шлепавший губами священник обрел голос и строго повелел «удалить эту женщину».
Вид у Флори был ужасный. Сжав зубы, отвернувшись, он силился выглядеть спокойным, но лицо помертвело, со лба катил пот. Самуил и Франциск, впервые в жизни, может, сделали нечто полезное — схватили Ма Хла Мэй за руки и выволокли из церкви.
Крик постепенно удалялся, замирал, наконец настала полная тишина. Безобразный скандал произвел на всех сильное, тягостное впечатление. Даже Эллис брезгливо скривился. Флори не мог ни двинуться, ни открыть рот — сидел, окаменев, не отрывая глаз от алтаря, белый как покойник, со своей будто воспалившейся черно-багровой отметиной. Взглянувшую на него Элизабет передернуло от острого отвращения. Что именно кричала тут бирманка, она не поняла, но смысл сцены был абсолютно ясен. Любовник этой вот вопившей грязной твари? Какая мерзость! Но противнее, противнее всего на свете его старое, страшное лицо. Не лицо, а могильный череп, по которому какой-то живой нечистью ползет огромное гнусное пятно. О, лишь сейчас она увидела, сколь унизительно, сколь непростительно это уродство!
Как и подобает крокодилу, судья ударил в самое уязвимое место. Успех сцены, разыгранной Ма Хла Мэй, лишний раз доказал талант сценариста и режиссера У По Кина.
Священник быстро завершил проповедь, и, как только богослужение закончилось, Флори, ни на кого не глядя, поспешил к выходу. Слава Богу, почти стемнело. Чуть отойдя от церкви, Флори остановился, следя за парами, устремившимися в клуб. Торопятся! Еще бы, появилось нечто, что надо срочно обсудить! Опрокинувшись брюхом вверх, Фло шаловливо цепляла лапами ботинки, просила поиграть.
— Да отвяжись ты, к черту! — пнул он собаку.
На церковном крыльце показалась Элизабет. Мистер Макгрегор имел счастливый случай представить ее священнику. Затем оба джентльмена направились к дому представителя комиссара, где его преподобие останавливался на ночлег, а девушка направилась к клубу. Флори побежал за ней, догнав у самых клубных ворот.
— Элизабет!
Она, вздрогнув, оглянулась, побледнела и торопливо пошла дальше. Он в отчаянии схватил ее за запястье.
— Элизабет! Пожалуйста, я должен объяснить!
— Позвольте мне пройти!
Она дергала руку, он не отпускал. Двое вышедших из церкви каренов замерли, с любопытством уставясь на них. Флори постарался говорить спокойнее:
— Элизабет, непозволительно задерживать вас таким образом, я знаю. Но мне надо, необходимо с вами поговорить! Выслушайте, пожалуйста. Не убегайте!
— Отпустите вы мою руку? Дадите наконец пройти? Пустите!
— Да-да, сейчас, минуту! Скажите лишь одно — когда-нибудь потом, когда-то после, вы сможете меня простить?
— Простить? Что вы имеете в виду? За что мне вас прощать?
— Конечно, моему позору нет предела. Ничего гаже не могло произойти! Но здесь все не так просто, и я, быть может, не столь уж виноват. Вы потом, успокоившись, сами поймете. Сейчас, конечно, невозможно, я понимаю, но когда пройдет время, когда будет не так ужасно, вы сможете забыть?
— О чем вы? Что забыть? Странные мысли! Сцена была, на мой взгляд, отвратительна, но мне-то что за дело? Почему вы вообще решили в связи с этим допрашивать меня?
Он почти потерял надежду. И тон ее, и все слова буквально повторяли тот, прежний их кошмарный разговор. Опять она не хочет слушать, притворяется, хочет лишь ускользнуть.
— Элизабет! Пожалуйста! Прошу, будьте же справедливы! Сейчас это очень серьезно. Я вовсе не надеюсь мгновенно вернуть вашу благосклонность, в момент такого моего позора это вряд ли возможно. Но все-таки. Вы же, в общем, пообещали выйти за меня…
— Что-о? Я — выйти за вас? Когда это я обещала?
— Не на словах, но ведь все было ясно между нами.
— Между нами ничего не было! Вы себе позволяете бог знает что. Я спешу в клуб. Прощайте!
— Элизабет! Элизабет! Как можно осуждать, не выслушав? Вы знали, что до встречи с вами я жил иначе. Сегодняшний случай только печальное напоминание. С этой несчастной я действительно был близок, да, признаю, однако…
— Не желаю слушать ваши гадости! Все!
Он снова схватил ее запястья и не позволил уйти. К счастью, карены уже удалились.
— Придется вам послушать! Уж лучше поневоле слегка обидеть вас, чем опять провалиться в неизвестность. За все время знакомства мы ни разу не говорили откровенно. Словно вам было непонятно, как я мучился. Теперь вы скажете, вы не сбежите без ясного ответа.
Она пыталась вырваться и проявила недюжинную силу. Лицо ее пылало яростью, о возможности которой у этой девушки он даже не подозревал. Сейчас она так ненавидела его, что готова была ударить. И несомненно, ударила бы, будь ее руки свободны.
— Пустите! Вы, животное! Пустите!
— Боже, Элизабет! Вот так бороться с вами! Боже, что мне делать? Я не могу вас отпустить. Вы должны выслушать!
— Нет! Не хочу! Какое у вас право меня допрашивать!
— Простите, не сердитесь! Ответьте только — когда-нибудь, когда вся эта мерзкая история останется в далеком прошлом, вы выйдете за меня?
— Нет! Нет! Никогда!
— Не спешите, прошу вас. Не выносите приговор. Пусть в этот вечер будет ваш отказ, но через месяц, через год? Пусть через годы?
— Разве я не сказала «нет»? Какой смысл продолжать?
— Элизабет, послушайте. Снова и снова я пытаюсь объяснить вам, что вы для меня значите, но как-то не выходит! Попробуйте меня понять, ведь я рассказывал о здешней жизни — мертвой жизни, в тоске, одиноком нытье и самоедстве. Постарайтесь представить и поймите, что вы, единственный на земле человек, кто мог бы стать моим спасением.
— Дадите вы мне уйти? К чему эта дикая сцена?
— Разве для вас пустой звук то, что я люблю вас? Вряд ли вы представляете мои мечты о жизни с вами. Если б вы захотели, я женился бы, дав обещание до конца дней даже не прикоснуться к вам. Только бы вы были рядом. Я не могу больше — один, всегда один. И неужели же вы никогда не сможете простить меня?
— Никогда! Никогда! Не вышла бы за вас, даже останься мы вдвоем на целом свете! Мне за вас выйти, как за… мусорщика!
Она заплакала. Флори понял, что это искренний ответ. Глаза у него тоже защипало. Сквозь навернувшиеся слезы он проговорил:
— Ладно, последнее. Поверьте, не так уж мало, если в мире есть кто-то, действительно вас любящий. Поверьте, что, хотя найдутся кавалеры и богаче, и моложе, и всеми данными превосходящие меня, никто не будет к вам нежней, заботливей. И хоть средства мои невелики, на них вполне возможно прилично жить. Устроить красивый, уютный дом, завести…
— Кажется, мы достаточно поговорили? — сказала она, вернув сдержанный тон. — Могу я уйти, пока никто не появился?
Он слегка разжал руки, державшие ее запястья. Потеряна, навек потеряна. Вновь с яркостью галлюцинаций побежали картины их семейной жизни: их сад, Элизабет, сыплющая рис голубям на аллейке возле куста вымахавших почти ей до плеча лимонно-желтых флоксов; книжные стеллажи и акварели в изящных рамках, стол с букетом бальзаминов в китайской вазе и черный лаковый изгиб рояля. Рояля — заветной мечты, разбитой глупым, подлым случаем.
— И у вас обязательно был бы рояль, — с отчаянием сказал Флори.
— Я не играю на рояле.
Он отпустил ее. Все кончено. Освободившись, Элизабет со всех ног кинулась в сад. Под деревом, сняв очки, аккуратно вытерла следы сердитых слез. Ух, гнусное животное! Наверное, на запястьях синяки. Свинья! А это лицо в церкви, жуткое костяное лицо с этим тошнотворным пятном. Просто убила бы! Брезгливо возмущала не гадкая история с бирманкой, тысячу всяких таких гадостей она могла бы ему простить. Невозможно было простить сцену его публичного позора, но главное — столь явственное в тот момент его уродство. Его роковую, действительно зловещую отметину.
Тетя придет в ярость, когда узнает, что она отказала Флори. И еще дядя, нагло, похотливо трущийся своим жирным брюхом. Жить у них станет невозможно. Может, в конце концов, придется незамужней ехать обратно в Англию. Тараканы! Пусть даже тараканы над сальной раковиной, пусть навек старой девой, только не он — опозоренный мерзкий тип! Лучше уж умереть. Забылись все корыстные расчеты. Забылось, что Веррэлл бросил ее, что брак с Флори давал пристойный выход. Помнились лишь омерзение и стыд при взгляде на всеми презираемое ничтожество, противное нормальным людям, как помешанный или прокаженный. Органически неодолимый инстинкт отторжения уродов победил доводы рассудка и даже личного интереса.
Бежать на крутой холм Флори не мог, но шагал быстро. Решение требовало исполнения немедленно. Стало совсем темно. Бедная Фло, так и не уразумевшая серьезности момента, вертелась возле самых ног, скуля, жалобно упрекая за пинок. У дома порыв ветра пригнул застонавшие деревья, прошуршал густо полетевшими листьями и дохнул волной липкой мороси — предвестием ливня. Ко Сла закончил накрывать стол, смахнув кучку жуков, совершивших самосожжение над керосиновой лампой. Об эпизоде в церкви слуга, очевидно, еще не знал.
— Ужин готов, наисвятейший. Подавать?
— Погоди. Дай-ка мне ту лампу.
С лампой в руке Флори прошел в спальню и закрыл дверь. Привычно потянуло затхлостью, застарелой табачной гарью. Прыгающий кружок света выхватывал ряды сизых от плесени книжных корешков, ящериц на стене. Итак, назад, опять в нору, в свое подполье. Не вышло убежать.
Невыносимо! Раньше терпел. Как-то спасался: книги, сад, виски, работа, девки, охота, разговоры с доктором.
Теперь никак. Едва она приехала, иссякшие, как думалось, силы страдать, а главное, надеяться воспрянули. Жить захотелось. Почти уютная уже сонная пелена лопнула. И если так худо теперь, что ж будет завтра? Скоро кто-нибудь другой на ней женится. Нетрудно представить, как ему сообщат новость: «Слыхал? Малютка Лакерстин все-таки подцепила дурня, на днях потащит бедолагу к алтарю». И собственный небрежный, с подчеркнутым безразличием, вопрос: «О, вот как? И когда ж венчание?» А затем день ее свадьбы, а затем ее свадебная ночь… Не так, не надо, со всеми этими подробностями! Нет, именно так. Смотри, смотри, не отворачивайся! Ужас. Он вытащил из-под кровати солдатский сундучок, достал пистолет, вставил в магазин обойму, послал в ствол патрон.
Насчет Ко Сла давно подумал. Остается насчет Фло. Положив пистолет на стол, он вышел. Фло под кухонным навесом, возле оставленной слугами жаровни играла с младшим сынишкой Ко Сла, карапузом Ба Шином. Изображая хищное нападение, Фло прыгала вокруг мальчонки, а тот, голышом, в красных отблесках угля на гладком тельце, хихикал, легонько и опасливо шлепая ее.
— Ко мне, Фло!
Она послушно прибежала и остановилась у входа в спальню. Что-то ее забеспокоило, насторожило. Она медлила, робко глядя на хозяина, не отваживаясь переступить порог.
— Давай, иди сюда!
Фло виляла хвостом, но не двигалась.
— Ко мне, Фло! Ну, ко мне, моя старушка, ко мне!
Фло вдруг съежилась, заскулила и, поджав хвост, попятилась назад.
— Иди же, черт возьми! — закричал Флори. Схватив собаку за ошейник, он кинул ее в спальню, захлопнул дверь и пошел к столу взять пистолет. — Нет, ближе! Ко мне, я сказал!
Она села и тоненько, умоляюще завыла. Душа его разрывалась. «Давай, девочка! Давай, миленькая! Что ты, хозяин не обидит, иди сюда!». Медленно-медленно она стала подползать на брюхе, повизгивая, отворачиваясь, будто боялась его глаз. Когда до Фло осталось меньше метра, Флори выстрелил.
Клочья ее мозгов напоминали алый бархат. С ним так же будет? Нет, тогда не в голову, а в сердце. Послышались крики бегущих слуг, которых, видимо, всполошил выстрел. Он поспешно рванул пиджак и приставил дуло к рубашке. Крохотная, полупрозрачная, как мутный желатин, ящерка кралась по столу за белым мотыльком. Он нажал на курок.
В первый момент, ворвавшись в комнату, Ко Сла увидел только мертвую собаку, потом ноги лежащего ничком за кроватью хозяина. Он закричал, чтобы не пускали детей, испуганные люди побежали обратно к хижинам. Ко Сла бросился к Флори, в дверь сунулся примчавшийся с веранды Ба Пи:
— Он застрелил себя?
— Похоже, так. На спину, осторожней. Ох ты! Бегом за доктором-индусом! Гони во весь дух!
Аккуратное отверстие в рубашке было не больше дырки от проткнувшего лист карандаша. Тело налилось безнадежной трупной тяжестью. С большим трудом Ко Сла в одиночку (другие слуги отказались прикасаться к телу Флори) втащил хозяина на кровать. Двадцати минут не прошло, принесся доктор. Услышав что-то бессвязное о несчастье, он на велосипеде помчался сквозь ураганный ливень, бросил велосипед у клумбы, вбежал на порог спальни, задыхаясь, слепой в мокрых очках. Сняв их и близоруко щурясь, тревожно спросил лежавшего Флори:
— Что с вами, мой друг? Вы ранены? — Но, подойдя ближе, увидел и резко выдохнул: — Как же, ахх, как же это?
Доктор упал на колени, раздернул рубашку Флори, ухом прижался к его груди. Обезумев от горя, обнял тело, потряс, будто надеясь оживить. Одна рука Флори откинулась, повисла; доктор стал снова укладывать ее вдоль тела и, припав к мертвой руке, разрыдался. Ко Сла стоял в ногах кровати, смуглое лицо набрякло складками морщин. Доктор поднялся, хотел заговорить, но не выдержал, обхватил столбик москитной сетки и опять навзрыд, во весь голос зарыдал, хлюпая носом, комично и жутковато дрожа пухлыми плечиками. Наконец он пришел в себя и обернулся:
— Что тут произошло?
— Мы слышали два выстрела. Он сделал это сам. Из-за чего, не знаю.
— Почему ты уверен, что сам? Почему не несчастный случай?
Вместо ответа Ко Сла молча показал на труп собаки. Доктор задумчиво нахмурился, потом бережно натянул простыню, прикрыв и тело, и лицо. Вместе с жизнью с лица сразу почти исчезла и отметина, превратившись в легкую серую тень.
— Собаку немедленно зарыть. Я сообщу мистеру Макгрегору, что это был несчастный случай при чистке пистолета. Только обязательно схороните собаку. Ваш хозяин был моим другом. Нельзя, чтоб на могильной плите упоминалось о самоубийстве.
Повезло, что священник еще не уехал и успел назавтра, перед вечерним поездом, по всей ритуальной форме прочесть панихиду, даже кратко почтить добродетели покойного. Все мертвые англичане безгрешны. Официальной версией (на основании акта безупречно составленной доктором медицинской экспертизы) признали несчастный случай, что и было выбито на надгробной плите. Правду, конечно, знали. Истинной эпитафией Флори стала реплика, изредка и недолго — умерших в Бирме англичан быстро забывают — мелькавшая в разговорах: «Флори? Ах да, тот парень с пятном, что в 1926-м в Кьяктаде застрелился. Из-за девчонки вроде бы, вот дурень». Никто, кроме Элизабет, особенно не удивился. Самоубийства европейцев в дальних индийских краях дело обычное.
Смерть Флори имела несколько последствий. Главное из них — предсказанный самим доктором полный крах суперинтенданта, гражданского хирурга Верасвами, лишившегося дружбы с белым. Статус Флори среди прочих европейцев был не особенно высок, однако и такой белый приятель все же давал некий престиж. Едва его не стало, падение доктора сделалось неизбежным. Немного выждав, У По Кин ударил сокрушительно и менее чем за три месяца вбил в головы местных европейцев стойкое представление об ужасной личности доктора. Расследований никаких не проводилось, и в чем, собственно, заключалась докторская подлость, не смог бы объяснить даже Эллис, но общественное мнение было единодушным, выразившись коротеньким бирманским определением «шок-ди». «Шок-ди» означает примерно «ненадежный, сомнительный», чиновному аборигену с таким эпитетом конец. И хотя Верасвами, как все признавали, являлся малым для туземца башковитым и лекарем отменным, он стал в глазах белых безусловным, безусловно обреченным, шок-ди.
Достаточно было намека и опасливого вздоха где-то наверху, чтобы доктор, с понижением до ассистента хирурга, был переведен в мандалайский муниципальный госпиталь. Он и теперь там, вероятно навсегда. Пыльный, невыносимо душный Мандалай — город довольно скучный; славу его, как шутят остряки, составляют пять «пэ» — пагоды, паразиты, поросята, пасторы и проститутки. С утра до вечера доктора кружит рутина однообразных фельдшерских хлопот. Живет он на больничных задворках, в маленькой бывшей пекарне с огороженным рифленой жестью палисадничком. По вечерам подрабатывает частной практикой. Его приняли в клуб, где основное общество составляют индийские стряпчие, но есть и один европеец. Гордость клуба — уроженец Глазго мистер Макдугалл, электрик, уволенный из речной транспортной компании за пьянство, в настоящее время существующий на нетвердый доход от сдачи гаража в аренду. Интересуют этого унылого болвана только джин и проводки моторов, и хотя доктор, сохраняя веру в величайший разум европейцев, упорно пробует завязать с ним «культурную беседу», результаты весьма неудовлетворительны.
Ко Сла, унаследовав по завещанию Флори четыреста рупий, открыл чайную на базаре. К сожалению, из-за бесконечных свар между двумя помогавшими ему женами торговля прогорела, и Ко Сла с братом снова пошли в услужение. Ко Сла был слугой превосходным — помимо таких искусств, как поставка девиц, займы у ростовщиков, уход за пьяным хозяином и приготовление похмельного снадобья под названием «устрицы прерий», он умел шить, штопать, заряжать патроны, следить за лошадью, гладить костюм и замечательно украшать стол композициями из нарубленных листьев с крашеным рисом. Подобное мастерство ценится месячным окладом в полсотни рупий. Но распустившихся на службе у Флори, и его, и брата увольняли из всех строго налаженных домов. Целый год пришлось бедствовать, тогда-то карапуз Ба Шин начал кашлять и насмерть задохнулся в одну особенно душную ночь. Сейчас Ко Сла вторым лакеем у брокера рангунской рисовой биржи, господина, чья супруга отличается крайне нервозной въедливостью, а Ба Пи таскает этой хозяйке корзины за шестнадцать рупий в месяц. Ма Хла Мэй в мандалайском борделе. Хорошенькое личико увяло, клиенты платят ей всего четыре аны и частенько колотят. Она, может быть, как никто другой, горюет о днях, когда Флори был жив и давал ей так много, так глупо растранжиренных денег.
Почти все мечты У По Кина сбылись. После падения доктора дорога к избранию в клуб открылась, и судья, несмотря на яростное сопротивление Эллиса, был избран. Европейцы довольно быстро привыкли к его присутствию, тем более что являлся он не каждый день, вел себя прилично, виски хлестал великолепно и буквально за пару партий блестяще освоил бридж. Вскоре его повысили, переведя в другой округ с назначением на пост исполняющего обязанности представителя комиссара. За год, который он там прослужил до ухода на заслуженный отдых, одни взятки принесли ему двадцать тысяч рупий. А через месяц после выхода на пенсию он получил из Рангуна приглашение явиться на торжественный официальный прием.
О, это было внушительное зрелище! На украшенном флагами и цветами помосте восседал сам губернатор во фраке, со свитой расположившихся сзади секретарей. По периметру зала застыл восковыми фигурами караул губернаторской охраны: рослые бородатые телохранители с длинными пиками, на концах которых сияли шелковые вымпелы. За стеной периодически ревел оркестр. Галерея нарядно переливалась белыми эйнджи и розовыми шарфами бирманских леди. В партере более сотни человек ожидали своей очереди в церемонии награждения. Там были и крупные чиновники-бирманцы в атласных пасо, и почтенные индийские персоны в парчовых пагри, и британские офицеры в полной парадной форме со звенящими саблями, и ветераны бирманского воинства — тхаги с высокими узлами седых волос, с заложенными на плечо, отливавшими серебром дахами. Секретарь ясно и звонко оглашал имена удостоенных разных высоких наград, от грамот с серебряным тиснением до ордена Империи. И вот на весь зал раздалось: «Исполнявшему обязанности представителя комиссара У По Кину, за долголетнюю преданную службу, за особое мужество, проявленное при разгроме опаснейшего мятежа в округе Кьяктада, а также…»
Два специальных пажа помогли У По Кину подняться, он вперевалку направился к помосту, поклонился, насколько позволяло необъятное брюхо, был наиболее почетным образом декорирован и поздравлен, а на галерее в эту минуту Ма Кин с другими его приверженцами махали шарфами и бешено аплодировали.
Все, чего мог достичь на этой земле смертный, было совершено. Осталось подготовить благоприятный переход в мир иной — проще говоря, заняться постройкой пагод. Однако в этом пункте великолепно разработанной программы произошел досадный сбой. Через три дня после приема в губернаторском дворце У По Кина, не успевшего оплатить ни камня для святилища, хватил апоплексический удар, и он скоропостижно скончался. Нет защиты от могучего рока. Скорбь и печаль охватили Ма Кин. Сколько бы пагод она ни построила, мужу это не поможет, небеса учитывают лишь самоличные деяния. Бедная Ма Кин дни напролет терзается, думая о супруге, который теперь блуждает во тьме какой-то неведомо жуткой преисподней среди языков пламени, змей и страшных духов. И даже если таких пыток удалось избежать, если душа У По Кина переселилась в новое тело, наверняка оно не выше жабы или крысы. И может, прямо в этот миг его заглатывает ядовитая гадюка.
Что касается Элизабет, судьба ее сложилась как нельзя лучше. После смерти Флори миссис Лакерстин, оставив всякие околичности, разъяснила, что других кавалеров в городишке нет и единственная надежда — Рангун, несколько месяцев тамошней столичной жизни. В Рангун, однако, барышне одной ехать было неприлично, а сопровождать ее, рискуя обречь мистера Лакерстина на гибель от белой горячки, тетушка тоже не могла. Время шло, сезон ливней достиг кульминации, Элизабет в конце концов решила, смирившись, вернуться в Англию. Но тут ей сделал предложение мистер Макгрегор. Мысль эту он лелеял давно и только из соображений корректности выжидал некий период после похорон Флори.
Элизабет охотно согласилась. Жених, возможно, был несколько староват, но респектабельность его ранга делала эту партию значительно более привлекательной, нежели брак с тем же Флори. Это очень счастливая чета. Всегда отличавшее мистера Макгрегора добросердечие после женитьбы заявляет о себе манерой еще более мягкой и обаятельной. Рокочущий его баритон звучит тише, утренний атлетический тренаж заброшен. Элизабет необычайно быстро обрела светскую зрелость, и некоторая жестковатость ее характера проявляется весьма рельефно. Хотя она не говорит ни слова по-бирмански, слуги трепещут перед ней. Она назубок знает «Штатный реестр служащих Бирмы», дает прелестные званые вечера и умеет поставить жен младшего чиновного состава на место — короче, с полным успехом реализует призвание истинной, образцовой мэм-сахиб.
Будильник на комоде грохнул мерзкой лязгающей бомбой. Вырванная из чащи каких-то безумных кошмаров, Дороти вздрогнула, очнулась, перевернулась навзничь и лежала, уставясь в темноту, не в силах даже шевельнуться.
Будильник продолжал сверлить настырными бабьими визгами, закрученной пружины хватало терзать уши минут пять, не меньше. Все ныло от головы до пят, жалость к себе, коварно нападавшая при ранних утренних побудках, звала зарыться в одеяло, скрыться от ненавистного сверла. Однако Дороти боролась с презренной слабостью и по обыкновению крепила дух собственным — вежливым, но достаточно суровым — увещеванием: «Ну-ка, Дороти, не ленитесь, поднимайтесь! Не давай сна глазам твоим и дремания веждам твоим (Притчи Соломоновы, 6:4)». Спохватившись, что долгий тарахтящий визг разбудит отца, она вскочила, схватила часы с комода и торопливо отключила звон. Будильник для того и ставился подальше, чтобы необходимость глушить его выдергивала из постели. По-прежнему во мраке, Дороти опустилась на колени и прочла «Отче наш», хотя несколько механически — донимали очень уж мерзнувшие ноги.
Было всего лишь полшестого и для августа, пожалуй, холодновато. Дороти (Доротея Хэйр, единственное чадо его преподобия Чарльза Хэйра, Ректора прихода Святого Афельстайна, Найп-Хилл, графство Суффолк) надела старый байковый халатик и ощупью спустилась с лестницы.
Зябко потянуло предрассветным запахом пыли, отсыревшей штукатурки и жарившихся вчера на ужин окуней; сверху из разных концов коридора доносились нестройные сонные храпы отца и Эллен, их единственной прислуги. Опасливо — стол имел подлую привычку, растягиваясь в темноте, внезапно бить в бедро — Дороти добралась до кухни и зажгла свечку на каминной полке. Ползая перед плитой, превозмогая упадок сил, она прилежно выгребла золу.
Растапливать бывало адски трудно. Колено трубы навечно забилось сажей, и огню, чтоб взбодриться, требовалась чашка керосина, как животворный стаканчик джина пьянице. Поставив греться воду для отцовского бритья, Дороти поднялась наверх и принялась готовить себе ванну. Эллен все еще заливалась здоровым молодецким храпом. В бодрствующем состоянии она была послушной, старательной служанкой, но из породы девушек, которых самому дьяволу с легионом бесов ни за что не поднять раньше семи.
Воду в ванну Дороти набирала очень медленно (шум сильной струи будил отца), затем немного постояла, разглядывая неприятный белесый пруд. По коже бегали мурашки. К холодным ваннам Дороти питала жуткое отвращение, а потому взяла за правило с апреля до ноября все ванны принимать только холодными. Пробуя воду рукой (рука непроизвольно отдергивалась), она гнала себя вперед обычными призывами: «Давайте, Дороти! Пожалуйста, не трусьте!» Решительно шагнула через край и села, позволив перехватившей дыхание волне подняться до макушки. Через секунду, извиваясь и дрожа, вынырнула, но не успела отдышаться, как вспомнила про свою памятку, которую намеревалась просмотреть. Мокрой рукой нащупала в кармане висевшего халата записку и, оставаясь по пояс в воде, перегнувшись к мигающей на стуле свечке, стала читать.
В памятке значилось:
7.00 — СП.
Mс. Т. дитя? Срочно визит.
Завтрак: бекон. Срочно просить у папы деньги (Е)
что куп.? витамин. тоник для папы!
NB у Солп. для занавесок
чай из дягиля из Дейли М. для ревматизма мс. П.,
мозольный пластырь для мс. Л.
12.00 — доспехи для Карла I
NB сух. клей 0,5 ф., серебр. кр. 1 б.
Обед /зачеркнуто/ Ленч:???
Разнести П. Вестник
NB долг за мс. Ф. 3 шил. 6 п.
16.30 — Др. Матери чай, на угл. окно 2,5 ярда!
Свеж. цветы для церкви
NB медн. фольга 1 л.
Ужин: яичница.
Печатать папе проповедь (нов. лента для пиш. маш.?)
NB в горохе вьюнок! полоть срочно!!
Когда Дороти вытиралась реденьким полотенцем размером с носовой платок (в хозяйстве приходского ректора отсутствовала такая роскошь, как полотенца нормального размера), волосы, отколовшись, хлынули на плечи. Поток густых, мягких, редкостно белокурых прядей — пожалуй, к лучшему, что отец настрого запретил всякие стрижки, ведь волосы являлись ее единственной красой. А в остальном Дороти выглядела девушкой среднего роста, довольно худощавой, но крепкой, стройной. Самым уязвимым во внешности было лицо: блеклое, неприметное, глаза прозрачные, нос чуточку длиннее, чем положено, уже наметились морщинки возле век, и рот в молчании ложился усталой складкой. Пока только эскиз, набросок старой девы, однако через год-другой рисунок определится. Хотя благодаря глазам, полным почти детской серьезности, Дороти виделась обычно моложе своих лет (ей скоро исполнялось двадцать восемь). И еще кое-что, чего никто не видел: на левом предплечье россыпь багровых пятнышек, будто там всласть попировали комары.
Снова натянув сорочку, Дороти вычистила зубы — просто водой, конечно, ибо и пасту не годится класть в рот перед СП, в конце концов либо постишься, либо нет, эти РК[178] тут совершенно правы, отстаивая принцип… Вдруг она, пошатнувшись, замерла. Отложила зубную щетку. Боль, настоящая физическая боль свела желудок.
С острым спазмом тоски, оповещающей об утреннем визите забытой за ночь неприятности, Дороти вспомнила счет от Каргила, мясника, которому они не платят целых семь месяцев. О, этот счет — в нем девятнадцать (а может, уже и двадцать!) фунтов, и совершенно невозможно расплатиться! Кошмарный счет был главной мукой ее жизни, все дни и ночи хищно караулил в углу сознания, готовый броситься в любой момент. А за ним сразу потянулись другие, мелкие долги, общую сумму которых она не смела даже представить. «Господи, пожалуйста! Пусть хоть сегодня Каргил нам не присылает свой счет!» — невольно взмолилась Дороти, но, тут же осознав, сколь суетна эта мольба, попросила за нее прощения. И стремглав бросилась на кухню в надежде убежать от страшных мыслей.
Плита, как следовало ожидать, погасла. Вновь Дороти, перемазавшись углем, закладывала топку, вновь взбадривала огонь глоточком керосина, а потом беспокойно топталась рядом, переживая, что чайник долго не кипит. Отец требовал, чтоб воду для бритья приготовляли ровно к четверти седьмого.
Дороти удалось доставить кипяток с опозданием всего в семь минут.
— Входи, входи, — откликнулся на стук глухой брюзгливый голос.
В плотно зашторенной спальне царила духота, пропитанная особым стариковским запахом. Ректор уже зажег свечу и, лежа на боку, следил за стрелками покоившихся под подушкой и только что раскрытых золотых часов. Из-под копны пушистых белоснежных волос темный глаз раздраженно сверкнул куда-то поверх плеча вошедшей дочери.
— Доброе утро, папа.
— Мне очень бы хотелось, Дороти, — произнес Ректор не совсем внятно (в дикцию до поры, когда он надевал зубной протез, весьма активно вмешивалась шепелявость), — чтобы ты прилагала несколько больше усилий, дабы заставить Эллен подниматься в должный час. Или сама старалась бы проявлять чуть больше пунктуальности.
— Прости, папа. Эта плита все время гаснет, а я…
— Ну хорошо, Дороти, поставь воду на туалетный столик. Поставь ее и раздвинь шторы.
Стало заметно светлее, хотя за окнами темнели пасмурные облака. Дороти торопливо ушла к себе. Сегодня утром ей предстояло собраться просто моментально, что, впрочем, требовалось регулярно шесть раз в неделю. Микроскопическое стенное зеркальце даже не пригодилось. Не глядя, Дороти надела золотой крестик (скромный, гладкий, никаких католических финтифлюшек, нет уж, пожалуйста!), скрутила волосы узлом, наспех воткнула шпильки и молниеносно справилась с одеждой: простая вязаная кофточка, махровая на швах юбка из твида, практичный шерстяной жакет, чулки, не подходящие по тону, изношенные туфли — весь туалет за три минуты. Теперь еще успеть перед причастием «навести красоту» в столовой, убрать отцовский кабинет и самой подготовиться, то есть вдумчиво помолиться по крайней мере минут двадцать.
Небо по-прежнему хандрило, и туфли Дороти, пока она толкала велосипед в калитку, промокли от невысохшей росы. Сквозь туман высившаяся на холме церковь Святого Афельстайна маячила свинцовой пирамидой, с пика которой одинокий колокол в единственном доступном ему регистре траурным басом отвешивал «бу-ум!», «бу-у-ум!». Вообще в их церкви имелось восемь колоколов, но звонил лишь один (другие, снятые с крюков, вот уже три года продавливали пол колокольни). Снизу, из белой равнинной мглы, слышалось звяканье католического колокола — гадкой пустозвонной жестянки, чей звук Ректор прихода Святого Афельстайна удачно сравнивал с комнатным колокольцем, тренькающим о том, что чай готов, булочки подогреты.
Сев на велосипед и пригнувшись к рулю, Дороти заторопилась вверх по холму. Узкую переносицу щипало холодным ветром. Над головой невидимо мчались навстречу слоистые низкие тучи. Ранней зарей вознесу я хвалу Тебе! Дороти намеревалась мигом проехать в задние ворота через кладбище, но, заметив черные разводы на руках, слезла, чтобы оттереть сажу растущей меж могил мокрой травой. Тем временем колокол смолк, она вскочила, кинулась со всех ног и успела войти в церковь вместе с Прогеттом, звонарем, топавшим теперь в своей потрепанной рясе и грубых огромных башмаках на пост алтарного причетника.
В храме стоял ледяной холод, пахло свечным воском и вековечной пылью. Это был старый большой храм, слишком просторный для его нынешней общины, обветшавший, почти пустынный. Три островка скамей и вполовину не заполняли главный неф, а вокруг просто каменный пол с надписями, отмечавшими плиты старинных склепов. Потолочный свод над престолом заметно прогибался; пара ярких лучей, насквозь пронзивших источенные створки ящика для церковных сборов, безмолвно обличали жучков, врагов и сокрушителей христианского мира. В тусклые окошки сочился бледный худосочный свет. Через открытые южные двери у крыльца топорщился кипарис, тихо покачивались побеленные известкой, сероватые в сумерках ветки.
Как обычно, паства на утреннем причастии была представлена одной мисс Мэйфилл, хозяйкой усадьбы Грейндж. Так мало прихожан заглядывало в церковь по будним дням, что Ректор находил юных служек лишь для воскресного обряда, когда мальчишкам нравилось щегольнуть на публике церковным облачением. Вслед за мисс Мэйфилл Дороти вошла внутрь огороженной площадки для молений и в наказание за некий вчерашний грех отодвинула подушечку, встав коленями на голый камень. Служба началась. Ректор в сутане и полотняном стихаре быстро, привычно возглашал молитвы (сейчас уже вполне отчетливо, поскольку зубной протез прочно сидел на своем месте), но вот само благословение смущало странным тоном. Ректор был крайне холоден, на строгом немолодом лице, бледном, как серебро стертой монеты, застыла отчужденность, точнее даже откровенная неприязнь. «Да, это подлинное таинство, — явственно сообщалось вам выражением лица, — и долг мой совершить публично святой обряд, однако же не забывайтесь, помните, что для вас я только духовное лицо, не друг и не приятель. Сам я симпатий к вам не питаю, смотрю на вас с пренебрежением и презрением».
Прогетт — по должности церковный сторож, звонарь, причетник и могильщик, на вид мужчина лет сорока, с курчавой сединой и смуглой морщинистой физиономией — внимал святым текстам в привычном благоговейном столбняке, не понимая ровно ничего, старательно вертя в красных ручищах миниатюрный причетный колокольчик.
Дороти прижимала веки пальцами, пытаясь сосредоточиться. Тревога о счете мясника не шла из головы, в то время как молитвы, известные до каждой запятой, впустую текли мимо. Стоило ей чуть приоткрыть глаза, они сразу пустились блуждать без всякой цели. Сначала вверх, к стоявшим на карнизе веселым безголовым ангелочкам, чьи шеи хранили зазубрины от пил, которыми казнили идолов солдаты-пуритане, потом обратно, к черневшей на голове мисс Мэйфилл шляпке «свиной пирожок» и трепыхавшимся под ней серьгам. Фигуру мисс Мэйфилл драпировало непременное ее длинное черное пальто с воротничком из сального каракуля. Дороти еще в очень раннем детстве дивилась на это сооружение. Ткань пальто отчасти напоминала шелковый муар, а еще более — древесную кору и вся, по прихоти, рассудку не доступной, змеилась ручейками шнурованного канта; возможно, эта материя и являлась остатком легендарного правещества, «черного бомбазина». Мисс Мэйфилл была стара, стара настолько, что не осталось никого, кто бы помнил время, когда она старухой не была. От нее постоянно источался слабый эфирный аромат, распознававшийся как запах нафталиновых шариков, одеколона и легкой струйки джина.
Дороти незаметно вытащила из лацкана большую портновскую булавку и под прикрытием спины мисс Мэйфилл вонзила острие себе в предплечье. Плоть дрогнула от боли. Но так и следовало — личный дисциплинарный метод, прием борьбы с кощунственной рассеянностью. Дороти давно придумала за каждую провинность наказывать себя уколом в руку, причем колоть достаточно жестоко, до крови.
С грозной булавкой наготове ей удалось молиться более благочестиво. Ректор тем временем скосил недобрый темный глаз на скрючившуюся мисс Мэйфилл, частенько осенявшую себя крестом (обычай, которого он не терпел). За стенами звонко трещали скворцы. Вдруг Дороти поймала себя на том, что взгляд тщеславно скользит по складкам ректорского стихаря, собственноручно ею сшитого два года тому назад, и, стиснув зубы, воткнула булавку на целую восьмушку дюйма.
И вновь они стояли на коленях. Читалась общая исповедь. Еще раз Дороти перевела глаза — увы, такие грешные! — и посмотрела направо, на витраж, созданный в 1851 году по эскизу члена-корреспондента Королевской академии сэра Уорда Тука и отобразивший момент торжественной официальной встречи Святого Афельстайна с ангельским корпусом Гавриила, а также замечательный тем, что все персоны на приеме в обители блаженных имели поразительное сходство как друг с другом, так и с принцем-консортом Альбертом, супругом королевы Виктории… Пришлось снова до крови вогнать в руку булавку. Усиленное внимание к смыслу звучащих слов молитвы направило мысли в нужное русло. Хотя булавка опять едва не пошла в ход на середине «Со ангелами, со архангелами», когда Прогетт бодро тряхнул свой колокольчик. На этом месте Дороти всегда настигал чудовищный соблазн захохотать. Ей сразу вспоминался случай, рассказанный отцом: маленьким мальчиком отец прислуживал у алтаря, однажды язычок в его причетном колокольчике отвинтился, звон заглох и священник под благостные распевы «Со ангелами, со архангелами, со всеми силами небесными славу Тебе поем! Тебя, Господи, славим!» шипел: «Да навинти же его, дурень, дубина бестолковая! Навинти, навинти его!»
По окончании процедуры освящения коленопреклоненная мисс Мэйфилл начала с необыкновенной медленностью, по частям, подниматься — похоже было, что туго распрямляется фанерный клоун на шарнирах. Подъем очередного сочленения сопровождался очередным дуновением нафталина и сильным скрипом, который производили отнюдь не косточки корсета, а собственные кости мисс Мэйфилл (услужливое воображение тут же подсовывало картину ожившего скелета под скорбной мантией).
Дороти все еще молилась, когда мисс Мэйфилл, покачиваясь и подергиваясь, заковыляла к престолу. Она едва могла ходить, но страшно обижалась, если ей предлагали помощь. В набор эффектных странностей мисс Мэйфилл входило и совершенно высохшее лицо, украшенное, однако, алчной пещерой огромного влажного рта. Нижняя губа, не держащая по старости слюну, отвисла, обнажив десну и ряд напоминавших клавиатуру старой пианолы желтых искусственных зубов, а над верхней губой щетинились густые росистые усы — короче, рот не из самых аппетитных, не те уста, с которыми вас манит выпить из одного бокала. И неожиданно, как будто сам нечистый ей суфлировал, Дороти зашептала: «Господи! Сделай так, чтобы мне не пришлось пригубить чашу святую после мисс Мэйфилл…» В ту же секунду она похолодела — лучше уж было откусить себе язык, чем высказать столь богохульное желание, да еще прямо перед Святым Причастием! Она так крепко всадила в руку булавку, что еле подавила крик. Затем смиренно приблизилась к алтарным ступеням и опустилась на колени слева от мисс Мэйфилл — теперь уж обязательно придется пить из потира после нее.
Низко опустив голову, сомкнув ладони, Дороти про себя читала покаянную молитву, спеша закончить до того, как отец подойдет с причастием. Но воодушевление погасло. Она слышала шарканье башмаков Прогетта и ровный отцовский голос, тихо приказывающий «возьми и съешь», видела серые проплешины красной ковровой дорожки под коленями, прекрасно ощущала рядом ароматическую смесь пыли, одеколона и нафталина, но абсолютно не имела сил думать о Теле и Крови Спасителя, даже о том, зачем она вообще сюда пришла. Ничего в мыслях, ничего в чувствах. Она пыталась перебороть себя, твердила начальные молитвенные фразы — напрасно, лишь пустые скорлупки слов. Отец остановился перед ней с облаткой в усталой, изящно вылепленной руке. Облатку Ректор держал кончиками пальцев, осторожно и аккуратно, вроде ложки с микстурой, однако глаза его неотрывно следили за мисс Мэйфилл, которая, согнувшись горбатой гусеницей, скрипела костями на все лады и так быстро, размашисто крестилась, будто стряхивала с ворота пальто лягушат. Дороти не решалась причаститься. Не смела. Честнее, гораздо честнее совсем уйти, чем взять причастие с этой душевной смутой.
Случайно она взглянула в раскрытую южную дверь. Солнце копьем пробило облака, пронзило липовые кроны, и ветка, нависавшая над входом, вдруг вспыхнула бесподобной зеленью, зеленее всех нефритов и волн Атлантики. Какой-то волшебной силы самоцвет сверкнул, наполнил проем ярчайшим зеленым блеском и в тот же миг исчез. Радость хлынула в сердце. Чем-то, что больше и глубже всего, вспышка живого цвета возвратила покой, веру, любовь. Чудесным образом зеленая листва вернула дар благодарно и счастливо молиться. О, вся прекрасная земная зелень, будь ты вовек благословенна! Облатка растаяла на языке. Дороти приняла из рук отца серебряный потир и без малейшей брезгливости, даже с особым удовольствием от этой крохотной победы над гордыней, заметила у края чаши темный слюнявый отпечаток губ мисс Мэйфилл.
Церковь Святого Афельстайна являлась в топографии Найп-Хилла вершинным пунктом, и, если бы вас посетило желание взобраться на колокольню, вам бы открылся вид на десять миль кругом. Хотя не так уж много было того, что стоило обозревать, — обычный плоский, слегка бугристый ландшафт Восточной Англии, несносно скучный летом, зато в зимние дни вознаграждающий отрадно постоянной привычкой вязов распускать веера голых корявых сучьев на фоне свинцовых туч.
Вплотную к церковному холму лепился городок, длинная Главная улица делила его на совершенно разные районы. Южная сторона была старинной, благородно сельской, респектабельной. На севере дыбились корпуса сахароварного завода Блифил-Гордона, вокруг густо желтели дешевым кирпичом скопления дрянных коттеджей, заселенных по преимуществу рабочими. Эти рабочие, которых в двухтысячном составе жителей Найп-Хилла насчитывалось больше половины, были из пришлых, бойкие горожане, чуть не поголовно безбожники.
Светская городская жизнь вращалась вокруг двух центров. Клуб консерваторов Найп-Хилла (торговая лицензия на все виды спиртных напитков), сквозь эркерное окно которого во всякий час после открытия буфета лучшие местные джентльмены, как толстенькие золотые рыбки в банке, дарили счастье любоваться завидной пухлостью их щек с румянцем того же яркого оттенка, что розовеет на свежайших жабрах. Чуть далее по Главной улице стильное заведение «Старинный чай» — уголок ежедневных рандеву дамской части Найп-Хилла. Не побывать утром от десяти до одиннадцати в «Старинном чае», не окунуться на полчасика в стихию очаровательного воркования: «Ах, дорогая, ты представь: с десяткой пик он выложил некозырную!.. О, дорогая, снова платишь за мой кофе? Ах, дорогая, это слишком, завтра я просто потребую платить за твой!.. Но, дорогая, погляди же на Тото — чудненький мальчик с таким чудненьким черненьким носиком! А вот мамулечка даст крошке кусочек тортика! На, мой Тотошечка!» — пренебречь непременной утренней «чашечкой кофе» в «Старинном чае» значило оказаться вне круга избранных. Ректор в своей едкой манере именовал великосветских дам «кофейной гвардией».
Неподалеку от стайки изящных («живописных») вилл, где обитали кофейные гвардейцы, но на пространстве несравненно более обширном, располагалась усадьба Грейндж, родовая крепость мисс Мэйфилл. Диковинное жилище с башенками, бойницами и прочей псевдоготической дребеденью — причуда некоего безумца, исполненная в 1870 году из красных кирпичей и, к счастью, почти скрытая от глаз прохожих чащей высокого кустарника.
Дом Ректора торчал на середине холма, фасадом к церкви, тылом к Главной улице. Неясный стиль постройки включал такие архитектурные черты, как безобразность, несуразность и громоздкость, а также вечную облезлость трухлявой охристой штукатурки. Один из бывших приходских священников пристроил сбоку огромную теплицу, которую Дороти определила под мастерскую, хотя что-либо мастерить там было затруднительно ввиду стабильной, нескончаемой фазы ремонта. Сад перед домом давно был побежден нашествием косматых елей и ростом могучего густого ясеня, не пропускавшего в комнаты свет и неизменно губившего цветы на подоконниках. Сзади располагался обширный огород. Гряды весной и осенью вскапывал Прогетт, а семенами, рассадой и прополкой ведала Дороти, посвящая этим трудам буквально все время, что удавалось выкроить; в результате там обычно произрастали буйные джунгли сорняков.
Дороти спрыгнула с велосипеда. На калитку какой-то ретивый агитатор успел приляпать плакат: «Голосуйте за Блифил-Гордона и настоящую зарплату!» (близились дополнительные выборы, и мистер Блифил-Гордон шел кандидатом от консерваторов). Возле парадной двери, на изодранном кокосовом половичке, лежали два письма. Одно от надзирателя епархии, другое, отвратительно тощее (счет, разумеется), от отцовских портных из мастерской «Каткин и Палм». Отец уже наверняка забрал все интересные ему послания, бросив другие. Дороти нагнулась поднять письма и тут, с мгновенным приливом ужаса, заметила застрявший в почтовой прорези конверт без марки.
Счет, несомненно, местный счет! Но мало этого: едва взглянув, Дороти знала — кошмарный счет от Каргила! Внутри что-то оборвалось, минуту она даже безумно молилась, чтобы это был счет на три фунта и семь шиллингов из лавки мануфактурщика Солпайпа, или из магазина «Весь мир для вас», или из булочной, молочной — откуда и от кого угодно, но только не от Каргила! Кое-как подавив панику, она вытащила конверт, нервно надорвала: «Счет по задолженности. Итог = 21 фунт, 7 ш., 9 п.». Стандартный текст, деловой почерк равнодушного клерка. Но ниже крупными обвинительными буквами приписано и жирно подчеркнуто: «Попрошу уважаемое внимание, что счет находится в ожидании ОЧЕНЬ ДОЛГО. Незамедлительная уплата желательна КАТЕГОРИЧЕСКИ. С. Каргил».
Дороти побледнела и почувствовала, что завтракать ей совершенно расхотелось. Сунув конверт в карман, она направилась в столовую. Столовой служила сырая тесноватая комната, настоятельно требовавшая оклейки новыми обоями и обставленная, в ансамбле с остальными помещениями, различным древним хламом. Мебель была «солидной», но безнадежно развалившейся, продавленные шаткие кресла могли использоваться без ущерба для здоровья лишь при наличии глубоких специальных знаний об их бесчисленных пороках. По стенам потемневшие неразборчивые гравюры; одна из них, с вандейковского портрета Карла I, возможно, обладала бы даже некоторой ценностью, если б не пятна обильной плесени.
Ректор стоял перед пустым камином, отогреваясь у воображаемого огня, читая письмо, присланное в голубом элегантном конверте; черный шелк еще не снятой сутаны красиво оттенял снежную белизну волос и бледность тонкого, отнюдь не добродушного лица. При появлении Дороти Ректор отложил письмо и, вынув золотой брегет, многозначительно взглянул на стрелки.
— Боюсь, папа, что я немножко опоздала.
— Да, Дороти, ты немножко опоздала, — молвил отец, повторив слова дочери с легким, но выразительным нажимом. — Если быть точным, опоздала ровно на двенадцать минут. Не думаешь ли ты, Дороти, что, когда мне приходится вставать перед причастием в четверть седьмого и возвращаться совершенно изнуренным, было бы лучше, если бы ты прибывала к завтраку, не будучи немножко опоздавшей?
Стало ясно, что Ректор сегодня в настроении, которое Дороти про себя образно называла «трудным». Голос звучал той глубочайшей утомленностью, когда интонации не несут ни явственно сердитой, ни сколько-нибудь положительной окраски, лишь постоянное «ну до чего несносна эта ваша мышиная возня!». Вид Ректора столь же красноречиво демонстрировал вечную муку от назойливой глупости окружающих.
— Папа, прости, пожалуйста! Мне обязательно нужно было зайти справиться о здоровье миссис Тони (той самой «мс. Т.», которая значилась в памятке сразу после «СП»). Младенец у миссис Тони родился вчера ночью, и ты ведь знаешь, она обещала мне прийти, чтобы ты смог благословить ее дитя, но ведь она и не подумает прийти, если подумает, что мы не проявляем к ней участия. Ты ведь знаешь, какие они странные, эти женщины, — иногда кажется, что они просто ненавидят благословения, и не приходят никогда, если я их не уговариваю.
Ректор не проворчал, только досадливо хмыкнул на пути к столу, выразив таким образом, что, во-первых, долг этой миссис Тони явиться за благословением без всяких уговоров, а во-вторых, что Дороти не следует напрасно тратить время на разный сброд, в особенности перед завтраком. (Миссис Тони была женой фабричного рабочего и проживала in partibus infideliuro[179], к северу от Главной улицы.) Ректор взялся за спинку кресла и бросил на Дороти взгляд, устало говоривший: «Можно ли, наконец, начать? Или имеются еще какие-то препоны?»
— Думаю, все уже на столе, папа, — сказала Дороти. — И если ты готов возблагодарить…
— Benedictus benedicat, — произнес Ректор, снимая с блюда ветхую парчовую салфетку.
Парчовая салфетка и десертная серебряная с остатками позолоты ложечка были фамильным достоянием; остальные столовые приборы, как и предметы фаянсовой посуды, достались с массовых сезонных распродаж.
— Опять передо мной все тот же бекон, — констатировал Ректор, разглядывая три лепестка, свернутые на квадратиках поджаренного хлеба.
— Боюсь, что это все наши припасы, — вздохнула Дороти.
Взяв вилку двумя пальцами, Ректор с легкой опасливостью перевернул один из лепестков.
— Разумеется, мне известно, — начал он, — что бекон к завтраку является столь же древним и прочным английским учреждением, как парламент. И все же ты не находишь, Дороти, что время от времени мы могли бы решиться на небольшое отступление от традиций?
— Бекон сейчас такой дешевый, — оправдываясь, пояснила Дороти, — даже грешно не покупать его. Этот, например, продавался по пять пенсов за фунт, а я недавно видела вполне приличный бекон всего по три.
— Датский, я полагаю? Какое множество разбойных датских нападений пережила наша несчастная страна! Сначала эти датчане вторгались с луками и стрелами, теперь со своим мерзким дешевым беконом. И кстати, любопытно, что же оказалось для британцев более гибельным?
Слегка повеселев от собственной остроты, Ректор сел поплотнее и довольно прилично закусил презренным беконом. Дороти бекон не ела (епитимья, наложенная на себя за сказанное накануне «черт возьми» и полчаса вчерашнего послеобеденного безделья), она придумывала удачные вступительные фразы к важному разговору.
Предстояло исполнить неприятнейшее задание — попросить у отца деньги. Достичь здесь положительного результата почти не удавалось и в относительно благоприятные моменты, сегодня же успех потребует усилий исключительных, ибо по всем признакам этим утром отец не только «трудный», но и «сложный» (еще один из эвфемизмов Дороти для внутреннего пользования). «Ему, наверно, сообщили какие-то плохие новости», — уныло размышляла Дороти, глядя на голубой конверт.
Никто, побеседовав с Ректором больше десяти минут, не стал бы отрицать, что он принадлежал к «трудному» человеческому типу. Но разве по собственной вине? Причина хронически дурного расположения духа крылась в том безусловном природном факте, что он являл собой анахронизм. Ему никак нельзя было родиться в двадцатом веке, сам воздух которого душил и возмущал его. Пару столетий назад он был бы скептиком широких взглядов, тешил бы себя стихотворчеством или коллекцией окаменелостей и наслаждался прелестью свободы, пока младший викарий за сорок фунтов в год тащил бы на себе все приходские хлопоты. Даже теперь он мог бы, при относительном благополучии, разочарованно покинуть современный варварский мир. Однако скромное уединение под сенью канувших веков по нашим временам стоит недешево. Не менее двух тысяч фунтов в год. Естественно, прикованный своим мизерным доходом к эпохе Ленина и «Дейли Мэйл»[180], он никогда не выходил из состояния раздражительности, которая, конечно, изливалась на наиболее доступные объекты — прежде всего на Дороти.
Младший сын младшего сына баронета, Ректор родился в 1871 году и принял духовный сан вследствие благородного обычая награждать младших, отлученных от наследства, сыновей профессией священника. В виде первой церковной бенефиции ему достался обширный лондонский приход среди трущоб Ист-Сайда — богомерзкое скопище грязных бандитских притонов, которое он вспоминал с глубоким отвращением. Уже тогда «низшие классы» (он предпочитал именно этот термин) начали вольничать, непозволительно дерзить. Несколько лучше стало, когда его перевели викарием в какое-то местечко графства Кент (где, кстати, родилась Дороти); в том захолустье благопристойно приниженные поселяне еще снимали шляпы перед «его преподобием». Почти идиллия, однако Ректор успел чертовски неудачно жениться, а поскольку священникам не подобает давать пример семейных распрей, злосчастье его брака копилось в тайне, то есть было стократ ужасней. В Найп-Хилл он прибыл в 1908 году, имея при себе свои тридцать семь лет и безнадежно испорченный характер, довольно скоро распугавший причисленных к его округу мужей, жен и детей малых.
Паства рассеялась не оттого, что Ректор был дурным священником, а оттого, каким священником он был. Все служебные обязанности он выполнял с неукоснительной корректностью — быть может, несколько излишней для равнодушной к церемониям общины, взращенной в лоне Низкой церкви Восточной Англии. Он совершал обряды с безупречным вкусом, сочинял образцовые проповеди, вставал до света по средам и пятницам, чтобы отслужить причастие самым тщательным образом. Однако то, что Ректор, духовный попечитель прихода, имеет некие обязанности и за стенами храма, — такое даже не мелькало в его мыслях. Лишенный финансовой возможности взять в помощь младшего священника, он поручал всю досаждавшую возню с приходом сначала супруге, а после ее кончины, случившейся в 1921 году, — дочери. Люди ехидно говорили, что, будь тут его воля, он дал бы Дороти и проповеди за себя читать. Злословили несправедливо; «низшие классы» обижало высокомерие нищего священника. Явись он перед ними богачом, они привычно кинулись бы ползать и угождать, ну а в реальных обстоятельствах дружно его возненавидели. В свою очередь, Ректора мало трогало, любят или не любят его эти людишки, само существование которых он едва ли замечал. Однако и с «высшими классами» отношения у него сложились ничуть не лучше. Надменностью он постепенно оттолкнул все сельское дворянство, тем же явным пренебрежением внук баронета уязвил и городскую нетитулованную знать. За двадцать три года служения в Найп-Хилле ему удалось сократить паству Святого Афельстайна с шестисот прихожан до неполных двух сотен.
Не только личный характер Ректора способствовал этому впечатляющему результату. Настроенная на старинный дух «высокая» ветвь англиканства, к которой упрямо льнул высокородный священник, имела свойство примерно в равной степени быть неприятной для всех приходских партий. Вообще в наши дни у служителя церкви лишь два пути к публичному успеху. Либо просто (вернее, именно непросто: затейливо и театрально) творить обряды на католический манер, либо удариться в самую дерзкую широту модных воззрений и утешительно доказывать с амвона, что никакого ада за гробом нет и все хорошие религии одно и то же. Ректор отвергал оба курса. Кипучие возвышенные страсти англокатоликов он, кривя губы, называл «римской лихорадкой», зато простецких прихожан то и дело насмерть сражал роковым словом «католический», употребляя его не только в текстах из Писания, но и в собственной речи. Таким образом, паства все таяла и таяла, причем первыми удалились Лучшие Люди. Ушел владевший пятой частью графства лорд Покторн, хозяин Покторн-корта, за ним крупный помещик, в прошлом негоциант-кожеторговец мистер Ливис, затем сэр Эдвард Хьюзон из Крэбтри-холла, затем и остальные благородные джентльмены — владельцы автомобилей.
Бо́льшая часть изменников теперь по воскресеньям отправлялась за пять миль в Миллборо. Там было вдвое больше жителей и два храма на выбор. Для модернистов — церковь Святого Эдмунда: над алтарем цитата из поэмы Блейка[181] «Иерусалим», к причастию вино в ликерных рюмочках. Для поклонников Рима, непримиримых партизан вечной войны против британского Епископа, — церковь Святого Уэдекинда. И некоторые шли в этой битве до конца: так, мистер Камерон, секретарь Клуба консерваторов Найп-Хилла, всецело обратился в католичество, и дети его ринулись на передний край римско-католического литературного фронта (ходили слухи, что даже попугая в этом семействе научили твердить «Extra ecclesiam nulla salus»[182]). В итоге из персон со сколько-нибудь видным положением верность Святому Афельстайну сохранила одна мисс Мэйфилл из усадьбы Грейндж. Любимой церкви была завещана бо́льшая часть ее немалых капиталов. По крайней мере так утверждала сама мисс Мэйфилл, хотя при этом ни разу не было замечено, чтоб ее лепта в церковных сборах превысила шесть пенсов; к тому же щедрая завещательница, очевидно, владела секретом вечной жизни.
Первые десять минут завтрака прошли в полнейшей тишине. Дороти собиралась с духом, храбрилась — требовалось завести ну хоть какой-то разговор, чтобы приблизиться к вопросу о деньгах. Отец не был любезным светским собеседником. То он парил в неведомых высотах и вряд ли даже слышал вас, а то, напротив, слушал с чрезвычайным, чересчур пристальным вниманием и затем утомленно резюмировал, что говорить такую чушь вообще не стоило. От вежливых банальностей (погода и тому подобное) мгновенно разгорался его сарказм. Тем не менее в целях дипломатичного вступления Дороти выбрала именно погоду.
— Странный сегодня день, не правда ли? — произнесла она и, еще не договорив, сама поразилась бессмысленности замечания.
— Чем же странный? — осведомился Ректор.
— Ну, я хочу сказать, что утром было холодно и сыро, а теперь солнце вышло и погода стала лучше.
— Есть ли здесь нечто странное?
«Ох, нет, — думала Дороти, — это совсем не подходит. Ему, должно быть, сообщили очень плохие новости». Она сделала новую попытку:
— Мне бы ужасно хотелось, папа, чтобы ты как-нибудь пришел взглянуть на огород. У красной фасоли в этом году рост просто удивительный, стручки, наверно, будут длиннее фута. Надо самые крупные плети оставить на Праздник урожая. Будет ведь просто замечательно, если украсить амвон гирляндами фасоли и несколькими яркими томатами…
Явный faux pas[183]. Ректор оторвал взгляд от тарелки и посмотрел с выражением скорбной брезгливости.
— Дорогая Дороти, — жестко сказал он, — так ли обязательно уже сейчас терзать меня этим Праздником урожая?
— Прости, папа, — заволновалась Дороти. — Я вовсе не хотела тебя терзать, я просто думала…
— Ты, вероятно, думаешь, — продолжал Ректор, — что для меня блаженство и отрада стоять на кафедре среди пучков фасоли? Но я не зеленщик. У меня аппетит пропадает при одной мысли об этой дикости. Когда дурацкое несчастье разразится?
— Шестнадцатого сентября, папа.
— Итак, не ранее чем через месяц. Сделай милость, позволь хотя бы на этот краткий срок забыть о тягостном грядущем! Вероятно, таков наш долг — терпеть раз в год столь вздорную затею и услаждать здесь всякого, кто воображает себя любителем садов и огородов. Однако нет надобности уделять этому балагану какое-либо внимание сверх неизбежного.
Как Дороти могла забыть особенное отвращение отца к Праздникам урожая! Он даже потерял весьма важного прихожанина — бранчливого мистера Тогиса, владельца крупного огородного хозяйства, — вследствие нежелания «превращать церковь в овощной лоток». Мистер Тогис, anima naturaliter Nonconformistica[184], удерживался при храме Святого Афельстайна исключительно благодаря старинной персональной привилегии декорировать боковой придел к Празднику урожая рядами гигантских кабачков, поставленных стоймя на манер исполинских языческих обелисков Стоунхенджа. А год назад мистер Тогис сподобился взрастить истинного левиафана — громадную огненно-красную тыкву, для переноски которой понадобились два грузчика. Гигантский овощ был водружен в алтарной нише на подоконнике витражного окна и там, буквально затмевая свет, царил, как идол, торжествующий над христианством. В какой бы части церкви вы ни стояли, тыква, что называется, била в глаза.
Мистер Тогис достиг вершины упоения. Не в силах оторваться от обожаемой багровой тыквы, он околачивался в церкви день и ночь и энергично комплектовал группы посменных экскурсантов, желавших полюбоваться предметом его страсти. Увидев в эти минуты мистера Тогиса, вы бы решили, что он декламирует оду Вордсворта, посвященную Вестминстерскому мосту:
Нет у земли создания прекрасней!
И сердца нет у тех, кто равнодушно
Минует это царственное чудо!
У Дороти тогда даже забрезжила надежда убедить мистера Тогиса регулярно причащаться. Но когда тыкву увидел Ректор, он впал в бешенство, приказав «сию минуту выкинуть эту гадость». Смертельно оскорбленный, мистер Тогис тут же переменил храм веры; и он, и все его наследники были потеряны для церкви Святого Афельстайна навсегда.
Дороти решилась на еще одну попытку завязать разговор.
— Костюмы для «Карла I» неплохо продвигаются, — сообщила она. (Дети в воскресной школе репетировали пьесу «Карл I», сбор от спектакля предназначался Фонду покупки нового органа.) — Жаль только, что мы выбрали такую тяжелую эпоху. Клеить доспехи очень трудно, а уж с ботфортами, боюсь, вообще возникнут страшные сложности. Лучше, наверное, было бы ставить что-нибудь греческое или римское. Что-нибудь, где носят простые тоги и ходят босиком.
Ректор откликнулся очередным глухим ворчанием. Школьные пьесы и процессии, благотворительные базары и распродажи виделись ему предприятиями менее устрашающими, чем Праздники урожая, однако он не скрывал, что никакого интереса к ним не испытывает и числит по разряду все тех же неизбежных зол.
В этот момент служанка Эллен, неуклюже толкнув дверь, вошла и встала, придерживая фартук на животе большущей шелушащейся рукой. Сутулая и долговязая, с тусклыми волосами и скверным цветом лица, она страдала хронической экземой. Эллен испуганно уставилась на Ректора, но в страхе перед хозяином, не сводя с него глаз, обращалась к Дороти:
— Пожалста, мисс, — прохныкала она.
— Да, Эллен?
— Мисс, пожалста, — плаксиво затянула служанка, — там в кухне мистер Портер, он там хочет, чтоб можно, чтобы его преподобие сходит, чтоб окрестить младенчика миссис Портер? Потому как они думают, не протянуть ему, видать, до вечера, а он как есть не окрещенный, мисс.
Дороти вскочила.
— Сядь! — резко бросил Ректор, не прекращая жевать.
— Но что с ребенком? — заволновалась Дороти.
— Ох, мисс, да он чернеет и чернеет и сделался уж вовсе черный, и уж такой понос из его хлещет, ну прямо страсть!
Ректор с трудом сглотнул.
— Мне обязательно выслушивать все эти омерзительные подробности, когда я за столом? — воскликнул он. Потом набросился на Эллен: — Ступай, гони этого Портера, скажи, что я приду к ним после полудня. Для меня абсолютно непостижимо, почему низшие классы всегда являются и досаждают людям в момент трапезы? — добавил Ректор, метнув гневный взгляд на Дороти.
Разумеется, докучный мистер Портер был самым настоящим «низшим классом» (точнее — каменщиком), и, разумеется, его желание срочно крестить хилого новорожденного священник одобрял. Случись необходимость, Ректор без малейших колебаний прошагал бы и двадцать миль по снегу для спасения младенческой души. Он только не мог перенести, что его дочь готова вскочить из-за стола, дабы мчаться на зов простого каменщика.
Разговор окончательно прервался. Сердце у Дороти падало ниже и ниже. Деньги просить она должна, но просьба, сомнений уже не вызывало, будет отвергнута. Окончив завтрак, Ректор неторопливо поднялся, достал с каминной полки банку с табаком и начал набивать трубку. Вознеся краткую молитву о даровании отваги, Дороти крепко ущипнула себя («Ну, Дороти, начинайте! Без уверток, прошу вас!») и заставила язык зашевелиться:
— Папа…
— В чем дело? — обернулся Ректор со спичкой в руке.
— Папа, есть кое-что… мне очень хотелось бы спросить. Об очень важном…
Взгляд Ректора изменился. Он сразу угадал, какой последует вопрос, и, как ни странно, выглядел сейчас менее раздраженным. Лицо его окаменело, приобретя сходство с крайне холодным и неотзывчивым сфинксом.
— Дороти, дорогая, я знаю, что именно ты собираешься сказать. Ты снова хочешь попросить денег. Правильно?
— Да, папа, потому что…
— Не трудись, я избавлю тебя от объяснений. Денег нет — абсолютно никаких денег до следующего квартала. Твоя сумма была своевременно выдана, больше я не сумею дать ни полпенни. И напрасно было вновь меня беспокоить.
— Но, папа…
Сердце стучало на самом дне. В попытках говорить с отцом о деньгах хуже всего была эта его невозмутимость. Он никогда не становился таким бесчувственным, как в те моменты, когда ему напоминали о затопивших его долгах. Словно не понимая, что торговцы хотят иногда покрывать свои кредиты и что всякий дом требует содержания, он отпускал Дороти восемнадцать фунтов в месяц на все расходы по хозяйству, включая жалованье Эллен, но был весьма «внимательным» насчет еды, чутко улавливая малейшее ухудшение ее качества. Соответственно, колесо домашних дел скрипело круговоротом вечных долгов, которых Ректор как бы не замечал и, похоже, действительно не видел. Вот если неудачно шла игра на бирже, его обуревали сильные тревоги, а счета от каких-то торгашей — подобной мелочью он себе голову не забивал.
Дымное ароматное облачко плавно вилось из трубки. Ректор пристально созерцал гравюру с портретом Карла I, позабыв, вероятно, о просьбе Дороти. Видя его таким беспечным, она ощутила прилив отчаянного мужества и значительно тверже, чем прежде, сказала:
— Папа, пожалуйста, послушай! Мне необходимы сейчас деньги! Просто необходимы! Так продолжаться не может, мы задолжали чуть ли не всем лавочникам. Я уже просто не в состоянии снова идти по магазинам, зная про все наши счета. Ты знаешь, что мы задолжали Каргилу почти двадцать два фунта?
— И что же? — выдохнул Ректор между двумя короткими затяжками.
— Счет накапливался целых семь месяцев! Он посылался нам снова и снова. Мы должны оплатить его! Нехорошо, как-то нечестно заставлять мясника дожидаться своих денег так долго!
— Пустяки, дитя мое! Все эти люди заранее готовы подолгу ждать. Это им нравится. Это, в конце концов, им выгодно. Кто знает, сколько теперь за мной у «Каткина и Палма», я этим даже не интересуюсь. Они напоминают об уплате каждой утренней почтой, однако ты не слышишь моих жалоб, не правда ли?
— Но, папа! Я не умею смотреть на это, как ты, я не могу! Невыносимо всегда быть должником! Даже если это не истинный грех, это так отвратительно! Когда я захожу в магазин Каргила, чтоб заказать мясо к обеду, он отвечает мне ужасно резко и обслуживает всегда самой последней, и все из-за того, что наши счета лишь копятся и копятся. И я не смею перестать у него заказывать. Если я перестану, он вообще рассердится и может заявить в полицию.
Ректор нахмурился:
— Что? Ты хочешь сказать, что наглый малый обходится с тобой неподобающим образом?
— Нет-нет, я не сказала, что он наглый. Мы не вправе его винить, если он недоволен, когда ему не платят.
— А я имею право винить! Невероятно, до какой степени распустились эти молодчики. Невероятно! Ну вот, извольте посмотреть, вот так нас делают мишенью для издевательств в нашу милую эпоху. Вот вся их демократия — прогресс, как у них принято выражаться. Никогда больше не делай заказов у наглеца, скажи ему, что ты немедленно заводишь счет в какой-нибудь другой лавке. Единственный способ ставить этот народ на место.
— Но, папа, ничего же не изменится. Разве на самом деле и по совести мы не должны ему заплатить? И неужели совершенно невозможно достать нужную сумму? Продать, может быть, несколько твоих акций или еще что-то?
— Дитя мое, ни слова об акциях! Мне только что доставили самые неприятные известия. Мой брокер сообщил, что акции «Суматра-никель» упали с семи шиллингов четырех пенсов до шести шиллингов одного пенни, — убыток почти в шестьдесят фунтов. Я отдал письменное распоряжение спешно продать весь мой пакет, пока курс не понизился до минимума.
— Но если ты продашь, появятся наличные, ведь правда, папа? Не думаешь ли ты, что было бы чудесно освободить себя от долга раз и навсегда?
— Пустяки, пустяки, — ответил Ректор, вновь обретая спокойствие и возвращая трубку в рот. — Ты абсолютно ничего не смыслишь в финансовых делах. Мне нужно будет сразу инвестировать средства в более перспективную компанию, дабы возместить потери.
И, заложив палец за пояс сутаны, Ректор сосредоточенно застыл перед офортом. Брокер теперь советовал «Цейлон-алмаз». Здесь, в туманных «цейлон-алмазах» и «суматра-никелях», крылась причина непрестанных материальных бедствий. Ректор был игроком. Нет, разумеется, ни тени азартных игр, а просто беспрестанный поиск «удачных инвестиций». Достигнув совершеннолетия, будущий Ректор унаследовал четыре тысячи фунтов, в процессе инвестиционных операций усохших до тысячи с небольшим. Но еще хуже, что, наскребая полсотни фунтов из годового жалкого дохода, он мигом безвозвратно пускал их в ту же трубу. Факт примечательный — среди всех классов и сословий соблазн «удачных инвестиций» с особенным упорством преследует духовных лиц. Возможно, такова современная ипостась назойливых и неотвязных бесов, которые, приняв женственный облик, искушали отшельников в раннем Средневековье.
«Куплю пятьсот «Цейлон-алмазов»», — решил мысленно Ректор.
Надежда почти оставила Дороти. Отец ушел в думы об «инвестициях» (о них она действительно знала лишь то, что они складывались неудачно с феноменальной регулярностью), еще минута — и вопросы счетов-долгов окончательно выскользнут из его сознания. Она предприняла последний штурм:
— Папа, прошу тебя, давай покончим с этим. Ты в самом деле не сумеешь дать мне еще немного денег? Пусть не сейчас, а в конце месяца или хотя бы в начале следующего?
— Нет, дорогая, не сумею. Возможно, ближе к Рождеству, но и тогда весьма и весьма маловероятно. Пока же — ни при каких условиях. Ни одного свободного пенса.
— Папа! Но так ужасно жить, не платя долгов. Это ведь нас позорит! Когда в последний раз приезжал мистер Уэллен-Фостер (мистер Уэллен-Фостер служил епархиальным надзирателем), его жена обегала весь город, расспрашивая, как мы проводим время, какой у нас стол, сколько мы покупаем на зиму угля и все, все, все. Она всегда высматривает и выпытывает. Она узнает, что мы так много задолжали!
— Однако это, надо полагать, наше личное дело? Мне не совсем понятно, при чем здесь миссис Уэллен-Фостер или иное стороннее лицо.
— Но она растрезвонит о нас повсюду и еще приукрасит! Ты ведь знаешь, какова миссис Уэллен-Фостер: старается в каждом приходе набрать о священнике всяких постыдных сведений, чтобы потом каждую мелочь пересказать Епископу. Не хочу отзываться о ней плохо, но, честно говоря, она…
Почувствовав, что «честно говоря» сказать хотелось очень плохо, Дороти замолчала.
— Она — мерзейшая особа, — ровно произнес Ректор. — И что же? Слышал ли мир о таких женах епархиальных надзирателей, которые не являлись бы мерзейшими?
— Ну, папа, мне не убедить тебя, насколько все серьезно. Пойми, пожалуйста, через неделю нам просто не на что будет существовать. Я даже не знаю, где взять мяса сегодня на обед.
— Ленч, Дороти, ленч! — поправил Ректор с некоторым раздражением. — Я настоятельно просил бы тебя оставить вульгарную привычку называть ленч «обедом».
— Хорошо, папа, — ленч. Но где мне все-таки достать мясо? Я не посмею опять просить у Каргила.
— Пойди к другому мяснику. Как там его зовут? Салтер? И позабудь ты наконец об этом Каргиле. Он знает, что ему заплатят рано или поздно. Бог мой, вокруг чего такая суета! Разве не все порядочные люди должны своим поставщикам? Прекрасно помню, что, когда я учился в Оксфорде, за отцом числились какие-то его оксфордские счета тридцатилетней давности. А старина Том — Том являлся кузеном Ректора, баронетом, — имел долгов на восемь тысяч, пока не получил по завещанию. Он сам мне презабавно рассказывал об этом.
Больше ждать было нечего. Если уж появлялся «кузен Том» и вспоминалось «когда я учился в Оксфорде», кончено. Это означало, что отец снова в краях утраченного «золотого века» и там, конечно, ни пяди для столь низменных материй, как счета лавочников. Случалось, моменты отказа от презираемой действительности шли длинной непрерывной полосой и Ректор совершенно забывал, что он стареющий нищий священник провинциального прихода, а вовсе не юный отпрыск знатного семейства, наследник фамильных латифундий. Аристократизм воистину был у него в крови. И разумеется, пока он жил (кстати, совсем неплохо) в мире собственных благородных грез, Дороти в одиночку отбивалась от кредиторов, хлопоча по дому и растягивая воскресный ломоть баранины до четверга. Хорошо зная бесплодность дальнейших просьб — диалог мог закончиться лишь вспышкой отцовского гнева, — Дороти стала собирать посуду на поднос. Уже в дверях она все-таки тихо спросила:
— Папа, ты абсолютно уверен, что даже чуточку денег дать не получится?
Глядевший куда-то вдаль, окутанный уютными клубами дыма, Ректор больше не замечал дочь. По-видимому, он витал сейчас в одном из драгоценных оксфордских снов. Расстроившись почти до слез, Дороти вышла. Вопрос долгов снова, в тысячный раз, отложен и, главное, нет никакой надежды когда-нибудь покончить с ним.
Позволив дряхлому велосипеду с привязанной к рулю плетенкой свободно катиться вниз, Дороти выполняла в уме всевозможные арифметические действия с тремя фунтами, девятнадцатью шиллингами и четырьмя пенсами — всеми ее ресурсами до следующего квартала.
Мысленно варьировался список наиболее срочных покупок, хотя было бы легче перечислить, в чем их хозяйство срочно не нуждалось. Чай, кофе, мыло, спички, свечи, сахар, крупа, сода, дрова, масло для лампы, порошок для теста, маргарин, гуталин — похоже, закончилось буквально все. И поминутно, повергая Дороти в смятение, выпрыгивали новые пункты безотлагательных расходов. Например, счет из прачечной, и уголь вот кончается, и еще непременно рыба на пятницу, притом что относительно рыбы отец тоже был «сложным» (иначе говоря, ел только дорогие сорта, а от трески, сельди, салаки, ската, хека отказывался наотрез).
Однако же сейчас требовалось хорошенько сосредоточиться на мясе к сегодняшнему обеду, то есть ленчу. Дороти очень внимательно прислушивалась к замечаниям отца и всегда говорила «ленч», когда вовремя вспоминала о правильном названии. Хотя тогда вечерние их трапезы также следовало бы именовать «легкой вечерней закуской», ибо блюд для настоящих ужинов в доме Ректора не готовили.
«К обеду (ой, ленчу! ленчу!) можно омлет», — мысленно постановила Дороти. Смелости не хватало идти сегодня к Каргилу. С другой стороны, если на обед будет омлет, а вечером яичница, отец наверняка опять скажет что-нибудь страшно язвительное. Последний раз, когда на их столе вторично за день появились яйца, он только холодно спросил: «Решила поддержать местное птицеводство, Дороти?» Но если все-таки омлет, а завтра сходить в «Весь мир для вас», взять два фунта сосисок и оттянуть проклятый вопрос о мясе до послезавтра? Три фунта, девятнадцать шиллингов, четыре пенса разделить поровну на тридцать девять дней… Условие задачи всплеснулось волной жалости к своей горькой доле, но тотчас последовало усмирение: «Не нойте, Дороти! Пожалуйста, без этого! Отец Ваш Небесный питает их (Матфей, 6:26)». Господь поможет! А точно Он поможет? Рука, покинув велосипедный руль, поспешно стала нащупывать булавку, но богохульная мыслишка испарилась — перед глазами возник хмурый багряноликий Прогетт, навытяжку стоящий у обочины и уважительно, однако настоятельно приветствующий Дороти. Дороти слезла с велосипеда.
— Прощения, мисс, — заговорил Прогетт. — Разговор, мисс! Особо дело.
Дороти про себя вздохнула: «особо дело» Прогетта всегда имело единственное содержание — очередная угрожающая весть о здании церкви. Постоянно нахмуренный Прогетт был крайне честен и столь же, хотя несколько своеобразно, благочестив. Не отличаясь кругозором, достаточным, чтобы понять догматы веры, Прогетт нашел выход своим религиозным чувствам в неутихающей тревоге о состоянии храмовой постройки. По его убеждению, «твердыня церкви» означала конкретные стены, полы и перекрытия церкви Святого Афельстайна в Найп-Хилле, и он сутками напролет рыскал от крыши до подвала, горестно обнаруживая то трещину в кладке, то ненадежный трухлявый брус, с тем чтобы постоянно изводить Дороти мрачными рапортами, требуя срочного ремонта. Ремонта, на который нужны просто немыслимые средства!
— А что случилось? — кротко спросила Дороти.
— Ну это, мисс, эти вот… — на губах Прогетта стал постепенно оформляться начальный звук — не слово, а тень, дуновение, призрак слова с довольно явственным, однако, начальным «с-с». Прогетт принадлежал к типу мужчин, которые в любой момент и по любому поводу готовы употребить бранное словечко, но успевают на лету схватить его и водворить за крепко сжатые зубы. — Эти вот, с-с… нятые которые, колоколы-то наши, — договорил Прогетт, не без усилия направив сомнительное «с» в русло приличия и добродетели. — От их, которых посымали, полы, вон, в колокольне вовсе разъехавшись. И тута им быть, значит, скоро, на наших головах, как мы и глянуть не поспеем. Утром я туды слазил, мисс, и прямо кубарем оттудова, как, значит, все полы под ими разъехавшись.
Жалобы на опасную тяжесть колоколов поступали от Прогетта с интервалами не реже двух недель. Но положение оставалось неизменным уже три года, ибо точно было подсчитано, что перевеска или вынос снятых колоколов обойдется в целых двадцать пять фунтов (звучавших не страшнее двадцати пяти миллионов при равных шансах на изыскание подобных сумм). Между тем страхи Прогетта были вполне резонны. Не в этом году, так в следующем или чуть позже, но в самом ближайшем будущем колокола проломят потолок и рухнут в церковный портик. Согласно сумрачным прогнозам Прогетта, случится катастрофа в момент дружного выхода прихожан из церкви после воскресной утренней проповеди.
Дороти снова вздохнула. Злосчастные колокола давили постоянно гнетущей мыслью, часто вторгаясь в сны картиной своего жуткого падения. Вообще, вся церковь взывала бесконечными бедами: ветхая колокольня и сгнившая крыша, или упавшая ограда, или сломанная скамейка, чинить которую плотник берется только за десять шиллингов, или семь сборников псалмов по полтора шиллинга, или забитый дымоход (будьте любезны полкроны трубочисту!), или разбитое окно, или до дыр изношенные сутаны юных певчих. И вечно нужны деньги, и никогда их не хватает ни на что. И наконец, новый орган, купить который Ректор распорядился пять лет назад, поскольку старый, говорил он, напоминает корову, страдающую астмой; под этим новым бременем смета церковных расходов вконец изнемогла.
— Просто не представляю, что мы можем сделать, — сказала Дороти. — Просто не представляю. Касса пуста, и если даже школьный спектакль сделает сбор, все тут же пойдет в Органный фонд. Изготовители органа уже становятся не очень вежливыми из-за просроченных счетов. Вы говорили с моим отцом?
— Сказал, мисс. Да ему и в ум такое дело не входит. «Пять, говорит, веков стояла колокольня, и отчего бы ей еще сто лет не простоять?»
Типичный стиль Ректора. Колокольня буквально падала на него, а он спокойно игнорировал сей факт, как и все то, о чем нисколько не имел желания волноваться.
— Не представляю, что нам делать, — повторила Дороти. — Конечно, через неделю благотворительный базар, и я очень рассчитываю на мисс Мэйфилл. Она может нам дать что-нибудь замечательное. Ведь у нее столько всяких чудесных вещей, которыми даже не пользуются. На днях она мне показала лоустофтский чайный сервиз, и выяснилось, что фарфор не доставали из шкафа двадцать лет. Представьте только, вдруг она нам даст этот сервиз? Он бы, конечно, принес фунты, фунты! Нужно молиться об удачной распродаже. Молитесь, Прогетт, чтобы выручить по крайней мере фунтов пять; я твердо верю, что удастся раздобыть эти деньги, если мы горячо, от всего сердца помолимся.
— Да, мисс, — почтительно ответил Прогетт и устремил свой взор за горизонт.
Раздалось кваканье автомобильного клаксона: сверкая новым лаком, с холма по направлению к Главной улице медленно полз шикарный синий лимузин. Сам мистер Блифил-Гордон, владелец сахароваренного завода, просунувшись в переднее окно, сиял черноволосой глянцевой головкой, на удивление дурно подходившей к его песочному костюму из харрис-твида. Вместо того чтоб по обыкновению не заметить Дороти, он вдруг послал ей нежную, едва ли не любовную улыбку. С ним ехали его старший двадцатилетний сынок Ральф (или, как выговаривали все в семействе Блифилов, «Уальф») — юноша томный, склонный к сочинению верлибров а-ля Элиот, а также две дочери лорда Покторна. И все они, даже дочери лорда, цвели любезнейшими улыбками. Дороти поразилась: годами ни одна из этих важных особ не удостаивала ее при встрече даже легким кивком.
— Сегодня мистер Блифил-Гордон настроен очень приветливо, — отметила Дороти.
— Так точно, мисс. Голову об заклад, он нынче будет куда уж как приветлив. Голосовать парламент в ту неделю, так они тебе пока будут из меда с маслом, только после враз забудут, как сроду не видали.
— А-а, выборы, — проронила Дороти безучастно. Все удаленные от приходских забот предметы виделись ей туманно, и она не особенно понимала, чем, собственно, либералы отличаются от консерваторов или социалисты от коммунистов.
— Хорошо, Прогетт, — сказала она, сразу забыв про выборы ввиду действительно насущных забот, — я еще раз объясню папе, насколько все серьезно с колоколами. Думаю, лучшее, что можно предпринять, — устроить специальную подписку. Кто знает, вдруг и наберется фунтов пять. И даже десять! Вам не кажется, что, если пойти к мисс Мэйфилл и попросить ее начать подписку с пяти фунтов, она вполне может их дать?
— Поверьте на слово, мисс, вы не говорите чего такого самой мисс Мэйфилл. Она насмерть перепугается, и, как узнает, что с колокольней ненадежно, нам уж ее обратно в церковь нипочем не загнать.
— О Господи! Наверное, вы правы, не стоит.
— Не, мисс. Ниче с нее не выжмешь — старая…
Снова похожее на привидение «с-с» скользнуло было из уст Прогетта, но так как он заметно успокоился после очередного донесения об угрожающей позиции колоколов, то лишь поднес руку к фуражке и зашагал прочь, а Дороти покатила дальше, и в голове ее проблемы семейных и церковных счетов-долгов перемежались наподобие двойных рефренов старинных пасторальных песен.
Водянистое солнце, выглянув, вдруг с апрельской резвостью заиграло среди лохматых облачков и ярким косым лучом стерло все тени на правой стороне фасадов Главной улицы. Как идилличны эти милые сонные улицы в глазах заезжих визитеров! Не таковы они, однако, для жителей, у кого тут за каждой дверью недруг или кредитор. Единственными в совершенстве уродливыми зданиями были разделанный в средневековом духе «Старинный чай» (по белой гипсовой обмазке сетка темных накладных брусьев, фальшивые круглые окна, кудрявая, как у китайских пагод, крыша) и новенькая, совершенно античная, почта с частоколом гладких дорических колонн. Ярдов через двести улицу прерывала крохотная базарная площадь, украшенная опочившим ржавым насосом и парой сгнивших арестантских колодок. Окнами на насос, друг против друга стояли центральный трактир «Пес и бутылка» и уже упомянутый Клуб консерваторов. Замыкала перспективу, пронизывая всю улицу страхом и ужасом, мясная лавка Каргила.
Дороти свернула за угол — шум, гам, патриотические кличи под рев тромбона, гремящего «Правь, Британия». Обычно тихо дремлющая улица клокотала густой массой людей, и из всех переулков спешило пополнение. Происходило нечто грандиозное. От чердака «Пса и бутылки» до лепного карниза Клуба консерваторов тянулась бахрома синих вымпелов, в середине которых висело огромное полотнище с воззванием: «За Блифил-Гордона и за Великую Империю!» Сюда, сквозь тесную толпу, на самой малой скорости двигался синий роскошный лимузин, и мистер Блифил-Гордон самолично сытой и сладостной улыбкой приветствовал сограждан, равно распределяя благосклонность напиравшим как слева, так и справа. Перед капотом маршировали местные «Буйволы», ведомые не слишком крупным, зато необычайно доблестным вожатым, дующим в тромбон. Над отрядом вздымался еще один громадный транспарант:
Кто спасет Родину от Красных?
БЛИФИЛ-ГОРДОН!
Кто нальет Пиво в твою Кружку?
БЛИФИЛ-ГОРДОН!
С Блифил-Гордоном навсегда!
Из окна цитадели консерваторов реял многометровый «Юнион Джек», над стягом гордой империи сияли шесть пар пухлых пурпурных щек.
Катя велосипед и с замиранием сердца готовясь пройти мимо витрины Каргила (увы! никак иначе не добраться до лавки Солпайпа), Дороти была слишком погружена в свои тревоги, чтобы вникать в сюжет уличной демонстрации. Тем временем машина Блифил-Гордона притормозила у «Старинного чая» — в атаку, кофейные гвардейцы! Казалось, добрая половина дам города, подхватив сумки и болонок, ринулась к лимузину и оцепила его, подобно жаждущим вакханкам подле колесницы пьянящего Диониса. В конце концов, где, кроме как на выборах, у вас свобода душевного общения с лучшими городскими джентльменами? Послышались восторженные возгласы: «Удачи, мистер Блифил-Гордон!», «Мы все за вас, вы непременно победите, дорогой мистер Блифил-Гордон!» Щедрость улыбок мистера Блифил-Гордона была поистине неиссякаемой, однако они тщательно распределялись по сортам. Массам преподносилась улыбка общая, слегка рассеянная — универсальная, кофейным дамам и патриотам-консерваторам презентовались персональные улыбки, а наиболее важных лиц молодой Уальф Блифил-Гордон изредка жаловал покачиванием вялой ладони и писклявым «всего хо-вошего!».
Дороти помертвела. Мясник Каргил, подобно остальным торговцам, торжественно встал на пороге своей лавки — долговязый, сверлящие глаза, фартук в синюю полоску, цвет до блеска выскобленного лица точь-в-точь кусок сырой, слегка перележавшей в его витрине говядины. Взгляд Дороти был так прикован к зловещей фигуре, что ничего другого она не видела и ткнулась в спину сходящего с тротуара высокого грузного господина. Дородный джентльмен обернулся.
— Силы небесные! Дороти! — воскликнул он.
— О, мистер Варбуртон! Вот удивительно! Вы знаете, я чувствовала, что сегодня встречу вас.
— «Заныли кости»[185], надо полагать? — улыбнулся Варбуртон, расплываясь всем своим благодушным розовым лицом диккенсовского Микобера. — Ну как ты? А впрочем, к чему вопросы — вид у тебя как никогда обворожительный!
Комплимент был заверен щипком за голый локоть (дневное клетчатое платье Дороти имело короткие рукавчики). Поспешно отступив на безопасную дистанцию — она не выносила ни щипков, ни прочих «дерганий», — Дороти строго проговорила:
— Пожалуйста, не щиплите меня за локоть. Мне это не нравится.
— Но дорогая моя Дороти, кто из смертных способен устоять перед таким локотком, как у тебя? Видишь ли, существует сорт локотков, вызывающий необоримый щипательный рефлекс. Закон природы, понимаешь ли.
— Когда же вы вернулись в Найп-Хилл? — спросила Дороти, предусмотрительно загородившись велосипедом. — Я вас не видела больше двух месяцев.
— Явился я позавчера, но это мимолетное явление. Хочу перевезти в Бретань моих малюток, сопливцев моих незаконных, ну, ты знаешь.
При упоминании «незаконных» Дороти очень застенчиво и чуточку заносчиво потупилась. Мистер Варбуртон с его внебрачными чадами (коих насчитывалось трое) гремели одним из самых шумных городских скандалов.
Имевший независимый доход и называвший себя художником (он ежегодно сотворял около полудюжины посредственных пейзажей), Варбуртон появился в Найп-Хилле два года назад, купив здесь новенькую виллу недалеко от дома Ректора. Там он и поселился, вернее пребывал время от времени, открыто сожительствуя с женщиной, представленной им в качестве экономки. Недавно, еще не минуло и четырех месяцев, эта самая экономка, иностранка, по уверению некоторых — испанка, довела непристойность ситуации до апогея, внезапно бросив любовника; троих оставленных незаконных детишек родитель пристроил в Лондоне у какого-то многострадального дальнего родственника. Выглядел Варбуртон прекрасно, очень импозантно, хотя был совершенно лыс (крайне досадная и всеми способами маскируемая деталь), и умел так эффектно себя подать, что даже его изрядное брюшко казалось необходимым стильным дополнением к внушительному торсу. Лет ему было сорок восемь, из которых самим им признавалось сорок четыре. В Найп-Хилле он слыл «отпетым старым плутом». Молоденькие девушки его побаивались, и не без оснований.
Со вкусом разглагольствуя и очень естественно, «отечески», за плечи обняв Дороти, Варбуртон повел ее дальше через толпу. Тем временем автомобиль мистера Блифил-Гордона, завершив триумфальный объезд насоса, направился обратно, все с той же свитой верных вакханок. Живописная сцена привлекла внимание Варбуртона, и он, прищурившись, остановился.
— Что означают эти гнусные шалости? — процедил он.
— О, они — как это называется? — ведут предвыборную агитацию. Наверное, стараются нас убедить голосовать за них.
— «Стараются нас убедить голосовать за них!» Услышьте, боги! — проворчал Варбуртон, вперившись в кортеж. Подняв увенчанную серебряным набалдашником трость, с которой он никогда не расставался, Варбуртон начал довольно экспансивно тыкать ею, указывая на различных персонажей: — Смотри! Ты только посмотри! Взгляни на эту стаю льстивых кикимор вокруг идиота, который скалится тут перед нами, как макака перед кульком орехов. Видела ты в своей жизни зрелище более отвратное?
— Пожалуйста, потише, — бормотала Дороти, — кто-нибудь непременно услышит…
— Прекрасно! — взревел Варбуртон, тут же повысив голос. — Бесподобно! У этакого шелудивого отродья хватает наглости воображать, что он нас осчастливил демонстрацией своей фальшивой челюсти! Приличный костюм на нем — уже обида человечеству! Есть кандидат социалистов? Если есть, обязательно за него проголосую!
Стайка зевак жадно таращилась. Дороти увидала, как мистер Твисс, сухонький и тщедушный москательщик, злорадно высунул темную черепашью головку из-под развешенных в проеме лавки корзин. Мистер Твисс хорошо расслышал «социалистов» и цепко зарегистрировал в уме: Варбуртон — агитатор красных, Дороти — рьяная приспешница.
— К сожалению, мне пора идти, — заторопилась Дороти в предчувствии, что Варбуртон наговорит вещей и более шокирующих. — Мне еще столько, столько надо всего купить. Поэтому я сейчас попрощаюсь…
— О нет, — весело перебил Варбуртон, — ты ничего подобного не сделаешь. Ни звука о прощании, дорогая! Я иду вместе с тобой.
Она катила свой велосипед, а он молодцевато шагал рядом, выпятив широченную грудь, зажав под мышкой трость и продолжая без умолку ораторствовать. Избавиться от Варбуртона было непросто, и хотя Дороти считала его другом, но иногда — поскольку он являлся местной скандальной знаменитостью, а она — дочерью священника — ей бы хотелось, чтобы он выбирал для разговоров с нею не самые публичные места. Сейчас, однако, она в душе благодарила за эскорт, значительно ослабивший ужас прохода мимо мясной лавки. Каргил все еще оставался на пороге и исподлобья давил ее косым тяжелым взглядом.
— Весьма удачно, что мы с тобой встретились, — продолжал Варбуртон, — вообще-то я как раз тебя искал. Кто, догадайся, сегодня ужинает у меня? А? Бьюли — Рональд Бьюли! Ты, разумеется, наслышана о нем?
— О Бьюли? Н-нет, мне кажется, не слышала. А кто это?
— Черт возьми! Рональд Бьюли, знаменитый романист, автор «Тихого омута и одалисок». Да неужели ты не прочла «Тихий омут»?
— Боюсь, что не читала. Кажется, я даже названия не знаю.
— Ну Дороти! Нельзя же, моя дорогая, так опускаться. Тебе надо немедленно прочесть изумительный «Тихий омут». Высокого класса вещица, поверь мне, тончайшая эротика, остро, свежо! Именно то, в чем ты нуждаешься, чтобы стряхнуть с себя сладенькую цветочную пыльцу примерной девочки.
— Я ведь просила вас не говорить мне ничего подобного! — сказала Дороти, смущенно отворачиваясь и тут же снова повернувшись, поскольку взгляд ее едва не пересекся с упорным взглядом Каргила. — Где же сейчас этот ваш мистер Бьюли? Разве он здесь живет?
— Нет, он приедет ко мне поужинать из Ипсвича и, вероятно, переночует. Вот потому-то я разыскивал тебя: подумал, ты, наверное, захочешь с ним познакомиться. Так как насчет сегодняшнего ужина? Прибудешь?
— К ужину совершенно невозможно, — сказала Дороти. — Я должна присмотреть за папиным столом и переделать еще тысячу дел. Раньше восьми никак не получится.
— Что ж, приходи попозже. Хотелось бы представить тебе Бьюли. Забавный парень — абсолютно au fait[186], до тонкостей осведомлен обо всем тайном и явном в Блумсбери[187]. Он тебя развлечет. А заодно полезно тебе будет на пару часиков сбежать из своего церковного курятника.
Дороти колебалась. Искушение было велико. Сказать по правде, ей нравились ее нечастые визиты в дом Варбуртона, страшно нравились. Но, разумеется, визиты очень редкие, всего раза четыре в год, ибо нельзя было свободнее общаться с подобным человеком. И если она все же позволяла себе принять его очередное приглашение, то с непременными предосторожностями, всегда заранее удостоверившись в присутствии еще хотя бы одного гостя.
Когда Варбуртон только приехал в Найп-Хилл (и рекомендовался всем вдовцом с двумя детьми, пока в довольно скором времени у экономки среди ночи вдруг не родился третий), Дороти познакомилась с ним на обычном званом чаепитии, после чего сочла соседским долгом сделать визит. Мистер Варбуртон устроил для гостьи восхитительный ранний ужин, живо и остроумно беседовал о новостях литературы, потом непринужденно сел рядом на диван и начал ухаживать — яростно, непристойно, безобразно, даже грубо. Это было почти что настоящим изнасилованием. Дороти испытала смертельный ужас; впрочем, не до конца смертельный, поскольку могла сопротивляться. Так и не сдавшись, она укрылась на дальнем конце дивана, ошеломленная, дрожащая, до слез испуганная. Варбуртон при этом не выказал ни капельки стыда и даже как будто посвежел, словно от маленького развлечения.
— Как вы могли, как вы могли? — с укором всхлипывала Дороти.
— Выяснилось, однако, что не смог, — уточнил Варбуртон.
— Как вы могли быть таким зверем?
— Таким? Легко и просто, мой дружочек, легко и просто. Вот доживешь до моих лет, сама узнаешь.
Несмотря на столь неблагоприятное вступление, знакомство быстро укрепилось до степени настолько дружеской, что относительно этого начали «ходить толки». В Найп-Хилле для возникновения «толков» немного требовалось. Дороти уважала правила, бывала у соседа крайне редко и тщательно заботилась о том, чтоб не остаться с ним наедине, а он все же изыскивал возможности продемонстрировать галантное внимание, которое теперь, надо отметить, носило характер самый джентльменский. Огорчительный инцидент не повторился. Впоследствии, будучи уже полностью прощенным, Варбуртон объяснил Дороти, что всегда «пробовал этот номер» с каждой знакомой дамой.
— Должно быть, пережили немало неудач? — не удержавшись, съязвила Дороти.
— О, еще сколько! — согласился Варбуртон. — Но и удач, ты знаешь, случалось предостаточно.
Окружающих удивляло, чем такой девушке, как Дороти, могли, пусть даже очень изредка, быть интересны встречи с подобным субъектом. Но ничего тут странного: извечное влечение набожных и невинных к распутникам и богохульникам. Закон жизни — достаточно взглянуть вокруг. Все, абсолютно все лучшие сцены порока и разврата созданы авторами, праведно верующими или столь же благочестиво не верующими.
Не стоит также забывать, что Дороти, дитя двадцатого столетия, считала хорошим тоном как можно безмятежнее выслушивать кощунства Варбуртона (сама судьба повелевает тешить лукавых грешников смятением простаков). Кроме того, она к нему душевно привязалась. Он постоянно дразнил и огорчал, но от него единственного шло какое-то сочувственное понимание. Так что насквозь испорченный, беспутный Варбуртон был положительно мил и его мишурное острословие — шесть унций воды на одну унцию Оскара Уайльда — неискушенную Дороти и шокировало, и пленяло. Сейчас к магическому обаянию добавилась заманчивая, что ни говори, возможность вблизи увидеть прославленного Бьюли. Хотя, конечно, «Тихий омут и одалиски» наверняка принадлежал к тому сорту романов, которые Дороти либо не разрешала себе читать, либо читала, оплачивая любопытство набором тяжких добровольных епитимий. Но ведь Найп-Хилл не Лондон, где просто улицу не перейдешь, не встретив сотню писателей; у обитателей местечек вроде Найп-Хилла совсем другая жизнь.
— Уверены ли вы в приезде мистера Бьюли? — спросила Дороти.
— Уверен абсолютно. И супруга наверняка прикатит, не позабыв, естественно, подружку-компаньонку. Чопорный светский вечерок, никаких Лукреций и Тарквиниев[188].
— Спасибо, — наконец кивнула Дороти, — большое спасибо. Я приду так примерно в половине девятого.
— Ну и отлично. Чем раньше сумеешь вырваться, тем лучше. Помни: моя ближайшая соседка — миссис Семприлл. Можно твердо рассчитывать, что она будет qui vive[189], лишь отыграют вечернюю зарю.
Особа, упомянутая Варбуртоном, являлась выдающейся, первейшей сплетницей города. Достигнув цели (он неустанно зазывал Дороти в гости), Варбуртон мягко пророкотал «au revoir» и предоставил Дороти держать дальнейший путь за покупками самостоятельно.
В полутьме мануфактурной лавки Солпайпа, как только Дороти взяла свой сверток, ровно два с половиной ярда на угловое окно, под самым ухом у нее зашелестел печальный голос — миссис Семприлл! Некое сходство с моделями Ван-Дейка: изящная, худощавая фигурка, оливковое остренькое личико, блеск гладких темных волос, покойная меланхоличность. Тихая миссис Семприлл уже успела, окопавшись возле витрины за грудой кретоновых рулонов, подробно выследить беседу Дороти с мистером Варбуртоном. Любое действие, если ему сопутствовала не слишком сильная нужда в дотошном наблюдении миссис Семприлл, было наивернейшей гарантией ее присутствия. По-видимому, от предков — аравийских джиннов — она наследовала этот дар моментально возникать из воздуха именно там, где ее меньше всего хотели видеть. Никакой опрометчивый поступок, даже в масштабе микроскопическом, не мог избегнуть ее бдительности. Варбуртон говорил, что в ней досрочно воплотились четыре зверя Апокалипсиса: «Те самые, которые «денно и нощно бдящи», «исполнены очей спереди и сзади» и даже, как помнится, «внутри»».
— О, Дороти, дорогуша, — минорный кроткий шепот миссис Семприлл истекал нежностью, предваряющей скорбное известие, — мне очень нужно рассказать вам кое-что. Ужасный случай, потрясающий, кошмарный!
— Какой же? — смирилась Дороти в унылом ожидании вполне определенной информации (тема у миссис Семприлл всегда была одна).
Они вместе вышли из магазина и двинулись вдоль улицы: Дороти рядом с велосипедом, а миссис Семприлл вплотную рядом с Дороти, семеня легкой птичкой, дыша в ухо все жарче по мере сообщения все более интимных деталей.
— Быть может, вы случайно заметили ту девушку, которая в церкви всегда садится с краю, у самого органа? Довольно миленькая, рыженькая? Я ведь и знать не знаю никого, — добавила со вздохом миссис Семприлл, знавшая поименно всех жителей Найп-Хилла, включая грудных младенцев.
— Молли Фриман, — сказала Дороти. — Племянница зеленщика Фримана.
— Ах вот как, Молли Фриман? Так ее зовут? А мне все думалось, кто же она. Знаете ли…
Скорбящий голос упал до драматического шепота, узенький алый ротик почти впился в ушную раковину Дороти. Потоки грязи затопили Молли Фриман и шестерых парней с сахарного завода. Минутой позже рассказ достиг такого густого зловония, что Дороти, запылав, резко вскинула голову и остановилась.
— Я не хочу слушать такие вещи! — заявила она. — Я знаю, все это неправда про Молли Фриман. Этого просто не может быть! Молли очень скромная девушка, она была одной из лучших в моем отряде скаутов и всегда так охотно помогает с базарами и всем другим. И никогда бы она не сделала того, о чем вы говорите.
— Но Дороти, дорогуша! Я сообщаю вам лишь то, что видела своими собственными бедными глазами…
— Пускай! И все равно несправедливо так говорить о людях. И даже если бы тут была правда, не стоило бы говорить. В мире хватает зла и без того, чтобы его еще выискивать.
— «Выискивать!» — с новым горестным вздохом повторила миссис Семприлл. — О дорогая Дороти, будто кому-то хочется искать! Увы, есть люди, которые обречены видеть одолевающее город греховное бесстыдство.
Миссис Семприлл чистосердечно удивлялась, когда ее винили в поисках скандалов. Ничто, утверждала она, не было для нее больнее зрелища пороков человеческих, однако скверна просто кишела вокруг, отовсюду представая ее страдающим очам, а чувство нравственного долга не позволяло молчать о виденном. Вот и теперь укоры Дороти отнюдь не побудили ее умолкнуть, но навели на монолог об общем разложении Найп-Хилла, где страшное падение Молли Фриман служило лишь очередным примером. Так что от Молли Фриман с шестеркой развратных кавалеров она плавно переместилась к офицеру медицинской службы доктору Гейторну, сделавшему двум сестрам Коттедж-госпиталя по ребеночку, затем к жене секретаря мэрии миссис Корн, любившей употреблять одеколон не ради аромата и найденной на поле мертвецки пьяной, потом к викарию миллборской церкви Святого Уэдекинда, запутавшемуся в скверной истории с мальчиком-певчим… И все это тянулось, цеплялось и нанизывалось, поскольку вряд ли где-нибудь в округе жила душа, на дне которой зоркая миссис Семприлл не обнаружила бы свой гнойник. Количество тайных грехов определялось исключительно терпением слушателя.
Примечательно также, что помимо обычной грязи у сплетен миссис Семприлл почти всегда имелся оттенок неких безобразных извращений. На фоне заурядных местных кумушек она, можно сказать, была Фрейдом в сравнении с Боккаччо. Рассказы ее создавали впечатление, что Найп-Хилл с его парой тысяч жителей по части сладострастной утонченности заметно превзошел сумму пороков Содома, Гоморры и Буэнос-Айреса. Выслушивая повесть об обитателях этого града греха — от директора банка, транжирящего сбережения клиентов на вторую свою семью с любовницей, до барменши «Пса и бутылки», порхающей между столами в экстравагантном наряде всего лишь из черных атласных туфель на высоченных каблуках; от старенькой учительницы музыки мисс Ченнон, которая, перетрудившись над гаммами, попеременно освежает себя припрятанной бутылочкой или кропанием анонимок, до юной дочки булочника Мэгги Уайт, успешно народившей троих ребятишек родному братцу, — рассматривая всех этих людей, старых и молодых, богатых, бедных, дружно погрязших в чудовищном и изощренном зле, действительно лишь оставалось удивляться, почему медлит, не рушится с небес пламень, дотла испепеляющий. Но мало-помалу каталог городских непристойностей делался монотонным и, наконец, невыносимо скучным. Ведь там, где весь народ из педерастов, двоеженцев и наркоманов, самое жгучее обличение теряет жало. В сущности, миссис Семприлл была хуже, чем пакостная сплетница, — она была занудой.
Что же касается правдивости ее сенсаций, то степень достоверности бывала разной. Порой миссис Семприлл оказывалась вредоносной старой крысой, попросту сочинившей клевету, а иногда и впрямь разоблачала какого-нибудь бедолагу, которому потом годами приходилось отмываться. Во всяком случае, она активно поспособствовала разрыву нескольких помолвок и устроению неисчислимых семейных ссор.
Дороти безуспешно пыталась отделаться от миссис Семприлл: переходила улицу, катила велосипед по встречной стороне дороги — спутница верно шла за ней, не прекращая нашептывать. Так продолжалось, пока они не добрались до конца Главной улицы и Дороти не накопила мужества для побега. Она решительно поставила правую ногу на педаль:
— Больше нет ни секунды, впереди тысяча дел, уже страшно опаздываю.
— Как? Дороти, дорогая! Я же должна еще кое-что рассказать, нечто необычайно важное!
— Простите, но ужасно тороплюсь. Как-нибудь в другой раз.
— Новость об этом кошмарном мистере Варбуртоне, — затараторила миссис Семприлл, спеша договорить, пока Дороти не удрала. — Он вчера возвратился из Лондона, и представьте, я именно вам хотела сообщить, у него…
Дороти поняла, что бежать надо мгновенно, любой ценой. Ничего более стеснительного, чем обсуждение Варбуртона с миссис Семприлл, быть не могло. Бросив на лету «простите, в самом деле ни секунды!», вскочила на велосипед и резко тронулась с места.
— У него завелась новая женщина! — выкрикнула вдогонку миссис Семприлл, позабыв свой стыдливый шепот от жажды во что бы то ни стало донести пикантное известие.
Но Дороти быстро свернула за угол, не оглянувшись, притворившись, что не услышала. Поступок неблагоразумный, не следовало откровенно обрывать миссис Семприлл. Нежелание слушать ее сплетни воспринималось этой дамой как знак глубокой развращенности, мгновенно вызывая потоки свежих обличений.
На пути к дому Дороти кипела весьма недобрыми мыслями относительно миссис Семприлл, за что по справедливости свирепо себя ущипнула. И еще одна мысль, возникшая почему-то только сейчас, встревожила ее: ведь миссис Семприлл обязательно узнает про предстоящий вечером визит к Варбуртону и, уж конечно, раздует это в кошмарное событие. Томимая дурным предчувствием, Дороти спрыгнула с велосипеда перед своей калиткой, возле которой Полоумный Джек (убогий местный дурачок с рябой и красной, как конус спелой земляники, физиономией) стегал ограду гибким ореховым прутом.
До полудня оставалось чуть меньше часа. День, утром походивший на вдову, в страстных надеждах доказать еще апрельскую игривость, теперь признал, что уже август, и начал наливаться жаром.
Дороти направлялась в деревушку Феннелвик, в миле от Найп-Хилла: необходимо было завезти мозольный пластырь миссис Льюин и передать страдающей от ревматизма миссис Пифер заметку в «Дейли Мэйл», где рекомендовался невероятно целебный чай из дягиля. Солнце с безоблачного неба жгло спину сквозь клетчатое штапельное платье, дорога впереди дрожала пыльным маревом, над плоскими нагретыми лугами однообразно свиристели забывшие про конец лета жаворонки, трава сверкала такой зеленью, что резало глаза. Короче, денек «изумительный», как говорят все те, кому в подобные деньки нет надобности загружать себя работой.
Поставив свой велосипед к воротам Пиферов, Дороти принялась вытирать носовым платком вспотевшие от руля руки. Осунувшееся лицо горело пятнами. Сейчас, при резком дневном свете, ей вполне можно было дать ее истинный возраст и даже более того. В течение дня (а дни эти обычно продолжались часов семнадцать) Дороти несколько раз ощущала фазы упадка и подъема сил; время утренней серии обходов являлось как раз периодом усталости.
Эти «обходы», точнее «объезды», совершаемые на дряхлом велосипеде, ввиду дальности расстояний съедали у нее почти полдня. Каждый день, кроме воскресений, она ездила навещать от полудюжины до дюжины их прихожан. Входила в тесные домишки, садилась на пылящие трухой «мягкие», то есть набитые черствыми комьями, стулья и вела беседы с измотанными, растрепанными хозяйками. Старалась с пользой употребить торопливые «полчасика»: помочь в штопке или утюжке, почитать главку из Евангелия, поставить компресс на «дюже изболевшие» суставы, посочувствовать беременным, которым с утра совсем невмоготу. Устраивала скачки на палочках-лошадках для малышей, пахнущих едкой кислинкой и беспрепятственно мусолящих ей платье пухлыми липкими ладошками, давала советы по уходу за захиревшим фикусом, придумывала имена для новорожденных. И всегда соглашалась «попить чайку», пила его пинтами и галлонами, так как простые женщины всегда хотели угостить ее этим «чайком», имевшим вкус и аромат добротно распаренного веника.
Плоды трудов по большей части обескураживали. Казалось, лишь у немногих, очень немногих подопечных было какое-то понятие о христианской жизни, которую Дороти изо всех сил стремилась им наладить. Одни хозяйки держались замкнуто и подозрительно, придумывали отговорки, когда она их убеждала ходить к причастию. Другие льстиво притворялись святошами ради грошовых подачек из скудной церковной кассы. А встречавшие с удовольствием, главным образом, радостно приветствовали в ее лице аудиторию, всегда согласную покорно слушать жалобы на «делишки» плохих мужей, жуткие истории об умерших («Дохтора ему прям в жилы энтих штеклянных трубок навтыкали») и перечни бесчисленных, крайне неаппетитных, болячек бесчисленной родни.
Добрая половина женщин из списка ее обходов выказывала удручавший, необъяснимо стойкий атеизм. Она все время наталкивалась на это, присущее невежественным людям, глухое и невнятное неверие, против которого бессильны аргументы; как она ни напрягалась, число строго и регулярно причащающихся ни разу не дошло до полной дюжины. Женщины обещали причащаться, держали слово месяц-два и навсегда пропадали. Самыми безнадежными были самые молодые. Их даже не получалось привлечь в местные филиалы церковных лиг, как раз для них организованных (Дороти несла нагрузку ответственного секретаря в трех таких лигах, будучи еще капитаном отряда девочек-скаутов). Когорта Светлых Чаяний и Круг Супружеского Счастья чахли в почти абсолютном безлюдье, функционировали только Дружные Матери, ценившие на вечерах коллективного рукоделия возможность посудачить, а также крепкий чай в неограниченных количествах. Да, результаты работы не вдохновляли. Порой усилия казались ей настолько тщетными, что выручало лишь знание подоплеки чувства тщеты и уныния — коварнейшего наущения Дьявола.
Дороти постучала в перекошенную дверь, из-под которой тоскливо сочился пар от варившейся капусты и грязной мыльной пены. Для Дороти коттеджи уже издали различались по запахам. Запахи бывали донельзя странными. Например, дикий, соленый дух крепко шибал от жилища старого мистера Тумза, бывшего букиниста. Хозяина, дни напролет лежавшего на койке в комнате с занавешенными окнами и выставлявшего лишь стеклышки пенсне и длинный пыльный нос над тем, что поначалу казалось меховой, огромной и роскошной, накидкой, но от малейшего прикосновения лопалось, разбегаясь во все стороны табуном кошек. Двадцати четырех, если соблюдать точность, кошек, державшихся, по объяснению владельца, «в целях локально-согревательных». Общим главным ингредиентом ароматических коктейлей был запах помоев и старого тряпья, добавки по вкусу и возможностям обитателей: миазмы клозетной ямы, острый детский запашок, парной дух капустной похлебки, отдающая копченой свининой вонь от рабочих плисовых костюмов, годами впитывавших пот.
Дверь Пиферов вечно цеплялась за косяк и при попытках отворить ее рывком угрожающе сотрясла всю постройку. Наконец на пороге появилась миссис Пифер, очень высокая, очень сутулая, вся серая, от жиденьких седых волос до фартука из мешковины и стоптанных суконных шлепанцев.
— Ох, я не я, коли это не милушка мисс Дороти! — Голос, тоскливый и безжизненный, выражал тем не менее явную симпатию.
Хозяйка обняла Дороти старческими шишковатыми руками (от непрерывной возни с водой суставы стали похожи на гладкие белые луковицы) и сочно ее поцеловала. Затем повела внутрь старого, захламленного дома.
— Пифер-то мой в работу пошел, мисс, — уведомила она. — Нынче-то он доктору Гейторну копает, клумбы ему выделывает.
Мистера Пифера нанимали садовником. Старики Пиферы, и мужу и жене было за семьдесят, значились в списке Дороти среди немногих подлинно благочестивых семейных пар. Жизнь самой миссис Пифер однообразием роднилась с деятельностью земляного червя: от зари до зари, с вечно согнутой и сведенной шеей — низкие притолоки не соответствовали ее росту, она шаркала взад-вперед между колодцем, раковиной, очагом и жалким огородиком. В кухне, довольно чисто прибранной, однако насквозь пропахшей всякой помойной дрянью и неистребимой пыльной ветхостью, было невыносимо душно. Напротив очага располагалось специальное молитвенное место, устроенное миссис Пифер из сального тряпичного половичка подле останков крошечной фисгармонии, которая в роли пюпитра демонстрировала литографское изображение сцены распятия, бисером вышитое изречение «Взирайте и Молитесь!» и фотографию супругов Пифер, отснятую в день бракосочетания в 1882 году.
— Бедняга Пифер! — тягуче изливала жалобы хозяйка. — Ему ль с его годами рыть да копать, когда у его ревматизм уж таков плох! Вон вы скажите, каково это жестоко, а, мисс? А теперь промеж ног у его пошли боли, мисс, и каки-таки боли, толком сказать не говорит, но оченно, видать, худо ему, в особенность последни утры. Вон вы скажите, мисс, не так ли тяжка-то у нас, простого люда, доля-то наша?
— Конечно, — сказала Дороти, — мне очень жаль. Но я надеюсь, сами вы, миссис Пифер, сегодня чувствуете себя немного лучше?
— А-а, мисс, уж мне-то нипочем лучше не станет. Не стану я здоровше в этом мире, где толечко одна грешность да злобность, не тут уж я стану здоровше.
— О, миссис Пифер, не надо так говорить! Я верю, вы еще надолго останетесь здесь, с нами.
— А-а, мисс, не знамо вам, какая хворость во мне во всю неделю! Прям до кости ноженьки назади крутило, прям к огороду не доползть, лучку пучочек не нарвать. Ох, мисс, и тяжкий этот мир, куда нас послано за грехи наши.
— Вы правы, миссис Пифер, нас ждет лучший и вечный мир, а в этом лишь время испытаний духа, чтобы научиться терпению прежде, чем Небеса нас примут.
Внезапно миссис Пифер преобразилась — она услышала про «Небеса». Умея говорить всего о двух вещах: нынешних тяжких мучениях и грядущих небесных радостях, старая миссис Пифер откликнулась на сентенцию Дороти, как на магический призыв. Давно потухшие глаза светиться уже не умели, но в голосе затрепетали живые, чуть ли не восторженные нотки:
— Вот, мисс! Как в точности вы это мне сказали! Верное ваше слово, мисс! Мы с моим Пифером вот тоже так толкуем. Этим одним и живы, что будут нам Небеса и отдых, отдых на Небесах навечный. Пускай уж тута мы маленько пострадаем, а там-то нам заплатится в сто, в тыщу раз поболе. Ведь так оно, мисс? Станем все отдыхать на небе — прямо один покой да отдых и нисколечко ни ревматизмов, ни лопатой махать, ни стирки, ни стряпни, навовсе уж ничего такого. Вы ведь, мисс Дороти, взаправду верите, что так, а?
— Да, конечно, — сказала Дороти.
— А-ах, мисс, кабы вы знали, какое это нам утешение думать про Небеса! Пифер мой возвернется к вечеру, сам еле жив и с ревматизма прям скрутит нас. «Ничего, — говорит мне, — милочка моя, зато уж Небеса к нам близко». Говорит: «Небеса, они для нашего брата и сотворены, для бедняков только, которы работали, в трезвости были да каждое причастие блюли». Это ведь самое что наилучшее, мисс Дороти, когда при этой жизни бедно, а после уж богатыми? Не то что богачам, которым нынче и дом хороший, и автомобиль всякий, а после-то спасения нету от червя вечного сосущего, пламени жгучего, неугасимого. Уж как все это говорится по-церковному! Давайте-ка, мисс Дороти, если желаете, помолимся с вами про это? Я прям с утречка дожидаюсь маленько помолиться!
Миссис Пифер в любой час дня и ночи с готовностью ждала «маленько помолиться» — ее личный эквивалент «попить чайку». Коленями став на тряпичный коврик, они вдвоем прочли и «Отче наш», и краткую недельную молитву. Затем Дороти вслух читала притчу о кинутом в ад богаче и взятом на небо нищем Лазаре, а миссис Пифер поминутно ликующе вставляла: «Аминь! Верное слово, а, мисс Дороти? И вознесен был ангелами в Авраама, в самое его лоно — красота-то ведь какая! Ну прям не знаю, какая ведь красота! Аминь, мисс Дороти! Аминь!»
Передав вырезку про чудо-чай из дягиля и найдя, что физически миссис Пифер «как-то не в форме», Дороти натаскала дневной трехведерный запас воды. Очень глубокий колодец Пиферов имел столь низкий бортик, что переход хозяйки в желанный лучший мир явно наметился именно здесь, в тот роковой час, когда миссис Пифер снова полезет за ведром (его просто, без блока, вытягивали на веревке) и свалится в темную бездну.
Потом они еще на несколько минут присели, и миссис Пифер еще немножечко поговорила о Небесах. Достойно удивления, как властно, постоянно царили в ее думах Небеса, но совершенно изумляющей была реальность, с какой она их представляла. О золотых палатах, вратах жемчужных она рассказывала ярко, будто впрямь на них смотрела, и острота этого зрения простиралась до самых четких, конкретных подробностей. Перины пуховые, ни перышка! Еда сладкая-сладкая! Одежда шелковая, дорогая, каждое утро стиранная! Работы, даже самой малой, нисколько, никогда!
Мечты о райском житье за гробом пронизывали каждый миг существования, так что униженные жалобы на долю «простого люда» неким образом уравновешивались верой в закон, согласно которому исключительно за «простым людом» закреплены права на расселение в полях блаженства. Словно у миссис Пифер был страховой полис о возмещении жизни, потерянной в безвылазных трудах, суммой грядущих вечных радостей. Вера ее была, если можно так выразиться, чуточку слишком велика. Странно, конечно, но от уверенности миссис Пифер в яви Небес, куда она жаждала переехать, как в дивный санаторий для безнадежных хроников, в Дороти возникало необъяснимое смущение.
Дороти собиралась уходить, а миссис Пифер провожала ее горячими благодарностями, заканчивая, как всегда, свежими сводками о ревматизме.
— Уж чаю дягильного обязательно напьюсь, — говорила она, — и спасибочки, мисс, что сказали, хоть и не будет мне с его пользы ничегошеньки. А каков, знать-то вам, был всю неделю мой ревматизм-то! Так и охаживал назади ног каленой кочергой, а мне ж и не достать в то место, не растереться ж даже там. Уж знаю, мисс, нельзя и спрашивать, но кабы вы меня чуток потерли? Примочка-то вон у меня готовая, под раковиной.
Незаметно для миссис Пифер Дороти жесточайшим образом себя щипнула. Она ждала этой финальной просьбы, так как проделывала процедуру многократно, но ей ужасно не хотелось растирать ноги миссис Пифер. «Стыдитесь, Дороти! — одернула она гордыню. — Не фыркайте! Должны умывать ноги друг другу (Иоанн, 13:4)».
— Конечно, миссис Пифер, с огромным удовольствием, — поспешно согласилась Дороти.
По шаткой лесенке, имевшей хитрый поворот, где надо было сгибаться пополам, они вскарабкались наверх. Свет в спальню проникал через оконце, давно наглухо запертое, ибо раму еще лет двадцать назад снаружи заклинило плющом. Посреди комнаты, вернее во всю ширь, раскинулось супружеское ложе с вечно сырыми простынями и тюфяком, в котором твердые комья оческов сбились топографическим макетом гор Швейцарии. Хозяйка, беспрерывно охая, залезла на кровать, тяжело распростерлась лицом вниз. От камина несло мочой и болеутоляющим лекарством. Взболтав бутылку «примочек Эллимана», Дороти тщательно растерла крупные, оплетенные серыми венами дряблые ноги миссис Пифер.
На улице дышалось, как в раскаленной духовке; Дороти мигом оседлала велосипед — теперь домой. Солнце палило прямо в лицо, но воздух казался сладостным и свежим — счастье, счастье! Безумная радость всегда охватывала ее по окончании «обходов», и, сколь ни удивительно, сама она не догадывалась о причине. Возле фермы Борлейза рыжие разомлевшие коровы тонули в море сочной сверкающей травы, ноздри щекотал доносящийся от стада чистейший аромат свежего сена и ванили. И хотя утренние дела были исполнены всего наполовину, Дороти не смогла себя перебороть: минуту, не слезая с велосипеда, помедлила у луговой калитки, пока корова, почесываясь о воротный столбик и вытянув две нежно-розовые раковины влажного носа, мечтательно глядела на нее.
За живой изгородью Дороти заметила уже отцветшие веточки то ли дикой розы, то ли шиповника и, дабы уточнить растение, перемахнула через калитку. В чащу разросшихся под кустами сорняков пришлось влезть на коленях. Над почвой, у корней, томился пряный густой жар. В уши билось жужжание невидимых бессчетных насекомых, от ворохов скошенной зелени струилась, окутывая тело, горячая парная пелена. Рядом тянулись вверх тростинки дикого укропа с пышными изумрудными султанами. Дороти подтянула к лицу укропную метелку и глубоко вдохнула — сладкий запах ударил с такой силой, что на мгновение закружилась голова. А она продолжала вдыхать, всей грудью впитывать волшебное благоухание лета и радостного детства, аромат чужедальних островов в пене лазурных южных морей.
И вдруг душа возликовала. Это был тот блаженный восторг жизни и красоты природы, в котором Дороти — не совсем, может быть, правоверно — узнавала Божью любовь. В гуще пахучих жарких трав, под навевающее дрему жужжание мошек ей слышался могучий хор бесчисленных земных созданий, возносящих хвалу Творцу. Всякий листок и стебелек звенел, светился поющей радостью. Трели не различимых в выси жаворонков лились с неба тем же хоралом. Все изобилие лета, тепло земли, пение птиц, гудение пчел, парок над стадом — все сливалось и воскурялось над алтарем благодарения. И потому со ангелами, со архангелами! Дороти начала молиться, молилась восторженно, благоговейно, самозабвенно… Только минутой позже ей стало ясно, что со словами молитвы она целует все еще прижатую к лицу душистую укропную метелку.
Она мгновенно опомнилась, отпрянула. Что с ней? Небу она сейчас молилась или земле? Пылкий восторг угас, сменившись холодком неловкости, — она ошиблась, впала в полуязыческий экстаз. Последовало строгое внушение: «Впредь, Дороти, без этого! Ваше дикарство недопустимо!» Отец остерегал ее от поклонения природе, он не однажды говорил с амвона, что здесь лишь примитивный пантеизм и — это, казалось, его особенно сердило — глупое модное поветрие. Отломив шип от дикой розы, Дороти трижды уколола руку в знак напоминания о Святой Троице.
Из-за угла кустарниковой изгороди медленно выплывала загнутая совком черная шляпа. Патер Макгайр, духовный пастырь католиков, также использовал велосипед для визитов к прихожанам и, будучи мужчиной весьма тучным, покачивался, нависая над хрупким транспортом, как мячик на колышке для гольфа. Под пыльной шляпой лоснилось круглое лицо, румяное и плутоватое.
Дороти сразу сникла. Щеки ее порозовели, пальцы нервно и безотчетно стали нащупывать нательный крестик. Патер Макгайр ехал навстречу с видом полной, слегка насмешливой невозмутимости. Она попробовала улыбнуться, робко пролепетав: «Доброе утро». Но он неспешно крутил педали и даже глазом не повел; взгляд его проскользнул по лицу Дороти и далее, храня великолепную бесстрастность. Это был откровенный выпад. Напрямик. Дороти, к сожалению, не обладавшей ловкостью ответных резких ударов, осталось только сесть на велосипед и в продолжение всего пути усмирять вихрь недобрых мыслей, непременно вскипавших после встреч с патером Макгайром.
Лет пять назад, когда однажды патер Макгайр, в связи с отсутствием в Найп-Хилле кладбища для католиков, свершал погребальный обряд на погосте Святого Афельстайна, Ректор счел нужным вслух указать некую погрешность в траурном облачении аббата, после чего достопочтенные священники завели над открытой могилой позорный, безобразный диспут. С тех пор они друг с другом не разговаривали — наилучший исход, по мнению Ректора.
Что же касается других религиозных лидеров (мистера Варда из общины конгрегатов, пастора уэслианцев мистера Фоли, а также лысого, ослом ревущего пресвитера баптистской молельни), то и намек на общение со «сворой темных сектантов» грозил Дороти крайним родительским неудовольствием.
Пробило полдень. В огромной полуразрушенной теплице, позеленевшие стекла которой от времени и грязи переливались тусклой радугой старинных грубых бокалов, шла — а вернее, с грохотом неслась — репетиция «Карла I». В сценическом действии Дороти не участвовала, она являлась неизменным (практически единственным) изготовителем костюмов для детских представлений. Спектаклем, от режиссуры до механики сценических трюков, руководил учитель церковной школы Виктор Стоун — Виктор, как называла Дороти своего коллегу и ровесника. Сейчас этот необычайно экспансивный постановщик, темноволосый, узкоплечий, затянутый в глухой сюртук на манер пасторского, свирепо махал трубочкой текста перед носами шестерых остолбеневших исполнителей. Еще четверо малолетних актеров сидели у стены на длинной лавке и упражнялись в «шумах за сценой», разнообразя звукоподражательный тренаж стычками над кульком «мятных прыгунчиков» по полпенни десяток.
Жуткую духоту пропитывали едкие пары расплавленного клея и взмокших ребятишек. Зажав во рту портновские булавки, Дороти торопливо ползала по полу, кромсая с помощью садовых ножниц лист бумаги на узенькие ленточки. Рядом кипела, пузырилась клееварка. Сзади на шатком, перемазанном чернилами столике громоздились части костюмов, клочья пакли, стопа оберточной бумаги, швейная машинка, черепки сухого клея, открытые банки красок и деревянные мечи. Мозг Дороти наполовину занимался разгадкой кроя исторических ботфортов короля Карла и Оливера Кромвеля, наполовину внимал крикам Виктора, чей темперамент на репетиции всегда молниеносно взвивался до высших градусов. Нервозно бегая, изрыгая потоки речей в яростном вольном стиле и делая краткие передышки, чтобы, схватив деревянную рапиру, поразить воспитанника метким ударом, Виктор демонстрировал страсть прирожденного артиста, к тому же вконец истерзанного возней с тупицами.
— Ну выдави хоть каплю жизни! Шевелись! — орал он, тыча клинком в пузо смиренного теленка лет одиннадцати. — Не бубни! Говори по-человечески! Мямлишь, как труп через неделю после похорон. Что это за утробное бульканье? Встань и рявкни на него! Брось этот кислый, дохлый вид «второго убийцы»!
— Перси, иди сюда! Быстрей! — не выпуская булавки изо рта, позвала Дороти.
Она творила доспехи (самое трудное после кошмарных ботфортов) из упаковочной коричневой бумаги. Впрочем, благодаря длительной практике она умела сделать из клея и бумаги чуть ли не все; из этих материалов с добавлением выкрашенной пакли у нее даже неплохо получались пристроенные к бумажной круглой шапочке пышные парики. На покорение пакли, клея, марли и прочих подручных средств любительского театра тратилась колоссальная часть жизни Дороти. Такая горькая нужда грызла церковный фонд, что месяца не проходило без новой пьесы, или торжественной процессии, или живых картин (не говоря уж о благотворительных базарах и лотереях).
Едва кудрявый, как барашек, Перси Джаветт, сын кузнеца, сполз со скамейки и приблизился, Дороти сдернула со стола лист бумаги, примерила его к тоскливо ерзающей фигурке, прорезала дыру для головы, напялила на ребенка, сколола булавками — вчерне нагрудник уже наметился.
Вокруг бурлила смутная разноголосица.
Виктор. Давай, давай! Входит Оливер Кромвель — это ты! Нет, не то! По-твоему, Кромвель вползал, как выпоротая дворняжка? Встань прямо. Выкати грудь! Брови сдвинь! Вот, уже получше. Ну, давай, — Кромвель: «Ни с места! У меня в руке пистолет!» Давай!
Девочка. Мисс, мама велела вам сказать, что мне надо сказать…
Дороти. Не вертись, Перси! Ради всего святого, не вертись!
Кромвель. Не с месс… У мня в руке пстолет…
Малышка со скамейки. Мистер учитель! У меня леденчик упал! (Хнычет.) Леде-е-енчик!
Виктор. Нет, нет, нет, Томми! Не то, не то!
Девочка. Мисс, мама велела вам сказать, что мне надо сказать, что она не пошила панталоны, что вы велели, потому что…
Дороти. Я проглочу булавку, если ты снова дернешься.
Кромвель. Ни с места! У меня в руке пистолет!
Малышка (заливаясь слезами). Леде-е-е-енчик!
Выхватив кисть из клееварки, Дороти с лихорадочной поспешностью принялась мазать надетый на Перси бумажный панцирь, налепливая вдоль и поперек узкие ленточки, предпочитавшие клеиться к пальцам. За пять минут прочнейшая, неуязвимая кираса была готова. «Закованный в звонкую сталь доспехов», Перси жалобно косил глазом на острый край бумаги под нежным подбородком, боялся шевельнуться и очень напоминал щенка, которого купают в тазике. Дороти лязгнула ножницами, с одного бока надрезала кирасу, поставила ее сушиться и тотчас занялась следующим ребенком. Внезапно грянул страшный гром — вступили «шумы за сценой»: ружейная пальба и топот конницы. По временам пальцы от клея намертво слипались, но рядом стояло ведро воды для отмывания рук, и латы ковались без передышки. Через двадцать минут уже стояли три полуготовые кирасы; их еще требовалось выкрасить серебрянкой, снабдить шнуровкой, а затем дополнить набедренниками, наколенниками и самой трудоемкой частью лат — шлемами. Размахивая шпагой и надсаживаясь, чтобы перекричать громоподобный стук копыт, Виктор попеременно играл Оливера Кромвеля, Карла I, пуритан, придворных кавалеров, крестьян и знатных леди. Дети тем временем все больше стали вертеться, зевать, капризничать, украдкой щипать друг друга. Используя паузу в сотворении доспехов, Дороти разгребла часть столика и уселась строчить «зеленый бархат» (выкрашенную зеленкой марлю, вполне, однако, эффектную с дальнего расстояния). Еще десять минут бешеной гонки. Лопнула нитка — Дороти чуть не чертыхнулась, сдержалась и поскорее вновь заправила иглу. Она сражалась со временем. До театральной премьеры две недели, а сделать надо невероятное количество всего: шлемы, камзолы, шпаги, ботфорты (о, эти грозящие тысячей трудностей ботфорты!), ножны, парики, шпоры, лес, трон — только от списка сердце переставало биться. И ведь родители учеников ей никогда не помогали; то есть они всегда сначала обещали, но потом как-то уклонялись. От духоты, а может, от усилий одновременно шить камзол и мысленно кроить проклятые ботфорты, голова Дороти раскалывалась. Даже померк, забылся долг в двадцать один фунт и семь шиллингов Каргилу. Весь ужас сосредоточился на жуткой громаде несшитых, несклеенных костюмов. Стиль ее напряженных дней: очередная вопиющая проблема (картонные доспехи, треснувшие полы на колокольне, счета торговцев, сорняки в горохе…) так изнуряла срочностью и тяжестью, что прочие заботы временно переставали существовать.
Виктор швырнул шпагу, раскрыл часы.
— Хватит! Конец! — гаркнул он лютым голосом (тональность, лежавшая в основе его педагогической методы). — До пятницы! Видеть вас больше не могу! Вытряхивайтесь!
Он проследил за убегавшими детьми и, позабыв про них, едва они скрылись из виду, вытащил из кармана нотный листок, глядя в который заметался по теплице перед довольно сухой, вернее совершенно засохшей, публикой в виде двух сиротливо пылившихся вазонов с обломанными ржавыми былинками. Дороти продолжала не поднимая головы горбиться над стрекочущей машинкой.
Как существо неугомонного духа и неуемной активности, Виктор обретал счастье только в противоборстве. Под первым впечатлением от его бледного, сурово-вдохновенного (в сущности, лишь мальчишески задиристого) лица люди обычно начинали сокрушаться о даровании, гибнущем в ерунде церковного учительства. Правда, однако, состояла в том, что никаких особо ценных талантов Виктор не имел, кроме небольших музыкальных данных и очевидного умения работать с детьми. Потерпев неудачу во многих начинаниях, учителем он стал великолепным, воспитанники превосходно откликались на его деспотичный — наиболее уместный со школярами — стиль. И разумеется, подобно большинству, Виктор свой настоящий талант не ставил ни во что. Единственно достойной он почитал стезю священной богословской войны за истину, выше всего ценя «духовность». Будь его бойкие мозги чуть лучше приспособлены для усвоения греческой и древнееврейской грамматики, он бы, бесспорно, стал священником, о чем всегда мечтал. Но ввиду абсолютной недостижимости такого поприща его прибило к должности состоящего в приходском штате учителя и органиста — все-таки, как говорится, «при храме». Естественно, Виктор сражался на самом правом фланге боевитых англокатоликов. Клерикал не по чину, но по сердцу, знаток истории религиозных распрей, эксперт по части ритуального декора, он неустанно готов был сокрушать протестантов, модернистов, ученых, большевиков и атеистов.
— Я тут подумала, — сказала Дороти, остановив машинку и срезав нитку, — шлемы неплохо вышли бы из старых фетровых котелков, если бы удалось набрать их в нужном количестве. Поля отрезать, нижнюю часть сделать из бумаги и все покрасить серебрянкой.
— Господи, неужели этой чушью голову забивать? — с досадой отмахнулся Виктор, утративший интерес к постановке в ту же секунду, как кончилась репетиция.
— Но что больше всего меня тревожит — ботфорты! — вздохнула Дороти, осматривая швы разложенного на коленях камзола.
— Да дьявол с ними, с ботфортами! К черту всю эту пьесу. Послушай, — начал Виктор, развертывая нотный листок, — я тебя очень прошу поговорить с твоим отцом. Спроси, пожалуйста, нельзя ли нам на следующий месяц устроить хоровое шествие?
— Опять? По случаю чего?
— Ну, я не знаю. Повод всегда найдется. Вот восьмого будет Рождение Пречистой Девы — по-моему, повод замечательный. Мы бы шикарно все обставили. Я раздобыл отличный чувствительный псалом, как раз чтобы хором вопить, а из Святого Уэдекинда можно бы на день взять роскошную хоругвь с Девой Марией на синем фоне. Одно слово согласия — я сразу начинаю спевку.
— Ты же прекрасно знаешь, он откажет, — спокойно возразила Дороти, примеривая к камзолу большие пуговицы. — Отец не слишком одобряет шествия. Лучше не спрашивать его и не сердить.
— Вот еще, черт возьми! — непримиримо вскричал Виктор. — Да мы уже который месяц без шествий! Ни у кого на службах нет такой мертвечины, как у нас. Скучища смертная, будто в молельне у баптистов!
Ровная строгость проводимых Ректором обрядов бесила Виктора. Идеалом ему виделось то, что он называл «подлинно католическим богослужением», имея в виду густые клубы ладана, щедрую позолоту на изображениях святых и облачения еще пышней, чем в римских храмах. Как органист он постоянно настаивал на умножении всякого рода торжественных процессий с обильной сладкозвучной музыкой, тонкой вокальной разработкой и пр. — короче, они с Ректором тянули в разные стороны. И Дороти здесь примыкала к отцовским взглядам. Привитому с младенчества вкусу к прохладной via media[190] англиканства да и самой ее натуре претили действия чересчур «внешние».
— Чертовски было бы эффектно, — мечтал Виктор, — чертовски здорово! Пройтись по боковому нефу, выйти из западных дверей, вернуться через южные, сзади хор со свечами, впереди скауты с хоругвью. Эх, шик!
Слабым, но мелодичным тенорком он пропел несколько начальных тактов: «Славься, День Торжества, день истинно благословенный, святой вовеки…» Затем добавил:
— А парочка мальчишек махала бы чеканными кадильницами, куря ладан. Ну, представляешь?
— Да. Только отец не переносит такие выкрутасы. Особенно в связи с Девой Марией. «Римская лихорадка», говорит он, доводит до того, что люди крестятся и встают на колени в моменты совершенно неположенные, и вообще Бог знает до чего. Ты помнишь ведь, что было в прошлый рождественский пост?
Тем злополучным днем Виктор без спроса, самовольно объявил перед общим пением псалом 642 с рефреном «Аллилуйя, Мария! Аллилуйя, Мария! Аллилуйя, Мария милосердная!». Вылазку пошлого папизма Ректор перетерпел с достоинством: молча дослушал первую строфу, чрезвычайно аккуратно закрыл томик псалмов и устремил на паству взор столь каменный, что многие из юных певчих, поперхнувшись, едва сумели дотянуть мелодию. Позднее Ректор рассказывал, что среди деревенщины, горланившей «лилуйя! лилуйя!», он чувствовал себя в чаду «Пса и бутылки», где пьяный сброд требует пойла.
— К черту! — в привычном мрачном недовольстве бросил Виктор. — Твой отец вечно против, если я пробую внести в службы хоть каплю жизни. У него ничего нельзя: ни благовоний, ни настоящей музыки, ни подобающих церковных одеяний — ничего! А итог? Даже в Христово Воскресенье к нам почти не идут. Смотришь воскресным утром — никого, кроме мальчишек-скаутов, девчонок-скаутов да кучки затрапезных старушенций.
— Знаю, это ужасно, — кивнула Дороти, любуясь первой пришитой пуговицей. — Кажется, что ни делай, бесполезно, просто совсем не удается приобщить людей к Церкви. Но все-таки, — добавила она, — венчаться и хоронить они приходят. И пожалуй, в этом году не меньше, чем год назад. На Пасху собралось человек двести.
— Двести! Должно две тысячи! Весь город! А в действительности три четверти горожан всю жизнь и близко к церкви не подходят. Вера больше не властвует. Но почему? Я спрашиваю — почему?
— По-видимому, из-за «науки», «свободной мысли» и всего такого, — процитировала отца Дороти.
Замечание изменило курс обличительной тирады Виктора: он уже собирался повторить, что паства Святого Афельстайна тает вследствие страшного занудства богослужений, однако от ненавистных слов «наука-мысль-свобода» речь съехала в наезженную колею.
— Вот именно, так называемая их «свобода мысли»! — воскликнул он и снова начал неистово метаться по теплице. — Все от них, свинских атеистов из шайки Рассела и Хаксли[191]. Еще бы церкви не обессилеть, если вместо того, чтобы громить до основания этих грязных, лживых болванов, мы просто засели в своих норах и позволяем безбожникам всюду сеять их скотские мыслишки. А всё наши епископы!
Как истинный англокатолик, Виктор был преисполнен гнева и презрения к английским епископам.
— Епископы наши — прохвосты, модернисты и карьеристы! Вот так, — резюмировал он слегка успокоившимся, повеселевшим голосом. — Письмо мое, опубликованное на прошлой неделе в «Гласе Господнем», видела?
— Нет, к сожалению, — сказала Дороти, стараясь точно поместить вторую пуговицу. — О чем оно?
— О наших епископах-новаторах и прочей нечисти. Старика Барнса я там здорово поддел!
Практически недели не проходило без письма Виктора в редакцию «Гласа Господня». В пекле каждого боя, в гуще каждой атаки на модернистов и атеистов он дважды доблестно сражался с доктором Мэйджором, не раз испепелял убийственной иронией декана Инге и епископа Бирмингемского, не робел налетать на самого верховного злодея Рассела (трусливый Рассел, разумеется, не принял вызов). Но Дороти, по правде говоря, нечасто знакомилась с его памфлетами, ибо один вид заголовка «Гласа Господня» возмущал Ректора. Из всех газет в его дом доставлялся лишь «Исторический церковный вестник», благородный, несколько старомодный еженедельник с мизерным тиражом для истинных ценителей высокого.
— Скотина Рассел! — процедил Виктор, сощурившись и глубоко засунув руки в карманы. — Ох, как у меня от него кровь закипает!
— Это не тот Рассел, который такой ужасно умный математик? — спросила Дороти. — Не он?
— Ну, в своих алгебрах-формулах он, может, и соображает, — нехотя подтвердил Виктор. — Да что с того? Если кому-то там охота вечно возиться с цифрами, это еще не означает… И вообще — не важно! Давай-ка снова о том, с чего я начал. Так почему ж у нас не получается зазвать прихожан в церковь? А потому что службы наши без чувства и без веры, вот почему. Люди хотят таких богослужений, которые действительно богослужения, они хотят по-настоящему, по-католически прекрасного служения Богу! А что мы им даем? Вместо пищи духовной пичкаем их протухшей скукотищей, хотя всем ясно — протестантщина тупа и холодна, как старый ржавый гвоздь.
— Неправда! — возмутилась Дороти, прикручивая третью пуговицу. — Мы никакие не протестанты, ты отлично знаешь. Папа всегда говорит, что в англиканстве принцип католический, и он уже не знаю сколько проповедей читал о святости апостольского предания[192]. Из-за этого самого к нему не ходят лорд Покторн и другие вроде него. Только с англокатоликами папа тоже не хочет: он говорит, у них ритуальность чрезмерна и самодовлеет. И я так думаю.
— Я же не утверждаю, что отец твой не прав в доктрине — в доктрине абсолютно прав. Но если он принцип считает католическим, то почему бы и обряд не вести согласно истинной традиции? Почему хоть иногда не напоить воздух благоуханным ладаном? Обидно! И потом, его представления о ризах — ты извини, я вынужден сказать — это ж ни в какие ворота! На светлое Христово Воскресенье поверх готической сутаны надел нынешний итальянский стихарь с тесьмой. Это же, черт возьми, как цилиндр с коричневыми туфлями!
— А мне фасон не кажется настолько важным, — сказала Дороти. — Думаю, главное — дух, а не облачение.
— Типичный ответ дубовых методистов! — вскинулся Виктор. — Облачения именно важны необычайно! Зачем священный ритуал, если не выполнять его как следует? Хочешь взглянуть, какой может быть настоящая благородная служба, — зайди к Святому Уэдекинду в Миллборо! Вот это да, вот это шик! И лики Девы Марии, и чаши, и дарохранительницы — ух, красота! Из консистории их уже раза три прихватывали, но они, молодчаги, в ус не дуют, ноль внимания на епископа.
— А мне они противны! — держалась Дороти. — Все напоказ. Так дымят своим ладаном, что еле угадаешь, где алтарь. Таким, как в Святом Уэдекинде, надо бы принимать чистое католичество — без лицемерия.
— А вот тебе бы, дорогая, надо в секту. Честное слово, ты готовая сектантка. Звалась бы Плимутским братом или Плимутской сестрой, или как там еще. Уверен, твой любимый псалом 567-й: «Господи, в вечном страхе пребываю перед высотами Твоими!»
— А у тебя, конечно, 231-й: «Каждую ночь шатер мой разбиваю все ближе к Риму!» — парировала Дороти, замотав нитку вокруг четвертой, и последней, пуговицы.
Спор продолжался еще несколько минут, пока Дороти украшала шляпу знатного дворянина плюмажем (привязывала к собственной старенькой школьной шляпке пучок настриженной бумаги). Они с Виктором не умели поговорить без того, чтобы быстро не впасть в полемику насчет степени допустимой «ритуальности». Дороти полагала, что Виктор, если ему не препятствовать, способен окончательно «скатиться к Риму», и это было очень вероятно. Но сам Виктор не сознавал близости рокового края. Сейчас, когда борьба англокатоликов кипела на трех фронтах одновременно — справа упрямство протестантов, слева нахальство модернистов, а сзади, как ни грустно, вероломство римских патеров, не упускавших случая тихонько пырнуть в спину, — весь его горизонт заполнялся упоительной битвой. Первейшим, важнейшим делом жизни являлось пригвоздить доктора Мэйджора в «Гласе Господнем». Интересно, впрочем, что страсть пылкого рыцаря веры, по сути, не содержала ни грана религиозности. Бурная клерикальная полемика воодушевляла азартом состязания, самого интересного на свете, поскольку в нем не предвиделось конца и разрешалось немножко жульничать.
— Ну, слава Богу, тут, кажется, все, — сказала Дороти и покрутила на пальце дворянский головной убор с плюмажем. — Но впереди ведь еще горы, горы! Как я мечтаю забыть когда-нибудь про гнусные ботфорты. Виктор, а сколько времени?
— Без пяти час.
— Боже мой! Нужно бежать! На ужин три омлета — я не могу доверить их нашей Эллен. Ой, Виктор! Есть у тебя что-нибудь нам на распродажу? Если есть пара старых брюк, это бы лучше всего: брюки с благотворительных базаров сразу разбирают.
— Брюки? Нет. Я тебе скажу, что́, пожалуй, могу дать. Могу дать «Странствия паломника» и «Книгу мучеников» Фокса, сто лет жажду от них избавиться. Свинская протестантская макулатура! Одна хрычовка из сектанток всучила этот хлам. А ты, стало быть, снова затеяла гроши выклянчивать? Вели бы мы службы в церкви нормально, по-католически, могли бы развести приличную паству, не пришлось бы…
— Дашь книги? Замечательно! — прервала Дороти. — Мы всегда ставим книжный лоток и просим только пенни за книжку, так что почти все продается. Нам просто необходим успех на этой распродаже! И знаешь, Виктор, я почти уверена, что мисс Мэйфилл пожертвует нечто необычайно милое. Мои особые надежды на ее сервиз Лостофтского завода, мы получили бы не меньше пяти фунтов. Сегодня я все утро специально молилась, чтобы она его дала.
— Вот как? — произнес Виктор без обычного энтузиазма. Так же как хмурого трудягу Прогетта, его, готового сутками дискутировать о пунктах ритуала, упоминания о молитвах собственного сочинения слегка коробили. — Так не забудь спросить отца насчет процессии, — напомнил он, повернув к теме близкой и приятной.
— Хорошо, я спрошу. Только ты знаешь, как будет: он рассердится и назовет это «римской лихорадкой».
— Проклятье! Дьявол ее задери, чертову лихорадку! — воскликнул напоследок Виктор, который, в отличие от Дороти, не налагал на себя епитимий за бранные слова.
Примчавшись в кухню, обнаружив, что для трех порций омлета имеется всего пяток яиц, Дороти решила соорудить один большой омлет, нарастив объем блюда добавлением вчерашнего вареного картофеля. С краткой молитвой об удаче (омлеты ужасно склонны разваливаться, когда их вынимают из сковородки) Дороти погрузилась в кулинарные проблемы. Виктор тем временем спускался в город, полуобиженно-полумечтательно мурлыча «Славься, День Торжества» и встретив по пути лакея, тащившего к дому священника две старинные ночные вазы без ручек — вклад мисс Мэйфилл в дело богоугодной филантропии.
Часы показывали чуть больше десяти вечера. За день много всего случилось, хотя ничего примечательного: карусель хлопот, каждодневно круживших Дороти. В этот довольно поздний час она, как было предварительно условлено, сидела в гостях у Варбуртона, пытаясь не сбиться на поворотах очередной хитро петляющей дискуссии, в которую хозяин дома обожал ее втягивать. Они беседовали (Варбуртон, естественно, всегда выруливал к этой теме) о религии.
— Дороти, дорогая, — вопрошал опытный оратор, расхаживая, одна рука в кармане пиджака, другая плавно чертит воздух бразильской сигарой. — Дорогая моя Дороти, ты же не станешь всерьез настаивать, что в твои годы — двадцать семь, не так ли? — с твоим умом ты продолжаешь набожно верить более-менее in toto[193]?
— Да, продолжаю. Вам известно — продолжаю.
— Фу! Шутишь? Хитришь, плутишка? Все эти басни, сказочки у колыбельки — ты будешь притворяться, что еще веришь в них? Ну нет, не веришь! Не можешь верить! Страшно сознаться, вот в чем штука. Но успокойся, здесь полная безопасность: супруга надзирателя епархии под дверью не торчит, а я умею таить секреты.
— Не знаю, что вы называете «этими баснями», — садясь прямее, обидчиво начала Дороти.
— Что? А возьмем какую-нибудь совсем несуразную вещицу — допустим, ад. Ты веришь в ад? Заметь, я не имею в виду нечто без запаха, без цвета, о чем толкуют современные епископы, так возбуждающие юного Виктора Стоуна. Я спрашиваю, способна ли ты верить буквально? Веришь ты в ад, как, предположим, в Австралию?
— Да, верю, — ответила Дороти и постаралась объяснить, почему вечная реальность ада реальнее Австралии.
— Хм, — выслушал ее маловер Варбуртон. — По-своему, конечно, убедительно. Но что меня в вас, людях религиозных, настораживает — как-то чертовски уж бесчувственно вы верите. Воображением, мягко говоря, вы слабоваты. Вот я: безбожный, грешный, как шестеро из семерых живущих, и, очевидно, обреченный на вечные муки. Кто знает, через час, быть может, мне уготовано уйти и жариться в адской печурке. А между тем ты преспокойно сидишь, болтаешь, будто со мной все в порядке. Порази меня тривиальный рак, проказа или иная земная хворь, ты сильно огорчишься (по крайней мере льщу себя надеждой на твое огорчение), однако в ситуации, когда мне предстоит сотни веков шипеть на рашпере, ты выглядишь обидно безмятежной.
— Я никогда не утверждала, что вы должны гореть в аду, — проговорила Дороти, конфузясь и мечтая сменить тему.
Честно сказать, вопрос, поднятый Варбуртоном, и для нее являлся крайне затруднительным, ибо в ад Дороти искренне верила, только ей никак не удавалось поверить, что кто-то туда попадал. Бесспорно, существующий ад представлялся ей пустынным и безлюдным. Подозревая неортодоксальность таких взглядов, она предпочитала хранить их при себе.
— Ни о ком невозможно знать заранее, будет ли он в аду, — более твердо заявила Дороти, выбравшись все же из самой страшной топи.
— Что я слышу! — воскликнул Варбуртон в притворном изумлении. — Неужто есть еще надежда и для меня?
— Конечно, есть. Это те, кто с примитивным «предопределением», они нарочно пугают, что все равно пойдешь в ад, хотя бы даже и совершенно раскаялся. Но англиканцы — не кальвинисты!
— Стало быть, остается шанс на оправдательный вердикт, если преступное деяние сочтут «свершенным по неведению»? — задумчиво уточнил Варбуртон. И, наклонясь к Дороти, прошептал: — Дорогая, у меня такое чувство, что после двух лет нашего знакомства ты не рассталась с мыслью обратить меня — спасти заблудшую овцу, вырвать из пасти огненной и прочее. Таишь благое упование однажды пробудить грешную душу и встретить меня на причастии каким-нибудь ранним, чертовски промозглым зимним утром? Я угадал?
— Ну… — протянула Дороти, снова впадая в жуткую неловкость.
Она и вправду уповала на чудо подобного перерождения, хотя тут наблюдался явно не слишком перспективный случай. Но не могла же Дороти просто смотреть на погибающего ближнего и не пытаться исправить положение. Боже, сколько часов и сил она потратила в беседах с темными деревенскими безбожниками, которые не могли даже объяснить причины упорного неверия!
— Да, — наконец призналась Дороти, заставив себя не уклоняться от честного ответа.
Варбуртон весело расхохотался:
— Твоя прелестная душа исполнена прекрасных чаяний! А ты, между прочим, не боишься, что вдруг я обращу тебя? Помнишь такую песенку: «Жила, жила собачка и разом околела»?
Дороти только улыбнулась: нельзя подавать виду, что он тебя шокирует, — этот принцип главенствовал в ее общении с Варбуртоном. Дружеская перепалка безрезультатно продолжалась еще час и, согласись Дороти задержаться, могла бы длиться всю ночь, ибо Варбуртон наслаждался их богословскими дебатами. Он обладал столь часто — просто фатально! — даруемой циникам-атеистам дискуссионной ловкостью: Дороти ведь всегда была права, но отнюдь не всегда — победоносно. Они сидели (вернее, Дороти сидела, а Варбуртон стоял) в просторной красивой комнате, окнами выходившей на залитый лунным светом газон и называвшейся «студией», хотя лишенной примет когда-либо имевших здесь место творческих деяний. К великому разочарованию Дороти, знаменитый Бьюли так и не появился.
Собственно, и прославленный писатель, и его верная супруга, и вызвавший восторги знатоков роман «Тихий омут и одалиски» — все было чистейшей выдумкой, экспромтом, удачно осенившим Варбуртона в минуту, когда он измышлял предлог зазвать в гости опасливую Дороти. Дороти впрямь забеспокоилась, найдя в обещанном литературном салоне лишь хозяина. Ей сразу показалось, более того — стало ясно, что из благоразумия следует тут же удалиться. Но она не ушла. Главным образом потому, что страшно устала, а кресло, к которому подталкивал ее радушный Варбуртон, манило очень уж желанным отдохновением. Однако ее мучили тревоги. Нельзя здесь оставаться — пойдут слухи и пересуды. Срочные дела, отложенные ради визита, тоже взывали к ее совести. Праздность так мало отвечала привычкам Дороти, что и короткий час беседы имел для нее привкус некой смутной греховности.
Она вздохнула и выпрямилась в чересчур уютном кресле:
— Пожалуй, если вы не возражаете, я попрощаюсь.
— Кстати, об «оправдательном вердикте», — продолжал Варбуртон, пропустив ее реплику мимо ушей. — Не помню, рассказывал ли я тебе, как однажды стою я возле паба «Конец света», жду такси, вдруг на меня кидается чертовски безобразная девица из Армии спасения и ошарашивает, знаешь их бесцеремонную манеру, таким вопросом: «Что, несчастный, скажешь в день Страшного суда?» — «Прошу высокий суд отсрочить мою защиту!» — ответил я. Довольно остроумно, не находишь?
Дороти молчала. Ее пронзил новый жестокий укор совести — гадкие, так и не склеенные ботфорты: пока она тут прохлаждается, уже один сапог по крайней мере мог бы быть сделан. Вот только усталость неодолимая. Какой тяжелый день — от утреннего десятимильного велопробега с доставкой Приходского журнала до вечернего чая у Дружных Матерей в душной дощатой комнатушке позади зала церковных собраний. Каждую среду Матери собирались для неспешных чаепитий и вышивания салфеточек, а Дороти при этом «развивала» их чтением вслух; в настоящее время дочитывалась «Дева из Лимберлоста» Джин Страттон Портер. Обязанности такого рода почти целиком лежали на Дороти, поскольку в их приходе обычную фалангу активисток («церковных кур», как говорят в народе) попеременно составляли четыре или пять женщин, не больше. И среди них одна лишь всецело преданная постоянная помощница — мисс Фут, девушка тридцати пяти лет, долговязая, с мордочкой перепуганного кролика. Но она («удивительно забавное создание», напоминавшее Варбуртону «комету, которая, выставив кроличье тупое рыльце, мчится по фантастической орбите и никогда не прибывает вовремя») вечно впадала в панику и все проваливала. Ей еще можно было поручить церковное убранство, однако невозможно было доверить ни Матерей, ни школьников, так как набожность ее содержала некий сомнительный оттенок: она однажды по секрету сказала Дороти, что лучше всего возносить молитву под голубым шатром небес.
Сразу по окончании чаепития Дороти убежала в церковь, чтобы поставить свежие цветы у алтаря. Затем с трудом отстукала текст новой отцовской проповеди; машинка, изготовленная еще до Бурской кампании, еле держалась, шрифт едва читался, о четырех страницах в час мечтать не приходилось. Затем, после ужина, дотемна и до сильнейшей боли в спине, полола грядки. И вот так с одного на другое, третье, десятое… — сегодня она замучилась, как никогда.
— Мне в самом деле пора прощаться, — настойчивее повторила Дороти, — уже, наверно, очень поздно.
— Прощаться? — пожал плечами Варбуртон. — Вздор какой! Вечер же только начался.
Сигару он докурил и прохаживался, покоя обе руки в карманах. Исчезнувший зловещий призрак ботфортов явился снова. Она сделает этой ночью не один мерзкий сапог, а всю пару, внезапно решила Дороти, и это будет наказанием за попусту растраченный здесь час. Но едва в уме начал складываться крой подъема и голенища, она заметила, что Варбуртон несколько подозрительно притих за ее креслом.
— Который час? — спросила Дороти.
— Примерно пол-одиннадцатого, полагаю. Однако люди, нам подобные, не думают о таком пошлом предмете, как время.
— Ну, если половина одиннадцатого, мне нужно срочно убегать, у меня еще есть работа перед сном.
— Работа? Ночью? Невозможно!
— А для меня возможно. Мне еще надо сделать пару ботфортов.
— Пару чего? — искренне изумился Варбуртон.
— Ботфортов. Для детского спектакля; мы клеим все оформление из упаковочной бумаги.
— Клеим! Из упаковочной бумаги! Господи Боже, бесподобно! — Варбуртон бормотал без передышки (в основном чтобы потоком слов закамуфлировать осторожное приближение к креслу). — И это ты называешь жизнью? Посреди ночи канителиться с бумажками и клеем! Должен признаться, я иногда чуточку отвлекаюсь от своих горестей, радостно вспомнив, что я не дочь священника.
— Мне кажется… — начала Дороти.
В этот момент незримые ладони тихонько обняли ее за плечи — Дороти тотчас изогнулась в попытке вырваться на волю, но Варбуртон притиснул ее обратно.
— Расслабься, — миролюбиво попросил он.
— Пустите меня!
Варбуртон легонько провел пальцами по ее руке от локтя до плеча. Сделано это было осторожно, неторопливо, с нежностью знатока, ценителя женского тела, истинного гурмана.
— У тебя необыкновенно волнующие руки, — проговорил он. — Как случилось, что ты смогла столько лет оставаться в девушках?
— Сейчас же отпустите! — снова вступила в борьбу Дороти.
— Но отпускать что-то не слишком хочется, — возразил Варбуртон.
— Пожалуйста, не надо меня гладить! Мне неприятно!
— Ах, странное дитя! Ну почему же неприятно?
— Я говорю вам — мне не нравится!
— Только не оборачивайся, — еще нежнее погладил ее Варбуртон. — Ты, кажется, не оценила всей деликатности моих маневров с тыла: начнешь вертеться — вынуждена будешь увидеть довольно пожилого, в придачу жутко лысого господина, а если будешь сидеть спокойно, сможешь вообразить, что это Айвор Новелло[194].
Дороти глядела на руку, ласкавшую ее: мужская крупная рука с широкой розовой ладонью, с пучками рыжеватых волос на толстых пальцах… Лицо ее вдруг сильно побледнело, вместо негодования возникла гримаса страха и отвращения. Она отчаянно рванулась, вскочила и повернулась к Варбуртону:
— О, если бы вы только не делали этого! — Голос прозвучал не столько гневом, сколько горестной жалобой.
— Да что с тобой?
Варбуртон распрямился, беспечный и беззаботный как всегда, но посмотрел на Дороти чуть пристальней. Она заметно изменилась. И не одна бледность была тому причиной, ее взгляд стал диким, замкнутым, тревожным — странным. Он вдруг почувствовал, что ранил ее чем-то, чего не понимал, а она, может, вовсе не хотела ему открыться.
— Что с тобой? — переспросил он.
— Зачем вы это всегда, при каждой встрече со мной?
— «Всегда, при каждой встрече» — преувеличение, — отметил Варбуртон. — Благоприятная возможность с тобой выпадает крайне редко. Но если тебе в самом деле так не нравится…
— Очень не нравится! Вы знаете, не нравится!
— Ну и прекрасно! Тогда завершаем этот раунд, — великодушно предложил Варбуртон. — Поговорим о чем-нибудь другом.
Полнейшее бесстыдство. Похоже, это было главным в его характере. Только что попытавшись соблазнить Дороти и потерпев позорное фиаско, он совершенно невозмутимо собирался и дальше вести приятный разговор.
— Я ухожу, — сказала Дороти. — Я не могу здесь больше оставаться.
— Да ерунда! Забудь и сядь. Обсудим нравственный базис теологии, или соборную архитектуру, или программу по кулинарии для девочек — любая тема, выбор за тобой. Сама подумай, каково мне будет сейчас остаться в скорби и одиночестве, когда ты бессердечно меня покинешь.
Но Дороти упорствовала. Стойкость, кстати, крепилась дополнительным моментом. Конечно, если уж ее приятель настроился на штурм, то, что бы он ни обещал, атака вскоре возобновится. Однако, помимо наглых приставаний, основу его уговоров не спешить составляло свойственное всем бездельникам нежелание спать по ночам и абсолютное непонимание цены времени. Позволь вы Варбуртону, он бы продержал вас за болтовней до трех, а то и четырех утра. Даже когда Дороти вырвалась наконец из его дома, он шел рядом с ней по песчаной лунной аллее, ни на секунду не закрывая рта, причем вел разговор в таком очаровательном шутливом стиле, что она больше не могла сердиться.
— Завтра с утра пораньше отбываю, — сообщил он, замедлив шаг в конце дорожки. — Беру автомобиль, еду за малышами, внебрачными моими, ну ты знаешь, и послезавтра во Францию. Куда потом, еще не решено — скорей всего Восточная Европа: Вена, Прага, Бухарест…
— Что ж, очень мило, — сказала Дороти.
С проворством, удивительным в таком солидном господине, Варбуртон оказался между Дороти и калиткой.
— Мы расстаемся на полгода или более, — заговорил он. — Перед столь долгой разлукой излишне, разумеется, спрашивать, хочешь ли ты подарить мне нежный прощальный поцелуй?
Мгновенно, не дав Дороти опомниться, он обнял ее и притянул к себе. Она дернулась — слишком поздно! Поцелуй в щеку состоялся. Он бы поцеловал и в губы, не успей Дороти вовремя отвернуться. Она сопротивлялась бешено, яростно, на мгновение бессильно.
— Пустите меня! — молила она. — Пожалуйста, прошу вас, отпустите!
— По-моему, я уже выше подчеркивал, — мурлыкал Варбуртон, без усилий крепко удерживая девушку, — что отпускать как-то не очень хочется.
— Но мы же прямо против окон миссис Семприлл! Она увидит, непременно увидит!
— Господи Боже! — спохватился Варбуртон. — Прости, забыл.
Впечатленный таким доводом, как никаким другим, он выпустил Дороти, и она молнией кинулась за калитку, плотно закрыв ее. Варбуртон внимательно осмотрел фасад ближнего дома.
— Света нигде не видно, — заключил он. — Будем надеяться, что карга нас проворонила.
— Прощайте, — торопливо сказала Дороти. — Теперь-то я просто должна уйти. Передайте привет от меня вашим детям.
С этими словами она пошла, точнее побежала, стремясь скорее выбраться из зоны, куда могли бы дотянуться длинные, жаждущие объятий руки Варбуртона.
На бегу ей послышался резкий короткий стук, будто от опустившейся оконной рамы. Может быть, миссис Семприлл все-таки следила за ними? Ах, ну конечно, она следила! Могло ли быть иначе? Представить невозможно, что миссис Семприлл пропустит подобное зрелище. И завтра случай разнесется по городу, ни малейшей детали не потеряется при пересказе… Однако эти соображения лишь черной тенью промелькнули в мыслях быстро шагавшей Дороти.
Уже на безопасном расстоянии от дома Варбуртона она остановилась, достала носовой платок и стала тереть то место, куда пришелся поцелуй; терла сильно, ожесточенно, до воспаленной красноты. Пока не стерлось ощущение его губ, нельзя было двинуться дальше.
Поступок Варбуртона расстроил, разволновал ее. До сих пор еще сердце стесненно колотилось. «Я не могу, я просто не переношу все это!» — твердила она себе. И к сожалению, слова ее были правдивы в самом буквальном смысле: она действительно не могла. Мужские ласки — ползущие по телу тяжелые мужские руки, мясистые мужские губы вплотную к ее собственным… Ужасно, омерзительно! Даже мысленный образ заставлял судорожно ежиться. Тут крылась сокровенная тайна, ее неизлечимое увечье. «Если б только они не приставали!» — думала Дороти, идя уже чуть медленнее. Часто в ней возникала эта мольба: «Если б они не приставали!» Однако было бы ошибкой полагать, что ей вообще не нравились мужчины. Напротив, они ей нравились гораздо больше женщин. И Варбуртон притягивал ее чисто мужской вольной беспечностью и интеллектуальной широтой — качествами, которыми так редко блистают дамы. Но почему мужчины не умеют не приставать? Почему непременно надо лезть с поцелуями и мучить? В них тогда появляется нечто зловещее, гадкое: словно большой пушистый зверь жмется к вам, слишком нежно ласкаясь и нацеливаясь вмиг вцепиться. Есть еще в хищных мужских ласках предвестие других жутких, чудовищных вещей («всего этого», по определению Дороти), о чем она и мысли не могла вытерпеть.
Конечно, Дороти досталась своя, даже с избытком, доля развязных ухаживаний. Она была в самую меру и миленькой и некрасивой — такой, каких по большей части выбирают скучающие кавалеры. Когда мужчина хочет поразвлечься, обычно он предпочитает девушку не особенно хорошенькую (красотки, полагает он, чересчур избалованны, а потому капризны). Традиционный объект охоты — славные дурнушки. И пусть ты даже дочь священника, пусть живешь в таком месте, как Найп-Хилл, и вечно занята приходскими заботами, назойливой игривости не избежать. Дороти привыкла, давно привыкла к этим уже не первой молодости охотникам с брюшком и жадным взглядом, которые сбавляют скорость автомобилей, когда проходишь мимо по дороге, или завязывают светское знакомство и через десять минут начинают лапать за коленку. Разные среди них ей попадались. Однажды даже важное духовное лицо, капеллан местного епископа, который…
Бог с ним! Не лучше, а хуже — о, несравненно хуже! — получалось, когда мужчины бывали порядочными и вели себя достойно. Воспоминания унесли ее в дни пятилетней давности, к милому Фрэнсису Муну, викарию из храма Святого Уэдекинда в Миллборо. Дорогой Фрэнсис! Как счастлива она была бы выйти за него, не будь только всего этого! Тысячу раз он просил ее стать его женой, и, разумеется, она столько же раз сказала «нет», а он, конечно, совершенно не понял почему. Объяснить было невозможно. А потом он уехал и год спустя так неожиданно, нелепо умер от воспаления легких. Дороти зашептала молитву о душе бедного Фрэнсиса, забыв в эту минуту, что отец не вполне одобряет молитвы о покойных. Затем усилием воли подавила воспоминания. Ах, лучше не думать, не будоражить себя снова. Слишком больно.
Замуж она не сможет выйти никогда, давно (да, собственно, еще ребенком) решила Дороти. Никто, ничто не одолеет ее ужас перед всем этим — от намека на жуткую тему что-то внутри сжималось и леденело. В известном смысле здесь присутствовало и нежелание пересилить себя, ибо, как все люди с психическими отклонениями, она не вполне четко сознавала, что они есть в ней — отклонения.
Непобедимый сексуальный страх казался Дороти естественным и неизбежным, хотя она в общем-то знала, где его исток. Поныне ясно, четко помнились сцены кошмарных отношений отца и матери — сцены, происходившие при ней, когда ей было не больше девяти. А чуть позднее те пугавшие гравюры с нимфами и преследующими их сатирами. Темной, неизъяснимой жутью вползали в ранние впечатления фигуры рогатых полулюдей, подстерегающих в чаще, крадущихся из-за стволов, чтобы внезапно выпрыгнуть, схватить добычу. Девочкой она целый год боялась войти в лес, где живут страшные сатиры. Потом, конечно, ребяческий испуг прошел, но не прошло рожденное им чувство. Образ сатира прочно затаился в ее сознании. Вероятно, ей не суждено избавиться от этого безумного бегства, от настигающего, застилающего мозг ужаса: цокот копыт в глухом лесу и мускулистые косматые ляжки зверя. Такие странности сознания не сотрешь, не закрасишь. К тому же в наши дни они слишком обыкновенны среди интеллигентных девушек, чтобы кого-то удивлять и волновать.
Когда Дороти добралась до дома, буря переживаний почти затихла. Все, что клубилось в голове — сатиры, Варбуртон, Фрэнсис Мун, ее женская обреченность, — постепенно рассеялось; на первый план твердо и укоризненно вышли ботфорты. Она прикинула, что еще часа два ночью сумеет поработать. Тихо, темно. Она скользнула в заднюю дверь и дальше пошла на цыпочках, боясь неосторожным шорохом разбудить отца, который наверняка уже уснул.
На полпути в теплицу, ощупью пробираясь через коридор, Дороти ясно поняла, как дурно она поступила, пойдя сегодня к Варбуртону. Никогда, даже если в его доме будут другие гости, она не ступит туда ногой, а завтра обязательно накажет себя за легкомыслие. Так что Дороти первым делом нашла в оранжерее свою уже составленную для следующего дня памятку и возле пункта «завтрак» карандашом вписала крупное заглавное «Е» («Е» означало «епитимья», то есть опять ни крошки бекона с утренним чаем). Потом зажгла под клееваркой керосинку.
Желтый круг лампы, освещая столик со швейной машинкой и грудой полузаконченных костюмов, напоминал о бесконечности необходимых дел, а также о ее сегодняшней смертельной усталости. Усталость эта, позабытая в момент, когда ее коснулись руки Варбуртона, теперь вернулась, навалилась двойной тяжестью. Вообще испытывать такой упадок сил Дороти раньше, кажется, не приходилось. Она ощущала себя в полном смысле слова разбитой. На несколько мгновений ее окутало и растворило странное чувство: голова опустела, никакого представления о том, как, для чего она сюда пришла. Наконец прояснилось — да, ботфорты! Какой-то гаденький бесенок нашептывал: «А почему бы не пойти сейчас лечь спать, не отложить эти ботфорты до завтра?» Пришлось немного помолиться о даровании сил и крепко ущипнуть себя («Не отлынивайте, Дороти! Надо работать! Возложи руку свою на плуг; см: Лука, 9:62). Очистив край стола, она достала ножницы, карандаш, четыре листа бумаги и, пока клей растапливался, приступила к выкройке сложнейшей части сапога — стопы.
Она еще работала, когда часы в отцовском кабинете отбили полночь. К этому времени объем ботфортов определился и начался самый противный, грязный, нудный этап — укрепление формы путем обклеивания сеткой узких бумажных полосок. Каждая косточка ныла, руки дрожали, глаза слипались. Дороти уже смутно понимала, что она делает. Но машинально продолжала клеить полоску за полоской и поминутно щипать себя, чтобы не поддаваться усыпляющему тихому клокотанию клееварки.
Из черноты глухого сна, словно ее долго тащило сквозь бездонный мрак к мутной и постепенно светлеющей поверхности, Дороти возвратилась в пределы сознания.
Глаза еще были закрыты. Но вот веки почувствовали свет, затрепетали и непроизвольно раскрылись. Она увидела улицу — бойкую неказистую улицу с рядами сплошных узких фасадов и мелких магазинчиков, с бегущими потоками людей, трамваев и машин.
Впрочем, неверно говорить, что она видела. Объекты зрения не опознавались как люди, автомобили или иные определенные предметы; даже не различались как предметы движущиеся и неподвижные, вообще как предметы. Пока она только смотрела, подобно созерцающим животным: не размышляя, почти не воспринимая. Уличные шумы — галдеж толпы, квакающие клаксоны, громыхание скрежещущих на поворотах трамвайных колес — текли общим сторонним гулом, отзываясь лишь в барабанных перепонках. У нее не было ни слов, ни понятия о словах, она не ведала ни времени, ни места, ни своего тела, ни даже собственного существования.
И все же постепенно восприятие пробуждалось, обострялось. Поток картин просачивался глубже зрительных отражений, собирался в некие образы. Она начала замечать и безымянно отмечать формы вещей. Какая-то продолговатость, подпертая четырьмя более узкими и длинными продолговатостями, двигалась и тянула за собой какую-то квадратность, которая покачивалась на двух кругах. Дороти смотрела и смотрела, как все это передвигается мимо нее, и вдруг в бездействующем сознании мелькнуло слово. Слово «лошадь». Оно мигом пропало, но вскоре вернулось в усложненном виде — это лошадь. Затем возникли новые слова: «дом», «улица», «трамвай», «велосипед»… За несколько минут образовались имена чуть ли не всего, что находилось в поле зрения. Нашлись также слова «мужчина», «женщина», и, пробуя проникнуть в их значение, Дороти обнаружила, что почему-то знает разницу между вещью и существом, людьми и лошадьми, женщинами и мужчинами.
Только сейчас, определив бо́льшую часть окружающего, Дороти ощутила и себя. Была до того просто парой глаз и чутким, хотя абсолютно безличным мозгом, но внезапно, с недоумением и легким шоком, открыла свою отдельность, единичность: почувствовала свою особенную жизнь, будто что-то внутри воскликнуло: «Я — это я!» И она уже неизвестно откуда знала, что новорожденное «я» живет давно, существовало прежде, хотя никакой памяти о прошлом не сохранилось.
Однако первое открытие себя заняло ненадолго. Быстро пришло чувство неполноты, неясности, беспокойного недовольства: показавшееся ответом «я есть я» обернулось вопросом «но кто я?».
Кто? Поворочав неподатливый вопрос в сознании, Дороти вывела из наблюдений за людьми и экипажами лишь одно — она человек, не лошадь. Вопрос переменился, встал иначе: «я» — это мужчина или женщина? Опять ни чувство, ни воспоминание не дали ключа к разгадке. Но тут, случайно коснувшись себя кончиками пальцев, Дороти поняла наличие тела и то, что это тело ее, что оно, собственно, ею самою и является. Она принялась изучающе себя ощупывать; руки наткнулись на две мягкие выпуклости — «груди». Стало быть, она женщина. Груди только у женщин. Неведомым образом было известно, что у всех проходящих перед глазами женщин есть эти груди, скрытые одеждой.
Теперь в ней появилось стремление опознать лично себя. Понадобилось осмотреть все свое тело, начав с лица, которое она и в самом деле пробовала разглядывать, пока не убедилась в бесплодности попыток. Тогда она взглянула вниз: довольно длинное, замызганное черное шелковое платье, телесного цвета чулки, тонкие, но испачканные, драные, и вконец сношенные атласные черные туфли на высоких каблуках — ничего сколько-нибудь знакомого. Дороти посмотрела на руки, странные и одновременно не вызвавшие удивления. Руки небольшие, с крепкими, твердыми ладонями, очень грязные. В конце концов Дороти догадалась, что странными руки сделала грязь, а сами они казались такими, какими им и следовало быть, хотя рук она тоже не узнала.
Слегка помешкав и поколебавшись, Дороти повернула влево, медленно побрела вдоль тротуара. Осколок знания таинственно прорезался из мглы неведомого прошлого — есть зеркала с особенным их свойством, они бывают в витринах магазинов. Через минуту Дороти приблизилась к окну невзрачной ювелирной лавочки, где в глади наклонного зеркального стекла мелькали отражения прохожих, и она тотчас отличила свое лицо от дюжины других, сразу его узнала. Правда, опять-таки «узнала» не то слово: воспоминаний о своей внешности не было. Зеркало показало ей лицо — женское и довольно молодое, худое, с паутинками у глаз, весьма бледное, несколько чумазое; волос почти не видно, так как на голову нахлобучен черный фетровый котелок. Лицо нисколько не знакомое, однако вовсе не неожиданное. То есть до этого момента она не знала, каким оно появится, но, увидав, поняла, что именно вот такого и можно было ждать. Оно ей подходило. Как-то внутренне соответствовало.
Отвернувшись от зеркала, в витрине магазина напротив Дороти разглядела слова «Шоколад «Фрай»» и обнаружила, что ей известно назначение письменности, а также, после моментального усилия, и то, что ей дано умение читать. Взгляд побежал по фасадам, фиксируя и расшифровывая клочки текстов: названия торговых заведений, рекламы, газетные афиши. Она с трудом, по буквам разобрала красные заголовки двух плакатов у входа в табачный магазин. Один гласил: «СВЕЖИЕ НОВОСТИ О ДОЧЕРИ РЕКТОРА», другой: «ДОЧЬ РЕКТОРА. ПО СЛУХАМ В ПАРИЖЕ». Дороти подняла глаза и прочитала на углу дома белую надпись: «Нью-Кент-роуд». Внимание напряглось. Она сумела осознать, что находилась на улице с таким названием и (тут подоспел еще один обрывок загадочно сокрытых знаний) что «Нью-Кент-роуд» — улица Лондона. Итак, она в Лондоне.
Холодком пробежавшей дрожи отозвался в ней этот вывод. Сознание наконец вполне проснулось, и с четкостью, которой прежде не было, Дороти ощутила неловкую, пугающую странность своего положения. Что же все это значит? Почему она здесь? Как сюда попала? Что с ней произошло?
Ответ явился почти сразу. Она сказала себе — и как будто целиком поняла смысл сказанного: «Конечно! Я потеряла память!»
Девушка и двое парней, тащивших на спине большие рогожные узлы, притормозили, поглядели с любопытством, затем, мгновение помедлив, пошли дальше, но ярдов через пять, у фонаря, снова остановились. Дороти видела, как они, переговариваясь, оглядываются на нее. Один из юношей, щуплый, темноволосый и румяный красавчик лет двадцати, одетый в ветхие остатки модного голубого костюма и клетчатую кепку, имел вид самого типичного, во все сующего свой нос лондонца-кокни. Другой был лет на пять постарше и шире раза в полтора — мощный, приземистый, проворный, на свежем розовом лице курносый нос и между губ, толстенных как сосиски, подкова крепких желтых зубов. Этот выглядел настоящим оборванцем и вместо шапки носил на голове растущий чуть не от бровей, густой короткий ворс огненно-рыжих волос, дававший ему поразительное сходство с орангутангом. Девушка представляла собой глуповатое пухленькое создание в наряде почти таком же, как у Дороти. Довольно отчетливо слышался их разговор.
— Девка-то, видать, расхворалась, — сказала пухленькая.
Рыжий, бархатным баритоном звучно тянувший «Санни-бой», оборвал песенку:
— Да не хворь это. На мели она, точняк. Ну прям как мы.
— А че, сгодилась бы для Нобби такая птичка? — ухмыльнулся темноволосый.
— Ох, ты-то! — укоризненно взвизгнула пухленькая, влюбленно махнув его по затылку.
Парни, скинув поклажу, привалили узлы под фонарем. Потом все трое медленно, не особенно решительно начали приближаться. Рыжий, которого, как выяснилось, звали Нобби[195], выступал впереди полномочным представителем. Он шел пружинисто, по-обезьяньи переваливаясь, и так широко, добродушно скалился, что невозможно было не улыбнуться ему в ответ. К Дороти Нобби обратился очень дружески:
— Привет, детка!
— Привет.
— Что, детка, на мели?
— На мели?
— Табак, говорю, дела?
— Табак?
— Ой! Да она чокнулась! — пробормотала пухленькая, дергая за рукав свое субтильное темноволосое сокровище.
— Я, детка, говорю: деньга-то хоть какая имеется?
— Не знаю.
Молодые люди переглянулись, дружно решив, что девица впрямь спятила. Но тут Дороти, обнаружившая минуту назад боковой карман платья, сунула туда руку и нащупала большую толстую монету.
— Один пенни, по-моему, имеется.
— Пенни! — презрительно хмыкнул красавчик. — Крутой навар!
Дороти вынула монету. Вид полукроны мигом прояснил три пасмурных лица. Нобби, разинув пасть от наслаждения, выразил чувства серией обезьяньих прыжков, после чего взял руку Дороти с нежнейшей доверительностью.
— Вот это люля-кебаб! — пропел он восхищенно. — Нам приплескало! Тебе тоже, детка, поверь. Благословишь день нашей первой встречи, станешь у нас богачкой, да и мы с тобой. Ну как, идешь в долю?
— Что? — не поняла Дороти.
— То есть, я говорю, готова ты сплотиться со мной, Чарли и Фло? Партнеры, понимаешь? Товарищи, плечом к плечу, в единстве — сила! Наши мозги — твоя монета. Ну, пойдет? Так входишь, детка, или выбываешь?
— Заглохни, Нобби! — вмешалась пухленькая девушка. — Она же, видишь, не сечет. Ты, что ль, не можешь выражаться по-нормальному?
— Все в норме, Фло, — заверил Нобби, — это ты заглохни, а балаболить предоставь мне. Нобби знает подходы к девочкам, Нобби — парнишка с опытом. Ну, детка, слушай… Зовут-то тебя, меж прочим, как? Собравшись вновь сказать «не знаю», Дороти чутко, вовремя остановилась. Из полудюжины мгновенно замелькавших в уме имен она выбрала и произнесла:
— Эллен.
— Эллен! Люля-кебаб! Без никаких фамилий, коль кинуло на мель. Так вот послушай, Эллен, милушка, мы тут втроем решили на хмель податься, чтобы, значит…
— На хмель?
— Хмелюгу драть! — сердито вставил темноволосый, потеряв терпение от бесконечной тупости Дороти. Вообще держался красавчик мрачно и заносчиво, а его уличный лондонский говор звучал грубее, жестче, чем у Нобби. — Хмеля щас в Кенте собирают! Че, ясно те иль те неясно?
— О, хмель! Для пива?
— Во, люля-кебаб! Она понятливая. Давай, детка, врубайся дальше: мы, значит, шлепаем на хмель, уже нам место там обещано и все как надо — ферма Блессингтона, Нижний Молсворт. Но вышел маленький люля-кебабчик, понимаешь? Грошей у ребятишек нету, так что ногами тридцать пять миль трюхать, да еще настрелять дорогой на котелок, и чтобы шкиперить[196]. А это уж тухлый люля-кебаб, притом когда дамы в компании. Но если ты вот, для примеру, с нами, а? До Бромли можно на двухпенсовом трамвае — считай, пятнадцать миль долой и кип всем на одну бы только ночку. Пойдешь при нашем хмелевом мешке — вчетвером мешок сыпать лучше нечего, — Блессингтон кладет два пенса за бушель — ты без напряга зашибаешь за неделю свои десять бобов. Что скажешь, детка? Тут, в Коптильне, твои два боба с рыжаком ништяк, но поступаешь в нашу фирму — тебе койка на месяц и приварок, а нам рельсы до Бромли и хоть какой харч.
Из всей речи Дороти уразумела не больше четверти. Но наугад спросила:
— Харч — это что?
— Харч? Ну, жратвельник, котелок — кормежка. Ты, детка, я гляжу, ток что на мель подсела?
— О, я… Ты хочешь, чтобы я пошла собирать с вами хмель? Да?
— Точно, Эллен, дорогуша! Так ты при нас, без нас?
— Хорошо, — торопливо согласилась Дороти, — я пойду.
Решение было принято с легкостью совершенно бездумной. Имей Дороти время осмыслить ситуацию, она, конечно, поступила бы иначе, обратилась бы, вероятно, за помощью в полицию — взяла бы, так сказать, разумный курс. Но троица друзей во главе с Нобби явилась в самый критический момент, и ей, такой сейчас беспомощной, казалось вполне естественным довериться первому встречному. Тем более что предложение идти в Кент как-то необъяснимо успокаивало. Кент почему-то чудился местом приятным и желанным.
Дальнейшего любопытства новые сотоварищи не проявили, вопросов больше не задавали. Нобби лишь одобрительно кивнул: «Порядок, люля-кебаб!» — и деликатно переместил полкроны с ладони Дороти в свой собственный карман — «чтоб случаем не затерялось», пояснил он. Темноволосый юноша (судя по разговору, Чарли) ворчливо буркнул:
— Ну, двинули? Полтретьего. Кабы не зевануть еще этот… трамвай. Где садят-то в его, а, Нобби?
— На Элефанте, — ответил Нобби. — И ноги в руки, после четырех они задаром не катают.
— Так че ж трепаться! Клевую работку мы поимеем, когда до Бромли пешкодралом, а после в темнотище кип шустрить. Пшли давай, Фло!
— Равнение на знамя, шагом марш! — скомандовал Нобби, закидывая узел за плечо.
Пошли быстро, без лишних слов. Дороти, все еще растерянная, но в несравненно лучшем самочувствии, нежели полчаса назад, шла рядом с Фло и Чарли, которые ее не замечали, общаясь исключительно между собой. Они с первых минут сторонились Дороти, вполне готовые делить ее полкроны, но вовсе не желавшие дружить. Нобби маршировал впереди, будто не замечая тяжелой ноши, торопливо прибавляя шаг, с энтузиазмом имитируя полковой оркестр и распевая солдатскую песню, печатными словами которой были, кажется, только:
…! И это все, что знали музыканты.
…!..! И для тебя того же!
События эти происходили двадцать девятого августа, а тяжкий сон свалил Дороти ночью в оранжерее двадцать первого. То есть период междуцарствия длился около восьми дней.
Вообще, такие случаи не редки, газеты чуть не каждую неделю сообщают нечто подобное. Человек исчезает из дома, сутками или более где-то плутает, затем оказывается либо в полиции, либо в больнице без малейшего представления о том, кто же он и откуда. Обычно остается неизвестным, как проходили дни скитальца, бродившего в каком-то трансе, но сохранявшего, по-видимому, достаточно нормальный вид. Насчет Дороти лишь одно было бесспорно — ее во время этих странствий обобрали. Из одежды ни единой своей вещи, пропал и золотой нательный крестик.
Когда Нобби завел с ней разговор, Дороти уже явно поправлялась; бережное попечение могло вернуть ей память за считанные дни, может, даже часы. Мелочи бы хватило в тот момент (случайная встреча с лицом знакомым, фотография дома, несколько точно составленных вопросов), но вышло так, что столь необходимого стимула ее разум не получил. Она затормозилась в состоянии умственного хаоса: мозг полностью готов к работе, но безволен, бессилен разрешить загадку управляющей им личности.
И разумеется, как только Дороти пошла за Нобби с его друзьями, шанс на успех самостоятельных раздумий был потерян. Попросту времени не стало спокойно решать головоломки. На диковатом, страшноватом дне, куда ее вмиг сбросило, для интеллектуальных упражнений не находилось и пяти минут. Дни пробегали в непрерывной кошмарной деятельности. Именно сплошной кошмар. Не тот, который из внезапных грозных ужасов, а тот, который из постоянного недоедания, убожества, усталости и бесконечной пытки зноем или холодом. Когда ей позже вспоминалось то время, все дни и ночи так сливались, что Дороти никогда не смогла выяснить, сколько же все-таки это продолжалось. Знала лишь, что какой-то период ходила с вечно стертыми ногами и вечной мыслью о еде. Голод и боль при каждом шаге — самое яркое. И еще холод по ночам, а также тупость и рассеянность из-за хронической нехватки сна, из-за жизни на улице, без крыши над головой.
Прибыв в Бромли, компания вначале уселась «побарабанить» (попить чаю) на гнусной свалке, закиданной всякой бумажной рванью и провонявшей отбросами скотобоен. Потом ночь провели в высокой сырой траве у края спортплощадки, стуча зубами, не имея иных постельных принадлежностей, кроме мешков. Утром отправились на хмельники. Уже тогда Дороти обнаружила, что насчет ожидавшей их работы Нобби просто-напросто обманул. Все наврал (сам, хохоча, в этом признался), только бы заманить ее в поход. Чтобы найти работу, предстояло идти к плантациям и там на каждой ферме выспрашивать, нужны ли еще где-нибудь сборщики хмеля.
Умей они, как птицы, следовать к пункту назначения по прямой, пройти бы оставалось миль тридцать пять, но через трое суток им едва удалось приблизиться к границам хмельников. Необходимость в пропитании вела извилистым маршрутом. Не будь этой заботы о кормежке, дистанцию бы одолели за пару дней, за день бодрой ходьбы. А так порой некогда было соображать, к хмельникам они движутся или как раз наоборот. Все диктовалось хлебом насущным. Полкроны Дороти растаяли в течение первых же часов, пришлось активно попрошайничать. Опять загвоздка: одинокому бродяге насобирать в дороге милостыню довольно просто, вдвоем тоже возможно, но когда клянчат сразу четверо! Тут выживешь, если начнешь охотиться за пищей не менее упорно и свирепо, чем дикий зверь. Еда — три дня только о ней, все ради нее. Только еда и нескончаемые трудности ее добычи.
Бродили сутками. Зигзагом прочесали просторы всего графства. Шатались от деревни до деревни, от дома к дому; «скулили» возле каждой мясной и булочной, клянчили возле каждого приличного на вид коттеджа, хищно кружили вокруг сельских пикников, махали (и всегда напрасно!) катящим мимо автомобилям, плели для старых сентиментальных джентльменов трагические саги о вдруг свалившихся несчастьях. Частенько делали крюк в добрый пяток миль, чтобы разжиться хлебной коркой или горсткой обрезков бекона. Без конца попрошайничали. Дороти наравне со всеми, не помня ни норм, ни правил, призванных устыдить. Но даже общими усилиями они не справились бы с пустотой в желудках, если б помимо нищенства не воровали. В сумерках либо спозаранку лазили по садам, крали яблоки, груши, орехи, терновые сливы, осеннюю малину, но чаще, прежде всего — картошку.
Нобби считал за грех пройти вдоль поля, не набив хотя бы карманы. Главная часть грабительского дела лежала именно на нем, остальные караулили. Нобби был настоящим наглым вором; похвалялся, что стащит любую неприкованную вещь, и, не удерживай его порой товарищи, довел бы всех, конечно, до тюрьмы. Однажды он уже схватил гуся, но гусь страшно загоготал, и Чарли с Дороти еле успели оттащить вожака, пока хозяин выходил на крыльцо узнать, в чем дело.
За день они покрывали миль двадцать — двадцать пять. Брели по выгонам, через заброшенные деревни с неслыханными названиями, плутали по тропинкам, ведущим никуда, без сил отлеживались в сухих канавах, сладко пахнувших фенхелем и пижмой, забирались в глубь частных лесных угодий и от души там «барабанили», благо вода и хворост под рукой, стряпали что придется в двухфунтовых жестянках из-под табака, этих своих кастрюлях на все случаи. Когда везло, ели отличное рагу из выклянченного бекона и краденой цветной капусты, а иногда шло постное обжорство — поглощались горы печенного в золе картофеля, а то варили в табачной жестянке джем из ворованной малины, пожирая его чуть не кипящим. Единственным неиссякаемым продуктом был чай. Даже когда еды не оставалось ни крошки, ни полкрошки, он был всегда — перекипевший, мутный, черный и живительный. Ничего не давали так легко. «Звините, мэм, не найдется ль щепоточки чайку?» — просьба, редко встречающая отказ даже у черствых кентских домохозяек.
Днем адски пекло, сверкали и слепили белые раскаленные дороги, из-под колес в лицо летела обжигающая пыль. Шумя чужой веселой жизнью, проносились грузовики с семействами сезонников, забивших кузова матрасами, детьми, собаками, птичьими клетками. А ночью резко холодало. Англия не то место, где понежишься в тепле после полуночи. У всей четверки для ночлега имелось только два больших мешка. Одним владели Фло и Чарли, другой достался Дороти, Нобби устраивался прямо на земле. Муки неудобства не уступали мукам холода: лечь на спину — голова без подушки запрокинется, выламывая шею, на бок — отчаянно заноет упертый в жесткий грунт сустав бедра; если ж под утро и сморит дремота — озноб пролезет в самый глубокий сон. Не мучился ночами только Нобби. В гнезде мокрой травы ему спалось, как в детской колыбели; грубое обезьянистое лицо, обросшее редкой щетиной, будто щеткой из медных проволочных обрезков, все так же благодушно розовело. Нобби принадлежал к породе рыжих, которые не только светятся огнем, но, кажется, и воздух вокруг греют.
Бродяжничество, бесприютность Дороти приняла как должное, очень тускло сознавая, вернее смутно ощущая, что в неизвестном прошлом было, возможно, не совсем так. Через пару дней чувство легкой несообразности исчезло. Она сжилась со всем: с грязью, усталостью и голодом, с бесконечным мотанием взад-вперед, с плавящей дневной жарой и знобящей ночной бессонницей. Во всяком случае, сил не осталось, чтобы о чем-то волноваться. Под вечер второго дня подавленная, изнуренная команда падала с ног, один Нобби держался молодцом. Даже гвоздь в башмаке, буравивший пятку с момента выступления в поход, его как-то не беспокоил. Дороти засыпала на ходу, иногда часами шагала в сонном забытьи. Ее тоже пригнула ноша. Поскольку парни уже до предела навьючились, а Фло неколебимо отвергала всякий груз, Дороти вызвалась нести мешок с ворованной картошкой, которой обычно впрок припасали фунтов десять. По примеру парней Дороти перекинула поклажу за спину, и веревка тут же начала распиливать плечо, а колотивший в поясницу мешок вскоре набил кровавую отметину. Ее матерчатые туфли вышли из строя буквально сразу. Уже на следующий день отвалился правый каблук, заставив ковылять; Нобби, крупный специалист в таких делах, посоветовал оторвать и левый. Дороти поменяла хромоту на плоскостопие, теперь казалось, будто ступни привинчены к земле железной штангой, если же приходилось идти в гору, икры сводило судорогой.
Но еще худшим было состояние Фло и Чарли. Их совершенно ошеломила и сразила не столько тяжесть, сколько дальность дневных дистанций. По двадцать миль пешком — они о таком и не слыхивали. Коренным кокни, им выпало несколько месяцев побродяжить в Лондоне, но дороги топтать еще не доводилось. Чарли совсем недавно потерял хорошую работу, Фло тоже до момента родительского проклятия за непутевость и изгнания жила в приличном доме. Столкнувшись с Нобби на Трафальгарской площади[197], они порешили вместе идти на хмель, воображая забавную прогулку. И разумеется, эти бродяги-новички гнушались своих попутчиков. В Нобби, ценя его обширные практические знания и воровскую лихость, видели некую полезную обслугу при господах, не более. Дороти же, истратив ее монету, вообще перестали замечать.
Кураж у этой пары за сутки исчез бесследно. Они тащились сзади, непрерывно ныли, требовали себе куски побольше и получше. К третьему дню стали просто обузой. Изнывали в тоске по Лондону, знать не желали эту работу, эти хмельники; все, чего им хотелось, — повалиться в любом удобном месте и жадно лопать добытые объедки. В конце привала их нельзя было поднять без долгих нудных препирательств.
— Подъем, ребята! — объявлял Нобби. — Сгребай вещички, Чарли, пошли!
— Ага…. пошли! — не шевельнувшись, огрызался Чарли.
— Ну, тут-то мы же шкиперить не можем, так ведь? Уговорились же дотопать к вечеру до Сэвенокса, так?
— Ага, до…! Сэвенокс иль какая другая сучья дыра, по мне без разницы.
— Кончай… Чарли! Надо же завтра местечко-то словить? Стал быть, по фермам для начала покрутиться.
— Ага, фермы твои…! Послать бы их с этим твоим… хмелем! Не приучен я вродь тебя шлындрать да шкиперить. По горло мне, понял, — по самое… горло!
— Уж прям этот поганый хмель, — подвизгивала верная Фло, — меня уж тоже прямо рвет с его.
Нобби конфиденциально высказал Дороти мнение, что Чарли с Фло наверняка «отвалят», если найдут, кто их подбросит обратно в Лондон. А самого Нобби ничто не угнетало и не лишало бодрости, ничто, включая гвоздь, превративший драное подобие носка в скользкий, черный от крови ошметок. В пятке со временем выдолбилось столь устрашающее дупло, что через милю приходилось останавливаться и наводить порядок.
— Звини, детка, — пояснял Нобби, — пора подбить проклятое копыто. Ну и гвоздок, люля-кебаб!
Он искал круглый камешек, садился у обочины на корточки и аккуратно забивал железный шип.
— Хорош! — оптимистично заключал он, щупая стельку внутри башмака. — Этот… — в могиле!
Могиле, однако, очень подошла бы католическая эпитафия «Resurgam»[198]. Гвоздь через четверть часа снова вылезал.
Нобби, естественно, пытался приставать к Дороти, но отказ принял без обид. Имел счастливый дар не принимать личные неудачи слишком всерьез. Всегда веселый, обходительный, всегда рокочущий сочным баритоном одну из трех любимых песен: «Санни-бой», или «Эх, погуляем мы в приюте!» (на мотив псалма «О, Церкви верная опора!»), или же «…! И это все, что знали музыканты», непременно дополняя вокальную партию звуками духового оркестра. В свои двадцать шесть лет Нобби являлся вдовцом, поочередно испытавшем себя на поприщах бойкого продавца газет, воришки, воспитанника исправительного заведения для юных правонарушителей, солдата, взломщика, бродяги. Впрочем, составить это жизнеописание мог кто угодно, кроме Нобби, органически не способного связать факты в стройный биографический отчет. Только фрагменты живописных воспоминаний: полгода в линейном полку с досрочной демобилизацией вследствие поврежденного глаза; мерзкий вкус баланды в тюрьме Холлуэй; детство в сточных канавах Дептфорда; смерть умершей при родах восемнадцатилетней жены, когда ему сравнялось двадцать; необычайная гибкость прутьев в колонии для малолетних; глухой взрыв нитроглицерина, высадивший дверцу сейфа на обувной фабрике Вудворда, где Нобби взял сто двадцать пять фунтов, до фартинга их промотав менее чем за месяц.
На третий день близость хмельников проявилась в тащившихся навстречу людях, по преимуществу бродягах, сообщавших, что ничего не светит: хмель не уродился, платят гроши, все места заграбастаны «своими» да цыганами. Чарли и Фло раскисли окончательно, лишь правильно отмеренной микстурой из уговоров и угроз Нобби их проволок еще несколько миль. В маленькой деревушке Уэль состоялось знакомство с миссис Макэллигот, старой ирландкой, накануне пристроившейся на соседней ферме. Махнулись толикой краденых яблок на кусок мяса, который она «выскулила» часом раньше. Старуха могла много чего подсказать насчет работы и где за ней охотиться. Всей компанией растянулись на лужайке перед пестревшей с фасада газетными афишами сельской лавчонкой.
— Дак вы иттите-ка вперед, к Чалмерсу, — советовала миссис Макэллигот, коверкая слова на манер дублинского простонародья. — Ето за пять милей отсюдова. Он вроде как хотит еще сезонных брать. Приймет вас, верно, как не приймет, иттить бы токо спозаранку.
— Пять миль! Ни хрена! Ближе нету? — заворчал Чарли.
— Ну, Норман исть. У мне тоже вот от его работа, в утро зачну. А вам бы не иттить к ему. Он из сезонных ток домашних набирает и вроде как замысливает полхмелей своих вовсе на цвет пустить.
— Каких еще «домашних»? — удивился Нобби.
— А таки вот, которы тута при своем хозяйстве или с тутошней крышей. В ином разе хозяину обязано тебе хибару на прожитье давать. Ето вот нынче уж така законность стала. В стары-то годы приходи да дрыхай где хотишь, хоть на конюшне, и никаки допросы про то не строили. Ето все либористы-дьяволы, поганцы клятые, подвели таку драную законность, чтобы сезонных нельзя брать, коли хозяин им удобствия не делат. Так Норман и примает токо которых что при доме.
— Ты, что ль, такая, что при доме?
— Да не при черте! А вот Норман думат, что така! Назаливала ему, как бы недалече угол сымаю, а сама в коровник шкиперить. Не худо, хоть малость воняво, ток вот до свету вытряхайся, чтоб скотникам неприметно.
— Че тут воще работать-то положено? — спросил Нобби. — Я в одиночку бы и не узнал хмель этот драный. Но надо ж для пользы дела опытный вид показывать, а?
— К лешему! Не надо никака опытность. Порви да покидай в ведро, вота и все с ими, с хмелями.
Дороти почти спала. Сквозь дрему до нее долетали обрывки разговора, который шел сначала об уборке хмеля, затем вокруг какой-то сенсационной газетной истории о пропавшей девушке. Фло и Чарли, прочтя афиши, висевшие напротив, несколько оживились: пахнуло ароматом родных лондонских удовольствий. Девушка, вызвавшая столь заинтересованное внимание к своей судьбе, именовалась журналистами «Дочерью Ректора».
— Во, Фло, видала? — приговаривал Чарли, смачно зачитывая вслух: «ТАЙНЫ ИНТИМНОЙ ЖИЗНИ ДОЧЕРИ РЕКТОРА. ПОТРЯСАЮЩИЕ ОТКРОВЕНИЯ». Эка! Была б монета, пенни бы не пожалел на газетку!
— А? Ты про что, чего?
— Чего! Не знаешь? В новостях навалом было. «Дочь Ректора» то, «Дочь Ректора» се. Такую похабель расписывали!
— Классная, видно, старушка, — глядя в небо, мечтательно промолвил Нобби. — Хоть бы сейчас к ней под бочок. Уж я бы знал, как обойтись, уж это точно.
— Ето деваха, котора с дому сбегла, — вставила миссис Макэллигот, — котора баловалась с мужиком годов на двадцать ее старее, а нынче сгинувши и где уж токо вот ее не рыщут.
— Уперла ночью на автомобиле, без ничего, в одном бельишке! — восхищенно перебирал детали Чарли. — Вся улица видала, как они с хахалем отчаливали.
— Некторы сказывают, что в Паррижу он ее свез, запродал тама в ихние кафешантаны, — добавила миссис Макэллигот.
— В одном бельишке дернула! Ну во, видать, зараза!
Разговор мог открыть массу других волнующих подробностей, но перебила Дороти. Обсуждавшаяся тема вызвала смутное любопытство. Особенно как-то задело слово «ректор». Дороти, приподнявшись, спросила Нобби:
— Ректор — это кто?
— Ректор? Старшой как бы над приходскими, боцман церковный. Парень, что проповеди чешет, псалмы навешивает и в том роде. Вчера ж видали одного: просквозил на своем зеленом велосипеде, воротник сзаду-наперед. Пастор, значит, ну, из попов. Ты точно знаешь.
— Да… Наверное, знаю.
— Попы! Каки поганцы драные, особо некторы из их, — задумчиво качая головой, отозвалась миссис Макэллигот.
Однако и теперь Дороти мало что поняла. Хотя благодаря Нобби чуть просветилась, но лишь чуть-чуть. Все связанное с «попами», «церковью» странно темнело и туманилось — один из нескольких подобных же провалов в ее знаниях, уцелевших от былого.
Настала третья ночь пути. Они уже привычно скользнули шкиперить в заросли, но вскоре полил сильный дождь. Час мучились, тыкались, спотыкались в темноте, ища укрытия, пока не натолкнулись на защищающий от ветра стог, под которым, тесно сбившись, ждали рассвета. Фло, проревев всю ночь самым невыносимым образом, к утру была полужива. Отмытое потоками дождя и слез, пухлое глуповатое лицо стало похоже на оплывший ком свиного жира, если можно вообразить ком жира в припадке жалобных рыданий. Нобби порядком повозился под живой изгородью, набрал более-менее сухих веток, развел огонь, сварил утренний чай. Природа не изобрела еще стихии, способной помешать Нобби накипятить его жестянку чаю. У него среди прочего всегда имелись обрезки шины, дававшие вспышку и на мокрых дровах, он даже обладал редчайшим, известным лишь немногим мастерам искусством вскипятить воду над свечкой.
После ужасной ночи руки и ноги у всех окостенели, Фло заявила, что не может шагу ступить, Чарли выразил полную солидарность. И раз уж компаньоны наотрез отказались двинуться, то, сговорившись насчет места встречи, Нобби с Дороти вдвоем отправились пытать счастья на ферме Чалмерса. Через пять миль по бесконечным фруктовым садам добрели наконец до хмельника, где им сказали, что бригадир «скоро будет». Поэтому они часа четыре просидели возле плантации, подставив солнцу вымокшие спины и наблюдая работу сборщиков. Картина удивительно мирная, идиллическая. Хмель, наподобие гигантских плетей фасоли, вился высокими рядами, образуя стенки густой сочной листвы с гроздьями дымчато-зеленых пушистых шишек. От колыхавшихся под ветерком крупных легких кистей веяло горьковатой серой и свежим холодным пивом. В проходах группы загорелых сборщиков рвали гроздья, бросали их в ведра из мешковины и непрерывно пели. С ревом гудка пошли перекусить, согреть над ворохами затрещавших в огне плетей свои чайные котелки. Дороти жгуче завидовала этим людям. Таким счастливым с их костерками, ломтями хлеба и бекона, с овевавшим их ароматом дымка и хмеля! Она жаждала получить эту работу. Но сорвалось. К часу дня появился бригадир, выяснилось, что здесь все занято, и они снова пустились в путь, вознаградив себя на ферме Чалмерса только кражей дюжины яблок.
На месте условленного рандеву Чарли и Фло не оказалось. Конечно, Нобби с Дороти их искали, хотя оба сразу же поняли бесполезность розысков. Ясное дело — Фло перемигнулась с шофером какого-нибудь грузовика, и парень в расчете сорвать доро́гой поцелуй лихой девчонки взялся подвезти парочку до Лондона. Главная пакость, что беглецы скрылись с обоими узлами. У Дороти и Нобби не осталось ни корки хлеба, ни чаинки, ни подстилок, ни даже табачной жестянки состряпать варево из выпрошенной, наворованной провизии — ничего, кроме висевших на них лохмотьев.
Тяжко пришлось следующие двое суток. Тяжко. Как им, голодным и замученным, хотелось найти работу! Но с продвижением в глубь хмельников шансы, казалось, уменьшались. Бессчетные марши от фермы к ферме, и всюду один ответ — сборщики не нужны. А ведь на эти переходы уходило все время, некогда было даже побираться, так что питались исключительно сорванными с деревьев яблоками и сливами, терзавшими изжогой и нисколько не укрощавшими голодных резей в животе. Ночью дождь не пошел, зато значительно похолодало. Дороти даже не пробовала спать, до утра просидела у костра, следя, чтоб не потух. Прятались они в роще, под вековым, низко спустившем ветви буком, который хорошо укрывал от ветра, однако периодически орошал каскадом ледяных капель. Нобби раскинулся навзничь: рот приоткрыт, одна щека в слабо мерцающих отблесках огня, сопение невинного младенца. Всю ночь неясные тревожащие мысли, вызванные физической мукой и бессонницей, настойчиво роились в сознании Дороти. Действительно ли такова ее судьба — по целым дням бродить с пустым желудком, ночами дрожать под мокрым деревом? Так ли жилось ей в наглухо сокрытом прошлом? Откуда же она явилась? Кем была? Никакого ответа. А на заре снова в дорогу.
К вечеру обошли одиннадцать хозяйств, ноги у Дороти подкашивались, голова так кружилась, что стоило больших трудов держать на ходу равновесие.
Вдруг, уже в сумерках, фортуна улыбнулась. В очередной раз попросились на ферме Кейрнса у деревни Клинток, и тут же, без единого вопроса, их взяли. Старшина только смерил взглядом, кивнул: «Ладно, годится. Выход с утра — бригада девятнадцать, ряд седьмой», — и даже не спросил, как их зовут. Уборка хмеля, видимо, не нуждалась ни в опыте работников, ни в чьих-то персональных отличиях.
Лагерь сборщиков находился неподалеку, на лугу. В туманном ощущении чего-то среднего между радостью от удачи и равнодушия от усталости, Дороти пробиралась лабиринтами крытых жестью хижин и цыганских кибиток с развешенными в проемах пестрыми тряпками. На узких травяных тропинках возились кучи детей; довольно симпатичные люди, одетые во всякое рванье, готовили ужин над множеством разведенных огоньков. У края поля стояло несколько особенно убогих, целиком склепанных из жести круглых лачуг для сезонников бессемейных. Жаривший на костре свой сыр старик указал Дороти женскую лачугу.
Толкнув дверь, Дороти вошла. Помещение диаметром метра три с половиной, оконная рама без стекол, мебель отсутствует. Внутри ничего, кроме огромной, чуть не под крышу соломенной копны; практически хибара целиком была набита соломой, что обещало слипавшимся от сна глазам просто райский комфорт. Дороти проворно полезла внутрь, но снизу раздалось истошное:
— Пшла! Куда прешься? Слазь, балда! Тебя ток на башке у меня не хватало!
Копна, по-видимому, была населена. Дороти стала продвигаться осторожнее, за что-то зацепилась, куда-то провалилась уже почти во сне. Вдруг рядом, как русалка из соломенной волны, вынырнула полураздетая бабенка.
— Здоров, подруга! — приветствовала она. — Че, сестренка, вовсе дух вон?
— Да, я устала… Очень устала.
— Ну так и колотун, к дьяволу, задерет в этой соломе, коль не покроешься. Покрышки-то нету небось?
— Нет.
— Обожди, дерюгу тебе вытяну.
Она исчезла и снова всплыла с большим мешком для хмеля. Дороти уже спала; еле очнувшись, она кое-как влезла в мешок такой длины, что получалось закрыться с головой, и устроилась, утонула в глубокой рыхлой норе, где было еще теплей и суше, чем мечталось. Труха щекотно забивалась в ноздри и волосы, солома кололась и сквозь мешок, но никакое ложе — ни лебяжий пух Клеопатры, ни плавучий диван Гаруна-аль-Рашида — не одарило бы более сладкой негой.
Удивительно, как легко и быстро привыкаешь к неведомому до того труду на хмельниках. Через неделю числишься специалистом, и кажется, будто занимался сбором хмеля всю жизнь.
Сама работа необыкновенно проста. Физически, конечно, изнурительно — по десять — двенадцать часов на ногах, к вечеру буквально падаешь, зато осваивать, уметь здесь нечего. Треть сборщиков составляли подобные Нобби и Дороти новички. Многие прибыли из Лондона, не представляя, как этот хмель растет и что с ним делают. Один сезонник спросил первым делом «где лопаты?», полагая, что урожай выкапывают.
Распорядок будней единый, неизменный. Полшестого слышишь стук в стену хижины, выползаешь из спальной норы и начинаешь копошиться, искать свою обувь под аккомпанемент сонных проклятий еще зарытых тут и там в соломе товарок (которых шесть-семь или даже восемь); любая снятая по глупости одежда вмиг обязательно теряется. Затем хватаешь пучок соломы, охапку высохших плетей, прихватываешь с кучи, наваленной за дверью, вязанку хвороста и разжигаешь костер. Дороти, легко поднимавшаяся утром, всегда сама готовила завтрак, а уж потом стуком звала, будила Нобби. Рассветы в том сентябре выдались холодные, черное небо на востоке наливалось синим кобальтом, трава белесо серебрилась от росы. Утреннее меню без перемен: чай, бекон, хлеб, поджаренный на сале того же бекона. Пока ешь, готовишь аналогичный набор съестного для обеда и потом отправляешься на плантации. Шагаешь мили полторы ветреной голубеющей зарей, нос мерзнет, подтекает, так что нет-нет и остановишься, утрешь его мешковиной передника.
Плантации нарезаны приблизительно по акру; отдельные участки последовательно обрабатывают группами человек в сорок под руководством бригадира, часто назначаемого из цыган. Хмель вьется почти на четыре метра вверх по веревкам, подвязанным к горизонтальным рядам проволоки. Между рядами метра полтора, в каждом проходе свое «ведро» — глубокий холщовый мешок, распяленный у горловины тяжелой деревянной рамой, которая тоже висит на проволоке, свободно по ней передвигаясь. Приходишь, сразу цепляешь мешок на место и разрезаешь две ближайшие веревки, подхватывая огромные и густые, как косы сказочной Рапунцель, островерхие, заливающие росой плети. Держишь их над ведром и начинаешь с нижнего, широкого конца обрывать самые крупные кисти. Работа сначала идет медленно, неуклюже. В окоченевших руках нет гибкости, намокший хмель выскальзывает. Самое сложное — рвать чисто, без ненужной зелени, так как обмерщик всегда нацелен забраковать твой сбор, найдя в нем слишком много листьев.
Усеянные мелкими колючками, стебли хмеля за два-три дня сплошь раздирают кожу на руках. С утра, когда пальцы не гнутся и только некоторые из подсохших ссадин кровоточат, это истинное мучение; попозже мышцы разминаются, кровь начинает сочиться из всех царапин и боль стихает. Если хмель уродился и сборщик не ленив, плеть обдирается минут за десять и дает до половины бушеля. Однако хмель хмелю рознь. То попадаются участки, где шишки с грецкий орех великолепными пышными гроздьями, — разок целиком крутанешь, и готово, а то такая реденькая мелочь, что отрываешь по одной горошине. Иногда за час бушель не соберешь.
Работается вяло, пока возишься с ворохами мокрого хмеля. Но выплывает солнце: хмель высыхает, источая чудесный горький аромат, утренняя хмарь рассеивается, и дело закипает. От восьми до полудня рвешь, рвешь, рвешь все быстрей — азарт растет; в такт с набавляющим ход временем хочется поскорее ободрать плеть, двинуть свое ведро дальше по ряду. На новом участке перед стартом ведра в одну шеренгу, однако постепенно лучшие сборщики вырываются вперед и некоторые уже заканчивают ряд, когда другие еще на полпути. Если сильно отстанешь, лидеры в соответствии с правилами могут развернуться и добирать с твоей висячей стенки тебе навстречу, что называлось «хапать чужой хмель». Дороти и Нобби всегда оказывались среди отстающих, поскольку шли парой, а большинство ведер наполняли вчетвером. И потом, Нобби с его громадными корявыми ручищами был не особенно проворным сборщиком. Вообще женщины тут заметно превосходили мужчин.
Обыкновенно соревнование умельцев развертывалось между идущими с обеих сторон от ряда Дороти и Нобби «ведром шесть» и «ведром восемь». Одну команду составляло цыганское семейство — курчавый, сивогривый, сверкающий серьгами отец, его поджарая, с дубленой кожей жена и два их здоровенных сына. Другую возглавляла старая уличная торговка зеленью, жительница Ист-энда, носившая широкополую шляпу и длинный черный плащ, нюхавшая табак из лаковой табакерки с изображенным на крышке пароходом. Ей помогали наезжавшие поочередно на пару дней смены дочек и внучек. Рядом со сборщиками трудилась целая стая детей: шли за взрослыми, подбирали упавший хмель. И вечно внучка зеленщицы, бледненькая малышка Роза, вместе со смуглой, как индеец, цыганской девчонкой убегали рвать тайком осеннюю малину или качаться на хмелевых лианах. То и дело в лившиеся хоровые песни врезался крик старухи лоточницы: «Эй, Роза, кошка ты ленивая! Хмелину давай подыми! Слышь, мигом по жопе всыплю!»
Добрую половину бригады составляли цыгане. Всего в лагерь их, по здешнему прозвищу «надувал», стянулось не менее двухсот. Народ неплохой, довольно дружелюбный, умевший пышно и красиво тебе польстить для своей пользы, однако ловкачи с непостижимой плутоватостью дикарей. На безразлично застывших восточных лицах выражение ленивых хищников: сонно-бездумный покой и недреманная агрессивная готовность к нападению. Общаясь, они прокручивали всего полдюжины стандартных реплик, зато без устали, тысячекратно. Два парня из соседнего ряда каждый час задавали Нобби и Дороти любимую загадку:
— Чего не сможет самый умный англичанин?
— Не знаю. Чего?
— Мухе жопу пощекотать телеграфным столбом!
И неизменный стонущий хохот шутников. Поражало невежество цыган, гордо сообщавших, что никто из них не прочтет ни единого слова. Курчавый глава семейства, разглядев в Дороти «грамотею», деловито советовался с ней, доедет ли он на своем фургоне до Нью-Йорка.
В полдень гудок с фермы сигналил часовой перерыв, а незадолго перед тем приходил обмерщик. Под упреждающий условный возглас бригадира «двадцатая, берись!» все торопливо кидались подбирать упавший хмель, обрывать там и сям пропущенные остатки, выгребать листья из ведра. При этом требовался известный артистизм. Не стоило собирать слишком «чисто», ведь листья тоже набавляли объем. Цыгане, крупные спецы по этой части, были настоящими виртуозами предельно «грязного», но безопасного сбора.
Обмерщик появлялся с корзиной, вмещавшей ровно бушель, в сопровождении «буха», счетовода. В «бухи» обычно нанимались мелкие клерки, начинающие бухгалтеры и прочая конторская молодежь, воспринимавшая эту работу как отпуск с дополнительным заработком. Черпая из ведра бушель за бушелем, обмерщик громко приговаривал: «Один! Два! Три! Четыре!», сборщики отмечали цифры в личных расчетных книжках. За каждый бушель начислялось два пенса, и процесс замера, естественно, сопровождался бесконечными стычками, упреками. Хмель — продукт рыхлый, при желании бушель спрессуешь в квартовом горшке, поэтому вслед за очередной изъятой порцией сборщик, наклоняясь, взбивал, пушил оставшуюся массу — обмерщик же, в свою очередь, приподнимал и встряхивал мешок, чтобы хмель лег плотнее. Нередко, получив распоряжение «брать тяжелый», обмерщик умудрялся так утрясти мешок, что черпал сразу по два бушеля, вызывая бурю негодования. Раздавались выкрики: «Гляди, как б… трамбует! Чего ж ты, сволочь, еще ногами не потопчешь?», слышался глухой говор опытных сезонников о том, как, уходя с плантаций, обмерщиков напоследок купали в загаженном коровьем пруду. Из ведер хмель перекочевывал в тюки, теоретически весившие по сотне фунтов, однако неподъемные и требовавшие пары дюжих носильщиков, когда хмель «брали тяжелым». Час перерыва: разводишь костер из плетей (это строжайше запрещалось, но делалось всеми без исключения), греешь свой чай, ешь свои бутерброды с беконом. После обеда вновь работа до пяти-шести, вечерний проход обмерщика, потом свобода и возвращение в лагерь.
В памяти Дороти те дни уборки хмеля всегда всплывали картиной послеполуденных часов. Длинных, трудных, пронизанных ярчайшим солнцем, звучащих дружным хоровым пением, пропахших хмелем и дымом костров, несравненных, незабываемых часов. К середине дня ноги уже не стоят, в ушах и волосах зудит нападавшая с листьев мелкая изумрудная тля, руки от сернистого сока черные, только сочащиеся ранки алеют на совершенно негритянской коже. А ты счастлив, полон нелепым, глупым счастьем. Работа захватывает и поглощает. Тупая работа, все однообразно, изнурительно, болячки не сходят с рук, но не надоедает и, если хмель хорош, погода ясная, чувствуешь, что работал бы так вечно. Радость и в теле и на душе, светлая радость час за часом обрывать пахучие пухлые гроздья, смотреть, как серебристо-зеленая груда в твоем ведре растет все выше, с каждым бушелем прибавляя пару пенсов в кармане. Солнце палит, жара печет, и горьковатый, ненасытно вдыхаемый аромат, как бриз с холодных океанов пива, ласкает свежестью. В солнечный день работа с песней, вся плантация поет. Почему-то той осенью звучали только печальные песни об отвергнутой любви, об одинокой верности — уличные вариации «Кармен» или «Манон Леско». Такая, например:
Счастливой парочкой
Идут ночной порой,
А мне одно-о-ой!
С разбитым сердцем!
Или такая:
Танцую я, слеза глаза туманит,
В моих объятиях совсе-ем другая!
Или:
Колокола звонят по ми-илой Салли,
Но нет в моги-иле места для меня!
Маленькая цыганка на все лады горланила:
Как мы грузно, ой, как грузно,
Все живем на Грузной ферме!
И хоть ей постоянно объясняли, что называлась ферма «Грусть», она упорно заливалась о «Грузной». У старой лоточницы и ее внучки Розы тоже был собственный припев в такт работе:
Хмели вшивы!
Эх, паршивы!
Жди обмерку, не зевай.
Подымай их, подымай!
Чертом ходит мерщик,
Мешки трясет на низ.
Залазь с головою,
Хмелями обожрись!
Особенно любили «Колокола звонят по милой Салли» и «Счастливой парочкой». Их никогда не уставали повторять, пропели за сезон, наверно, не одну сотню раз. Звенящие сквозь гущу лиственных стенок, эти мелодии так же сплелись с образом хмельников, как душистая горечь и пестрота солнечных бликов.
Вернувшись около половины седьмого в лагерь, идешь к ручью позади хижин и, порой впервые за день, умываешься. Минут двадцать скребешь с рук черный деготь. Вода и даже мыло бесполезны, помогают лишь две вещи — речной ил и, как ни странно, тот же хмелевый сок. Затем ужин: чай, хлеб и опять бекон, если Нобби не сходил в лавку, не купил на пенни пару кусков чего другого. Покупки всегда делал только Нобби. Он умел за два пенса сторговать у мясника четырехпенсовый кусок и вообще знал множество маленьких экономических секретов. Например, всякой форме хлеба Нобби предпочитал круглый каравай, ибо при разрезании, объяснял он, выходит похоже на две буханки.
Еще до ужина неудержимо клонит в сон, но так уютно у пылающих костров, что просто невозможно их покинуть. От фермы позволялось брать в сутки на хижину по две вязанки, однако сборщики тащили хвороста сколько хотели, да еще приволакивали громадные, всю ночь тлевшие пни корявых вязов. Иногда разводили костры, вокруг которых садилось человек двадцать, и пели далеко за полночь, рассказывали всякие истории, пекли на углях краденые яблоки. Парни с подружками ускользали в темные закоулки. Возглавляемые Нобби смельчаки, взяв мешки, уходили чистить ближайшие сады. Дети в сумерках затевали игру в прятки или гоняли на лугу несчастных козодоев, которых глупая городская ребятня принимала за фазанов. В ночи под воскресенье полсотни сборщиков, напившись в сельском пабе, маршировали вдоль деревни, ревя похабные куплеты и страшно шокируя мирных селян, смотревших на сезонников, как, вероятно, чинные провинциалы римской Галлии смотрели на ежегодные готские набеги.
Когда залезешь наконец в свою соломенную нору, удобства и тепла не жди. После первой блаженной ночи Дороти обнаружила, что солома — постель ужасная. Не только колкая, но, не в пример сену, со всех сторон сквозящая. Правда, была возможность натаскать с поля практически неограниченное количество мешков для хмеля, так что, сотворив себе четырехслойный кокон из надетых друг на друга мешков, Дороти удавалось достаточно согреться, чтобы поспать хотя бы часов пять.
Что касается денег, добываемых на уборке хмеля, их еле-еле хватало сводить концы с концами.
Ставка у Кейрнса была по два пенса за бушель, а при хорошем урожае умелый сборщик в час насыпает три бушеля. То есть теоретически шестьдесят часов в неделю сулили тридцать шиллингов. Реально, однако, никто в лагере к этакой сумме не приближался. Лучшие сборщики вырабатывали тринадцать-четырнадцать шиллингов, худшие — только шесть. Нобби и Дороти, объединяя труды и доходы, имели около десяти шиллингов в неделю.
Заработок снижали разные причины. Во-первых, плохой хмель на некоторых участках. Кроме того, задержки, ежедневно отнимавшие от рабочего времени час-другой. Закончив одну плантацию, надо перебираться со своим тюком на следующую, до которой, возможно, целая миля. И еще может выясниться, что произошла ошибка, то есть бригада, сгибаясь под тяжестью набитых тюков, должна напрасно тратить полчаса в поисках нужного места. Хуже всего, если дождь. А тот сентябрь был таков, что дожди припускали в два дня из трех. Иногда приходилось все утро или всю вторую половину дня корчиться под накинутым мешком подле стенки необработанного хмеля, мокнуть, дрожать, ждать, когда тучи разойдутся. Собирать в дождь не получается. Скользкий хмель не ухватишь, а соберешь кое-чего, так и того обидней — мокрый хмель слипнется, собьется жалким комком на дне ведра. Случалось, полный день в поле приносил меньше шиллинга.
Впрочем, для большинства это значения не имело: цыгане привыкли к нищенским барышам, а прочие сборщики, главным образом небогатые торговцы, лоточники и другой относительно сытый лондонский мелкий люд, на хмель ехали как на летний отдых и совершенно удовлетворялись заработком, достаточным, чтоб оплатить проезд в оба конца и незатейливо повеселиться в субботу вечером. На самом деле, если бы хмель не считался отпуском, эта агрономическая отрасль тотчас бы рухнула. Цены на хмель теперь такие низкие, что никакому фермеру не по карману в действительности содержать своих сезонников.
Дважды в неделю разрешалось взять «суб» — авансовую субсидию из наработанной тобою суммы. Но вздумаешь уйти среди сезона (что весьма неудобно для фермеров), согласно правилам рассчитают по пенсу бушель вместо обычных двух пенсов — просто оттяпают у тебя половину заработанного. Общеизвестно, что под конец уборки, когда сезоннику уже начислены изрядные деньги и потерять их ему не захочется, хозяева снижают тариф до полутора пенсов. Забастовки практически невозможны. Профсоюза у сборщиков нет, а бригадиры не на сдельщине, а на обычном недельном жалованье, которое в случае прекращения работ иссякнет; понятно, что командиры через себя перевернутся, чтобы не дать своим бригадам бастовать. Фермер вообще держит сезонника в тисках, но виноват не фермер. Корень зла в бросовой цене на хмель. К тому же Дороти потом увидела, насколько смутно большинство сборщиков представляет итоговую цифру своих заработков. Система сдельщины отлично маскирует низкий тариф.
Первые несколько дней, еще не получив права на «суб», Дороти с Нобби ходили полуголодные и голодали бы по-настоящему, если б соседи не подкармливали. Все были чрезвычайно к ним добры. Недалеко, в одной из больших хижин, жили торговец цветами Джим Бэрроуз и Джим Тарль, крысомор дорогого лондонского ресторана. Жены этих друзей были родными сестрами, и обе семьи очень симпатизировали Дороти, стараясь не оставить ее и Нобби с пустым желудком. Вечером непременно подходила пятнадцатилетняя Мэй Тарль; подчеркнуто беспечно, дабы не показалось милостыней, предлагала кастрюлю тушеного мяса. Формулировка неизменная:
— Вот, Эллен, пожалуйста, мама прямо не знает, куда деть, хоть, говорит, выбрось совсем, а потом говорит, что Эллен, может, сгодится. Нисколь, говорит, для нас не надо, ты ей очень любезность сделаешь, когда примешь.
Невероятно, какое множество продуктов Бэрроузы и Тарли «прямо не знали, куда деть». Однажды прислали половину свиной тушеной головы, а кроме еды снабдили Дороти кое-какой кухонной утварью и оловянным блюдом, исполнявшим роль сковородки. И самое приятное — ни одного бесцеремонного вопроса. Хотя они догадывались о некой тайне в жизни Дороти. «Сразу видать, что Эллен-то с верхов ко дну прибило», — делились они впечатлениями, но душевное благородство не позволяло им смущать девушку любопытством. Более двух недель у Дороти не возникало нужды придумать хотя бы фамилию для «Эллен».
С получением «суба» финансовые тяготы закончились. Теперь Нобби и Дороти спокойно, удивительно легко существовали на полтора шиллинга в день. Четыре пенса — табак для Нобби, четыре — каравай хлеба, семь пенсов — чай, сахар, молоко (молоко с фермы всего полпенни за полпинты), маргарин, бекон «кусочками». Конечно, дня не проходило без того, чтоб еще не растранжирить пенс-другой! Вечно неутоленный аппетит и вечные грошовые соблазны. Проблемы: побаловать себя то ли копченой селедкой, то ли пончиком, то ли пакетиком чипсов. Казалось, половина графства вступила в заговор с целью дочиста вытряхнуть твой кошелек. На четырех сотнях сезонников местные торгаши наживали больше, чем за все остальное время года (что не мешало глубоко презирать понаехавших грязных кокни). После полудня по рядам плантаций ходили рабочие с фермы, продававшие яблоки и груши, — полдюжины за пенни. Лондонские разносчики таскали корзины пончиков, фруктового водянистого пломбира, кулечки с «полпенни леденцов». Ночью лагерь наводняли лоточники, грузовиками возившие из Лондона всякую уцененную бакалею, рыбу с жареной картошкой, креветок, заливных угрей, позавчерашние пирожные, стеклянноглазых костяных кроликов, года два пролежавших в морозильне и сбывавшихся здесь по девять пенсов штука.
Пища у сборщиков в основном дрянная, и это неизбежно: даже купив нормальную еду, некогда, кроме воскресений, ее готовить. По-видимому, лишь изобилие дармовых яблок предотвращало свирепую цингу. Воровство яблок было системой; все в лагере если не крали их, то уж вовсю потребляли. Было известно про целые банды налетчиков-велосипедистов (как говорили, нанятых лондонскими уличными торговцами), грабившие сады по выходным. Что касается Нобби, он превратил покражу фруктов в научную дисциплину. Сколотил за неделю шайку юнцов, благоговевших перед героем — четырежды отсидевшим тюремный срок взломщиком, и каждой ночью водил в походы, из которых отряд возвращался с грузом не меньше центнера. Сады близ хмельников тянулись необозримо; яблоки, особенно маленькие золотисто-коричневые руссеты, в связи с отсутствием покупщиков грудами гнили под деревьями. «Грех не прибрать», — говорил Нобби. Пару раз его шайка крала и цыплят. Удивительно, как при этом не всполошили всю округу. Нобби, однако, знал хитрый маневр с накидыванием мешка, чтобы цыпленок «скончался темной ночкою без мук» — во всяком случае, без шума.
Так минула неделя, еще две, и Дороти нисколько не приблизилась к разгадке своей личности. Пожалуй, наоборот, отдалилась, почти забыла тревоживший вопрос. День ото дня привычней становилось пребывать в странном состоянии, не думая ни о прошлом, ни о будущем. Естественное следствие жизни на хмельниках, где занимают лишь сиюминутные проблемы. Какие там серьезные вопросы, когда вечно хочется спать и вечно занят: либо работаешь, либо варишь, либо ходишь за чем-нибудь в деревню, либо улещиваешь капризный мокрый хворост, либо таскаешься взад-вперед с банками воды. (Единственный водопроводный кран был в двухстах ярдах от лачуги Дороти, и на таком же расстоянии невыразимо гнусная засыпная уборная.) Изматывая до предела, до капли высасывая энергию и одновременно наполняя глубоким подлинным блаженством, такая жизнь заполоняет. В прямом смысле лишает сознания. Длинные дни в полях, грубая пища и недостаток сна, аромат хмеля и запах дыма — все это убаюкивает, погружает в какое-то животное безмыслие. С разумом происходит то же, что с кожей, дубеющей на постоянном ветру, под солнцем и дождем.
По воскресеньям в поле, конечно, не работали, но утром вовсю трудились: готовили главную недельную трапезу, стирали, штопали. Прерывистый, резкий звон деревенской колокольни мешался в воздухе с жиденьким пением «Господь, Спаситель наш» на проходящей под открытым небом и весьма плохо посещаемой службе, устроенной заботами специальной «Миссии Святого Какого-то для Сборщиков Хмеля». Под эту музыку трещали горы хвороста, вода булькала в ведрах, кастрюлях, консервных банках и всех имевшихся под рукой емкостях, над всеми крышами плескалось, трепетало сохнущее тряпье. В первое же воскресенье, одолжив у Тарлей жестяной таз, Дороти вымыла голову, потом выстирала свое белье, рубашку Нобби. На белье было страшно смотреть. Как долго она его носила, неизвестно, но уж не меньше двух недель, да ведь и ночью ни разу не снимала. От чулок вообще остался только верх, туфли же держались лишь благодаря корке плотно налипшей на них грязи.
Развесив белье сушиться, Дороти приготовила обед, роскошное меню которого включало цыпленка тушеного (краденого), картофель отварной (краденый), компот из яблок (краденых) и чай, поданный во взятых напрокат у миссис Бэрроуз настоящих чайных чашках с ручками. После обеда и до вечера Дороти просто сидела, прислонясь к солнечной стороне лачуги, на коленях мешок, чтобы подол не трепыхался, веки иногда чуть поднимутся и тут же снова опускаются. Две трети населения лагеря предпочли это же занятие — дремать на солнце, изредка просыпаясь для пристального созерцания того, что было перед глазами, а именно: пасущихся коров. Вот и все, на что чувствуешь себя способным после тяжелой рабочей недели.
Дороти третий час отдохновенно млела, когда мимо вразвалку прошел Нобби, голый до пояса (рубаха его сохла), с откуда-то добытым экземпляром «Пиппинс Уикли», грязнейшей из грязных воскресных газетенок. Газету Нобби на ходу подкинул Дороти.
— Почитай, детка, развлекись, — великодушно бросил он.
Дороти взяла «Пиппинс Уикли» и положила на колени, слишком сонная, чтобы читать. Огромный заголовок вопил в упор: «ДРАМА СТРАСТЕЙ В ДОМЕ СЕЛЬСКОГО РЕКТОРА». Тут же несколько броских подзаголовков с жирно выделенными отдельными словами и фотография девушки. Секунд пять Дороти таращилась на тусклый, смазанный, хотя все-таки вполне годный для опознания собственный портрет. Под фотографией тянулась колонка текста. Вообще-то большинство газет уже оставило загадку «Дочери Ректора», новость на протяжении полумесяца теряла свежесть и вконец устарела. Но в «Пиппинс Уикли» мало беспокоились, нова ли новость, если она достаточно пикантна, а урожай зверских убийств и изнасилований, увы, скуден. Так что решились в последний раз толкнуть «Дочь Ректора» — причем дать на первой полосе, в почетном левом верхнем углу.
Дороти сонно пялилась на фотографию. Лицо, смотревшее из-под пластов тошнотворно крикливого шрифта, абсолютно ничего ей не говорило. Без понимания, без какого-либо интереса Дороти машинально прочла и перечла заголовок «ДРАМА СТРАСТЕЙ В ДОМЕ СЕЛЬСКОГО РЕКТОРА». Нет, текст сейчас не воспринимался, даже разглядывать фотографии было чересчур утомительно. Мозги в дреме совсем отяжелели. Глаза, закрываясь, мельком скользнули вниз, к изображению то ли лорда Сноудена, то ли неразумного джентльмена, не заказавшего удивительный бандаж для грыжи, и Дороти крепко уснула с «Пиппинс Уикли» на коленях.
Стенное рифленое железо служило неплохой диванной спинкой. Дороти славно проспала до шести вечера, когда Нобби разбудил ее сообщением о том, что чай готов, и она бережно (пригодится для растопки) сложила «Пиппинс Уикли», так и не ознакомившись с содержанием.
Шанс открыть свою тайну снова пропал. И тайна долго могла оставаться без ответа, если бы не беда, разразившаяся через неделю и оборвавшая летаргическое блаженство.
Под вечер следующего воскресенья в лагерь нагрянула полиция, арестовавшая Нобби с двумя его дружками.
Все произошло мгновенно, и Нобби, даже получив сигнал тревоги, вряд ли мог спастись бегством, так как по деревням кишели патрули. Кент временами изобилует отрядами специальных местных констеблей, которых приводят к присяге ранней осенью как своего рода ополчение для борьбы с вороватым племенем сезонников. На сей раз фермеры, уставшие от постоянных садовых грабежей, решили продемонстрировать карательную акцию in terrorem[199]. Разумеется, поднялся страшный шум. Дороти выглянула из лачуги, увидела столпившихся вокруг костра людей и побежала туда вслед за остальными, холодея от предчувствия какого-то личного несчастья. Она сумела втиснуться в первый ряд — да, случилось именно то, чего она боялась.
Нобби стоит, схваченный гигантом в полицейском мундире, другой полисмен держит за руки двух перепуганных юнцов. Один из них, сущий ребенок едва ли лет шестнадцати, навзрыд рыдает. Мистер Кейрнс, плотный мужчина с сизыми бакенбардами, и двое парней с его фермы вытянулись на карауле возле похищенной собственности, только что извлеченной из-под соломенного ложа Нобби: вещественное доказательство № 1 — куча яблок; вещественное доказательство № 2 — пучок измызганных кровью куриных перьев. Завидев Дороти, Нобби сверкнул подковой крупных зубов и браво подмигнул. В толпе наперебой кричали, спорили: «Гляди, б…к несчастный как рассопливился!» — «Пусти его! Эх, вляпался малец!» — «Так стервецу и надо, не будет всех нас под подозрение подводить!» — «Пусти его!» — «У их за все сезонник виноватый! Яблоко драное сгноят, так опять мы!» — «Пусти его!» — «Может, заткнешься? Были б, к примеру, твои чертовы яблоки?» — «А ты, что ль, к дьяволу, не…» и т. п. И затем: «Посторонись, братва! Мамаша парнишки притопала».
Толстуха с исполинской грудью и разметавшимися по могучей спине волосами (точь-в-точь фигурная пивная кружка) умело протаранила толпу и завопила, поначалу на полисмена и мистера Кейрнса, потом на Нобби, сбившего с пути ее безвинного сыночка. Сквозь этот визг Дороти все же слышала, как мистер Кейрнс строго допрашивал Нобби:
— Теперь, молодой человек, ты признавайся, какие тут твои сообщники, чтоб сады шарить! Мы положили навечно прикончить эти разбойны игры! Признание, осмелюся сказать, тебе учтется.
Нобби с обычной бодростью ответил:
— Учтется! В твоей заднице!
— Не вздумывай дерзить, молодой человек! Не то вон на суде-то погорячей достанется.
— Достанется погорячей! Тебе по заднице!
Нобби широко ухмыльнулся. Собственное остроумие переполняло его наслаждением. Поймав взгляд Дороти, он снова подмигнул ей перед тем, как арестованных увели. И больше Дороти никогда в жизни его не видела.
Крики все продолжались, несколько дюжин мужчин последовали за конвоем, освистывая мистера Кейрнса и полицию, однако вмешиваться никто не рискнул. Дороти между тем тихонько отошла, даже не стала узнавать, можно ли будет попрощаться с Нобби. Так жутко сделалось и так хотелось скорее скрыться. Колени ее дрожали. Она вернулась в свою хибару, где соседки возбужденно обсуждали арест Нобби. Зарылась глубоко в солому, чтоб ничего не слышать. Женщины галдели еще полночи; уверенно считая Дороти «евонной девкой», непрерывно ей соболезновали, окликали вопросами. Дороти притворялась спящей. Но конечно, знала, что этой ночью ей не уснуть.
Она очень расстроилась и страшно испугалась. Хотя страх Дороти был как-то несоразмерно беспокоен. Ведь ей самой ничего не грозило: на ферме не имели сведений, что она принимала краденые дары (и если начистоту, все в лагере их принимали), а Нобби никогда бы ее не выдал. И дело было не только в сильной тревоге за Нобби, которого, кстати, ничуть не волновала месячная тюремная отсидка. Странная смута поднималась изнутри — что-то происходило, менялось в ее сознании.
Словно она уже совсем не та, что час назад. Во всем — внутри и вокруг — перемена. Как будто пузырек, заткнувший протоки мозга, лопнул, освободив путь позабытым мыслям, волнениям. Развеялся сонный дурман последних трех недель. Она действительно жила во сне (где, кроме сна, все принимаешь, ни с чем не споришь?). Лохмотья, грязь, бродяжничество, нищенство, воровство — все было как бы естественно. И потерять память — естественно; по крайней мере, можно было об этом не думать. И вопрос «Кто я?» мерцал так слабо, что надолго забывался. А вот сейчас он резко встал, пугающий и неотступный.
Вопрос ворочался, бился, терзал почти всю ночь. Не столько, может, сам вопрос, как ощущение надвигающейся разгадки. Память явно и несомненно возвращалась, а вместе с ней вползало некое неприятное открытие. В сущности, Дороти боялась того момента, когда себя узнает. Вот-вот готово было прорваться нечто такое, чего знать не хотелось.
В половине шестого она привычно встала, нашарила туфли, надела. Выйдя на улицу, раздула огонь, поставила жестянку с водой на тлеющие угли. И тут же в голове полыхнуло вроде бы неуместное воспоминание — привал в деревушке Уэль, где они повстречались с миссис Макэллигот. Ярко, во всех деталях: сама она, прикрыв лицо рукой, навзничь лежит в траве; Нобби со старой ирландкой, сидя по обе стороны ее бессильно распростертого тела, беседуют; Чарли смачно зачитывает вслух афишу «Тайны интимной жизни Дочери Ректора», и она без особого интереса спрашивает, приподнявшись: «Ректор — это кто?»
Сердце стиснуло ледяной хваткой. Вскочив, Дороти торопливо, почти бегом, кинулась в хижину, принялась рыть солому, пробираться к своим мешкам. Вещи, тонувшие в соломенном кургане, оседали на самом дне. Но через несколько минут, в течение которых ее щедро и крепко кляли все сонные соседки, она нашла то, что искала. Подаренный Нобби недельной давности номер «Пиппинс Уикли». Вернувшись с ним к костру, Дороти встала на колени и расстелила газету.
Это было сразу на первой странице — фотография и три крупных заголовка. Да! Вот оно!
«Лучше бы я увидел ее в могиле!» — рыдая, вскричал его преподобие Чарльз Хэйр, приходский ректор из Найп-Хилла, графство Суффолк. Сердце его было разбито вестью о тайном бегстве единственной дочери с весьма немолодым холостяком, неким Варбуртоном, судя по описанию, человеком из артистических кругов.
Мисс Хэйр, покинувшая город в ночь на двадцать первое августа, исчезла бесследно, все попытки ее обнаружить пока не принесли успеха».
Далее жирно выделено:
«Есть некоторые основания доверять поступившему сообщению о том, что мисс Хэйр видели с мужчиной в имеющем крайне дурную славу отеле в Вене».
И ниже:
«Напомним читателям драматичные обстоятельства этого тайного побега. Двадцать первого августа, незадолго до полуночи, миссис Эвелин Семприлл, скромная уважаемая вдова, обитающая в доме напротив жилища мистера Варбуртона, случайно выглянув в окно спальни, заметила, что ее сосед возле своей калитки беседует с молодой особой. Ясная лунная ночь позволила миссис Семприлл узнать мисс Хэйр, дочь местного священника. Постояв у калитки, пара, прежде чем зайти в дом, обменялась поцелуями, характер которых, по наблюдению миссис Семприлл, свидетельствовал о необузданности страстей. Спустя полчаса мистер Варбуртон вывел свою гостью, и они вместе сели в его автомобиль, умчавшийся по дороге на Ипсвич. Мисс Хэйр, одетая в момент отъезда чрезвычайно скудно, находилась, видимо, под сильным воздействием алкоголя.
Как позже выяснилось, мисс Хэйр имела давнюю привычку секретно навещать мистера Варбуртона. С невероятной трудностью нам удалось уговорить миссис Семприлл дать интервью на столь прискорбную и тягостную для нее тему, коснувшись которой, она…»
Яростно скомкав «Пиппинс Уикли», Дороти сунула газету в огонь под жестянку с кипятком. Банка упала, выплеснувшаяся вода зашипела, и почти моментально Дороти выхватила еще не вспыхнувшие листы. Нечего увиливать — лучше уж знать самое худшее. Дальше она читала, зачарованная ужасом.
Не слишком приятно читать такое о себе. А в том, что статья именно о ней, Дороти почему-то больше не сомневалась. Внимательно посмотрела на фотографию. Снимок туманный, но безусловно узнаваемый. Хотя теперь ничем не нужно было пробуждать память. Она все вспомнила, всю круговерть всей своей жизни вплоть до вечера, когда совсем без сил вернулась от Варбуртона и, надо полагать, уснула в оранжерее. Все восстановилось настолько ясно, что забыть это уже казалось неправдоподобным.
Она не завтракала, не подумала приготовить что-то на обед, но когда наступило время, привычно, вместе с остальными пошла на хмельники. Там она в одиночку кое-как пристроила тяжелое ведро, подтянула свежую плеть и начала собирать хмель. Вскоре, однако, почувствовала, что не способна даже на машинальную работу. Гнусный, лживый рассказ в «Пиппинс Уикли» давил и дергал, не давал отвлечься. В голову бесконечно лезли обрывки сальных подробностей: «необузданные страсти», «одетая чрезвычайно скудно», «под воздействием алкоголя». Каждое слово — как ожог, и хочется завыть от боли.
Наконец она бросила притворяться, что работает, выпустила из рук упавшую в мешок плеть и села подле углового столба. В бригаде, видя ее состояние, сочувствовали. «Эллен малость шарахнуло, — переговаривались сборщики. — Еще бы, коль дружка-то замели?» (Естественно, весь лагерь был уверен, что Нобби — любовник Дороти.) Ей советовали сходить на ферму, сказаться больной. Ближе к полудню, перед появлением обмерщика, из всех рядов начали подходить, подкидывать ей в мешок горсти хмеля.
Обмерщик застал Дороти так и сидящей на земле. Измученное, постаревшее, белое, вернее серое сквозь слой загара и грязи, лицо. Ведро, в котором едва три бушеля, на двадцать ярдов позади всех остальных.
— Что за дела? — рявкнул обмерщик. — Что, больная?
— Нет.
— А чего же не рвала? Решила барыней тут прогулки гулять? Сюда не чтоб рассиживаться ходят, понятно?
— Да кончай ты занозой по ей дрючить! — вдруг заорала старуха зеленщица. — Можно несчастной девке хоть чуток отдыху и покою? Будто не ты да не твои шпики драные ейного мужика в кутузку сволокли? Нету у ней забот, чтоб еще тута ее за… кажный легавый прихвостень!
— Уймись, мать! — сердито бросил обмерщик, но и его взгляд потеплел, когда выяснилось, что ночной арестант был сожителем девушки.
В перерыв старая лоточница увела Дороти к своему костру, налила крепкого чаю, дала ломоть хлеба с сыром. После перерыва на место Нобби отрядили другого, тоже оставшегося без компании, напарника. Это был низенький, иссохший, старый бродяжка по прозвищу Глухарь. Немного подкрепившись чаем и стараясь не отставать от Глухаря, сборщика очень ловкого, Дороти сделала обычную дневную норму.
И вообще, обдумав ситуацию, она мало-помалу справилась с собой. Ежилась, вспоминая «Пиппинс Уикли», но уже могла прямо взглянуть на положение дел. Достаточно понятно, что случилось, что стало поводом для клеветы бдительной вдовы Семприлл. Миссис Семприлл из-за окна подстерегла их расставание у калитки, заметила поцелуй Варбуртона, а когда оба вдруг исчезли из Найп-Хилла, естественно — естественно для миссис Семприлл — последовал вывод о тайном совместном бегстве. Все живописные детали «увиделись» этой леди потом. Или действительно она так видела? Единственное, за что нельзя было поручиться, — плетет ли миссис Семприлл свои басни сознательно или ее больной, извращенный ум на самом деле принимает мерзость выдуманных фантазий за реальность.
Как бы то ни было грязь выплеснута, так что хватит напрасно горевать. Надо побеспокоиться о возвращении в Найп-Хилл. Понадобится, чтобы ей прислали кое-что из одежды и два фунта купить билет домой. Домой! Слово это пронзило. Домой после диких недель! Все в ней затрепетало при воспоминании о доме!
Но!
Маленькое холодное сомнение высунуло змеиную головку. Об одной стороне дела Дороти до сих пор не подумала. Возможно ли сейчас домой? Смеет ли она?
Сможет ли посмотреть в лицо обитателям Найп-Хилла после всего, что приключилось? Да, вопрос. Если ты украшала первую полосу «Пиппинс Уикли» — ты, которая «под воздействием алкоголя», «одетая чрезвычайно скудно»… ох, только не об этом! Если ты с головы до ног залита грязной клеветой, как же вернешься в городок, где две тысячи жителей знают, целыми днями обсуждают личную жизнь друг друга?
Дороти колебалась, не могла решить. То ей казалось, что рассказ о ее тайном любовном бегстве такой абсурд, которому никто, конечно, не поверит. Варбуртон, например, опровергнет — бесспорно, разобьет по всем статьям. Но тут же она вспоминала, что Варбуртон в Европе, что он, если история не попала в континентальные газеты, даже не знает ничего. И снова падала духом. Ей хорошо было известно, чего стоит расплата за скандал в маленьком полудеревенском местечке. Косые взгляды, молчаливые перемигивания, когда проходишь мимо! Жадно сверлящие глаза сквозь занавески каждого окна! На перекрестках около завода Блифил-Гордона кучки юнцов, нахально тебя обсуждающих!
— Джордж! Э, Джордж! Вишь вон там девку с кошелкой, белесую такую?
— Че, ту тощую? Угу. А ктой-то?
— Дочка поповская, мисс Хеер. Ну ты че? Слыхал, какой номер она тут отколола? Удрала с мужиком, в папаши годным, и загудела с им в Париже! Во уж по виду на нее не скажешь, а?
— Иди ты!
— Ну! Она самая, точно говорю. В газетах прописали и воще. А как мужик выпер ее недельки через три, она обратно к дому примотала, стыда ни грамма. Ну скажи, не наглая?
Да, годы и десятки лет могут тянуться такие разговоры. Тем более что сообщения «Пиппинс Уикли», наверное, лишь бледный контур устных сочных повествований миссис Семприлл. Газета все-таки не переступит определенной грани. Но есть ли что-то, что удержит, ограничит миссис Семприлл? Только пределы ее воображения, безбрежного, как небо.
Одна мысль утешала: в любых ситуациях ее защитит отец. Найдутся, разумеется, и другие. Разве у нее нет друзей? По крайней мере ее знают и уважают в их приходе; ни Дружные Матери, ни девочки-скауты, ни женщины из списка ее обходов никогда не поверят подобным россказням о ней. Но главное — отец. Все перетерпишь, если родной дом укроет и близкие поддержат. С отцовской помощью, с его бесстрашной твердостью она, наверное, сумеет выстоять.
К вечеру Дороти решила, что при всех ожидающих неприятностях возвращение в Найп-Хилл вполне разумно, взяла после работы авансом шиллинг, сходила в лавку и купила пачку дешевой бумаги. Усевшись на траве возле костра (столов и стульев у сезонников не водится), начала писать огрызком карандаша:
«Дорогой папа! Если бы ты знал, какое счастье, что я снова способна писать тебе. Надеюсь, ты не очень сильно тревожился обо мне и огорчался из-за этих ужасных мерзостей в газетах. Просто не представляю, что ты мог подумать, когда я так внезапно исчезла и почти месяц не давала знать о себе. Но понимаешь…»
Так странно было держать в саднящих, онемевших пальцах карандаш! Буквы кривились, строчки разъезжались. Тем не менее крупными детскими каракулями Дороти все подробно объяснила, завершив длинное письмо просьбой прислать одежду и два фунта на билет. Она также просила адресовать письмо Эллен Миллборо (фамилию подсказал соседний с Найп-Хиллом городок). Фальшивое имя смущало, казалось постыдным, почти преступным, но еще ужаснее было обнаружиться перед людьми в деревне, а значит наверняка и в лагере, как Доротея Хэйр — та самая нашумевшая «Дочь Ректора».
Едва решение было принято, Дороти уже не терпелось покинуть хмельники. Утром она буквально заставила себя продолжить тупую, нудную работу; условия стали невыносимыми и еда несъедобной, когда в памяти появилось, с чем сравнивать. Имелась бы нужная сумма, расставание состоялось бы немедленно. Как только от отца придет письмо, она тотчас же попрощается с друзьями, сядет в поезд, везущий к дому, и, несмотря на предстоящие пытки, освобожденно вздохнет.
Через три дня после собственного послания она отправилась за ответом. Деревенская почтмейстерша, лицо которой отличали сходство с таксой и жестокая неприязнь ко всем сезонникам, холодно обронила, что ничего нет. Дороти приуныла. Обидно — письмо где-то задерживалось. Ну что ж, не страшно, завтра наверняка доставят, сутки только подождать.
Назавтра она уже в полной уверенности шла получать письмо из дома. Вновь ничего. Охватило дурное предчувствие, а когда и на пятый день ответ не прибыл, беспокойство сменилось жуткой паникой. Дороти купила еще одну пачку бумаги и написала еще одно огромное, на четырех листах, письмо, вновь все излагая, объясняя и умоляя не оставлять ее в тревожной неизвестности. Теперь она постановила держаться, не ходить на почту целую неделю.
Зарок был дан в субботу. Выдержки ей хватило до среды. Лишь в полдень заревел гудок, она покинула свой ряд и побежала на почту — за полторы мили, то есть оставив себя без обеда. Униженно немея, приблизилась к почтовому прилавку. Такса-почтмейстерша сидела в дальнем конце в своей проволочной клетке, вела какие-то подсчеты. Глянула мельком, пронырливо на Дороти и продолжила отмечать цифры, выказывая полное безразличие.
У Дороти заныло под ложечкой, дыхание пресеклось.
— Есть что-нибудь для меня? — еле-еле выговорила она.
— Имя? — перо и взгляд не отрывались от счетной книги.
— Эллен Миллборо.
На мгновение длинный собачий нос сунулся за плечо и ткнулся в корреспонденцию под литерой «М».
— Нет, — снова углубившись в бухгалтерию, отрезала почтмейстерша.
Неведомые силы вывели покачнувшуюся Дороти за дверь, направили к хмельникам, помогли дойти до дороги и оставили. Двинуться было невозможно от слабости и тянущей под ребрами, отчасти вызванной голодом, смертельной пустоты.
Молчание отца могло означать только одно. Он поверил рассказу миссис Семприлл! Отец думает, что она, Дороти, бесстыдно, в крайне непристойных обстоятельствах сбежала, а теперь, изворачиваясь, лжет.
Он слишком возмущен, слишком разгневан, чтобы писать ей. Все, чего он желает, — это полностью с ней порвать, выкинуть из головы, из сердца, как скандальную гадость, которую надлежит отринуть и забыть.
Возвращаться домой нельзя. Никак нельзя. Отношение отца ясно доказывало опрометчивость ее планов. О, разумеется, она не может ехать домой! Вернуться крадучись, поджавши хвост, и опозорить отчий кров — ах, невозможно, совершенно невозможно! И как такое пришло ей в голову?
Но тогда что? Ничего другого не остается, кроме того, чтобы вообще уйти — уйти куда-то, где можно скрыться, затеряться среди большой толпы. В Лондон, быть может. Туда, где она неизвестна, где ни ее лицо, ни имя не вызовут немедленных воспоминаний о грязной сплетне.
Тем временем от сельской церкви из-за поворота донесся звон колоколов. Местные звонари, подобно весельчакам, подбирающим мотив одним пальцем, пытались настроить мелодию «Твердо ступай Его дорогой». И вскоре отдельные звуки послушно слились в знакомый воскресный перезвон: «Не наливай моей супруге! Пьянчужка может сбиться с круга!» — старый привычный перезвон еще не снятых колоколов Святого Афельстайна. Звуки впивались ностальгической тоской, неслись потоком моментальных ярких кадров: запах кипящей клееварки над грудой недошитых, недоклеенных костюмов для школьного спектакля; перекрывающий молитву перед Святым Причастием щебет скворцов за окном спальни; голос скорбно читающей хронику болей «назади под коленками» миссис Пифер; тревоги о прогнившей колокольне, просроченных счетах, вьюнке в горохе — калейдоскоп бесконечных срочных дел, круживших ее между хлопотами и молитвами.
Молитвы! Очень ненадолго, на минуту, эта мысль задержалась в ней. Молитва — прежде исток и центр существования. Все горести, все радости раньше вели к молитве. Дороти вдруг впервые сообразила, что ни разу в своих бездомных скитаниях не помолилась, даже когда вновь обрела потерянную память. И более того, не ощущала к этому ни малейшего влечения. Машинально зашевелив губами, она почти сразу же осеклась: ни смысла, ни толку. Молитва, прежняя опора жизни, перестала что-либо значить. Такой факт Дороти отметила, медленно поднимаясь по дороге; отметила небрежно, мимоходом — куст у обочины, вспорхнувшая ворона, нечто мелькнувшее и тут же стертое сознанием. Да ей и некогда было обдумывать подобную проблему, вытесненную вопросами первостепенной важности.
О будущем, вот о чем требовалось поразмыслить. В целом план действий уже наметился. Когда закончится сезон на хмельниках, ей следует поехать в Лондон, оттуда опять послать отцу просьбу насчет одежды и денег; какой бы гнев она ни вызвала, Дороти не могла поверить, что отец совершенно покинет ее в беде. Затем начать поиски места. Наивность ее достигала такой степени, что страшное «искать работу» не пугало. Она ведь усердна, вынослива, а вокруг столько всяческой работы ей по силам. Наняться, скажем, гувернанткой… нет, лучше служанкой или горничной. Не много есть домашних дел, которые она не выполнит лучше любой прислуги, и чем скромнее место, тем проще ей будет сохранять в тайне свое прошлое.
Во всяком случае, двери отчего дома закрыты, это несомненно. Отныне надо полагаться на себя. С этой идеей (весьма смутно представляя ее практическое содержание) Дороти прибавила шагу и вернулась на хмельник как раз к началу послеобеденных трудов.
Убирать хмель оставалось совсем недолго. Пройдет неделя — Кейрнс прикроет работы, сборщики-кокни сядут в свой специальный лондонский поезд, цыгане запрягут коней, набьют фургоны и караваном потянутся к северу, в Линкольншир, чтобы быстро захватить там работу на картофельных полях. Кокни-то в это время уже по горло сыты хмельниками. Жаждут вновь очутиться в старом добром Лондоне с торговыми рядами Вулворта, с лавочкой хрустящей жареной рыбы за углом, без всякого спанья в соломе, поджаривания бекона на оловянных крышках и плачущих от дыма глаз. Хмель был отпуском, но таким, окончания которого ждешь не дождешься. Спешишь сюда, полный восторга, а уезжаешь, ликуя еще больше, клянясь, что никогда уж на эти хмельники ни ногой, — до следующего августа, когда забудешь и зябкий сон, и заработанную мелочь, а будешь помнить только румяный жаркий полдень и кувшины пива возле пылающих ночных костров.
По утрам делалось все мрачнее, все сильней ощущалась осень: пасмурное небо, первые падающие листья, скворцы и зяблики сбиваются в стаи перед зимовкой. Дороти еще раз обратилась к отцу, повторив прежние просьбы. Он не ответил, и никто ей не написал. Ведь даже адрес ее никому не был известен, хотя почему-то теплилась надежда, что Варбуртон, может, напишет. Мужества очень не хватало, особенно ночами в мерзкой соломе, когда она, лежа без сна, пыталась заглянуть в грозящее неизвестностью завтра. Хмель Дороти теперь собирала с яростной, отчаянной энергией, день ото дня острее ощущая, что каждой горстью хоть на грош, хоть на волосок отодвигает неминуемую голодовку. Глухарь, ее напарник, тоже трудился наперегонки со временем, хватал последний заработок до следующего сезона. Цифра, к которой они ежедневно стремились, — пять шиллингов (тридцать бушелей) на двоих, но эта мечта так и не осуществилась.
Старый чудаковатый Глухарь товарищем после Нобби был никудышным, хотя вообще-то человеком неплохим. В давние времена служил стюардом на корабле, но уже много лет бродяжил, глухой как тетерев, напоминавший в разговоре тугоухую тетушку из анекдотов. Он любил показать себя, поважничать, однако безобидно. Часами дудел чрезвычайно коротенькую песенку «Эх, бури-бури, бури-бури», явно не слыша собственного пения и столь же явно наслаждаясь. Дороти никогда не видела таких, как у него, волосатых ушей. Слева и справа из уха густой пушистый хохолок наподобие бакенбард в гриме театрального «простака». Глухарь неизменно являлся собирать хмель у Кейрнса, накапливал за сезон фунт и потом, прежде чем опять уйти в босяки, неделю жил роскошной жизнью в ночлежке на Ньюнгтонбатс. Единственную в году неделю спал на том, что условно считалось кроватью.
Уборка завершилась двадцать восьмого сентября. Осталось, правда, несколько полей, но хмель там был плохой, и Кейрнс в последний момент решил «пустить его на цвет». Бригада номер двадцать закончила участок в два часа дня, юркий цыган-бригадир, карабкаясь по столбам, добрал пропущенные гроздья, и обмерщик увез остатки. Только он скрылся с глаз, раздался крик: «Сувай их в ведра!» — и Дороти увидела, как женщины кинулись врассыпную, а к ней с самым злодейским видом несутся шестеро мужчин. Не дав опомниться, разбойники ее схватили, всунули с головой в холщовое ведро и хорошенько покачали из стороны в сторону. Затем она была извлечена и расцелована дышавшим луком цыганским парнем. Вначале Дороти сопротивлялась, но, увидав, что так же шутят со всеми женщинами, покорилась. Таков уж неизменный ритуал прощания с хмельником. Ночь подарила много праздничных удовольствий и мало сна. Далеко за полночь, под веселые куплеты «С давних пор», Дороти шла, притоптывала в общем хороводе вокруг гигантского костра, держа за руки краснощекого мальчишку из мясной лавки и совершенно пьяную старушонку в шотландской карнавальной шапочке.
Утром все двинулись на ферму получать деньги. Дороти получила фунт четыре пенса и еще пять пенсов заработала, помогая в подсчетах тем, кто ни читать, ни писать не умел. Кокни платили за такую помощь пенни, цыгане дарили медовыми словами. Потом народ повалил к станции Вест-Акворт, Дороти отшагала эти четыре мили вместе с Тарлями: мистер Тарль нес на плече оловянный сундук, миссис Тарль несла младенца, дети несли всякую всячину, а Дороти катила вместившую полный комплект фаянсовой посуды детскую коляску с двумя круглыми и двумя овальными колесами.
На станцию прибыли в полдень. Специальный поезд должен был отойти в час, появился в два и тронулся в четверть четвертого. После фантастически медленного петляния по всему Кенту, чтобы то тут, то там подобрать дюжину или полдюжины сезонников, после тысячекратных отползаний задним ходом и бесконечных стоянок на запасных путях, пропуская все другие составы — шесть часов одолевая тридцать пять миль, — поезд около девяти вечера высадил пассажиров в Лондоне.
Эту ночь Дороти спала у Тарлей. Они так привязались к ней, что приютили бы и на неделю, и больше, пожелай Дороти воспользоваться их радушием. Но две их комнаты (в многоквартирном доходном доме недалеко от Тауэр-бридж-роуд) едва вмещали семерых членов семьи. Спальное место для гостьи пришлось соорудить из пары дырявых ковриков, старой диванной подушки и пальто.
Простившись, поблагодарив Тарлей за их доброту, Дороти утром прямиком направилась в Бермондские общественные бани и отскребла пятинедельный слой грязи. Затем отправилась искать жилье, владея суммой в шестнадцать шиллингов восемь пенсов, а также тем, что было на ней надето. Дороти как могла заботилась о платье, стирая и штопая его, черный цвет тоже помогал скрывать изъяны. Благодаря тому что в день прощания на хмельниках миссис Киллфрю, «домашний» сборщик из соседней бригады, подарила почти неношеные дочкины туфли и пару шерстяных чулок, низ костюма смотрелся даже довольно респектабельно.
До вечера снять комнату не удалось. Часов десять бродила Дороти повсюду, из Бермондса в Саутворк, из Саутворка в Лэмбет, сквозь путаницу улиц, где сопливые ребятишки прыгали по тротуарам, заваленным гнилью капустных листьев и банановой кожуры. Везде, куда она стучалась, в ответ категорический отказ. Длинная вереница хмурых женщин, осматривавших Дороти с ног до головы, коротко цедивших: «Одиноких девушек не берем» — и резко хлопавших дверью. Она не знала, разумеется, что ее вид вызывал подозрения у всех добропорядочных хозяек. С линялой и потрепанной одеждой они, возможно, смирились бы, но отсутствие багажа сразу губило дело. Одинокие девушки без вещей — это худший сорт человечества, такова главная мудрость лондонских дам, сдающих комнаты.
Ближе к семи, уже не держась на ногах, Дороти осмелилась осторожно войти в крошечную неряшливую забегаловку неподалеку от театра «Олд Вик» и попросила чашку чаю. Владелица кафе, заговорив и выяснив, что нужна комната, дала совет «испробовать у Мэри, которая на Веллингс-корт за мостом». У этой хозяйки особых претензий к жильцам, видимо, не имелось, лишь бы платили. Она явно не важничала, даже уличная мелюзга звала ее (значившуюся в документах как миссис Сойер) без церемоний — Мэри.
Разыскать Веллингс-корт непросто. Идешь, идешь по Лэмбеткат, доходишь до еврейской мануфактурной лавочки «Сногсшибательные брюки», круто сворачиваешь в узкий переулок, затем налево в еще более тесный проулок, где плечами едва не трешься о грязную штукатурку, на которой прилежанием юных камнерезов бессчетно, глубоко, надежно высечено словечко «…», и наконец попадаешь во двор, сдавленный четырьмя узкими задними фасадами с нагромождением чугунных наружных лестниц.
Справившись о «Мэри», Дороти отыскала ее в мрачном подвальном закутке. Истасканное, изнуренное существо с поразительно редкими волосенками выглядело как нарумяненный и напудренный череп. Сквозь сиплый сварливый хрип невыразимая тоска. Не задавая вопросов, почти не глядя, Мэри потребовала десять шиллингов вперед и просипела:
— Двадцать девятый. Третий этаж. С черного хода.
Черным ходом, очевидно, следовало считать темную винтовую лестницу внутри дома. Дороти стала на ощупь пробираться вдоль отсыревших стен, впитавших стойкую вонь тряпичного старья, сальных помоев и всякой гнили. На третьем этаже гремел визгливый хохот, из комнаты навстречу Дороти выскочили две бойкие девицы. Секунду они молча пялились. Совсем молоденькие лица были густо обсыпаны розовой пудрой, накрашенные губы пламенели цветущей геранью. Но среди плотной розовой замазки стеклышки глаз блестели тоскливо и равнодушно, и это отдавалось какой-то жутью, вроде маски юной девы на полумертвом старческом лице. Та, что повыше, приветствовала Дороти:
— Драсьте, лапуся!
— Добрый день.
— На новое местечко? Какую камору дали?
— Номер двадцать девять.
— Оссподи, в эту щель заткнуть! На ночь сегодня выходишь?
— Н-нет… не думаю, — сказала Дороти, несколько удивленная вопросом. — Я слишком устала.
— Сама уж вижу, что не пойдешь, — марафет даже не навела. Но ты чего? Может, дошла вовсе? Гляди, не прогори на экономии. Если надо чего, помаду, там, и вообще, только шепни. Мы ведь все, знаешь, киски дружные.
— О!.. Нет-нет, спасибо, — смутившись, поблагодарила Дороти.
— Да ладно! Ну, нам с Дорис пора на выход. Оч-ченно деловая встреча на Лейстерской площади! — Тут она подтолкнула бедром подружку, и обе дурашливо, не особенно весело хихикнули.
— Слушай-ка, — доверительно прибавила высокая, — это же самый кайф, когда хоть ночку драную одной всласть покемарить. Мне б вот так! Чтоб вчистую, безо всех и никакой черт ножищами не пихался. Порядочек, когда можешь так-то себя побаловать, э-э?
— Да, — сказала Дороти, чувствуя, что ответить надо утвердительно, но плоховато улавливая общий смысл.
— Ладно, до скорого, лапуся! Крепко не спи, а то как раз часика в два ищи-свищи вломятся!
Когда девицы ускакали, огласив лестницу очередным дурацким визгом, Дороти отыскала дверь с номером двадцать девять и вошла. В лицо дохнуло промозглой затхлостью. Клетушка площадью метров шесть была обставлена незатейливо. Посередине железная койка с истрепанным одеялом и парой серых простыней, у стены на фанерном ящике цинковый таз и заменяющая кувшин пустая бутылка из-под виски. Над изголовьем выдранный из «Киноэкрана» фотопортрет обольстительной Бэби Дэниель.
Серые, грязные простыни были к тому же отвратительно сырыми. Не в состоянии нагишом лечь в эту пакость, Дороти разделась только до нижней сорочки, вернее до ее останков, ибо белье практически истлело. И хотя на кровати каждая мышца заныла от изнеможения, уснуть не получалось. Угнетал страх, томила неизвестность. Гнусная атмосфера беспощадно демонстрировала реальность — одиночество, бессилие, наличие всего шести держащих у края пропасти шиллингов. Не способствовало покою и то, что шумная возня вокруг с течением ночи нарастала. Сквозь хлипкие перегородки отлично слышались визг, взрывы идиотического хохота, песни мужскими хриплыми басами, рулады граммофонных комических куплетов, чмоканье поцелуев, дикие предсмертные стоны и время от времени бешеное громыханье железных коек. К полуночи шумы стали сливаться гулом монотонного прибоя, Дороти впала в неглубокий, тревожный сон. Но тут же (показалось через минуту) забытье было прервано: дверь распахнулась, вихрем внеслись два женских, судя по очертаниям, призрака, сорвали все покровы, кроме простыней, и унеслись. В номерах «Мэри» ввиду нехватки одеял единственным способом ликвидации дефицита служил грабеж соседей. Таких грабителей и называли «ищи-свищи».
Утром, за полчаса до открытия ближайшей публичной библиотеки, Дороти пошла просмотреть газетные объявления о найме. Перед подъездом уже слонялось десятка два невнятных потертых личностей, с каждой минутой их прибавлялось, к открытию набралось не менее шестидесяти. Толпой ринувшись в отпертые двери, все помчались в дальний конец читальни, к доске с вырезанными из свежей прессы столбцами «Требуются». Вслед за искателями работы читальный зал начали заполнять обмотанные рванью пугала женского и мужского рода, проводившие ночь на улице и являвшиеся в библиотеку спать. Эти тащились поодиночке, плюхались, облегченно кряхтя, за первый свободный стол, подтягивали к себе первое, что попадалось. «Вестник Свободной церкви» или «На страже вегетарианства» — значения не имело, просто здесь полагалось изображать читающих. Над раскрытой газетой бродяги моментально, уронив подбородки на грудь, отключались. Служитель обходил зал, тыча уснувших, как кочегар поленья, они от тычков всхрапывали, просыпались, ждали, когда он отойдет, и снова проваливались в сон.
Между тем у доски с вырезками бушевало сражение: все рвались в передний ряд. Два парня в синих комбинезонах оказались сзади, теперь один из них, нагнув голову, футбольным форвардом пробивался через толпу. Минута — и цель достигнута. Оттуда крик товарищу: «Во, Джо, для нас! «Нужны механики. Камден-таун, гараж Лока», жмем туда!» Обратный футбольный проход, и оба мчатся к выходу. Туда, со всех ног в Камден-таун, скорей, скорей! А в эту же минуту из каждой библиотеки Лондона, прочтя это же объявление, другие безработные механики понеслись с упованием на то же место, которое почти наверняка уже досталось кому-то, кто имел деньги купить газету и узнал о вакансии в шесть утра.
Наконец Дороти тоже удалось подойти к доске, списать несколько адресов, где требовалась «прислуга за все». Тут выбор был большой: казалось, половина лондонских леди призывала выносливых служанок, способных справиться со всем. Положив в карман список из двадцати адресов и подкрепив себя трехпенсовым завтраком (чай, хлеб с маргарином), Дороти отправилась устраиваться.
В первоначальном своем невежестве она не знала, что ее шансы найти работу практически равны нулю, но следующие четыре дня активно просвещали. За это время Дороти восемнадцать раз лично просила место и четырежды письменно. Проделала огромные пешие переходы по всем южным окраинам: Клэпхем, Брикстоун, Далвич, Сиденхем, Бэкенхем, Норвуд, однажды забрела даже в такую даль, как Кройдон. Ее вели в чистенькие мещанские «залы» и подвергали допросу дамы всевозможного типа: рослые, пышные крикухи, тощие, кислые ехидны, бдительные ищейки в золотых пенсне, вялые размазни из тех, что увлекаются вегетарианством и посещением спиритических сеансов. И у всех до единой, толстой или худой, черствой или чувствительной, одно — впускают, слушают, едят глазами, задают дюжину щекотливых, оскорбительных вопросов и отказывают.
Любой опытный человек заранее предугадал бы такой исход. В обстоятельствах Дороти невозможно было надеяться, что кто-то рискнет ее нанять. Против нее свидетельствовали и затрепанное платье, и отсутствие рекомендаций, а культурная, правильная речь, которой она не могла скрыть, решительно ставила точку в приговоре. Сборщики хмеля, кокни и бродяги, внимания на ее язык не обращали, зато дамы из пригорода распознавали его быстро, и он пугал их точно так же, как квартирных хозяек отсутствие багажа. Стоило им угадать образованную барышню — стоп, игра проиграна. Дороти уже привыкла, что эхом первой ее фразы вспыхивал изумленный взгляд, жадный и любопытный женский взгляд, перебегающий с лица к натруженным рукам, от рук к штопаной юбке. Иногда ее прямо спрашивали, почему девушка из высших классов ищет место прислуги. Хмыкали в уверенности, что барышня «попала в беду» (то есть без мужа родила), и, покопавшись в ней вопросами, живо спроваживали.
Как только у Дороти появился адрес, она написала отцу, ответа не дождалась, снова написала, уже в отчаянии, — это было пятое ее послание, и все прежние канули в пустоту. Взывала: если он тотчас же не вышлет денег, ей не выжить! Срока для получения ответа едва-едва хватало до конца недели у «Мэри». Потом выгонят за неуплату.
Тем временем тщетные поиски работы продолжались, и последние гроши таяли в день по шиллингу (сумма, продлявшая существование, хотя оставлявшая вечно голодной). Надежды, что отец все-таки ей поможет, Дороти почти не питала. Но, как ни странно, с усилением голода и убыванием шансов найти место безумное отчаяние стихло, сменившись вялым унынием. Она, конечно, мучилась, однако уже не так боялась. Адский провал, зиявший под ногами, вблизи страшил гораздо меньше.
По-прежнему ясные, осенние дни, следуя календарю, становились все холоднее. Каждое утро солнце, безнадежно сопротивляясь нашествию зимы, еще чуть позже выходило красить фасады светлой акварелью. Дороти допоздна слонялась по улицам или сидела в библиотеке. К «Мэри» шла только ночевать и непременно запиралась придвинутой поперек двери койкой. Номера эти не были публичным домом (подобное в Лондоне исключительная редкость), но обиталищем дешевых проституток, где потому и драли десять шиллингов за каморку, вряд ли стоившую пять. Старая «Мэри» — кстати, не домовладелица, лишь управительница — сама, как демонстрировала ее внешность, в свое время трудилась на панели. Поселиться в таком притоне значило погубить себя даже в общественном мнении Лэмбет-кат. Женщины при встрече фыркали, мужчины нагло проявляли интерес. Нахальнее всех был хозяин лавочки «Сногсшибательные брюки». Плотно сбитый еврей лет под тридцать, с румяными щеками и черной каракулевой шевелюрой, он полсуток стоял на тротуаре, бесстыже трубил, что брюк дешевле нигде не сыщешь, и мешал прохожим. Всякий рискнувший хоть на миг остановиться хватался за руку и силой вталкивался в лавку. А уж там зазывала превращался в истинного головореза. Какой-либо нелестный отзыв о его товаре он предлагал опровергнуть собственным кулаком, и многие покупали сногсшибательные брюки лишь по причине малодушия. Наряду с деловой активностью он еще неустанно высматривал «уличных пташек», и в их числе самой пленительной для него оказалась Дороти. Уразумев, что это не проститутка, хотя под кровом «Мэри» вот-вот ею станет, — какие могут быть сомнения! — он сладострастно ждал. Завидев Дороти в конце проулка, быстро занимал позицию на углу, выпячивал богатырскую грудь, пытал пташку черным масленым глазом («ну что, уже созрела?») и напоследок нежно, деликатно щипал за зад.
В последнее оплаченное утро, спустившись вниз, Дороти с очень слабым проблеском надежды кинула взгляд на доску, где мелом писали имена получивших корреспонденцию. «Эллен Миллборо» не значилось. Итак, ничего не осталось, кроме улицы. Надо уходить. Ей не пришло в голову поступить, как поступила бы каждая обитательница этого дома, — слезливо похныкать, попытаться выклянчить еще хоть ночку без оплаты. Она просто ушла, у нее даже духу не хватило сказать об этом управительнице.
Планов никаких, абсолютно никаких. Весь день, за исключением получаса, когда она выходила истратить три пенса из последних четырех на чай и хлеб с маргарином, Дороти просидела в библиотеке, листая еженедельники. Утром читала «Искусство парикмахера», после полудня «Содержание певчих птиц». Другого ей не досталось: в читальне, переполненной ищущим, куда себя деть, народом, за всякое издание шла борьба. Свои газеты Дороти изучила от корки до корки, включая разделы частных объявлений. Подробно вникла в тонкости того, «как править французские бритвы», «почему негигиенична электрощетка для волос», «помогают ли семена рапса размножению снегирей». Только к такому занятию она и чувствовала себя способной. В теперешней невероятной апатии лучше было исследовать гигиеничность электрощетки, нежели собственное беспросветное положение. Страх совершенно ее покинул. Мысли о будущем мозг отвергал категорически; в сознании едва проглядывала даль предстоящей ночи. Впереди ночь на улице — вот все, что она знала, вернее, смутно, без интереса предполагала. Зато «Искусство парикмахера» и «Содержание певчих птиц» на удивление захватывали.
В девять часов библиотечный служитель, обойдя зал, крючком на длинной трости загасил газовые светильники, библиотека закрылась. От выхода Дороти повернула налево, затем по Ватерлоороуд побрела к реке. У перил железного пешеходного мостика остановилась. Дул сильный ветер. Пласты тумана, поднимаясь с воды, как дюны, ползли, свивались зыбкими столбами, уносились на северо-восток. Густая сырь, пробрав сквозь платье чувствительным ознобом, резко напомнила о приближении ночного холода. Дороти пошла дальше и силой притяжения, собирающей вместе всех бездомных, пришла на Трафальгарскую площадь.
Место действия — Трафальгарская площадь. Сквозь туман — одна из скамей у северного парапета. На скамье и вокруг нее компания в дюжину человек. Среди них Дороти.
Чарли (поет). Ав Мари, ав Мари, аве Мари-ия!..
Биг-Бен бьет десять.
Хрюкач (передразнивая бой часов). Ду-дум, ду-дум! Эй, там, заткнешь, что ль, свою долбаную брякалку? Семь часов еще тут на этой площади, пока будет где привалиться и соснуть. Хрен дела!
Мистер Толлбойс (сам с собой). Non sum qualis eram boni sub regno Edwardi[200]! Во дни невинности, до той минуты, как Дьявол, вознеся меня, низвергнул в пучину черную газет воскресных! Меня, почтеннейшего приходского ректора из Литтл-Фоли близ Дьюзбери…
Глухарь (поет). Эх, бури-бури, бури-бури…
Миссис Уэйн. Ах, милочка, я сразу догадавшись, что вы леди, которая при воспитании. Нам-то с вами известно, как вот невыносимо так принизиться. Для нас это ж не то, как вот для некоторых.
Чарли (поет). Ав Мари, ав Мари, аве Мария милосеердная!
Миссис Бендиго. Муж называется, ага? Сам в рынке по четыре фунта в неделю зашибает, а жена у его «пшла вон» звезды числить на площадь драную! Муж он!
Мистер Толлбойс (сам себе). Златые дни, златые дни! Моя увитая плющом церковь подле холма цветущего, мой крытый алой черепицей ректорский дом, в куще старинных тисов дремлющий! Моя библиотека, моя теплица виноградная, моя кухарка, моя горничная, мой садовник! Мой счет в банке, имя мое в церковном справочнике! Костюм мой черный безупречный, воротничок мой задом наперед, моя муаровая шапочка, лихой казацкою папахою средь прихожанок мелькающая…
Миссис Уэйн. Одно, за что спасибо Господу, что бедная моя мамаша не доживши видеть, как ее старшенькая, для которой на воспитание, милочки, уж ничего-то не жалели и молоко прямо из-под коровы…
Миссис Бендиго. Муж он, как же!
Рыжий. Чаю, что ли, хоть сварганим? Больше во всю ночь не хлебнешь, запрут кофейню в пол-одиннадцать.
Живчик. Ой, Боже! Холод проклятущий, помру, ей-богу! Ничегошеньки же не поддето под брюками. Ой, Боженька!
Чарли (поет). Ав Мари, ав Мари…
Хрюкач. Четыре пенса! Шесть часов шляться — четыре пенса! А эта сволочь, шаромыга одноногая, внаглую огребает по всем пивнухам от Алдгейта до Крайней улицы. Выставит свою долбаную деревяшку, трясет бляхами ветеранскими, которых на базаре сторговал. Гад!
Глухарь (поет). Бури-бури, бури-бури.
Миссис Бендиго. Ладно, но я уж паразиту выложила, что об нем думаю. «Мужик, говорю, да? Анализ делать вот такое в бутылках носят!» И говорю ему…
Мистер Толлбойс (сам себе). Златые дни, златые дни! Бифштекс прожаренный, селяне кроткие и умиление Творца Всевышнего! Утра воскресные в алтарном кресле дуба мореного, благоухание букетов свежих, шуршание стихарей крахмальных в духоте сладостной! Вечера летние, в окошко кабинета лучи закатные — и я, задумчивый, чаем налившийся и дымом трубки своей окутанный, том в переплете кожаном, изящном листающий: «Лирические грезы Вильяма Шентона, эсквайра», «Сокровища старинной английской музы из собрания Дж. Лэмпри, ДБ», доктора богословия распутного…
Рыжий. Пошли хоть кто, кипятку наберем с бачка-то? Молоко есть, чай есть. Вот токо сахар драный есть у кого?
Дороти. Холод, какой холод! Просто насквозь пронизывает! Неужели вот так всю ночь?
Миссис Бендиго. Да уймись! До смерти не выношу плаксивых девок.
Чарли. А что ль не вдарит холодрыга? Гляди, тумана уж на самый столб налезло. К утру хрычу Нельсону грабли отморозит[201].
Миссис Уэйн. Конечно, когда мы еще при нашем торговом деле состояли, когда у нас табак и сласти в лотке прямо на углу…
Живчик. Ой, Боженька! Одолжь, Рыжий, пальтом угреться. Ей-богу, подыхаю!
Хрюкач. Гад долбаный! Чтоб я в другой раз его не достал, кишки б наружу ему не выпустил!
Чарли. Солдатский фарт, старик, солдатский фарт. Сегодня костенеть на площади — завтра антрекот лопать и пуховик давить. А в четверг чертов, так чего и ждать?
Миссис Бендиго. Отлезь, отлезь, Папуля! Нужна больно мне на плече твоя башка вшивая, коли муж у меня есть?
Мистер Толлбойс (сам себе). Никем не превзойден в проповедях, псалмах и модуляциях. На всю епархию прославлен исполнением «Сердцем воспряньте». Равно был прекрасен во всех стилях церкви Высокой, Низкой, Широкой и Безразмерной. Блестяще интонировал католический вой англокошачий, рубил святые марши англиканцев, гнусил низкоцерковное нытье и подпускал на радость сектам инакомысленным рулады ржания лошадиного…
Глухарь (поет). Эх, бури-бури…
Рыжий. Отыми когти, Живчик! Да никой одежи ты с меня не получишь, покуда вшу свою не вытравишь.
Чарли (поет).
Ка-ак сердце жаждет хладных струй,
Ко-огда горит огнем желаний…
Миссис Макэллигот (во сне). Ето ты, Майкл, мил мой?
Миссис Бендиго. Небось у его и другая живая жена была, когда подлец со мной женился.
Мистер Толлбойс (торжественным тоном священника). А если кто из вас знает причины или препятствия, мешающие соединению этих двоих священными узами брака…
Живчик. Браток! Браток драный! Пальта он драного пожалил!
Миссис Уэйн. Ну, если вы о чае разговор, так у меня привычки нету отказывать чайку попить с приятностью. Как еще живши бедная мамашенька, так мы с ней чайничек за чайничком…
Проныра-Ватсон (сам себе, гневно). Суки! Сами же наведут и сами садят. И дела даже не успеешь провернуть, а срока каждому впаяют. Суки!
Глухарь (поет). Эх, бури-бури…
Миссис Макэллигот (полусонно). Майкл мил мой… Уж вот взаправду ласков был дружок-то дорогой. Никакой боле парень мне не глянулся с той ночи, как сошлись мы за мясниковым двором, и он мне дарил сосисков, которы коло складов на свой харч выскулил.
Миссис Бендиго. Ну, я гляжу, нам чаю драного дадут в аккурат через сутки.
Мистер Толлбойс (нараспев, цитируя). «При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда о тебе вспоминали, о Сион!»[202]
Дороти. О, какой холод, какой холод!
Хрюкач. Ну все, чтоб мне до Рождества еще хоть раз тут эти звезды долбаные числить! Да я в завтрашний день выдеру свою койку, хоть бы из брюха у сволочей выдеру.
Проныра-Ватсон. Свой, говорит, сыскарь? Смит из «Летучего отряда». Иуда он летучая! Одно токо и могут, дьяволы, — повяжут ребятишек и на, судейский клюв, долбай их.
Рыжий. Ну че, пойду накапаю с бачка-то? Есть у кого медяк на кипяток?
Миссис Макэллигот (просыпаясь). О-хо-хо! Вся хребтина сломата! Езус свят, лавка ета прям поясницу впополам! А сон мне был, как бы я на постеле, и мне на тунбе чай поставлен с гренкой масляной. Ну, уж, видать, не прикемарить до завтрева, пока не доберуся в читальную.
Папуля (высовывая голову из пальто, как черепаха из-под панциря). Об чем ты вякнул, малый? А, деньгу за воду? Ты это скок дороги топчешь, хвост кролячий? Деньгу за драный кипяток? Ты его выскуль, парень, выскуль! Не плати, коли можно наскулить, и не скули, коли спереть можно. Такое мое слово, я ж дороги топчу с мальства самого. (Скрывается в недрах пальто.)
Мистер Толлбойс (нараспев). О все вы, чада Божии!
Глухарь (поет). Эх, бури-бури…
Чарли. А кто тя сцапал-то, Проныра?
Живчик. Ой, Боженька!
Миссис Бендиго. Отвали, отвали! Во народ, прям как под заклад скамейку хапают.
Мистер Толлбойс (нараспев). О все вы, чада Божии, хулите Господа, хулите Его, поносите во веки вечные!
Миссис Макэллигот. Ето уж, знамо дело, завсегда на нас, которы католики нещастны, валят всяку обиду клятую.
Проныра-Ватсон. Смит, морда полицейская! «Летучий» у него отряд — гнида летучая! Нарисовал, как влезть, как брать чего, а там уж фараонов полно и повязали всех зараз. Я сочинил вот, пока в Черной Мэри тряслись:
Легавый Смит, он знает ребяток заметать,
А сам-то —… поганый, от меня передать.
Хрюкач. Эй, будет, что ли, этот долбаный чай? Давай, Живчик, ты на ногу скорый, сбегай, приволоки побарабанить. Монету старой шлюхе не кидай. Похнычь, слезу пусти.
Мистер Толлбойс (нараспев). О сыны, дщери человеческие, хулите, поносите Его!
Чарли. А этот Смит, видно, типчик крученый?
Миссис Бендиго. Я, девочки, скажу, что меня аж до сердца забирает. Вспомню только, что муж мой окаянный храпит под четырьмя перинами, а мне на площади околевать! Ух, паразит!
Рыжий (поет). «Счастливой парочкой…» Гляди не слей, Живчик, с того бачка, куда сосиски ложены варить.
Проныра-Ватсон. Крученый, говоришь? Да рядом с им штопор навроде шила. В ихнем драном «Летучем отряде» нет такого, чтоб за десять бобов не сдал бабулечку свою на живодерню и не уселся б после на могилке чипсы хрумкать. Суки легавые вонючие!
Чарли. Адская невезуха. И скок отсидок за тобой?
Рыжий (поет).
Счастливой парочкой
Идут ночной порой…
Проныра-Ватсон. Четырнадцать. Тебе такую карту не покрыть.
Миссис Уэйн. Что ж, он вас то есть и не обеспечивает?
Миссис Бендиго. Куда! Вот за каким вот гадом поганым замужем.
Чарли. А я девять раз адски попадался.
Мистер Толлбойс (нараспев). О Анания, Азария и Мисаил[203]! Хулите и поносите Его во веки вечные!
Рыжий (поет).
Счастливой парочкой
Идут ночной порой,
А мне одно-о-ой!
С разбитым сеердцем!..
Черт, три дня вродь бы щетину не скоблил, а ты, Хрюкач, рыло давно споласкивал?
Миссис Макэллигот. О-хо-хо! Коли етот парнишка чаю не притащит, у мене нутренность посохнет, как сельдь копченая.
Чарли. Не, ты запевать негоден, никто из вас. Слыхали бы, как мы с Хрюкачем в Рождество перед пивнухой заголосим «Доброго Вацлава-короля». Или псалмы адские. У парней в баре с нашей песни слеза фонтаном хлещет. А как, Хрюкач, мы с тобой, обалдевши, два раза в одну дверь-то колотились? Карга старая так орала — кишки свело.
Мистер Толлбойс (маршируя взад-вперед с воображаемым барабаном).
Тварь всякая, великая и малая,
Дыханье всякое, гнилое и усталое…
Биг-Бен бьет пол-одиннадцатого.
Хрюкач (передразнивая бой часов). Ду-дум! Ду-дум! Еще тут часов шесть долбаных! Хрен дела!
Рыжий. Днем с Живчиком четыре бритвы в «Вулворте» стырили. Поскоблюсь завтра коло чертовых фонтанов, мыльца бы токо где стрельнуть.
Глухарь. Когда стювартом был в «Восточном пароходстве», два дня видал, как индийцы в ихних катамаранах черепах себе ловят океанских во каких здоровенных, как стол целый.
Миссис Уэйн. Вы то есть ранее были духовным, сэр?
Мистер Толлбойс (останавливаясь). По чину Мелхиседека[204]. Но отчего же «ранее», мадам? Священник всегда священник. Hoc est corpus[205], фокус-покус. Хотя лишенный сана — круассана, как у нас принято выражаться, и накрахмаленный ошейник публично сдернут самим епископом.
Рыжий (поет).
Счастливой парочкой
Идут ночной порой…
Слава те Господи! Живчик идет. Щас будет бесплатный розлив.
Миссис Бендиго. Когда до черта уж наждешься.
Чарли. А че, брат, вышло, что уволили досрочно? Обычные дела? Девушки из церковного хора сразу в дамки?
Миссис Макэллигот. Не сильно скор ты бегать-то, а, парень? Плескай уж, дай глотнуть, пока язык со рта клятого не отпал.
Миссис Бендиго. Отлезь, Папуля! Прям уселся на мой сахар!
Мистер Толлбойс. «Девушки» исключительно для благозвучия. Обыкновенные байковопанталонные силки на холостое духовенство. Куры церковные — украшательницы амвонов, начищательницы подсвечников, девицы старые, с летами все костлявее и безнадежнее. Особый демон им назначен: вселяется, как только стукнет тридцать пять.
Живчик. Сука старая кипятку не давала. Бегал, искал какого фраера, чтоб пенни выскулить на воду.
Хрюкач. Да врешь ты! Сам небось пожрал и нахлебался.
Папуля (высовываясь из пальто). Побарабанить, а? В сам бы раз хлебнуть горяченького. (Слегка рыгает.)
Чарли. Адские тетки, сиськи виснут, как ремни для правки бритв? Знаю таких.
Проныра-Ватсон. Чай — пойло драное. Хотя лучше какавы, которая в тюряге. Дай-ка, браток, кружку.
Рыжий. Стой, я ще банку молочную раздырявлю. Есть у кого хорошее перо?
Миссис Бендиго. Потише с моим драным сахаром! Мне прям вот интересно, кто покупал-то его?
Мистер Толлбойс. И «сиськи виснут, как ремни для правки бритв»? Благодарю тебя за тонкий юмор. Особенно пристальное внимание на страницах «Пиппинс Уикли»: «Тайный роман исчезнувшего каноника. Интимные откровения». А также «Джон Булль», поместивший «Открытое письмо Шакалу в сутане пастыря». Прискорбно — шел на повышение в чине. (Обращаясь к Дороти.) Скандал, понимаете ли, в благородном семействе. Вам, вероятно, не вообразить, что было время, когда этот подлейший зад плющил бархатные подушки церковной кафедры?
Чарли. А вон и Флорри. Точно знал, что, как чай заварим, она подвалит. Адский нюх у девчонки на угощение.
Хрюкач. Эхма, всю жисть куски выстукивать. (Поет.)
Туки, туки, туки, тук,
Звать меня, я черту — друг…
Миссис Макэллигот. Ай, бедна детка, мозгами не думат. Почем на Пиккадилли не ходить, не снимать кажду ночь по пять бобов? Пользы ей нету тута шляться круг старых бродяг попрошайных.
Дороти. Это нормальное молоко?
Рыжий. Нормальное? (Приложившись ртом к банке, дует в одну из дырок. Из другой начинает сочиться клейкая сероватая жижа.)
Чарли. С удачей, Флорри? Видал, ты кавалера зацепила, хорош?
Дороти. На нем написано: «Младенцам непригодно».
Миссис Бендиго. Ну, ты-то вроде бы уж не младенец драный. Бросай-ка, милая, свои фасоны букингемские.
Флорри. Кофем да сигареткой угостил, скупердяй вшивый! А у тебя, Рыжий, что, чаю тут есть? Рыжуленький, ты мой самый любимчик.
Миссис Уэйн. У нас ведь обществом тринадцать!
Мистер Толлбойс. Не извольте беспокоиться, ибо обеда ни в коем случае не подадут.
Рыжий. Давай, господа-дамы! К чаю накрыто. Бери кружки!
Живчик. Ой, Боже! У меня ж даже полчашка не налитая!
Миссис Макэллигот. Так, ну за все нам счастливы дни и завтра бы ночевку получшее! Я бы вот в церковь схоронилась, да они, б…, не пущают со страху, что им блох нанесешь. (Пьет.)
Миссис Уэйн. Что ж, не в такой совсем манере, как я привыкши чашечку чайку, но все ж таки… (Пьет.)
Чарли. Адский чаек! (Пьет.)
Глухарь. На пальмах на кокосовых все попугаи, хвосты зеленые поболе ярда. (Пьет.)
Мистер Толлбойс.
О, как я опьянялся чистотою ангельских слез,
Текущих из сосудов дьявольски грязных!
(Пьет.)
Хрюкач. Теперь уж до пяти чаю ни капли долбаной! (Пьет.)
Флорри вытаскивает из-под резинки чулка обломанную фабричную сигарету и клянчит спичку. Мужчины (кроме Глухаря, Папули и мистера Толлбойса) потрошат для самокруток окурки. Курильщики растягиваются на скамье, на булыжнике, на широком парапете; красные тлеющие огоньки созвездием мерцают в туманном сумраке.
Миссис Уэйн. Ну вот! Приятственно ведь так согреться чашечкой чайку? Не то чтоб это для меня нечувствительно, что безо всякой чистой скатерти, без прекрасного сервиза, который у нашей мамашеньки всегда, и уж всегда чай наилучший, какой только уж самый дорогой, по два девять за фунт…
Рыжий (поет).
Счастливой парочкой
Идут ночной порой…
Мистер Толлбойс (поет на мотив «Deutschland, Deutschland ber alles»). «Славься, славься, фикус в кадке».
Чарли. И че, давно, ребята, вы в Коптильне?
Хрюкач. Так завтрашний день задеру эти пивнухи, не будут знать, где плешь, где пятки. Свою полкрону наскулю, хотя б подвесить да из нутра ихнего долбаного вытрясти.
Рыжий. Третий день. От Йорка перли, полдороги шкиперили. С холоду чуть не загнулись.
Флорри. Чайку, Рыжульчик, не осталось? Ладно, люди, до скорого! Утром возле Уилкинса свидимся. (Уходит.)
Миссис Бендиго. Во шлюшка прохиндейская! Сглотнет свой чай и усвистит без всякого спасиба. Прям и секунды драной у ней нету.
Миссис Макэллигот. С холоду? Да, бывает так-то. Шкиперишь непокрытая в травище, роса клятая как с ведра льет, огню после не разожгешь, а хошь побарабанить, поди молочка-то выпроси. Немало так было, как с Майклом мы бродяжились.
Миссис Бендиго. И с черномазым, и с косым пойдет, телка паршива.
Дороти. Сколько же она получает каждый раз?
Хрюкач. Шестерик.
Дороти. Шесть пенсов?
Чарли. Еще и много. За цигарку под утро сходит.
Миссис Макэллигот. Ни раза не брала я помене шиллинга, ни раза.
Рыжий. Однажды в темнотище мы с Живчиком прям на погосте залегли. Утром очухался — глядь, я на камне драном на могильном.
Живчик. На ней вошь всякая, прям до ужаса.
Миссис Макэллигот. В одну ночку мы с Майклом в свинарнике приладились. Ток сунулись в сарай, а он мне: «Матерь Божия! Да ето ж тут свинища!» А я ему: «Пущай…. свинища! Теплей станет». Ну, залазим, стара свинья на боке дрыхает, храпу как с трахтора. Я тихо подладилась, за шею ей обнялась, и во всю ночь меня свинища угревала. Куда хужее шкиперить случалось.
Глухарь (поет). Эх, бури-бури, бури-бури…
Чарли. Во наш Глухарь шпарит без перерыва! Какая-то, говорит, жужжалка из глотки сама играет.
Папуля. Как пацаном я был, так мы чаев и бутильбродов и другой этой ерунды не потребляли. Жили тогда на настоящем, прочном корму. Мясо вареное. Пудинг на сале. Голова поросячья. Клецка свиная. Откармливались, как петухи бойцовые на рыжак в день. А теперь уж полсотни годов при дороге. Картоху роешь, горохи гребешь, с репы лист молодой щиплешь, и все тебе. Да дрыхнуть в мокрой соломе, да брюхо до сытности не набить. Эх….! (Скрывается в недрах пальто.)
Миссис Макэллигот. А каков смел был Майкл, куда хошь ходил. Мы многие разы залазим в дом пустой и прям на койке спать. «Другой народ при своем доме, — скажет он мне, — а почем нам-то с тобой нету?»
Рыжий (поет). «Танцую я, слеза глаза туманит…»
Мистер Толлбойс (сам себе). Absument haeres Caecuba dignior! Да, Гораций, «нет у Цекуба наследников достойных»[206]. Подумать только, Кло-сен-Жак — двадцать одну бутылку хранил мой погреб в роковую ночь, когда младенец на свет появился и я бежал поездом предрассветным с молочными бидонами!
Миссис Уэйн. Сколько ж венков нам было послано, когда наша мамашенька скончавшись, вам не поверить! Больших, дорогих, все с лентами…
Миссис Бендиго. Жила б я заново, пошла бы замуж ради денег.
Рыжий (поет).
Танцую я, слеза глаза туманит,
В моих объятиях совсе-ем другая!
Проныра-Ватсон. Тут, гляжу, многим о себе повыть охота, обида накатила, да? Че ж тогда мне, бедняге невезучему? Вас небось сразу, как восемнадцать сравнялось, на нары не кидали?
Живчик. Ой, Боженька!
Чарли. Поешь, Рыжий, как кот с отбитым потрохом. Слушай меня, даю концерт-вокал: «Ису-ус, души моей возлю-юубленный…»
Мистер Толлбойс (сам себе). И предстал в Крокфорде. С епископами, со архиепископами, со всей компанией небесной…
Проныра-Ватсон. Сказать, как первый раз в кутузку загремел? Родимая сестрица заложила, ага! Корова была отродясь. И мужа нашла психа богомольного: такой, сатана, богомольный, что у ней нынче десять ребятишек. Вот он ее и подучил на меня стукнуть. Но я, что они сдали меня, вравно им дал отплату. Сразу, как вышел, молоток купил, пошел к им в гости и пианину их на спички поколол. «На, говорю, родная, получи! Кобыла ты, говорю, сучья!»
Дороти. Как холодно, как холодно! Ноги, кажется, совершенно онемели.
Миссис Макэллигот. Остывшая уже опосля чаю драного? Я уж вот тоже вся зазябла.
Мистер Толлбойс (сам себе). Хлопоты пастыря, хлопоты пастыря! Мои устроенные на лужайке базары благодетельных салфеточек рукодельных, горшочков расписных! Мои лекции Дружным Матерям — «Миссионерство в Западном Китае», с волшебным фонарем, четырнадцать слайдов в наборе! Мой юношеский крикет-клуб «Только для трезвенников!», мои занятия по подготовке к таинству конфирмации: воспитание непорочности раз в месяц на скамьях зала церковного! Мои бойскаутские оргии: отряду Отважных Волчат салютовать Великим Воем! Отдел моих «добрых домашних советов» читателям журнала приходского: «Поршень от вашей старой авторучки еще послужит превосходной клизмой для вашей канарейки».
Чарли (поет). «Ису-ус, души моей возлю-ю-убленный…»
Рыжий. Подымайся, братва, — утюг прется!
Папуля высовывается из пальто. Появляется патрульный полицейский.
Полисмен (трясет спящих на соседней скамейке). Ну-ка, вставай, вставай! Проснись! Спать хочешь, домой иди. Ночлежку себе развели! Живо вставай! Ну!
Миссис Бендиго. Ишь ты черт, молодой да проворный. В начальники лезет; волю ему, так и дыхнуть не даст.
Чарли (поет).
Ису-ус, души моей возлю-ю-убленный,
Просторы духа открыва-а-ающий…
Полисмен. Ну ты, заткнись! Это чего тебе, молельня у баптистов? (Живчику.) Мигом вставай, и безо всяких!
Чарли. Затычки нет, сержант. В самом нутре гармоника — музыка из меня наружу как натуральность.
Полисмен (трясет миссис Бендиго). Вставай, мамаша!
Миссис Бендиго. Мамаша! Кто это мамаша? А хоть бы и мамаша, да не такому чертову сынку! Скажу еще, констебль, те по секрету: мне как захочется, чтоб меня жирной мужской лапой за тело хапали, — к тебе не попрошусь. Найду кого, кто малость покрасивше.
Полисмен. Ладно-ладно! Нечего тут обиды строить, закон есть. Приказ имеем, при исполнении. (Величественно удаляется.)
Хрюкач (вполголоса). Сынок папаши долбаного, сучьей матери!
Чарли (поет).
Пока волна катится бур-рна,
Пока гр-роза гр-ремит над ней!
Последние два года я в Дартмурской тюряге басом на хоре пел.
Миссис Бендиго. Мамаша я ему! (Кричит вслед полисмену.) Че ж ты домушников драных не ловишь, все ходишь суваться к женщине уважаемой, замужней?
Рыжий. Вались, братва. Уперся вроде.
Папуля уползает в глубь пальто.
Проныра-Ватсон. А как щас в Дартмуре? Джем в завтрак-то дают?
Миссис Уэйн. Конечно, это уж действительно нельзя, чтобы народ в улицах спал. Вид как бы очень неприятный, и потачки нельзя для разных всяких, у кого жилища даже не имеется, типа вот некоторой шушеры…
Мистер Толлбойс. Златые дни, златые дни! Скаутские походы с ученицами в ближний лесок — фургончик напрокат, гладкие чалые лошадки, сам я в костюме сером фланелевом, шляпе соломенной, в неброском светском галстуке. Булочки, имбирное пиво под вязами зелеными. Дюжина школьниц скромных, благонравных, пылко резвящихся в высоком папоротнике, и я, счастливейший наставник их духовный, весьма спортивный, in loco parentis[207] задочки девичьи пошлепывающий…
Миссис Макэллигот. Ну, кому дрых, а мне уж сна на ету ночь не станет от моих старых костей клятых. Силов нету так шкиперять, как мы прежде-то, когда с Майклом.
Чарли. Джем не дают, но сыр там теперь на неделю по два раза.
Живчик. Ой, Боже! Мочи моей нет, ток идти попроситься в Совет приютский.
Дороти встает, но едва не падает — колени одеревенели от холода.
Рыжий. Ну и загонят враз в работный дом. Двинем, что ль, утром на базар? Рано к рынку придем, яблоки-груши настреляем.
Чарли. По горло я, браток, сыт этим паршивым Дартмуром. Нас там, сорок парнишек, адски уделали за то, что вниз пошли к старухам деревенским. Грымзы одна другой страшней. Отлично погуляли! Нас после на хлеб и воду, да еще к стенке прицепили — чуть, сволочи, не загробили.
Миссис Бендирго. Ни в жисть! Да ни ногой, пока муж чертов там ошивается. Спасибо, хватит мне и одного фингала на неделе.
Мистер Толлбойс (нараспев, цитируя).
«Как нам петь притеснителям в земле чужой?
На вербах Вавилона повесили мы арфы наши!»
Миссис Макэллигот. Держися, детка! Ногам топай, чтоб кровя бегали. В прогулку щас пойдем с тобой до Павла[208].
Глухарь. Эх, бури-бури…
Биг-Бен бьет одиннадцать.
Хрюкач. Шесть долбаных часов еще! Хрен дела!
Проходит час. Замирает очередной бой Биг-Бена. Туман рассеивается, холод усиливается. Сквозь тучи по южному краю неба крадется грязноватый лунный диск.
Несколько самых закаленных бродяг остались на скамейках, где они, скрючившись, замотавшись своей одежонкой, ухитряются дремать и время от времени стонут во сне. Другие разбрелись было по сторонам с намерением до утра греть себя ходьбой, однако к полуночи почти все снова на площади. Меняется полицейская смена. Новый патрульный регулярно наведывается осматривать спящих, но не гоняет их, лишь проверяет, нет ли мертвых. Вокруг каждой скамейки вертятся кучки людей, поочередно садящихся и спустя несколько минут вскакивающих, не выдерживая холода. Рыжий и Чарли, набрав воды из фонтанов, идут на Чэндос-стрит с отчаянной надеждой заварить чай на клинкерной печке дорожных рабочих, но греющийся возле огня констебль велит им убраться прочь. Живчик внезапно исчезает — вероятно, просить бесплатную ночлежку в Совете приютов. Около часа ночи разносится слух, что какая-то дама-благотворительница раздает чай, бутерброды, сигареты под мостом Чаринг-Кросс, и народ стремительно несется туда. Слух оказывается ложным; площадь вновь постепенно заполняется. Непрерывная перемена сидящих и стоящих, ускоряясь, приобретает сходство с игрой в «музыкальные стулья». На скамье, сунув руки под мышки, людям удается впасть в некое полуобморочное забытье, когда две-три минуты кажутся вечностью, а в провалах темных бессвязных снов не покидает сознание мучительной реальности. Ночь все яснее и холоднее. Хор переливающихся звуков: стоны, проклятия, пение, взрывы смеха — все сквозь дробь непроизвольно стучащих зубов.
Мистер Толлбойс (нараспев, цитируя). «Излился я, как вода, и кости мои рассыпались!»
Миссис Макэллигот. Два часа пробродилися с Эллен на Сити. Ей-бог, точно в склепу могильном. Фонарищи наскрозь тя светят, а людев нисколь нету, ток топтуны легавые впару гулят.
Хрюкач. Пять чертовых минут второго, с полдня не жрал ни крохи! Подвезло нам с этой долбаной ночкой!
Мистер Толлбойс. Я предпочел бы назвать ее «ночкой для попойки». Однако у каждого свой вкус. (Нараспев.) «Сила моя иссохла, как черепок; язык мой прильнул к гортани!»
Чарли. Сказать, чего щас было? Налет с Пронырой сделали. Он увидал, что у табачника в витрине «Золотых хлопьев» прям горой наставлено. «Добуду, грит, цигарок чертовых, хоть, грит, по новой пускай садят!» Навернул шарф на кулак, ждем, когда близко грузовик потяжелей загромыхает, потом Проныра в стекло нокаутом — шаррах! Мы хвать десяток пачек — и дунули, пыль столбом, никто б и жопы наши не приметил. За углом одну пачку распатронили, а ни фига! Пустых адских оберток стырили — я оборжался!
Дороти. Ног не чувствую, сейчас просто упаду.
Миссис Бендиго. Вот сволочь, гад! В такую чертову ночь женщину с дома выставить! Погоди, я тебя в субботу джином так напою, не замахнешься. В лепешку тогда раскатаю! Станешь у меня отбитый, как антрекот двухпенсовый!
Миссис Макэллигот. Эй, двиньтеся, дайте детке подсесть. Жмися, миленька, к стару Папуле, под руку ему подлезь. Пущай блохастый, а угреет тебя.
Рыжий (притоптывая на месте). Топай ногой, ребята, другой печки нету. И запевай, черт, кто-нибудь, чтобы нам, к дьяволу, приплясывать веселей!
Папуля (просыпаясь и высовываясь). Чой-то? (Сонная голова отваливается, рот открыт, острый кадык торчит из жилистой стариковской шеи подобно томагавку.)
Миссис Бендиго. Какая бы супруга то имела, что я от его приняла, она б давно щелоку ему в чай драный подсыпала.
Мистер Толлбойс (поет, стуча в воображаемый барабан). Вперед, святая рать неве-е-ерных!
Миссис Уэйн. Вот уж право! Кто бы из нашего семейства подумал бы такое, когда в прежние наши дни усядемся вокруг камина, который кафелем обложен, прямо мрамор, и чайничек кипит, и блюдо наше из фарфора, а на нем полно лепешечек, что в лавке напротив куплены, жареные, еще горячие… (Стук зубов вынуждает ее умолкнуть.)
Чарли. Ну, братва, никаких псалмов адских. Выдам вам малость похабели для веселости, чтоб руки-ноги сами в пляс. Готовь уши!
Миссис Макэллигот. Не поминала бы ты, миссис, жарены лепешки. Брюхо уж в хребет клятый влиплося.
Чарли встает, откашливается и ревет зычным голосом про «разудалого Билла-матроса». На скамейке всеобщий хохот пополам с дрожью от озноба. Песню хором повторяют, каждый куплет все громче, притоптывая и прихлопывая в такт. Сидящие, тесно сжавшись плечом к плечу, раскачиваются и ногами словно жмут на педали фисгармонии. Даже чинная миссис Уэйн через минуту не выдерживает и, засмеявшись, присоединяется к остальным. Дружное веселье, несмотря на клацающие зубы. Мистер Толлбойс, выпятив свой громадный живот, шагает взад-вперед, изображая церемонный марш то ли со знаменем, то ли с епископским жезлом. Ночь теперь совершенно ясная, временами по площади проносится сильный ледяной ветер. Холод пробирает до костей, хлопки и топот превращаются в неистовое буйство. Вдруг люди замечают идущего с восточной стороны полицейского — пение мигом стихает.
Чарли. Во как! Песенки в самый раз для подогрева.
Миссис Бендиго. Чертов ветер! И подштанников не успела натянуть, паразит прям в секунду вытолкал.
Миссис Макэллигот. Ладно уж, слав будь Езус свят, скоро в Грейз-инн нам подпол церковный на зиму откроют. Всяко будет где на ночь привалиться.
Полисмен. Прекратить безобразие, не в кабаке! Вздумали среди ночи песни орать. Всех разгоню, если вы тишину блюсти не можете.
Хрюкач (вполголоса). Пес долбаный!
Рыжий. Ну да, на каменном полу дадут подрыхнуть с тремя газетами заместо одеял. По мне, так лучше уж на площади. Хоть бы какой дали топчан проклятый.
Миссис Макэллигот. А все ж горячего плеснут да хлебца два куска. Многи ночи рада была я и тама шкиперить.
Мистер Толлбойс (нараспев). Возрадовался я, когда сказали мне: «Пойдем в дом Господень!»
Дороти (вскакивая). Ох, какой холод, какой холод! Даже не знаю, что хуже: когда сидишь или стоишь. Как вы выдерживаете? Неужели подобные ночи всю жизнь?
Миссис Уэйн. Не надо вот так думать, милочка, что здесь нету которые с благородной привычкой.
Чарли (поет). Не унывай, приятель, скоро ляжешь в гроб!.. Брр-р! Иисус адский! Грабли к черту посинели! (Бьет чечетку, хлопает себя по бокам.)
Дороти. Но как вы можете это терпеть? Всегда, из ночи в ночь, из года в год? Не может быть, чтоб люди жили такой жизнью! Пока сам не узнаешь, не поверишь. Это же невозможно!
Хрюкач. Я бы рассказал им, мать их в душу!
Мистер Толлбойс (тоном проповедника). Все возможно по милости Господней.
От слабости в коленях Дороти падает обратно на скамейку.
Чарли. Полвторого. Ну че? Коль неохота окочуриться, копыта адские надо размять или состроить пирамиду. Кто за адский моцион до Тауэра?
Миссис Макэллигот. Ох, уж куда пойду? Ноги-то клятые боле не ходют.
Рыжий. Даешь пирамиду! Приморозило сверх нормы. Лезь все гуртом на чертову скамейку! Извиняй, мать!
Папуля (сонно). Чой-то еще? Соснуть чуток, так враз должно пихать, растрясывать?
Чарли. Вот это дело! Потеснись! Папуля, дай местечко для моей тощей задницы. Друг на дружку забирайся, сильней теснись, на вошь плевать. Сплотись, народ, как шпроты в адской банке!
Миссис Уэйн. Нет уж! Я вроде бы, молодой человек, не приглашавши вас себе на коленки.
Рыжий. Садись, мамаша, на мои тогда, не жалко. Ух ты! От пасхи я с первой жакеточкой в обнимку!
Люди, женщины и мужчины вперемешку, сбиваются в громадный жутковатый ком наподобие лягушек в сезон метания икры. Судорожное движение стремящейся ужаться человеческой массы распространяет в воздухе запах заношенного сального рванья. Один мистер Толлбойс продолжает маршировать.
Мистер Толлбойс (декламируя). О солнце и луна, огонь и град, все звезды и светила и небеса небес, кляните Господа!
Глухарь, которому кто-то сел прямо на грудь, издает странный, невоспроизводимый звук.
Миссис Бендиго. Пшел ты с моей больной ноги! Я те чего? Тахта, что ль, чертова гостиная?
Чарли. Как, не пованивает наш Папуля, когда впритирку?
Рыжий. Щас будет для вши большой банкет.
Дороти. Боже, Боже!
Мистер Толлбойс (останавливаясь). Зачем к Богу взываешь, грешник, на одре смертном воющий, скулящий? Ропщи и по примеру моему воспой нечистого: хвала тебе, Люцифер, князь тьмы! (Поет на мотив «Свят, свят, свят».) «Инкубы и суккубы[209], пред вами смиренно упадая!..»
Миссис Бендиго. Да заткнись, дьявол богохульный! Жиром оброс, так холод его не берет.
Чарли. Хороша задница у тебя, мать, прям перина. Карауль, Рыжий, как утюг с угла покажется!
Мистер Толлбойс. Maledicite, omnia opera[210]. Славься черная месса! Священник всегда священник. Дайте бифштекс с кровью, и чудо вам сотворю. Серные свечи, «Отче наш» задом наперед, распятие вверх ногами. (К Дороти.) Будь у нас черный козел, вы тоже, барышня, пригодились бы.
Тепло в куче сбившихся тел становится ощутимым. Всех охватывает дремота.
Миссис Уэйн. Вы не подумайте, чтобы в моей привычке у джентльмена на коленках.
Миссис Макэллигот (сонно). Кажный раз причащалася дотоль, как чертов поп не захотел грехов мне отпустить за Майкла моего. Среди етих попов есть уж таки поганцы клятые!
Мистер Толлбойс (приняв позу священника). Per aquam sacratam quam nunc spargo, signumque crucis quo nunc facio…[211]
Рыжий. Есть у кого табачку? Последний чинарик чертов скурил.
Мистер Толлбойс (словно с амвона). Братья возлюбленные, пред очами Господа нашего собрались мы на праздник святой богохульства глумливого. Преследует Отче нас грязью и хладом, гладом и одиночеством, зудом и сифилисом, вошью головной и подбрюшной. Пища наша — корки размокшие и мяса объедки скользкие, в кульках газетных нам небрежно брошенные. Радость наша — перекипевший чай и кексы задубевшие, в щелях вонючих поглощаемые, стаканчик жижи пивной кислой и объятия мегер беззубых. Конец наш — яма общая на двадцать пять гробов, ночлежка подземельная. И оттого долг наш святой — вовеки проклинать и поносить Его. И потому со демонами, с архидемонами…
Миссис Макэллигот. Езус свят, кажись, усыпаю. Ох, и кака чума долбана впоперек на мне все ноги давит?
Мистер Толлбойс. Аминь. От зла нас избавляй, но от соблазнов не уводи…
С первыми словами своей молитвы он переламывает освященный хлеб, из которого струится кровь. Слышится громовой раскат, пейзаж меняется. Ноги у Дороти ледяные. В клубах тумана носятся чудовищные образы крылатых демонов и архидемонов. Нечто, клюв или коготь, впивается в плечо Дороти, возвращая ей ощущение жестокой ломоты в конечностях.
Полисмен (тряся Дороти за плечо). Ну-ка давай, проснись-ка! Пальто нет? Белая как смерть. Ничего лучше не придумала, как здесь на холоде заснуть?
Дороти чувствует, что совершенно окоченела. На ясном, очень высоком небе колючки звезд светятся дальними электрическими фонариками. «Пирамида» разъехалась.
Миссис Макэллигот. Бедна детка, не может тягости сносить, как нам в обычай.
Рыжий (колотя себя ладонями). Брр-р! У-ух! Веселуха чертова могильная!
Миссис Уэйн. Она леди порядочная, с воспитанием.
Полисмен. Так, да? Эй, мисс, пошли-ка ты со мной в Совет приютский. Не бойся, кровать там тебе дадут. Видно, что ты этих-то всех повыше.
Миссис Бендиго. Спасибочко, констебль! Слыхали, девочки? «Повыше» он нашел! Ишь ведь любезный! (Полисмену.) А ты, что ль, джентльмен чертов с моноклем?
Дороти. Нет-нет! Не надо. Мне было бы лучше остаться здесь.
Полисмен. Ну, как желаешь. Вид-то у тебя совсем плохой. Попозже подойду еще взглянуть. (Отходит в некотором сомнении.)
Чарли. Как утюг адский за угол свернет, наваливайся, братцы, по новой. Один приемчик для согрева.
Миссис Макэллигот. Нукося, детка, жмись ко мне под бок.
Мистер Толлбойс (нараспев). «Излился я, как вода, и кости мои рассыпались; сердце мое сделалось как воск, растаяло посреди внутренности моей!»
Снова все громоздятся на скамейке. Теперь, однако, температура почти нулевая и ветер хлещет просто зверски. Зарываясь лицами внутрь груды, люди похожи на поросят, толкающихся в поиске материнских сосков. Дремотные провалы сокращаются до нескольких секунд, сонные видения становятся еще кошмарнее и фантастичнее. В куче то довольно бойкие разговоры и даже шутки, а то лишь яростные молчаливые попытки сжаться и болезненные стоны. Мистер Толлбойс внезапно изнемогает, монолог его переходит в бред; всей своей объемистой массой он рушится на остальных, едва их не задушив. «Пирамида» разваливается. Некоторые остаются на скамейке, другие сползают наземь или приваливаются к парапету. Подошедший патрульный приказывает немедленно подняться. Лежащие встают, но, только полисмен отходит, снова падают. Уже никаких звуков, кроме храпа, перемежаемого стонами. Головы сидящих мотаются, как у китайских болванчиков. Мгновения сна и пробуждения в ритме часового маятника. Доносится три мерных удара. С восточной стороны площади раздается громкий клич: «Ребята! Сюда! Газет дают!»
Чарли (вздрагивая и просыпаясь). Газеты адские! Рванули, Рыжий? Крутой забег!
Они бегут, вернее торопливо ковыляют, к углу, где юными расклейщиками бесплатно раздаются излишки утренних газетных афиш, и притаскивают целую пачку. Пятеро крепких мужчин тесно садятся на скамейку, укладывают четверых женщин и Глухаря поперек колен, затем с диким трудом (укрытие ведь строится изнутри), запихивая края листов себе под горло и за спину, сооружают огромный, в несколько слоев бумажный кокон. Из него торчат только головы и ступни; сверху тоже нахлобучены газетные колпаки. Бумага постоянно где-нибудь разворачивается, впуская жгучий холод, однако теперь уже возможно дремать по пять минут подряд. В это время — с трех до пяти утра — у полицейских не принято тормошить спящих на площади. Тепло понемногу все же накапливается, притекая даже к ногам. Под газетами не обходится без некоторых тайных нежностей с дамами. Но Дороти сейчас слишком плоха, чтобы ее это тревожило. Около четверти пятого бумага окончательно смята и разодрана — сидеть больше нельзя. Люди встают, чертыхаются, обнаруживают, что ногам стало чуть легче, и начинают парами слоняться туда-сюда, частенько останавливаясь из-за нехватки сил. Желудки у всех свело от голода. Вскрывается еще одна припасенная Рыжим банка сгущенки, которая вмиг дружно опустошается путем обмакивания и обсасывания пальцев. Те, у кого в кармане пусто, бредут в соседний Грин-парк, где их никто не будет беспокоить до семи. Те, кто имеет хоть полпенса, направляются в кафе Уилкинса, в сторону Чаринг-Кросс. Все знают, что никогда раньше пяти там не откроют, и тем не менее без двадцати пять перед входом уже толпа.
Миссис Макэллигот. Полпенни-то хоть есть при тебе, детка? Поганцы четырех токо пускают на один чай.
Мистер Толлбойс (поет). Ранней зарей вознесу я хвалу Тебе!
Рыжий. Вроде со сна, что под газетой прихватили, маленько получшело. (Поет.) Танцую я, слеза глаза туманит…
Чарли. Э, парни, парни! Гляди в окно, ух, теплотища там — стекло упарилось! С бачков, гляди, кипяток каплет, гренков и хлебца с ветчиной адские кучи, на сковородочках сосисочки шкворчат! Ну че, не свистит брюхо от таких видов?
Дороти. У меня пенни. Можно заказать чашку чаю, этого хватит?
Хрюкач. Много сосисок долбаных отвалят на наши четыре пенса! Чаю, может, полчашку с драным пончиком. Вот те весь завтрак!
Миссис Макэллигот. Да целу чашку на себя не надобно. Мой пенс да у Папули пенс, и сложимся трое один чай брать. А что чирей у деда на губе, кака забота? Пей коло ручки, так ниче и не пристанет.
Часы бьют без четверти пять.
Миссис Бендиго. Крону ставлю — у паразита моего на утро жареная пикша. Хоть бы застрял кусок у гада в глотке!
Рыжий (поет). Танцую я, слеза глаза туманит…
Мистер Толлбойс (поет). Ранней зарей вознесу я хвалу Тебе!
Миссис Макэллигот. У их то хорошо, что спать дают башкой на стол до семи часов. Одна клятая благость бродяжкам с площади.
Чарли (облизываясь, как голодный пес). Сосисочки! Сосиски адские! Гренки сырные с маслом! Мяса ломоть жирный с картошечкой, с пинтой хорошего пивка! О, Иисус адский!
Чарли бросается в атаку, расталкивает очередь, гремит ручкой стеклянной двери. Вся толпа, человек сорок, напирает, пытаясь штурмом взять крепость мистера Уилкинса. Хозяин яростно грозит через стекло. Кое-кто грудью и лицом жмется к окну, словно отогреваясь видом теплого зала. В сопровождении франтоватых парней в светлых костюмах из переулка с воплями выскакивают Флорри и четыре ее подружки (проведя часть ночи на кроватях, девушки относительно бодры). Натиск этой буйной ватаги так сильно швыряет толпу вперед, что засовы едва не взломаны. Свирепо двинув створкой, мистер Уилкинс отпихивает навалившихся на дверь. В холодном уличном воздухе растекается парное облако ароматов кофе, жареных гренок, сосисок и копченой рыбы.
Голоса парней сзади. Нельзя, что ли, пораньше-то открыть? Оголодали тут уже совсем, на хрен! Давай, тарань дверь! Навались, люди!
Мистер Уилкинс. Пошли вон! Я сказал — вон! Не уйметесь, чертом клянусь, никого не пущу сегодня!
Голоса девиц сзади. Мис-тер Уил-кинс! Мис-тер Уил-кинс! Ой, будьте лапочкой, пустите! Поцелуем, приласкаем за просто так. Ой, будьте лапочкой!
Мистер Уилкинс. Вон, сказано вам! До пяти не открываем, знаете. (Хлопает дверью.)
Миссис Макэллигот. Езус свят, ети вот десять минутов длиньше, чем цела ночка! Ладно, дам пока отдыху ногам-то старым. (Садится на корточки, многие следуют ее примеру.)
Рыжий. Есть у кого полпенни? Иду в долю на пирожок.
Голоса парней (изображают военный оркестр и поют).
…! И это все, что знали музыканты!
…!..! И для тебя того же!
Дороти (обращаясь к миссис Макэллигот). Вы только посмотрите на нас! Как мы одеты и какие лица!
Миссис Бендиго. Сама-то, извини, не то чтоб Грета Гарбо.
Миссис Уэйн. Что это времечко уж так медлительно идет, когда чашечку чаю в ожидании?
Мистер Толлбойс (нараспев). «Ибо душа наша унижена до праха, утроба наша прильнула к земле!»
Чарли. Копчушки! Кучами адскими! Через стекло подыхаю с адского запаха.
Рыжий (поет).
Танцую я, слеза глаза туманит,
В моих объятиях совсе-ем другая!
Тянется вечность. Бьет пять. Проползают еще какие-то невыносимо долгие века. Внезапно дверь распахивается, и люди стремглав кидаются захватывать места в углах. Почти теряя сознание от жары, они не садятся, а падают; бессильно навалившись на столы, всеми порами впитывают тепло и запахи съестного.
Мистер Уилкинс. Ну вы! Правила знаете, и чтоб без фокусов! До семи дрыхните, коли охота, но после запримечу какого храпака — враз в шею! А теперь, девушки, живо за дело, тащите чай!
Оглушительный хор. Два чаю сюда! На четверых большую чашку с пирожком! Копчушек! Мис-тер У-ил-кинс! Почем это сосиски? Пару! Мистер У-ил-кинс! Цигарку свернуть бумажки нету? Коп-чу-шек! Рыб-ки!..
Мистер Уилкинс. Тихо! Кончай орать, не то обслуживать не станем!
Миссис Макэллигот. Чуешь, миленька, как жар обратно в ногу текет?
Миссис Уэйн. Что это грубости какие хозяин произносит? На мое мнение, он не особо джентльмен.
Хрюкач. Во голодуха-то подперла, хрен дела! Пару сосисок бы для счастья!
Девицы (хором). Копчушек нам! Мис-тер У-ил-кинс! Копчушек нам сюда на всех! И пирожков!
Чарли. Неслабо! Хоть нанюхаться этой жратвой. Поинтересней, чем на адской площади.
Рыжий. Э, слышь, Глухарь! Ты скоко уже отпил? Гони назад чертову чашку!
Мистер Толлбойс (нараспев). «Тогда уста наши были полны веселия, язык наш — пения!»
Миссис Макэллигот. Ей-бог, валюся с тутошней жары.
Мистер Уилкинс. Кончай там песни! Правила не знаешь?
Девицы (хором). Коп-чу-шек!
Хрюкач. Долбаные пирожки! Рыбехи драные! Кишки у меня крутит.
Папуля. Чай разве нынче-то? Заместо чаю чуток пыли в воде наварят и подают. (Рыгает.)
Чарли. Теперь козырь — всласть покемарить. А во сне адский антрекот с двойным гарниром. Клади, народ, башки на стол, сдвигайся для удобства.
Миссис Макэллигот. К боку мне привалися, детка. На моей кости и то мякоти боле, чем в тебе.
Рыжий. Шестерик дал бы щас за чертову цигарку, если б имелся чертов шестерик.
Чарли. Сплотись! Башку свою, Хрюкач, давай к моей. В порядке. Иисусе адский, как я щас задрыхну!
К столику проституток несут блюдо жирных копчушек.
Хрюкач (засыпая). Копчушки еще драные! Сколько ж ей раз в койку водить, чтоб покупать по стольку?
Миссис Макэллигот (в полусне). Кака тоска, кака была тоска-то, как Майкл от меня убег. Кинул с дитем клятым и что хотишь.
Миссис Бендиго (гневно тыча пальцем в проплывающий мимо поднос). Гляньте-ка, девочки! Вы гляньте-ка! Не взбесишься? Че нам-то в завтраки копчушек не дают? Шлюхам-то драным полны сковородки, а мы вчетверо с одним чаем и рады до смерти! «Копчушки»!
Мистер Толлбойс (тоном священника). Возмездием вам за грехи будут копчушки!
Рыжий. Не сопи в рожу мне, Глухарь! Прям рвет меня!
Чарли (во сне). Чарльз Уиздом, обнаружен пьяным на тротуаре — мертвецки пьяным? — да, ваша честь — шесть шиллингов! — проходи — следующий!
Дороти (на груди миссис Макэллигот). О, рай блаженный!
Все спят.
Такую жизнь Дороти вела десять дней; точнее, девять дней и десять ночей. Выбора просто не было. Отец, по-видимому, совершенно ее отверг, и, хоть имелись в Лондоне друзья, готовые помочь, могла ли она появиться перед ними после всего, что с ней случилось (или предполагалось с ней случившимся). В пункты общественного милосердия она тоже не смела обратиться, ибо там обнаружилось бы ее подлинное имя и тогда вновь, наверное, пошел бы шум насчет «Дочери Ректора».
Итак, она осталась в Лондоне. Примкнула к редкостному, малочисленному, но никогда не вымирающему племени — племени женщин, у которых ни гроша, ни крова, зато есть воля довольно успешно это скрывать. К племени тех, кто зябким ранним утром очень тщательно умывается у фонтанчиков, очень аккуратно разглаживает на себе смятое платье и так прилично, так достойно держится, что лишь особенная, до костей, кажется, бледность выдает участь этих горемык. Способностей к царящему вокруг тихому нищенству Дороти не имела. Первые свои сутки на улице обошлась вовсе без еды — только чай (одна кружка ночью на площади и треть чашки утром в кафе Уилкинса). Но поздно вечером, вконец оголодав и восприняв наглядный опыт сотоварищей, подошла к проходившей мимо незнакомке и вымолвила, запинаясь: «Мадам, прошу вас, не могли бы вы мне уделить хотя бы пенни? Я со вчерашнего дня ничего не ела». Дама воззрилась в изумлении, однако достала кошелек и протянула три пенса. Не знала Дороти, что деликатная манера речи, столь гибельная в поисках места прислуги, для нищенского ремесла бесценный дар.
Как выяснилось, набирать свой ежедневный, необходимый для продления жизни десяток пенсов довольно легко. И все же Дороти не шла просить — собственно, даже не могла, — пока не подводило живот или не требовался пенни — пропуск в кафе Уилкинса. Вот вместе с Нобби по пути на хмельники она клянчила и бесстрашно, и бессовестно. Но тогда все было иначе; она буквально не ведала, что творит.
А сейчас только жесточайший приступ голода наделял храбростью охотиться за медяками, подстерегая женщин с милыми, добрыми лицами. Всегда женщин, конечно. Лишь однажды Дороти попыталась обратиться к мужчине, опыт был неприятный.
Что касается всего остального, она быстро привыкла. Обычными стали нескончаемо длинные ночи, холод, грязь, скука и диковатый уличный коммунизм. Через день-два уже ни искры удивления. Стала, как все вокруг нее, смирилась с этим чудовищным существованием как с некой житейской нормой. Вернулось, завладев полнее и сильнее, пережитое на хмельниках ощущение постоянной странной одури (результат бессонницы, а еще более — бесприютности). Когда сутками крутишься на улице, не проводя под крышей дольше двух часов, сознание тормозится: слепнет, как глаз от режущего света, глохнет, как ухо от мощного грохота. Действуешь, страдаешь, чего-то хочешь, но все словно чуть-чуть не в фокусе, чуть нереально. Мир и снаружи и внутри тускнеет, расплываясь каким-то полусном.
Между тем Дороти уже заприметила полиция. Население Площади в своем непрерывном движении почти неуловимо. Люди тут появляются ниоткуда, несколько дней гнездятся со своими узлами и котелками и столь же таинственно исчезают невесть куда. Если болтаешься больше недели, запомнят, признают закоренелым бродягой и рано или поздно арестуют. Неукоснительно блюсти запрет на нищенство невозможно, так что в ходу у полицейских внезапные облавы, когда хватают парочку самых примелькавшихся. Именно это и настигло Дороти.
«Замели» ее однажды вечером в компании с миссис Макэллигот и еще какой-то (безымянной для Дороти) теткой. Неосторожно стали клянчить у старой, чопорной, злющего вида дамы, а леди тут же позвала констебля и сдала их.
Дороти не особенно противилась. Все было как во сне: лицо гневно их обличающей старухи и мягкая, можно сказать почтительная, рука ведущего в участок молоденького полисмена. Потом белые кафельные стены временной камеры, добряк сержант, дающий ей через решетку чай и обещающий мягкость судьи в ответ на покаяние. В соседней камере миссис Макэллигот вопила, орала на сержанта, обзывая его «клятым поганцем», за полночь все еще шумно горевала о своей горькой участи. Дороти ничего не чувствовала, кроме смутного облегчения от того, что попала в такое чистое, теплое место. Она сразу вползла на откидной деревянный щит, служивший койкой, не осилилась даже одеяло натянуть и проспала десять часов не шелохнувшись. Реальность положения для нее стала проясняться лишь наутро, когда колеса Черной Мэри свернули на Олдстрит, к Полицейскому суду, откуда неслось хоровое «Услышь, Господи!» в исполнении квинтета пьяных арестантов.
Дороти была несправедлива, сочтя, что отец равнодушно предоставил ей гибнуть от голода и холода. На самом деле он приложил определенные усилия, дабы установить с ней связь, хотя действовал косвенно и не слишком плодотворно.
Вначале факт исчезновения дочери вызвал у него только гнев, просто гнев. Около восьми утра, когда Ректор начал уже раздумывать о катастрофах, постигших воду для бритья, на пороге спальни явилась Эллен, панически забормотавшая:
— Пожалуйста, сэр, нету нисколечко мисс Дороти, сэр. По всем местам ее смотрела!
— Что? — нахмурился Ректор.
— Нисколечко нет, сэр. И кровать тоже на вид как бы нисколечко не мятая! Она, видать, как бы ушедши, сэр!
— Ушедши! — воскликнул Ректор, слегка приподнимаясь. — Ты что такое говоришь — ушедши?
— Это вот, сэр, что, видать, она с дому убежавши, сэр!
— Убежала? В такой час? Как же, Господи помилуй, мой завтрак?
Сойдя наконец вниз (небритым — никакой горячей воды так и не подали), Ректор не нашел даже Эллен, которая отправилась в город, чтобы там с полной бесполезностью расспрашивать о Дороти. Час миновал, служанка не возвращалась. И тогда совершилось ужасное, беспрецедентное, то, о чем не забыть вовек! Ректор был вынужден самостоятельно готовить себе завтрак — да, именно: возиться с закопченным вульгарным чайником и датским беконом собственноручно, своими священными перстами.
Естественно, после этого сердце его восстало против Дороти. Остаток дня, ввиду бесчисленных возмутительных нарушений в порядке трапез, ему некогда было задаваться вопросом, почему исчезла дочь и не стряслось ли с ней беды. Главное заключалось в том, что докучливая девушка (несколько раз он поминал «докучливую девушку» и едва не высказался сильнее) вдруг исчезла, перевернув хозяйство вверх дном. Но назавтра вопрос возник, и весьма настоятельно, ибо устами миссис Семприлл по всему городу оглашалась новость о тайном романтическом побеге. Конечно, Ректор яростно это опровергал, хотя в недрах души им допускалась возможность некоторого правдоподобия. Нечто подобное Дороти, как он теперь убедился, вполне могла вытворить. Девушка, исчезающая из дома, забыв даже про завтрак для отца, способна на что угодно.
Через два дня за историю ухватились газеты, в Найп-Хилл примчался юркий молодой репортер. Усугубляя ситуацию, Ректор наотрез отказался от интервью, так что в печати тиражировалась исключительно версия миссис Семприлл. Приблизительно неделю, пока газетчики не бросили сюжет о Дороти ради всплывшего в устье Темзы плезиозавра, Ректор пользовался кошмарной популярностью. Стоило ему раскрыть газету, оттуда нагло вопил заголовок типа: «Дочь Ректора. Новые откровенные детали» или: «Дочь Ректора. Притоны Вены? Сообщение из Кабаре Сомнительного Сорта». А в довершение всего очерк воскресного «Глазка», который начинался словами: «Там, в суффолкской глуши, в доме священника, дряхлый и сломленный старик сидит, вперившись неподвижным взором…» и был уже столь безобразен, что Ректор обратился к своему адвокату относительно иска о клевете. Адвокат, однако, не рекомендовал, предполагая рассмотрение дела судом присяжных и предвидя лишь усиление нежелательной огласки. В результате Ректор не делал ничего, а гнев на дочь, покрывшую его позором, ужесточался.
Затем от Дороти прибыли три письма с объяснениями. Ректор, разумеется, ничему не поверил. Утрата памяти? Абсолютно нелепый вымысел! Либо действительно сбежала с этим Варбуртоном, либо в итоге иной какой-то эскапады застряла теперь в Кенте без гроша. Как бы то ни было — на этом он утвердился раз и навсегда, недосягаемый для любых аргументов, — во всем только ее вина. И Ректор тоже написал; правда, не Дороти, а своему кузену Тому, баронету. У человека благородного в крови привычка искать помощи знатных, богатых родственников. Последние пятнадцать лет, вследствие ссоры, вызванной каким-то пустячным займом пятидесяти фунтов, они с кузеном не обменялись ни словом, тем не менее Ректор достаточно уверенно просил сэра Томаса по возможности связаться с Дороти и подыскать ей место в Лондоне. О возвращении дочери в Найп-Хилл при данных обстоятельствах, конечно, речи быть не могло.
Вскоре пришли еще два письма Дороти, отчаянно зовущей спасти ее от голода и умолявшей выслать деньги. Ректор обеспокоился. Его вдруг осенило — впервые в жизни он всерьез воспринял такую мысль, что отсутствие денег может оставить без еды. После глубоких, продолжавшихся почти неделю размышлений было продано акций на десять фунтов и чек отправлен кузену, с тем чтобы тот хранил эту сумму до появления Дороти. Одновременно самой дочери было составлено письмо, где ей холодно предлагалось обращаться к сэру Томасу Хэйру. Но по причине весьма сомнительной (не совсем, как чудилось Ректору, законной) необходимости использовать фальшивый адресат «Эллен Миллборо» уведомление еще несколько дней ждало отправки и, разумеется, опоздало. Когда письмо наконец очутилось «у Мэри», Дороти уже жила на улицах.
Сэр Томас Хэйр являл собой вдовца шестидесяти пяти лет, славного, незлобивого болвана с завитушками усов на туповатой розовой физиономии. Вкус его отличался верностью клетчатым пальто и котелкам с лихо подкрученными полями, чертовски элегантным, очень модным четыре десятилетия назад. Поражая в момент знакомства детальным совпадением с образом кавалерийского майора конца ушедшего столетия, вид его тотчас отсылал воображение к игральным костям, стаканам бренди с содовой, колокольчикам кабриолетов, легендарным героям крикета и Лотти Коллинз с зажигательной «тарарабумбией». Но характернейшей его чертой был беспредельный умственный хаос. Через слово повторяя «да! да!», «вот! вот!» и увязая на середине каждой фразы, он в замешательстве или недоумении дыбил рожки усов, что придавало ему вид бесспорно благородной, но исключительно безмозглой креветки.
По собственному побуждению сэр Томас Хэйр отнюдь не жаждал помогать своим кузенам, поскольку Дороти он знать не знал, а Ректора числил в разряде бедной назойливой родни. Однако вся эта история насчет «Дочери Ректора» стала в конце концов просто несносной. Дурацкий случай, наградивший Дороти той же фамилией, превратил пару последних недель в пытку, и сэр Томас предчувствовал еще более шумные, непристойные скандалы, если не укротить девицу. С этой целью он накануне выезда из Лондона (его ждала охота на фазанов) позвал дворецкого, служившего также доверенным лицом и мудрым визирем.
— Слушай, Блайф, чертово проклятье! — напыжившись креветкой, сказал сэр Томас. — Видел ты все эти штуки в газетах, а? Про это самое, «Дочь Ректора»? Про эту самую проклятую мою племянницу?
Блайф, миниатюрный человечек с остреньким личиком, говорил всегда только шепотом. Вернее, еще тише, так тихо, как вообще способен звучать голос практически беззвучный. Лишь затаив дыхание и пристально следя за его губами, можно было уловить общий смысл сказанного. В данном случае губы дворецкого передавали нечто о том, что Дороти приходится сэру Томасу не племянницей, а кузиной.
— Что? Кузина? — поймал сигнал сэр Томас. — А верно, клянусь Богом! Ладно, послушай, Блайф, ты вот что — пора чертову девицу изловить, куда-нибудь запрятать. Понял? Пока она, того, еще фортель не выкинула. Как бы напасть на ее след, а? Полиция? Частные сыщики и все такое? А? Как думаешь?
Губы Блайфа выразили неодобрение. Похоже, он сообщал, что есть приемы отыскать Дороти без обращения в полицию и всякой неприятной публичности.
— Молодец! — одобрил сэр Томас. — Ну, ты займись этим. Денег не жалко. Я бы полсотни дал, чтобы прикончить чертову возню с «Дочерью Ректора». Да! Слушай, Блайф, — добавил он, понизив голос, — и, как найдешь проклятую девицу, глаз с нее не спускай. Тащи сюда, держи здесь, дьявол бы ее побрал! Ты понял? Под замок запри, пока я не вернусь. Черт ее, что ей еще в голову взбредет.
Можно, конечно, извинить сэра Томаса, никогда не видевшего кузину и представлявшего ее исходя из газетных сообщений.
Розыски заняли у Блайфа меньше недели. Как только Дороти вышла из Полицейского суда (ей назначили штраф шесть шиллингов и ввиду неуплаты двенадцать часов в камере; миссис Макэллигот, как злостной рецидивистке, дали семь суток), ожидавший Блайф, приподняв котелок на четверть дюйма, бесшумно справился о том, не является ли она мисс Доротеей Хэйр? Со второй попытки Дороти разгадала вопрос и созналась, что является. Тогда Блайф пояснил, что направлен желающим оказать помощь кузеном, в дом которого ему надлежит тотчас же ее проводить.
Не говоря ни слова, Дороти последовала за дворецким. Внезапный интерес кузена казался странным, но не страннее всего остального, в последнее время происходившего. Блайф купил билеты на автобус, они доехали до Гайд-парк-корнер и оттуда пришли к огромному роскошному особняку, закрытые ставнями окна которого выходили частью на Найтсбридж, частью на Мэйфер[212]. Не поднимаясь к парадному подъезду, спустившись по ступенькам немного вниз, Блайф вынул ключ и отпер дверь. Вот так, с черного хода, Дороти вновь вернулась в респектабельное общество.
Три дня до возвращения кузена Дороти прожила в пустом особняке. Странные одинокие дни. В доме были слуги, но она никого не видела, лишь Блайфа, приносившего еду и говорившего беззвучно, с неясной смесью почтительности и подозрительности. Он все не мог определить статус гостьи, то ли достойной молодой леди, то ли спасенной Магдалины, а потому вел себя в двойственной манере, обращаясь к чему-то среднему. Вокруг стояла та присущая домам в отсутствие хозяев мертвая тишина, из-за которой безотчетно ходишь на цыпочках и не решаешься раздвинуть шторы. Дороти даже не осмеливалась заходить в парадные покои. Днем тихо таилась наверху, в пропыленной комнате, некоем частном музее всякого старья. Пять лет назад скончавшаяся леди Хэйр усердно коллекционировала хлам, бо́льшую часть которого теперь сложили здесь. Было бы затруднительно среди этого хлама определить вещицу самую диковинную: пожелтевший снимок совсем юного отца Дороти, несколько напряженно предъявляющего себя и свои первые бакенбарды возле забавного высокого велосипеда (дата под фотографией — 1888), крохотную сандаловую шкатулку с этикеткой «Ломтик Хлеба, тронутого рукой Сесила Родза[213] на Южноафриканском банкете в Сити, июнь 1897». Единственными книгами тут были несколько ужасающих школьных наград, врученных отпрыскам сэра Томаса (их насчитывалось трое, младшее чадо одних лет с Дороти).
Дороти поняла, что слугам оставлено распоряжение не выпускать ее. Однако же имелся чек от отца, и она, с немалыми трудами уговорив Блайфа получить эти десять фунтов, на третий день вышла купить себе одежду. Выбрала твидовый жакет, юбку и блузку в тон, шляпку, очень недорогое платье искусственного шелка, а также скромные коричневые туфли, три пары фильдекосовых чулок, скверный дешевый ридикюльчик и серые нитяные перчатки, способные даже вблизи казаться замшей. Все это стоило ей восемь фунтов десять шиллингов, больше она истратить не решилась. Белью, ночным сорочкам и носовым платкам придется подождать. В конце концов, главное то, что видят на тебе.
Прибывший следующим днем сэр Томас так никогда и не оправился от шока, вызванного видом Дороти. Мысленно ему рисовалась некая, вся в пудре и румянах, сирена, не дающая покоя соблазнами, которым он, увы! уже не был способен поддаваться. Сельская барышня с оттенком старой девы спутала все расчеты. Порхавшие в его мозгу тени смутных идей пристроить ее маникюршей либо секретаршей к букмекеру улетучились. Частенько потом Дороти ловила на себе пристальный вопрошающий взгляд креветки, чрезвычайно озадаченной тем, как же это такая девушка участвовала в тайном любовном бегстве. Следовало, конечно, объяснить, что ни с кем она не сбегала. Дороти изложила кузену всю историю событий, он рыцарственно покивал: «О да, м-м, дорогая, о да!» — и затем постоянно проговаривался, что не поверил ни слову.
Несколько дней прошло в неопределенном бездействии. Дороти по-прежнему днем одиноко сидела наверху, сэр Томас основное время проводил в своем клубе, главным образом в клубном ресторане, а вечерами им строились планы самой неописуемой туманности. Сэру Томасу искренне хотелось найти для Дороти работу, но память его не способна была удержать что-либо сказанное минутой раньше.
— Вот, м-м, дорогая, — начинал, бывало, он. — Ты меня понимаешь, да, я очень бы желал тебе помочь, содействовать, да-да. Естественно, будучи твоим дядей и все такое… Что? А? Нет, не дядя? Да, в самом деле, вот, вот! Кузен — вот как, кузен. Ну так, м-м, дорогая, будучи твоим кузеном… а что я сейчас говорил?
Когда же Дороти вновь выводила его на предмет беседы, он измышлял варианты наподобие:
— Ну вот, к примеру, м-м, дорогая, как бы ты вот, если бы компаньонкой старой леди? Какой-нибудь такой богачке старой, ну, знаешь, черные митенки и пальцы скрючены от артрита. Умирает, тебе по завещанию тысяч десять и ухаживать за попугаем. А? Что-что?
Дело при этом не слишком продвигалось. О многократно высказанном желании Дороти наняться прислугой или горничной сэр Томас и слышать не хотел. Сама идея будила в нем смутно осознаваемый классовый инстинкт.
— Что! — восклицал он. — Подметалкой? Девушка с твоим воспитанием? Нет, дорогая, нет! Этих штук ты не можешь, к черту!
Но наконец все удивительно легко было устроено: не сэром Томасом, вообще не приспособленным что-то устраивать, а его адвокатом, с которым он вдруг вздумал посоветоваться. Адвокат, даже не зная Дороти, смог подобрать хорошее занятие. По его мнению, она почти наверняка могла бы стать школьной учительницей. Эту работу и найти проще любой другой.
Сэр Томас возвратился домой в чудесном настроении, предложение он счел очень удачным (ему всегда казалось, что у Дороти внешность как раз та самая). Однако Дороти, едва услышав, пришла в ужас.
— Учительница! — волновалась она. — Но я этого просто не умею! И я уверена, что ни в одной школе меня не взяли бы. Нет же ни одного предмета, которому я могу научить.
— Как? Что такое? Не можешь учить? Вот еще! Разумеется, ты можешь! Почему нет?
— Я слишком мало знаю! И никогда не вела уроков, кроме кулинарии с девочками-скаутами. И учителю надо специальное образование.
— А, ерунда! Учить ребят? Линейку толстую и бац-бац по рукам! Все рады будут взять благовоспитанную барышню. Как раз по твоей части, м-м, дорогая. Азбуку с малышней долбить. Ты просто родилась для этого. Да-да, школьной учительницей.
И в самом деле, Дороти стала учительницей. Незримый адвокат за три дня все устроил. Выяснилось, что в пригороде, в Сайтбридже, некая миссис Криви, у которой школа для девочек, ищет помощницу и хоть сегодня готова принять Дороти. Как удалось столь молниеносно договориться и что это за школа, где в разгар триместра берут нового, незнакомого, да еще абсолютно неопытного педагога, Дороти плохо представляла. Ей ничего, конечно, не было известно о переданной из рук в руки и обеспечившей благосклонность работодателя пятифунтовой «премии».
Итак, лишь десять дней назад судимая за нищенство Дороти направлялась в «Рингвуд-хауз Академию» (Браф-роуд, Сайтбридж) с пристойно набитым одеждой сундучком и четырьмя фунтами в кошельке — остатком десяти фунтов, подаренных лично сэром Томасом. Легкость нынешнего трудоустройства особенно поражала при опыте столь бесславных самостоятельных попыток найти место. Никогда Дороти так ясно не открывалась сила денег. Невольно приходило на ум излюбленное рассуждение Варбуртона насчет того, что, если бы в тексте святого Павла[214] («а любви не имею, то я — медь звенящая… а не имею любви — то я ничто» и т. д.) везде вместо «любви» поставить «деньги», апостольская истина звучала бы гораздо, гораздо более жизненно.
Сайтбридж — нагоняющий тоску пригород в дюжине миль от Лондона. Улицы в чаще убого-благопристойной застройки так похожи шеренгами двухквартирных коттеджей, изгородями из лавра и островками хилых кустиков на перекрестках, что заблудиться здесь не сложнее, чем в бразильских лесах. Бесконечно повторяются не только формы, но и названия домов. Читая таблички на калитках вдоль Браф-роуд, чувствуешь что-то знакомое, какой-то известный поэтический мотив, который наконец всплывает первыми строчками элегии Мильтона «Люсидас»:
И вновь предстали вы, о лавр седой,
И темный мирт, и плющ вечнозеленый…[215]
«Рингвуд-хауз» был очередным стандартно унылым домом: желтый кирпич, два подъезда, три этажа, нижний ряд окон плотно затенен растрепанными пыльными лаврами. К стене прибита доска с облезлой золоченой надписью:
Край к краю, на соседней половине фасада, еще одна вывеска:
Район изобиловал маленькими частными школами; четыре только на Браф-роуд. И вечная война (хотя их интересы никак не сталкивались) шла между директрисой «Рингвуд-хауза» миссис Криви и директором «Вашингтон-грейнджа» мистером Болгером. Никому, даже самому мистеру Болгеру и самой миссис Криви, не была известна первопричина распрей — наследственной вражды, доставшейся от прежних владельцев этих школ. По утрам после завтрака враги гордо прохаживались в своих задних двориках возле разделявшей их очень низенькой каменной стенки, демонстративно не замечая друг друга и зловеще усмехаясь.
Сердце у Дороти упало при взгляде на «Рингвуд-хауз». Особенного великолепия она не ожидала, но все-таки чего-то чуть приветливее этой берлоги. Несмотря на восемь вечера, ни одно окно не светилось. На стук открыла и впустила в сумрак прихожей высокая насупленная женщина, показавшаяся Дороти служанкой, но оказавшаяся самой директрисой. Без разговоров, только коротко спросив имя вошедшей, она направилась впереди гостьи по темной лестнице в угрюмую, почти тонувшую во мраке гостиную и отвернула вентиль газового рожка еще на волосок, сделав довольно различимыми черное пианино, набитые конским волосом кресла и несколько развешенных по стенам, призраками глядевших фотографий.
Перевалившая за сорок, тощая, жилистая миссис Криви двигалась резко и решительно, что позволяло предположить твердость воли и, вероятно, скандальный нрав. Ее никак нельзя было назвать грязнулей или неряхой, но выглядела она какой-то бесцветно-тусклой, будто всю жизнь провела в погребе, и нечто жабье притаилось в складке кисло надутого рта с оттопыренной нижней губой. Речи ее звучали визгливо, повелительно, не очень грамотно, порой даже вульгарно. С первого взгляда узнавался хищник, который знает, чего хочет, и цапнет это жадной пастью; не самый лютый живоглот — понятно было, что интереса у нее к другим не хватит съесть с костями. Так, обглодает да и бросит, как вытертую негодную швабру.
Даром любезностей миссис Криви не расточала. Кивнув Дороти на кресло (приглашение походило на приказ), сама тоже уселась, скрестив костлявые длинные руки.
— Думаю, мы поладим по-хорошему, мисс Миллборо, — пронзительно и грубовато заговорила она. (Дороти по совету мудрейшего адвоката сэра Томаса сохранила псевдоним Эллен Миллборо.) — Думаю, обойдусь без неприятностей, которые у меня вышли с двумя, которые до вас. Так говорите, раньше никогда учительницей не работали?
— В школе не приходилось, — ответила Дороти, следуя легенде рекомендательного письма, где было уклончиво упомянуто о некотором опыте «приватного преподавания».
Миссис Криви кинула взгляд на Дороти, как бы раздумывая, посвящать ли ее в секреты школьной педагогики, но заключила, видимо, что не стоит.
— Ну, поглядим, — хмыкнула директриса. — Должна сказать, — прибавила она обидчиво, — с помощницами нынче трудно. Ты им и жалованье дай, и отношение, а благодарности-то ноль. Последняя, которую вот только что пришлось спровадить, эта мисс Стронг, учительство-то знала. Она ведь даже была БИ, а уж кого еще для школы лучше, разве что МИ[216]. Вы-то, мисс Миллборо, случайно не БИ или МИ?
— Нет, к сожалению, — сказала Дороти.
— Вот это плохо. На проспекте лучше выглядит, когда учителю к фамилии еще всякие буквы. Ладно! Может, и ничего. Из наших-то родителей мало кто толком понимает насчет БИ, а показать свое невежество им стыдно будет. Но по-французски, уж конечно, вы можете?
— О, французский… Я, разумеется, его учила…
— Ну, тогда нормально. Главное, чтоб нам это в проспекте вставить. Так я вам хочу досказать: мисс Стронг умела все по учительству, только не соблюдала себя, как я говорю, с моральной стороны. Наш «Рингвуд-хауз» имеет большую твердость с моральной стороны. Уж это первое, что надо для родителей, сами потом поймете. А та, которая перед мисс Стронг, мисс Бруер, — ну, в ней была, как я говорю, слабоватость. Со слабоватостью школьниц не приструнишь. Кончилось тем, что одна младшая взяла спички, залезла под стол учительский и юбку мисс Бруер подпалила. Как же ее после того держать? За дверь — и безо всяких аттестовок, скажу я вам!
— Вы сразу исключили провинившуюся девочку? — спросила Дороти неуверенно.
— Что? Девочку? Нет уж! Стану я, что ли, свой доход за дверь выкидывать? Мисс Бруер эту я мигом выставила. Какой прок от учительницы, если при ней дерзости в классе. У нас сейчас набрано учениц двадцать одна; им, знаете, хорошая острастка требуется.
— Вы сами не преподаете?
— Господи Боже, нет! — презрительно фыркнула миссис Криви. — И так уж забот полон рот, чтоб еще время тратить на всякое учительство. И дом ухода требует, и учениц семь сейчас здесь обедают, а у меня прислуга только приходящая. И главное дело, надо ж все время деньги из родителей выколачивать. Оплата, оплата — вот что надо держать в уме, так ведь?
— Да, наверное, — сказала Дороти.
— Ладно, давайте-ка договоримся про ваш заработок, — продолжила миссис Криви. — В учебное время я вам даю стол, комнату и десять шиллингов в неделю; в каникулы вам будет только стол и комната. Для стирки можете пользоваться котлом на кухне, и в ванной я топлю колонку вечером каждую субботу, или почти что каждую. Эта гостиная, где мы сейчас, не для вас — тут моя приемная, но зря жечь газ у вас в комнате тоже нечего. Можете, когда захотите, в утренней гостиной сидеть.
— Спасибо, — поблагодарила Дороти.
— Ну, вот вроде и все. Вам, я думаю, спать пора. Вы ведь уже, конечно, ужинали?
Дороти ясно намекнули, что угощать ее сегодня не намерены, поэтому, погрешив против истины, она сказала «да», и беседа завершилась. Типичная манера миссис Криви — не длить общение секундой более необходимого. Разговор с ней так жестко, так определенно сводился к сути, что вообще мало походил на разговор. Скорее, схема бесед вроде диалогов в плохих романах, где обмен репликами слишком четко разложен по ролям. Хотя фактически ведь миссис Криви не разговаривала: кратко и сварливо приказав или сообщив, немедленно отправляла выполнять. Сейчас она повела Дороти по коридору к ее спальне и зажгла там рожок размером с желудь. Осветились втиснутые в каморку узенькая кровать под ватным одеялом, шаткий платяной шкаф, стул, умывальник с тазом и кувшином, гладкий фаянс которого белел ледяным безнадежным целомудрием. Спальня очень напоминала номера в приморских пансионах; единственно, чего недоставало для придания помещению «домашнего» уюта, это мудрого изречения над кроватью.
— Вот ваша комната, — сказала миссис Криви. — Надеюсь, вы тут станете поаккуратней прибираться, чем мисс Стронг. И газ уж попрошу долго не жечь, я из-под двери-то увижу, когда горит.
С этим добрым напутствием она покинула Дороти. В комнате стоял гнетущий холод; вообще весь дом дышал такой знобящей сыростью, будто огонь в нем разводили крайне редко. Дороти постаралась быстрее лечь, чувствуя, что постель тут самый верный источник тепла. Когда она раскладывала свои вещи, на шкафу обнаружилась коробка с десятком пустых винных бутылок — по-видимому, памятные знаки нестойкости мисс Стронг с моральной стороны.
Сойдя в восемь утра вниз, Дороти нашла хозяйку уже за завтраком в том месте, которое у нее называлось «утренней гостиной». Смежное с кухней весьма небольшое помещение начинало жизнь в качестве посудомойни, но в одночасье было преобразовано миссис Криви в «утреннюю гостиную» путем снятия раковины и переноса медного котла на кухню. Стол, покрытый грубой скатертью, предлагал взору свою обширную поверхность и суровую пустоту. В дальнем конце, около миссис Криви, сплотились на подносе крохотный чайник для заварки, две чашки, кожаная стелька глазуньи из двух яиц и блюдечко повидла. В центре, куда едва-едва могла бы дотянуться рука Дороти, тарелка с намасленным хлебом; возле прибора Дороти (словно только это и было возможно ей доверить) судки для специй с присохшими ко дну бутылочек невнятными ошметками.
— Доброе утро, мисс Миллборо, — проговорила миссис Криви. — Сегодня уж пускай, раз первый день, но на потом запомните, что вам бы не мешало приходить вовремя и помогать готовить завтрак.
— Простите, очень сожалею, — сказала Дороти.
— Надеюсь, вы на завтрак любите яичницу? — испытующе глянула директриса.
Дороти поспешила уверить, что очень любит.
— Что ж, это хорошо, вам ведь всегда будет такое же, как мне. Надеюсь, вы не очень, как я говорю, лакомка насчет еды. По-моему, — добавила миссис Криви, взявшись за нож и вилку, — яичница вкусней, когда ее вначале нарежешь хорошенько.
Искромсав мелко-мелко всю яичницу, она так ловко подала ее, что Дороти досталось лишь две трети яйца. Стараясь изо всех сил, Дороти растянула процесс жевания своих крошек на полминуты, а затем, вытянув еще ломтик намасленного хлеба, не смогла удержаться от нескромного взгляда в сторону повидла. Однако левая рука хозяйки стойко держала оборону, не совсем закрывая блюдце, но бдительно охраняя его на фланге и упреждая возможные атаки. Мужества Дороти не хватило, так что ей не пришлось попробовать повидло в то утро. Впрочем, как и во все последующие.
За завтраком миссис Криви, естественно, хранила глубокое молчание. Но вскоре зашуршали шаги по гравию, и звук писклявых голосов из классной комнаты возвестил о прибытии учениц (девочки сами заходили в дом через открытую для них заранее боковую дверь). Гремя посудой, миссис Криви начала убирать со стола. Будучи одной из женщин, не способных к чему-либо прикоснуться без шума, она, подобно полтергейсту, оповещала о себе непрестанным стуком и бряканьем. Когда Дороти, отнеся поднос на кухню, вернулась, миссис Криви вытащила из ящика буфета дешевенький блокнотик.
— Вот, — ткнула она в него, — глядите-ка сюда. Тут у меня для вас все ученицы переписаны. Я хочу, чтоб вы к вечеру всех знали. — Послюнив большой палец, она перелистала три страницы. — Так, видите три списка?
— Да, — сказала Дороти.
— Ну так возьмите, заучите списки наизусть и уж не перепутайте, какая ученица в каком. Чтоб вы не думали, что с ними можно со всеми одинаково. Они вовсе — вовсе! — не одинаковые. Моя система: с разными — разное обращение. Ну-ка, вот этих в первом списке видите?
— Да, — повторила Дороти.
— Ну, у этих родители, как я говорю, плательщики отличные. Понимаете, про что я? Которые сразу кладут наличными и не охают от какой-нибудь лишней полгинеи. Из этих вы никого никогда не должны шлепать. А здесь вот у меня кто в средних плательщиках. Которые в общем-то платят, но сполна получишь, если уж день и ночь трясешь. Этим, когда начнут дерзить, поддайте, только следов чтоб дома не увидели. Хотите мой совет: самое лучшее с ученицами — уши им крутить. Пробовали так?
— Нет, — сказала Дороти.
— Зря. На мой опыт, лучше всего подходит. И ученице не стерпеть, и синяков нет. Ну, а эти трое — плательщики плохие. Задержка взноса два триместра, стряпчего пора бы напускать. Вот с этими вы что хотите — ну, не до Полицейского суда, конечно. Так что, пойдемте к ученицам? Покажу вас? Списки с собой возьмите и глядите по ним все время, чтобы правильно учить.
Они вошли в класс. Серые обои довольно просторной комнаты казались еще серее из-за плохого освещения: сквозь чащу лавров, насаженных за окнами, прямые солнечные лучи не пробивались. Возле холодного камина стоял учительский стол и перед ним дюжина детских двойных парт, еще здесь были черная классная доска и на каминной полке часы в форме миниатюрного черного мавзолея. Ни карт, ни картин, ни даже книг Дороти не увидела. Предметами, которые условно могли сойти за украшения, являлись только два приколотых к стене листа черной бумаги с каллиграфически исполненными мелом надписями, сообщавшими, что «Слово — серебро, молчание — золото» и «Точность — вежливость королей».
Вся школа, численностью в двадцать одну ученицу, уже сидела за партами. Услышав шаги директрисы, девочки смолкли, а при появлении миссис Криви сжались, как птенцы куропатки под тенью ястреба. Большинство школьниц имело сонный, понурый вид и скверный цвет лица, внешние признаки указывали также на чрезвычайную распространенность заболеваний носоглотки. Самая старшая была чуть ли не взрослой барышней, самая младшая — едва ли не младенцем. Форму в этой школе не носили, потому парочка учениц сильно смахивала на уличных оборвышей.
— Встать, девочки! — шагнув к столу учителя, скомандовала миссис Криви. — Помолимся!
Девочки встали, сплели пальцы перед грудью и опустили веки. Пока они тоненько, слабо, монотонно тянули слова молитвы, направлявшая хор миссис Криви острым глазом без устали обшаривала лица, подстерегая недостаточно внимательных.
— Отец наш вечный и всемогущий, — пищали девочки, — услышь нас и десницей благодатной направь сегодня наши уроки. Научи нас вести себя тихо и всегда слушаться; обрати взор Твой на нашу школу, утверди процветание ее, дабы ей пополняться, быть красою и гордостью округи, а не то чтоб стыдом и позором, как некоторые, о которых все, Господи, Тебе ведомо. Услышь, Господи, помоги нам, пожалуйста, стать прилежными, аккуратными, настоящими леди, всевозможно достойными Твоей милости. Во имя Иисуса, Господу слава, аминь.
Это была молитва собственного сочинения миссис Криви. Закончив ее, ученицы протараторили «Отче наш» и сели.
— Ну, девочки, — сказала миссис Криви, — вот ваша новая учительница, мисс Миллборо. Как вам известно, неожиданная болезнь мисс Стронг, которая с ней вышла на арифметике, заставила ее вдруг нас покинуть. И мне, скажу вам, очень тяжело пришлось в эту неделю, когда новую надо было вам искать. Семьдесят три прошения ко мне подали, и всем отвечен был отказ из-за их не такой высокой опытности и учености, как у мисс Миллборо. Хорошенько запомните и родителям-то своим скажите, слышите, точно скажите — семьдесят три просились! Ну вот, мисс Миллборо будет с вами учить латынь, французский, географию, историю, арифметику, чтение, сочинение, грамматику, правописание, чистописание и рисование. А мистер Буф, как раньше, будет с утра по четвергам давать вам химию. Так, в расписании какой сегодня первый урок поставлен?
— Стория, мэм, — пискнул какой-то голосок.
— Вот и ладно. Я так думаю, мисс Миллборо сначала немножко вас поспрашивает, что вы тут проходили. Так вы давайте-ка уж постарайтесь, покажите, что мы не зря для вас все силы надрывали. Они, мисс Миллборо, умеют быть понятливыми, когда стараются.
— О, я в этом не сомневаюсь, — сказала Дороти.
— Ну, оставляю вас тогда. И чтоб вести себя примерно, девочки! Не вздумайте разными вашими номерами мисс Миллборо испытывать, предупреждаю — она вам не спустит. А услышу, что безобразничать тут начали, — кой-кому крепко от меня достанется!
Обведя взглядом всех, включая Дороти и как бы даже намекая, что именно ей грозит оказаться этим «кой-кем», директриса удалилась.
Дороти смотрела на класс. Сами ученицы страха не вызывали — она привыкла к постоянной возне с детьми, но вдруг настиг приступ отчаянного малодушия. Ужаснуло ощущение (какой учитель его не испытывал?), что она самозванка. До сего момента как-то в общих чертах, а теперь вполне конкретно, Дороти поняла, что совершенно жульническим образом взялась работать педагогом без всяких прав и оснований. Сейчас ей, например, нужно было вести урок истории, но, как и большинство людей «с образованием», она историю практически не знала. «Кошмар! — думала Дороти. — Окажется, что ученицы знают предмет лучше меня!» Осторожно пробуя почву, она спросила:
— Какой эпохой вы занимались в последнее время с мисс Стронг?
Никто не отвечал. Дороти видела, как старшие воспитанницы переглянулись, будто совещаясь, безопасно ли открывать рот, и сообща пришли к решению не связываться.
— Хорошо, где вы приблизительно остановились? — перестроила Дороти вопрос, подумав о, вероятно, слишком сложном для них слове «эпоха».
Вновь безмолвие.
— Как, неужели вы совсем ничего не помните? Назовите хотя бы имена людей, упоминавшихся на последнем уроке.
Повторный быстрый обмен взглядами, и очень неприметная, одетая во все коричневое, с туго закрученными косичками малышка из первого ряда туманно сообщила:
— Про древних бриттов.
Набравшись храбрости, одновременно решились заговорить еще две девочки. Одна произнесла: «Колумб», другая — «Наполеон».
На душе у Дороти посветлело. Вместо широкой и устыдившей бы ее осведомленности класс успокоил явным абсолютным неведением. Открытие развеяло боязнь публичного провала. Дороти догадалась: в преддверии собственных попыток чему-нибудь их научить необходимо выяснить, что (если было это «что») детям уже известно. И тогда, не придерживаясь расписания, Дороти начала опрашивать класс последовательно по каждому предмету. Кончив с историей (на измерение объема всех исторических познаний хватило пяти минут), она провела ту же ревизию с географией, грамматикой, французским, арифметикой. К полудню Дороти разведала, хотя, конечно же, не до конца, зияющие бездны их невежества.
Они не знали ничего, буквально ничего-ничего, как положившие в основу лепет младенцев мэтры дадаизма. Пугало, однако, что у детей разум мог столь же полно бездействовать. Только две девочки были в курсе того, что все-таки Земля вращается вокруг Солнца, а не наоборот, и ни одна не представляла, кто правил Британией перед ныне здравствующим Георгом V, или кто написал «Гамлета», или что означает среднее арифметическое, или какой океан отделяет Англию от Америки. Причем рослые девушки лет пятнадцати превосходили малышек лишь в том, пожалуй, что читали уже не по слогам и научились красиво писать. Единственный успех почти всех старших школьниц — четкий кудрявый почерк. Об этом миссис Криви позаботилась. Конечно, в безбрежном море их незнания торчали редкие крохотные островки каких-то сведений: куски учившихся наизусть «поэтических отрывков» или набор французских фраз вроде passez-moi le beurre, s’il vous plat; le fils du jardinier a perdu son chapeau[217], затверженных с осмысленностью попугая, талдычащего «кока-красавчик». Чуть лучше, чем по остальным предметам, дело обстояло с арифметикой. Почти весь класс умел и складывать и вычитать, половина класса довольно верно представляла умножение, нашлись даже три умницы, которые пробились к делению столбиком. Но это уже предел, а за ним во всех направлениях полнейший мрак.
К тому же не приученые к вопросам ученицы так пугались, когда их спрашивали, что вообще непросто было вытянуть слово. Все застрявшее в памяти долбилось механически, просьбы подумать вызывали лишь оцепенение и мутный взгляд. Однако неприязни они не проявляли, очевидно, решили быть «хорошими» (дети всегда «хорошие» перед новым учителем), а Дороти упорствовала, и потихоньку тупость девочек, по крайней мере внешне, несколько уменьшилась. Из их ответов составился довольно ясный контур преподавательской системы мисс Стронг.
Хотя в программе значились все обычные предметы, всерьез учили лишь чистописанию и арифметике. Миссис Криви особенно ценила каллиграфию. Огромную часть времени — пару часов каждый день непременно — корпели над так называемыми «образцами». Прилежно переписывали отмеченные в хрестоматии или начертанные мисс Стронг на доске образцы всякой слащавой мути. В тетрадках старших девочек многократно повторялась, например, «Весна»: «День, когда легкокрылый ветерок повеял над полями, когда радостно зазвенели птичьи трели и нежные бутоны первых подснежников, ликуя…» Специальные тетради прописей регулярно демонстрировались дома, приводя папаш и мамаш в безмерное, как и ожидалось, восхищение.
Дороти стала понимать, что все, чему здесь обучали детей, на самом деле целилось в родителей. Соответственно, и тексты «образцов», и почерк как главный предмет, и попугайская зубрежка французских фраз — самые легкие, эффектные приемы создать впечатление. А между тем сидевшие на задних партах едва ли знали грамоту. Одна из них, одиннадцатилетняя Мэвис Уильямс (всегда глядевший исподлобья ребенок с невероятно широко расставленными глазами), даже считать не научилась. Сидя за партой, только то и делала, что выводила закорючки. Накопила груду тетрадок — бескрайние ряды крючков и петель, как километры мангровых зарослей в тропическом болоте.
Чтобы не обижать детей, Дороти постаралась скрыть изумление, но в глубине души была поражена их темнотой. Она не представляла, что в цивилизованном мире есть еще школы вроде этой. Допотопность обычаев детально воспроизводила стиль убогих школьных заведений, известных по викторианским романам. Даже набор здешних учебников сразу переносил вас в середину прошлого века. У каждой школьницы комплект из трех книг. Прежде всего пухлая «Арифметика», выпущенная еще до Первой мировой, но в принципе достаточно пригодная. Затем некая мерзость под названием «Краткий курс родной истории»: тоненькая, страничек сто, зато альбомного формата, в твердом переплете, на титульном листе фигура могучей древней Боудикки[218] и гордо реющий над колесницей имперский «Юнион Джек». Наугад раскрыв книжку, Дороти прочла:
«После Французской революции самозваный император Наполеон хотел везде захватить власть и несколько раз побеждал континентальные войска, но скоро понял, что есть на него управа «за морем». Решающая битва произошла на поле Ватерлоо, где 50 тысяч британцев наголову разбили 70 тысяч французов, а прусские союзники к сражению опоздали. Когда наши бойцы с победным британским кличем обрушились на неприятеля, враг дрогнул и позорно бежал. Главным событием XIX века стал принятый в 1832 году великий Билль о Реформе. Он положил начало благодетельным реформам, которые сделали нашу страну самой свободной и счастливой. А всем другим несчастным народам…»
Год выхода из печати — 1888-й. Не видевшая прежде подобных «родных историй», Дороти испытала чувство, близкое ужасу.
Третьим обязательным учебником служила изданная в 1863 году чрезвычайно скудная «Хрестоматия». Включала она в основном патриотичные отрывки из сочинений Фенимора Купера, доктора Уоттса и лорда Теннисона, а завершалась иллюстрированными, на удивление несуразными «Заметками о природе». Под гравированным рисунком слона пояснение мелким шрифтом: «Слон — очень мудрое животное. Весело и привольно гуляет он под сенью пальмовых деревьев. Он сильный, как шестерка лошадей, но всегда слушается маленького погонщика. Пища слона — бананы». И далее в том же ключе про Зебру, Кита, Дикобраза и Пеструю Жирафу. В учительской парте нашлись также экземпляр повести «Славный Джонни», затрепанный альманах «Мимоходом по дальним странам» и французский разговорник 1891 года «Все, что понадобится вам в Париже» с первой, самой необходимой просьбой: «Шнуруйте мой корсет не слишком туго». Нигде в классе не обнаружилось ничего похожего на атлас или циркуль.
В одиннадцать началась короткая перемена, девочки играли во всякие тоскливые крестики-нолики или ссорились, отнимая друг у друга карандаши. Некоторые, одолев начальную робость, столпились вокруг Дороти и болтали. Вспоминали, в частности, мисс Стронг: как больно она крутила уши за кляксы в тетрадках для «образцов», какая вообще была строгая, кроме тех случаев, когда ей раза два в неделю «делалось нехорошо». Она тогда пила лекарство из темной маленькой бутылочки и ненадолго становилась очень веселой, рассказывала девочкам про брата, который живет в Канаде. Но тот последний раз, на арифметике, ей от лекарста сделалось даже хуже, она вдруг громко запела, потом упала поперек парты, и миссис Криви пришлось унести ее из класса на руках.
Уроком, следовавшим после перемены, утренние занятия окончились. Проведя три часа в душном классе, Дороти хотелось выйти на воздух подышать, размяться, но надо было сразу бежать в кухню помогать миссис Криви готовить стол. Большинство живших неподалеку учениц на обед уходили домой, но несколько за отдельную плату, по десять пенсов трапеза, обедали в «утренней гостиной». Кормление протекало почти безмолвно, ибо в присутствии директрисы школьницы немели. Подавалась отварная баранья шея, и миссис Криви демонстрировала чудеса ловкости, кладя мясные кусочки плательщицам отличным, а хрящи с жиром — средним. Что касается трех плохих плательщиц, их позорная сухомятка из пакетиков съедалась в опустевшей классной комнате.
С двух часов вновь уроки. Опыта одного утра хватило, чтобы Дороти вернулась на учительское место, внутренне содрогаясь. Уже обозначилось, каково будет день за днем, неделя за неделей изнывать в этой мрачной комнате, пытаясь впихивать начатки знаний в упрямых и бестолковых детей. Но когда класс заполнился, после переклички одна худосочная мышка по имени Лора Флинт преподнесла учительнице пучок мелких рыжеватых хризантем «от всех от нас». Девочкам Дороти понравилась, и они в складчину наскребли четыре пенса ей на цветы.
У Дороти дрогнуло сердце. Более зрячими глазами она увидела малокровные лица и старенькие платья, стало ужасно стыдно, что с утра она смотрела на этих детей равнодушно, чуть не брезгливо. Волной нахлынула жалость. Бедные, бедные дети! Как принижены, как задавлены! Однако так еще милы, что в знак симпатии готовы потратить свои драгоценные пенни.
С той минуты отношение Дороти к новой работе переменилось. Школьное дело стало делом душевным и самым важным на свете. Она будет стараться, все силы отдаст, чтобы сделать этот невольничий загон местом пристойным, человеческим. Наверное, тут много можно сделать. Пусть ей, совсем неопытной и неумелой, самой надо сначала поучиться, как учить. Ну что ж, она предпримет все возможное, все, чем ее энергия и воля помогут вытащить детей из жуткой ямы.
В течение нескольких недель Дороти занимали исключительно две проблемы: наведение хоть какого-то порядка в занятиях и конвенция о добрососедстве с начальницей.
Вторая задача оказалась значительно сложнее первой. Дом миссис Криви отличался редкой гнусностью. Всегда дует или сквозит, ни одного уютного кресла и очень скверная еда. Преподавать — дело отнюдь не легкое, учителю для поддержания сил требуется хорошее питание. Трудновато учительствовать на диете из пресной отварной баранины, вареной, утыканной глазками картошки, водянистых пудингов, хлеба с прозрачной пленкой масла и кипятка, подкрашенного чаем, причем никогда досыта даже этого. Миссис Криви, по-настоящему скупая, то есть охотно экономившая и на своем желудке, отдельных блюд для себя не готовила, но неизменно забирала львиную долю. Каждое утро жарились, мелко рубились и неравно делились два яйца, а блюдечко повидла твердо хранило неприкосновенность. День ото дня Дороти становилась все голоднее. Дважды в неделю, когда вечерами позволялось выйти из дома, ее тающий капитал транжирился на шоколадки, которые она потом ела в глубокой тайне; морившая голодом миссис Криви, узнай она про дополнительные яства, смертельно бы обиделась.
Но хуже всего, что не было никакой укромной частной жизни и почти не бывало времени, которое Дороти могла бы назвать своим. После уроков, за отсутствием иного убежища, приходилось идти в «утреннюю гостиную», под надзор миссис Криви, полагавшей своим долгом не оставлять помощницу в покое ни на минуту. Искренне или притворно, миссис Криви решила, что Дороти лентяйка и нуждается в постоянных понуканиях. Беспрерывно раздавалось:
«Ну, мисс Миллборо, у вас нынче, видно, дел не особо много? И никаких тетрадок нет проверять? А что бы вам не взять иголку да не пошить чуточку? Право слово, мне бы и не стерпеть, как вы вот обожаете сидеть-то просто так!» У миссис Криви постоянно находились задания для Дороти, вплоть до мытья полов в классе субботним, свободным от занятий утром. Но это уже из чистой вредности, ибо в такой работе она Дороти не доверяла и обязательно затем собственноручно перемывала пол. Однажды Дороти была столь неразумна, что возвратилась вечером из библиотеки, держа в руках роман. Вид его просто возмутил миссис Криви. «Так, значит, мисс Миллборо! Вот уж не думала, что у вас есть время читать!» — сказала она горько. Сама директриса в жизни никакой книги целиком не прочла, чем весьма гордилась.
Неотступная миссис Криви, даже выпустив Дороти из поля зрения, умела сделать ощутимым свое присутствие. Вечно шныряла по соседству с классной комнатой, ежесекундно угрожая Дороти вторжением, а если находила урок слишком шумным, внезапно стучала в стену ручкой швабры, заставляя учениц вздрагивать и отвлекаться. Во всякий час назойливо, неугомонно суетилась. Погромыхав кастрюлями, шаркала рядом метлой и скребла мусорным совком, или бранила приходящую служанку, или врывалась в класс «взглянуть» (с надеждой уличить Дороти и воспитанниц в баловстве), или же «чуточку садовничала» — лязгая ножницами, увечила жалкие, хилые кусточки, чудом проросшие в пустынях гравия на заднем дворике. Лишь два раза в неделю Дороти освобождалась на время боевых вечерних походов директрисы «за новенькими», то есть для обработки и вербовки новых плательщиков. Эти вечера Дороти проводила в библиотеке, так как ей тоже полагалось уходить, чтобы зря не расходовать светильный газ и уголь. Обычно же по вечерам миссис Криви писала письма родителям, напоминая об уплате, и в местную газету, торгуясь о скидке на дюжину рекламных объявлений, либо обыскивала ученические парты, проверяя работу Дороти с тетрадями. При этом то и дело кидалась «чуточку пошить». Стоило наметиться пятиминутной паузе в хлопотах по хозяйству, она хватала свою корзинку с рукоделием — преимущественно из грубой белой бязи изготовлялись дамские панталоны, которых уже скопилось несть числа. Одеяние устрашающе суровое, укрощающее грешную плоть с лютостью, не достигнутой ни монашеским чепцом, ни власяницей. Вид этих панталон заставлял задуматься об опочившем мистере Криви и даже усомниться в самой возможности его существования.
Как могло показаться, образ жизни миссис Криви вообще не включал удовольствий. Она не делала ничего того, чем люди себя обычно развлекают: никогда не ходила в кино, не открывала книг, не ела конфет, не готовила вкусненького, не надевала сколько-нибудь нарядного платья. Общество для нее тоже абсолютно ничего не значило. Друзей и даже, видимо, понятия о дружбе не имелось; интерес к ближнему проявлялся только деловой. Не наблюдалось и малейшей тени религиозных чувств. Каждое воскресенье посещая баптистский храм, дабы продемонстрировать родителям пылкое благочестие, она являлась твердой антиклерикалкой, убежденной, что в церкви «лишь на деньги твои метят». В общем, казалась личностью безрадостной, погрязшей в беспросветно унылых буднях. Однако это было не так. И для нее существовали наслаждения острые и неистощимые.
Например, алчность. Главная ее страсть. Известны два типа стяжателей — лихой бандит, огребающий деньги с размахом, и мелочный, бездарный скряга, не деловой, зато всегда готовый, как говорится, хватать пенсы зубами с навозной кучи. Миссис Криви принадлежала ко второму. Непрестанной вербовкой и бессовестным блефом она насобирала себе двадцать одну учащуюся, но никогда не собрала бы много больше, так как скупилась на оборудование школы, на приличное жалованье педагогу. За триместр ей платили (если, конечно, платили) по пять фунтов плюс разные приплаты, и потому, как бы она ни утесняла свою помощницу, годовая прибыль выше сотни с половиной подняться не могла. Но миссис Криви это удовлетворяло. Дороже было выгадать шесть пенсов, чем заработать фунт. И если находился способ сократить ужин Дороти на полкартофелины, или добыть пачку тетрадей на полпенни дешевле, или приписать полгинеи к счету отличного плательщика, она испытывала в некотором роде блаженство.
Еще одна вечно горевшая в ней страсть утолялась бессмысленной зловредностью — ехидным свинством, не приносящим ровно ничего. Хобби многих любителей, достигающих особого оргазма, ловко кому-нибудь напакостив. Ее междоусобная война с мистером Болгером (по сути односторонняя, ибо в сравнении с атлетизмом миссис Криви бедняга Болгер выступал в весе цыпленка) велась безжалостно и беспощадно. И таким удовольствием было сделать соседу очередную гадость, что миссис Криви изредка тут соглашалась и раскошелиться. Год назад мистер Болгер письменно сообщил домовладельцу (враги наперебой строчили жалобы друг на друга) о чадящем прямо в окошко его спальни кухонном дымоходе соседки и попросил дать указание на пару футов повысить ее трубу. В тот же день, как пришло уведомление об этой просьбе, миссис Криви вызвала каменщиков и на два фута понизила свою трубу. Акция обошлась в тридцать шиллингов, но стоила того. Затем завязалась длительная партизанская война с диверсионным, по ночам, перебрасыванием мусора через садовую пограничную стенку, и миссис Криви наконец взяла верх, завалив мокрой золой соседскую клумбу тюльпанов. Но самую великолепную победу ей удалось одержать вскоре после приезда Дороти. Заметив, что корни сливы мистера Болгера пролезли под стенкой на ее территорию, миссис Криви тут же выплеснула на них банку ядовитых химикалий и погубила деревце. Случай поистине замечательный — единственный раз Дороти привелось услышать смех миссис Криви.
Впрочем, погруженная в свои проблемы Дороти не очень обращала внимание на директрису и ее характер. Вполне осознавалось, что она в кабале у отвратительной тиранки, но это как-то мало беспокоило. Только работа, ничего, кроме работы. Собственный комфорт и даже будущность были сейчас не столь важны.
Всего за пару дней ей удалось наладить ход занятий. Не имея ни опыта, ни специальных теоретических рецептов, руководствуясь лишь чутьем, Дороти смело ринулась менять, обновлять, изобретать. Многое просто взывало к срочным преобразованиям. Прежде всего — избавиться от муторной рутины «образцов». И со второго дня, невзирая на фырчанье миссис Криви, «образцы» были отменены. Уменьшилось количество уроков почерка. Дороти хотела вовсе покончить с чистописанием у старших — нелепо ведь, когда почти взрослые барышни часами упражняются в черчении букв, однако тут уж миссис Криви решительно воспротивилась. К чистописанию она относилась с почтением буквально суеверным. Далее, разумеется, — выкинуть идиотский «Краткий курс родной истории» и смехотворно куцую «Хрестоматию». С миссис Криви насчет покупки новых учебников и разговора заводить не стоило, но в первый же субботний день, попросив разрешение съездить в Лондон и получив неохотное согласие, Дороти из собственных заветных четырех фунтов истратила больше половины на дюжину бумажных томиков Шекспира, подержанный толстый атлас, несколько сборников сказок Андерсена, набор геометрического инструмента и килограмм пластилина. Вооружившись всем этим, а также взятыми в библиотеке книгами по истории, она почувствовала, что готова взять старт.
Бросалось в глаза, что девочек учили скопом, нисколько не заботясь о каком-нибудь персональном внимании. Поэтому прежде всего Дороти разделила класс на три группы и попыталась строить уроки таким образом, чтобы две группы сами занимались, пока она что-то «проходит» с третьей. Вначале не очень клеилось, особенно усложняли работу младшие, чье внимание без присмотра мгновенно отвлекалось, так что на самом деле приходилось следить за ними неотрывно. А все-таки как удивительно, как быстро почти все двинулись вперед! В большинстве девочки, конечно, не были тупицами, просто ошалели от монотонной постоянной ерунды. Неделю, может быть, не поддавались, а потом вдруг задавленные скукой умишки стали расправляться, будто маргаритки после проехавшего по газону садового катка.
Довольно быстро и легко Дороти приучила их шевелить мозгами. Настаивала на собственных сочинениях вместо копирования образцовой чуши про звонкие трели и головки нежных бутончиков. Штурм арифметики начался с фундамента. Шаг за шагом Дороти вывела младших к умножению, а старших через деление столбиком — к дробям; троих даже на те высоты, откуда виделись и дроби десятичные. Вместо зубрежки французских фраз с просьбами передать масло и сообщениями о потерявшем шляпу сыне садовника начался разбор элементарных основ грамматики. Обнаружив, что никто в классе не представляет себе ни одной из стран (хотя у некоторых память навек впечатала: столица Эквадора — Кито), Дороти предложила вылепить по атласу объемную карту Европы. Пластилиновая карта на толстом листе фанеры стала всеобщим увлечением, ученицы хором выпрашивали разрешение опять лепить. Тогда же они всем классом, кроме шестерых самых маленьких и мастера по закорючкам Мэвис Уильямс, приступили к чтению «Макбета». Среди воспитанниц не имелось таких, кто раньше читал что-нибудь добровольно, может быть только «Газету для девочек», но Шекспир им понравился, как вообще всем детям, которых еще не замучили осточертевшим классиком.
Самым трудным предметом оказалась история. Дороти никогда не думала, что детям из простых семей сложно даже воспринимать этот учебный материал. Любой человек из культурных сословий, будь он хоть трижды невежда, с детства снабжается всякими историческими образами и может хоть представить римского центуриона, рыцаря-крестоносца, вельможу прошлых веков; понятия «античность», «средневековье», «ренессанс», «промышленный переворот» отзываются в его голове каким-то, пусть туманным, смыслом. Но эти девочки росли в домах без книг, у тех родителей, которых насмешил бы тезис о важности событий столетней давности. Эти дети не слышали про Робин Гуда, не играли в битвы дворян и пуритан, не знали, кем созданы английские церкви или что выбитое на каждом пенни «Fid. Def.» клянется в стойкой защите истины. Было лишь два прочно сидевших в памяти исторических лица: Колумб и Наполеон. Бог знает почему; возможно, имена Колумба и Наполеона чаще мелькали в газетах. Этакие Твидлдум и Твидлди, затмившие в детском сознании весь исторический ландшафт. На вопрос, кто и когда изобрел автомобиль, девочка лет десяти расхрабрилась ответить: «Колумб, тысячу лет назад».
Несколько старших учениц, как выяснилось, уже четыре раза проходили «Краткий курс родной истории» от Боудикки до Первого юбилея[219] и не запомнили практически ничего. Впрочем, учитывая вранье учебника, — и к лучшему. Дороти снова начала с вторжения Юлия Цезаря, попробовала читать вслух исторические труды, однако метод провалился, так как девочки не понимали текст с определениями чуть длиннее, чем «они» и «наши». Пришлось отложить книги и своими словами пересказывать попроще, стремясь наполнить вялые, темные мозги живыми картинами прошлого и — что всегда наиболее сложно — вызвать какой-то интерес. Но однажды Дороти осенила блестящая идея. Купив рулон самых дешевых обоев, она объявила классу, что новым заданием будет изготовление наглядной исторической таблицы. Растянутую вдоль стен обойную полосу разграфили на века и десятилетия, после чего принялись вклеивать в соответствующие места газетные картинки: изображения рыцарей в доспехах, парусников, печатных станков, паровозов. По мере заполнения разделов таблица превращалась в панораму английской истории. Учениц она увлекла даже больше пластилиновой карты. Они всегда, как замечала Дороти, становились гораздо сообразительней, когда помимо обычной учебы появлялась возможность самим что-то творить. Возникли уже планы большой объемной карты мира из папье-маше, если бы Дороти удалось «обработать» миссис Криви насчет папье-маше — грязной возни с клеем и мокрыми бумажками.
Миссис Криви ревниво следила за новаторством Дороти, но до поры до времени активно не мешала. Не собираясь, разумеется, этого обнаруживать, она втайне была приятно удивлена тем, что нашлась школьная работница, и в самом деле желавшая работать. Трата собственных денег Дороти на учебники одарила ее той же радостью, которая являлась в итоге удачных мелких плутней. Тем не менее она фырчала и ворчала по поводу всех действий Дороти и часами зудела, требуя «до идеальности» проверять тетради. То есть в должном стиле просматривать работы учениц, кося глазами на родителей. Периодически девочки уносили тетради домой для семейного инспектирования, и миссис Криви не допускала никаких нелестных учительских пометок. Запрещалось ставить оценку «плохо», зачеркивать или слишком жирно подчеркивать. Вечерами Дороти под контролем миссис Криви декорировала тетради разнообразными красночернильными хвалами. Чаще всего выводила «Очень успешно» и «Отлично! Сделан огромный шаг!» — излюбленные формулы миссис Криви. В общем, все девочки всегда «делали огромные шаги». Куда они шагали, правда, не указывалось, но родители готовы были глотать неясные дифирамбы в неограниченных количествах.
Возникали, разумеется, всякие проблемы и с ученицами. Во-первых, трудности из-за их очень разного возраста. Затем, как бы они ни старались поначалу выглядеть «хорошими» перед новой, симпатичной учительницей, дети бы просто перестали быть детьми, неизменно оставаясь «хорошими». Иногда их одолевала лень, а иногда они предавались самому дьявольскому пороку школьниц — хихиканью. Первые дни Дороти сильно беспокоила Мэвис Уильямс с ее невероятно низким для одиннадцатилетнего ребенка развитием. Дороти ничего не могла с ней поделать. При первой же попытке дать ей задание сверх закорючек два широко расставленных глаза блеснули из-под лба какой-то жутковатой пустотой. А порой у Мэвис случались приступы болтливости, когда она сыпала странными, ставящими в тупик вопросами. Откроет вдруг «Хрестоматию», ткнет в рисунок (допустим, изображение мудрого слона) и начинает:
— Увот, мисс, а чегой-то?
— Это слон.
— Злон? А чегой-то?
— Такое животное.
— Животный? А чегой-то?
— Ну, собака, например.
— Собаха? А чегой-то?..
И так далее, в принципе до бесконечности. На четвертое утро, в середине урока, Мэвис с особенной хитроватой вежливостью, которая должна была насторожить Дороти, попросила:
— Пжалста, мисс, можо выдти?
— Иди, — кивнула Дороти.
Одна из девочек постарше подняла было руку, но тут же опустила и, смутившись, покраснела. Лишь под нажимом Дороти решилась сообщить:
— Мисс, извините, когда было у мисс Стронг, для Мэвис не разрешалось одной в уборную. Она там запирается и не выходит, и миссис Криви потом очень злится, мисс.
Немедленно вдогонку полетел курьер, но слишком поздно: Мэвис оставалась in latebra pudenda[220] до самого полудня. Позже миссис Криви конфиденциально объяснила Дороти, что у Мэвис врожденный кретинизм («вовсе мозгов нет, понимаете?») и учить ее совершенно бесполезно. Хотя начальница, конечно, не собиралась «языком трепать» родителям, признававшим лишь некоторую задержку в развитии дочери и регулярно вносившим плату. Вообще же Мэвис никаких хлопот не доставляла, только дать ей тетрадку с карандашом и велеть сидеть тихо, рисовать. Ничего, кроме закорючек Мэвис, раба привычки, не рисовала, но часами сидела молча и в полном блаженстве, высунув язык, плетя ряды своих крючков.
Да, несмотря на мелкие помехи, как замечательно все шло в те первые недели! Так хорошо, ах, слишком хорошо! Числа десятого ноября, вдоволь наворчавшись по поводу цен на уголь, миссис Криви наконец разрешила затопить в классе камин. Тепло заметно разогрело и оживило учебу. Счастливые это были часы, когда в камине потрескивал огонь, миссис Криви куда-нибудь уходила, школьницы занимались тем, что особенно им нравилось. Лучше всего, когда две старшие группы читали «Макбета»: ученицы, пища и задыхаясь, частили сцену за сценой, а Дороти поправляла ошибки, объясняла, что такое «любимец Беллоны» или почему ведьмы летают на помеле. Девочкам, будто развязку детектива, не терпелось скорей узнать, ну как же Бирнамский лес придет на Дунсинан и кто же он, «не тот, кто женщиной рожден», который победит Макбета. Вот когда видишь смысл пролитого с учениками пота — когда ответный энтузиазм детей, вспыхнув, вознаграждает огоньками внезапно заигравшего сознания. И нет работы вдохновенней, если только руки учителя не связаны. И еще предстояло узнать, что это «если» одно из самых непрошибаемых.
Работа подходила Дороти, давала радость. Ей уже делались понятны характеры, и личные способности, и стимулы, будившие живую детскую мысль. Совсем недавно она вряд ли поверила бы, что настолько привяжется к своим воспитанницам, будет так хлопотать об их развитии, стараться так самозабвенно. Бездонный, бесконечный труд учителя затопил все ее существование, как прежде море приходских забот. И днем и ночью в голове уроки, а также почерпнутые из библиотечных книг секреты методики, педагогики. Как интересно! Пусть вечно за эти гроши, только бы навсегда вот так! Преподавать, думала Дороти, действительно ее профессия.
После тоскливой пустоты нищенских дней могло увлечь, наверно, всякое занятие. Но здесь было гораздо больше чем работа, здесь, как ей виделось, открылась миссия, цель жизни. Разбудить сонные мозги детей, прекратить издевательский обман под видом образования — разве не стоило положить душу ради этого? Так что во имя чудесной своей работы Дороти пренебрегала скотскими условиями у миссис Криви, совершенно забыв к тому же о всей странности собственной ситуации и непонятных перспективах.
Но, разумеется, долго так продолжаться не могло. Не слишком много времени понадобилось, чтобы в работу Дороти начали лезть родители. Уж таковы порядки частных школ. Всегда родители для педагога — лишний груз, но родители в захудалых частных школах просто невыносимы. С одной стороны, им весьма смутно рисуется сам смысл образования, с другой — «учение» они воспринимают как счет из лавки, постоянно подозревая, что их здорово надули. Учителя бомбардируют косноязычными и хамскими записками, которые притом не отсылают, а передают через детей, читающих их по дороге. Уже в конце второй недели Мэйбл Бригс, одна из самых способных в классе, вручила Дороти следующее послание:
«Дорогая Мисс, давайте Мэйбл учите больше арифметикой. А то почему у вас мало что проктичиски? Все эти карты и такое. Ей надо проктичиски учить, не все эти новые модности. Итого, просьба больше арифметикой. Остаюсь с почтением,
P. S. Мэйбл говорит, что вы хотите пускать ее на десятичные дробя. Не надо десятичные дробя, надо учить арифметикой».
Дороти, отстранив Мэйбл от лепки европейского рельефа, на географии теперь усаживала ее решать дополнительные примеры; Мэйбл заливалась слезами. Приходили еще записки. Одна дама обеспокоилась, узнав, что дочь в классе читает Шекспира. Знакомые сказали этой даме, что мистер Шекспир сочинитель пьес для сцены, и она спрашивала мисс Миллборо, уверена ли та, что это не безнравственный писатель? Поскольку сама родительница никогда не ходит в кино, тем более в театры, ей чувствуется, что даже читать пьесу очень опасно, вредно… и т. п.
Дама, однако, уступила ввиду сообщения о том, что мистера Шекспира нет в живых; это как-то умерило ее тревоги. Еще один родитель требовал уделять больше внимания почерку его ребенка, другой — полагал пустым делом изучение французского; еще и еще, пока тщательно распланированная программа Дороти не затрещала по всем швам. Согласно четкому приказу миссис Криви, всякую родительскую волю следовало исполнять (по крайней мере демонстрировать исполнение), хотя во многих случаях это бывало просто нереально: нельзя же заниматься с одним ребенком арифметикой, одновременно ведя урок географии или истории. Но в частных школах желание родителей — закон. Тут, как в торговых заведениях, живут лестью и угождением клиенту, и, реши вдруг какой-нибудь папаша, что его чаду нужны только счет до десяти и шумерская клинопись, так бы и стали обучать, лишь бы не потерять ученика.
В общем, родители заволновались, услышав от детей о методах новой учительницы. Они не видели ни капли проку от учения с историей поэзии и лепкой карт, чрезвычайно почитая режим старинной, ужасавшей Дороти зубрежки. Напор их становился все нервознее, письма все гуще пестрели требованиями знаний «практических», а проще говоря, прежних пропорций обучения почерку и арифметике. Причем вся арифметика для них сводилась к навыку складывать, вычитать, умножать да еще проделывать этот не особо полезный, но ловкий фортель — делить столбиком. Сами они за редким исключением до десятичных дробей не дошли и своим детям таких дебрей не желали.
Впрочем, если бы только тем и ограничилось, возможно, беды и не стряслось бы. Родители, как уж положено родителям, цеплялись бы, а Дороти, как все учителя, в конце концов поняла бы, что, проявив определенную тактичность, можно спокойно их игнорировать. Но имелось некое предрекавшее кризис обстоятельство: почти все семьи были «свободных» исповеданий, тогда как Дороти являлась дщерью Церкви англиканской. И хотя веру она потеряла (на протяжении двух месяцев бурных скитаний даже забыла о ней думать), это мало что значило. Католик или протестант, иудей, мусульманин иль язычник, каждый несет в себе впитанный с детства образ мыслей. Дороти выросла под сенью англиканства, ничего не ведала о направлении нонконформистских умов и, как бы ни старалась, не могла все-таки не задеть чувств инакомыслящих родителей.
Уже в самом начале ее подвергли плотному обстрелу в связи с уроками Священного Писания (дважды в неделю девочки читали главы из Ветхого и Нового Завета). Многие родители письменно попросили мисс Миллборо не отвечать детям на вопросы о Деве Марии, тексты с упоминанием о ней не комментировать и постараться вовсе пропускать.
Но буря грянула по вине этого безнравственного сочинителя Шекспира. Ученицы продирались сквозь «Макбета», сгорая от нетерпения узнать, как исполнится бесовское предсказание. Добрались до заключительных сцен. Вот и Бирнамский лес пришел на Дунсинанский холм — эта загадка разрешилась. Но тот таинственный герой, который не рожден женщиной? И вот роковые строки:
Макбет:
Брось напрасный труд;
Скорее ты неуловимый воздух
Сразишь мечом, чем нанесешь мне рану.
Бей лучше по доступным стали шлемам,
А я заклят. Не повредит мне тот,
Кто женщиной рожден.
Макдуф:
Забудь заклятья,
Пусть дьявол, чьим слугой ты был доныне,
Тебе шепнет, что вырезан до срока
Ножом из чрева матери Макдуф[221].
Девочки озадачились. Мгновение тишины, а затем со всех сторон хором: «Мисс, это как это?» Дороти объяснила. Запинаясь, кое о чем умалчивая, с внезапным очень дурным предчувствием, но объяснила. После этого класс, естественно, развеселился.
Вечером половина учениц продолжила расспросы насчет «чрева» в кругу семьи — внезапное смятение, вихрь полетевших туда-сюда записок, трепет панического ужаса, потрясший стены благочестивых нонконформистских домов. По-видимому, той же ночью был собран экстренный родительский совет, ибо на следующий день незадолго до конца занятий к миссис Криви явилась депутация. Дороти слышала, как они приходили, парами и поодиночке, уже догадываясь, что последует. Едва она отпустила детей, сверху раздался суровый зов миссис Криви:
— Поднимитесь-ка на минуту, мисс Миллборо!
Дороти поднялась, стараясь сохранять контроль над ослабевшими коленками. В угрюмой парадной гостиной фигура миссис Криви грозно высилась возле пианино, в черных кожаных креслах инквизиторским кругом восседали шестеро родителей. Требовавший учить Мэйбл арифметике мистер Джор. Бригс, бдительно щурившийся зеленщик, и миссис Бригс, напоминавшая сухой колючий прут. Некий буйвол с густыми длинными усами и рядом с ним жена, бесцветная, безликая, словно навек пришибленная чем-то, может кулаком супруга (имен этой семейной пары Дороти не расслышала). Присутствовала и мать слабоумной Мэвис Уильямс, тщедушное, кромешно темное создание, всегда поддакивавшее последнему оратору. А также мистер Пойндер, коммивояжер, бодрый мужчина средних лет, лицо серое, шевелящиеся губы, поперек лысины заботливо уложенные прядки жиденьких потных волос. В честь родительского визита камин тлел тремя настоящими кусками угля.
— Сядьте вон там, мисс Миллборо, — указала миссис Криви на жесткий стул, стоящий в центре судейского кольца, как скамья покаяния.
Дороти села.
— А теперь хорошенько послушайте, что мистер Пойндер имеет вам сказать.
Мистер Пойндер имел сказать очень многое. Родители явно уполномочили его держать речь, и он говорил, говорил, пока в углах рта не запузырилась желтоватая пена. Что примечательно, оратор всесторонне осветил вопрос, но — столь уж деликатно блюлись приличия — умудрился ни разу не произнести самого вызвавшего скандал слова.
— Чувствую, что выскажу общее наше мнение, — разливался он с бойкостью опытного зазывалы, — если скажу, что ежели мисс Миллборо знала про эту пьесу («Макдуф» или как там его?), где этакие вот слова, как… про которые говорится, так уж никоим безусловным образом ей никогда нельзя было давать такое детям читать. Позор, я думаю, что в школьных книжках стыд печатают. Уверен, знай бы кто из нас, какова штучка этот Шекспир, мы воспротивились бы сразу с упорной твердостью. Мне удивительно, должен сказать. Я нынче утром прочел в моей «Ньюс Кроникл», что Шекспир есть отец английской литературы; ну, когда так, когда это — литература, давайте-ка ее, литературу, от нас в сторонку, вот как я скажу! И думаю, что все тут вместе со мной согласны. А ежели мисс Миллборо не знала, что там будет слово… которое упоминается, так ей бы надо прямо гнать, без остановки. Никакой даже нужды не было девочкам объяснять, что такое… там сказано. Велеть им замолчать про их вопросы — вот правильно с детьми.
— Но ведь они не поняли бы пьесу! — в третий или четвертый раз попыталась возразить Дороти.
— Конечно бы, не поняли! Вы суть-то мою не ухватываете, мисс Миллборо! Мы именно что не хотим, чтоб понимали. Охота нам, чтоб они с книжек грязных мыслей набирались? Хватит уж этого с кино и всяких там девчоночьих газеток — разные непристойные рассказы про любовь да еще и картинки, где… ну, не стану я об этом. Мы не затем дочек-то в школу посылаем, чтобы мысли вредные давать. Я это вам за всех родителей. Мы тут народ приличный, Бога чтим: кто — методисты, кто — баптисты, есть даже парочка и англиканцев между нами. Но мы все как один, когда такой вот случай. Мы-то стараемся детей своих питать духовно и упасти их понимать насчет физики организма. На мой бы вкус, ребенку — девочке уж точно — вовсе бы ничего не знать про эту физику, пока двадцать один не сравняется.
Последовал дружный кивок, а Буйвол пробасил из глубин своей утробы:
— Во-во! Отлично припечатано, Пойндер. Во-во!
Рассмотрев вопрос о Шекспире, мистер Пойндер сделал несколько общих замечаний о новомодных методах Дороти, что дало мистеру Джор. Бригсу благоприятную возможность время от времени выкрикивать: «Точно! Практическим надо! Практическим! Не ерунду: стишки учить, бумажки клеить! Счетом учить и красивым письмом, а другое все бросить! Точно! Практическим!»
Все это длилось минут двадцать. Вначале Дороти пыталась возражать, однако директриса так гневно затрясла головой из-за плеч Буйвола, что оставалось лишь умолкнуть. Закончив и доведя Дороти почти до слез, родители начали подниматься. Но тут вступила миссис Криви:
— Секундочку, леди и джентльмены! Теперь, как вы сказали свое мнение (мне всегда главное — от вас совет!), так я б еще капельку от себя. Для разъяснения, если вдруг кто может думать, будто моя какая бы вина в таком вот гадком деле. Это будет и вам, мисс Миллборо!
И, повернувшись к Дороти, она устроила ей на глазах родителей длиннейший жесточайший разнос. Основной темой звучало то, что грязные книжонки Дороти протащила в школу тайно, что это страшное коварство и неблагодарность, что если еще что-то в этом роде, так Дороти мгновенно вылетит вон… Долбила, и долбила, и долбила. Сотню раз прокручивалось «взятая в мой дом», «ест мой хлеб», даже «живет из милости». Родители молча взирали, на деревянных лицах — отнюдь не свирепых, но задубевших в невежестве и благонравном скудоумии — читалось важное согласие, приятная, важная сытость от наглядного бичевания греха. Дороти это поняла. Поняла, сколь необходимо было унизить ее на глазах зрителей, дабы те убедились в эффективности школьных родительских расходов. Однако град упреков все сыпался и сыпался, слившись такой обидой, что Дороти уже готова была вскочить и закатить начальнице пощечину. Из души рвался гордый крик: «Не вытерплю, больше не вытерплю! Все выскажу, что думаю о ней, и тотчас же уйду отсюда!» Но рта она не открыла. С ужаснувшей ясностью предстала своя беспомощность. Как ни больно, ни горько, надо держаться за работу. Ярость сменилась острой печалью. Оцепленная кругом судей, сидя неподвижно, с горящим от стыда лицом, Дороти чувствовала, что сейчас заплачет. Но хлюпанье выставит полным ничтожеством — родители потребуют ее уволить. И, чтобы справиться с собой, она крепко стиснула пальцы, судорожно, до крови вонзив ногти в ладони.
Разнос наконец завершился клятвами миссис Криви, что ничто подобное не повторится, что все непристойные Шекспиры будут без промедления сожжены. Родители благостно кивали: молоденькую воспитательницу поучили, и для ее же пользы (злобы к ней не питали, ее унижения не сознавали). Пожелав доброй ночи миссис Криви и, чуть холодней, Дороти, они направились к двери. Дороти тоже поднялась, но миссис Криви жестом приказала ей сидеть на месте.
— Обождите-ка минуту, — прошипела она, пока родители выходили из комнаты. — Я еще не закончила, далеко не закончила.
Дороти села. Ноги страшно дрожали, слезы уже навертывались на глаза. Проводив родителей через парадный ход, миссис Криви вернулась с чашкой воды и плеснула в камин — стоит ли жечь уголь, когда гости ушли? Дороти ждала новых потоков гнева. Однако обличительный пыл миссис Криви, казалось, несколько угас; во всяком случае, она оставила уже ненужный без родителей тон глубоко оскорбленной невинности.
— Хочу кое о чем поговорить, мисс Миллборо, — начала она. — Пора раз навсегда договориться, как будет в этой школе, как не будет.
— Да, — сказала Дороти.
— Ладно, я прямо вам скажу. Когда вы только сюда заявились, я ж с полвзгляда увидала — ни капли вы в школьном учительстве не смыслите. И не особо бы про это беспокоилась, если б у вас, как у других всяких, имелась здравость. А что вышло? Я вам даю неделю и неделю делать по-вашему, так первым делом вы мне вон как обозлили родителей. Ну, этого уж я опять не дам. Теперь уж все пойдет по-моему, понятно вам?
— Да, — повторила Дороти.
— Глядите, не подумайте, что я без вас не обойдусь. Да я за пару пенсов каждый день возьму себе любого БИ, МИ. Только что эти БИ, МИ частенько зашибают, а то еще… ладно, не важно что. Тут-то за вас можно сказать — вы вроде не запойная или чего такого. И мы вполне даже поладим, если вы бросите все ваши штуки да поймете дельное школьное учительство. Вы слушайте меня.
Дороти слушала. С восхитительной честностью и омерзительно естественным, инстинктивным цинизмом миссис Криви раскрыла технику мошенничества, то есть своей «дельной» педагогики.
— Вам надо, — поучала она, — раз навсегда смекнуть, что в школе учи-хлопочи, но из всего одно на ум бери — оплата. А всякое там ваше «детское развитие» тут ни к чему. Об оплате моя забота, не об развитии. Здравость нужна. Что ж, стал бы кто-нибудь со школой колотиться и допускать кучу сопливцев дом кверх тормашками переворачивать, если б тут не было с чего подзаработать. Оплата, оплата здесь первое. Ну, разве ж я не говорила вам про это сразу, как вы пришли?
— Да, — смиренно признала Дороти.
— Ну, тогда так: платят родители, вот про родителей и думать. Чего им хочется, то всегда делать. Вообще-то в этих, что вы обожаете, игрушках с клеем, пластилином особого, я думаю, девчонкам вреда-то нет. Но коль родителям не хочется, значит, покончить. Ну а желают они только письмо и арифметику. Почерк в особенности, тут ведь они сами могут успехи понимать. Вот вам на почерк-то и надо натаскивать. Побольше разных распрекрасных «образцов», которые дома посмотрят, которыми перед соседями похвалятся, и нам еще бесплатная реклама. Давайте-ка два часа в день только почерк, просто почерк один.
— Два часа в день только почерк, — послушно повторила Дороти.
— Да. Ну, и арифметику тоже побольше. Родители уж очень ее любят, особенно задачки, где деньги считаются. Все время глаз на родителях держите. Как встретите кого из них, сразу прихватывайте, начинайте расписывать про дочку. Какая, мол, самая прилежная, а коль останется еще на годик, так просто чудеса начнет творить. Понимаете меня? Не надо говорить, что лучше всех всякий урок знает; если такое говоришь, они думают, ну, тогда и хватит уж, и дочек-то от нас забирают. Еще на полный год в школу послать, вот что внушайте. А контрольные за триместр ко мне носите, я люблю отметки сама поставить.
Миссис Криви увидела глаза Дороти. Собиралась, видимо, ей сказать, что всегда аттестует девочку хоть в чем-то первой ученицей, но промолчала. Несколько секунд Дороти ничего не могла вымолвить. Притихшая и бледная, в душе она боролась с мешавшим заговорить негодованием. Противоречить, однако, даже не думала. Разнос сломил ее. Овладев голосом, она произнесла:
— Я не должна учить ничему, кроме почерка и арифметики, — так?
— Ну, не в точности уж так. Хватает и других уроков, которые красиво на проспекте. Французский, например, — французский очень хорош на проспекте. Но не таков, чтоб много времени растрачивать. И незачем пихать глаголы, правила и все такое. Пускай малость разучат «парлей франсей», «пассей муа лебер», пользы побольше, чем в грамматиках. Латынь вот тоже, я всегда в проспекте пишу латынь. Но вы, наверно, не особо по латыни, нет?
— Нет, — призналась Дороти.
— Ну и ладно. Вам этому учить не надо. Из наших-то родителей никто и не захочет, чтоб дети попусту время теряли. Но они любят, чтоб в проспекте латынь была. Много вообще уроков, которые мы тут давать не можем, но в рекламу-то ставишь обязательно. Родителям прочитать лестно, что, мол, у школы бухгалтерия, стенография, музыка с танцами. Шикарно тогда, солидно на проспекте.
— Арифметика, почерк, французский, — повторила Дороти, — еще что-то?
— Ну, история, география, литература уж английская, конечно. Но вы кончайте с этим пластилином, грязь только по полу. В географии лучше всего учить столицы. Научите-ка их тарабанить столицы графств и разных стран. Будет хоть показать, чему в школе-то научили. А что насчет истории, надо обратно взять короткую, «Родную». Меня уж бесят прямо толстущие книжки, что вы пудами с библиотеки носите. Открыла тут одну на днях, и что ж там сказано? Как англичан в какой-то битве победили. Хорошенькое дело, чему детей учить! Да родители в жизни не потерпят такие штуки, точно говорю!
— А литература? — спросила Дороти.
— Ну, надо бы, конечно, чуточку почитать. Я только не пойму, чего вы нос воротите от нашей «Хрестоматии»? По ней давайте. Она, может, малость и устарелая, так для наших-то обалдуек в самый раз. И пускай наизусть зубрят. Родители многие любят слушать, когда дети стихи на память говорят. «Юный герой средь огненного боя» — очень хороший стих. Потом еще «Крушение парохода»… нет, как его? Ага, «Гибель отважного фрегата». Чуточку стихов не помешает. Только вперед уж безо всяких там шекспиров!
Ужина в тот вечер Дороти не получила. Дидактические речи директрисы закончились гораздо позже часа обычной вечерней трапезы, но миссис Криви отослала Дороти, ничего не сказав про чай. Видимо, это было частью приговора «по делу Макбета».
Дороти не спросила разрешения уйти, но оставаться сейчас в доме не могла. Надела шляпу и пальто и побрела по полутемной улице в библиотеку. Суровый поздний ноябрь. Резкий ночной ветер продувал почти оголившиеся кроны, трепал язычки газа в фонарях, срывал последние мокрые листья на скользкий тротуар. Ветер продирал до костей, добавляли дрожи воспоминания о ночевках на Трафальгарской площади. И хотя вряд ли Дороти, потеряв учительское место, вновь обязательно очутится в аду (в крайнем случае теперь кузен или его доверенные лица совсем без помощи не оставят), но после нагоняя миссис Криви площадь бездомных вдруг значительно приблизилась. Разнос заставил со всей глубиной понять величайшую современную заповедь, одиннадцатую, стершую все предыдущие, — не потеряй работу свою!
Что касается циничных рассуждений миссис Криви насчет «дельного школьного учительства», — это всего лишь правда жизни. Директриса напрямик высказала то, что большинство ее коллег отлично знают, только вслух не произносят. Правило ее «всегда держи на уме оплату» — девиз, который можно — и следует! — начертать над воротами всякой частной английской школы.
В Англии, кстати, невероятное количество разнообразных частных школ. Второго сорта, третьего, четвертого (образчиком четвертого был «Рингвуд-хауз»); по дюжине, по паре дюжин в каждом лондонском пригороде, в каждом провинциальном городке. Общее число приблизительно тысяч десять, из них под официальным контролем менее тысячи. Некоторые школы получше, есть и такие, которые успешно конкурируют с вечным соперником, школой муниципальной, но в основании всех общее зло: цель их — получить деньги. За исключением легальности школьного заведения, организуют его зачастую с тем же самым подходом и финансовым расчетом, который стимулирует создание публичного дома или подпольной букмекерской конторы. Какой-нибудь мелкий делец (владеют школами обычно люди, от педагогики крайне далекие) однажды утром говорит жене: «Слышь, Эмма, у меня идея! Что скажешь, если школу завести? Денег она полно дает, а потеть, как при лавке или пабе, там не с чего. И потом, дерготни ведь никакой, законно, и всех дел: плати аренду, наставь скамеек да к стене черную доску. Шику подпустим, наймем по дешевке безработного парня с этого Оксфорда-Кембриджа, нацепим ему мантию, колпак ихний квадратный с кисточкой. Не клюнут, что ль, родители-то, а? Место б нам только подобрать, где бы поменьше умников, что тоже на этих школьных играх греются».
И вот делец, найдя местечко в квартале жителей среднего, весьма среднего класса (слишком бедных оплачивать школу приличную и слишком чванных согласиться на школу муниципальную), свое учебно-доходное дело «заводит». Постепенно, ухватками расторопного лавочника набирает клиентуру и, если ловок и обходителен, а конкурентов по соседству сравнительно немного, делает свои несколько сотен в год. Разумеется, не все школы одинаковы. Не каждый директор пошлый и хищный выжига образца миссис Криви, есть школы с доброжелательной, нормальной атмосферой и таким уровнем, который вполне отвечает разумным ожиданиям за пять фунтов в год. Но есть действительно чудовищные заведения. От одной сайтбриджской учительницы, с которой она позже познакомилась, Дороти слышала рассказы о школах несравненно худших, чем «Рингвуд-хауз». Например, о дешевом интернате, куда артисты-гастролеры сваливали детишек, как мешки в камеру хранения, где школьники росли бурьяном на пустыре, не занимаясь абсолютно ничем, не выучившись даже читать. И о другой, совершенно хулиганской школе, где старый неудачник из бывших газетных халтурщиков с палкой гонялся за мальчишками по классу и вдруг валился головой на стол, рыдая перед хохочущей оравой. Если школы работают ради денег, подобное неизбежно. Дорогие частные школы, конечно, привлекательнее, ибо здесь по карману нанимать настоящих педагогов и держать тон действительно культурный, но и здесь в сердцевине та же гниль.
Со временем Дороти всю эту систему уяснила, однако поначалу ее терзал страх, что вот-вот в «Рингвуд-хауз» нагрянет школьная инспекция, обнаружит явное надувательство и будет жуткий скандал. Страхи, как выяснилось, абсолютно беспочвенные: «Рингвуд-хауз» не входил в список «утвержденных» школ, а потому инспекциям не подвергался. Был один случай появления инспектора, но проверка ограничилась замером кубатуры классной комнаты на предмет соответствия санитарной норме; прав на что-либо иное официальный ревизор не имел. Только «утвержденные» школы (которых менее одной из десяти) проверяются государством для выяснения образовательного уровня. В остальных полная воля, как учить, чему учить или же не учить вовсе. Никто такие очаги знаний не контролирует, кроме родителей, поистине тех самых слепых, ведущих за собой слепцов.
На следующий же день Дороти изменила расписание согласно директивам миссис Криви. Назначила с утра два часа чистописания, затем географию.
— Достаточно, девочки, — сказала она, когда траурные часы на камине пробили десять. — Теперь займемся географией.
Ученицы, загромыхав крышками парт, поспешно, радостно убрали тетрадки для «образцов». По классу прошумело: «Ух ты, геграффия! Урра!» Все оживились в предвкушении одного из любимых уроков. Две дежурные, назначенные на эту неделю стирать с доски, собирать по рядам тетради и демонстрировать прочие столь же заманчивые привилегии, кинулись доставать стоявшую у стены пластилиновую карту. Но Дороти вернула их:
— Не надо, сядьте. Сегодня мы карту лепить не будем.
Встревоженные крики: «О-о, мисс! Почему? Давайте делать карту!»
— Нет. В последнее время мы уделяли карте слишком много внимания. Начнем учить главные города английских графств. Я бы хотела, чтобы все вы к концу триместра знали их назубок.
Лица девочек вытянулись. Заметив это, Дороти бодро и весело, тем сладким голоском, которым взрослые подсовывают всякую дрянь, добавила:
— Представьте только, как приятно будет вашим родителям, когда они спросят вас о столице какого-нибудь графства, а вы им тут же ее назовете!
Хитрость не удалась. Лица учениц от такой тошнотворной картины скривились.
— У-у, столицы! Опять как раньше, да? Мисс, ну пожалуйста, ну почему нам нельзя карту?
— Без препирательств. Доставайте тетради, записывайте под мою диктовку. Потом все вместе повторим.
Нехотя девочки выудили из парт тетради, продолжая канючить:
— Мисс, а на завтрашний урок мы будем карту?
— Не знаю. Посмотрим.
Тем же днем карту из класса вынесли, пластилин миссис Криви выкинула. Подобной чистке подверглись и остальные предметы. Все реформы Дороти погибли. Вернулись к переписке образцовой патоки, подсчетам «практических» примеров, попугайской зубрежке «passez-moi le beurre» и «le fils du jardinier a perdu son chapeau», «Краткому курсу родной истории» и патетичным отрывкам из «Хрестоматии» (шекспиров миссис Криви конфисковала якобы для сожжения, более вероятно — для продажи букинистам). Вновь каждый день часами тренировали почерк. Два снятых Дороти черных листа снова повесили, с прежним каллиграфическим искусством выведя на них прежние назидательные мудрости. А историческую панораму миссис Криви свернула и сожгла.
По ходу реставрации всей старой тягомотины ученицы вначале удивились, потом затосковали, потом обиделись. Но несравненно хуже было Дороти. Вздор, которым приходилось пичкать детей, через пару дней опротивел до почти буквальной тошноты. Вскипало желание ослушаться миссис Криви. Почему бы нет, мысленно рассуждала Дороти, глядя на хнычущих, изнывающих детей. Почему бы хоть пару часов в день не уделить нормальным, осмысленным занятиям? Или позволить детям просто поиграть? Пусть просто лепят, рисуют, сочиняют, все равно что, только живое, интересное взамен этой кошмарной чуши. Но она не отважилась. Всякий миг могла заявиться миссис Криви, и «возня» вместо положенных прилежных пыток обрушила бы страшную грозу. И Дороти смиряла сердце, и все шло так, как шло всегда до того дня, когда мисс Стронг вдруг «сделалось нехорошо». Скучища на занятиях достигла столь беспросветного уныния, что самым ярким событием недели стали происходившие по четвергам после обеда так называемые «лекции по химии» мистера Буфа. Немолодой, трясущийся, линялый, с двумя сосульками желто-бурых усов, мистер Буф ранее когда-то состоял в штате приличной школы, но ныне ради поддержания жизни в стадии перманентного подпития довольствовался чтением лекций с гонораром по полтора шиллинга. И в дни расцвета не блиставший талантом лектора, ныне, после первого приступа белой горячки и накануне второго, мистер Буф сам уже ничего не мог вспомнить про свою науку. Смущенно топтался перед классом, тщетно напрягал память, мямлил с некой наставительностью: «Следует помнить, девочки, химических элементов девяносто три… девяносто три элемента, дети… да, ровно девяносто три… следует помнить, дети, всего девяносто три…» Бормотал свою ахинею, казня позором Дороти (обязанную присутствовать, ибо, по мнению миссис Криви, неприлично было оставлять учениц наедине с мужчиной). Все лекции начинались числом химических элементов и ненамного продвигались дальше, так же как обещание провести «очень интересный маленький опыт, который я покажу на той неделе… очень интересный… на той неделе, да… очень интересный». Провести опыт и впрямь было затруднительно, поскольку никаких химических приборов мистер Буф не имел, да и не удержались бы пробирки в его жутко трясущихся руках. Девочки на этих лекциях впадали в состояние студенистого столбняка, но даже мистер Буф приятно разнообразил тоску чистописания.
Девочек, окружавших Дороти до визита их родителей, больше не было. Они, конечно, не вмиг переменились. Признав Милли «старушкой неплохой», ждали, что она, помытарив денька два почерком и столбцами цифр, опять вернется к чему-то интересному. Однако тоска продолжалась, и обаяние Дороти — учившей не занудно, руки им не щипавшей и уши не крутившей — постепенно тускнело. Кроме того, быстро просочились слухи относительно нагоняя. За что попало педагогу, девочки точно не знали, но уловили, что Милли в чем-то проштрафилась и схлопотала разнос. А это сразу уронило Дороти в их глазах. С детьми, даже любящими детьми, не справишься, если не сохранишь авторитет; допусти хоть раз его поколебать, тебя начнут изводить самые милые ребятишки.
Вот ученицы и начали нормальным, традиционным манером безобразничать. Раньше Дороти должна была обуздывать только внезапные приливы лени, галдеж, припадки идиотского хихиканья. Теперь вдобавок — лживость и враждебность. Ученицы бунтовали. Забыли краткие недели, когда Милли считалась «правильной старухой» и сама школа показалась вдруг даже занятной. Школа опять стала обычной, какой была, какой ей полагалось быть. Местом, куда идешь зевать и коротать время, цепляя соседку или же доводя училку, из которого с воплем счастья вырываешься на первой ноте финального звонка. Иногда ученицы дулись и впадали в плаксивость, иногда с детским, доводящим до бешенства упрямством спорили: а почему мы так должны? а почему надо так делать? — настырно пререкались, пока Дороти, подойдя вплотную, не вынуждала замолчать угрозами применить силу. Раздражение делалось привычным; саму ее оно коробило, шокировало, но вспыхивало помимо воли. Каждое утро Дороти зарекалась: «сегодня не позволю себе вспылить» — и каждый день, с угнетающей регулярностью, позволяла, особенно ближе к полудню, в зените скверного поведения школьниц. Ничто не раздражает так, как укрощение хулиганящих детей. Дороти уже знала: рано или поздно она сорвется и ударит. «Бить ребенка!» — каким для этого надо быть варваром! Большинство учителей, однако, в итоге применяют возмутительно негуманное средство воспитания. Ни одну ученицу нельзя было заставить что-то делать без неусыпного надзора. Стоило на мгновение отвернуться, начиналась перестрелка шариками из жеваной промокашки. Тем не менее под кнутом надсмотрщика показатели почерка и «коммерческой арифметики» действительно несколько улучшались, родители наверняка были довольны.
В последние недели триместра стало совсем худо. Более полумесяца Дороти просидела без гроша: миссис Криви объявила, что выплата жалованья невозможна «до поступления некоторых взносов». Иссякла тайная подпитка шоколадом, и результатом постоянного недоедания стала постоянная вялость. Унылые деньки. Невыносимо медленно ползущие часы, когда глаза необоримо липнут к циферблату и тошно от сознания, что вслед за истекающим уроком уже накатывает следующий, точно такой же, а за ним следующий, следующий, бесконечными валами бескрайней тоски. Еще хуже, когда дети войдут в буйную фазу и все силы необходимо напрягать, чтобы хоть как-то удерживать контроль над классом. А за стеной, конечно, миссис Криви, вечно подслушивает, вечно стережет, вот-вот громыхнет дверью и ворвется, метнет свирепый взгляд по сторонам, на губах — «что еще за шум!», в глазах — «уволю!».
Теперь Дороти хорошенько разглядела скотский быт директрисы. Холод, объедки за столом, редкие ванны — детали обихода, не столь уж важные недавно, резко укрупнились. Прибавилось боли от своего забытого в упоении работой полного одиночества. Ни отец, ни Варбуртон не писали, ни с кем здесь, в Сайтбридже, она за эти месяцы не подружилась. Любому трудно, а незамужней женщине почти невозможно обзавестись друзьями в подобной ситуации. Денег не было, родного очага не было, единственно, куда она могла уйти из школы, — в библиотеку или в церковь по воскресеньям. Походы в церковь совершались обязательно, как часть жестких условий, выдвинутых миссис Криви. Выбор конкретного церковного пункта определился первым же воскресным утром во время завтрака.
— Вот прямо и не знаю, при каком храме вам состоять. Вас, верно, при АЦ воспитывали? — спросила директриса.
— Да, — сказала Дороти.
— Хм, ладно. Так куда ж мне вас отправить? Есть Святого Георга, где АЦ, есть Молельня баптистов, куда сама хожу. Родители-то наши по большинству нонконформисты, как-то еще посмотрят на учительницу при англиканской церкви. Тут с ними надо ох как осторожно. Так всполошились пару лет назад, когда моя тогдашняя учительница вдруг оказалась католичка, вот представьте-ка! Она уж скрытничала-скрытничала, да все равно наружу выплыло, и сразу несколько дочек позабирали. Я ее, натурально, в тот же день за порог.
Дороти молчала.
— Но все-таки, — прикидывала миссис Криви, — у нас имеются же трое, которые АЦ, а потом вроде как бы не положено церковную-то связь переменять. Может, уж лучше и рискнуть, ходить вам в вашего Святого Георга. Только ведите себя там с оглядкой. Мне говорили, что в Святом Георге заведено все это: чтоб креститься да на коленки падать. А у нас два папаши Плимутские братья, секта-то строгая, вой подымут, как узнают, что вы у всех на виду стояли и крестились. Так вы обряд, конечно, соблюдайте, но этого ни-ни!
— Хорошо, — сказала Дороти.
— И зорче-то по сторонам глядите во время проповеди. Высматривайте, нет ли в пастве таких девчонок, чтобы к нам. Увидите какую подходящую — к пастору сразу, разузнайте, как зовут ее, где проживает.
Итак, ходила Дороти в храм Святого Георга. Церковный тон чуть «выше» Святого Афельстайна: вместо скамей для паствы — стулья. Но никакого ладана и викарий, мистер Гор-Вильямс, всегда в строгой сутане, лишь по праздникам еще белый стихарь. Службы там шли привычным, насквозь известным порядком, так что участие в ритуалах не требовало отвлекаться от собственных, весьма далеких от Церкви размышлений.
Способность верить ни на миг к ней не вернулась; сама идея веры перестала восприниматься, как-то растворилась. Загадочная это вещь — потеря веры, столь же загадочна, как обретение. Тоже не крепится корнями логики, а просто климат меняется в сознании. Но как бы мало ни значили обряды, о часах, проведенных в церкви, Дороти не жалела. Напротив, утро в воскресенье сулило паузу блаженного покоя. Влекло сюда не только желание отдохнуть от назойливости миссис Криви; атмосфера церкви покоила и укрепляла в глубинном, драгоценном чувстве. При всей нелепости формальных правил, при всем малодушии догматов, в храме ощущалось нечто невыразимо достойное — какая-то прелесть духовности, которую с трудом отыщешь во внешнем мире. Даже утратив веру, казалось Дороти, лучше быть с Церковью, чем без нее; лучше идти старинным четким руслом, чем плыть куда-то по воле волн. Она прекрасно понимала, что никогда больше не сможет произнести молитву, искренне молясь, но понимала также, что свой путь должна пройти, держась канона, преподанного с детства. Пусть веры больше не было — память о ней осталась сухим скелетом, остовом живого тела.
Впрочем, она пока не углублялась в мысли о том, как будет жить без веры. Только бы выжить, продержаться, только бы хватило нервов выстоять до конца злосчастного триместра. А с каждым днем хранить порядок в классе делалось все труднее. Ученицы вели себя ужасно, злясь на Дороти больше всего из-за прошлых к ней симпатий. Она их подло обманула. Явилась вроде человеком, а выяснилось, что как все — обычная зверюга, которая лезет и лезет с этим гнусным чистописанием, грызет и пилит за каждую кляксу. Дороти ощущала неприязнь их взглядов, въедливых, по-детски безжалостных. Раньше она считалась у них хорошенькой, теперь — тощей страшилой. Она действительно заметно исхудала со времени прихода в «Рингвуд-хауз». Дети ее, как всех прежних учителей, возненавидели. Травили иногда вполне сознательно. Старшие и самые шустрые, вполне оценив положение (размазне Милли здорово влетает за их возню), порой шумели исключительно с целью вызвать грымзу Криви и полюбоваться на испуг Милли, когда ведьма ее песочит. Дороти крепилась, прощала, понимая здоровый бунт детей, замученных муштрой. Но случалось, издерганные нервы сдавали, в лицо глумливо скалились два десятка глупых физиономий, и ее захлестывала ненависть. Невинные дети столь слепы, столь эгоистичны, столь жестоки. Терзают хуже палачей, сами того не ведая, а ведали бы, так терзали еще больше. Хоть наизнанку для них вывернись, хоть проникнись ангельским терпением, но если ты обязан их допекать, они не станут разбираться, твоя ли тут вина, и будут мстить. Ясное дело! Всякий бывший ученик (особенно не побывавший затем в роли учителя) вздохнет, вспомнив стишок:
В школу, детки, вам пора,
Снова горе вам с утра,
Снова мучиться уроком
Под свирепым зорким оком.
А вот побудешь этим самым свирепым оком, поймешь, что у медали есть и другая сторона.
Настала заключительная неделя: с комедией «экзаменов». Система, предварительно изложенная миссис Криви, была проста. Натаскивали, например, детей в решении пары задачек до полного автоматизма и сразу, пока не вылетело из голов, ставили эти задачки на экзамен по арифметике; прием повторялся со всеми прочими предметами. Итоги детской успеваемости пересылались, разумеется, инспекторам-родителям. И столько раз Дороти под диктовку миссис Криви вывела на работах красными чернилами «отлично», что бесконечно повторявшееся слово усталая рука стала вычерчивать, путаясь в буквах: «оттлично», «отличчно», «оотлично».
Последний день проходил в страшном буйстве. Даже наскоки миссис Криви не навели порядок. К полудню нервы Дороти были изодраны, а в обед миссис Криви сделала ей разнос на глазах семи столовавшихся воспитанниц. После обеда бесчинства хуже прежнего, и Дороти сдалась.
— Девочки! — едва не плача, взмолилась она, стараясь перекричать дикий галдеж. — Прошу вас, перестаньте, я прошу вас! Вы же меня так мучаете. Ну за что? Пожалейте.
Роковой, конечно, шаг. Никогда, ни под каким видом нельзя просить у ребенка пощады. Мгновение тишины, а потом один голосок громко, нахально выкрикнул: «Мил-ли!» И тут же все, даже дурочка Мэвис, хором подхватили нараспев: «Мил-ли! Мил-ли! Мил-ли!» Что-то в Дороти надломилось. Она замерла, обвела класс взглядом, подошла к самой наглой крикунье и с маху, со всей силы отвесила ей оплеуху. По счастью, это оказалась всего лишь «средняя плательщица».
В первый день каникул Дороти получила письмо от Варбуртона.
«Дорогая моя Дороти, — писал он, — или следует называть тебя Эллен, так как, насколько мне известно, у тебя теперь псевдоним? Я опасаюсь, ты сочла ужасно бессердечным столь долгое мое молчание, но уверяю, еще десять дней назад я пребывал в полном неведении относительно нашей мнимой совместной шалости. Скитался за границей, сначала по городам и весям Франции, потом в Австрии, в Риме и вследствие известных моих причуд весьма активно сторонился общества соотечественников. Они и дома достаточно противны, а в чужих землях их манеры вгоняют меня в такой стыд, что я предпочитаю выдавать себя за американца.
По возвращении в Найп-Хилл мне было отказано в аудиенции у твоего батюшки, однако удалось все-таки через возвышенного Виктора Стоуна добыть и адрес, и то имя, которым ты ныне зовешься. Из необычайной надменности мистера Стоуна я заключил, что даже он, наряду с остальными в этом тухлом городишке, по-прежнему подозревает тебя в неких дурных деяниях. Не думаю, что они еще верят в историю о нашем тайном бегстве, но что-то эдакое за тобой смутно числится. Молоденькая, вдруг исчезнувшая барышня — о, разумеется, не обошлось без джентльмена; вот так, сама знаешь, работают провинциальные умы. Стоит ли говорить, что все наветы опровергались мною с лютым и благородным гневом. И я — тебе будет приятно знать — сумел-таки сразить мерзейшую из всех кикимор миссис Семприлл молнией моего ума. Молнии эти разят поистине убийственно, однако дама оказалась существом сверхъестественным, так что всего, чего я смог добиться, это лицемерные нюни о «бедненькой, бедненькой Дороти».
Похоже, досточтимый твой батюшка затосковал без дочери и с удовольствием вернул бы тебя, если бы не скандал. Еду ему, кажется, подают с опозданием на целых полторы секунды. Насчет тебя он сообщает: «Уехала поправить здоровье, для удовольствия ведет занятия в одной из лучших частных школ». Ты изумишься, узнав еще одну новость о нем. Он вынужден был заплатить по всем своим счетам! Рассказывают, будто лавочники скопом восстали, проведя на лужайке перед ректорским домом нечто вроде митинга кредиторов. Случай, конечно же, немыслимый при благороднейшем вельможном епископате, но, увы, времена демократические! Ты, очевидно, оставалась единственной персоной, способной усмирять мятежных лавочников.
А теперь познакомлю тебя с краткой хроникой собственных мелких новостей…»
На этом месте Дороти смяла письмо, разочарованная, даже раздраженная. Мог бы, кажется, проявить чуть больше сострадания! Как это похоже на Варбуртона, из-за которого, собственно, полились потоки грязи, — отнестись к происшедшему так легко и беспечно. Однако, поразмыслив, Дороти сняла обвинение в черствости. Тем малым, что было в его силах, он ей помог, а ждать сочувствия несчастьям, о которых даже не слышал, трудновато. И потом, у него вся жизнь бурлила серией скандалов; ему, видимо, даже не понять, что такое скандал для женщины.
Под Рождество отец ей тоже написал и, более того, прислал в подарок два фунта. Тон письма определенно свидетельствовал о прощении. За что отец прощал ее, осталось непонятным, но ясно было — он простил. Вначале шли сугубо светские, но вполне дружелюбные вопросы. Выразив надежду, что работа приятна Дороти, отец учтиво интересовался: достаточно ли хорошо обставлены спальня и кабинет? близок ли ей по духу педагогический состав? В части комфорта у нынешних школ, вероятно, большие преимущества. Вот в его дни… Тут Дороти, читая, вздохнула. Отцу, конечно, не представить ее реальных обстоятельств; говоря о школе, он мысленно видит Винчестер, старинные классы своего детства. Такие гадости, как «Рингвуд-хауз», его воображению недоступны.
Далее в письме ворчливо перечислялись осаждающие Ректора мерзости. Старосты церкви постоянно беспокоят тем-то и тем-то. Прогетт смертельно надоел рапортами о ветхой колокольне. Приходящая служанка, нанятая помогать Эллен, оказалась казнью египетской и угодила ручкой своей метелки в стекло над циферблатом напольных часов в кабинете. И прочее, и тому подобное на нескольких страницах. Неоднократно проскальзывало сожаление об отсутствии Дороти, но насчет ее возвращения ни слова. По-видимому, еще сохранялась необходимость прятать ее, как следы страшного преступления, запятнавшего фамильную честь.
Письмо наполнило тоской по дому и всем своим приходским хлопотам. Грустной тревогой об отце, которому, наверно, плохо без должного ухода, с двумя глупыми, бестолковыми служанками. Свою дочернюю любовь Дороти всегда опасалась обнаруживать — отец не поощрял вульгарную сентиментальность. Но ее поразило, даже немного испугало, как редко ей случалось думать о нем последние четыре месяца. Неделями вообще не вспоминала. Впрочем, неудивительно: все чувства днем и ночью поглощались просто заботой поддержать существование.
Зато теперь можно было переживать, грустить часами. Несмотря на обычное стремление миссис Криви завалить Дороти делами, времени оставалось предостаточно. Начальница, не видя прока от учителя в дни каникул и явно полагая его сохранявшийся аппетит безобразием, за столом чрезвычайно выразительно вперялась в дармоеда, так что Дороти старалась надолго уходить из дома. Обретя целое богатство (четыре фунта жалованья за девять недель плюс два фунта отцовского подарка), покупала себе сандвичи и ела их на улице. Миссис Криви молча с этим смирилась, отчасти кисловато, ибо терялось удовольствие часами пилить Дороти, отчасти благосклонно, ибо экономились продукты.
В долгих одиноких прогулках Дороти изучала Сайтбридж, исследуя также совсем дремучие соседние Дарлей, Вембридж и Вест-Холтон. Мрачнейшая пустыня была, наверно, веселее зимней спячки этих промозглых серых пригородов. Пару раз, хотя такие развлечения грозили вскоре обернуться полуголодным рационом, ездила самым дешевым рейсом в Айвер-Хит и Бернхам-Бич. В рощах чернели влажные стволы, сквозь туман медью светились груды опавших буковых листьев. Благодаря мягкой погоде можно было даже присесть и почитать, только, конечно, в перчатках.
Наступил сочельник. Миссис Криви вытащила припрятанную с прошлого года связочку остролиста и, обтерев пыль, приколотила веточки над дверью, но заявила, что никаких рождественских обедов устраивать не собирается. Она вообще презирала рождественскую ерунду — сплошную блажь, плутни жуликоватых торгашей, толкающих на совершенно лишний расход; ее просто бесили все эти праздничные пудинги, индюшки. Дороти полегчало. Страшно было даже представить рождественский обед (жутким видением мелькнула миссис Криви в задорном пестром колпачке) за столом безотрадной «утренней гостиной». Со своим праздничным припасом — крутое яйцо, хлеб, сыр, бутылка лимонада — Дороти пировала в роще близ Бернхама, под высоченным ветвистым буком, над страницами «Необыкновенных женщин» Джорджа Гиссинга.
Если прогулки из-за непогоды отменялись, Дороти дотемна сидела в общественной читальне, пополняя ряды привычных завсегдатаев: безработных, оцепенело глядевших сквозь журналы, думавших свои горестные думы, и пожилых, невзрачных холостяков, съемщиков чердачных квартирок, являвшихся часами штудировать руководства по яхтенному спорту. Конец триместра воодушевлял близившимся отдыхом, но радость быстро выветрилась. Никого, с кем хоть словом перемолвиться, дни тянутся еще тоскливей прежнего. Нет, вероятно, среди человеческих селений места, где одинокой душе так отчетливо и безнадежно одиноко, как в лондонских предместьях. Толчея больших городов дает по крайней мере иллюзию общения. В провинции все действительно интересуют друг друга (пожалуй, даже слишком). А вот в каком-нибудь Сайтбридже, оказавшись без семьи, без дома, который, пусть на время, можно считать своим, полжизни проживешь и не успеешь завести дружбу. Встречаются здесь женщины, в особенности культурные женщины со скудным заработком, которые годами прозябают чуть ли не в абсолютном одиночестве. Довольно скоро Дороти настиг хронический упадок духа: все утомительно, неинтересно. И в этой постоянной хандре — коварнейшей ловушке для современных душ — она впервые почувствовала, что несет ей потеря веры.
Пыталась впасть в книжный запой и приблизительно неделю читала с упоением. А затем книги, все подряд, стали казаться скучными, невразумительными. Отторгнутый от живого общения, вялый мозг не желал трудиться, отказывался воспринимать что-то сложнее детектива. Стараясь вогнать себя в бодрое настроение, Дороти уходила на прогулки по десять и пятнадцать миль, но разбитые загородные дороги, слякоть лесных тропинок, голые стволы, мокрый мох и пышная древесная плесень повергали в убийственную меланхолию. Гнетущее, безвыходное одиночество. Поздними вечерами, возвращаясь обратно в школу, Дороти смотрела на уютно освещенные окна, слышала смех и звуки патефонов, и сердце грызла зависть. Ах, хоть каких-нибудь благожелательных друзей! Подчас она мечтала набраться храбрости, заговорить с кем-то прямо на улице. Еще обдумывались планы изобразить глубочайшую набожность, дабы свести знакомство с семейством викария и приобщиться к заботам, хлопотам в приходе Святого Георга. Накатывало такое страшное отчаяние, что мелькала мысль вступить в Лигу Молодых Христианок.
Но под конец каникул, благодаря случайной встрече в библиотеке, Дороти неожиданно нашла приятельницу. Даму по имени мисс Бивер, преподавательницу географии в Коммерческом Тутс-колледже (очередной соседней частной школе). Размерами и претензиями этот колледж значительно превосходил «Рингвуд-хауз»: тут обучали сотни полторы приходящих учеников обоего пола, благородство заведения простиралось до содержания дюжины пансионеров, программа отличалась чуть менее бесстыдным надувательством. Здешняя, весьма популярная, программа мишенью выбрала родителей, любящих поболтать насчет «необходимой в наше время дельной подготовки». Образование шло под лозунгом «деловитость!», что подразумевало стиль невнятно бурной активности и полное изгнание каких-либо гуманитарных дисциплин. С первых уроков заучивался местный катехизис, называвшийся «Кодексом деловитости». Вопросы и ответы четкие, ясные:
В чем заключается секрет успеха?
Секрет успеха — деловитость.
В чем проявляется деловитость?
Проявление деловитости — успех.
Ну и так далее. По мнению очевидцев, зрелище стройных рядов мальчиков и девочек, дружно чеканящих перед директором «Кодекс деловитости» (ритуал, дважды в неделю замещавший утреннюю молитву), чрезвычайно впечатляло.
Мисс Бивер, чопорная маленькая дама, своей походкой, плотным округлым телом и красноватым носом на худощавом личике очень напоминала индюшку. Двадцатилетний стаж мастера дрессировки возвысил ее до недельного оклада в четыре фунта и права обитать «вне службы», вместо того чтобы блюсти ночами дисциплину в спальне пансионеров. Снимая «квартирку» (крошечный однокомнатный номер), она могла изредка, в общий свободный вечер, приглашать Дороти. И как же та ждала этих визитов! Их приходилось наносить с большими интервалами, ибо квартирная хозяйка мисс Бивер «гостей не одобряла», да и сами долгожданные визиты не обещали развлечений кроме совместного решения кроссвордов из «Дейли Телеграф» или рассматривания фотографий, сделанных мисс Бивер во время ее единственной и незабываемой заграничной поездки в австрийский Тироль в 1913 году. Но все-таки это было так дорого — сидеть в гостях и дружески беседовать, пить не подкрашенную воду миссис Криви, а настоящий чай! У мисс Бивер в дорожной лаковой шкатулке (сопровождавшей ее в Тироль в 1913 году) хранилась спиртовка, на которой она заваривала черный как деготь чай, поглощая этой жидкости за день примерно около ведра. Мисс Бивер, по ее рассказам, непременно брала термос и в школу, где услаждала себя чашечкой настоящего чая до и после обеда. Глазам Дороти открылись две главные дороги для учительниц захудалых школ: путь мисс Стронг — через стаканчики виски в работный дом или же путь мисс Бивер — через чашечки чая к пристойной кончине в Доме для неимущих леди.
По правде говоря, мисс Бивер была дамой весьма унылой, воплощавшей грозное «помни о смерти», точнее «о старости». Душа ее с годами высохла, как потрескавшийся обмылок; однокомнатную клетку у тиранки-хозяйки и заталкивание «деловитой» экономической географии в глотки давящихся детей она, видимо, полагала своей единственной судьбой, иного уже не представляя. Тем не менее Дороти сердечно привязалась к ней, и эти редкие часы в ее квартирке, часы совместного решения кроссвордов за чашечками чая, цвели оазисами.
Началу пасхального триместра она обрадовалась. Пусть целыми днями труды надсмотрщика, только не одинокая тоска каникул. Поведение учениц слегка улучшилось, во всяком случае руку на них больше поднимать не пришлось. Холодной жесткостью держать порядок удавалось довольно просто. Перед каникулами дети хулиганили, поскольку Дороти восприняла их как людей, и они именно как люди под гнетом взбунтовались. Но когда вынужден пичкать детей абсурдом, забудь в ребенке человека. Гоняй хлыстом, гоняй без всяких уговоров. Внуши, что бунтовать больнее, чем покоряться. Возможно, для самих детей этот метод не лучший, зато, без сомнения, доходчивый и эффективный.
Дороти научилась мрачному ремеслу учителей. Научилась бесчувственно проживать часы уроков, беречь нервы, быть всегда властным победителем, находить повод для радости и гордости, отлично выполнив очередную чушь. Она вдруг сделалась строже и старше. Из глаз ушло полудетское выражение, черты лица обозначились резче, вытянув нос еще длинней. Иной раз виделась почти образцовой классной дамой, мысленно уже хорошо представлялась в пенсне. Только циничной пока не стала. Все-таки помнила, что эти дети — жертвы гнусного шарлатанства, все-таки еще надеялась хоть чем-то им помочь. Муштровала и забивала головы ерундой по единственной причине — боялась лишиться места.
На уроках теперь было тихо. Вечно искавшей к чему придраться миссис Криви редко выпадал шанс постучать в стену палкой своей метлы. Как-то за завтраком директриса пристально, будто взвешивая решение, поглядела на Дороти и пододвинула к центру стола блюдечко повидла.
— Берите, если очень хочется, мисс Миллборо, — сказала она с доступной ей любезностью.
Впервые за время пребывания в «Рингвуд-хаузе» Дороти коснулась повидла не глазами, а языком. Она слегка зарделась. Невольно про себя подумала: «Вот наконец-то оценили мои труды».
С тех пор Дороти ежедневно имела к завтраку повидло. Наблюдались и некоторые другие изменения в манерах миссис Криви, конечно не подобревшей, этого ждать было бессмысленно, но чуть менее грубой. Случалось даже, она мяла свое лицо с потугой на улыбку (лицо ее, казалось Дороти, скрипело от таких усилий). В речах директрисы замелькал «следующий триместр»: «на следующий триместр нам надо…», «в следующий триместр вы должны…». Дороти почувствовала, что ее удостоили доверия, что из рабов перевели едва ли не в коллеги. Затеплилась некая, безрассудная разумеется, надежда — а вдруг миссис Криви повысит жалованье? Дороти гнала вздорную мысль, но не совсем успешно. О, если бы прибавка хоть на полкроны в неделю, вот бы счастье!
Подошел последний день триместра. Может, повезет, может быть, уже завтра миссис Криви заплатит, мечтала Дороти. Кошелек ее давно опустел, а деньги нужны были ужасно — купить какой-нибудь еды и, главное, новые чулки, поскольку старые держались в основном штопкой. Наутро Дороти, исполнив все свои задания по хозяйству, не уходила, дожидаясь в «утренней гостиной» директрису. Вскоре та, шаркавшая метлой наверху, спустилась.
— Ага, вы тут, мисс Миллборо! — произнесла она многозначительно. — Мне так и думалось, что вы сегодня не кинетесь прямо с утра бежать из дома. Ну, раз вы тут, я сейчас выдам ваше жалованье.
— Спасибо, — сказала Дороти.
— А после, — добавила миссис Криви, — у меня к вам еще словечко.
Сердце Дороти встрепенулось. Не означало ли «словечко» грезившейся прибавки? Чудо обретало реальность. Отперев ящик кухонного шкафа, миссис Криви вытащила потертый кожаный кошелек, открыла его и послюнила большой палец.
— Двенадцать недель, пять дней, — прищурилась она. — В общем, три месяца, нечего уж с каждым днем разбираться. Стало быть, шесть фунтов.
Она выбрала в пачке пять самых ветхих фунтовых бумажек и две такие же по десять шиллингов; затем, подвергнув их осмотру и, очевидно, найдя один банкнот чересчур новым, вложила его обратно в кошелек, найдя другой, разорванный. Снова порывшись в шкафу, достала лоскуток прозрачной клейкой бумаги и аккуратно соединила половинки. Наконец все сложила вместе, протянув Дороти.
— Вот вам, мисс Миллборо, — сказала она. — И, пожалуйста, уходите-ка отсюда побыстрей. Вы мне больше не нужны.
— Я вам больше…
Внутри у Дороти похолодело. Кровь отхлынула от лица. В ужасе и отчаянии, она пыталась не поверить своим ушам. Брезжила все-таки надежда, что миссис Криви просто предложила уйти из дома до вечера.
— Я больше не нужна вам? — повторила она едва слышно.
— Не нужны. У меня на следующий триместр новая нанята. Что ж мне даром, что ль, содержать-то вас в каникулы?
— Вы хотите меня совсем… совсем уволить?
— Ну да. Чего ж, по-вашему, я говорила?
— Но разве не полагается предупредить?
— «Предупредить!» — мгновенно распалилась миссис Криви. — Да с чего это я должна? Имеется у вас контракт подписанный, имеется?
— Контракта нет…
— Вот то-то! Давайте-ка вещички собирайте. Не тяните, к обеду на вас не приготовлено.
Дороти поднялась к себе, присела на край кровати. Бил такой озноб, что несколько минут она не думала, не шевелилась, только пыталась унять дрожь. Все как в дурмане. Не поверить, что эта грянувшая без всякой причины катастрофа наяву. Однако у миссис Криви была причина, крайне простая и веская.
Неподалеку от «Рингвуд-хауза» находилась захиревшая школа, носившая название «Чертоги», имевшая лишь семь воспитанниц. Учительницей там была мисс Олкок, полуграмотная старая кляча, перебывавшая в тридцати восьми школах и не пригодная даже для попечения о канарейке. Но одним замечательным талантом мисс Олкок обладала: умела превосходно облапошить своих начальников. В убогих частных школах бушует особый вид пиратства. «Задурив голову» родителям, крадут у школы учеников. Чаще всего стоит за этим вероломство педагога. Наставница тайком соблазняет нескольких родителей («дадите ребенка мне — будет вам на десять шиллингов подешевле»), после чего коварно дезертирует с добычей. Либо сама «заводит» школу, либо утаскивает детей в другую. Из семи школьниц нынешнего своего директора мисс Олкок смогла похитить трех, которых предложила миссис Криви. Взамен она хотела место Дороти и двадцать процентов комиссионных со свежих поступлений.
Довольно долго велся секретный торг, процентную долю мисс Олкок удалось понизить до двенадцати с половиной, и сделка состоялась. Миссис Криви про себя решила получить трех новых плательщиц и тут же выставить за дверь хрычовку Олкок. Мисс Олкок про себя решила получить выгодное место и тут же начать покражу учениц хрычовки Криви.
Что касается Дороти, то, ввиду замыслов ее уволить, требовались особые меры по усыплению бдительности. Заподозрит неладное — ясное дело, бросится сманивать себе учащихся и, уж во всяком случае, больше палец о палец не ударит (миссис Криви гордилась знанием человеческой натуры). Поэтому повидло к завтраку, скрипучие улыбки и прочие необычайные любезности. Опытный человек начал бы искать новое место тем же утром, когда последовало приглашение угоститься драгоценным повидлом.
Через полчаса после приговора Дороти, взяв с собой лишь маленькую сумочку, уже отворяла уличную калитку. Четвертый день апреля выдался деньком ясным и студеным, маловато подходящим для прогулок. Небо слепило голубизной, пронзительной, как лазурь скорлупок в гнезде дрозда, холодный хлещущий ветер, вихрясь по тротуару, швырял в лицо колючую сухую пыль. Затворив за собой калитку, Дороти медленно побрела к железнодорожной станции.
Она сказала миссис Криви, что сообщит, куда отправить ее багаж, и миссис Криви немедленно взыскала пять шиллингов за доставку. Так что у Дороти осталось пять фунтов пятнадцать шиллингов — хватит, может быть, продержаться недели три. Сейчас первым делом поехать в Лондон, снять жилье. Что делать дальше, виделось пока весьма расплывчато. Но паника утихла, ситуация, как рассудила Дороти, отнюдь не безысходная. Отец, конечно, хотя бы на первых порах, поможет; в крайнем случае придется вторично потревожить кузена. И вообще у нее неплохие шансы найти работу. Она молода, она явно культурная барышня и готова работать за жалованье прислуги — ценные качества для содержателей убогих частных школ. Наверное, место найдется. А то, что предстоит пережить тяжкое время поисков работы, понервничать и поголодать, — это наверняка.
Однако получилось все иначе. Не прошла Дороти и пяти шагов, как ей навстречу, посвистывая и поглядывая на ворота, выехал юный велосипедист-почтальон. Возле таблички «Рингвуд-хауз» посыльный съехал на обочину, затормозил.
— Мисс Милбуру есть тут? — дернул он подбородком в сторону школы.
— Да. Это я мисс Миллборо.
— С оплаченным ответом, — сказал мальчишка, вытаскивая из-под ремня оранжевый конверт.
Дороти опустила сумочку на землю. Снова забил озноб. Она уже не знала, от страха или радости, поскольку в голове разом блеснуло «ура! хорошая новость!» и «ужас! заболел отец!». Кое-как разодрав конверт, она увидела телеграмму, занимавшую две страницы и требовавшую больших усилий для расшифровки. Прочла:
«возрадуйтесь господу праведные восклицательный знак благая весть восклицательный знак репутация твоя бела как снег тчк миссис семприлл пала ров своею рукою отрытый тчк иск клевете тчк общество дружно порицает каргу тчк отец призывает вернуться тчк сам еду лондон зпт заберу тебя зпт если хочешь тчк скоро буду тчк подожди тчк хвалите его на кимвалах бряцающих восклицательный знак любовь навеки тчк».
Без подписи было понятно — от Варбуртона. Внезапная слабость еле позволила удержаться ногах. Сквозь пелену неясно донеслось, что телеграфный посланец о чем-то спрашивает.
— Ответ-то? — в который раз пытал он.
— Благодарю вас, не сегодня, — кивнув, пробормотала Дороти.
Мальчишка оседлал велосипед и укатил, выразив усиленным песенным свистом холод и равнодушие к клиенту, не давшему чаевых. Но ядовитый сарказм остался втуне. Дороти, полностью уяснив из телеграммы только «отец призывает вернуться», не могла прийти в себя. Ошеломленная, она все еще продолжала стоять на холодном ветру, в тумане клубившихся мыслей, когда из-за угла улицы показался автомобиль, а в окне его Варбуртон. Увидев Дороти, Варбуртон выскочил из притормозившего такси и поспешил к ней, радостно сияя.
— Привет! — воскликнул он, тотчас по-родственному заключая ее в объятия на виду у прохожих. — Как ты? Господи, какая стала худышка! Все ребрышки торчат. Где эта твоя школа?
Дороти, которой еще не удалось вынырнуть из его рук, глазами показала на темные окна «Рингвуд-хауза».
— Что! Здесь? Боже милостивый, ну и дыра! А куда ты дела свой багаж?
— Он там. Я оставила деньги, чтобы потом доставили, так что, думаю, все будет в порядке.
— Ерунда! Зачем платить? Возьмем с собой, на крыше такси пристроим.
— Нет-нет! Пусть перешлют. Боюсь снова туда идти. Миссис Криви ужасно разозлится.
— Миссис Криви? Что за миссис Криви?
— Директор… в общем, хозяйка школы.
— А-а, дракон? Предоставь мне — повергну чудище. Персей с отрубленной головой Медузы, неплохо? А ты — пленная Андромеда! Эй! — крикнул он таксисту.
Вдвоем мужчины пошли к подъезду, и Варбуртон постучал. Дороти плоховато верилось, что они смогут забрать ее багаж. Скорее, она ожидала увидеть их в страхе бегущими от вооруженной веником миссис Криви. Однако вскоре оба благополучно вышли, причем таксист нес на плече ее баул. Варбуртон помог Дороти забраться в автомобиль и, когда тронулись, положил ей на ладонь полкроны.
— Ну и мадам! Ну и мадам! — в такт колыханию такси качал головой Варбуртон. — Как же ты, черт возьми, столько терпела?
— Что это? — спросила Дороти, глядя на монету.
— Твои полкроны за доставку багажа. Немалый подвиг — вытащить их из нашей дамочки, а?
— Я оставила ей крону, — сказала Дороти.
— Черт! Разговор там шел только о половине. Вот бесовское отродье! Разворачиваемся, вытряхнем остальные шиллинги просто назло мерзавке.
Варбуртон забарабанил в стекло между салоном и шоферской кабиной.
— Нет, пожалуйста! — Дороти умоляюще отвела его руку. — Не хочу я опять видеть этот дом, нет, ни за какие деньги!
Чистая правда. Всю свою наличность Дороти готова была отдать, только бы «Рингвуд-хауз» остался позади. И они поехали дальше, оставив победу за директрисой. Любопытно, не стал ли этот случай еще одним, когда миссис Криви смеялась.
Варбуртон распорядился отвезти их в центр Лондона и всю дорогу через многие мили предместий так пышно разглагольствовал, что Дороти практически не могла вставить слово. Лишь на подъезде к городу ей удалось узнать, как же случился нежданный поворот судьбы.
— Но расскажите, что произошло? — попросила она. — Почему мне можно ехать домой? Почему никто больше не верит миссис Семприлл? Неужели она призналась?
— Призналась? Как бы не так! Грехи выдали. Вы, люди праведные, сказали бы «диво Господне», чудо чудное, святым духом сотворенное. Кикимора попала в переделку — завели дело по обвинению в клевете. Последняя сенсация, потрясшая всех жителей Найп-Хилла. Я думал, ты что-нибудь видела в газетах.
— Я газет очень давно не читала. А кто же подал иск о клевете? Неужели отец?
— Нет, Господи прости! Духовным лицам не пристало мараться исками о клевете. Директор банка. Помнишь ее любимый сюжет насчет того, что он, распутник, любовницу с детишками на деньги вкладчиков содержит?
— Да, припоминаю.
— А пару месяцев назад у нее глупости хватило изложить свою байку на почтовой бумаге, и некий добрый друг — подруга, как я полагаю, — с письмецом этим прямиком к банкиру. Он в суд, закон строжайше обязал ответчицу сотней фунтов компенсировать моральный ущерб. Не думаю, что госпожа Семприлл заплатит даже пенни, но пакостям ее конец. Годами обливай людей помоями как хочешь, общественность весьма отзывчиво любое вранье скушает, но разок вытащат к судье, докажут ложь — и финиш, дисквалификация пожизненно. В команде нашего Найп-Хилла миссис Семприлл уже не выступать. На днях покинула город, точнее говоря — тихонько смылась. Сейчас, говорят, собирается осчастливить грешный град Бари-сен-Эдмондс.
— Но при чем же тут ее клевета обо мне?
— Да ни при чем, абсолютно ни при чем. Однако ты полностью реабилитирована, и все мегеры, поджимавшие губки при звуке твоего имени, теперь гнусавят: «Бедняжка, бедняжка Дороти, как возмутительно с ней обошлась эта ужасная особа!»
— То есть, убедившись в одной бесстыдной лжи миссис Семприлл, люди вообще поняли лживость ее россказней?
— Именно так они и рассудили бы, имейся у них способность рассуждать. Во всяком случае, так как мадам Семприлл впала в немилость, персонажи ее наветов заблистали невинностью. Даже на моей репутации ныне практически ни пятнышка.
— Значит, все прояснилось? Всем стало понятно, что со мной был только несчастный случай потери памяти и никаких тайных побегов?
— О, ну не совсем так. Из этих тухлых сельских уголков запашок подозрений не выветрить. Не то чтобы конкретных подозрений, а так, вообще. Инстинктивное деревенское грязевлечение. Возможно, у столов «Пса и бутылки» время от времени шепотком будет вспоминаться слух о какой-то тени в твоем прошлом, хотя уже не вспомнят о какой. Но беды позади. И на твоем месте я ничего бы никому не объяснял. Официальная версия: бронхит, ездила подлечить легкие. Я бы стоял на этом. Увидишь, донимать вопросами тебя не будут. Формально ты безупречна.
На Ковентри-стрит Варбуртон повел Дороти в ресторан, где им подали нежного жареного цыпленка со спаржей и жемчужными картофелинками, вырванными до срока из чрева матери-земли, а также пирог с патокой и бутылку бургундского. Особенным блаженством после напитков миссис Криви был завершивший обед черный кофе. Потом такси доставило на Ливерпульский вокзал, к поезду. До Найп-Хилла осталось всего четыре часа.
Варбуртон настоял на первом классе и решительно отверг поползновения Дороти самой купить себе билет. Он также, улучив момент, сунул проводнику на чай, дабы иметь купе в собственном распоряжении. Сверкал ясный холодный день из тех, что видишь типично зимним или типично весенним в зависимости от того, смотришь ли с улицы или в окно. Через стекла вагона небесная лазурь сияла теплом и лаской, а местность, сквозь которую громыхал поезд: чащобы тусклых, унылых домишек, корпуса угрюмых фабрик, тинистая грязь каналов, заваленные ржавой арматурой и поросшие закопченной травой пустыри, — все это золотилось потоками лучей. Первые полчаса Дороти практически молчала. Ее переполняло счастье. Она не думала ни о чем, просто сидела, наслаждаясь льющимся в окно светом, удобством мягкого дивана, освобождением из когтей миссис Криви. Пришлось, однако, испытать краткость подобного блаженства. Как легкий туман от вина, выпитого за обедом, и эта дымка счастья рассеивалась, а беспокоящие мысли, чувства слетались вновь. Варбуртон наблюдал за Дороти пристально, с редкостным для него вниманием.
— Выглядишь старше, — сказал он наконец.
— Время идет, — чуть улыбнулась Дороти.
— Нет, прямо-таки совершенно взрослой. Закалилась и смотришь по-другому. Как будто, извини за вольность метафоры, примерную малышку изгнали из тебя. Надеюсь, семь бесов взамен малышки не вселились?
Дороти не ответила, и он добавил:
— А если серьезно, полагаю, чертовски крепко тебе досталось?
— О, кошмар! Бывало просто ужасно. Случалось даже…
Она замолчала. Хотела рассказать, как голодала и клянчила куски, как была арестована и ночевала в полицейской камере, как миссис Криви ее пилила и морила. Но осеклась, почувствовав внезапно, что все это не так уж важно, всего лишь эпизоды неких досадных случайностей вроде простуды или пары лишних часов в ожидании поезда. Обидно, неприятно, но несущественно. Открытием осенила старая истина насчет того, что подлинно значительные вещи происходят в сознании.
— Не так уж важно, что с тобой случается, — повторила она вслух. — Не слишком важно, если, например, без денег и еды маловато. Даже если действительно голодаешь, в тебе самом никаких изменений.
— Никаких? Верю на слово. Очень бы не хотелось подтвердить личным опытом.
— О, конечно, тебе тогда ужасно мерзко, но ведь по-настоящему разницы нет. То, что внутри творится, вот что важно.
— А именно? — уточнил Варбуртон.
— Ну, как-то вдруг твой взгляд другой, и все вокруг сразу другое.
Дороти продолжала смотреть в окно. Поезд вырвался из восточных трущоб, побежал, набирая скорость, мимо ручьев с ивами по берегам и широких низин с живыми изгородями, подернутыми нежной зеленцой лопнувших почек. Месячный теленок, плоский, словно картонная фигурка в настольных играх, скакал по полю на прямых длинных ножках за своей грузной рогатой мамашей, а в огороде старик, медленно, с трудом сгибаясь и разгибаясь, окапывал ствол груши, зацветающей призрачным пушком. Лопата еще долго искоркой сверкала вдали. Вспомнилась строчка псалма: «перемену и тлен во всем вижу я»; Дороти говорила сейчас очень искренне. Что-то произошло в душе, и мир вдруг сделался беднее, холоднее. В подобный день она бы раньше так восторженно, так безмятежно благодарила Господа за весеннюю синь небес и первое весеннее цветение! Но теперь не найти Творца и некого благодарить, и ничто: ни цветок, ни камень, ни лист на ветке, — ничто во всей вселенной не будет прежним.
— Изнутри отношение меняется, — сказала она. — Я потеряла мою веру, — добавила она отрывисто, смущаясь такого признания.
— Потеряла твою что? — переспросил Варбуртон, непривычный к церковной лексике.
— Мою веру. Ох, разве непонятно? Однажды, полгода назад, она вдруг почему-то исчезла. Все, во что раньше верила, увиделось бессмысленным, даже каким-то глуповатым. Бог и все остальное: вечная жизнь, небеса, преисподняя — все. Все исчезло. Без всяких размышлений и вопросов, просто само ушло. Ну как ребенком незаметно перестаешь верить в эльфов. Я просто больше не смогла.
— Ты и раньше не верила, — беспечно бросил Варбуртон.
— Верила! Правда, верила! Я знаю, вам всегда казалось, что я не верю, притворяюсь, стыжусь сознаться. Нет, я верила так же, как сейчас верю, что сижу в этом купе.
— О, разумеется, не верила! Мыслимо ли в твои годы? Ты, деточка, для этого выросла слишком умная. Вскармливали тебя нелепой догмой, а ты уж как-то там уговаривала себя глотать. Выстроила — позволь употребить жаргон психологов — жизненную модель, предполагающую безоглядную веру. Естественно, этот абсурд тебя давил. Видно же было, что с тобой. Память, думаю, тоже поэтому отключилась.
— Поэтому? — вскинула глаза Дороти, несколько озадаченная последним выводом.
Варбуртон начал растолковывать, что ее потеря памяти — всего лишь подсознательный способ выйти из тупиковой ситуации. Сознание, загнанное в угол, порой странные шуточки выкидывает, заметил он. Дороти никогда ничего подобного не слышала и его объяснений поначалу не приняла. Затем, подумав, согласилась допустить некую вероятность такой схемы, хотя суть дела, на ее взгляд, от этого не менялась.
— Ну и какая разница? — пожав плечами, сказала она.
— Не видишь? По-моему, огромная.
— Да мне ведь совершенно безразлично, сейчас это случилось или действительно уже давно. Важно только, что веры больше нет и надо начинать жизнь заново.
— Так ты, если я правильно истолковал твои намеки, жалеешь о потере? — вздохнул Варбуртон. — Человек, пожалуй, способен и об утраченной грыже затосковать. Я, конечно, субъект, в части религии утерявший немного: та малость, которая присутствовала, тихо и безболезненно угасла по достижении мною девятилетнего возраста. Но предмет сожаления вызывает во мне слабый отклик на твою драму. Не приходилось ли тебе, как запечатлела моя достаточно ясная память, проделывать всякую жуть типа вскакивать в пять утра и мчаться в храм на пустой желудок? О таких прелестях, что ли, грусть-печаль?
— Нет, по обрядам я нисколько не тоскую. И нахожу многое даже смешным. Но мне от этого не лучше. Ведь вообще верования мои исчезли и совсем нечего поставить на их место.
— Господи Боже! Да зачем туда опять чего-то ставить? Стряхнула гору суеверной чепухи, и радуйся. Или тебе приятней жить, трясясь от страха перед адской сковородкой?
— А если все вокруг стало чужим и мир пуст?
— Пуст? — воскликнул Варбуртон. — Как это пуст? Считаю совершенно скандальным такое заявление из уст молодой леди. Ничуть не пуст наш мир, чертовски переполнен — вот проблема. Сегодня мы есть, завтра нас нет, и не хватает времени для наслаждения всем, что здесь предложено.
— Но разве можно чем-то наслаждаться, когда изъят верховный смысл!
— Боже милостивый! На что тебе верховный смысл? Когда я вечером закусываю, я это делаю не ради славы Отца Небесного, а потому что люблю хорошо поесть. Мир полон книгами, картинами, вином, друзьями, путешествиями — прелести его бесконечны. Верховного смысла я, правда, в нем не замечал. Впрочем, и не особенно разыскивал. Ну почему просто не принимать жизнь таковой, какой она нам открывается?
— Но…
Дороти замолкла. Спорить с ним всегда было бесполезно, он не слышал ее слов. Никогда ее не понимал и теперь не способен почувствовать, как душу, жившую религией, ужасает и отвращает мир, вдруг оказавшийся без смысла. Ему, наверно, не представить даже наивного культа природы. А мысль о тщетности существования, если б и залетела в его голову, вызвала бы, вероятно, только шуточки. Однако глаз у него, надо отдать должное, был острый. Житейские ее сложности Варбуртон видел и после некоторой паузы их коснулся.
— Разумеется, — сказал он, — ты по приезде домой попадешь в ситуацию несколько затруднительную. Явишься, так сказать, волком в овечьей шкуре. Дружных Матушек просвещать, молиться со скорбящими старушками — тошная работенка. Боишься, что не выдержишь, это волнует?
— Да нет. Я и не думала об этом. Буду все продолжать как раньше, как привыкла. И отцу очень нужна моя помощь. На викария нет средств, а забот бесконечно.
— Тогда в чем дело? Лицемерие свое угнетает? Опасаешься, что алтарные хлебцы в горле застрянут? Оставь тревоги. В Англии половина дочек священников — сами пастыри тоже, девять из десяти — тем же страдают.
— Отчасти и это: придется вечно притворяться. Ох, сколько же будет притворства! Конечно, непросто. Хотя, может, не самое плохое быть лицемером такого рода.
— Что это за такой род лицемеров? Надеюсь, тебе не кажется, что изображать молитвы — второе самое прекрасное занятие после молитв?
— Пожалуй… Да, мне кажется, лучше скрыть свое личное неверие, чем горделиво заявлять о нем и этим смущать других.
— Дорогая моя Дороти, — сказал Варбуртон, — мозг твой, прости меня за резкость, несколько нездоров. Черт подери! Нет, более чем нездоров, в нем прямо-таки гнойная инфекция. Разновидность психической гангрены, опасное осложнение после твоего воспитания во Христе. Рассказываешь мне, что излечилась от всех этих бредовых суеверий, и выбираешь образ жизни, где без них ни шагу. По-твоему, благоразумно?
— Не знаю. Может быть, и нет. Но это мне подходит.
— Твои намерения, — продолжал Варбуртон, — изумительны: капитал не приобрести, невинность также не соблюсти. Согласна принять христианский космос, но против рая возражаешь. Думаю, брось вы все таиться, довольно много обнаружилось бы вас, слоняющихся по руинам храма. А что, новейшая, почти готовенькая секта «Англиканские атеисты»! Звучит? Не тот, однако, клуб, куда бы я жаждал вступить.
Они еще немного поговорили, но глубинных проблем более не касались. Как ни прискорбно, круг важнейших религиозно-философских вопросов был Варбуртону чужд и скучен, привлекая лишь поводом для богохульства. Смиренно пасуя (и зевая) перед зияющими безднами бытия, он перевел беседу в иное русло.
— Да что это мы спорим о ерунде? — миролюбиво сказал он. — Ты подхватила несколько унылых идей, ну, подрастешь еще чуть-чуть и позабудешь. Христианство все-таки излечимо. Я совершенно о другом хотел сказать. Послушай-ка меня. Приедешь ты домой после своих восьмимесячных странствий, перспективы ждут, как ты понимаешь, довольно тусклые. Жизнь у тебя и раньше была каторжная (во всяком случае, не веселей тюремной), а теперь, став уже не столь примерной крошкой, значительно прибавишь себе трудностей. Ну что, ты абсолютно уверена, что надо тянуть прежнюю лямку?
— А как иначе? В действительности у меня и вариантов нет.
Варбуртон, слегка склонив голову набок, бросил на Дороти странноватый взгляд.
— Собственно говоря, — начал он более серьезным тоном, — один по крайней мере вариант я мог бы тебе предложить.
— Опять учительницей в школу? Может быть, это действительно то, чем мне следует заниматься. Когда-нибудь, наверно, я к этому вернусь.
— Нет. Мое предложение не совсем об этом.
До сей минуты Варбуртон, всячески избегавший демонстрировать свою лысину, красовался в широкополой шляпе из мягкого серого фетра. Сейчас, однако, он шляпу снял и аккуратно положил рядом с собой. Голый череп, сохранивший остатки златокудрости только возле ушей, засиял исполинской розовой жемчужиной. Дороти удивленно наблюдала.
— Шляпу долой, — объявил он, — дабы представить себя в наихудшем ракурсе. Через секунду поймешь почему. Разреши выдвинуть на твое рассмотрение вариант, не включающий умилительного возвращения к малюткам-скаутам и Дружным Матерям или пожизненного заточения в школьной темнице для девочек.
— Что вы имеете в виду? — спросила Дороти.
— Я имею в виду, не будешь ли ты — с ответом не спеши, обдумай хорошенько, я признаю ряд очевидных серьезных возражений, но все же не спеши, — не будешь ли ты так добра, не выйдешь ли за меня замуж?
Дороти открыла рот от неожиданности. Немного побледнела. Поспешно, почти бессознательно отпрянула, насколько позволяла спинка дивана. Но Варбуртон не шевельнулся. Очень спокойно продолжал:
— Ты в курсе, разумеется, что Долорес — речь шла об экономке, экс-возлюбленной, — год назад навсегда меня покинула?
— Нет-нет, нет-нет! — заволновалась Дороти. — Я не могу этого, нет! Разве не видно, что я… Я никогда не выйду замуж.
Варбуртон эту реплику игнорировал.
— Согласен, — рассуждал он с тем же идеальным спокойствием, — я не возглавляю список заманчивых женихов. Слегка, быть может, немолод. Мы, кажется, сегодня играем в открытую, так что я посвящу тебя в страшную тайну, сообщив, что мне сорок девять. К тому же трое детей и весьма скверная репутация. Такой брак вызвал бы у твоего отца, ну, скажем, немилостивый взор. И мой доход только семь сотен в год. Но все-таки? Не стоит ли тут поразмыслить?
— Я не могу, нет, — повторила Дороти. — Вы же знаете!
Ей казалось, что он, конечно, «знает», хотя ни ему, ни кому-либо другому она не объясняла причин отказа от замужества. И вполне вероятно, даже получив ее объяснения, он бы к ним не прислушался. Варбуртон снова заговорил, будто не замечая ее слов:
— Тогда позволь мне выдвинуть свой вариант как деловой контракт. Вряд ли необходимо подчеркивать несравненно бо́льшую ценность этого предложения относительно предыдущего. Я, как принято выражаться, не создан для супружества и не стал бы просить твоей руки без дополнительно вдохновляющих практических мотиваций. Но разреши вначале изложить взаимовыгодные стороны. Тебе нужны дом и средства к существованию. Мне нужен покой и умиротворяющий регламент. Я устал от доселе сопровождавших мой путь неких малоприятных особ, извини за упоминание о них, я предпочел бы остепениться. Поздновато, быть может, но лучше поздно, чем никогда. Кроме того, необходимо позаботиться о детях, бедных моих бастардах. Не жду, что ты найдешь меня ошеломляюще влекущим, — добавил он, задумчиво погладив лысину, — однако со мной можно неплохо ладить — с аморальными личностями, надо сказать, всегда проще. Планом намечены и некоторые преимущества для тебя. Почему, собственно, ты должна провести жизнь, разнося приходской журнал и растирая ноги престарелым деревенским богомолкам? Тебе станет повеселее замужем даже за таким супругом, у которого лысая голова и темное прошлое. Жилось тебе трудновато, горизонт тоже не слишком розовый. Ты реально задумывалась, какое будущее тебя ждет, если останешься незамужней?
— Не знаю. Не очень конкретно, — сказала Дороти.
Она успокоилась, потому что он не приставал, не лез со своими нежностями. Отвернувшись к окну, Варбуртон неожиданно тихо, так тихо, что сквозь стук колес она едва могла его расслышать, медленно заговорил. Вскоре его голос стал громче и зазвучал серьезностью, которой Дороти в своем беспечном друге даже не предполагала.
— Представь, какое будущее тебя ждет, — говорил Варбуртон. — Стандартное будущее женщины твоего сословия, не имеющей ни мужа, ни состояния. Давай представим, что отец твой проживет еще лет десять. Под конец он выкинет в трубу последний пенс. Желание пускать деньги на ветер продержит его живым столько, насколько хватит капиталов, и вряд ли дольше. За это время он сделается еще дряхлее, еще придирчивее, будет еще сильнее тебя тиранить, создавать еще больше проблем с торговцами и соседями. А ты все так же будешь биться в рабской суете, сражаясь, чтобы свести концы с концами, читая Дружным Матерям умные дамские романы, полируя алтарные подсвечники, выклянчивая на Органный фонд, изготовляя бумажные ботфорты для школьных пьес, стараясь держаться на высоте в интригах церковного курятника. И год за годом, зимой и летом, колесить на велосипеде из одного протухшего коттеджа в другой, чтобы там выдавать по грошику со дна благотворительной кружки и возносить молитвы, которым больше не веришь. Будешь высиживать церковные службы, вконец измучившись их нудностью и бесполезностью. И каждый следующий год будет еще тоскливее и тяжелее от массы всяких мелких забот, которыми привычно нагружают «свободных» одиноких женщин. И не забудь, не всегда тебе будет двадцать восемь.
Начнешь с годами отцветать, увянешь, взглянешь однажды утром в зеркало и вместо стройной девушки увидишь тощую старую деву. Ты, разумеется, будешь с этим бороться. Сохранишь и физическую форму, и манеру своих молодых лет — надолго сохранишь, слишком надолго. Знаешь ведь этот тип не молоденькой, но чрезвычайно бодрой девы с ее звонкими «потрясающе!», «просто чудо!». Такая симпатяга, такая миляга-молодчага, что всех немножечко тошнит. А как она ловко и весело играет в теннис, какая мастерица в домашних театральных затеях, с каким, совершенно юношеским, пылом скаутов тренирует и навещает прихожан! Она душа церковных вечеринок и неизменно, пока годы пробегают, продолжает видеть себя обаятельным, славным парнишкой и никак не умеет понять, что за спиной давно подсмеиваются над бедной, обманувшейся в надеждах старой девицей. А? Знаешь таких? Вот кем станешь, увы, непременно станешь, если, увидев этот путь, не постараешься круто свернуть. Ничего впереди другого, если не выйдешь замуж. Не вышедшие замуж женщины мертвеют — засыхают, как фикусы в темных гостиных. И самая дьявольщина в том, что они даже не чувствуют этого.
Зачарованная мрачным пророчеством, Дороти молчала. Варбуртон встал притворить дребезжавшую от тряски дверь, но она этого не заметила. Замерла под впечатлением не столько его речей, сколько собственных грозных видений. Он с такой четкостью нарисовал неминуемо ожидающее ее будущее, словно действительно перенес на десять лет вперед, и она ощутила себя не молодой, полной сил девушкой, а жалкой, безнадежной девственницей в тридцать восемь.
Снова начав говорить, Варбуртон взял ее руку, вяло лежащую на подлокотнике.
— Спустя лет десять твой отец умрет и не оставит ничего, кроме долгов. Тебе будет под сорок. Без денег, без профессии, без шансов на семью. Одинокая дочь священника, каких в Англии тысячи. И что, по-твоему? Придется устроиться на работу — такую, на которую берут дочек священников. Гувернанткой, например, или же компаньонкой какой-нибудь увечной старой грымзы, сосредоточенной на измышлении новых способов тебя унизить. Или снова учительницей, преподавать письмо и чтение в скверной школе для девочек: семьдесят пять фунтов в год, бесплатный стол, пару недель в приморском пансионе каждый август. И день ото дня увядая, засыхая, становясь все костлявее, все кислее. И поэтому…
На последнем слове он потянул Дороти, поднял ее на ноги. Сопротивления не встретил. Его голос околдовал ее. От перспективы будущего, бесприютность которого виделась ей яснее, чем прорицателю, захлестнуло такое отчаяние, что, будь она способна что-то вымолвить, сказала бы: «Да, я согласна». Варбуртон очень деликатно взял ее за плечи, повернул к себе. Дороти по-прежнему не шелохнулась. Затуманенными глазами встретила его взгляд. Сильные мужские руки обещали защиту, уводили от края угрюмой нищеты в прекрасный зовущий мир: к надежности, покою, уютному дому, красивой одежде, книгам, друзьям, цветам, летним дням и далеким странам. И почти целую минуту холостой аморальный толстяк со скромной худощавой барышней стояли лицом к лицу, глаза в глаза, тела их от вагонной качки почти соприкасались, а за окном мелькали неувиденные облака, деревья, влажные поля, зазеленевшие первыми всходами.
Обняв сильнее, Варбуртон прижал Дороти к себе. Чары мгновенно рухнули. Призрачные видения убожества и спасения от него исчезли, только всплеск панического ужаса. Она в руках мужчины — жирного пожилого мужчины! Волной пробежала гадливость, внутри все сжалось. Тяжелое мужское тело наваливалось, давя и опрокидывая; крупное, розовое, вблизи бугристое лицо наплывало вплотную. Резко ударил грубый мужской запах. Косматые ляжки сатиров! Дороти бешено забилась, хотя Варбуртон не особенно ее удерживал, и спустя несколько секунд вырвалась, упала на сиденье, белая и дрожащая. Подняв глаза, мгновение смотрела полным дикого ужаса странным взглядом.
Варбуртон оставался стоять, глядя с покорным, почти улыбчивым разочарованием. В лице никаких признаков огорчения. Придя в себя, Дороти решила, что все им сказанное было просто забавой, шутливой провокацией, дабы услышать о ее готовности выйти за него. Подозрительно также, что он не умолял, не заверял в горячих чувствах. Ну да, конечно, просто развлекался. Очень вероятно, это являлось лишь очередной попыткой соблазнить ее.
Варбуртон тоже сел, но в отличие от Дороти чинно, неторопливо, позаботившись о безупречной стрелке на брюках.
— Если собираешься дернуть сигнальный шнур и остановить поезд, — мягко сказал он, — следовало бы предварительно убедиться в наличии у меня пяти фунтов на штраф.
После этого он сразу, почти сразу сделался таким, как всегда, и продолжал беседовать без малейшего замешательства. Его стыдливость, если и существовала когда-либо, погибла в далеком прошлом. Возможно, вследствие чрезмерного обилия низменных связей.
Примерно час Дороти ощущала неловкость, но потом поезд прибыл в Ипсвич, где была десятиминутная стоянка, и они сбегали в буфет выпить по чашке чая. Последние двадцать миль разговаривали совсем дружески. Варбуртон ни разу не вспомнил о своем предложении и, лишь когда подъезжали к Найп-Хиллу, снова, не столь уже трагично, коснулся ее планов на будущее.
— Так ты действительно, — спросил он, — собираешься вернуться к активной приходской деятельности? По прежней программе: ревматизм миссис Пифер, мозольный пластырь миссис Льюин и так далее? Перспектива не угнетает?
— Бывает иногда. Но все пойдет нормально, когда снова втянусь. Мне, видимо, дороже всего привычное.
— И хватит силенок на годы злостного лицемерия? К этому же все сведется. Не боишься, что шило нечаянно вылезет из мешка? Твердо уверена, что вдруг не обнаружишь себя научающей деток в воскресной школе произносить «Отче наш» задом наперед или читающей им вместо евангельской главы пятнадцатую главу Гиббона[222]?
— Вряд ли. Я ведь действительно думаю, что так работать, даже если читать молитвы, которым уже не веришь, даже если учить детей вещам, которые сам не считаешь очень достоверными, все равно чем-то полезно.
— «Полезно»! — поморщился Варбуртон. — Любишь ты это чугунное словечко. Диагноз — гипертрофия чувства долга. Нет уж, по мне чистейший здравый смысл в том, чтоб, живя, порадовать себя немножко.
— А это просто гедонизм, — возразила Дороти.
— Девочка моя, ты не подскажешь такую философию жизни, которая стоит не на гедонизме? Твои немытые, обсыпанные паразитами святые праведники — величайшие гедонисты. Ибо метят на вечное блаженство, тогда как мы, грешники, уповаем всего на несколько приятных лет. В конце концов, все мы ищем радости, только некоторые предпочитают извращенные формы удовольствий. Твое понятие о радостях, видимо, непременно включает растирку ног старушки Пифер.
— Дело совсем не в этом, а в том… о! Ну, не знаю, как объяснить!
Сказать бы Дороти хотела, что, хотя вера ее утрачена, сама она не изменилась, не могла измениться, не хотела изменить направление своего сознания; что ее мир, хотя он виделся и опустевшим, и обессмысленным, все-таки оставался миром христианским; что христианский образ жизни продолжал быть единственно возможным и органичным. Но она не умела это выразить и опасалась вызвать обычные насмешки. Так что неубедительно резюмировала:
— Почему-то чувствую, что так для меня лучше. Чтобы все-все шло по-прежнему.
— Все-все? Когорта Светлых Чаяний, Круг Супружеского Согласия, обходы прихожан, занятия в воскресной школе, СП дважды в неделю, пяток сотен псалмов — текст по сборнику, хорал григорианский?
— Нет, — невольно улыбнулась Дороти, — пение не григорианское. Отец его не любит.
— И ты думаешь, кроме потаенных мыслей, никаких перемен? Со всеми старыми привычками?
Дороти задумалась. Да, будут кое-какие перемены. Но большинство их сохранится в тайне. Вспомнилась ее дисциплинарная булавка. Это всегда было ее особенным секретом, не стоит и сейчас рассказывать.
— Ну, — сказала она, — вероятно, перед причащением я буду опускаться на колени рядом с мисс Мэйфилл не слева, а справа.
Прошла неделя. Дороти въехала вверх по холму и протолкнула велосипед в калитку ректорского сада. Угасал прекрасный тихий вечер, солнце садилось в чистой, без облачка, зеленоватой дали. Дороти заметила, что ясень у калитки распустился, весь зацвел походившими на запекшиеся ранки вспухшими багровыми комочками.
Она страшно устала. Неделя была очень плотная — потребовалось и подопечных всех навестить, и попытаться хоть как-то наладить приходские дела. За время ее отсутствия все пришло в дикий беспорядок. Церковь заросла грязью сверх всякого воображения. Пришлось вооружиться метлой и щетками и целый день чистить, скрести; она до сих пор еще содрогалась, вспоминая завалы обнаруженных за органом «мышиных следов». Мыши облюбовали этот уголок из-за того, что раздувавшему органные меха Джорджи Фрю непременно нужно было есть печенье во время проповеди. Работу в церковных обществах забросили, в результате чего Когорта Чаяний и Круг Согласия вообще скончались, посещаемость воскресной школы упала наполовину, а у Дружных Матерей бушевала междоусобица, вызванная каким-то бестактным замечанием мисс Фут. Колокольня рушилась катастрофически. Приходской журнал не доставлялся, и деньги на него не собирались. Ни один из счетов церковных фондов не велся как полагается, девятнадцать шиллингов вовсе исчезли из отчета, даже в церковных реестрах путаница, и прочее, и прочее ad infinitum[223].
Со дня приезда Дороти была по уши в работе. На удивление быстро восстановился прежний распорядок. Будто отсутствовала она не больше суток. А само ее возвращение в Найп-Хилл теперь, когда скандал улегся, почти не вызвало любопытства. Некоторые женщины из списка обязательных визитов, особенно миссис Пифер, искренне обрадовались. Виктор Стоун, поверивший клевете миссис Семприлл, выглядел поначалу слегка смущенным, однако забыл про конфуз, рассказывая Дороти о своем последнем триумфе на страницах «Гласа Господня». Разумеется, кое-какие дамы «кофейной гвардии» останавливали Дороти на улице, щебеча: «Ах, как приятно снова вас видеть, дорогая! Мы так без вас скучали! И знаете ли, дорогая, было так неприятно, когда эта ужасная особа везде ходила, сообщала эту выдумку о вас. Но я надеюсь, дорогая, вы понимаете, что для меня не важно, как думают другие, я лично никогда ни единому слову…» Неудобных вопросов, которых так боялась Дороти, никто не задал. «Преподавала в школе близ Лондона» всех удовлетворяло, даже ни разу не спросили, что за школа. И никогда, поняла Дороти, ей не придется признаваться, что она ночевала на столичной площади и сидела под арестом за нищенство. Вообще в провинциальных городках люди имеют смутное представление о жизни где-то далее десяти миль от их калитки. За этими пределами terra incognita — страны обитаемые, населенные драконами и людоедами, но не особенно интересные.
Даже отец встретил Дороти так, словно она уезжала на выходные. В момент ее прибытия он находился в кабинете, покуривая трубку перед напольными часами, стекло которых, четыре месяца назад разбитое ручкой метлы глупой служанки, все еще дожидалось ремонта. Увидев в дверях Дороти, он вынул трубку изо рта и рассеянно положил ее в карман. «Ужасно постарел», — подумала Дороти.
— Приехала наконец, — сказал он. — Добралась хорошо? В поезде не дуло?
Дороти тихонько обняла его, коснувшись губами серебристо-бледной щеки. Когда она отняла руки, он похлопал ее по плечу с едва заметным оттенком теплоты и спросил:
— Что это тебе вдруг пришло в голову удариться в бега?
— Я же рассказывала, папа, — я потеряла память.
— Хм, — произнес Ректор.
И Дороти увидела, что он не верит ей, никогда не поверит и в будущем, когда у него будет не столь благодушное настроение, этот случай с ней многократно послужит поводом для колкостей и упреков.
— Ну, — добавил Ректор, — иди, отнеси наверх свой саквояж, а потом, будь добра, перепечатай на машинке мою проповедь.
Городских новостей было немного. «Старинный чай» расширялся, продолжая дело архитектурного обезображивания Главной улицы. Ревматизм миссис Пифер «получшел» (несомненно, благотворное воздействие чая из дягиля), но мистер Пифер «пользовался доктором»: подозревали камень в мочевом пузыре. Мистер Блифил-Гордон заседал теперь в парламенте, с большой пользой для общества исполняя роль статиста на задних скамьях у консерваторов. Старый мистер Тумс умер вскоре после Рождества; мисс Фут взяла на попечение семь из его кошек и приложила героические усилия, чтобы пристроить остальных. Ива Твисс, племянница москательщика Твисса, родила незаконного младенца, который умер. Прогетт вскопал грядки и кое-что посеял, бобы и ранний горох уже проклюнулись. Счета из лавок после митинга кредиторов начали копиться снова, и долг Каргилу уже вырос до шести фунтов. Виктор Стоун в нескольких выпусках «Часа церкви» вел жаркую полемику о Святой инквизиции с профессором Култоном и совершенно разгромил противника. Эллен всю зиму мучила экзема. В «Лондон Меркури» опубликовали два верлибра Уальфа Блифил-Гордона.
Дороти вошла в оранжерею. Работы непочатый край — костюмы к представлению, которое дети покажут в день Святого Георга (сборы в Органный фонд). За орган последние восемь месяцев не платили ни пенса, и, может, к лучшему, что Ректор просто выбрасывал счета изготовителей, ибо тон их делался все более и более сатанинским. Поломав голову над способом раздобыть деньги, Дороти решила устроить представление с историческими живыми картинами от Юлия Цезаря до герцога Веллингтонского. Сборы могли дать два фунта, а если хорошая погода и удача — даже три!
Дороти огляделась. В оранжерею она после приезда еще не заходила. Ничего не тронуто, только везде густая пыль. Ее старая швейная машинка так и стояла на столе среди хаоса лоскутков, обрезков, выкроек, катушек, банок с красками; и хоть иголка заржавела, но нитка сквозь нее была продета. И еще! Вот они — ботфорты, которые она сооружала той самой, последней ночью. Она взяла один сапог, посмотрела. Сердце слегка защемило. Да, хорошие все-таки вышли ботфорты! Жаль, что не пригодились! Но их ведь можно для живых картин. Для Карла II, например… или нет, лучше вместо короля Оливера Кромвеля: если Кромвель, не нужно мучиться с париком. Дороти зажгла керосинку, нашла ножницы, взяла два листа упаковочной бумаги и села. Костюмов предстояло сделать гору. Начать, наверное, с нагрудника Цезаря… Всегда все неприятности из-за этих доспехов! Как выглядели доспехи римских воинов? Дороти напряглась и вызвала в памяти статую какого-то идеально героического императора, украшавшего Римский зал Британского музея. Черновую основу из свернутых по грубой выкройке листов, потом обклеить поперек бумажными ленточками, чтобы «стальные полосы», — потом выкрасить серебрянкой. А шлема, слава Богу, никакого! Юлий Цезарь всегда носил лавровый венок. Наверное, лысины своей стеснялся, как Варбуртон. Так, а наколенники? Носили тогда наколенники? И обувь? «Калиги» — это что: сапоги или сандалии?
Дороти погрузилась в раздумья, замерла с ножницами на коленях. Снова напала преследовавшая всю неделю мысль о том, о чем Варбуртон говорил ей в поезде, какая ожидает ее жизнь, без денег, без замужества.
Тревожила вопросом не фактическая сторона. Это она видела хорошо. Лет десять на положении викария без жалованья, затем учительницей в школу. Необязательно такую, как у миссис Криви, наверное, найдется и поприличнее, но, возможно, в такой школе будет даже тоскливее, холоднее. Да, надо смотреть в лицо судьбе, уготованной одиноким и небогатым женщинам. «Старые девы старой Англии» — назвал их кто-то. Ей двадцать восемь — возраст подходящий, чтобы вот-вот пополнить их ряды.
Но это не важно, не важно! Чего никогда, хоть тысячу лет им тверди, не вбить в голову всяким Варбуртонам, это то, что все внешние ситуации (и нищета, и скверная работа, и даже одиночество) не главное. Важно, что происходит в твоем сердце. Только на один короткий момент, слушая в поезде Варбуртона, она ужасно испугалась нищеты. Но страх прошел; не из-за чего тут страдать. Не из-за этого ей надо крепить мужество и заново всему учиться. Нет, есть вещь более серьезная — пустота, открывшаяся в самой сути существования. Вот год назад она сидела на этом стуле, с этими ножницами в руках, и занималась тем же, что сейчас, однако она тогда и она же теперь — два разных человека. Куда же делась забавная барышня, которая в экстазе молилась под летним цветущим кустом и колола себе руку за святотатственные помышления? И где любой из нас, не нынешний, а живший в прошлом году? А вместе с тем — вот здесь крылась мучившая ее загадка — она была и той, прежней. Верования меняются, понятия меняются, но неизменна некая сокровенная часть души. Вера уходит, но нужда в вере остается.
И если дана вера, то как твердо, как прочно ты стоишь. Что же тебя обескуражит, если существует ясная цель, которой можешь служить? Вся жизнь освещается ее светом. Никакой душевной усталости, смятения, сомнений, чувства тщетности, никакой притаившейся, подстерегающей бодлеровской хандры. Каждый шаг нужен, каждая твоя минута вплетена в мировой узор прекрасного торжества духа.
Дороти задумалась о самой жизни. Выходишь из утробы, проживаешь лет семьдесят, а потом умираешь, истлеваешь. И без опоры — оправдания высокой конечной целью, во всякий миг подаренного тебе бытия томит сиротское уныние, которое не выразишь, но ощущаешь физически ноющим сердцем. Жизнь, если она действительно кончается могилой, чудовищна. Не стоит тут наводить туман. Представь реальность жизни, представь эту реальность в подробностях, а потом скажи себе, что нет ни смысла, ни цели, ни назначения, кроме могилы. Ведь только глупцы, ну и какие-нибудь уникальные счастливчики, могут прямо, бестрепетно взглянуть на это, разве не так?
Дороти поежилась и села чуть прямее. Должен же быть, однако, какой-то смысл, какое-то значение во всем! Не может мир быть случайностью. В происходящем непременно есть причина, следовательно, и цель. Раз ты существуешь, значит, каким-то Творцом создан, и раз ты наделен сознанием, Он — сознающий. Получается только так. Он создает и убивает ради Его непостижимой цели. Такова уж природа вещей, что этой цели человеку не обнаружить, а если и обнаружить, не понять. Твоя жизнь и смерть, может быть, просто нотка в оркестре, играющем для Его удовольствия. И предположим, тебе не нравится мотив?
Она вспомнила об ужасном, богохульном бывшем священнике с Трафальгарской площади. Приснилось ей или действительно он возглашал: «А потому со демонами, с архидемонами, со всей адской компанией»? Что ж, в конце концов, чья-то нелюбовь к мотиву тоже вплетется в Его аккорды.
Мозг ее бился над проблемой, тычась в глухие тупики. Ясно ведь: никакой замены вере нет; не годятся ни языческое преклонение перед стихией, ни примитивные штучки пантеистов, ни религия «прогресса» с идеалом сияющих утопий и железобетонных муравейников. Все или ничего. Либо земная жизнь — пролог к чему-то Великому и Разумному, либо кошмар темной бессмыслицы.
Дороти вздрогнула. Рядом слышался шипучий треск — она забыла налить воду в клееварку и клей начал гореть. Схватив кастрюльку, Дороти бросилась по коридору к раковине. Налив воды, вернулась и вновь поставила ковш с клеем на керосинку. Мысленно дала обязательство непременно сделать нагрудник до ужина. После Юлия Цезаря надо еще обдумать Вильгельма Завоевателя. Опять доспехи! Скоро уже бежать на кухню напомнить Эллен сварить картошку. На ужин пюре с тефтелями. Потом записать «памятку» на завтра. Дороти соорудила вчерне две половинки нагрудника, вырезала дырки для рук и шеи и вновь застыла.
На чем она остановилась? Если смертью все кончается, тогда в любых действиях никакого толка. Ну и что же тогда?
Беготня за водой несколько изменила ход мыслей. Она поймала себя на том, что чересчур прониклась жалостью к собственным бедам. Ах какие охи-вздохи! Как будто вокруг не было людей в точно таком же положении! Да их по всему миру тысячи, миллионы — потерявших веру, но не утративших потребность в ней. «Половина дочек английских священников», — сказал Варбуртон. Наверное, он прав. И не только дочки священников. Множество тех, кто в болезнях, одиночестве, неудачах, грызущей тоске нуждается в опоре на веру и не имеет ее. Может быть, даже замученные монахини, поющие «Аве, Мария», втайне не веруют.
Но как же малодушно скорбеть о растаявшем утешении, в котором сама теперь не находишь ни грана правды!
И все же… Дороти отложила ножницы. Старые стены, не восстановив веры, вернули старые привычки — она опустилась на колени. Закрыла лицо руками. Молитвенно зашептала: «Верую, Господи! Помоги моему неверию! Верую, верую в Тебя! Помоги, Господи, моему неверию!»
Бесполезно, абсолютно бесполезно. Сами слова отозвались каким-то коробящим стыдом. Дороти подняла голову. Струя теплого едкого запаха, не вспоминавшегося эти восемь месяцев, но такого родного, — пар расплавлявшегося клея. Вода в кастрюльке шумно клокотала. Дороти вскочила на ноги, потрогала ручку влипшей в клей кисти. Размягчается, через пять минут будет готово.
Часы в отцовском кабинете пробили шесть. Дороти вздрогнула. Целых двадцать минут прошло в безделье. Совесть пронзила таким кинжальным ударом, что все терзавшие вопросы вмиг покинули. «Ну что за чепуха в голову лезет?» — одернула она себя, и все эти глубокомысленные проблемы действительно вдруг превратились для нее в чепуху. Дала себе хорошенькую взбучку: «А ну-ка, Дороти! Давайте без лентяйства! Как угодно, до ужина вы обязаны закончить этот нагрудник!» Присела, набрала булавок в рот и начала скалывать бумажные половинки, чтобы форма к моменту готовности клея уже определилась.
Запахом клея пришел ответ на ее молитву. Хотя она об этом не догадывалась. Еще не знала, что решение главной проблемы в том, что надо принять отсутствие решения. Еще не понимала, что в бесконечных человеческих трудах конечная цель действий едва тлеет еле заметной искоркой. Что вера и неверие очень похожи друг на друга, если ты занят близким, нужным тебе делом. Душевно Дороти уже ощущала такой вывод. Когда-нибудь, возможно, ей предстояло понять его и обрести покой.
Клей был почти готов, через пару минут разварится. Воткнув в панцирь последнюю булавку, Дороти начала мысленно набрасывать эскизы следующих костюмов. После Вильгельма Завоевателя (у него, кажется, кольчуга?) Робин Гуд (зеленая куртка, лук, стрелы), затем Томас Беккет[224] (риза, митра), королеве Елизавете — жабо, герцогу Веллингтонскому — треуголку. В полседьмого надо сбегать проверить насчет картошки. И памятка на завтра. Завтра среда — будильник поставить на полшестого. На листочке бумаги она стала записывать:
7.00 — СП.
Мс. Дж. дитя чер. месяц. Срочно визит!
Завтрак: бекон.
Остановилась подумать о следующих пунктах. «Мс. Дж.», жена кузнеца миссис Джаветт, вообще-то приходила за благословением очередного своего младенца, но только если ее очень деликатно заранее убеждать. Надо бы еще отнести старой миссис Фрю мятные болеутоляющие пастилки и попросить ее уговорить сына Джорджа не грызть в церкви печенье. Дороти внесла в список миссис Фрю. А что на завтрашний обед, то есть ленч? Уже просто необходимо заплатить Каргилу! Завтра чай у Дружных Матерей, а мисс Фут книгу дочитала прошлый раз. Что же им? Романы Джин Портер, кажется, иссякли. Может, Уорвика Дипинга? Но захотят ли запутанный детектив? Попросить Прогетта срочно достать капустную рассаду, чтобы не поздно было высадить… На этом размышления прервались.
Клей расплавился. Из двух листов коричневой бумаги Дороти настригла ворох узких ленточек и (с большой сноровкой, которая нужна, чтобы не продавить выпуклость панциря) стала поспешно налеплять горизонтальные полоски спереди, потом сзади. Нагрудник делался все крепче. Усилив форму со всех сторон, Дороти поставила панцирь стоймя — оценить результат.
Совсем неплохо! Еще один слой — и будет просто как настоящий! Мы должны очень удачно сделать эти живые картины. Жаль, не у кого занять лошадь, чтобы представить Боудикку на колеснице.
Конечно, если б сделать древнюю колесницу с серпами на колесах, можно и пять фунтов собрать! Да, а Хорс и Хенгист[225]? На икрах ремешки крест-накрест и крылатые шлемы. Дороти изрезала еще два листа на полоски и снова взяла нагрудник, ожидающий последнего слоя. Вопросы веры и неверия совершенно улетучились. Начинало темнеть, но отвлекаться, зажигать лампу было некогда, и Дороти быстро лепила полоску за полоской, уйдя в работу с молитвенной сосредоточенностью, в клубах пахучего теплого пара клееварки.
Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а денег не имею, то я — медь звенящая, или кимвал бренчащий.
Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею денег — то я ничто.
И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а денег не имею, нет мне в том никакой пользы.
Деньги терпеливы и милосердны, деньги не завидуют, деньги не превозносятся, не гордятся; не бесчинствуют, не ищут своего, не мыслят зла; не радуются неправде, а сорадуются истине; все покрывают, всему верят, на все надеются, все переносят /…/
А теперь пребывают сии три: вера, надежда, деньги. Но деньги из них больше.
(Адаптировано)[226]
Часы пробили половину третьего. В задней служебной комнатушке «Книжного магазина Маккечни» Гордон — Гордон Комсток, последний отпрыск рода Комстоков, двадцати девяти лет и уже изрядно потрепанный, — навалясь на стол, щелчками большого пальца открывал и захлопывал пачку дешевых сигарет «Цирк».
Слегка нарушив уличную тишь, еще раз прозвонили часы — с фасада «Принца Уэльского» напротив. Гордон заставил себя наконец сесть прямо и сунул пачку поглубже во внутренний карман. Смертельно хотелось закурить. Увы, только четыре сигареты, среда и денег ждать до пятницы. Слишком хреново изнывать без табака и вечером, и весь день завтра. Уже страдая завтрашней тоской по куреву, он встал и пошел к двери — щупленький, миниатюрный, очень нервный. Средней пуговицы на пиджаке недоставало, правый локоть протерся, мятые брюки обвисли и замызгались, да и подметки, как пить дать, вконец сносились.
В кармане, когда он вставал, звякнула мелочь. Точно было известно, сколько там — пять с половиной: два пенса, полпенни и «везунчик». Замедлив шаг, Гордон достал проклятый рождественский трехпенсовик. Вот идиот! И как это позволил всучить себе дурацкую медяшку? Вчера, когда покупал сигареты. «Не возражаете против «везунчика», сэр?» — пропищала стервоза продавщица. И уж конечно, он не возразил: «Да-да, пожалуйста». Кретин, придурок!
Тошно, если в наличии всего пяток пенсов, три из которых даже не истратить. Как ты заплатишь этой ерундой для пирога? Не деньги, а разоблачение. Таким болваном достаешь «везунчик» не в россыпи других монет. Говоришь: «Сколько?» — и тебе чирикают: «Три пенса». И, порывшись по карманам, выуживаешь, будто в пуговки играешь, на конце пальца эту жалкую нелепость. Девчонка фыркает — мгновенно понимает, что у тебя больше ни пенни, и быстро шарит глазом по монете, не налип ли ошметок теста. И ты, задрав нос, выплываешь из лавки и никогда уже не смеешь переступить ее порог. Нет! «Везунчик» не в счет. Два с половиной, два пенса да полпенни до пятницы.
Тянулся час послеобеденной пустыни, когда клиенты заглядывали в магазин редко или вовсе не появлялись. Когда он одиноко бродил тут среди тысяч книг. Смежную со служебной, темную, пропахшую старой бумагой комнатенку сплошь заполняли книги из разряда ветхих и неходовых. Фолианты устаревших энциклопедий покоились наверху штабелями, как ярусы гробов в общих могилах. Гордон отдернул пыльную синюю штору перед следующим, получше освещенным, помещением — библиотекой. Типичная «два пенни без залога», магнит для книжного ворья. Разумеется, одни романы. И какие! Хотя, конечно, кому что.
С трех сторон от пола до потолка полки романов, разноцветные корешки рядами вертикальной кирпичной кладки. По алфавиту: Арлен, Берроуз, Гиббс, Голсуорси, Дипинг, Пристли, Сэппер, Уолпол, Франкау… Гордон скользнул глазами с вялым отвращением. Сейчас ему были противны книги вообще и более всего романы — жуть, брикеты вязкой недопеченной дряни. Пудинги, пудинги с нутряным салом. Стены из сотен тошнотворных кирпичей, упрятан и замурован в склепе из пудингов. Гнетущий образ. Сквозь открытый проем он двинулся в торговый зал, на ходу быстро поправив волосы (привычный жест — вдруг за наружной стеклянной дверью барышни?). Внешность Гордона не впечатляла. Рост всего метр семьдесят, и голова из-за чрезмерно пышной шевелюры кажется великоватой. Ощущение малорослости вечно держало начеку. Под посторонним взглядом он вытягивался, браво выпятив грудь, с видом надменного презрения, порой обманывавшим простаков.
Снаружи, однако, никого не было. В отличие от прочих помещений торговый зал, предлагавший тысячи две изданий, не считая теснившихся в витрине, выглядел нарядно и респектабельно. У входа красовалась выставка книжек для детей. Стараясь не зацепить взглядом мерзейшую суперобложку с имитацией изощренного стиля 1900-х (проказники эльфы резвятся в чаще узорчатых травинок), Гордон уставился на пейзаж в дверном окне. Пасмурно, ветер все сильней, небо свинцовое, булыжник покрыт слякотью. Тридцатое ноября, денек святого Эндрю. Угловой книжный магазин стоял на перекрестке, перед неким подобием площади. Слева виднелся могучий вяз, дерево совсем облетело, ветки прочерчены острой графической штриховкой. На другой стороне, около паба «Принц Уэльский», громоздились щиты с рекламами патентованных яств и снадобий. Галерея кукольно-розовых страшилищ, излучавших дебильный оптимизм: ЭКСПРЕСС-СОУС, ГОТОВЫЙ ХРУСТЯЩИЙ ЗАВТРАК («Детишки утром требуют хрустяшек!»), АВСТРАЛИЙСКОЕ БОРДО, ШОКОЛАДНЫЙ «ВИТОЛАТ», ПОРОШКОВЫЙ СУПЕРБУЛЬОН («Вот кто действительно вкушает наслаждение!»). «Супербульон» терзал особенно свирепо, демонстрируя благонравного крысенка с прилизанным пробором и улыбочкой над тарелкой бурой жижи.
Гордон отвел взгляд, сфокусировав его на мутноватом дверном стекле, глаза в глаза с собственным отражением. Неказист. Тридцати нет, а весь вылинял. Кожа серая, и морщины уже врезались. Из «симпатичного» один высокий лоб; лоб-то высок, зато маловат острый подбородок, так что лицо какой-то грушей перевернутой. Волосы тусклые, лохматые, губы кисло кривятся, глаза то ли карие, то ли в зелень. Он снова устремил взгляд вдаль; зеркала в последнее время страшно раздражали. На улице было по-зимнему угрюмо. Охрипшим стальным лебедем плыл по рельсам скрежещущий трамвай, вслед ему ветром мело клочья листьев. Прутья вяза мотались, изгибаясь на восток. Надорванный угол плаката, воспевавшего «экспресс-соус», отклеился и судорожно трепетал длинной бумажной ленточкой. Шеренгу голых тополей в переулке справа тоже завихрило, резко пригнуло. Гнусный сырой ветер. Чем-то жестоким повеяло, первым рычанием лютых холодов. Две строчки начали пробиваться в сознании Гордона:
Лютый ветер-налетчик… нет. Налетчиком лютым (зловещим? свирепым?), неумолимым. Ну? Строй нагих тополей пригибает… деликатный какой — «пригибает». Резче, резче!
Налетчиком лютым, неумолимым
Тополя нагие гнет, хлещет ветер.
Нормально. С рифмой на «ветер» одуреешь, но уж сто вариантов было после Чосера, найдешь как-нибудь и сто первый. Однако творческий порыв угас. Рука перебирала монеты в глубине кармана: два пенса, полпенни и «везунчик». Мозги заволокло, иссякли силы на рифмы и эпитеты; очень тупеешь с капиталом в пару пенсов.
Глаза опять вперились в лучезарных рекламных пупсов, личных его врагов. Машинально он перечитывал слоганы: «Австралийское бордо — вино британцев!», «Ее уже не душит астма!», «Экспресс-соус подарит радость муженьку!», «С плиткой «Витолата» бодрость на целый день!», «Наши трубки не гаснут под дождем!», «Детишки утром требуют хрустяшек!», «Вот кто действительно вкушает наслаждение!»…
Эге, вроде наметился клиент (стоя у входа, можно было наискось через витрину незаметно наблюдать подходивших). Возможный покупатель — немолодой господин в черном костюме и котелке, с зонтиком и портфелем; тип стряпчего из провинции — круглыми водянистыми глазами рыскал по обложкам. Гордон проследил направление его поисков. Вон оно что! Господин разнюхал в углу первое издание Д. Лоуренса. Слышал, видимо, краем уха насчет «Леди Чаттерлей», жаждет клубнички. И физиономия-то порочная: бледная, рыхлая, оплывшая. На вид валлиец, так или иначе, набожный протестант. Рот поджат зачерствевшей сектантской складкой. У себя там президент какой-нибудь Приморской Лиги Нравственной Чистоты (резиновые тапки и фонарик для выявления парочек на пляже), а сюда приехал покутить. Хоть бы вошел, подсунуть ему «Женскую любовь» Лоуренса — то-то бы разочаровался!
Увы, струхнул валлийский стряпчий, зонт под мышку и праведно потопал прочь. Зато уж вечерком, когда стемнеет, стыдливо прокрадется в подходящую лавочку прикупить себе «Забавы за стенами аббатства» Сэди Блэкис.
Гордон повернулся к полкам. Напротив входа шикарной радужной мозаикой (приманкой через дверное стекло) сверкали издания новые и почти новые. Глянцевые корешки, казалось, изнывали в томлении, умоляя: «Купи, купи меня!» Романы свежайшие, только из типографии — невесты, вожделеющие потерять невинность неразрезанных страниц. И экземпляры, побывавшие в руках, — юные вдовушки, хоть и не девственные, но еще в цвету. И наборами по полдюжины всякая всячина из так называемых «остатков» — престарелых девиц, продолжающих уповать в безнадежно затянувшемся целомудрии. Гордон поспешно перевел глаза, по сердцу, как всегда, полоснуло: единственная его книжонка, которую он за свой счет издал два года тому назад, была распродана в количестве ста пятидесяти трех экземпляров, после чего пополнила «остатки» и даже так ни разу более не покупалась. От парадных стеллажей он развернулся к стоявшим поперек полкам с явно подержанным товаром. Отдельно поэзия, отдельно самая разнообразная проза, выставленные по особой вертикальной шкале, когда на уровне глаз шеренги изданий поновей, подороже, а чем выше или чем ниже, тем дряхлей и дешевле. В книжных лавках отчетливо торжествует дарвинизм; жестокий естественный отбор предоставляет сочинениям ныне живущих место перед глазами, тогда как творения мертвых, низвергнуты они либо вознесены, неуклонно вытесняются из поля зрения. На нижних полках величаво тлела «классика», вымершие гиганты викторианской эры: Скотт, Карлейль, Мередит, Рескин, Патер, Стивенсон; имена на переплете пухлых томов едва читались. Под самым потолком, куда и не заглянешь, дремали биографии королевских кузенов. Чуть ниже имеющая некий спрос и потому довольно различимая «религиозная» литература. Все секты, все вероучения без разбора: «Потусторонний мир» автора под псевдонимом Испытавший Касание Духа, «Иисус как первый филантроп» декана Фаррера, католический трактат патера Честнута — религия предусмотрительна насчет разного покупательского вкуса. А прямо перед глазами опусы современности. Последний сборник Пристли, нарядные томики переизданий всяких середнячков, бодренький «юмор» производства Герберта, Нокса и Милна. Втиснут и кое-кто из умников; пара романов Хемингуэя и Виржинии Вульф. Ну и конечно, шикарные, якобы вольномысленные, а на самом деле до предела отцеженные монографии. Пресная тягомотина об утвержденных живописцах и поэтах из-под пера этих сонно-кичливых молодчиков, что так плавно скользят из Итона в Кембридж, из Кембриджа в литературные редакции.
Мрачно обозревая стену книг, он все тут ненавидел: продукцию классиков и модернистов, умников и пошлых болванов, остряков и тупиц. Один вид бесконечной книжной массы напоминал о собственном бесплодии. Стоишь здесь, вроде бы тоже «писатель», а «писать»-то не выходит. Чего там опубликоваться — сотворить ничего не можешь, почти ничего. Любая чушь на стеллажах по крайней мере существует, как-никак сляпана, даже дипинги и дэллы ежегодно выдают на-гора килограммы своей писанины. Но гаже всех издания «по культуре», ленивая жвачка сытых кембриджских скотов, именно тот жанр критики или эссе, где сам Гордон мог бы работать, будь он побогаче. Деньги и культура! В такой стране, как Англия, «культурный мир» для бедняка не более доступен, чем Клуб кавалергардов. С инстинктом, побуждающим шатать ноющий зуб, он вытащил увесистый кирпич — «Некоторые аспекты итальянского барокко», открыл, прочел абзац и, содрогнувшись от омерзения и зависти, пихнул книгу обратно. Что за всезнайство! Что за гнусный менторский тон! И сколько стоит достичь столь изящной учености? В конце концов, на чем все это основано, если не на деньгах? Дорогая порядочная школа, среда влиятельных друзей, досуг, покой высоких размышлений, поездки по Италии. Деньгами книги и пишутся, и выпускаются, и продаются. Господи, не надо благодати — лучше подкинь деньжат, Отец небесный!
Он позвякал монетами в кармане. Скоро тридцать, и ничего не сделано; один тощий, как блинчик, сборник стихов. И уже два года блужданий в лабиринтах задуманной большой поэмы, которая нисколько не продвигается и, как порой становится ясно, никогда и не продвинется. Нет денег, просто-напросто нет денег, твердил Гордон привычное заклинание. Все из-за денег, все! Напишешь тут хоть стишок, когда колотит из-за пустого кошелька! Мысль, вдохновение, энергия, стиль, обаяние — все требует оплаты наличными.
Тем не менее обозрение полок принесло и некое утешение. Столько писаний намертво потухших, убранных с глаз долой. У всех нас одна судьба. Memento mori. И тебе, и мне, и чванным молодчикам из Кембриджа забвение (хотя для этих подлецов финиш чуть отодвинут). Взгляд упал на сваленные вниз объемистые труды «классиков» — мертвечина. Карлейль и Рескин, Мередит и Стивенсон — все, к чертям собачьим, покойники. Что здесь почти стертым тиснением? «Собрание писем Роберта Льюиса Стивенсона»? Ха-ха! Славно! Великое наследие черно от пыли. Из праха сотворено и в прах же обратится. Гордон пнул запыленный пудовый том. Ну как, старый болтун? «Вечный огонь искусства»? Рухнул остывшей тушей, даром что шотландец… Дзинь! Вошел кто-то. Он обернулся — две клиентки в библиотеку. Одна, сутулая и затрапезная, напоминая рывшуюся на помойке утку, протиснулась бочком со своей пролетарской плетенкой. Следом, как пухлый шустрый воробей, семенила низенькая и краснощекая особа из средних слоев среднего класса; в руках обложкой ко всем встречным (оцените, какова интеллектуалка!) «Сага о Форсайтах».
Гордон сменил кислую мину на предназначенную постоянным абонентам сердечность добродушного семейного доктора.
— Рад вас видеть, миссис Вевер, очень рад, миссис Пенн! Ужасная сегодня погода.
— Кошмар! — откликнулась миссис Пенн.
Он посторонился, пропуская их; миссис Вевер споткнулась и уронила из плетенки зачитанную до дыр «Серебряную свадьбу» Этель Дэлл[227]. Блеснув сзади птичьим глазком, миссис Пенн саркастично улыбнулась Гордону, как умник умнику (Дэлл! о, какая пошлость! что читает это простонародье!). Гордон понимающе усмехнулся в ответ. Слегка улыбаясь друг другу, интеллектуалы прошли в библиотеку, невежество туда же.
Миссис Пенн положила на стол «Сагу о Форсайтах» и вскинула круглую воробьиную головку. Она всегда благоволила к Гордону, именовала его, всего лишь продавца, мистером Комстоком и вела с ним беседы о литературе.
— Надеюсь, вы получили удовольствие от «Саги», миссис Пенн?
— О да, изумительно, мистер Комсток! Вы знаете, я ведь четвертый раз перечитала. Эпос, поистине эпос!
Миссис Вевер возилась у стеллажей, не в состоянии постичь алфавитный порядок, бормоча под нос:
— Прям и не знаю, что б такое взять на неделю, прям не знаю. Дочка-то наказала мне, что, мол, бери-ка Дипинга[228]. Она, дочка-то, прям его обожает, Дипинга этого. А зять-то, он больше за Берроуза. Ну, я уж и не знаю…
При упоминании Берроуза миссис Пенн, закатив глазки, демонстративно повернулась к миссис Вевер спиной.
— Понимаете ли, мистер Комсток, в Голсуорси чувствуется что-то поистине великое. Такая широта, такая мощь, столько чисто английского и вообще человеческого. У него каждое произведение — человеческий документ.
— И у Пристли, — вступил Гордон. — Вы не находите, что Пристли тоже мыслит весьма широко?
— О да! Так широко, так человечно! И такой выразительный язык!
Миссис Вевер раскрыла рот, обнаружив три торчащих желтых зуба:
— А я возьму-ка вот обратно свою Дэлл. Уж так она мне по душе. Найдется у вас еще чего-нибудь? А дочке-то скажу, что вы уж как хотите, Берроуза вам или вашего Дипинга, а мне пусть моя Дэлл.
Им только Дэлл и Дэлл! О графах со сворами борзых! Глаз миссис Пенн послал сигнал тонкой иронии, Гордон незамедлительно дал ответный. (Держись, держись! Миссис Пенн образцовая клиентка!)
— К вашим услугам, миссис Вевер, целая полка; Этель Дэлл у нас в полном комплекте, не хотите ли «Мечту всей жизни»? Или если уже читали, то, может, «Измену чести»?
— Нет ли последней книги Хью Уолпола?[229] — перебила миссис Пенн. — Меня сейчас как-то тянет к эпической, классической литературе. Вы понимаете, Уолпол мне видится поистине великим писателем, он для меня сразу за Голсуорси. Что-то такое в нем высокое и в то же время что-то такое человеческое.
— И язык замечательный, — поддакнул Гордон.
— О, язык дивный, дивный!
Миссис Вевер, шмыгнув носом, решилась:
— Ладно, я вон какую штуку сделаю, возьму-ка я обратно «Орлиную дорогу». Уж тут сто раз читай, не начитаешься, так ведь?
— Вещь в самом деле удивительно популярная, — дипломатично отозвался Гордон, косясь на миссис Пенн.
— О, удивительно! — эхом пропела миссис Пенн, иронически улыбаясь Гордону.
Он принял от них по два пенса и пожелал счастливого пути обеим, миссис Пенн с новейшим Уолполом и миссис Вевер с «Орлиной дорогой».
Минуту спустя он снова стоял в зале, возле печально притягательных полок поэзии. Собственная несчастная книжонка засунута, конечно, на самый верх, к неходовым. «Мыши» Гордона Комстока; жиденькая тетрадочка, цена три шиллинга шесть пенсов, после уценки — шиллинг. Из тринадцати упомянувших о ней дежурных обозревателей (в том числе литприложение «Таймс», где автор был рекомендован «столь много нам обещающим») ни один рецензент не уловил сарказма в заглавии. И за два года среди покупателей ни одного, кто бы достал с полки его «Мышей».
Поэзия занимала целый стеллаж, содержимое которого оценивалось Гордоном весьма язвительно. В основном дребедень. Чуть выше головы, уже на пути к небесам и забвению, старая гвардия, тускнеющие звезды его юности: Йейтс, Дэвис, Дилан Томас, Хаусман, Харди, Деламар. Прямо перед глазами сегодняшний фейерверк: Элиот, Паунд, Оден, Кэмпбелл, Дей Льюис, Стивен Спендер. Блеск и треск есть, да, видно, подмокли петарды, тускнеющие звезды наверху горят поярче. Явится ли наконец кто-нибудь стоящий? Хотя и Лоуренс хорош, а Джойс как вылез из скорлупы, так еще лучше прежнего. Но если и придет кто-нибудь настоящий, как его разглядишь, затиснутого скопищем ерунды?
Дзинь! Быстро идти встречать клиента.
Прибыл уже однажды заходивший златокудрый юнец, губки-вишенки, томные девичьи повадки, явный «мусик». Насквозь пропах деньгами, весь ими светится. Маска джентльмена-лакея и формула учтивого радушия:
— Добрый день! Не могу ли чем-нибудь помочь? Какие книги вас особенно интересуют?
— Ах, не беспокойтесь, уади бога, — картаво мяукнул Мусик. — Можно пуосто посмотээть? Я совэйшенно не умею пуайти мимо книжного магазина! Пуосто лечу сюда, как бабочка на свет.
Летел бы ты, Мусик, подальше! Гордон «интеллигентно» улыбнулся, как истинный ценитель истинному ценителю.
— Да-да, прошу вас. Это так приятно, когда заходят просто взглянуть на книги. Не хотите ли посмотреть новинки поэзии?
— Ах, уазумеется! Я обожаю поэзию!
Обожает он, сноб плюгавый! А одет паршивец с особенным художественным шиком. Гордон вынул миниатюрный алый томик.
— Вот, если позволите. Нечто весьма, весьма оригинальное, переводное. Несколько эксцентрично, но необычайно свежо. С болгарского.
Тонкое дело — обрабатывать клиента. Теперь оставь его, не дави, дай самому поискать, полистать минут двадцать; в конце концов, они обычно, приличия ради, что-нибудь покупают. Осмотрительно избегая стиля мусиков, но достаточно аристократично — небрежной походкой, рука в кармане, на лице безучастная джентльменская гладь — Гордон прошел к входной двери.
За окном слякоть и тоска. Откуда-то из-за угла унылой глуховатой дробью слышался перестук копыт. Под напором ветра бурые дымные столбы из труб пригнулись, стекая с крыш. Ну-ка, ну-ка!
Налетчиком лютым, неумолимым
Тополя нагие гнет, хлещет ветер.
Надломились бурые струи дыма
И поникли, как под ударом плети.
Нормально. Но дальше не пошло; глаза уперлись в шеренгу лучезарных рекламных рож. Бумажные уродцы, они даже забавны. Куда им еще соблазнять! Смех один, обольстительность кикимор с прыщавой задницей. Но душить душат; и от них несет вонью поганых денег. Гордон украдкой глянул на Мусика, который, проплыв уже довольно далеко, уткнулся в труд по русскому балету; изучал фотографии, держа книгу в розовых слабых лапках деликатно, как белка свой орех. Тип холеного «артистического» юноши. Не то чтобы, конечно, сам артист, однако «при искусстве»: болтается по студиям, разносит сплетни. Хорошенький мальчонка, несмотря на всю гомосексуальную слащавость. Кожа на шее сзади просто шелк, гладь перламутра, такую за пятьсот лет не отшлифуешь. И некий шарм, присущий только богачам. Деньги и обаяние — спаяно, не разорвать!
Вспомнился друг, необычайно обаятельный и весьма состоятельный редактор «Антихриста» Равелстон, к которому он столь нелепо привязался, с которым виделся не чаще двух раз в месяц. Вспомнилась Розмари, которая любила (даже, как она выражалась, «обожала») Гордона, однако никогда с ним не спала. Деньги, опять они. Все человеческие отношения их требуют. Нет денег, и друзья не помнят, и подружки не любят, то есть вроде бы любят, помнят, но не слишком. Да и за что? Прав, прав апостол Павел, ошибочка только насчет любви: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а денег не имею, то я — медь звенящая…» Пустая жестянка, барахло, говорить-то даже на этих самых языках не может.
И опять взгляд пошел сверлить плакатных персонажей, на сей раз злобно. Хороши! «С плиткой «Витолата» бодрость на целый день!»: юная парочка в чистеньких туристических костюмчиках, волосы живописно развеваются, впереди горный пейзаж. Девица еще хлеще парня! Устрашающей породы, сияет невинным сорванцом, любительница Игр и Аттракционов; шорты внатяжку, но и мысли ущипнуть такой зад не возникнет — обмылок. От зазывавшего рядом «Супербульона» почти буквально рвало: кретинизм самодовольной хари, лепешка глянцевых волос, дурацкие очки. «Вот кто вкушает наслаждение!» Вот кто — венец веков, герой и победитель, новейший человек на взгляд чутких создателей рекламы. Послушный шматок сала, хлебающий свое пойло в роскошно меблированном хлеву.
Мелькали посиневшие от ветра лица прохожих. Прогромыхал через площадь трамвай. Часы на «Принце Уэльском» пробили три. Показалась ковылявшая к магазину стариковская пара в свисающих едва не до земли засаленных пальто (бродяга или нищий со своей подругой). Похоже, книжное ворье; гляди-ка в оба за коробками снаружи. Старик остановился невдалеке, у края тротуара; старуха толкнулась в дверь и, распахнув ее, щурясь сквозь седые космы на Гордона с некой неприязненной надеждой, хрипло спросила:
— Книжки у вас покупают?
— Случается. Смотря какие книжки.
— А самые что ни на есть прекрасные!
Она вошла, бухнув лязгнувшей дверью. Мусик брезгливо покосился через плечо и слегка отступил в глубь магазина. Вытаскивая из-под пальто грязный мешок, старуха вплотную придвинулась к Гордону, потянуло запахом заплесневевших хлебных корок.
— Берете, а? — сощурилась она, крепко сжимая свой мешок. — Все чохом за полкроны?
— Что именно? Вы покажите мне, пожалуйста.
— Книжки прекрасные, прекрасные, — запыхтела она, наклоняясь развязать мешок и с новой силой шибанув в нос плесенью. — Во чего!
Стопка сунутой чуть не в лицо Гордону рухляди оказалась романами Шарлотты Янг издания 1884 года. Отпрянув, Гордон резко мотнул головой:
— Это мы взять не можем.
— Не-е? Почему «не можем»-то?
— Нам не годится, это невозможно продать.
— Чего ж тогда мешок — неси, развязывай, показывай? — сварливо начала старуха.
Гордон обошел ее, стараясь не дышать, и молча открыл дверь на улицу. Объясняться бесполезно. С подобной публикой имеешь дело каждый день. Сердито нахохлившись, ворчащая старуха убралась за дверь, к старику, который, перед тем как двинуться, харкнул так, что отозвалось у книжных полок. Накопленный белый комок мокроты, помедлив на губах, извергся в сток. И два сгорбленных существа, как два жука в своих долгополых отрепьях, поползли прочь.
Гордон глядел им вслед. В полном смысле слова отбросы. Отброшены, отвергнуты Бизнес-богом. Десятками тысяч по всему Лондону тащится такое нищее старичье, мириадами презираемых букашек ползет к могиле.
Улица подавляла унынием. Казалось, всякая жизнь всякой живой твари на улицах этого города невыносима и бессмысленна. Навалилось тяжелое, столь свойственное нашим дням чувство распада, разрушения, разложения. Причем каким-то образом это переплеталось с картинками реклам напротив. Нет-нет, всмотрись-ка глубже в глянцевый белозубый блеск до ушей. Не просто глупость, жадность и вульгарность. Сияя всей фальшивой челюстью, «Супербульон» и скалится так же фальшиво. А за улыбочкой? Тоска и сиротливый вой, тень близкой катастрофы. Будучи зрячим, разве не увидишь, что за фасадом гладенько самодовольной, хихикающей, с толстым брюхом пошлости лишь жуть и пропасть, только тайное отчаяние? Всемирное стремление к смерти. Пакты о самоубийстве. Головы в газовых духовках тихих одиноких квартирок. Презервативы и аборты. И зарницы грядущих войн. Вражеские самолеты над Лондоном, грозно ревущий гул пропеллеров, громовые разрывы бомб. Все-все написано на роже «Супербульона».
Повалили клиенты. Гордон услужливо сопровождал их, джентльмен-лакей.
Очередное дверное звяканье. Шумно явились две леди, верхи среднего класса. Одна цветущая и сочная, лет тридцати пяти, вздымающая бюстом крутой уступ изящной беличьей накидки, благоухающая сладострастным ароматом «Пармских фиалок»; вторая немолода и жилиста, судя по цвету лица, бывшая мэм-сахиб. Вслед за ними застенчиво, словно крадучись, скользнул темноволосый, неряшливо одетый юноша — один из лучших покупателей. Чистейший книжник; одинокое чудаковатое создание, робеющее молвить слово и явно склонное изобретательно тянуть с бритьем.
Гордон повторил свою формулу:
— Добрый день. Не могу ли чем-нибудь помочь? Какие книги вас особенно интересуют?
Сочная дама одарила щедрой улыбкой, но Жилистая предпочла воспринять вопрос как дерзость. Игнорируя Гордона, она утянула приятельницу к полкам с изданиями, посвященными кошкам и собакам, и обе тут же стали хватать книги, во всеуслышание их обсуждая. Голос у Жилистой гремел, как у сержанта на плацу (надо думать, супруга или вдова полковника). Все еще погруженный в труд по русскому балету, деликатный Мусик несколько отодвинулся, гримаской дав понять, что нарушение покоя, пожалуй, вынудит его покинуть магазин. Застенчивый книжник уже окопался у стеллажа поэзии. Леди, не закрывая рта, продолжали перебирать книги, они довольно часто захаживали посмотреть новинки о домашних любимцах, хотя ни разу не купили ничего. В торговом зале имелось целых две полки исключительно о песиках и кисках; хозяин магазина старик Маккечни называл это «дамским уголком».
Еще один клиент, в библиотеку. Некрасивая девушка лет двадцати, с усталым, простодушно-общительным лицом. Помощница из лавки химтоваров, она была без шляпки, в белом рабочем халате и в очках, мощные стекла которых странно искажали глаза. Немедленно надев «библиотечную» добродушную маску, Гордон провел косолапо ступавшую девушку к залежам романов.
— Чем же нынче вам угодить, мисс Викс?
— Ну, — протянула она, теребя ворот халата, блестя доверчивыми, странно черневшими за линзами глазами. — Мне-то вообще нравится, чтоб про всякую безумную любовь. Такую, знаете, посовременней.
— Посовременнее? Может быть, например, Барбару Бедворти? Читали вы ее «Почти невинна»?
— Ой, нет, она все «рассуждает». Я это ну никак. Мне бы такое, знаете, чтоб современно: сексуальные проблемы, развод и все такое.
— Современно, без «рассуждений»? — кивнул Гордон, как человек простецкий простому человеку.
Прикидывая, он скользил глазами по книжной кладке; романов о пылких грешных страстях насчитывалось сотни три, не меньше. Из торгового зала слышался оживленный диспут разглядывавших фотографии собак леди верхне-среднего класса. Сочную умилял пекинес — «лапочка, такой ангелочек, глазишки круглые, носишка кнопочкой, ну просто пуся!». Но Жилистая (точно полковничиха!), находя пекинеса приторным, желала видеть «настоящих боевых псов» и презирала «всех этих лапочек». «У вас, Беделия, нет сердца, совершенно нет сердца», — жалобно роптала Сочная. Опять дернулся дверной колокольчик. Гордон поспешно вручил продавщице химтоваров «Семь огненных ночей» и, сделав пометку в ее карточке, получив вынутые из потертого кошелька два пенса, вернулся к покупателям. Мусика, ткнувшего труд о балете не на ту полку, след простыл. Вошедшая решительная дама в строгом костюме и золотом пенсне (наверное, училка и уж наверняка феминистка) потребовала «Борьбу женщин за избирательное право» миссис Вартон-Беверлей. С тайной радостью Гордон сообщил ей, что сочинение еще не поступило. Сразив взглядом мужскую скудоумную непросвещенность, феминистка удалилась. Худенький долговязый книжник, зарывшись в «Избранные стихотворения» Лоуренса, жался в углу сунувшей голову под крыло цаплей.
Гордон занял пост у входной двери. На тротуаре рылся в коробе «все по шесть пенсов» замотанный грязно-зеленым шарфом престарелый и обветшавший джентльмен с носом, как спелая клубника. Леди верхне-среднего класса внезапно оставили полки, бросив на столе вороха раскрытых книг. Сочная в неких колебаниях оглянулась было на собачий альбом, но Жилистая дернула ее, сурово охраняя от лишних трат. Гордон открыл им дверь — леди прошествовали мимо, не удостоив взглядом.
Две спины под роскошными мехами постепенно скрылись вдали. Перебирая книжки, престарелый Клубничный Нос что-то сам себе приговаривал. Видимо, слегка тронутый; глаз не своди: вполне способен что-нибудь стибрить.
Ветер свистел все злее, уличная грязь подсохла. Пора уже зажечься фонарям. Узкий бумажный лоскут «экспресс-соуса» реял как мачтовый флажок. Ага!
Налетчиком лютым, неумолимым
Тополя нагие гнет, хлещет ветер.
Надломились бурые струи дыма
И поникли, как под ударом плети.
Стылый гул трамвайный, унылый цокот,
Гордо реющий клок рекламной афиши…
Неплохо, неплохо. Но дальше как-то не хотелось — точнее, не получалось. Тихонько, чтоб не потревожить робкого книжника, он перебрал в кармане свою мелочь. Два с половиной пенса. Завтра вовсе без курева. Кости ноют с тоски.
В «Принце Уэльском» зажгли свет: подчищают бар перед открытием. Клубничный Нос, выудив из коробки «все по два пенса» Эдгара Уоллеса, читал. Вдалеке показался трамвай. Наверху редко спускающийся в магазин старик Маккечни дремлет сейчас около печки, белогривый, белобородый, руки с табакеркой на кожаном старинном переплете «Путешествия в Левант» Томаса Мидлтона.
Стеснительный юноша вдруг понял, что все, кроме него, ушли, и виновато огляделся. Завсегдатай у букинистов, он, однако, подолгу возле полок не задерживался, вечно раздираемый страстной жаждой книг и боязнью показаться назойливым. Через десять минут его охватывала неловкость, и чувство пойманного зверька заставляло спасаться бегством, впопыхах что-то покупая исключительно по причине слабонервности. Безмолвно он протянул «Стихотворения» Лоуренса и шесть неловко извлеченных из кармана шиллингов, которые при передаче Гордону уронил на пол, вследствие чего оба одновременно нагнулись, столкнувшись лбами. Лицо юноши побагровело.
— Давайте я вам заверну, — предложил Гордон.
Юноша замотал головой (он так ужасно заикался, что вообще не говорил без крайней надобности), прижал к себе книгу и выскочил с видом свершившего дико позорное деяние.
Оставшись в одиночестве, Гордон тупо поплелся к стеклянной двери. Старикан Клубничный Нос, перехватив луч бдительного ока, досадливо повернул восвояси — еще миг, и триллер Уоллеса скользнул бы ему за пазуху. Часы на «Принце Уэльском» пробили три с четвертью.
Бом-бом, динь-динь! Три с четвертью. Через полчаса включить свет. Четыре часа сорок пять минут до закрытия. Пять часов с четвертью до ужина. В кармане два пенса и полпенни. Завтра ни крошки табака.
Вдруг накатило безумное желание закурить. Вообще-то было решено весь день воздерживаться, приберечь последние четыре сигареты на вечер, когда он сядет «писать». «Писать» без курева труднее, чем без воздуха. И тем не менее сейчас! Вытащив пачку «Цирка», Гордон достал одну из рыхлых мятых сигареток. Глупо, поблажка эта отнимала полчаса вечернего сочинительства. Но как перебороть себя? С неким стыдящимся блаженством он втянул струйку сладостного дыма.
Из тускловатого стекла смотрело собственное отражение — Гордон Комсток, автор «Мышей»; en l'an trentiesme de son eage[230], а старик стариком; зубов во рту осталось только двадцать шесть. Впрочем, Вийона, по его признанию, в эти годы донимал сифилис. Будем же благодарны и за мелкие милости свыше.
Не отрываясь, он наблюдал трепыхание бумажного лоскута у края «экспресс-соуса». Гибнет наша цивилизация. Обречена погибнуть. Только мирным угасанием не обойдется: армада летящих бомбардировщиков, резкий пикирующий свист — бабах! И весь западный мир на воздух в огне и грохоте!
На улице темнело, мутно отблескивало отражение его собственной хмурой физиономии, сновали за окном понурые силуэты прохожих. Сами собой всплыли бодлеровские строчки:
C’est l'Ennui — l'oeil chargé d’un pleur involontaire,
II rve d’échafauds en fumant son houka[231].
Деньги, деньги! «Вкушающий наслаждение» потребитель «супербульона»! Рев самолетов и грохот бомб.
Гордон глянул в свинцовое небо. Уже виделись эти самолеты: эскадра за эскадрой, тучами черной саранчи. Неплотно прижимая язык к зубам, он издал нечто вроде жужжания бьющейся о стекло мухи. О, как мечталось услышать мощный тяжелый гул штурмовой авиации!
Ветер свистел в лицо, насквозь пронизывая топавшего домой Гордона, откинув ему волосы и крайне щедро прибавив «симпатичной» высоты лба. Всем своим видом Гордон внушал (или надеялся внушить), что пальто он не носит по личной прихоти. Пальтишко, откровенно говоря, было заложено за восемнадцать шиллингов.
Жил он в районе северо-запада. Его Виллоубед-роуд не считалась трущобной улицей, просто сомнительной и мрачноватой. Настоящие трущобы начинались через пару кварталов. Там теснились эти многоквартирные соты, где люди спали впятером в одной кровати, и если кому-то случалось умереть, прочие так и спали рядом с мертвецом до самых похорон; там жались эти улочки и тупики, где девчонки беременели от мальчишек, отдаваясь им в облезлых подворотнях. Нет, Виллоубед-роуд ухитрялась каким-то образом держаться с пристойностью пусть и низов, но, безусловно, низов среднего класса. Здесь на одном из зданий даже красовалась медная табличка дантиста. В подавляющем большинстве домов меж обшитыми бахромой оконными портьерами гостиных над зарослями фикусов сияли серебряными буковками на темно-зеленом фоне карточки «Принимаются жильцы».
Квартирная хозяйка Гордона, миссис Визбич, специализировалась по «одиноким джентльменам». Маленькая комната, свет газовый, отопление за свой счет, право за дополнительную плату пользоваться ванной (с газовой колонкой) и кормежка в могильно сумрачной щели, у стола, неизменно украшенного строем бутылочек неких засохших специй, — Гордону, приходившему днем обедать, это обходилось в двадцать семь шиллингов шесть пенсов в неделю.
Над подъездом номер 31 слабо светилось желтоватое оконце. Гордон достал свой ключ и кое-как воткнул его — есть тип жилищ, где идет вечный бой замков с ключами. Темноватая прихожая, в сущности коридорчик, пахла помоями, капустой, ветошью ковриков и содержимым ночной посуды. Японский лаковый поднос на этажерке был пуст. Ну разумеется! Твердо решив больше не ждать писем, Гордон, однако, их очень ждал. И вот не боль в душе, но тягостно саднящий осадок. Все-таки Розмари могла бы написать! Четвертый день от нее ничего нет. Ничего нет и из двух редакций, куда послано по стихотворению. А ведь единственное, что маячило весь день хоть каким-то просветом, это надежда найти вечером письмо. Посланий Гордон получал немного и далеко не каждый день.
Слева от прихожей располагалась парадная, никогда не принимавшая гостей гостиная, затем шла узенькая лестница наверх, коридор вел также в кухню и к неприступному обиталищу самой миссис Визбич. Едва Гордон вошел, дверь в конце коридора приоткрылась, позволив миссис Визбич метнуть подозрительный взгляд, и вновь захлопнулась. Без этого бдительного досмотра войти или уйти до одиннадцати ночи было практически невозможно. Трудно сказать, в чем именно рассчитывала уличить жильца миссис Визбич; скорее всего в контрабандном протаскивании женщин. Почтенная хозяйка из породы дотошных тиранок представляла собой тучную, но весьма энергичную и устрашающе зоркую особу лет сорока пяти, с красиво оттененным сединами благообразным, румяным и постоянно обиженным лицом.
Гордон уже ступил на лестницу, когда сверху густой, чуть сипловатый баритон пропел: «Кто-кто боится злого Большого Волка?» Слегка танцующей походкой толстяков навстречу Гордону спускался очень жирный джентльмен в шикарном сером костюме, лихо заломленной шляпе, оранжевых штиблетах и светло-синем пальто потрясающей вульгарности — Флаксман, жилец второго этажа, разъездной представитель фирмы «Царица гигиены и косметики». Салютуя лимонно-желтой перчаткой, он беззаботно кинул Гордону:
— Привет, парнишка! — Флаксман всех подряд называл «парнишками». — Как жизнь?
— Дерьмо, — отрезал Гордон.
Подошедший Флаксман ласково обнял его своей ручищей:
— Брось, старик, не переживай! Ты как на драном кладбище! Я сейчас в «Герб» — давай, пошли со мной.
— Не могу. Нужно поработать.
— Да ни черта! Посидим, по стаканчику пропустим? Чего хорошего тут даром маяться? Возьмем пивка, душечку барменшу потискаем.
Гордон вывернулся из-под пухлой лапы. Мужчина миниатюрный, он ненавидел, когда его трогали. Рослый толстяк Флаксман лишь ухмыльнулся. Толст он был чудовищно; брюки его распирало так, словно бы он сначала таял и затем наливался в них. И разумеется, как все жирные, таковым он себя никак не признавал, предпочитая определения уклончивые: «плотный», например, или «дородный», а еще лучше «здоровяк». Толстяки просто обожают, когда их называют «здоровяками».
При первом знакомстве Флаксман совсем было собрался аттестовать себя здоровяком, но что-то в зеленоватых глазах Гордона его удержало, и он пошел на компромисс, выбрав «дородный»:
— Меня, парнишка, знаешь, малость того, в дородность повело. Для здоровья-то, понимаешь, только польза. — Он ласково погладил плавный холм от груди к животу. — Славное, плотное мясцо. А на ногу я знаешь какой прыгун-резвун? Ну, в общем, это, меня вроде бы можно назвать дородным малым.
— Как Кортеса? — подсказал Гордон.
— Кортес? Это который? Тот парнишка, что все в Мексике по горам шатался?
— Он самый. Весьма был дороден, зато с орлиным взором.
— Ну? Вот смех! Мне жена однажды почти так же и сказала! «Джордж, — говорит, — красивей твоих глаз на свете нету. Прям-таки, — говорит, — как у орла». Ну, это она, сам понимаешь, еще до свадьбы.
В настоящий момент Флаксман проживал без супруги. Некоторое время назад «Царица гигиены» неожиданно наградила своих представителей премиями по тридцать фунтов, одновременно командировав Флаксмана с двумя его коллегами в Париж, дабы продвинуть на французский рынок новинку — губную помаду «Влекущая магнолия». Жене о премии Флаксман и не подумал сказать и, разумеется, вовсю побаловал себя в Париже. Даже теперь, три месяца спустя, при описании поездки на его губах появлялась сальная ухмылка. При каждой встрече Гордону перечислялся ассортимент сочных деталей. Десять парижских дней с тридцатью фунтами, насчет которых супружница не в курсе! Хо-хо, парень! Но к сожалению, случилась утечка информации, так что дома Флаксмана ожидало возмездие. Супруга разбила ему голову подаренным еще на свадьбу, четырнадцать лет назад, граненым винным графином и отбыла, забрав детишек, к матери. Последствием явилось изгнание Флаксмана на Виллоубед-роуд, по поводу чего он, однако, не особенно тревожился. Бывало и прежде; как-нибудь рассосется, образуется.
Гордон еще раз попытался увернуться от Флаксмана. Ужас был в том, что ему отчаянно хотелось пойти с ним. Томило желание выпить — одно упоминание о «Гербе» вызывало немыслимую жажду. Но денег нет и, стало быть, исключено! Однако неотступный Флаксман изобразил рукой опущенный шлагбаум. Он искренне был расположен к Гордону, считая его «ученым», а саму «ученость» — милой блажью; кроме того, он совершенно не выносил одиночества, нуждаясь в компании даже на время короткой прогулки до паба.
— Айда, парнишка! — убеждал он. — Надо, ей-богу, надо тебе срочно пивка глотнуть, встряхнуться! Ты ж еще не видал там новую официанточку, хо-хо! Персик!
— Так вот чего ты расфрантился? — сказал Гордон, холодно глядя на лимонные перчатки.
— А то! M-м, какой персик! Пепельная блондиночка и, будь уверен, знает кой-какие славные штучки. Вчера ей тюбик нашей «Влекущей магнолии» презентовал. Видел бы ты ее походочку, как она попкой около меня виляла. Даст ли щипнуть? Ой, не могу!
Флаксман, чуть высунув язык, сладострастно поежился и вдруг, будто добравшись до блондиночки, ловко прихватил Гордона за талию. Гордон отпихнул его. На мгновение он уже готов был сдаться томившей жажде. Кружка пива! Он почти ощутил вкус первых упоительных глотков. Хотя бы шиллинг, хоть полшиллинга на одну кружку! Но что толку травить себя? Нельзя позволить, чтобы кто-то платил за твою выпивку.
— Да отвяжись ты, к черту! — раздраженно бросил Гордон и, не оглядываясь, зашагал наверх.
Слегка обиженный, Флаксман поправил шляпу и ушел. Последнее время Гордон постоянно огрызался, пресекая любое поползновение на дружеский контакт. Причина, конечно, все та же — ни гроша. Какие тебе друзья, какое вообще общение, когда карман пуст? Сердце стиснуло от острой жалости к себе. Представился зал в пабе: аромат горьковатой пивной свежести, свет, уют, веселые голоса, стук наполненных кружек… Деньги, деньги! Он продолжал взбираться по темной вонявшей лестнице. В свою холостяцкую келью на самом верху хотелось, как в тюремный каземат.
На третьем этаже квартировал Лоренхайм, щуплый, ящеркой шмыгавший брюнет невнятного возраста и племени, выручавший шиллингов тридцать пять в неделю, навязывая пылесосы. Мимо его двери следовало проходить очень быстро, иначе это никому на свете не нужное, смертельно одинокое существо униженно и цепко атаковало вас, изводя бесконечными бредовыми рассказами о совращении девиц или победах на ниве бизнеса. В берлоге Лоренхайма, где повсюду валялись корки хлеба с маргарином, мерзость запустения превосходила нормы даже самых дешевых меблирашек. Последним из пансионеров миссис Визбич был какой-то механик, работавший в ночную смену. Этот лишь изредка мелькал — крупный мужчина с бледным мрачным лицом, неизменно в котелке.
Привычно нащупав впотьмах газовый рожок, Гордон зажег горелку. Осветилась комната — ни то ни се: разгородить занавеской маловата, а согреть дряхлой керосиновой лампой велика. Обстановка, как полагается в последнем этаже: покрытая белым одеяльцем узкая койка, бурый линолеум, стоячий рукомойник с кувшином и дрянным тазиком, эмаль которого настырно напоминает о ночных горшках. На подоконнике в глазурованном керамическом вазоне чахлый фикус.
Перед окном располагался кухонный столик под зеленой, заляпанной чернилами скатеркой — письменный стол Гордона. Его боевой трофей после долгой ожесточенной битвы с миссис Визбич, включавшей в ансамбль чердачной комнаты лишь бамбуковую подставку под фикус и до сих пор ворчавшей из-за «неопрятности» этого лишнего предмета. Стол действительно не убирался, постоянно являя взору горы и оползни пыльной многостраничной рукописи, ввиду бесконечных вычеркиваний, вставок и поправок превратившейся в тайнопись, ключом к которой владел один Гордон. Сверху несколько битых блюдечек, хранилищ пепла и скрюченных окурков. Если б не стопка книг на выступе камина, этот заваленный бумагой столик был бы единственной личной приметой здешнего жильца.
Холод стоял зверский, и Гордон решил зажечь керосиновую лампу. Подняв ее и ощутив неприятную легкость (бидон для керосина тоже пуст, так что и лампу не заправить до пятницы), он чиркнул спичкой — по фитилю еле-еле пополз дрожащий рыжий огонек. В лучшем случае будет чадить пару часов. Откидывая горелую спичку, Гордон краем взгляда зацепил фикус. Удивительно хилый уродец в глазурованном горшке топырил всего семь листиков, явно бессильный вытолкнуть еще хоть один. У Гордона давно шла с ним тайная беспощадная война. Он всячески пытался извести его, лишая полива, гася у ствола окурки и даже подсыпая в землю соль. Тщетно! Пакость фактически бессмертна. Что ни делай, вроде хиреет, вянет, но живет. Гордон встал и старательно вытер испачканные керосином пальцы о листья фикуса.
В этот момент снизу раздался сварливый зов миссис Визбич:
— Мистер Комсток!
— Да? — откликнулся, подойдя к двери, Гордон.
— Ваш ужин десять минут на столе. Почему всегда непременно нужно задерживать меня с мытьем посуды?
Гордон поплелся вниз. Столовая находилась в глубине второго этажа, напротив апартаментов Флаксмана. Промозглая, припахивавшая клозетом и сумрачная даже в полдень, она была набита такой кошмарной массой фикусов, что Гордону никогда не удавалось их точно пересчитать. Фикусы на буфете, на полу, на всевозможных разнокалиберных столиках, в ячейках загородившей оконный проем цветочницы — казалось, ты на дне, среди густых водорослей. Ужин дожидался, высвеченный круглым лучом газового рожка. Усевшись спиной к камину (за решеткой которого вместо пламени тускло зеленел очередной фикус), Гордон принялся жевать ломтик холодного мяса с двумя кусками крошащегося белого хлеба, попутно угощаясь комочком маргарина, обломком сыра и горчицей, запивая все это стаканом холодной, но почему-то затхлой воды.
Когда он снова поднялся к себе, керосиновая лампа более-менее раскочегарилась. Пожалуй, хватит вскипятить полпинты. Близился центральный номер программы его вечеров — незаконная чашка чая. Чашка чая, которой он потчевал себя почти еженощно, приготовляя ее в глубочайшей тайне. У миссис Визбич чай за ужином не полагался, поскольку при ее заботах «еще и воду кипяти — это уж слишком!», а чаепития у квартирантов запрещались категорически. На ворох исчерканной рукописи даже смотреть было противно. И не станет он нынче вечером корпеть, и не притронется, вот так-то! Чай заварит, выкурит свой остаток сигарет и просто почитает, «Лира» или «Шерлока Холмса». Книги его стояли на каминной полке рядом с будильником: Шекспир в дешевеньком издании, «Шерлок Холмс», поэмы Вийона, «Родрик Рэндом» Смоллетта, «Цветы зла», несколько французских романов. Правда, сейчас он ничего не мог читать, кроме Шекспира и Конан Дойла. Итак, чай.
Гордон подошел к двери, слегка приоткрыл, прислушался — ни звука. Необходимо было быть предельно осторожным с миссис Визбич, вполне способной крадучись взобраться, дабы застать врасплох: заваривание чая являлось тягчайшим нарушением устава, почти равным протаскиванию женщин. Тихонько задвинув щеколду, он вытащил из-под кровати свой старый чемодан, откуда поочередно извлек шестипенсовый жестяной чайник, пачку лионского чая, банку сгущенки, заварной чайничек и чашку (во избежание звяканья каждый предмет был обернут газетой).
Процедуру он давно отработал. Сначала, до половины залив чайник водой из кувшина, установить его на керосиновой горелке. Затем, опустившись на колени, расстелить перед собой клок газеты. Вчерашняя заварка, разумеется, еще внутри. Он вытряхнул ее, пальцем выгреб остатки и тщательно запаковал тугой сверток. Теперь самый рискованный момент — пойти и незаметно выкинуть; проблемы убийцы, которому надо избавиться от трупа. А чашку, как обычно, он утром, умываясь, сполоснет в тазике. Невмоготу бывала эта мышиная возня. Невероятно, каких партизанских ухищрений требовало житье у миссис Визбич, вечно, казалось, шпионившей и действительно без устали сновавшей на цыпочках в надежде подловить на каком-нибудь прегрешении преступных квартирантов. Дом, где даже в уборной не расслабишься из-за ощущения чьих-то ушей за стенкой.
Гордон отодвинул щеколду и замер, затаив дыхание. Тишина. Оп! Издалека еле слышно брякнули тарелки — хозяйка занялась мытьем посуды. Пожалуй, пора.
Осторожно ступая, прижимая к груди повлажневший сверток, он стал спускаться. Клозет находился на третьем этаже. У лестничного поворота он вновь замер, весь превратившись в слух. Ага! Бренчит посуда — путь свободен!
И Гордон Комсток, поэт («столь много нам обещающий» — см. литприложение «Таймс»), пулей пронесся к уборной, кинул заварку в унитаз и спустил воду. Потом поспешил обратно, заперся и, привычно остерегаясь каких-либо шумов, заварил себе свежий чай.
Тем временем в комнате несколько потеплело, чай и сигарета тоже сотворили свое недолгое волшебство. Злая тоска чуть отступила. Ну что ж, не поработать ли? Да уж конечно! Завтра сам себя истерзаешь, если вечер пройдет впустую. Не слишком рьяно он подвинул стул к столу. Вздохнул, перед тем как нырнуть в чащобу рукописи, вытянул несколько исписанных листов, расправил их и пробежал глазами. Господи, что за месиво! Этот текст — написано, зачеркнуто, сверху надписано и снова вычеркнуто — словно тело обреченного бедняги, по двадцать раз искромсанное скальпелем. Радует только почерк в просветах между грязью — ровная «интеллигентная» строгость. О-хо-хо, кровью и потом далась эта благородная простота руке, натасканной на свинстве кудрявых школьных прописей.
Пожалуй, он сможет поработать; ну хоть как-то, хоть сколько-то. Где в этом бардаке кусок, который он вчера чиркал? Поэма была грандиозной панорамой, то есть предполагалась ею стать — тысячи две строк, четко, классически рифмованных, рисующих лондонский день (название — «Прелести Лондона»). То, что подобные амбициозные проекты нуждаются по крайней мере в досуге мирном и бескрайнем, автор поначалу не уяснил. Теперь зато — вполне. Ах, с каким легким сердцем начинал он пару лет назад! Когда, обрубив концы, нырнул в пучину вольной бедности, как воодушевлял сам замысел поэмы. Тогда так ясно ощущалось, что это именно его тема. Однако ж почти сразу «Прелести Лондона» не задались. Размах не по плечу, да — не по силам. Работа не двигалась, за два года налеплена только куча фрагментов, разрозненных и незаконченных. Везде обрывки мараных-перемараных стихов, месяцами не выправлявшихся. Начисто завершенных и пятисот строк не наберется. И уже нет воли толкать это вперед, одни сумбурные подчистки да поправки то там, то сям. Поэмы даже вчерне не было; просто некий кошмар, с которым он упрямо бился.
Так что итог двух мученических лет — лишь горсточка стишков-осколков. Все реже случалось погружаться в глубинный мир, творящий слова поэзии или прекрасной прозы. А долгие часы, когда он совершенно «не мог», все множились и множились. В разнообразии людских пород только художник позволяет себе заявить, что он «не может» работать. Но это истинная правда, временами действительно не может. Деньги чертовы, никуда без них! Туго с деньгами — значит, быт убогий, зуд мелочных хлопот, нехватка курева, повсюду ощущение позорного провала и, прежде всего, одиночество. А как иначе живущему на гроши? И разве в таком глухом одиночестве что-то достойное напишешь? Ясно, что никакой поэмы «Прелести Лондона» не сложится, да и вообще ничего путного не выйдет. Трезвым умом Гордон сам понимал.
И все равно — и как раз именно поэтому — он продолжал возиться с текстом. Здесь была некая опора, способ дать в морду нищете и одиночеству. Кроме того, иногда вдохновение (или его подобие) все-таки возвращалось. Как этим вечером, пусть ненадолго, на две выкуренные сигареты. Наполнивший легкие дым отгородил от пошлой реальности. Сознание ухнуло в бездонные просторы, где пишутся стихи. Тихо баюкая, посвистывал над головой светящий газовый рожок. Слова ожили, заиграли смыслом. На глаза попалось написанное год назад, оставленное без продолжения и сейчас вдруг кольнувшее двустишие. Он несколько раз, мыча, перечел его — не то, не то. Когда впервые записал, было нормально, теперь царапало оттенком неприятной развязности. Порывшись в листах, найдя наконец страницу с чистым оборотом, переписал туда сомнительные строчки, сделал дюжину версий, многократно бормоча каждую на разные лады. Плохо, вообще плохо — дешевка. Не пойдет. Нашел первоначальное двустишие в общем черновике и вычеркнул двумя жирными линиями. И почувствовал сделанный шажок, словно действительно удалось что-то сделать.
Внезапный энергичный стук с улицы сотряс весь дом. Гордон вздрогнул, мигом вернувшись на землю. Почта! «Прелести Лондона» были забыты, сердце затрепетало. Может быть, письмо от Розмари? Или ответы из редакций на два стихотворения? С провалом одного — в заокеанской «Калифорнийской панораме» — он почти примирился (полгода оттуда ни звука, наверно, и рукопись не позаботятся вернуть). Но другое отправлено в английский альманах «Первоцвет», и здесь имелись сумасшедшие надежды. В глубине души Гордон, конечно, сознавал, что в «Первоцвете» его никогда не напечатают — не их стандарт, однако чудеса случаются, а если не чудеса, так сбои в механизме. В конце концов, стихи у них уже полтора месяца. Зачем полтора месяца держать, если не собираются печатать? Уймись, гони эту безумную мечту! Ну ладно, хоть Розмари написала. Через четыре дня. Не представляет она, каково сутками ждать ее писем. Длинных косноязычных писем с дурацким юмором и уверениями в любви. Совсем не понимает, что ее послания для него — знак существования кого-то, кому он все же нужен. Что только это его поддержало, когда один хам грубо отверг его стихи. Впрочем, отказы следовали практически отовсюду, кроме «Антихриста», редактором которого был друживший с Гордоном Равелстон.
Внизу обычное шуршание. Миссис Визбич всегда медлила разносить почту, она любила повертеть конверты, исследовать их толщину, почтовый штемпель, поглядеть на просвет, погадать над содержанием. Что-то вроде владетельного «права первой ночи» с письмами квартирантов, присланными на ее адрес и, стало быть, как она ощущала, отчасти ей принадлежащими. Случись кому-нибудь спуститься, чтобы забрать свое письмо, она бы горько обиделась. С другой стороны, ее очень обижали и хлопоты с доставкой писем наверх. Вначале слышался медленный-медленный подъем по лестнице, потом, уже с площадки, вздохи тяжкой усталости оповещали, что из-за вас хозяйка должна жертвовать здоровьем, и лишь затем, с брюзгливым шумным сопением, письма подсовывались под дверь.
Лестница внизу скрипнула: миссис Визбич начала подниматься. Гордон слушал. Скрип прекратился у второго этажа — письмо для Флаксмана. Снова поскрипывание и пауза на третьем этаже — письмо механику. Сердце гулко забилось. Господи, умоляю, письмо мне, письмо! Ого, опять шаги, но наверх или вниз? Сюда идет, ура! Нет, не сюда… Скрип постепенно удалялся, звук его слабел, затем и вовсе стих. Не будет писем.
Он снова взялся за перо, но зачем, непонятно. Так и не написала! Вот поганка! К работе больше ни капли интереса; обманутое ожидание всю душу вынуло. Только что певшие и дышавшие, строчки стали глупой дохлятиной. Нервно, почти брезгливо Гордон собрал листы, сложил их кое-как лохматой кипой и убрал со стола на подоконник, загородив фикусом. Видеть невозможно!
Он встал. Спать еще вроде рановато, во всяком случае, пока не тянет. Хотелось чем-нибудь развлечься, чем-то совсем простеньким: посидеть в киношке, покурить, пивка выпить. Увы! Самых грошовых удовольствий себе не купишь. Он решил было взять «Короля Лира» — забыть гнусную современность, однако, поколебавшись, снял с полки «Холмса», известного наизусть. Керосин в лампе догорал, от холода уже трясло. Сдернув с кровати стеганое одеяло, Гордон закутал ноги и уселся читать. Руки грелись за пазухой, шелестели страницы «Пестрой ленты», шипел светильный газ, таявший огонек керосиновой лампы одарял теплом не больше свечки.
В недрах логовища миссис Визбич прозвонило половину одиннадцатого. Ночью отчетливо доносился этот звон, гудящий роковым набатом: бу-ум! бу-ум! Стало слышно и тиканье будильника, зловещее напоминание об уходящем времени. Гордон поднял глаза. Еще вечер пропал. Впустую уплывающие дни, недели, годы. Ночь за ночью все то же — неуютное жилье, кровать без женщины, пыль, сигаретный пепел и листья фикуса. А вот-вот тридцать стукнет. Сознательно кладя себя на плаху, Гордон вытащил расползавшийся ворох черновиков и устремил на них взор, как скорбный философ на череп, символ бренности. Друзья, позвольте вам представить грандиозную поэму «Прелести Лондона», творение Гордона Комстока, автора «Мышей». Его шедевр, плод (хорош фруктик!) двухлетних творческих исканий — бесподобная галиматья! И достижение нынешнего вечера — пара строк вычеркнута, две строки переместились с конца в начало.
Керосиновая лампа, слабо икнув, погасла. Не без изрядного напряжения воли Гордон размотал одеяло и швырнул на кровать. Лучше сейчас лечь, пока еще хлеще не выстыло. Он зашаркал к постели. Стоп — утром на работу: заведи часы! поставь будильник! Ничего не сделал, ни на йоту не двинулся, не заслужил отдохновение после трудов праведных.
Некоторое время он копил силы, чтоб раздеться. Минут пятнадцать провалялся в полном облачении, руки за голову, глаза в потолок. Трещины на штукатурке напоминали карту Австралии. Гордон давно приспособился лежа скидывать башмаки и носки. Помотав обнажившейся ступней, он критически оглядел ее, жалковатую, худосочную. Ноги (как и руки) не впечатляли. К тому же ступня была очень грязной. Ванну он не принимал уже дней десять. Застыдившись немытых ног, он, кряхтя, сел и наконец разделся, побросав одежду на пол. После чего завернул вентиль газового рожка и скользнул в простыни, жутко дрожа, поскольку спал он теперь всегда голым. Последняя его пижама скапутилась больше года назад.
Хозяйкины куранты отбили одиннадцать. Едва суровая неприветливость кровати несколько потеплела, в памяти зашевелилось то, что удалось насочинять за день, и Гордон шепотом начал скандировать:
Налетчиком лютым, неумолимым
Тополя нагие гнет, хлещет ветер.
Надломились бурые струи дыма
И поникли, как под ударом плети…
Вдруг ужаснула механическая пустота каких-то без толку стучащих шестеренок — рифма к рифме, перекрестно: трам-блям, трам-блям! Как заведенный кивающий болванчик. Поэзия! Предел тщетности. Он лежал с открытыми глазами, в ясном сознании своих тщетных усилий, своих тридцати лет и тупика, куда сам же себя загнал.
Часы пробили полночь. Постель становилась все уютней, и Гордон вытянул зябко поджатые ноги. Случайный луч автомобильной фары откуда-то с соседней улицы проник сквозь штору, посеребрив верхний торчащий листок фикуса, превратив его в наконечник гордо сверкающего копья Агамемнона.
«Гордон Комсток» звучало ужас как миленько, зато вроде бы родовито. «Гордон» — привет из Шотландии, конечно; еще одна частичка особенно заметной в последние полвека британской шотландизации. Гордоны, Колины, Малькомы, Дональды в том же ряду шотландских даров человечеству, что виски, овсянка, гольф, сочинения Барри[232] и Стивенсона.
Комстоки, безземельные дворянчики, принадлежали к самому унылому, срединно-среднему общественному слою. В нынешней жалкой бедности им не дано было даже вздыхать о золотом веке «старинного» семейства, ибо, отнюдь не «старинные», они являлись рядовым семейством, поднявшимся на волне викторианского процветания и рухнувшим раньше самой этой волны. Период их достатка длился лишь несколько десятков лет, когда активно орудовал дед Гордона, мистер Сэмюэль Комсток — «дедуля», как с малых лет приучен был говорить Гордон, хотя деда не стало за пять лет до его рождения.
Дедуля Комсток был из тех, кто мощно правит даже с того света. При жизни этот матерый негодяй, грабя рабочих и туземцев, набил мошну, выстроил себе красный кирпичный особняк несокрушимой прочности и породил дюжину чад, уступив смерти лишь одного младенца. Сразил его внезапный апоплексический удар. Дети воздвигли на могиле гранитную глыбу со следующей надписью:
Нет нужды повторять богохульные комментарии каждого, знавшего дедулю Комстока. Однако стоит отметить, что плита с вышеприведенной эпитафией весила около пяти тонн, чем несомненно отвечала пусть бессознательным, но очевидным желаниям потомства надежно застраховать себя от явления дедушки из могилы. Сокровенные чувства родни к покойному наиболее точно и конкретно измеряются весом надгробия.
Тех Комстоков, среди которых вырос Гордон, отличали вялость, обшарпанность, фамильная невзрачность. Им на удивление не хватало живучести. Дедуля тут постарался. К моменту его кончины дети стали взрослыми, а некоторые уже достигли средних лет, и все годы малейшие ростки их духа подавлялись. Он проехал по ним чугунным катком, и ни одна расплющенная личность никогда не смогла воспрянуть. Все как один — шеренга бесцветных безвольных неудачников. Никто из сыновей не преуспел в профессии, поскольку папенька с отменным упорством рассовал их по наименее подходящим поприщам. И лишь Джон (отец Гордона) расхрабрился — женился еще при жизни своего родителя. Нельзя было представить кого-то из отпрысков дедули Комстока сколько-нибудь значительным, созидающим либо разрушающим, очень счастливым или глубоко несчастным, полнокровно живущим или хотя бы солидно обеспеченным. Им выпало только покорно прозябать, цепляясь за скудеющую респектабельность. Весьма типичное в срединно-средних слоях пришибленное семейство, где никогда ничего новенького не случается.
С ранних лет Гордона жутко тяготил тоскливый хоровод родни. Поначалу вокруг кружило довольно много дядюшек и тетушек, схожих линялой тусклостью, довольно хилых, вечно обеспокоенных деньгами, постоянно по этому поводу стенавших, однако, упаси Господи, без скандальных драм. Примечательно, что в них угас даже инстинкт продолжения рода. Люди по-настоящему жизнеспособные, есть деньги или нет, напористо и органично размножаются. Тот же дедуля Комсток, в своей семье двенадцатый ребенок, сам наплодил одиннадцать детей. Но все потомство этих одиннадцати свелось к двоим — Гордону и его сестре Джулии. Гордон, последний отпрыск Комстоков, незапланированно появился на свет в 1905-м, а потом за долгие тридцать лет в семействе ни единого рождения, лишь похороны. И не только свадеб или крестин, вообще ничего новенького не случалось. Все Комстоки, казалось, были обречены запуганно таиться по своим норкам. Абсолютное неумение как-либо действовать, ни грана храбрости куда-либо пробиться, хотя бы в автобус. Все, разумеется, безнадежные дурни насчет денег. По завещанию дедули нажитый им капитал был разделен более-менее равномерно, так что после продажи краснокирпичной крепости на каждого пришлось около пяти тысяч фунтов. И едва дорогой дедуля опочил, наследники принялись тратить. Смельчаков с шиком просадить свою долю на нечто вроде скачек или прекрасных дам, естественно, не нашлось; они просто по чуточке, по капельке выкидывали денежки на ветер. Дочери на безмозглые вложения, сыновья на какое-нибудь небольшое «свое дело», неизменно хиревшее и приносившее лишь потери. Более половины наследников дедули скончались, не изведав брачной жизни. После смерти отца для пары давно отцветших дочек нашлись мужья, сыновьям же ввиду неспособности заработать осталось пополнить ряды джентльменов, которые «не могут позволить себе жениться». Никто, кроме тети Энджелы, не обзавелся собственным жильем; жались по нанятым, богом забытым квартиркам или мрачным пансионам. И год за годом умирали от невнятных, зато съедавших последние пенни болезней. А тетю Шарлотту в 1916-м пришлось отправить в Клэйпхемский сумасшедший дом. Как переполнены в Англии эти дома скорби! И в основном за счет одиноких старых дев среднего сословия. К 1934 году из старших в живых оставались лишь трое: умалишенная тетя Шарлотта, тетя Энджела, которую в 1912 году нечаянно осенило купить домик и крошечную ренту, и дядя Уолтер, неуверенно существовавший на куцый остаток наследной доли, управлявший каким-то ничтожным «агентством».
Гордон рос в атмосфере подштопанной одежды и бараньих хрящей на ужин. Отец его, очередной забитый Комсток, ребенком проявлял, однако, некую сообразительность гуманитарного оттенка, а потому дедуля, заприметив тягу к чтению и ужас перед арифметикой, само собой, ткнул его изучать бухгалтерию. Так что он дипломированно (и весьма бездарно) занимался финансовым учетом и покупал акции распадавшихся через год компаний, наскребая шаткий годовой доход — то пять, то всего две сотни, с постоянной тенденцией к снижению. Умер он в 1922-м, совсем еще не старым, измученным многолетней болезнью почек.
Поскольку Комстоки являлись семейством хоть бедным, но благородным, нельзя было не выкинуть дикую сумму на «образование» Гордона. Страшная штука «образовательный» психоз! Это означает послать сына в приличную (то есть какую-никакую, но закрытую частную) школу, ради чего немало лет влачить существование, которым побрезговала бы и семья слесаря. Гордона отправили в никудышное претенциозное заведение, где год стоил около ста двадцати фунтов, хотя даже такая плата требовала от домашних бесконечных лишений. Джулию, старшую сестру, фактически оставили без образования (пару раз отдавали в захудалые школьные пансиончики; к шестнадцати годам сочли, что ей вполне достаточно). Гордон ведь «мальчик», и было так естественно пожертвовать «девочкой». Тем более что сына, как сразу решила родня, отличали «способности». Умный Гордон при его замечательных «способностях» достигнет вершин учености, блистательно себя проявит и вернет Комстокам удачу — тверже, восторженнее всех в это верила Джулия. Высокая, намного выше Гордона, нескладная, с худеньким личиком и явно длинноватой шеей гусенка, непременно появлявшегося в мыслях при взгляде на нее. Преданная наивная душа, предназначенная хлопотать по хозяйству, штопать, гладить, услуживать.
С юности отмеченная клеймом старой девы, Гордона она боготворила. Холила, баловала, носила старые тряпки, чтоб у него был приличный школьный костюмчик, копила весь год карманные полпенни, чтобы дарить ему подарки на Рождество и в день рождения. И разумеется, став взрослым, он отблагодарил сестру, эту дурнушку без «способностей», глубоким презрением.
Даже в его третьеразрядной школе почти все мальчики были богаче. Быстро проведав о бедности Гордона, соученики, как полагается, устроили ему хорошенькую жизнь. Нет, вероятно, большей жестокости к ребенку, чем отправить его в среду деток из значительно более богатых семейств. Никакому взрослому снобу не приснятся муки такого малыша. В школе, особенно начальной, существование Гордона было сплошным напряженным притворством, постоянным усилием представить себя, свою родню не столь нищими. Ох, унижения тех лет! Например, тот кошмар, когда в начале каждого семестра требовалось публично «предъявлять» директору сумму карманных денег, и он показывал свою горстку монеток под хор издевательских смешков. А когда выяснилось, что костюмчик у него из магазина и всего за тридцать бобов! Но хуже всего было в родительские дни. Гордон, тогда еще набожный, горячо молился, чтобы к нему никто не приезжал. Особенно отец; как было не стыдиться такого — поникшего, бледного, как труп, очень сутулого, плохо, совсем не модно одетого? От него так и веяло тоской, беспокойством, неудачей. А он еще имел эту ужасную привычку, прощаясь, на глазах у школяров давать сыну полкроны — лишь полкроны вместо более-менее пристойного десятка бобов! И через двадцать лет Гордона при воспоминании о школе пронизывала дрожь.
Первым итогом всего этого стало, конечно, преклонение мальчика перед деньгами. Он просто возненавидел свою пристукнутую нищетой родню — отца, и мать, и Джулию, и остальных. Возненавидел за их мрачное жилье, дурное платье, вечные охи и вздохи над пенсами, за то, что в доме постоянно звучало «мы не можем себе этого позволить». О деньгах он мечтал с чисто детской неотвязностью. Почему невозможно хорошо одеваться, покупать конфеты и часто ходить в кино? Почему родители у него не такие, как у других ребят? Почему они бедняки? Потому что, делал вывод детский ум, они сами так захотели, им так нравится.
Однако он рос и становился — нет, не менее глупым, но глупым по-другому. В школе он постепенно освоился, угнетали его уже менее свирепо. Успехами не блистал (не занимался и от вершин учености был далек), тем не менее развивал мозги по некоторым полезным для статуса среди однокашников направлениям. Читая книги, которые с кафедры запрещал директор, высказывал неортодоксальные взгляды на англиканскую церковь, патриотизм и нерушимое школьное братство. Тогда же он начал сочинять стишки, чуть позже даже посылать их (неизменно отклоняемые) в «Атенэум», «Новый век» и «Вестминстерскую газету». Подобралась, конечно, компания подобных — каждая частная школа имеет кружок критически мыслящей интеллигенции. А в ту пору, сразу после войны, бунтарский дух так обуял Англию, что проник даже за ограды закрытых школ. Молодые, включая самых зеленых юнцов, до крайности взъярились на старших; любой хоть как-то шевеливший мозгами вмиг сделался мятежником. Стариканы ошеломленно забили крыльями, закудахтали о «подрывных идеях». Гордон с дружками пришли от «подрывных идей» в восторг. Целый год выпускали, размножая на копировальном аппарате, подпольную ежемесячную газету «Большевик», где восхваляли социализм и свободную любовь, призывали к распаду Британской империи, упразднению армии и т. п. Повеселились от души. Каждый начитанный подросток в шестнадцать лет социалист. В этом возрасте крючок в приманке не заметить.
Лихо пустившись рассуждать насчет бизнеса, юный Гордон рано ухватил, что суть всей современной коммерции — надувательство. Забавно, что навели его на эту мысль расклеенные в подземке рекламы. Думал ли он, как выражаются биографы, что придет время и он сам станет служащим рекламной фирмы? Бизнес, однако, оказался не просто жульничеством, поставленным на деловую основу. Ясно увиделось безумное поклонение деньгам, настоящий культ. Ставший, возможно, ныне единственной — согретой живым чувством — религией. Занявший престол господний новейший Бизнес-бог, а также финансовый успех или провал вместо библейских добра и зла и, соответственно, иной наказ о долге человеческом. Никаких десяти заповедей, лишь два приказа: жрецам и пастырям — «Твори деньги!», а пастве прислужников и рабов — «Страшись потерять свою работу!». Примерно в это время Гордон наткнулся на книжку «Добродетельные голодранцы»[233], историю про плотника, заложившего все, кроме фикуса, и фикус стал для него символом. Вовсе не белая роза, фикус — цветок Англии! Фикус надо поместить на герб Британии вместо льва и единорога. Никакой революции не будет, пока торчат в окошках эти фикусы.
Ненависть и презрение к родне стихли; во всяком случае, уменьшились. Они все еще очень его тяготили — ветшавшие, вымиравшие дядюшки и тетушки, вконец изболевшийся отец, «слабенькая» (с легкими у нее был непорядок) мать, уже совершеннолетняя, по-прежнему хлопотавшая от зари до зари, по-прежнему не имевшая ни одного красивого платья Джулия. Но теперь он все про них понимал. Не в том дело, что денег мало; главное — даже обеднев, они цепляются за мир, где деньги — добродетель, а бедность порочна. Их, неудачников, уверовавших в кодекс денег, губит сознание непристойности нищеты. Им даже не приходит в голову мысль плюнуть да просто жить, как — и насколько правильно! — живут низшие классы. Шапки долой перед фабричным парнем, что с пятаком в кармане женится на своей милашке! У него-то хоть в жилах кровь, а не цифры доходов и расходов.
Так размышлял юный наивный эгоист. В жизни, решил он, только два пути: либо к богатству, либо прочь от него. Иметь деньги или отвергнуть их, только не эта гиблая трясина, когда на деньги молишься, но не умеешь их добыть. Лично для себя Гордон выбрал принципиальный отказ. Может, вышло бы по-другому, имей он больше склонности к счетным наукам: преподаватели вдолбили, что разгильдяю вряд ли удастся «преуспеть». Ну и ладно! Отлично! Он, напротив, целью поставит именно «не преуспеть». Лучше король в аду, чем раб на небесах, и лучше уж прислуживать чертям, чем херувимам. Итак, Гордон в шестнадцать лет понял, за что бороться — против Бизнес-бога и всего скотского служения деньгам. Он объявил войну; пока, конечно, тайную.
Через год умер отец, оставив лишь двести фунтов. Джулия к этому времени уже несколько лет служила: сначала в муниципальной конторе, затем, окончив кулинарные курсы, в гнуснейшем («дамском») чайном кафе у метро «Графский двор». Семьдесят два часа в неделю за двадцать пять шиллингов, из которых более половины она тратила на семейное хозяйство. Теперь, после смерти отца, разумнее всего было бы забрать Гордона из школы и отправить трудиться, а Джулии на двести фунтов обзавестись своим собственным кафе. Но обычная дурь Комстоков — ни Джулия, ни мать даже подумать не могли о прекращении учебы Гордона, со своим странным идеалистическим снобизмом готовые скорей отправиться в работный дом. Две сотни должны пойти на завершение «образования» сына. Гордон не возразил. Да, он объявил войну деньгам, но жуткого эгоизма от этого в нем не убавилось. Он, конечно, боялся пойти работать. Какой мальчик не оробел бы? Господи, строчить бумажки в какой-нибудь дыре! Дядюшки, тетушки уже вздыхали, обсуждая, как его устроить, и беспрестанно поминая «хорошие места». Ах, молодой Смит получил такое хорошее место в банке! Ах, молодой Джонс получил такое хорошее место в страховой компании!.. Похоже, они мечтали всех молодых англичан заколотить в гробы «хороших мест».
Между тем нужно было как-то добывать деньги. Мать, которая до замужества обучала музыке, а иной раз и потом, в моменты безденежья, брала учеников, решила возобновить это занятие. Найти учеников в Эктоне, их предместье, было нетрудно; платы за уроки и заработков Джулии хватило бы, вероятно, чтобы «справляться» пару лет. Только вот слабенькое здоровье миссис Комсток стало как-то совсем уж слабым. Ездивший к умиравшему мужу доктор, прослушав ее легкие, хмуро покачал головой и рекомендовал беречь себя, теплее одеваться, есть питательную пищу, а главное — не переутомляться. Нервозная возня с учениками тут подходила менее всего. Сын, правда, ничего об этом не знал. Но Джулия знала, и они с матерью таили от дорогого мальчика грустный диагноз.
Прошел год. Гордон провел его довольно безрадостно, все больше мрачнея из-за обтрепанных обшлагов и жалкой мелочи в кармане, что совершенно уничтожало его перед девушками. Однако в «Новом веке» тиснули его стишок. Мать пока за два шиллинга в час мучилась в промозглых гостиных на фортепианных табуретках. Но наконец Гордон кончил школу, и докучливо суетливый дядя Уолтер вызвался через одного делового приятеля своего делового приятеля попробовать устроить его на «хорошее место» — счетоводом в фирме кровельных красок. Роскошное место, блестящее начало! Юноше открывается возможность при надлежащем упорстве и прилежании подняться там со временем до самых солидных постов! Душа Гордона заныла. Как свойственно порой слабым натурам, он вдруг взбрыкнул и, к ужасу родни, наотрез отказался даже сходить представиться.
Поднялось суматошное смятение, Гордона не могли понять, отказ от шанса попасть на «хорошее место» ошеломил богохульством. Он повторял, что такую работу ему не нужно. Но какую же, какую? Ему хотелось бы писать, сердито буркнул Гордон. «Писать»? Но как же жить, чем зарабатывать? Ответа у него, конечно, не было. Имелась смутная, слишком абсурдная для оглашения идея как-нибудь существовать стихами. Во всяком случае, не приближаться к пляскам вокруг денег; работать, только уж не на «хорошеньких местечках». Никто, естественно, этих мечтаний не уразумел. Мать плакала, даже Джулия возражала, огорченно и укоризненно тормошились дядюшки, тетушки (их тогда еще оставалось с полдюжины). А через три дня случилось страшное несчастье. Посреди ужина мать сильно закашлялась, упала, прижав руки к груди, ничком, изо рта у нее хлынула кровь.
Гордон перепугался. Бессильную, на вид почти покойницу, мать отнесли наверх, и сын понесся за доктором. Неделю мать лежала при смерти; хождения к ученикам в любую непогоду и сквозняки сырых гостиных не прошли даром. Сидя дома, Гордон терзался кошмарным чувством вины (он все-таки подозревал, что матери пришлось буквально жизнью оплачивать последний год его учебы). Противиться стало невозможно, упрямец согласился просить место у производителей кровельной краски. Тогда дядя Уолтер поговорил с приятелем, а тот со своим, и Гордона отправили на собеседование к старому джентльмену со щелкавшей вставной челюстью, и тот взял его на испытательный срок. Гордон приступил, за двадцать пять шиллингов в неделю. И проработал там шесть лет.
Из зеленого Эктона семья переехала в угрюмый многоквартирный дом среди таких же кирпичных казарм за Пэддингтонским вокзалом. Перевезя свое фортепиано, миссис Комсток, едва чуть-чуть окрепла, снова стала давать уроки. Жалованье сына слегка подросло, так что втроем они потихоньку «справлялись», хотя, главным образом, благодаря заработкам матери и сестры. Гордона занимали лишь его личные проблемы. В конторе он был не из худших, зарплату отрабатывал, однако общей жаждой успеха не пылал. Надо сказать, презрение к работе неким образом облегчало ему жизнь. Он бы не вынес жуткого конторского болота, если б не верил, что вырвется оттуда. Рано или поздно, так или этак сбежит на волю. В конце концов, у него есть «писательство». Когда-нибудь, наверно, получится жить собственным «пером». Ведь творчество свободно, ведь поэта не душит власть вонючих денег? От всех этих типчиков вокруг, особенно от стариканов, его корежило. Вот оно, поклонение Бизнес-богу! Корпеть, «гореть на работе», грезить о повышении, продать душу за домик с фикусом! Стать «достойным маленьким человеком», мелким подлипалой при галстуке и шляпе — в шесть пятнадцать домой, к ужину пирог с повидлом, полчасика симфонической музыки у радиоприемника и перед сном капельку законных плотских утех, если женушка «в настроении»! Нет, эта участь не для него. Прочь отсюда! прочь от денежной помойки! — воодушевлял он себя перед боем, лелея в душе тайный единоличный заговор. Народ в конторе не догадывался о соседстве такого радикала. Никто даже не подозревал, что он поэт (собственно, это было неудивительно, поскольку за шесть лет в печати появилось менее двадцати его стишков). С виду обычный клерк — солдатик безликой массы, которую качает у поручней метро, утром в Сити и вечером обратно.
Ему исполнилось двадцать четыре, когда умерла мать. Семейство рушилось. Из старших оставались тетя Энджела, тетя Шарлотта, дядя Уолтер и еще один дядюшка, вскоре скончавшийся. Гордон и Джулия разъехались по разным адресам: он в меблированные комнаты на Даунти-стрит (улицы Блумсбери как бы уже давали ощущение причастности к литературе), она в район «Графского двора», поближе к службе. Джулии теперь было тридцать, а выглядела она много старше. Здоровье ее пока не подводило, но она исхудала, в волосах появилась седина. Трудилась она все так же по двенадцать часов в сутки, недельное жалование за шесть лет повысилось на десять шиллингов; управительница чайного кафе, чрезвычайно благовоспитанная дама, вела себя скорее как друг, то есть выжимала все соки из «душеньки» и «дорогуши». Через три месяца после похорон матери Гордон внезапно уволился со службы. Так как причин ухода он, по счастью, не назвал, в фирме решили, что нашлось нечто получше, и выдали вполне приличные рекомендации. Но он насчет другого места не помышлял, ему хотелось сжечь мосты, а вот тогда, о! На свободу, глотнуть воздуха — воздуха, чистого от копоти вонючих денег. Не то чтобы он сидел, дожидался смерти матери, однако смог расхрабриться лишь сейчас.
Конечно, остатки родни взволновались пуще прежнего. Составилось даже мнение о не совсем здравом рассудке Гордона. Множество раз он пытался объяснить, почему больше не отдаст себя в рабство «хорошему месту», и слышал только причитания «как же ты будешь жить? на что ты будешь жить?». На что? Он не желал всерьез об этом думать. Но, хотя сохранялись смутные мечты существовать на гонорары, хотя он уже был дружен с редактором «Антихриста» и Равелстон помимо публикации его стихов устраивал ему иногда газетные статьи, несмотря на чуть забрезживший в глухом тумане шанс литераторства, все-таки побудило бросить работу не желание «писать». Главным было отринуть мир денег. Впереди рисовалось нечто вроде бытия отшельника, живущего подобно птицам небесным. Забыв, что птичкам не надо оплачивать квартиру, виделась каморка голодного поэта, но как-то так, не слишком голодающего.
Следующие полгода стали крахом. Провалом, ужаснувшим Гордона, почти сломившим его дух. Довелось узнать, каково месяцами жить на хлебе с маргарином, пытаться «писать» с мыслями только о жратве, заложить гардероб, дрожа проползать мимо двери суровой хозяйки, которой уже четыре срока не платил. К тому же за эти полгода не удалось сочинить практически ничего. Первый результат, понял он, — нищета тебя растаптывает. Явилось чрезвычайно новое открытие того, что безденежье не спасает от денег, а как раз полностью им подчиняет, что без презренного, обожаемого средним классом «достатка» ты просто раб. Настал день, когда его после банального скандала турнули с квартиры. Трое суток он жил на улице. Было хреново. Затем, по совету парня, тоже ночевавшего на набережной, Гордон потопал в порт, чтобы возить оттуда к рынку тачки наваленной вихляющими грудами живой рыбы. С каждой тачки два пенса в руку и адская боль в дрожащих мускулах. При этом толпа безработных, так что сначала еще надо дождаться очереди; десяток пробегов от четырех до девяти утра считался большой удачей. Через пару дней силы иссякли. Что теперь? Он сдался. Оставалось лишь вернуться, занять у родни денег и снова искать место.
Места, разумеется, не обнаружилось. Пришлось сесть на шею родственникам. Джулия содержала его до последнего пенни своих мизерных сбережений. Кишки сводило от стыда.
Красиво обернулся вызов надменных поз! Отверг деньги, вышел на смертный бой с миром наживы, и вот — приживальщик у сестры! И Джулия, печально тратя последние гроши, переживает больше всего его неудачу. Она так верила в него, единственного Комстока, который добьется успеха. Даже сейчас верит, что он — с его «способностями»! — сможет, если захочет, разбогатеть и всех их осчастливить. Целых два месяца Гордон прожил в Хайгете, в крохотном домишке тети Энджелы (старенькой, иссохшей тети Энджелы, которой самой едва хватало прокормиться). На сей раз он отчаянно искал работу, но дядя Уолтер уже не способен был помочь: его деловые связи, и прежде невеликие, свелись к нулю. Однако вдруг нежданно повезло — через кого-то, дружившего с кем-то, кто дружил с братом дамы, «поработившей» Джулию, удалось получить место в отделе учета «Нового Альбиона».
«Новый Альбион» был одной из рекламных контор, которых после войны развелось как грибов или, вернее, плесени. Цепкая, пока еще небольшая фирма, хватавшая любой заказ. В частности, тут разработали популярные плакаты суперкалорийной овсянки и мгновенных кексов, хотя основным направлением являлась реклама шляпок и косметики в дамских журналах, а также всяческие мелкие анонсы воскресных газетенок, типа «Полосатые Пастилки снимут все женские недомогания», «Удача по Гороскопу профессора Раратонго», «Семь Секретов Венеры», «Невидимая Чудо-штопка», «Как на досуге заработать Пять Фунтов в неделю», «Кипарисовый Лосьон — красота волос без перхоти» и т. п. Имелся, разумеется, изрядный штат продвигавших коммерцию авторов и художников. Гордон здесь познакомился с Розмари. Заговорил он с ней не сразу. Работавшая в «студии», где изобретали журнальную рекламу, она для него долго оставалась лишь проворно мелькавшей фигуркой, очень привлекательной, но пугающей. Когда они встречались в коридорах, она посматривала с ироничным прищуром и будто слегка насмехаясь, однако же, казалось, чуть-чуть задерживала взгляд. Он, простой клерк из бухгалтерии, не имел отношения к ее творческим сферам.
Стиль работы «Альбиона» отличал дух острейшей современности. Любой тут знал, что суть рекламы — наглый торгашеский обман. В фирме кровельной краски еще держались неких понятий коммерческой чести, в «Альбионе» только похохотали бы над этой чушью. Здесь царил чисто американский подход — ничего святого, кроме денег; трудились, исповедуя принцип: публика — свинья, реклама — грохот мешалки в свином корыте. Такой вот искушенный цинизм, в сочетании с самым наивным, суеверным трепетом перед Бизнес-богом. Гордон скромно приглядывался. Как и раньше, работал без особого пыла, позволяя коллегам взирать на него сверху вниз. В мечтах ничего не изменилось (когда-нибудь он все равно дернет отсюда!), даже после кошмарного фиаско идея бегства не погасла, он лишь присутствовал. Повадки сослуживцев — прилежно ползавших традиционных вечных гусениц или же по-американски бойко, перспективно копошившихся личинок — его скорее забавляли. Интересно было наблюдать холуйские рефлексы, функционирование пугливых рабских мозгов.
Однажды случилось маленькое происшествие. Наткнувшись в журнале на стихотворение Гордона, некто из счетного отдела весело объявил, что «среди нас завелся поэт». Гордону удалось почти натурально посмеяться вместе со всеми. Его после того прозвали «бардом», причем звучало это снисходительно: подтвердилось коллективное мнение насчет Гордона — парню, маравшему стишки, уж точно «не прорваться». Эпизод, однако, имел последствия. Коллегам уже надоело подтрунивать над Гордоном, когда его вдруг вызвал доселе едва знавший о нем главный менеджер, мистер Эрскин.
Грузная неуклюжая стать, широкий румянец и медлительная речь мистера Эрскина позволяли предположить некую его связь с полеводством или животноводством. В мыслях столь же неспешный, сколь в движениях, он был отнюдь не из тех, кто хватает на лету, и лишь демонам бизнеса ведомо, как его занесло в кресло руководителя рекламного агентства. Тем не менее личностью он являлся довольно симпатичной, без характерной для дельцов чванливой спеси и с тугодумием весьма приятного сорта. В общие суждения и предубеждения не вникал, человека оценивал непосредственно, а следовательно, умел подбирать кадры. Новость о клерке, писавшем стихи, его в отличие от прочих не шокировала, даже заинтересовала — «Альбион» нуждался в литературных дарованиях. Глядя куда-то вбок из-под тяжелых век, мистер Эрскин задал Гордону множество вопросов, хотя беседовал лишь с собственным задумчиво гудевшим хмыканьем: «Стихи, стало быть, пишете? Так, хм-м. И как, печатают, а? Хм-м. И что, платят за это самое? Не густо, а? Не густо, хм-м. А тоже свои закавыки, а? Строчки в одну длину равняй и все такое. Хм-м. Еще что-нибудь сочиняете, истории разные, а? Хм, интересно. Хм-м!»
На этом интервью закончилось. Гордону был определен специальный пост секретаря (фактически — подмастерья) мистера Клу, главного штатного литератора. Во всякой рекламной конторе постоянный дефицит текстовиков с толикой воображения. Как ни странно, гораздо проще найти хватких рисовальщиков, чем авторов, способных придумать слоган типа «Экспресс-соус на радость муженьку» или «Детишки утром требуют хрустяшек». Зарплату пока не прибавили, но фирма присматривалась. Открывалась возможность, проявив себя, за год перейти в творческий штат. Вернейший шанс «выбиться в люди».
Полгода Гордон трудился в душном кабинетике, увешанном плакатными триумфами мистера Клу, сорокалетнего сочинителя со стоящей дыбом шевелюрой, куда частенько запускались беспокойные нервные пальцы. Дружески опекавший патрон, объяснив ходы, предложил без стеснения высказывать свои идеи. В момент поступления новичка разрабатывалась серия журнальных анонсов дезодоранта «Апрельская роса» (сенсационной косметической новинки от той самой «Царицы гигиены и красоты», где подвизался Флаксман), и тайная ненависть Гордона к его службе подверглась неожиданному испытанию. Выяснилось, что у него замечательный, просто врожденный талант к рекламным текстам. Почти не задумываясь, он кидал эти броские, вцеплявшиеся и въедавшиеся фразы — нарядные пакетики для лжи. Дар слова у него всегда был, но впервые имел явный успех. Мистеру Клу виделось для помощника большое будущее. Сам Гордон смотрел на себя с удивлением, юмором, а затем с тревогой — вон куда занесло! Ловко врать, чтобы трясти монету из болванов! Какая скотская ирония — мечтая стать «поэтом», вытянуть-таки счастливый билетик в сочинении гимнов дезодоранту! Впрочем, ситуация была весьма рядовой. Большинство штатных текстовиков, по слухам, из неудавшихся писателей, да и откуда же им браться?
«Царицу гигиены» весьма порадовал дезодорантовый анонс. Мистера Эрскина тоже. Недельное жалованье автору текста повысили на десять шиллингов. Гордона прошиб настоящий ужас. Деньги в конце концов захапали его. Его несет в самую пакость, еще чуть-чуть — и он по уши влипнет в ароматный поросячий навоз. Странно все это происходит: восстаешь против успеха, клянешься никогда «не пробиваться», честно полагая, что и захочешь, так не сможешь, а затем случай, просто некий случайный поворот, и почти автоматом ты «пробиваешься». Он понял — сейчас или никогда. Бежать немедленно! Уносить ноги, пока не засосало.
Только теперь Гордон не собирался смиренно дохнуть с голода. Пошел к Равелстону и попросил помочь. Сказал, что нужна работа, не «хорошее место», а такое, где тело нанимают без претензий заодно целиком прикупить душу. Друг все понял, отлично уловив разницу между «местом» и «хорошим местом»; к тому же не корил за безумие. У Равелстона было великое свойство — умение взглянуть на ситуацию с точки зрения другого человека. Деньги, конечно, способствовали: богач мог себе позволить свободу разума и духа. Более того, богач со связями имел возможность находить другим заработок. Уже через пару недель Равелстон сообщил Гордону, что, пожалуй, кое-что есть. Знакомому книготорговцу, одряхлевшему Маккечни, требуется помощник. Не опытный специалист на полный оклад, а просто человек с приличными манерами, способный толково представлять клиентам книжный товар. Рабочий день длинный, оплата мизерная (два фунта в неделю), повышение не светит, перспектив никаких. Бесперспективно — это было самое то. Поспешив к мистеру Маккечни, сонному старому шотландцу с красным носом и белой бородой в табачных пятнах, Гордон без колебаний согласился. И как раз в это время был напечатан сборник его стихотворений «Мыши». Седьмой издатель из тех, кому он предлагал рукопись, решился опубликовать ее. И это тоже было делом рук хорошо знакомого с издателем Равелстона, который втихомолку постоянно устраивал дебюты неизвестным поэтам. Гордон не знал, думал, что распахнулись двери в будущее, что сам он наконец состоялся, победно не состоявшись типовым человечком с фикусом.
Он подал заявление об уходе из «Альбиона». Не обошлось без неприятных переживаний. Джулию, разумеется, его вторичный отказ от хорошего места привел просто в отчаяние. Розмари (с которой они уже были знакомы) хоть и не отговаривала, уважая принцип «свою жизнь живи по-своему», однако недоумевала. Но больше всего, как ни странно, расстроила прощальная беседа с главным менеджером. Прямодушный Эрскин, сожалея о потере для фирмы, честно выказал огорчение, воздержался ругать глупца молокососа и попросил лишь объяснить причины. Совершенно невозможно было ни уклониться от ответа, ни соврать про единственно понятное в агентстве «место получше». Гордон начал стыдливо лепетать, что «бизнес как-то не по душе», что «вообще есть намерение писать». Начальник неопределенно загудел: «Писать? Хм-м. Здорово тут можно заработать, а? Не особо? Хм-м, нет, не особо». Сознавая, что выглядит смешно, Гордон пробормотал что-то насчет своей только что изданной книжки. «Сборник стихов», — с трудом проговорил он. Мистер Эрскин искоса глянул на него:
— Стихов? Хм, да, стихов. Прожить-то, как уйдете, на это самое получится, а?
— На это, конечно, не проживешь. Но, может, если иногда печататься…
— Хм! Ладно, вам виднее. Ну, захотите на работу, возвращайтесь. Местечко всегда подберем. Такому, значит, как вы. Не забывайте.
Гордон ушел с тяжелым ощущением своей нелепости, неблагодарности. Но все-таки он сделал это, выдрался из возни вокруг денег. Черт знает что! Тысячи тысяч английских парней изводит безработица, а вот ему, которому от слова «место» тошно, работу предлагают. Еще один пример того, что непременно получишь то, чего искренне не желаешь. Кроме того, врезалось в память прощальное напутствие Эрскина. Вероятно, начальник не болтал. Вероятно, надумай Гордон вернуться, его действительно возьмут. Так что корабли сожжены только наполовину. Канувший «Альбион» мрачно маячит и впереди.
Однако сколько счастья он испытал вначале (лишь вначале) около стеллажей Маккечни! Краткий — ах, очень краткий! — период иллюзий побега из клоаки. Конечно, и книготорговля была сортом торгашеского шельмовства, но все-таки совсем иным! Никаких ловкачей, никаких предприимчивых личинок. Никто из них минуты бы не выдержал в густом застое книжной лавки. Что до обязанностей, основную трудность составляло ежедневно маяться в магазине по десять часов. Старик Маккечни, более всего, пожалуй, отличаясь ленью, не допекал; конечно, шотландский джентльмен, ну так что ж. Во всяком случае, ума хватило не одуреть от жадности. Хозяин также являлся трезвенником, членом какой-то протестантской секты, но это Гордона не волновало. За месяц со дня издания «Мышей» автор нашел тринадцать критических упоминаний о сборнике! В том числе и литприложение «Таймс», где поэт-дебютант был назван «столь много нам обещающим»! Понадобилось еще почти полгода, чтоб осознать полный провал «Мышей».
Катились дни. Когда он прочно, безнадежно засел на два фунта в неделю, пришла реальная оценка своей баталии. Издевка в том, что пламя битвы остывает. В будничных мелочных заботах яркий подвиг становится тусклой привычкой. Нет большего обмана, чем успех. Бросил работу, навек отказался от всех «хороших мест» — отлично, так и нужно было, и обратно ни за что. Только напрасно убеждать себя, что бедность, которую сам выбрал, избавляет от непременных бедняцких напастей. Дело не в бытовых трудностях. Их, положим, перенесешь. Нехватка денег повреждает мозг и душу. Едва доход падает ниже определенной точки, ум скудеет и чувства гаснут. Вера, надежда, деньги — лишь святому под силу сохранить первые две без третьего.
Гордон взрослел, мужал. Двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять. Будущее, утратив розовые тона, проступило конкретно и зловеще. С годами все сильнее ощущалось свое родовое клеймо. Вид родственников угнетал как никогда — его дорожка! Еще пяток лет, и станет похож на них, а потом и совсем таким же! Он чувствовал это даже рядом с Джулией, которую видел чаще других (и у которой, несмотря на многократные клятвенные зароки, регулярно брал взаймы). Волосы Джулии быстро седели, вдоль худых красноватых щек прочертились резкие борозды. Несбывшееся счастье она заменила отрадой рутинного распорядка. Ее работа в кафе, ее «рукоделие» ночами в единственной комнатке неподалеку от «Графского двора» (третий этаж, с черного хода, девять шиллингов в неделю), иногда посиделки с подругами, такими же старыми девами. Типичное прозябание женщин необеспеченных и незамужних. И она принимала судьбу, едва сознавая, что могло выйти как-нибудь иначе. По-прежнему больше страдала за Гордона, чем за себя. Тихое таяние семейства, где умирали, растеряв капиталы, виделось ей какой-то роковой трагедией. Деньги, деньги! «Никому из нас никогда наверно не разбогатеть!» — вот был мотив ее горестных причитаний. Одному Гордону светила счастливая звезда, и даже он, не проявив воли, бессильно влился в общую унылую колею. После первого шока она, с ее воспитанием, уже не «нападала» на Гордона за то, что тот бросил работу в «Альбионе», но и найти смысл в его поступках не могла. Не умея выразить, женской своей интуицией знала, что оскорбить деньги — смертный грех.
А тетя Энджела и дядя Уолтер — боже, боже! Ох, дорогие! Каждый раз, встречаясь с ними, Гордон сам словно становился лет на десять старше.
Дядя Уолтер. Тяжкое зрелище. Ему исполнилось шестьдесят семь, и все проценты его «посреднических операций» вместе с процентами в банке не составляли трех фунтов в неделю. Делами он занимался в крошечном офисном отсеке на Косто-стрит, а жил в сквернейшем дешевом пансионе возле Голландского парка. Это, можно сказать, стало традицией: все джентльмены Комстоки оседали в скверных пансионах. Глядя на бедолагу дядюшку — с его дряблым брюшком, одышкой, совершенно лысым черепом, мешками у водянистых глаз, вечно свисавшими усами, которые он при встрече тщетно стремился закрутить вверх, с его большим бледным, робко напыщенным лицом, слегка напоминавшим сарджентовский портрет Генри Джеймса, — глядя на него, абсолютно невозможно было представить его молодым. Неужели и в нем когда-то бурлила кровь? Неужели и он лазил на дерево, прыгал вниз головой с купальной вышки, влюблялся? Работали ли у него мозги хоть когда-нибудь? В тех своих, хотя бы формально молодых, годах пытался ли он что-то выкинуть? Возможно, несколько робких шалостей — выпивки в унылых барах, парочка визитов к шлюхам, смутный и скучный блуд наскоро (нечто вроде того, что можно вообразить о чувственности мумий в запертом на ночь музее). А потом долгие-долгие годы пустоты, безуспешного бизнеса, одиночества и тихого гниения в пансионе.
При всем том дядюшку на старости лет, видимо, не слишком терзала тоска. Образовалось одно, но постоянно развлекавшее увлечение — болезни. Находя в собственном организме все недуги из медицинского справочника, он никогда не утомлялся их перечислением. Вообще, как заметил изредка заходивший к дяде Гордон, население пансиона поголовно было сосредоточено на этой единственной и неисчерпаемой теме. Полутемную гостиную сплошь заполняли пары облезлых престарелых джентльменов, обсуждавших симптомы своих болезней. Неторопливые беседы пещерных сталактитов со сталагмитами.
Кап, кап: «Как с утра ваш артроз?» Кап, кап: «Мне кажется, слабительные соли дают значительный эффект…»
И тетя Энджела, ей уже было шестьдесят девять. Гордон даже старался не думать о ней: душу выворачивало — чем поможешь?
Милая, славная, кроткая, горемычная тетя Энджела!
Иссохшая, еле живая, кожа как пергамент. Одиноко ютится в своем пригородном коттеджике (вернее, лишь на собственной половине этой лачуги под названием «Кущи шиповника»). Томящаяся в ледяном горном дворце Вечная дева Энджела, которую ни одному мужчине не удалось поцеловать в уста и согреть нежной лаской. Целыми днями в полном одиночестве бродит туда-сюда, держа в руке связку перьев из хвоста непокорного индюка: полирует зеленый глянец фикусов, смахивает ненавистную пыль с великолепного, изготовленного фабрикой «Корона-Дерби», никогда не бывавшего в употреблении фарфорового сервиза. И время от времени услаждает себя чашечками доставленного на ковре-самолете из-за моря-океана то черного, то цветочного чая «Оранж Пико». Милая, славная, так и не познавшая любви тетя Энджела! Имея ренту девяносто восемь фунтов (по тридцать восемь шиллингов в неделю), она, с привычкой средних классов воспринимать лишь годовой доход, в расходах постоянно превышала недельную норму. Так что порой ей просто пришлось бы голодать, если бы Джулия не носила из кафе пакеты припрятанных кексов и бутербродов, вручая их щепетильной тетушке под веским предлогом: «Осталась кое-какая мелочь, не выбрасывать же?»
Тем не менее даже бедняжка тетя имела свои радости: на склоне лет она пристрастилась к чтению и посещала библиотеку по соседству с «Кущами шиповника». При жизни дедули Комстока дочерям было строго-настрого запрещено читать романы, а потому, начав знакомство с ними только в 1902-м, тетя Энджела, хоть и двигалась потихоньку, но запаздывала в литературных вкусах лет на двадцать. В девятисотых она все еще читала Розу Браутон и госпожу Генри Вуд, в годы войны обнаружила Хола Кэйна и госпожу Хэмфри Уорд, в двадцатые дошла до Сайласа Хокинга и Генри Сетон-Меримена, к тридцатым почти, хотя не совсем, освоила У. Б. Максвелла и Вильяма Дж. Локка. Идти дальше было невозможно. Туманные слухи относительно послевоенных романистов, чересчур «умничавших» аморальных безбожников, никогда не позволили бы ей заглянуть в их книги. Есть наш Уолпол, есть наш Хичинс, зачем еще какой-то Хемингуэй?
Вот так к 1934 году обстояли дела в семействе Комсток. Дядя Уолтер с его «агентством» и его недугами. Обмахивающая пыль с неприкосновенного сервиза тетя Энджела в своих «Кущах шиповника». Тетя Шарлотта, все еще ведущая сумеречно-растительное существование в приюте для умалишенных. Вкалывавшая по двенадцать часов в день, а ночами сидевшая над «рукоделием» Джулия. И зарабатывавший гроши на дурацкой работе, проявлявший себя исключительно противоборством, мучившийся с жуткой, навек застрявшей рукописью почти тридцатилетний Гордон.
Возможно, где-то жили другие родственные Комстоки, ведь у дедули имелось больше десятка братьев и сестер. Но если таковые и были, они, выбившись в люди, потеряли связь с обнищавшей ветвью; узы денег покрепче кровного родства. Что касается семейства Гордона, то совокупный годовой доход всех пятерых, включая немалый расход на содержание в клинике тети Шарлотты, не достигал шести сотен. Сумма прожитых ими лет составила двести шестьдесят три года. Ни одному не довелось побывать за границей, воевать на фронте, сидеть в тюрьме, ездить верхом, летать самолетом, вступить в брак или завести ребенка. Так почему бы и не дотянуть до гроба в том же стиле? Время шло, время уходило, ничего новенького у Комстоков не случалось.
Налетчиком лютым, неумолимым
Тополя нагие гнет, хлещет ветер…
Вообще-то ветра в тот день не было. Тишь, гладь да Божья благодать. Гордон шепотом распевал свои вчерашние строчки просто из удовольствия. Забылось, что накануне ночью от них чуть не рвало. Сегодня казалось неплохо, то есть в итоге стихотворение, пожалуй, сложится весьма недурственно.
Слегка размытые туманом, неподвижно чернели узоры ветвей. Далеко внизу пробежал трамвай. Гордон взбирался на городской холм, зарываясь башмаками в сплошь устилавшую тротуар сухую опавшую листву. Вороха листьев шуршали и золотились, как хлопья готовых американских завтраков, будто хозяйка-великанша просыпала на склон всю коробку необходимых по утрам хрустяшек.
Чудо-денек! Не налюбуешься! Гордон сейчас был счастлив (насколько можно быть счастливым после целого дня без курева, при капитале в два с половиной пенса плюс «везунчик»). Четверг, короткий рабочий день, и он, освободившись уже с обеда, шел теперь в литературный салон к жившему на Колридж-гроу критику Полу Дорингу.
Потребовалось больше часа, чтоб привести себя в порядок. Когда едва сводишь концы с концами, светскую жизнь вести не просто. Сразу после обеда Гордон — признаться, без горячей воды это было весьма болезненно — побрился. Затем надел свой выходной костюм, всего трехлетней давности, но годный к употреблению — если только накануне ночью не забудешь положить брюки под матрас. Воротничок, для свежести, он вывернул наизнанку, а прореху довольно удачно прикрыл широким узлом галстука. Затем, соскоблив спичкой ламповой копоти, подчернил белесые трещины ботинок. Потом, заняв иглу у Лоренхайма, он даже залатал носки — нудное дело, однако надежней, чем замазать чернилами дыры на пятках. Кроме того, в специально припасенную пустую пачку «Золотого дымка» он по дороге вложил сигарету из щели автомата «покури за пенни» — особенно необходимый камуфляж. Нельзя явиться на вечер вообще без сигарет, ну а с единственной вполне прилично, ибо это предполагает, что пачка была полна, и всегда позволяет оправдаться рассеянностью.
Небрежно предлагаешь кому-нибудь: «Закурить не хотите?», в ответ на «спасибо» открываешь свою пачку и ахаешь: «Черт! Где же сигареты? Кажется, едва распечатал». Собеседник смущен. «Нет-нет, последнюю не возьму», — отказывается он. «Да берите мои!» — вступает другой. «О, благодарю вас!» После чего, разумеется, хозяева дома без конца пичкают тебя куревом. Но одну сигарету для поддержания чести иметь надо обязательно.
Сегодня он мог бы закончить свой стишок. Мог бы! Однако вот позвали в гости… Удивительно, как всегда соблазняла перспектива очередной «чайной вечеринки». Живя пугливым квартирантом миссис Визбич, не слишком утомляешься общением. Побывать в чьем-то доме уже праздник. Пружинящее кресло под задницей, чай, сигареты, запах женских духов — поголодав, научишься ценить такие штуки. Правда, сам стиль этих «скучайных вечеринок» никогда не оправдывал надежд. Никаких бесед с блистательно остроумными эрудитами, вообще ничего похожего на беседу; одна трепотня, журчащая повсюду, хоть в Хэмстеде, хоть в Гонконге. И никого стоящего внимания. Мэтры «скучайных вечеринок» были столь хилыми львами, что свита не дотягивала даже до уровня шакалов. В основном далеко не молоденькие курицы, надумавшие презреть чинность своих порядочных домов, дабы всецело отдаться творчеству.
Украшали общество стайки лощеных юнцов, забегавших на полчасика, державшихся своим кружком, хихикавших над компанией других лощеных юнцов и называвших их уменьшительными именами. Гордон обычно слонялся, примыкая к чужим разговорам. Вальяжный Доринг любезно представлял его: «Гордон Комсток, поэт, вы знаете. Написал потрясающе умную книжку «Мыши», ну вы знаете». Пока, однако, таких знающих не попадалось. Для лощеных юнцов, мгновенно его оценивших, он был пустое место. Староват, тускловат и явно беден. И, несмотря на постоянство разочарований, как же он ждал этих литературных чаепитий! Не выходов, так хоть просветов в глухом одиночестве. Чертова бедность — давит бесконечной тюремной изоляцией. Дни за днями не с кем поговорить, ночи и ночи в пустой спальне. Может, это довольно мило для богачей, ищущих поэтичного уединения, но если просто некуда деться? О!
Налетчиком лютым, неумолимым… Рядом по мостовой скользил тихо рокочущий поток машин. Гордон смотрел без зависти: кому нужны эти автомобили? Из окна лимузина на него уставилась нарядная пустоглазая кукла. Паршивки драные! Холеные сучонки на поводочках! Нет, лучше одиноким тощим волком, чем шавкой, поджавшей хвост. Вспомнилась картина раннего утра — стекающие в шахты метро черные муравьиные полчища клерков, людишек-букашек, у каждого в одной руке портфель, в другой газета, а сердца точит страх перед нищенской торбой. Изводящий душу тайный страх! Особенно в холода, когда под свист ветра так ясно видится: зима, торба, работный дом, скамейки скверов для ночлега. Так, ну-ну!
Налетчиком лютым, неумолимым
Тополя нагие гнет, хлещет ветер.
Надломились бурые струи дыма
И поникли, как под ударом плети.
Стылый гул трамвайный, унылый цокот,
Гордо реющий клок рекламной афиши.
Эти толпы клерков, их дрожь и шепот.
Эти стены Ист-Энда, скучные крыши.
Всякий шепчет себе…
Холодно, пасмурно… Вот-вот морозы грянут. А вдруг уволят? Тогда только в работный дом. Господь повелел чадам своим в знак верности обрезание плоти. Падай в ноги и боссу сапоги вылизывай… Ага!
Всякий шепчет себе: «Зима подходит.
Боже, только не потерять работу!»
Незаметно в тебя проникает холод,
С ледяным копьем идет на охоту.
Жуть продирает — деньги, деньги! За квартиру, налоги, жалованье не прибавят, счет от директора школы, транспорт, ботинки для детей. Да, еще страховой полис, еще кухарке заплатить. И, боже мой, жена вроде опять беременна! А я достаточно громко смеялся, когда начальник вчера пошутил? И опять пришел срок платить за пылесос, купленный в рассрочку.
Аккуратно, с удовольствием от точности перечисления, с чувством попадающей в цель конкретности, Гордон отчеканил:
О сезонных билетах, квартирной плате,
О страховке думай, угле, прислуге,
А еще — пылесос, близнецам кровати,
Счет за дочкину школу, пальто супруге.
Неплохо, неплохо пошло. Сегодня дописать пяток строф, и готово. Равелстон почти наверняка опубликует.
На голой черной ветке жалобно разливался скворец, путавший, как все его собратья, теплые дни зимы с ранней весной. Разинув пасть и пожирая его взглядом, толстый рыжий котище замер под деревом в явном ожидании, когда пичужка спорхнет прямо в пасть. Гордон перечел про себя все четыре строфы — вполне. И что это вчера казалось — пустое щелканье? Нет, все-таки поэт. Распрямившись, он зашагал горделиво, почти надменно. Гордон Комсток, автор «Мышей» (тот самый, помните? «столь много нам обещающий»), а также автор поэмы «Прелести Лондона». Эту штуку тоже пора заканчивать, и поскорей. Чего он канителится, хандрит? Захочет, так сделает. Налечь, месяца три, а летом уже можно и печатать. Представилась элегантная книжечка в матовой белой суперобложке: бумага люкс, широкие поля, красивый шрифт. И отзывы самой авторитетной прессы — «выдающийся успех» (литприложение «Таймс»), «долгожданная свежесть подлинно художественной правды» (ред. статья в «Библиографическом обзоре»).
Темноватая и мрачноватая Колридж-гроу располагалась в стороне от шоссе. Улицу плотно (хотя с несколько сомнительным основанием: Колридж, по слухам, гостил тут месяца полтора летом 1821-го) окутала литературно-романтическая аура. Глядя на ветхие старинные особняки в глубине заросших садов, под сенью могучих крон, нельзя было не проникнуться атмосферой «ушедшей культуры». По сей день, несомненно, за стенами этих особняков царит в кругу обожателей седовласый Роберт Браунинг, и леди с обликом моделей картин Сарджента у ног кумира ведут беседы о Суинберне или Уолтере Патере. Весной газоны тут пестрели ковром лиловых и желтых крокусов, чуть позже — колокольчиками звеневших для Питера Пэна и Вэнди хрупких акварельных гиацинтов; даже деревья здесь, казалось Гордону, сплетались узорами ветвей по прихоти графических фантазий Рэкхема[234]. Нелепо, что в подобном месте теперь поселился критик такого сорта (такого дрянного сорта), как Пол Доринг, регулярно обозревавший в «Санди пост» и не реже двух раз в месяц обнаруживавший традицию английского романа в писаниях Хью Уолпола. Ему бы шикарно квартировать где-нибудь на углу Гайд-парка. Впрочем, житье в запущенном квартале Колридж-гроу являлось, может, некой добровольной епитимьей, призванной смягчить оскорбленных богов литературы.
Мысленно листая газетные хвалы «Прелестям Лондона», Гордон перешел улицу, но вдруг растерянно остановился. Что-то у ворот Доринга было не так. Что? А, вот что — ни одного автомобиля.
Гордон сделал пару шагов и опять встал, насторожившись, словно гончий пес, почуявший опасность. Странно! Должны стоять машины. К Дорингу всегда съезжалась масса гостей, половина на собственных автомобилях. Неужели никто еще не приехал? Слишком рано? Да нет, назначено на полчетвертого, а сейчас минут двадцать пятого.
Он поспешил к воротам, в общем уже почти уверенный, что вечеринку отменили. По сердцу пробежал тоскливый холодок. Наверное, дату перенесли и сами отправились куда-то! Мысль эта, встревожив, однако, ничуть не поразила. Внутри давно уж прочно поселилась боязнь пойти в гости и никого там не застать. Даже когда сомнений не могло быть, мучил страх, что непременно почему-нибудь сорвется. Кому он нужен, ждать его? И нечего удивляться хозяйской пренебрежительной забывчивости. Ты нищий и обречен существовать под градом сплошных шишек.
Гордон толкнул железные ворота, незапертая створка гулко скрипнула. Мшистую влажную дорожку изящно обрамляла кладка декоративных камушков. Цепким глазом поднаторевшего в дедуктивной методе Шерлока Холмса он оглядел узкий фасад. Так! Ни дымка над крышей, ни огонька сквозь шторы. В комнатах сейчас темновато, хоть где-то свет уже зажгли бы? И на крыльце остался бы хоть один отпечаток обуви шагавших через сырой сад гостей? Сомневаться не приходится: дома никого нет. Однако с отчаянной надеждой Гордон все-таки повернул вертушку звонка. Старомодно-механического, разумеется. Электрический звонок на Колридж-гроу смотрелся бы вульгарно и нехудожественно.
Дзинь, дзинь, дзинь!
Ответом лишь долгое пустынное эхо. Все рухнуло. Гордон схватил вертушку и так крутанул, что едва не оборвал проволоку. По дому раскатился настойчивый оглушительный трезвон. Бесполезно, все бесполезно. Ни шороха. Даже прислуга отпущена. Невдалеке сбоку блеснула пара юных глаз из-под черной челки и кружевного чепчика — служанка выглянула из подъезда соседнего особняка полюбопытствовать, что за шум. Поймав его взгляд, она, нисколько не смутившись, продолжала глазеть. А он стоял дурак дураком. Еще бы, отлично выглядишь, колотясь в пустой дом. И вдруг его пронзило: девчонка все знает о нынешней вечеринке, которую перенесли, уведомив каждого приглашенного, кроме него; и знает почему — такая рвань не стоит лишних хлопот. Слуги всегда всё знают.
Он повернулся и пошел к воротам. Под чужим взглядом следовало удаляться небрежной походкой, с видом легкого, даже позабавившего разочарования. Но он, дрожа от ярости, почти не управлял собой. Сволочи! Погань драная! Сыграть с ним такую шутку! Взгляд упал на изящную цепочку камушков — выбрать бы потяжелее и швырнуть, чтобы стекла вдребезги! Он с такой силой ухватился за ржавый прут ворот, что ободрал, едва не рассадил ладонь. И полегчало. Боль в руке отвлекла от мук душевных. Не просто поманившая и обманувшая надежда провести вечер в человеческой компании, хотя и это было много. Главное — унизительное чувство беспомощности, своей жалкой ничтожности, не дающей повода вспомнить о тебе. Отменив прием, даже не потрудились сообщить, всех известили, только не его — вот что приходится съедать, если пусты карманы! Запросто, не задумываясь, плюнут в морду. Мысли о том, что Доринг, возможно, искренне, без тени дурных намерений, позабыл или случайно спутал дату в приглашении, Гордон не допускал. Ну нет! Доринг сделал это сознательно. Намеренно! Денег нет, так обойдешься, тля ничтожная, без любезностей. Сволочи!
Он быстро шагал. В груди болезненно кололо. Культурный разговор, культурное общение! Ага, короноваться не желаешь? Придется вечер провести как обычно. Розмари еще на службе, да и живет она в Западном Кенсингтоне, в женском общежитии, куда вход перекрыт сторожевыми ведьмами. Равелстон живет поближе, возле Риджент-парка, но у богатого человека масса светских обязанностей, его дома практически не застанешь. Невозможно даже сейчас позвонить ему, нет двух пенни, осталось полтора пенса и «везунчик». И как без гроша сходишь повидаться с Равелстоном? Тот обязательно предложит «зайти куда-нибудь», а разрешать ему покупать выпивку нельзя. Дружба с ним требует абсолютно четко обозначенного — каждый платит за себя.
Гордон достал свою единственную сигарету и чиркнул спичкой. Курить на ходу не доставляло никакого удовольствия; пустая трата табака. Шел он без цели, куда ноги несли, лишь бы усталостью потушить обиду. Двигался куда-то в южном направлении — сначала пустырями Камден-тауна, потом по Тоттенем-корт-роуд. Уже стемнело. Он пересек Оксфорд-стрит, миновал Ковент-гарден, вышел на набережную, перешел мост Ватерлоо. К ночи стало заметно холодать. Гнев постепенно стихал, но настроение не улучшалось. Терзала постоянно осаждавшая мысль, от которой он нынче сбежал, но от которой никуда не деться. Его стихи. Бездарные, тупые, бесполезные! Неужели он хоть на миг в них поверил? Можно ли было убедить себя в каких-то надеждах относительно «Прелестей Лондона»? Гордона передернуло. Состояние напоминало утро после пьянки. Сейчас он доподлинно знал, что ни в стихах его, ни в нем самом нет никакого смысла. Поэма останется лишь кучей мусора. Да проживи он еще сорок сотен лет, не написать и одной стоящей строки. Ненавидя себя, он мысленно повторял, скандировал последний сочиненный кусок. Расщелкался, щелкунчик! Рифма к рифме, трам-блям, трам-блям! Гремит пустой жестянкой. Жизнь потратил, чтобы наворотить такой навоз.
Он уже прошел миль шесть-семь. Ноги устали, и ступни горели. Теперь он находился где-то в Ламбете, в трущобах узких, грязных, тонувших во тьме улочек. Фонарные лампы, мерцая сквозь сырой туман редкими звездами, ничего не освещали. Гордона начал мучить голод. Торговые кафе соблазняли аппетитными витринами и надписями мелом: «Крепкий двойной чай. Только свежая заварка». Но только мимо, мимо, со своим дурацким неразменным трехпенсовиком! Под какими-то гулкими железнодорожными аркадами он выбрался к мосту Хангерфорд. На воде качались помойные отбросы туземцев Восточного Лондона: пробки, лимонные корки, горбушки хлеба, разбитые бочки, всякий хлам. По набережной он зашагал к Вестминстеру. Шурша ветвями, пронесся сильный порыв ветра. Налетчиком лютым, неумолимым… Гордон скрипнул зубами — заткнись! Хотя уже стоял декабрь, несколько старых измызганных оборванцев укладывались на скамейках, обертывая себя газетами. Гордон равнодушно скользнул глазами: обленившиеся попрошайки. Может быть, сам когда-нибудь докатится. Может быть, так оно и лучше. Чего жалеть заматеревших нищих бродяг? Срединно-средняя мелюзга в черных отглаженных костюмчиках — вот кто нуждается в сочувствии.
Он был уже у Трафальгарской площади. Как-то убить время. Национальная галерея? Да ну, давно уж заперли. Куда податься? Четверть восьмого, до отбоя еще часы и часы. Медленно шаркая, он семь раз обошел площадь: четыре раза по часовой стрелке, три раза обратным ходом. Ступни просто пылали, пустых скамей было полно, но ни садиться, ни останавливаться нельзя — тут же начнет душить тоска по куреву. Кафе на Чаринг-кросс манили, как сирены из морских волн. Каждый хлопок стеклянной двери обдавал ароматом пирожков. Он почти сдался. Ну а что? Целый час в тепле, чай за два пенса и пара булочек по пенни. У него же, с «везунчиком», даже на полпенса больше. Проклятый медяк! Девка в кассе захихикает. Ясно увиделось, как она, вертя его «везунчик», подмигивает товарке-официантке. И обе знают, что это его последний грош. Забудь, не выйдет. Топай дальше.
Высвеченная ярким мертвящим неоном улица кишела людьми. Гордон протискивался — хилая фигурка с бледным лицом и взъерошенной шевелюрой. Толпа спешила мимо; он сторонился, его сторонились. Что-то ужасное есть в оживленном вечернем Лондоне: черствость, безличность, отчужденность. Семь миллионов человек снуют в толпе, замечая друг друга с обоюдным вниманием рыб в аквариуме. Встречалось немало симпатичных барышень. Глядели они нарочито строго или в сторону — пугливые нимфы, боящиеся мужских взглядов. Девушек с кавалерами, заметил Гордон, гораздо меньше, нежели бегущих одиноко либо с подружками. И это тоже деньги. Много ли красоток готовы сменить отсутствие кавалеров на неимущего дружка?
Из открытых пабов струился запах пивной свежести. Парами и поодиночке народ спешил в двери кинотеатра. Остановившись перед завлекательной витриной, Гордон под наблюдением усталых глаз швейцара принялся изучать фотографии Греты Гарбо в «Разрисованной вуали». Страшно хотелось внутрь, не ради Греты Гарбо, а, уютно облокотившись, передохнуть на плюшевом сиденье. Гордон, конечно, ненавидел фильмы и в кино, даже когда мог себе позволить, ходил редко. Нечего поощрять искусство, придуманное вместо книг! Хотя некую притягательность киношки не оспорить. Сидишь с комфортом в теплой, пропахшей сигаретным дымом темноте, безвольно впитывая мигающий на экране вздор, отдаваясь потоку ерунды, пока не утонешь в этом дурмане, — что ж, вид столь желанного наркотика. Подходящий гашиш для одиноких. Ближе к театру «Палас» караулившая в подворотне шлюха, приметив Гордона, вышла на тротуар. Коренастая итальянская коротышка, совсем девчонка, с огромными черными глазами. Миленькая и, что редкость у проституток, веселая. На миг он замедлил шаг — девчонка глянула в готовности ответить щедрой улыбкой. Что, если заговорить с ней? Смотрит так, будто способна кое-что понять. Не вздумай! Ни шиша в кармане! Гордон быстро отвел взгляд, устремившись прочь пуританином, коего бедность обрекла на добродетель. Вот бы она рассвирепела, потратив время, а затем узнав, что джентльмен не при деньгах! Шагай, шагай, братец. Нет денег даже поболтать.
Обратно через Тоттенем-корт он тащился, еле передвигая ноги. Десять миль по уличному камню. Мимо бежали девушки, много девушек — с парнями, с подругами, в одиночку; жестокие молодые глаза, не замечая, глядели сквозь него. Уже надоело обижаться. Плечи согнула усталость, он больше не старался держать спину и гордо задирать подбородок. Ни одна не посмотрит, не оглянется. А разве есть на что? Тридцать скоро, кислый, линялый, необаятельный. Какой барышням интерес тебя разглядывать?
Вспомнилось, что давно пора домой (мамаша Визбич ужин после девяти не подавала). Но возвращаться в пустую холодную пещеру — вскарабкаться по лестнице, засветить газ, плюхнуться перед столом и звереть, поскольку делать нечего, читать нечего, курить нечего, — ох, нет, ни за что. Несмотря на будний день, пабы Камден-тауна были набиты битком. Возле двери болтали три толстухи, похожие на кружки в их грубых обветренных руках. Изнутри неслись хриплые голоса, пивной запах и клубы дыма. Флаксман небось сидит в «Гербе». Может, рискнуть? Полпинты горького три с половиной пенса, а в кармане даже четыре и полпенни, с «везунчиком». В конце концов, «везунчик» — законное средство платежа.
Жажда уже просто доконала, не надо было позволять себе думать о пиве. Подходя к «Гербу», он с улицы услышал гремевший внутри хор. Большой нарядный паб сиял, казалось, особенно ярко. Десятка два осипших мужских глоток ревели:
За ‘рруга чашу подымай,
За ‘рруга чашу подымай,
За ‘рруга доррого-ого!
И за ‘ссех нас по кругу!
Дикция певцов, правда, оставляла желать лучшего; текст звучал, булькая со дна выпитого пивного моря. Сразу виделись налитые багрянцем лица сорвавших хороший куш водопроводчиков. Но пели мастера иного ремесла. В баре имелась задняя комната, где собирались для своих секретных совещаний крутые парни, и, несомненно, это громыхал праздник «быков». Видимо, чествуют своего Главного Парнокопытного, или как там у них. Гордон заколебался: в бар, а может, в общий зал? В баре бутылочное, в зале разливное — лучше в зал! Он пошел к другой двери, следом не совсем членораздельно неслось:
По кругу пей,
По кругу, хэй!
За ‘ссех нас и за ‘рруга!
На мгновение его охватила страшная слабость. Устал, оголодал, измаялся. Ясно представилась жвачно-животная пирушка: пылающий камин, огромный сверкающий стол, по стенам бычьи фотопортреты. Поскольку пение вдруг смолкло, увиделось, как два десятка здоровенных багровых морд разом ткнулись в большие кружки. Пошарив в кармане, Гордон удостоверился, что злосчастный трехпенсовик на месте. Ну что? В набитом общем зале кто будет на тебя смотреть? Хлопни «везунчик» на стойку с развеселым видом, вот, мол, «ха-ха, сберег рождественское счастье!». Все вокруг посмеются твоей шутке. Язык во рту шевельнулся, будто уже влажнея пивной пеной. Гордон потрогал пальцами ребро монетки, не решаясь. Вдруг быки вновь грянули:
По кругу пей,
По кругу, хэй!
За ‘рруга доррого-ого!
Гордон вернулся к бару. Матовое окно к тому же изнутри запотело, но сбоку оставался узенький просвет, и можно было заглянуть. Да, вон он, Флаксман.
Переполненный салон бара, как любое помещение, когда смотришь на него в окно с улицы, выглядел несказанно прекрасным. За каминной решеткой сверкал огонь, играя и осыпая бликами полировку медных плевательниц. Казалось, даже сквозь стекло бьет ароматом пива. Флаксман сидел у стойки с двумя нахальными дружками из породы не в меру бойких страховых агентов. Небрежно облокотясь, нога на перекладине, в руке полосатый бокал пива, «дородный малый» заигрывал со смазливенькой белокурой барменшей. Та стояла позади стойки на стуле, расставляла по стеллажу бутылки пива и смеялась через плечо. Не слыша слов, понять сюжет было нетрудно: Флаксман потрясающе сострил, дружки загоготали — блондиночка, смущенно и восхищенно хихикая, вильнула круглой попкой.
Сердце Гордона заныло. Там, только бы оказаться там! Посидеть в компании, выпить, покурить, поболтать, пофлиртовать с девчонкой! А почему нет? Взять взаймы шиллинг у Флаксмана, с ним это просто. Пробасит на свой лад: «Хохо, парнишка! Как жизнь? Валяй сюда. Что? Монету? Да хватай две, на-ка, лови!» — и пустит пару шиллингов по скользкому прилавку. Флаксман вообще-то малый неплохой.
Гордон взялся за дверь. Вот он уже слегка толкнул ее. Навстречу пахнуло теплом, пивом и табаком — знакомый живительный запах. Однако, едва почувствовав его, нервы не выдержали. Нет! Нельзя. Гордон плотно притворил дверь. Нельзя с четырьмя пенсами заходить в бар. Никогда никому не позволяй платить за твою выпивку! Первая заповедь для бедняка. Он торопливо отошел и ринулся в уличный сумрак.
За ‘рруга доррого-ого!
И за ‘ссех нас по кругу!
По кругу, хэй,
По кругу…
Постепенно слабеющие вдали голоса, растаявший зов пива. Гордон достал «везунчик» и с размаху зашвырнул в темноту.
Осталось только идти (кое-как плестись) к Виллоубед-роуд. Не то чтобы туда тянуло, но ноги просто подкашивались, а его мерзкая пещера была единственным в Лондоне местом, где он купил себе право сесть и отдохнуть. В прихожей, несмотря на все старания тихо пробраться, обмануть слух миссис Визбич не удалось — хозяйка, конечно же, успела метнуть свой обычный бдительный взгляд. Девять пробило лишь минут пять назад, и еще сохранялась возможность, попросив ужин, получить его. Но миссис Визбич оказала бы столь бесценную любезность со столь каменной физиономией, что предпочтительнее было лечь голодным.
Гордон стал подниматься и одолел уже половину марша, когда за спиной бухнул, отозвавшись екнувшей селезенкой, громкий двойной удар. Почта! А вдруг от Розмари?
Лязгнула наружная откидная створка почтовой прорези, и, с напряжением глотающей камбалу цапли, из щели на циновку вытолкнуло порцию писем. Сердце заколотилось. Конвертов шесть-семь. Хоть один-то для тебя? Хозяйка, как всегда, хищно бросилась на стук почтальона. Надо сказать, Гордону за два года еще ни разу не довелось самому поднять свое письмо. Ревниво прижав всю корреспонденцию к груди, миссис Визбич изучающе просматривала конверты. Судя по выражению ее лица, в каждом послании подозревались либо непристойная записка, либо реклама презервативов.
— Вам, мистер Комсток, — процедила она, вручая одно письмо.
Сердце сжалось и остановилось. Конверт продолговатый — стало быть, не от Розмари. Ага, адрес собственным его почерком — значит, из редакции. Из «Калифорнийской панорамы» или «Первоцвета». Марка, однако, не американская. А в «Первоцвете» стихи держат уже полтора месяца! Господи милостивый, взяли!
Он забыл о существовании Розмари. «Спасибо!» — и, сунув письмо в карман, бодро поспешил наверх, а лишь скрылся из поля зрения миссис Визбич, понесся через три ступеньки. Открыть конверт требовалось, конечно, в одиночестве. Еще не дойдя до двери, он уже держал наготове спичечный коробок, но пальцы, когда он отвернул светильный вентиль, так дрожали, что газ никак не вспыхивал. Наконец он сел и вытащил письмо. Помедлил, слегка страшась. Ощупал: начинка была довольно толстой, как-то уж слишком толстой. Кляня себя идиотом, он быстро надорвал конверт. Из него выпали две страницы его стихотворения и элегантный — чрезвычайно элегантный! — узкий печатный листок, тонированный под пергамент.
Редакция сожалеет о невозможности принять предложенную рукопись.
Листок был декорирован гравюрой похоронного лаврового веночка.
Гордон смотрел в бессильном бешенстве. Самая страшная пощечина — та, на которую у тебя нет возможности ответить. Внезапно пронзил острейший стыд за свои мерзкие, кошмарно слабые и глупые стишки. Подняв упавшие страницы, он, не глядя, изорвал их и бросил клочки в мусорную корзину. Не вспоминать бы об этом «произведении»! Листок с отказом он, однако, не порвал. Неприязненно провел пальцами по атласной бумаге. Изящная штучка, и как прекрасно отпечатана. Сразу видно — от «благородного», надменно-высоколобого издания с мощной финансовой подпиткой. Деньги, деньги! Культурный мир! Чего, дурак, полез? Нелепая затея посылать стихи всяким «первоцветам», словно туда пускают подобную шваль. Они вмиг, уже по тому, что рукопись не отбита на машинке, видят, кто ты есть. С таким же успехом он мог ожидать билетик на прием в Букингемском дворце. «Первоцвет» публикует других — сбившихся своей компашкой лощеных умников, от колыбельки безумно роскошных и утонченных. Вздумал прорваться на танцульки этих мусиков! Но от язвительности злость не остывала: педики! жопы драные! «Редакция сожалеет»! Что за манера обязательно фальшь разводить? Сказали бы напрямик: «Не суйся со своими стишками. Мы стихи берем только у парней, с которыми учились в Кембридже. А ты, рабочий скот, знай свое место». Сволочи! Гады лживые!
Скомкав элегантный узкий листок, он отшвырнул его и встал. Лечь спать, пока есть силы раздеться. Может, хоть согреешься. Стоп — заведи часы, поставь будильник! Умирая от усталости, он заставил себя исполнить привычный ритуал. Взгляд упал на торчащий фикус. Два года он в этой мерзости, два абсолютно бесплодных года. Семь сотен канувших впустую дней, с ночами в одинокой койке. Пощечины, отказы, оскорбления — ни на одну обиду не ответил. Деньги, все деньги! Нет их у него. Доринг пренебрег, «Первоцвет» послал к черту, Розмари с ним не ляжет — потому что денег нет. Творческий провал, социальный, сексуальный — все потому, что нищий.
Надо, надо хоть чем-то расквитаться. Не уснешь, думая про нынешний листочек из редакции. И милая Розмари хороша. Пять суток, как не пишет. Было б сегодня от нее письмо, не так бы намертво свалил нокаут «Первоцвета». Говорит, любит, а в постель-то с ним не собирается, даже письма не нацарапает! Такая же, как прочие. Думать забыла, презирает жалкого червяка. Нужно бы написать и хорошенько объяснить ей, что такое чувствовать себя одиноким, оскорбленным, всеми отвергнутым; пусть поймет, как жестоко ее равнодушие.
Гордон нашел чистый лист и вывел в правом верхнем углу:
«1 декабря, 21.30. Виллоубед-роуд, 31».
На этом пространном введении энергия иссякла. Не мог он, будучи таким разбитым, придумывать слова. Да и что толку? Она ж не поймет, женщинам ничего не втолкуешь. Однако что-нибудь высказать все же надо. Нечто самое важное, что ее кольнет. После довольно долгих размышлений Гордон написал наконец посреди листа:
Ты разбила мне сердце.
Без обращения, без подписи. Довольно изящно смотрелось — одной строчкой, точно по центру белого поля, строгим «интеллигентным» почерком. Даже как некая поэтическая миниатюра. Впечатление это несколько приободрило.
Он запечатал письмо, вышел и отослал в ближайшем почтовом отделении, истратив последний пенс на марку, а последний полпенни — чтобы поставить штемпель на конверте.
— Пустим ваше стихотворение в следующем номере, — сообщил Равелстон из окна своего бельэтажа.
— Это вы про какое? — рассеянно поднял брови стоявший на тротуаре Гордон (про свои стихи он, разумеется, всегда помнил всё).
— То, где об умирающей проститутке. Наши считают, довольно крепко сделано.
Гордон успел замаскировать самодовольную улыбку пренебрежительным смешком:
— А! «Смерть проститутки»! Вы, кстати, мне напомнили еще один сюжет. Там насчет фикуса, я вам на днях занесу.
Обрамленное волной каштановых волос, на редкость чуткое мальчишеское лицо Равелстона чуть подалось в глубь комнаты.
— Что-то холодновато, — поежился он. — Может, зайдете? Поболтаем, перекусим.
— Нет-нет, спускайтесь. Я обедал, сходим в паб.
— Отлично, только башмаки надену.
Гордон кивнул, оставшись ждать на улице. О своем появлении он обычно оповещал не стуком в дверь, а брошенным в окно камешком и вообще всячески избегал подниматься к Равелстону. Что-то в атмосфере этой квартиры заставляло почувствовать себя неопрятным мелким клерком — без видимых признаков, но всеми порами ощущался высший социальный разряд; относительно уравнивали лишь мостовые или пабы. Самого Равелстона подобный эффект его скромной четырехкомнатной квартирки крайне бы удивил. Полагая житье на задворках Риджент-парка вариацией обитания в трущобах, он выбрал свой пролетарский приют подобно тому, как сноб ради адреса на почтовой бумаге предпочитает каморку в престижном Мэйфере. Очередная попытка сбежать от своего класса и сделаться почетным членом рабочего клуба. Попытка, естественно, провальная, ибо богачу никогда не притвориться бедняком; деньги, как труп, обязательно всплывают.
На привинченной у подъезда медной пластине значилось:
Внизу помещалась редакция. Ежемесячный «Антихрист» был журналом умеренно высоколобых претензий, с направлением неистовой, хотя весьма туманной левизны. Складывалось впечатление, что выпускала его секта яростных ниспровергателей всех идолов, от Христа до Маркса, совместно с бандой стихотворцев, отвергавших оковы рифм. Здесь отражался не вкус Равелстона, а его вредное для редактора мягкосердечие и, соответственно, участливость. На страницах «Антихриста» мог появиться любой опус, если редактору казалось, что автор бедствует.
Равелстон появился через минуты, без шляпы, натягивая пару лайковых перчаток. Состоятельность видна с первого взгляда. Униформа весьма обеспеченных интеллигентов: старое твидовое пальто (которое, однако, шил великолепный портной и которое от времени приобретает еще более благородный вид), просторные фланелевые брюки, серый пуловер, порыжевшие кофейного цвета ботинки. В этом — декларативно презирающем буржуазные верхи — костюме Равелстон считал необходимым бывать и на светских раутах, и в дорогих ресторанах, не понимая, что низам недоступен подобный эпатаж. Годом старше Гордона, выглядел он значительно моложе; высокий, худощавый и широкоплечий, с грацией аристократических манер. Но было нечто странно примиряющее в его жестах и в выражении лица. Какая-то постоянная готовность принять, пойти навстречу. Высказывая свое мнение, он смущенно потирал переносицу. Вообще, каждым движением и взглядом извинялся за цифру своего дохода. Как Гордона мгновенно ранили намеки на пустой кошелек, его легко было ввести в краску, напомнив про неприлично толстый бумажник.
— Так, стало быть, трапезы отвергаете? — шутливо уточнил он богемным говорком.
— Только что от стола, но, может, вы хотите?
— Я? О, нисколько! Сыт, как гусь под Рождество.
Двадцать минут девятого, Гордон не ел с полудня. Равелстон, между прочим, тоже. И если Гордон другу редактору поверил, тот хорошо знал, что поэт голоден, да и сам Гордон понимал, что Равелстон про него знает. Но сейчас оба должны были скрывать свой аппетит. Вместе они практически никогда не ели. Рестораны и даже приличные кафе Гордону были не по карману, а о том, чтобы платил Равелстон, и речи быть не могло. Нынче продавец книжного магазина, по случаю понедельника располагавший четырнадцатью пенсами, мог себе позволить пару кружек пива. При всякой их встрече массой деликатных маневров выбиралось нечто такое, где каждому не пришлось бы истратить больше шиллинга. Взаимно поддерживался негласный договор о якобы достаточно близком жизненном уровне.
Они двинулись. Гордону нравилось идти рядом; он с удовольствием взял бы спутника под руку, хотя, конечно, никогда бы не решился. Такой обшарпанный, невзрачный рядом с высоким, органично элегантным Равелстоном. Равелстона он обожал и потому стеснялся. У того кроме обаятельных манер было особенное коренное благородство, некая необычайно красивая, нигде больше Гордону не встречавшаяся жизненная позиция. Разумеется, и тут привилегии богача. Деньги дают так много. Позволяют быть терпимым и тактичным, не суматошливым, великодушным, бескорыстным. Но Равелстон вообще был другим. Он как-то, естественным образом или по его собственной воле, не оброс жирком, которым покрываются души состоятельных персон. Собственно говоря, он все время за то и бился, чтоб подобного с ним не случилось. Ради этого половину своих денег тратил на выпуск непопулярного левого журнала, щедро раздавал их на прочие добрые дела, безотказно подкармливая племя сурово упрекавших его совесть побирушек, от поэтов до рисовальщиков на тротуарах. Себе он оставлял около восьми сотен в год. Понимал, что бюджет не совсем пролетарский, страшно стыдился, но на меньшую сумму прожить не мог. Для него это был такой же минимум, как два фунта в неделю для Гордона.
— Как вам работается? — спросил Равелстон.
— Да как обычно. Скукотища. Беседы с курицами о красотах стиля Хью Уолпола. Меня устраивает.
— Я имел в виду, как пишется? Как ваши «Прелести Лондона»?
— Черт! Не напоминайте, пощадите мои седины.
— Что, плохо продвигается?
— Отчего ж, хорошо. Только назад.
Равелстон вздохнул. На посту редактора «Антихриста» он считал долгом ободрять поникших стихотворцев, и это сделалось его второй натурой. Его не раздражало, не тянуло допытываться, почему Гордон «не может» писать, почему «не могут» все другие и почему, когда они все-таки могут, сила творений их напоминает стук горошины в огромном барабане. Грустно, сочувственно он произнес:
— Да, пожалуй, не лучшие времена для поэзии.
— Уж это точно.
Гордон, помрачнев, поддал ногой камешек. Вопрос насчет поэмы напомнил о холодной противной комнате, о кипе измаранных листов за фикусом.
— Пишешь и пишешь! А какого хрена? — резко заговорил он. — Корпишь, чиркаешь, нервы себе треплешь, а для кого? Кому сегодня нужны стихи? Блоху дрессировать и то больше толка.
— Нет-нет, зачем же падать духом. В наши дни то, что вы делаете, необыкновенно важно для самой поэтической среды. Например, ваши «Мыши».
— Мои «Мыши»! Тошнит меня от них!
Представилась своя скверненькая, убого изданная книжонка; полсотни недоразвитых стишков, зародыши в лабораторных банках с ярлычками. «Столь много нам обещающий», ага. Продано сто пятьдесят три экземпляра, остальное в уценку. Нахлынула знакомая каждому автору волна презрения, даже ненависти к сделанной вещи.
— Дохлятина! Кучка протухшей, никому не нужной дряни.
— Ну, спрос на книги вообще упал, а на поэзию особенно. Слишком большая конкуренция.
— Я не об этом. Изначально мои стишки дохлятина. Безжизненно, бескровно, несъедобно. Даже не пошло или слабо, а именно мертво, мертвецки мертво, — повторил он, прислушавшись к точному слову и тут же развив образ: — Стишки мертвы, потому что я сам труп. Да и вы мертвы, и все мы. Мертвый мир мертвецов.
Равелстон ответил глухим (и почему-то виноватым) утвердительным бормотанием. Они вырулили на ту главную — главную для Гордона — тему тщетности, хищности и обреченности современной жизни, которой непременно посвящалось в их беседах не менее получаса. Равелстон, правда, ощущал себя при этом слегка неловко. Разумеется, целью «Антихриста» и было указать на бессмысленность существования под пятой загнивающего капитализма, однако внутренне это воспринималось главным редактором как-то теоретически. Имея восемь сотен в год, иначе невозможно. И в те часы, когда Равелстон не думал о шахтерах, китайских кули или безработных Мидлсборо, жизнь виделась ему штукой довольно славной. Кроме того, он свято верил, что социализм скоро восторжествует и все уладится. Гордон, казалось ему, всегда преувеличивает. Впрочем, хотя тут имелось определенное тонкое разногласие, деликатный Равелстон на своем не настаивал.
Но доход Гордона был два фунта в неделю, а потому его буквально разрывало от ненависти ко всему вокруг и желания разбомбить, к черту, весь современный мир. Двигаясь от центра, они шли довольно респектабельной улицей, мимо аккуратно зашторенных магазинных витрин. С рекламного щита на одном из фасадов жеманно ухмылялась выбеленная светом фонарей метровая харя «Супербульона». Ниже, в окне, мелькнул торчащий фикус. Лондон! Бесконечные ряды стандартных, разгороженных на отдельные норы строений, населенных сонно ползущими к могиле полутрупами, и уличная толпа — шествие блуждающих мертвецов! Мысль о том, что этот образ навеян ему собственным нищим положением, не приходила в голову Гордона. Вновь увиделась туча гудящих над городом бомбардировщиков. Схватив спутника за рукав, Гордон гневно указал на плакат:
— Вы посмотрите, посмотрите-ка на эту мерзость! Эту блевотину! Разве не выворачивает?
— Да, пожалуй, ничего хорошего, притом весьма назойливо, но стоит ли на это обращать внимание?
— Стоит, если весь город обляпали таким дерьмом!
— Что ж, временно придется потерпеть. Капитализм находится в последней фазе, и скоро, надо полагать, такая чушь исчезнет.
— Не чушь, не чушь! Вы приглядитесь — в этой роже вся наша скотская цивилизация: безмозглая, бездушная, приговоренная! Не глянешь, чтоб не вспомнить про пушки и презервативы. Знаете, я на днях просто мечтал о мировом пожаре. Чуть не молился.
— Что и говорить, тревожно. Половина парней в Европе жаждет того же.
— Вся надежда на них. Может, поднимутся.
— О нет, дружище! Будем надеяться, что нет. Последней бойни, право, более чем достаточно.
Разгоряченный Гордон шагал, упрямо повторяя: «Вот это жизнь? Это не жизнь! Трясина, тухлое болото с дохлыми головастиками! Так и вижу — здесь все покойники, ходячие покойники».
— Вы только, по обыкновению, не хотите учесть смены исторических формаций. Ведь все это лишь до поры, когда верх возьмет пролетариат.
— Социализм? Ох, не рассказывайте сказки!
— Вам, Гордон, все-таки стоило бы прочесть Маркса, даже необходимо. Вы бы увидели тогда наше грустное время как стадию. Ситуация непременно изменится.
— Неужели? Что-то не похоже.
— Нам просто, увы, не слишком повезло с эпохой. Гибнем, так сказать, накануне возрождения.
— Насчет гибели очевидно — насчет возрождения пока брезжит.
Равелстон потер переносицу.
— В общем, я полагаю, нужно все же иметь веру. Да, веру и надежду.
— А в особенности деньги, — угрюмо дополнил Гордон.
— Деньги?
— Угу. Прикупить оптимизма. Еще три фунтика в неделю, и, обещаю, стану преданным социалистом.
Равелстон пристально рассматривал мостовую. Гордон готов был проглотить язык. Деньги поганые, обязательно завоняют! Нельзя о них, когда говоришь с человеком более состоятельным. Если уж только как о некой отвлеченной категории, но о таких, которых много в чужом кармане и нисколько нет в твоем, — нельзя! И все-таки сюжет этот магнитом притягивал Гордона. Рано или поздно, чаще всего под влиянием пропущенных стаканчиков, он, с гнусным привкусом нытья, начинал трепать про свою чертову нищету. Случалось, от возбужденной пьяной болтливости, живописал даже какие-нибудь жалостливые детали вроде того, что второй день без курева, что белье в дырах, пальтецо в закладе. Сегодня, мысленно поклялся Гордон, с языка не сорвется ничего подобного. Они как раз шли мимо паба, откуда крепко шибануло хмельной кислятиной. Равелстон, сомкнув ноздри, хотел было ускорить шаг, но соблазненный Гордон остановился.
— Черт! Я бы выпил! — сказал он.
— И я не прочь, — кивнул учтивый Равелстон.
Гордон толкнул дверь в общий зал, приятель последовал за ним. Редактор «Антихриста» был убежден, что любит пабы, особенно те, что попроще. Пабы — заведения пролетарские, уж там ты в самой гуще рабочего класса, не правда ли? Но одному туда заходить Равелстону не доводилось, и выглядел он в пабе как карась на берегу. Душный и все-таки промозглый воздух, скверный прокуренный зал с низким потолком и опилками на полу, дощатые столы испещрены колечками отпечатавшихся кружек. Четыре страшенные тетки с огромными грудями-дынями, потягивая в углу портер, последними словами ругали какую-то миссис Круп. Скрестив мощные, как окорока, голые локти, бандитского вида чернобровая буфетчица у стойки мрачно наблюдала за почтальоном и парой работяг, метавших стрелы в картонную мишень. На минуту, пока друзья шли к стойке, воцарилась тишина, народ с откровенным любопытством разглядывал Равелстона — джентльмен в общем пивном зале явление нечастое.
Делая вид, что не замечает произведенного эффекта, Равелстон снял перчатку и, сунув руку в карман, бросил вскользь: «Вам темное?» Но успевший протиснуться вперед Гордон уже выложил на прилавок шиллинг. (За первый заказ обязательно плати ты! Вопрос чести!) Равелстон присел к единственному свободному столику. Развалившиеся вдоль стойки работяги щурились, на лицах явственно читалось «Фраер хренов!». Гордон притащил два стакана с темным пивом. Грубые, как банки для варенья, стаканы были тусклыми и сальными; сверху плавала пленка желтой пены. Табачный дым висел пороховой завесой. Случайно бросив взгляд на изрядно полную плевательницу, Равелстон быстро отвернулся. В голове его промелькнуло, что пиво накачивают из подгнившего подвала по слизистой нечищеной трубе, а стаканы вообще не моют, едва споласкивая в холодной воде. Голодный Гордон, поразмыслив над возможностью взять хлеба с сыром, решил в подтверждение версии сытного обеда: не брать. Он жадно хлебнул пива и закурил отвлекавшую от съестного сигарету. Равелстон тоже сделал большой глоток и осторожно поставил стакан на стол; вкус лондонского разливного, тошнотворного, с ощутимым привкусом химии, заставил непатриотично вспомнить о винах Бургундии. Продолжился спор о социализме.
— Знаете, Гордон, а действительно, пора вам прочесть Маркса, — сказал Равелстон, раздраженный мерзким пивом и потому слегка ужесточивший обычный свой виноватый тон.
— Нет уж, я лучше сударыню Хэмфри Уорд почитаю.
— Но ваше отношение так нелогично. Вы вечно обличаете капитализм, но и единственную альтернативу отвергаете. Здесь невозможно оставаться в стороне, одно из двух.
— Ну не волнует меня ваш социализм, от одного слова в зевоту тянет.
— Серьезный аргумент, и других возражений не имеется?
— Аргумент у меня один — никто не рвется в это светлое будущее.
— О! Как же можно так говорить?
— Можно и нужно. Ведь никто не представляет, что это за штука.
— А вам лично что тут видится?
— Мне? Ну, наверное, какой-то «О дивный новый мир» Олдоса Хаксли, только не столь забавный. Четыре часа в день на образцовом производстве, затягивая болт номер шесть тысяч третий. Брикеты полуфабрикатов на коммунальной кухне и коллективные экскурсии от дома Маркса до дома Ленина или обратно. Клиники, где делают аборты, на всех углах. И все отлично по всем пунктам! Но туда — не хочется.
Равелстон вздохнул. Ежемесячно его «Антихрист» разносил в пух и прах подобный вариант социализма.
— Хорошо, предположим. А что хочется?
— Знать бы! Нам ведь всегда известно лишь то, чего мы не хотим и от чего нам нынче плохо. Застряли буридановым ослом. Альтернатив, правда, не две, а три, и все как рвотный порошок. Самая первая — социализм.
— Так, и еще две?
— Думаю, самоубийство и католичество.
Атеист Равелстон потрясенно хохотнул:
— Религия? Это, по-вашему, альтернатива?
— А разве нет? Интеллигенцию ведь искушает.
— Нет, подлинных интеллигентов никогда. Впрочем, вот Элиот, конечно… — не закончил Равелстон.
— И, помяните мое слово, туда потекут. Укроются под крылышком матушки церкви. Слегка тухлятинкой несет, зато тепло, не страшно.
Равелстон по привычке потер переносицу.
— Мне кажется, это как раз форма самоубийства.
— Близко к тому. Как и социализм. И то и другое — от отчаяния. Но самоубиваться не по мне, чересчур уж смиренно и покорно. Не желаю просто так уступать свою земную долю, хотелось бы сначала прикончить хоть парочку врагов.
Равелстон улыбнулся:
— Кто же ваши враги?
— Любой с доходом больше пятисот в год.
Упала неловкая тишина. Чистый доход Равелстона составлял примерно две тысячи. Вечно у Гордона прорывались такие фразочки. Дабы рассеять гнетущую паузу, Равелстон, собрав волю в кулак, залпом проглотил две трети пойла, что вполне могло сойти за выпитую порцию.
— Еще по одной? — дружелюбно предложил он. — Пора, кажется, повторить!
Гордон допил до капли и отдал стакан Равелстону. Вот теперь можно позволить и ему заплатить, честь не пострадает. Равелстон, опустив голову, пошел за новой выпивкой. Народ опять с любопытством стал следить; прислонившиеся к стойке возле своих нетронутых кружек работяги глазели молча и нагло. Здешнего пива, понял Равелстон, ему больше не проглотить.
— Нельзя ли два двойных виски? — проговорил он, словно извиняясь.
Буфетчица не шелохнулась, через секунду бросила:
— Чего?
— Пожалуйста, нельзя ли два двойных виски?
— Нету тут виски, спирт не держим. Пиво тут.
Работяги ухмыльнулись в усы («Порядка не знает, фраер гребаный! Ишь ты, в пабе виски свой хренов спрашивать!»). Нежное лицо Равелстона зарумянилось. До сих пор он не знал, что дешевым пабам не по средствам лицензия на крепкие напитки.
— Что ж, можно тогда пару бутылок бархатного?
Но бутылок здесь тоже не держали. Пришлось удовлетвориться четырьмя стаканами бархатного из бочки. Гордон, смакуя, отпил, а потом — еще. От принятого на голодный желудок и более хмельного, чем привычный портер, «баса» в голове зашумело. Потянуло философствовать и плакаться. Он, конечно, твердо решил не заикаться о своей бедности, однако же какого черта?
— Все это, что мы с вами говорили, все это блядство! — заявил он.
— Что именно?
— Да весь этот социализм-капитализм, современное положение и прочая мутотень. На фиг мне современное положение? Да хоть вся Англия кроме меня с голоду будет пухнуть, мне наплевать!
— Вы не преувеличиваете?
— Нет. Мнения отражают лишь наши чувства. А чувства наши от того, сколько в кармане. Вот я брожу, и вижу мертвый город и смерть культуры, и мечтаю, чтоб это рухнуло в тартарары, а почему? Зарплата два фунта в неделю, когда страстно хотел бы пять.
Опять услышав косвенный намек на его барство, Равелстон принялся медленно постукивать указательным пальцем по переносице.
— В определенной мере вы, пожалуй, правы. Маркс говорит нечто довольно схожее, определяя идеологию следствием экономики.
— Да вы вот все по Марксу! Сами-то на себе не пробовали. Что тяготы, хрен с ним, с этими тяготами, неудобствами! Такой становишься забитой жалкой тварью; неделями напролет один — товарищей-то без гроша не заведешь. Писателем себя считаешь, но ни строчки. Тебя просто сливает, как дерьмо в унитаз. Булькаешь где-то во тьме, в канализационных трубах под культурой…
И пошел, и пошел. Это уж непременно начиналось в их интеллектуальных спорах. Плебейская расхристанность, ужасно смущавшая Равелстона, но неодолимо овладевавшая Гордоном. Нужно ведь иногда кому-нибудь излиться, а Равелстон был тем единственным, кто понимал. И бедность, как всякий гнойник, требуется время от времени вскрывать. Гордон начал описывать детали житья на Виллоубед-роуд: душную капустную вонь, столовые флакончики с гущей присохших ко дну специй, отвратная еда, чащоба фикусов. Описал даже тайные ночные чаепития с опасными походами для затопления улик в клозете на нижнем этаже. Равелстон, горько и виновато потупившись, не отрывал взгляда от кривоватого стакана. Грудь ему жег позорно обличавший правый внутренний карман, где рядом с толстой зеленой чековой книжкой лежало немного наличных: восемь фунтов, десятка два шиллингов. Ужасны эти подробности быта! И Гордон только на подступах к бедности, а что же подлинная нищета? Как они выживают, безработные Мидлсборо, по семеро в комнатушке, на двадцать пять шиллингов в неделю? Когда одним приходится так туго, как же иные могут безмятежно разгуливать, имея при себе пачки фунтов и чековые книжки?
— Проклятье! — сокрушенно бормотал Равелстон. — Проклятье! — И все придумывал, под каким же предлогом, не обижая, убедить Гордона взять у него десятку.
Выпив еще пару стаканов, которые вновь заказал Равелстон, они покинули паб. Наступило время прощаться, встречи их всегда длились час-другой, не более. Свидания с богатыми, как посещения вельможных лиц, должны быть краткими. Темнело безлунное и беззвездное небо, дул влажный ветер. Ночь, пиво и жиденький свет фонарей наполнили Гордона мрачной ясностью — никому из богачей, даже таким приличным, как Равелстон, объяснить гнусность нищеты абсолютно невозможно. По этой самой причине сделалось необычайно важным тут же объяснить.
— Вы помните «Рассказ законника» у Чосера? — вдруг спросил он.
— Нет, что-то не припомню. О чем это?
— Я сам забыл, помню лишь первые строфы, где про бедность. Насчет прав каждого пнуть тебя! Насчет желания тебя пнуть! Нищета вызывает ненависть, и тебя оскорбляют просто из удовольствия оскорбить безнаказанно.
— О нет, ну что вы! — болезненно охнул Равелстон. — Нет, люди все-таки не столь жестоки.
— А! Вы не знаете, что они вытворяют!
Принять, что «люди все-таки не столь жестоки», Гордон никак не хотел. В мысли о сволочах, только и норовящих поглумиться над несчастными бедолагами, была какая-то странная, мучительная радость. Подтверждался собственный взгляд на жизнь. И внезапно, сам ужасаясь, что не может остановиться, Гордон рассказал глубоко ранивший и унизивший его недавний эпизод с приемом у Доринга. Подробно и бесстыдно раскатился целой историей. Равелстон был поражен. Он никак не мог взять в толк, отчего Гордон кипятится. Из-за отмены какой-то дрянной чайно-литературной вечеринки? Абсурд! Да он бы, и озолоти его, не пошел на такое сборище. Подобно всем состоятельным людям, Равелстон гораздо чаще стремился избежать общества, нежели искать его.
— Ну право же, — попытался он успокоить Гордона, — не стоит так легко обижаться. Событие ведь, согласитесь, ничтожное?
— Само по себе да, но отношение! Эти снобы, если монет у тебя мало, запросто могут плюнуть тебе в лицо.
— Но почему бы не предположить, что здесь имело место какое-то досадное недоразумение? Почему непременно плевок?
— «И если беден ты, злоба и поношение тебе от брата твоего!» — возгласил Гордон, подражая библейским текстам.
Почтительный даже к мнениям давно почивших, Равелстон потер бровь.
— Это из Чосера? Тогда, боюсь, я должен с ним не согласиться. Никто не презирает вас, ни в коей мере.
— Презирают! И совершенно правы — я противен! Как в этой чертовой рекламе мятных пастилок — «Он снова в одиночестве? Его успеху мешает дурной запах изо рта!». Безденежье такой же дурной запах.
Равелстон вздохнул; несомненно, Гордон все извращает. Они продолжали идти и говорить, Гордон неистово, Равелстон беспомощно протестуя. Сколь бы дико ни преувеличивал поэт, возражать ему было затруднительно. Как возражать? Как богатому дискутировать о бедности с настоящим бедняком?
— А женщины что, если ты с пустым карманом? — развивал тему Гордон. — Женщины — это те еще штучки!
Равелстон довольно уныло кивал, хотя в последнем замечании, напомнившем о его подруге Хэрмион Слейтер, для него мелькнуло наконец нечто разумное. Роман их продолжался уже два года, но с женитьбой они не торопились. «Столько возни!» — лениво морщилась Хэрмион. Она, разумеется, была богата, то есть из состоятельной семьи. Вспомнились ее плечи, сильные, гладкие и свежие, благодаря которым она, снимая платье, казалась выныривающей из волн русалкой; вспомнились ее кожа и волосы, ласкавшие каким-то сонным теплом, подобно пшеничному полю под солнцем. Разговоры о социализме вызывали у нее зевоту. Отказываясь даже заглянуть в тексты «Антихриста», она отмахивалась: «Не хочу, ненавижу твоих угнетенных — от них пахнет». И Равелстон обожал ее.
— Да, с женщинами сложновато, — признал он.
— Женщины, если сидишь без монеты, просто чертово проклятье!
— Ну, по-моему, вы чересчур суровы. Есть же и нечто…
Гордон не слушал.
— Что рассуждать о всяких «измах», когда вот они, женщины! — переключился он. — Всем им давай одно — деньги; деньги на собственный домик, пару младенцев, лаковую мебель и фикус их любимый. По их мнению, у мужчины возможен лишь один порок — нежелание зарабатывать. И важны для них только твои доходы, больше — ничего. И если кто-нибудь для них хорош, значит — он с деньгами. А денег нет, так нехорош. Убогий и постыдный. И грешный — согрешил против фикуса.
— Вы что-то все про фикусы, — заметил Равелстон.
— Фикус — это самая суть! — заявил Гордон.
Равелстон смущенно поглядел вдаль, потом откашлялся:
— Слушайте, Гордон, а вы не могли бы немного рассказать мне о вашей девушке?
— Ох, дьявол! Ни слова о ней!
И Гордон начал рассказывать о Розмари. Равелстон ее никогда не видел, но и сам Гордон реальную Розмари вряд ли сейчас помнил. Не помнил ни своей любви к ней, ни ее нежности, ни тех счастливых редких встреч, когда им удавалось побыть вместе, ни ее терпеливой стойкости при всех его невыносимых выкрутасах. В голове засело лишь то, что она, негодяйка, не спит с ним и уже почти неделю не пишет. Ночная сырость и бродившее в желудке пиво очень способствовали тому, чтоб почувствовать себя несчастным брошенным горемыкой. «Ее жестокость» — больше не виделось ничего. Исключительно с целью травить себе душу и повергать в неловкость Равелстона Гордон стал выдумывать Розмари. Яркими штрихами набросал портрет крайне черствой особы, которая, забавляясь им и явно пренебрегая, бездушно играет, держит на расстоянии, но, разумеется, немедленно падет в его объятия, стоит ему чуть-чуть разбогатеть. Равелстон, не совсем поверив, перебил:
— Стойте, Гордон, послушайте. Эта мисс… мисс Ватерлоо, так, кажется, вы ее называли? Ваша девушка, ваша Розмари, она что же, действительно совсем не думает о вас?
Совесть Гордона кольнуло, хотя не слишком глубоко. Что-либо положительное насчет Розмари не выговаривалось.
— Ах, как же, думает! По ее мерке, так, наверно, очень даже она обо мне думает. А чтоб по-настоящему — нисколько. И не способна, знаете ли, если у меня нет денег. Все деньги, деньги!
— Неужели важны только деньги? В конце концов, много же всякого иного.
— Чего иного? Разве непонятно, что личность связана с доходом? Личность человека — его доход. Чем голодранец может привлечь девушку? Одеться прилично не может, пригласить в театр или ресторан не может, свозить куда-нибудь на уик-энд не может — ни порадовать не может, ни развлечь. И это враки, что, мол, дело не в деньгах. В них! Нет их, так даже встретиться-то негде. Мы с Розмари видимся лишь на улице либо в картинных галереях. Она живет в своем поганом женском общежитии, а моя сука-хозяйка ни за что не позволит привести женщину. Нам с Розмари и остается только ходить туда-сюда по холоду. А что делать, без денег-то?
Равелстон нахмурился — хорошенькое дельце, если даже девушку не пригласить. Он попытался что-то сказать, но не вышло. Виновато и вожделенно представилось голое, золотистое, как спелый плод, тело Хэрмион. Сегодня она собиралась непременно прийти; уже, вероятно, пришла, у нее есть свой ключ. Вспомнились безработные Мидлсборо; безработным приходится страдать от постоянных сексуальных лишений, это ужасно! Они подходили к его дому, и Равелстон взглянул на окна — свет горит, стало быть, Хэрмион там.
Чем ближе к подъезду Равелстона, тем сам он делался дороже Гордону. Пора прощаться с обожаемым другом и возвращаться, возвращаться по темным улицам в свою пустую холодную комнатенку. Равелстон сейчас, конечно, предложит: «Зайти не хотите?», а Гордон, разумеется, ответит: «Нет». Заповедь неимущего: никогда не обременяй подолгу своим присутствием тех, кого любишь.
Они остановились у входа, Равелстон рукой в перчатке взялся за копье железной ограды.
— Может, зайдете? — сказал он без излишней настойчивости.
— Нет, спасибо. Пора домой.
Равелстон приготовился открыть калитку, но не открыл. Глядя куда-то поверх головы Гордона, проговорил:
— Слушайте, Гордон, я могу вам кое-что сказать, вы не обидетесь?
— Говорите.
— Ну, понимаете, меня ужасно бесит все это, насчет вас и вашей девушки. Пригласить нельзя и все такое.
— Да ничего, ерунда.
Как только Равелстон заговорил, Гордона прожег стыд за свои дурацкие плаксивые монологи (вот так всегда: вырвется из тебя, потом локти кусаешь). Он тряхнул головой:
— Лишнего я, по-моему, вам наболтал.
— Ну, Гордон, послушайте меня. Позвольте дать в ваше распоряжение десятку. Сводите девушку в ресторан, съездите с ней куда-нибудь, ну, что хотите. У меня такой жуткий осадок при мысли…
Гордон сурово, почти свирепо насупился и сделал шаг назад, как будто на него замахнулись. Раздирало искушение взять. Десять фунтов — огромные деньги! Мелькнула картинка — они с Розмари за столиком, на котором персики и виноград, рядом улыбчиво порхает лакей, поблескивает горлышко темной и запыленной винной бутылки в плетеной колыбели.
— Бросьте вы! — буркнул он.
— Ну поймите, мне приятно дать вам взаймы.
— Спасибо. Я предпочитаю сохранить дружбу.
— А вам не кажется, что от этой фразы отдает вульгарной буржуазностью?
— А не вульгарно брать у вас в долг? Мне десять фунтов и за десять лет вам не отдать.
— Ну, это бы, пожалуй, меня не разорило. — Равелстон, прищурясь, не отрывал взгляд от горизонта. Не получалось выплатить очередной стыдливый штраф, к которому он почему-то сам себя то и дело приговаривал. — Знаете, у меня довольно много денег.
— Знаю. Поэтому и не беру.
— Вы, Гордон, иногда какой-то совершенно непрошибаемый.
— Есть грех, что ж теперь делать.
— Ну хорошо! Раз так, спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
Минут десять спустя Равелстон катил в такси, рядом сидела Хэрмион. Вернувшись, он нашел ее в гостиной; она спала или дремала в огромном кресле у камина. При каждой скучноватой паузе его подруга умела подобно кошкам мгновенно засыпать, и чем глубже был сон, тем бодрее она потом была. Когда Равелстон наклонился к Хэрмион, она, проснувшись, сонно ежась и зевая, с улыбкой потянулась ему навстречу теплой щекой и голой, розовой от каминного огня рукой.
— Привет, Филип! Где это ты шатался? Жду тебя уже целую вечность.
— Заходил выпить с одним приятелем. Вряд ли ты его знаешь — Гордон Комсток, поэт.
— Поэт! И сколько же он занял у тебя?
— Ни пенса. Он весьма своеобразный. Со всякими странными, нелепыми предрассудками насчет денег. Но очень даровит.
— О, твои даровитые поэты! А у тебя усталый вид. Давно обедал?
— В общем, как-то так получилось без обеда.
— Без обеда? Но почему?
— Ну, даже трудновато ответить, случай такой непростой. Видишь ли…
Равелстон объяснил. Хэрмион рассмеялась и, потянувшись, поднялась.
— Филип, ты просто глупый старый осел! Лишить себя обеда, щадя чувства какого-то дикого существа. Надо немедленно поесть. Но разумеется, кухарка твоя уже ушла. Господи, почему нельзя держать нормальную прислугу? И зачем непременно жить в этой берлоге? Едем, поужинаем в «Модильяни».
— Одиннадцатый час, скоро закроют.
— Ерунда! Они открыты до двух, я звоню и вызываю такси. Тебе не удастся уморить себя голодом!
В такси она, все еще полусонная, устроилась головой на его груди. Он думал о безработных Мидлсборо — семеро в комнате, на всех в неделю двадцать пять шиллингов. Но рядом — прильнувшая Хэрмион, а Мидлсборо так далеко. К тому же он был чертовски голоден, и за любимым угловым столиком у «Модильяни» совсем не то, что на деревянной лавке в захарканном, воняющем прокисшим пивом пабе. Хэрмион сквозь дрему его воспитывала:
— Филип, скажи, почему надо обязательно жить так ужасно?
— Ничего ужасного не вижу.
— Да-да, конечно! Притворяться бедняком, поселиться в дыре без приличной прислуги и носиться со всяким сбродом.
— Сбродом?
— Ну, этими, вроде сегодняшнего твоего поэта. Все они пишут в твой журнал, только чтоб клянчить у тебя деньги. Я знаю, ты, конечно, социалист. И я, мы все теперь социалисты, но я не понимаю, зачем надо раздавать этим людям деньги, дружить с низшими классами? На мой взгляд, можно быть социалистом, но время проводить в приятном обществе.
— Хэрмион, дорогая, пожалуйста, не говори «низшие классы».
— Но почему, если их положение ниже?
— Это гнусно звучит. Называй их рабочим классом, хорошо?
— О, пусть будет ради тебя «рабочий класс». Но они все равно пахнут!
— Не надо о них так. Прошу тебя, не надо.
— Милый Филип, иногда я подозреваю, что тебе нравятся низшие классы.
— Конечно, нравятся.
— Боже, какая гадость! Б-рр!
Она затихла, устав спорить и обняв его сонной нежной русалкой. Волны женского аромата — мощнейшая агитация против справедливости и гуманизма. Когда перед фасадом «Модильяни» они шли от такси к роскошно освещенному подъезду, навстречу, словно из уличной слякоти, возник серый худющий оборванец. Похожий на льстиво и пугливо виляющую дворняжку, он вплотную приблизился к Равелстону бескровным, жутко заросшим лицом, выдохнув сквозь гнилые зубы: «Не дадите, сэр, на чашку чая?» Равелстон, брезгливо отшатнувшись (инстинкт не одолеешь!), полез в карман, но Хэрмион, подхватив его под руку, быстро утащила на крыльцо ресторана.
— Если б не я, ты бы уже с последним пенни распрощался! — вздохнула она у дверей.
Они уселись за любимый угловой столик. Хэрмион лениво отщипывала виноградины, а изрядно проголодавшийся Равелстон заказал старинному другу официанту весь вечер грезившиеся ему антрекот и полбутылки божоле. Седой толстяк итальянец расторопно доставил на подносе ароматный ломоть. Воткнув вилку, Равелстон надрезал сочную багровую мякоть — блаженство рая! В Мидлсборо они сопят вповалку на затхлых кроватях, в их животах хлеб, маргарин и жидкий пустой чай… И он накинулся на жареное мясо с позорным восторгом пса, стащившего баранью ногу.
Гордон быстро шагал к дому. Холодно, пятое декабря, самая настоящая зима. По заповеди Господней обрезай плоть свою! Сырой ветер злобно свистел сквозь голые сучья деревьев. Налетчиком лютым, неумолимым… Вновь зазвучавшие внутри строфы начатого в среду стихотворения гадливости не вызывали. Удивительно, как поднимали настроение встречи с Равелстоном. Просто поговоришь с ним, и уже как-то уверенней. Даже когда сам разговор не получался, все равно не было потом чувства провала. Гордон вполголоса прочел все шесть готовых строф — а что, не так уж плохо. Всплывали обрывки того, что он наговорил сегодня Равелстону. В общем, сказал, что думал и думает. Унижения бедности! Разве со стороны понять такое? Тяготы не вопрос, вынести можно, если б не унижение, постоянное скотское унижение. У этих богачей есть право, желание и способы вечно тебя пинать. Равелстон не верит. Слишком он благороден, чтоб поверить. Ему-то, Гордону, лучше знать. Он-то уж знает, знает! С этой мыслью Гордон вошел в прихожую — на подносе белело ожидавшее его письмо. Сердце подскочило. Любое письмо сейчас безумно будоражило. Он через три ступеньки взлетел наверх, заперся и зажег рожок. Письмо было от Доринга.
«Дорогой Комсток!
Страшно жаль, что Вы не посетили нас в субботу. Был кое-кто, с кем очень бы хотелось Вас познакомить. Мы ведь предупредили Вас, что вечеринку с четверга перенесли на субботу, не так ли? Жена уверяет, что сообщила Вам. Как бы то ни было, теперь у нас намечен вечер двадцать третьего — некий чайный «канун Рождества», время обычное. Не захотите ли прибыть? Только на сей раз не забудьте дату!
Под ребрами болезненно свело. Вот оно что Доринг придумал — ошибочка, никаких оскорблений! В субботу он, правда, пойти бы к ним не смог, в субботу у него работа в магазине, но все-таки их приглашение было бы важным.
Сердце заныло, когда взгляд снова упал на строчку «был кое-кто, с кем очень бы хотелось Вас познакомить». Вечное драное невезенье! Вдруг был случай действительно кого-то встретить? Из каких-нибудь высокоумных редакций? Вдруг предложили бы что-то отрецензировать, или же показать стихи, или еще бог знает что. Возник жуткий соблазн принять версию Доринга. В конце концов, может, и впрямь была записка о переносе даты? Может, напрячь память и вспомнить, поискать в кучах бумаг? Но нет, нет! Гордон подавил искушение. Доринг сознательно пренебрег бедняком. Если ты беден, тебя непременно оскорбят. Ты это знаешь, ты твердо убежден — держись!
Найдя наконец чистый лист, Гордон взял ручку и строгим четким почерком вывел посередине:
«Дорогой Доринг!
В ответ на Ваше письмо сообщаю — идите на…!
Он запечатал конверт, надписал адрес и сразу поспешил на почту. Требовалось отправить немедленно, ибо к утру пыл мог угаснуть. Гордон решительно толкнул письмо в почтовый ящик. Так и еще один друг для него пропал навеки.
Женщины, женщины! Вот неотвязная проблема! Ну что бы человеку забыть про это или, как дано прочей живой твари, лишь изредка прерывать равнодушное целомудрие вспышками минутного вожделения. Как петушок — потоптал, спрыгнул и пошел, и ни обид, ни угрызений, никакой занозы в мозгах. Без острой надобности вообще не замечает своих подружек и, если те вертятся слишком близко, клюет, чтоб не хватали его зернышки. Повезло хохлатому самцу! А вот злосчастному венцу творения суждено вечно трепыхаться, мучиться памятью и совестью.
Нынешним вечером Гордон даже не стал изображать работу за письменным столом. Сразу после ужина вышел из дома и медленно побрел, размышляя о женщинах. Ночь была не по-зимнему мягкой, туманной. Денег сегодня, во вторник, оставалось четыре шиллинга четыре пенса, так что вполне хватало посидеть в «Гербе». Флаксман с приятелями наверняка там, вовсю веселятся. Но «Герб», в моменты полного безденежья подобный раю, сегодня виделся и скучным, и противным. Душная, грязная, хрипло ревущая пивнуха, насквозь пропитанная исключительно мужским присутствием. Никаких женщин, кроме барменши, с ее двусмысленной улыбкой, сулящей все и ничего.
Женщины, женщины! Густой туман призрачно растворял фигуры снующих прохожих, но пятна фонарного света то и дело выхватывали лица девушек. Весь день сегодня он думал о Розмари, о женщинах вообще и снова о Розмари. С каким-то возмущением думал про ее крепкое маленькое тело, которое еще ни разу не довелось увидеть обнаженным. Что за адское издевательство — мука переполняющих желаний и невозможность утолить страсть! Почему нехватка монет, просто-напросто монет, барьером встает и здесь? В такой естественной, такой необходимой, безусловной части человеческих прав? Влажная ночная прохлада внушала странное томление, смутную надежду на ожидающее впереди женское тело, хотя он знал, конечно, что никто его не ждет, даже Розмари. Пошел восьмой день без ее писем. Поганка — восьмой день! А понимает ведь, что делает; демонстративно показывает, как он надоел с его жалким безденежьем и выклянчиванием нежных ласковых слов. Вполне возможно, больше вообще не напишет. Брезгует, брезгует им, убогим неудачником. Не церемонится, зачем он ей? И верно, чем ты женщину привяжешь, кроме денег?
Навстречу быстро цокала каблучками девушка, свет фонаря дал несколько секунд, чтоб разглядеть ее. Без шляпки, из низов, лет восемнадцати, с круглой и розовой, словно цветок шиповника, мордашкой. Заметив его взгляд, тут же испуганно голову в сторону. Из-под затянутого в талии шелковистого плащика маняще мелькнули стройные молодые ножки. Он чуть было не пошел за ней, но чего добьешься? Убежит или кликнет полисмена. «Посеребрило мои кудри золотые…»[235] Старый, потертый. Где уж, красоткам не до тебя.
Женщины, женщины! Может быть, в браке все иначе? Хоть он поклялся не жениться — брак лишь набор ловушек Бизнес-бога. Сунешься — и мгновенно в западне: до гроба намертво будешь прикован к «хорошему месту». И что за жизнь! Законные утехи под сенью фикуса. Катание детской колясочки, шашни исподтишка и от суровой женушки графином по башке.
Впрочем, вообще когда-нибудь жениться надо. Брак плох, а одному навеки еще хуже. На минуту даже захотелось надеть оковы, уже наконец очутиться в этом страшном капкане. И брак должен быть настоящим, нерушимым — «в радости и беде, в бедности и богатстве, пока смерть не разлучит вас». Традиционным идеально-христианским супружеством с обетом взаимной верности; а если уж изменишь, так чтоб хватило честности признать, назвать это изменой. Без всякой новомодной американской мути насчет свободного влечения душ. Порезвившись, с липкими от запретного плода усами ползи домой на брюхе и плати. Разбитый о твою башку графин, скандал, сгоревший ужин, крики детей, громы и молнии яростной тещи. Может, это получше твоей жутковатой нынешней свободы? По крайней мере реальная жизнь.
Однако о какой женитьбе раздумывать при двух фунтах в неделю? Деньги! Во всем и прежде всего деньги! Главная подлость, что вне брака порядочных отношений с женщиной не наладить. В памяти пронеслась десятилетняя вереница его временных подружек. Около дюжины их было. Шлюхи тоже. «Comme au long d’un cadavre un cadavre étendu», да, именно «как подле трупа труп»[236]. И всегда, даже если шлюхи, какие-то убогие, всегда убогие. Каждый раз он начинал с не особенно пылкой настырностью, а кончал пошлым и бессердечным дезертирством. Опять они, деньги. Без капитала не предложишь женщине деловую сделку, да и привередничать нельзя. Берешь такую, какая согласится; потом, естественно, сбегаешь от нее. Для верности, как для всех прочих добродетелей, нужен тугой бумажник. От этих его завихрений с бунтом против корысти и карьеры вечная ложь, вечная грязь в делах любовных. Одно из двух: либо служи всесильному Бизнес-богу, либо забудь про женщин. Только так. И оба пути совершенно невозможны.
Из-за угла блеснул яркий свет, послышался гул оживленной толпы: на Лутон-роуд два вечера в неделю открывался огромный уличный базар. Гордон пошел через торговые ряды, его частенько сюда влекло. Лотки, киоски так загромоздили тротуар, что приходилось с трудом пробираться узкими проходами, шагая по месиву капустных листьев. В резком и грубом свете электрических гирлянд красовался товар: багровые куски мяса, оранжевые груды апельсинов, холмы белых или зеленых кочанов брокколи, тушки одеревеневших стеклянноглазых кроликов, связки домашней птицы, браво выставлявшей ощипанные грудки. Гордон слегка взбодрился, ему нравились этот шум, эта суматоха. Кипящая суета лондонских рынков всегда вселяла некий оптимизм относительно перспектив Англии. Хотя личного горького одиночества не убавлялось. Повсюду, особенно у прилавков с дешевым нижним бельем, кружили, хохоча и отбиваясь от шуточек пристававших парней, стайки молоденьких девчонок. На Гордона они не смотрели, они вообще его не замечали, только тела их машинально сторонились, пропуская очередного прохожего. Ого! Он даже замер — три юных личика, склоненных над стопками искусственного шелка, нежно белели гроздью примулы или флокса. Пульс участился, душа дрогнула надеждой, немой просьбой. И одна глянула. Но! Мигом, дернув подбородком, отвернулась, залилась прозрачным румянцем — устрашилась его откровенно алчущих глаз. «Бегут от меня те, что прежде так жаждали меня»[237]. Он побрел дальше. Если б здесь оказалась Розмари! Он бы простил ей, что восьмой день нет письма; он все на свете простил бы ей сейчас. Она же самое дорогое для него, единственная любящая женщина, его спасение от угнетающего, унижающего одиночества.
Взгляд скользил по толпе. Внезапно сердце чуть не выскочило, Гордон поморгал, ему показалось, что он бредит. Да нет же, правда! Розмари!
Вон она, шагах в тридцати, словно по волшебству явившись на зов его души и тела. Она пока не видела его, но шла навстречу; гибкая проворная фигурка ловко пробиралась через грязь, лицо едва виднелось из-под плоской, по-мальчишески надвинутой на глаза черной шляпки. Поспешив к ней, он крикнул:
— Розмари! Эй, Розмари!
Из ларька с любопытством высунулся парень в синем фартуке. Но она не услышала в рыночном гаме.
— Розмари! Розмари!
Теперь, подойдя совсем близко, она остановилась и подняла глаза:
— Гордон! Ты здесь откуда?
— А ты?
— Вот иду с тобой повидаться.
— Но как же ты узнала, что я тут?
— Просто я всегда от метро прохожу к тебе этой дорогой.
Розмари иногда приезжала на Виллоубед-роуд. Ждала у подъезда, пока миссис Визбич сходит кисло сообщить мистеру Комстоку: «Вас желает видеть молодая особа», Гордон спустится, и они пойдут пройтись по улицам. Дожидаться внутри, хотя бы в прихожей, строго воспрещалось. В устах миссис Визбич «молодая особа» звучало тоном сообщения о чумной крысе. Взяв Розмари за плечо, Гордон слегка притянул ее к себе:
— Боже, какое счастье снова тебя увидеть! Было так гнусно без тебя. Почему ты не появлялась?
Она стряхнула его руку и отступила, метнув из-под шляпки нарочито сердитый взгляд:
— Не прикасайся даже! Я ужасно зла, почти решила больше никогда не видеться после этого твоего свинского послания.
— Какого?
— Известно какого.
— Да нет, я не хотел. Ладно, пойдем отсюда куда-нибудь, где хоть поговорить можно. Пошли!
Он взял ее за руку, но она вырвалась, хотя пошла рядом. Шаги ее были короче и быстрее; казалось, сбоку прилепился шустрый зверек вроде бельчонка. В действительности Розмари ростом была всего чуть-чуть пониже Гордона и лишь на полгода моложе. Никому, однако, она не виделась старой девой под тридцать, какой фактически являлась. Живая, энергичная, с густыми черными волосами и очень яркими бровями на треугольном личике, своим овалом напоминавшем портреты шестнадцатого века. Когда она впервые снимала при вас шляпку, поражало несколько резко сверкавших в черной шевелюре белых волосков. И это было характерно для нее — не озаботиться убрать вестников седины. Искренне воспринимая себя юной, она уверенно убеждала в том же и остальных. Хотя, если всмотреться, на ее лице уже довольно явственно проступали признаки возраста.
Рядом с Розмари Гордон зашагал смелее. Подругу его люди замечали, да и сам он вдруг перестал быть невидимкой для женщин. Розмари всегда выглядела очень мило. Загадка, как ей удавалось изящно одеваться на свои четыре фунта в неделю. Гордону особенно нравилась входившая тогда в моду плоская широкополая шляпка, некое задорно-вольное подобие пасторских головных уборов. И дерзкое кокетство этой шляпки как-то весьма гармонично сочеталось с изгибом ее спины.
— Обожаю твою шляпку, — сказал он.
Розмари фыркнула, в уголках губ мелькнул отблеск улыбки.
— Приятно слышать, — ответила она, легонько прихлопнув твердый фетровый край над глазами.
Обида еще была на ее лице, и Розмари старалась идти подчеркнуто самостоятельно. Наконец, когда они выбрались из скопища ларьков, она, остановившись, строго спросила:
— Что ты вообще хотел сказать этим письмом?
— Я?
— Да, вдруг получаю: «Ты разбила мне сердце».
— Так оно и есть.
— Разве? А следовало бы!
— Может, и следовало.
Ответ прозвучал полушутливо, однако заставил Розмари пристальнее посмотреть на него — на его бледное истощенное лицо, нестриженые волосы, обычный небрежно-неопрятный вид. Она сразу смягчилась, хотя брови по-прежнему хмурила. Вздохнув (Господи! ну какой несчастный, запущенный!), прильнула к нему, Гордон взял ее за плечи, и она крепко-крепко обняла его, полная нежности и щемящей досады.
— Гордон, ты самое презренное животное!
— Самое?
— Отчего не привести себя в порядок? Пугало огородное. Что за лохмотья на тебе?
— Соответствуют статусу. Знаешь ли, трудновато расфрантиться на два фунта в неделю.
— И обязательно напяливать какой-то пыльный мешок? И пуговица непременно должна болтаться на последней нитке?
Повертев в пальцах висевшую пиджачную пуговицу, она вдруг с чисто женским чутьем заглянула под вылинявший галстук.
— Так я и знала! На сорочке вообще нет пуговиц. Гордон, ты чудище!
— Меня, тебе известно, подобная чепуха не трогает. Дух мой парит над суетой пуговиц.
— Ну что ж ты не отдал свою сорочку, чтобы я, суетная, их пришила? И разумеется, опять небритый. Просто свинство! Можно по крайней мере бриться по утрам?
— Я не могу себе позволить ежедневное бритье, — с надменным вызовом заявил Гордон.
— А это еще что? Бритье, по-моему, стоит не слишком дорого.
— Дорого! Все на свете стоит дорого. Опрятность, благопристойность, бодрость, самоуважение — это деньги, деньги, деньги! Сколько нужно объяснять?
На вид довольно хрупкая, она вновь с неожиданной силой сжала его, глядя, как мать на обозленного малыша.
— Идиотка! — покачала она головой.
— Почему?
— Потому что люблю тебя.
— Правда, любишь?
— Ну да, жутко, без памяти обожаю. По причине явного слабоумия, конечно.
— Тогда пошли, найдем уголок потемнее. Мне хочется поцеловать тебя.
— О, представляю! Целоваться с небритым парнем.
— А что? Острота ощущений.
— Острота, милый, притупилась после двух лет общения с тобой.
— Ладно, пойдем.
Они нашли почти неосвещенный проулок среди глухих стен. Все их любовные свидания проходили в местах подобного уединения, исключительно на свежем воздухе. Гордон развернул ее спиной к мокрым выщербленным кирпичам, и она, доверчиво подняв лицо, обняла его с детской нетерпеливой пылкостью. Однако прижатые друг к другу тела разделял некий оборонный щит. И поцелуй ее был лишь ответным, ребячески невинным. Очень редко удавалось пробудить в ней первые волны страсти; причем она, казалось, потом напрочь об этом забывала, так что каждый раз его натиск начинался словно заново. Что-то в ее красиво скроенном теле и стремилось к физической близости, и всячески сопротивлялось. Боязнь разрушить продленную для себя бодрую юность, где еще нет секса.
Оторвавшись от ее губ, Гордон проговорил:
— Ты меня любишь?
— Да, мой дурачок. Зачем ты всегда спрашиваешь?
— Так приятно, когда ты это говоришь. Без твоих слов, я как-то теряю веру в твое чувство.
— Почему же?
— Ну, ты ведь можешь передумать. Я, надо признать, отнюдь не идеал для девушки. Тридцать вот-вот и совсем рухлядь.
— Хватит вздор городить! Будто тебе лет сто! Прекрасно знаешь, что мы ровесники.
— Но я-то весь зашмыганный, потрепанный…
Она потерлась щекой о его суточную щетину. Животы их соприкасались, он подумал, что вот уже два года безумно и бесплодно хочет ее. Ткнувшись губами в ее ухо, Гордон прошептал:
— Ты вообще отдаваться собираешься?
— Погоди. Погоди, не сейчас.
— У тебя вечно «погоди», второй год слушаю и жду.
— Ты прав. Что я могу поделать?
Он снял ее смешную шляпку и зарылся лицом в густые черные волосы. Мучительно было так чувствовать тело любимой женщины и не обладать им. Приподняв ее маленький упрямый подбородок, он попытался в сумраке разглядеть выражение глаз.
— Скажи, что будешь со мной, Розмари, ну обещай!
— Я тебе повторяю, мне необходимо время.
— Но не до бесконечности! Скажи, что скоро, что как только возникнет возможность?
— Не могу и не буду обещать.
— Розмари, умоляю, скажи «да»! Да?
— Нет.
Держа в ладонях ее невидимое лицо, он прочел из старинного французского стихотворения:
Veuillez le dire done selon
Que vous estes benigne et doulche,
Car ce doulx mot n’est pas si long
Qu’il vous face mal en la bouche.
— О чем это? Переведи.
Он перевел:
Вам столь присуща доброта,
Что ваше нежное участье
Должно бы разомкнуть уста
Словечком краткого согласья.
— Гордон, я не могу, честное слово.
— Дорогая моя, «да» ведь произнести гораздо легче, чем «нет».
— Для тебя легче, ты мужчина, а для женщины всё по-другому.
— Скажи «да», Розмари, ну, повтори за мной — «да»! Да!
— Ох, бедный Гордон! Твой попугай совсем тупица.
— Черт! Не шути на эту тему.
Аргументы иссякли. Вернувшись на людную улицу, они медленно пошли вдоль витрин. Проворное изящество и весь ее независимый вид в сочетании с постоянной шутливостью создавали благоприятнейшее впечатление о воспитании, образовании Розмари. А была она дочерью провинциального стряпчего, младшей из четырнадцати детей редкого теперь в средних классах огромного бодро-голодного семейства. Сестры ее или повыходили замуж, или муштровали школьниц, или стучали на машинках в офисах. Братья пополнили ряды канадских фермеров, цейлонских чайных агентов, воинов каких-то окраинных частей Индо-Британской армии. Как девушка, чья юность была избавлена от скуки, с девичеством она расстаться не спешила, оттягивая сексуальное взросление, храня верность дружной бесполой атмосфере родного многодетного гнезда. С молоком матери также впитались два правила: честно вести игру и не соваться в чужую жизнь. По-настоящему великодушная, без всяких склонностей к девичьему коварству, Розмари принимала что угодно от обожаемого Гордона. Великодушна она была настолько, что ни разу и намеком не упрекнула его за отказ нормально зарабатывать.
Гордон все это знал, но сейчас его занимало другое. В кругах света под фонарями рядом с подтянутой фигуркой Розмари он виделся себе неряшливым и безобразным. Очень сокрушало, что с утра не побрился. Украдкой сунув руку в карман и ощутив привычный страх, не потерялась ли монета, Гордон с облегчением нащупал ребро двухбобового флорина, основу его нынешнего капитала. Всего же имелось четыре шиллинга четыре пенса. Ужинать, разумеется, не пригласишь. Опять таскаться взад-вперед вдоль улиц; в лучшем случае по чашке кофе. Гадство!
— Вот так, — задумчиво резюмировал он. — Как ни крути, все сводится к деньгам.
Замечание оживило диалог. Розмари быстро повернулась:
— Что значит «все сводится к деньгам»?
— То и значит, что у меня все вкривь и вкось. А на дне всего монета, всегда монета. Особенно в отношениях с тобой. Ты же действительно любить меня не можешь. Деньги преградой между нами, я это чувствую, даже когда тебя целую.
— Гордон, ну деньги здесь при чем?
— Деньги при всем. Будь их побольше в моем кармане, ты больше бы меня любила.
— Да с какой стати! Почему?
— Так уж сложилось. Разве непонятно, что чем богаче парень, тем достойнее любви? Посмотри-ка на меня — на мое лицо, мои отрепья, на все остальное. Ты полагаешь, я не изменюсь, имея пару тысяч в год? С приличными деньгами я стал бы совершенно иным.
— И я бы тебя разлюбила.
— Это вряд ли. Сама подумай: после свадьбы ты бы спала со мной?
— Ну что ты спрашиваешь! Ну, естественно, раз мы стали бы мужем и женой.
— Так-так! А предположим я вдруг оказался бы неплохо обеспечен, ты тогда вышла б за меня?
— Зачем об этом? Ты же знаешь, мы не можем позволить себе завести семью.
— Но если бы могли, а? Вышла бы?
— Не знаю, наверное. Тогда, пожалуй, да.
— Вот! Сама говоришь «тогда» — когда денежки засияют.
— Нет! Прекрати, Гордон, тут не базар, ты все переворачиваешь!
— Ничуть, чистейшая правда. Как всякой женщине, в глубине души тебе хочется денег. Хочешь ведь, чтобы я был на хорошей, солидной работе?
— Не в том смысле. Хотела бы я, чтоб тебе больше платили? Конечно!
— То есть я должен был остаться в «Новом Альбионе»? Или сейчас вернуться туда сочинять слоганы для хрустяшек и соусов? Правильно?
— Нет, неправильно. Никогда я такого не говорила.
— Однако думала. Любая женщина думает так.
Он был ужасно несправедлив и сознавал это. Чего уж Розмари не говорила и, вероятно, не способна была ему сказать, так это насчет возвращения в «Альбион». Но его завело. Неутоленное желание все еще мучило. С печалью некого горчайшего триумфа он пришел к выводу, что прав — именно деньги мешают ему овладеть желанным телом. Деньги, деньги! Последовала саркастичная тирада:
— Женщины! В какой прах они обращают все порывы наших гордых умов! Не можем обойтись без них, а им от нас всегда нужно одно: «Забудь о чести и совести, лучше зарабатывай побольше! Ползай перед боссом и купи мне шубку получше, подороже, чем у соседки!» На всякого мужчину находится хитрая сирена, которая, обвив шею растяпы, затягивает его глубже и глубже — на лужайку перед собственным домиком, домиком с полированной мебелью в рассрочку, патефоном и фикусом на подоконнике. Женщины, вот кто тормозит прогресс! То есть, вообще-то, я насчет прогресса сомневаюсь, — буркнул он, не совсем довольный последней фразой.
— Гордон, ну что ты мелешь? Во всем виноваты женщины?
— По сути, виноваты. Это же они свято уверовали во власть денег. Мужчинам просто деваться некуда. Вынуждены покорно обеспечивать подругам их домики, лужайки, шубки, люльки и фикусы.
— Да ну, Гордон! Женщины, что ли, изобрели деньги?
— Кто изобрел — не важно. Важно, что женщины создали этот культ. У них какое-то мистическое поклонение деньгам, добро и зло для них всего лишь «есть деньги» или «нет денег». Вот погляди на нас. Отказываешься со мной спать потому только, что в кармане моем пусто. Да-да! Сама минуту назад так сказала. — Он взял ее за руку, Розмари молчала. — Но будь у меня завтра приличный доход, ты тут же со мной ляжешь. Не потому, что торгуешь своими ночами, не так грубо, разумеется. Но внутри глубинное убеждение, что мужчина без денег тебя не достоин. Ты чувствуешь — слабак какой-то недоделанный. Ведь Геркулес, ты почитай у Ламприера[238], божество и силы и достатка. И этот миф — закон благодаря женщинам!
— Гордон, надоело уже твое тупое мужское долдонство! «Женщины то», «женщины се», как будто все они абсолютно одинаковы.
— Конечно, одинаковы! О чем всякая женщина мечтает, кроме надежного семейного бюджета, пары младенцев и уютной квартирки с фикусом?
— Господи, твои фикусы!
— Нет, дорогая, фикусы твои! Твое племя их холит и лелеет!
Стиснув его ладонь, Розмари звонко расхохоталась. У нее действительно был изумительный характер, да и тирады его ей казались столь очевидной ерундой, что даже не раздражали. Собственно, обличая женщин, Гордон тоже говорил не вполне серьезно. Основа сексуальных поединков всегда игра; в частности, такие забавы, как ношение маски врагов либо защитниц феминизма. Дальнейшую прогулку сопровождал вечный дурацкий спор о вечной борьбе мужчин и женщин. Полетели все те же (вдохновенно метавшиеся второй год при каждой встрече) дискуссионные стрелы насчет мужской грубости, женской бездуховности, врожденной подчиненности слабого пола и безусловного блаженства такой покорности. И разумеется: а Кроткая Гризельда? а леди Астор? а боевой клич мамаши Панкхорст?[239] а восточное многоженство? а судьба индийских вдов? а благонравная эпоха, когда дамы цепляли к подвязкам мышеловки и, глядя на мужчин, жаждали их кастрировать?.. Взахлеб, без устали, с веселым смехом над нелепостью очередного встречного довода. Радостно воевать, идя так, рядом, держась за руки и тесно прижавшись. Они были очень счастливы, эти двое, представлявшие друг для друга постоянный объект насмешек и бесценное сокровище. Впереди замелькал свет алых и синих неоновых огней. Они подошли к началу Тоттенем-корт-роуд. Обняв Розмари за талию, Гордон увлек ее в глубь ближайшего переулка. Счастье потребовало немедленного поцелуя, и два продолжавших веселиться дуэлянта плотным сдвоенным силуэтом застыли под фонарем.
— Гордон, ты мил, но жутко глуп! Я не могу любить такого старого зануду.
— Правда?
— Правда и только правда.
Не выпуская его из объятий, она слегка откинулась, невинно, однако весьма чувствительно для джентльмена прижавшись низом живота.
— Жизнь все-таки хороша, а, Гордон?
— Изредка бывает.
— Если бы только почаще встречаться! Неделями тебя не вижу.
— Да уж, хреновые дела. Знала бы ты, каково вечерами в моей одиночке.
— Времени просто ни на что, кручусь допоздна на этой свинской службе. А что ты делаешь по воскресеньям?
— Господи! Пялюсь в потолок, терзаюсь мрачными думами, что ж еще?
— А почему мы никогда не ездим за город? Там можно вместе побыть целый день. Давай в следующий выходной?
Гордон насупился. Вернулась отлетевшая на радостные полчаса мысль о деньгах. Поездка за город была не по карману, и он уклончиво перевел сюжет в план общих рассуждений:
— Неплохо бы, конечно. В Ричмонд-парке довольно славно, Хэмстед-хиз похуже, но тоже, пожалуй, ничего. Особенно с утра, пока толпы не набежали.
— Ой нет, давай куда-нибудь на настоящую природу! В Суррей, например, или в Бернхам-Бичез. Представляешь, как там сейчас хорошо — рощи, опавшие листья, тишина. Будем идти, идти милю за милей, потом перекусим в пабе. Будет так здорово! Давай!
Паскудство! Вновь наваливались деньги. Поездка в такую даль, как Бернхам-Бичез, стоит кучу монет. Он быстро стал считать в уме: пять шиллингов сам наскребет, пятью «поможет» Джулия; стало быть, пять и пять. И тут же вспомнилась последняя из бесконечных клятв никогда не «занимать» у сестры. Не меняя спокойно-рассудительного тона, он сказал:
— Идея заманчивая. Надо только подумать, что и как. Свяжемся на неделе, я тебе черкну.
Они вышли из переулка. В угловом доме помещался паб. Опираясь на руку Гордона и встав на цыпочки, Розмари заглянула поверх матовой нижней части окна:
— Смотри, Гордон, на часах уже полдесятого. Ты, наверно, жутко голодный?
— Ничуть, — быстро и лживо ответил он.
— А я так просто умираю от голода. Зайдем куда-нибудь, что-нибудь поедим.
Опять деньги! Через секунду придется сознаться, что у него только четыре шиллинга четыре пенса и ни гроша больше до пятницы.
— Есть как-то не того, — сказал он, — а вот чашечку кофейку бы не мешало. Пошли, кажется, кафетерий еще открыт.
— Гордон, не надо в кафетерий! Здесь, чуть дальше, такой миленький итальянский ресторанчик, где нам дадут спагетти и бутылку красного вина. Я обожаю спагетти! Пошли туда.
Сердце упало. Никуда не денешься, не скроешь. Ужин на двоих в итальянском ресторане — это минимум пять бобов.
— Вообще-то мне пора домой, — сквозь зубы бросил он.
— Уже? Так рано? О, Гордон…
— Ладно! Если уж очень хочешь знать, у меня всего-навсего четыре шиллинга четыре пенса. И мне с ними тянуть до пятницы.
Она резко остановилась. Ладонь ее возмущенно сдавила его пальцы.
— Гордон, ты олух! Совершенный идиот! Самый кошмарный идиот, которого я видела!
— А что?
— А то, забудь про деньги! Это я прошу, чтобы ты со мной поужинал.
Он высвободил руку и отстранился, не глядя на нее.
— Ты полагаешь, я пошел бы в ресторан и разрешил бы тебе заплатить?
— Но почему нет?
— Не годятся такие штучки. Не по правилам.
— Видали! Ты что, судья на футбольном матче? Что «не по правилам»?
— Позволить тебе за меня платить. Мужчина должен платить за женщину, женщина за мужчину платить не может.
— О! Мы еще живем во времена королевы Виктории?
— Да. В подобных вопросах — да. Понятия не меняются так быстро.
— А мои изменились.
— Нет, тебе только кажется, что изменились. Как бы ты ни рвалась к иному, выросла ты женщиной и всегда будешь вести себя по-женски.
— Что ты имеешь в виду?
— Однозначно оценишь данную ситуацию, потеряв уважение к мужчине, зависящему от тебя, висящему у тебя на шее. Ты можешь говорить иначе, даже думать иначе, а на деле будет так. Тут ты не властна, и позволь тебе заплатить за мой ужин, ты тут же станешь меня презирать.
Он отвернулся. Прозвучало довольно неприятно, зато уж сказано как есть. Чувство, что все вокруг, включая Розмари, презирают его, голодранца, захлестывало слишком сильно. Только постоянной, твердой и чуткой самообороной можно было сохранить достоинство. Розмари не на шутку встревожилась. Обвив себя его отчужденно повисшей рукой, она прижалась к нему и сердито, и умоляюще:
— Гордон! Ну что ты, как у тебя язык повернулся говорить о каком-то моем презрении?
— И повторю — так неизбежно будет, если я позволю ходить при тебе паразитом и нахлебником.
— Паразитом! Ну и выражения! Один раз заплачу за ужин — это, значит, ты нахлебник?
Он чувствовал упругость прижатых к его ребрам круглых грудок, видел на запрокинутом лице глаза, которые, хмурясь и чуть не плача, упрекали в жестокости, несправедливости, но близость ее тела оставляла в сознании одно — второй год она ему отказывает. Морит голодом в самой насущной потребности. И какой толк от ее уверений в любви, если, по сути, она его отвергает. С восторгом беспощадности Гордон добавил:
— Собственно, твое презрение уже очевидно. О да, ты любишь, любишь, только вот всерьез меня не принимаешь. Я остаюсь твоей милой забавой, и любишь ты меня не как равного, а несколько снисходительно.
— Нет, Гордон, не так! Ты знаешь, это не так!
— Так. Поэтому и не хочешь спать со мной. Разве я не прав?
Она секунду пристально смотрела на него и вдруг, словно от грубого толчка, упала лицом ему на грудь. Спрятала брызнувшие из глаз слезы. Заплакала как ребенок — сердито, с обидой и в то же время доверчиво прильнув. И этот детский плач, ищущий на мужской груди просто защиты, более всего сразил его. Тяжко язвя совесть, вспомнились лица других рыдавших на его груди женщин. Видно, единственное, что ему удавалось с ними, это заставить их рыдать. Он погладил ее плечо, неуклюже пытаясь утешить.
— До слез меня довел! — жалобно хлюпала она.
— Прости, радость моя! Не плачь, пожалуйста, не плачь!
— Гордон, миленький! Зачем ты со мной так по-свински?
— Прости, прости! Иногда меня здорово заносит.
— Но почему? Зачем?
Справившись с рыданием, она тряхнула головой и поискала, чем бы вытереть глаза. Носового платка ни у нее, ни у него не нашлось; слезы нетерпеливо утирались костяшками пальцев.
— Как у нас глупо все! Ну, Гордон, теперь будь послушным мальчиком. Идем, поедим в ресторане, я угощаю.
— Нет.
— Ну один разок! Забудь хоть раз про эти чертовы деньги. Сделай для меня исключение.
— Говорю тебе, не могу. Я должен стоять насмерть.
— В чем?
— У меня война с деньгами, нельзя мне отступать от правил. А первое из них — не брать подачек.
— «Подачек»! Гордон, какой ты болван!
И она обняла его, что означало мир. Не понимала, может быть, и не могла понять, но принимала таким как есть, даже не слишком протестуя против его нелепостей. На подставленных губах он ощутил вкус соли — след бежавших здесь слезинок. Гордон крепко прижал ее к себе. Броня сопротивления растаяла. Закрыв глаза, она прильнула, прихлынула податливо и нежно, рот раскрылся, язычок ее нашел его язык. Такое с ней случалось крайне редко. Вдруг он понял, что их борьба закончилась, она готова отдать себя в любой момент, хотя скорее не своим чувственным порывом, а безотчетной щедростью, стремлением успокоить, уверить в несомненной его мужской притягательности. Без слов об этом говорило тело Розмари. Но даже если бы условия благоприятствовали, он бы не взял ее. Сейчас он просто любил. Желание обладать затихло в ожидании иного часа, не омраченного ни ссорой, ни унизительным сознанием нищих грошей в кармане.
Разомкнув губы, они продолжали стоять обнявшись.
— Как глупо ссориться, да, Гордон? Мы так редко видимся.
— Я знаю. Вечно все испорчу. Ничего не могу поделать. Шерсть дыбом — чего ни коснись, деньги и деньги.
— Деньги! Они чересчур тебя волнуют.
— Еще бы, самая волнующая штука.
— Но мы все-таки в воскресенье едем за город? Погулять по лесу, подышать, о!
— Да, замечательно. С утра и на весь день. Денег я раздобуду.
— А можно мне купить себе билет?
— Нельзя, я сам куплю. Поедем, обещаю.
— И за обед не дашь мне заплатить? Только разок, чтоб доказать мне свое доверие?
— Нет, не пройдет. Я ведь все объяснил.
— Ох, милый! Нам, наверно, пора прощаться, уже поздно.
Они, однако, еще говорили, говорили, так что в итоге Розмари осталась вовсе без ужина. К себе, чтобы не разъярить сторожившую ведьму, она должна была вернуться до одиннадцати. Протопав в самый конец Тоттенем-корт-роуд, Гордон сел на трамвай (на пенни дешевле автобуса). Втиснулся посреди верхней деревянной лавки напротив лохматого худышки шотландца, который, прихлебывая пиво, читал футбольный репортаж. Счастье било ключом. Розмари согласилась. Налетчиком лютым, неумолимым… Под стук и звон трамвая он тихонько пробормотал семь готовых строф. А всего надо девять. Неплохо идет! Поэт. Да, Гордон Комсток, автор «Мышей». И даже в «Прелести Лондона» вновь поверилось.
Мысли кружились вокруг воскресной поездки. Встретиться в девять у Пэддингтонского вокзала. Понадобится шиллингов десять; раздобыть, хоть последнюю рубашку под заклад! Розмари согласилась, и, может, уже в воскресенье получится. Они не договаривались, это как-то само собой обоим было ясно.
Господи, пошли хорошую погоду! Бывают же и в декабре роскошные тихие дни, когда солнышко греет и не мерзнешь, часами можешь проваляться на пышном сухом папоротнике. Зимой, конечно, редко такая благодать, дождь куда вероятней. И выпадет ли им вообще шанс под открытым небом? Но пойти некуда. Множеству лондонских влюбленных вот так же «некуда пойти», лишь улицы и парки, где всегда нервно, всегда зябко. В холодном климате секс бедняку дается трудно. Не все учтено классикой насчет «единства времени и места».
Султаны дыма вертикально вздымались к слегка розовеющему небу.
В восемь десять Гордон вскочил в автобус. Воскресные улицы еще спали. Бутылки молока, как лилипуты-караульщики, белели у запертых подъездов. При Гордоне было четырнадцать шиллингов, то есть уже чуть меньше — минус три пенса за автобус. Девять шиллингов от жалованья (чем это обернется на неделе, лучше не думать), пять он взял в долг у Джулии.
Сестру Гордон навестил в четверг. Ее жилище возле «Графского двора», хоть и на третьем этаже, с черного хода, выглядело гораздо благородней конуры Гордона. Единственная комната сестры смотрелась почти гостиной. Джулия предпочла бы голодать, чем жить в явном убожестве. И обстановка, собранная годами, по вещичке, действительно стоила ей немало полуголодных дней. Диван-кровать, совсем как настоящий диван, круглый столик мореного дуба, пара «старинных» стульев, резная скамеечка для ног и возле газовой печурки обитое вощеным ситцем кресло (в рассрочку на тринадцать месяцев). И расставленные всюду рамочки с фотографиями родителей, брата и тети Энджелы, а также замысловатый календарь из березовых дощечек (чей-то рождественский подарок) — перл выжигания по дереву и абсолютно непригодный. Гордона здесь душило смертной тоской. Он обещал заходить, собирался, гнал себя, но фактически появлялся, только чтобы «занять».
Внизу он постучал три раза: три удара для третьего этажа. Джулия открыла и, проведя его к себе, опустилась на колени перед печкой.
— Сейчас снова зажгу, — сказала она. — Выпьешь чашечку чая?
Он про себя отметил это «снова». В комнате стоял зверский холод, печка сегодня явно не зажигалась, сестра всегда экономила газ. Гордон смотрел на сгорбленную перед топкой узкую длинную спину. Как много седины! Целыми прядками, скоро станет настоящей «седой дамой».
— Тебе ведь крепкий? — вздохнула Джулия, нерешительно вытянув над чайницей гусиную шею.
Гордон стоя пил свою чашку, уставясь на календарь из дощечек. Да ладно, не раскисай! Но сердце падало все ниже. Клянчить, опять подло клянчить! Сколько же он всего «назанимал» за эти годы у сестры?
— Слушай, Джулия, мне страшно неудобно просить тебя, но, понимаешь…
— Да, Гордон? — спокойно ответила она, зная продолжение.
— Понимаешь, жутко неловко, но не могла бы ты одолжить мне шиллингов пять?
— Да, Гордон, сейчас посмотрю.
Она выдвинула ящик комода, где под стопкой постельного белья хранился потертый черный кошелечек. Ясно, ясно — урезал долю ее радостей с подарками. Сейчас, в столь важное для нее время перед Рождеством, когда надо после работы допоздна рыскать, носиться из лавки в лавку, закупать всякий обожаемый женщинами хлам: пакетики носовых платков, подставки для писем, заварные чайнички, маникюрные наборы, деревянные календари с изящно выжженными изречениями. Весь год по грошику от каждой грошовой зарплаты ради вот этих «что-нибудь на Рождество» или «что-нибудь на день рождения». Брату, который «любит поэзию», к прошлому Рождеству «Избранные стихотворения» Джона Дринкуотера, томик в зеленом сафьяне, проданный Гордоном за полкроны. Бедная Джулия! Высидев для приличия полчасика, Гордон сбежал с пятью шиллингами. Почему у богатого приятеля занять стыдно, а у нищей сестры берешь? Ну да, родня — это родня.
На верхнем ярусе автобуса он занялся подсчетами. В наличии тринадцать и девять. Поезд туда-обратно — пять шиллингов, еще пару на автобус — это семь, затем еще два в пабе — пиво с бутербродами — девять, чай по восемь пенсов, каждому двойной — это двенадцать, сигареты — тринадцать. И девять пенсов в экстренном резерве. Все вроде получается. А как потом до пятницы? Вообще без курева? Плевать!
Розмари пришла вовремя. Она, к ее чести, никогда не опаздывала и даже в этот ранний час сияла бодростью и свежестью. И выглядела, по обыкновению, очень мило: в той же забавной плоской шляпке, что так понравилась Гордону. Пассажиров почти не было. Пустынный и неприбранный вокзал хмурился в полудреме, как с похмелья. Небритый зевающий носильщик подсказал им маршрут до Бернхам-Бичез, и, сев в вагон третьего класса для курящих, они покатили на запад. Тоскливая чащоба предместий сменилась наконец бурыми лентами полей с вешками плакатов, регулярно напоминавших про «Чудо-бальзам для печени». Денек стоял необычайно тихий, теплый. Молитва Гордона была услышана: такой погоде иное лето позавидует.
Сквозь утренний туман уже уверенно проглядывало солнце. Сердца полнились детским глуповатым счастьем: какое приключение — сбежать из Лондона и весь день «на природе»! Розмари несколько месяцев, а Гордон целый год не ступали по траве. Они сидели, тесно прижавшись, не глядя в развернутую на коленях «Санди таймс», упиваясь видом за окном: поля, коровы, домики, порожние грузовики, громады спящих фабричных корпусов. Хотелось длить и длить это блаженство.
В Слау они сошли. Городок еще не проснулся. Дальше, до Фэрнхем-Коммен их довез низенький, смешного шоколадного цвета автобус. Розмари теперь вспомнила, как идти от остановки к буковой роще. По изрезанной колеями сельской дороге, а затем вдоль болота, через дивный пушистый луг с редкими голыми березками. Их встретил сказочный покой: ни листок, ни травинка не шелохнется, деревца призрачно мерцают в неподвижном, еще туманном воздухе. Гордон с Розмари ахали от восторга — тишина, роса, матовый блеск шелковистой березовой коры, мягко пружинящий торф под ногами! Поначалу, впрочем, горожанам было как-то непривычно. Гордон щурился, ощущая себя просидевшим долгий срок в подземелье, землисто бледным и грязноватым; стесняясь своей мятой физиономии, шел сзади. К тому же, с привычкой ходить только по тротуарам, оба вскоре стали задыхаться и первые полчаса почти не разговаривали. Наконец вошли в лес; побрели буквально «куда глаза глядят», лишь бы подальше от города.
Вокруг высились прямые, как свечки, буковые стволы с их странно гладкой, туго натянутой и сморщенной у основания, почти живой шкуркой. Внизу никакой поросли, лишь волны отливающего серебристо-медной парчой сплошного лиственного слоя. Ни души. Гордон нагнал Розмари, и, держась за руки, они пошли, шурша сухой листвой, время от времени пересекая аллеи, ведущие к роскошным летним резиденциям, вмещающим толпы веселых гостей, а сейчас безлюдным, наглухо запертым. Бурый узор облетевших живых изгородей во влажной дымке светился пурпуром. Встретилось несколько птиц: перепорхнувших с ветки на ветку соек и непугливых (видимо, полагавших воскресный день совершенно безопасным) фазанов, вперевалку волочивших через тропки свои длинные хвосты. Сонная сельская глухомань, просто не верилось, что до Лондона всего двадцать миль.
Туристы теперь обрели форму, открылось второе дыхание, кровь забурлила. Казалось, можно вот так, без устали, шагать хоть сутки. Возле очередной дороги роса на кустах живой изгороди вдруг алмазно вспыхнула. Солнце пробило облака, тусклое поле заиграло радугой нежных оттенков, будто ребенку великана дали вволю насладиться новым акварельным набором.
— Ой, Гордон, какая красота!
— Красота.
— Ой, смотри, смотри! Сколько там кроликов!
И в самом деле, на другом конце поля паслось целое кроличье стадо. Внезапно под соседним кустом что-то дернулось: лежавший в траве, облитый росой кролик выпрыгнул и умчался, мелькая торчащим белым хвостиком. Розмари, вскрикнув, упала Гордону на грудь. Они радостно, весело, как дети, обнялись. Солнышко грело совсем по-летнему. Под ярким светом возраст Розмари читался вполне отчетливо. Ей скоро тридцать, ему столько же, а на вид и побольше, ну так что? Он снял ее смешную шляпку, в черных волосах блеснули три белые волосинки, тоже красивые и тоже вызывавшие нежность.
— Как это славно, однако, очутиться здесь с тобой. Хорошо, что поехали.
— И ты подумай, милый, — целый день вдвоем! И дождь не пошел! Нам ужасно повезло!
— Да, надо бы принести жертву бессмертным богам.
Счастье переполняло. Восхищало все, что попадалось на глаза: поднятое с земли лазурное перо сойки, отражение ветвей в черном зеркале озерца, древесные наросты, торчащие ушами каких-то лесных чудищ. Довольно долго обсуждался самый точный эпитет для буковых деревьев, столь необыкновенно похожих на живое существо. Бугорки на коре Гордон сравнил с сосками девичьих грудей, а плавные изгибы толстых гладких ветвей с хоботами трубящих слонов. Разгорелся спор. Поддразнивая Розмари, Гордон нашел, что листва буков — точь-в-точь пышные гривы томных дев с картин Берн-Джонса, а хищный плющ вьется вокруг стволов цепкими тонкими ручонками малюток скромниц Диккенса. И когда он вознамерился растоптать стайку хрупких сиреневых поганок, возле которых непременно пляшут эльфы в иллюстрациях Рекхэма, Розмари обозвала его бесчувственным крокодилом. Перебираясь через груду листьев и по колено утонув в сухой легкой волне, она воскликнула:
— Ты посмотри, Гордон, на солнце эти листья как золото! Настоящее золото!
— Ага, волшебный клад. Ты мне сейчас все сказки Барри перескажешь. По цвету в точности томатный суп.
— Не хулигань! Послушай, как шелестят. «И словно шелест листопада, ручьев журчание в Валломброзе»[240].
— Лучше, пожалуй, — «хлопья пшеничные в тарелке». Хрустящий аппетитный американский завтрак! Детишки утром требуют хрустяшек!
— У, зверюга!
И они пошли, хором декламируя:
И словно шелест листопада,
Хлопья пшеничные в тарелке
Из пачек, что на всех прилавках.
От смеха оба чуть не падали. Тем временем лес кончился, и везде появились люди, хотя машин, если не выходить на главное шоссе, почти не было. Если слышался колокольный звон, они делали крюк, чтобы не встречаться с богомольцами. Потянулись деревни, в надменном отдалении от которых стояли виллы «под старину», демонстрируя ансамбли гаражей, лавровых кустов и зачахших газончиков. Гордон, естественно, потешил себя саркастичным обличением всей этой цивилизации маклеров-брокеров, с их надутыми женами, их гольфом, виски, яхтами, абердинскими терьерами по кличке Джекки[241].
Так, в болтовне и перепалках, они отшагали еще мили четыре. На ясном небе горсткой перышек белело несколько почти неподвижных облачков. Ноги начали гудеть, а разговор все чаще сворачивал к еде. Хотя часов у них не было, открытая дверь деревенского паба сообщила, что время за поддень. Сама эта пивнушка под вывеской «Синица в руке» выглядела убого; впрочем, Гордон не возражал бы перекусить именно здесь (наверняка дешево). Розмари, однако, поморщилась и покачала головой. Они ушли, надеясь на другом конце деревни найти нечто получше, представляя уютный зальчик, дубовые лавки, чучело какой-нибудь гигантской щуки на полке под стеклянным колпаком… Другого паба не оказалось. И вновь вокруг только поля, поля, ни домика, ни даже дорожных указателей. Стало тревожно — в два пабы опять закроют, тогда уж им ничего не светит, кроме пачки печенья из сельской лавочки. Голод погнал вперед. Они вскарабкались на холм, мечтая увидеть соседнюю деревню. Никаких деревень, зато внизу по берегам темно-зеленой реки раскинулся довольно обширный городок (реку, родную Темзу, они не узнали).
— Ух, слава Богу! — облегченно вздохнул Гордон. — Там-то полно пабов.
— Давай в первый что попадется?
— Согласен, умираю с голода.
Но городок встретил их странной тишиной. Неужели все в церкви или уже дома, за столом? Нет, пусто везде, совершенно пусто. Попали они в Крикхем-на-Темзе, один из городков, оживающих лишь в сезон купания. Длинная прибрежная полоса заколоченных купален, лодочных сараев, дощатых летних домиков. И ни единого человека. Наконец наткнулись на удившего рыбу толстяка (сизый нос, лохматые усы, возле складного табурета бутыль пива). На воде пара лебедей, круживших, норовивших всякий раз хапнуть новую наживку.
— Вы не подскажете, где бы нам тут поесть? — спросил Гордон.
Толстяк, казалось, ждал вопроса и, не оглянувшись, но с явным удовольствием ответил:
— А нигде. Нету, значит, ничего тут.
— Проклятье! Совсем ничего? Полдня идем голодные.
Толстяк засопел, размышляя, не отрывая глаз от удочки.
— Как бы вот в ресторан-отель, с полмили-то отсюдова. Как бы вон там, ежели, значит, работают.
— Так этот ресторан работает?
— А кто ж их знает? Может, что и да, а может, нет, — флегматично отозвался толстяк.
— Не скажете, который час? — вступила Розмари.
— Час-то? Да уж, видать, четверть второго.
Лебеди выбрались на край берега, явно ожидая подачки. В работающий ресторан верилось слабо; вокруг царило запустение: мусор, хлам, облупившаяся краска, пустые комнаты сквозь мутные пыльные окна, даже на пляжных автоматах потеки ржавчины.
— Зря, дураки драные, не зашли в тот деревенский паб!
— Ох, милый, так есть хочется. Может быть, нам вернуться?
— Теперь нет смысла. Пошли, это, наверно, за мостом. Будем надеяться на чудо, вдруг открыто.
Поплелись к видневшемуся вдалеке мосту, ноги уже просто подкашивались. Но чудо свершилось! На другой стороне сразу от моста по отлогой лужайке вилась дорожка, в конце которой стояло внушительное — и, несомненно, открытое! — заведение. Кинувшись к нему, они, однако, смущенно затормозили.
— Как-то чересчур шикарно, — сказала Розмари.
Шик и впрямь буквально бил в глаза. Блистая белизной с обильной позолотой, заведение каждой своей каменной плиткой заявляло насчет безумных цен и скверного обслуживания. На щите у дорожки крупными золотыми буквами значилось:
Перед входом лоснились два припаркованных лимузина. Гордон испугался. Деньги в кармане сделались ничтожной мелочью, а само заведение меньше всего напоминало уютный паб. Розмари дернула за рукав:
— Свинское местечко. Пойдем поищем что-нибудь еще.
— Куда? Нет ничего другого. Поесть мы сможем только здесь.
— Ох, знаю я, какая здесь еда. Дадут ломтик говядины, черствый, как с прошлого Рождества, и заломят бешеные деньги.
— А мы закажем просто пива и хлеб с сыром, это везде стоит примерно одинаково.
— И они нас возненавидят! Начнут глумиться, навязывать свой завтрак. Тогда надо решительно и твердо: только бутерброды.
— Ладно, проявим стойкость. Заходи.
Они вошли. В просторном холле угнетающе дохнуло чужой богатой жизнью; пахло речной свежестью, новой мебельной обивкой, увядшими цветами, винными пробками. Понятно, тот самый сорт отелей вдоль автострады, куда маклеры-брокеры возят по воскресеньям своих шлюх. Сердце у Гордона заныло — стиль ясен: обдерут и оскорбят. Розмари теснее прижалась к нему, она тоже оробела. Увидев табличку «Салон», они толкнулись туда, полагая найти бар, но оказались в просторной нарядной гостиной с бархатными диванами; о коммерции тут напоминали лишь пепельницы с рекламной эмблемой виски «Белая лошадь». Салон практически пуст, только вокруг одного столика отдыхающая, видимо, после трапезы компания из лимузинов: два жирноватых, чрезвычайно спортивно одетых блондина с двумя изящно-худосочными девицами.
Возле них официант, в почтительном поклоне наполняющий бокалы.
Гордон и Розмари остановились на пороге. Сидевшая компания небрежно скользнула взглядом по фигурам усталых потных пешеходов, ощутивших свое убожество. Насчет «пива и хлеба с сыром» нечего было думать; единственное, что могло прозвучать в такой обстановке, это «ленч». Ленч или немедленно прочь. Однако официант, смерив вошедших откровенно наглым взглядом, все же не дал им ускользнуть.
— Сэ-эр? — требовательно протянул он, подхватив поднос.
Ну! Наплевать на этих хамов, говори: «Пиво и бутерброды». Увы, храбрость испарилась. Как бы случайно Гордон опустил руку в карман удостовериться, что монеты на месте (должно было остаться семь шиллингов и десять пенсов). И разумеется, официант заметил этот жест; лакейские глаза, казалось, умели даже сквозь карман пересчитать твою наличность.
Стараясь придать голосу уверенность, Гордон сказал:
— Нам бы хотелось ленч.
— Лэ-энч, сэр? Дэ-э, сэр. Прэйшу вас.
Черноволосый, с очень гладкой бледной кожей, смотрелся молодой пригожий официант российским князем, хотя прекрасно сидевший на нем костюм выглядел так, как будто обладатель не снимал его даже на ночь. Скорее всего англичанин, полагавший иностранный акцент непременным атрибутом своей профессии. Гордон и Розмари покорно пошли за ним в обеденный зал на застекленной террасе. Промозглый куб из зеленоватого стекла создавал полное впечатление аквариума с холодной затхлой водой. Эффект значительно усиливался видом и запахом речной влаги. На каждом столике букетик искусственных цветов, а у одной из стен, словно образчик безрадостной подводной флоры, всякая глянцевая зелень: пальмы, аспидистры, фикусы. В жару такое помещение могло бы выглядеть достаточно отрадно, но сейчас, когда зимнее солнце к тому же скрыли облака, тут просто выть хотелось от мрачной сиротливости. Уселись; подавленная не меньше Гордона, Розмари отважилась скорчить гримасу в спину отошедшего официанта.
— Я за свой завтрак сама заплачу, — шепнула она через стол.
— Нет, ни за что.
— Кошмарная стекляшка! И накормят наверняка дрянью, не надо было нам…
— Ш-ш!
Официант вернулся и, вручив мятый листок меню, зловеще воздвигся рядом. Гордону стало трудно дышать: если у них стандартный завтрак по три шиллинга и даже по полкроны, это конец! Стиснув зубы, он посмотрел в колонку цен — уф, слава Богу, свободный выбор. Самое дешевое — холодное мясо с салатом, по полтора боба. Он сказал, вернее, пробормотал:
— Мясо холодное, пожалуйста.
Тонкие брови официанта вскинулись, изображая удивление.
— Мьяссо и все, сэ-эр?
— Да, пока хватит.
— И ничего другого, сэ-эр?
— Ну, хлеб, конечно. Хлеб, масло.
— А кэкой-нибудь су-уп, сэ-эр?
— Супа не надо.
— А кэкую-нибудь рыбу, сэ-эр? Одно мьяссо!
— Ты хочешь рыбу, Розмари? Не стоит? Нет, не надо рыбы.
— А из зэкусок, сэ-эр? Кэк, одно мьяссо?
Гордон силился сохранять спокойствие. Никто и никогда не вызывал у него такой ненависти.
— Мы позовем вас, если понадобится что-то еще.
— А что будете пьитъ, сэ-эр?
Сказать «пиво» смелости не хватило. Требовалось спасать престиж.
— Дайте мне карту вин, — коротко бросил Гордон.
Официант доставил еще один мятый листок. Цены безумные, однако в самом низу значился некий столовый кларет без названия за два и девять. Быстро подсчитав в уме (едва-едва!), Гордон чиркнул ногтем по строчке с кларетом:
— Бутылку вот этого, пожалуйста.
Брови официанта вновь взлетели. Он позволил себе съязвить:
— О, целую бутылку, сэ-эр? Не желаете ли полбутылки?
— Бутылку, — холодно повторил Гордон.
Чуть качнув головой и выразив этим бездну презрения, официант ушел. Невыносимо! Гордон поймал взгляд Розмари. Ну вот, удалось все-таки поставить наглеца на место. Минуту спустя появился официант, неся безымянный кларет за горлышко в опущенной руке, как нечто не совсем пристойное. Мечтая отомстить, Гордон потрогал бутылку и нахмурился:
— Красные вина так не подают!
— Сэр? — на миг, лишь на миг, опешил официант.
— Холодное как лед. Возьмите и согрейте.
— Да, сэ-эр.
Триумф не удался. Официант без малейшего смущения — греть такое вино? — унес бутылку, демонстрируя всем видом, как позорно заказывать дешевку да еще шум поднимать.
Безвкусные ломтики мяса мало походили на еду, в булочках, хоть и черствых, зубы вязли. Казалось, все пропитано речной водой. Уже не удивило, что кларет тоже отдавал болотной жижей. Но свое великое дело алкоголь сотворил. Бокал, еще полбокала, и на душе стало повеселей. Торча в дверях, дабы кривой ухмылкой отравлять им существование, официант сначала преуспел. Но Гордон развернулся к нему спиной и в самом деле почти забыл о нем. Винные градусы вернули мужество. Разговор пошел легче, голоса зазвучали громче.
— Смотри-ка, — кивнул Гордон за окно, — те лебеди-попрошайки от нас не отстали.
Действительно, внизу по зеленой воде скользила туда-сюда парочка белых лебедей. Вновь выглянуло солнце, и угрюмый аквариум мягко, красиво засветился. Радость вновь вернулась. И опять они весело болтали, словно не было поблизости никаких официантов. Гордон снова налил вина, глаза их встретились. «Да, я согласна, — ласково смеялись ее глаза, — ну что, доволен?» На мгновение ее колени поймали, сжали его колено. Гордон почувствовал, как внутри у него что-то дрогнуло и растеклось волной сладостной нежности. Она! Его желанная подружка. И сегодня, когда они найдут укромный уголок, ее тело примет его, будет ему принадлежать. Все утро думая об этом, он уверенно ощутил — не пройдет часа, и она, обнаженная, окажется в его объятиях. Гревшимся в теплых солнечных лучах, неотрывно глядевшим друг на друга, им казалось, что все уже произошло. Возникла необыкновенная, сокровенная близость. Только сидеть бы так, глаза в глаза. И они просидели так около получаса, обсуждая им одним интересную, важную ерунду. Гордон даже забыл про гнусный, дочиста разоривший его ленч. Но вот на солнце набежало облако, зал потускнел, и они встрепенулись — пора уходить.
— Счет, — вполоборота бросил Гордон.
Официант не замедлил метнуть последнюю стрелу с ядом:
— Уже, сэ-эр? Кэк, даже бэз коффе, сэ-эр?
— Без кофе. Счет.
Ретировавшись, лакей выплыл со сложенным на подносе узким белым листочком. Гордон развернул — шесть шиллингов и три пенса! Практически весь его капитал, в кармане семь и десять! Примерно он, конечно, представлял, но точная цифра сразила. Он встал, выгреб свою наличность. Бледнолицый молодой официант искоса цепко глянул на жалкую горстку монет. Тихонько сжав локоть Гордона, Розмари дала понять, что хочет оплатить свою долю. Гордон не отозвался; отсчитал шесть шиллингов три пенса и, уходя, кинул лакею на поднос еще шиллинг. Брезгливо взяв монетку, тот повертел ее и, словно нехотя, кинул в жилетный кармашек.
По коридору Гордон шагал растерянный, ошеломленный. Разом, бездарно все спустить за пару черствых ломтиков мяса и бутылку скверного пойла! Жуть какая-то! Черт его дернул сунуться в этот хамский отель! Теперь и чай уже не выпить, и сигарет осталось только шесть, а ведь еще обратная дорога, и вообще мало ли что. С семью пенсами! Дверь позади захлопнулась, как будто их выставили вон. Настроение резко упало. Свежий воздух быстро выстуживал тепло душевной близости. Розмари молча, напряженно шла впереди, уже не веселясь, волнуясь из-за того, на что вдруг расхрабрилась. Гордон смотрел, как проворно шагают ее стройные ножки. Так долго он хотел ее, но когда страстное желание вот-вот должно было исполниться, это не слишком вдохновляло. То есть, конечно, он желал, он продолжал желать, но только поскорей бы все уже закончилось. Восторг свободного любовного порыва угас. Поразительно, как сшиб его этот поганый счет, и вместо утренней блаженной беспечности опять терзания из-за денег. Придется сознаться, что он не может даже билет в автобусе купить, придется занять у нее, снова придется сгорать от стыда. Остаток куража держался лишь остатком винных градусов.
Хотя шли без особой спешки, вскоре они очутились на высоком холме. Каждый отчаянно искал тему для разговора и ничего не мог придумать. Догнав Розмари, взяв ее за руку, Гордон тесно переплел их пальцы. Стало чуть легче. В груди у него, правда, все так же стоял ледяной ком. У нее, по-видимому, тоже.
— Что-то не видно никого, — проговорила Розмари.
— Воскресный отдых. Сон под фикусом после тушеной свиной ноги с подливкой.
Вновь молчание. Прошли еще полсотни ярдов. Откашлявшись, Гордон выдавил:
— Теплынь какая. Давай выберем местечко, посидим.
— Хорошо.
Свернули в рощицу. Частокол голых стволов, ни кустика, но вдали клубок зарослей то ли терна, то ли терновника. Обняв Розмари, Гордон молча повел ее туда. На пути встретилась ограда с проломом, замотанным поперек железной проволокой; Гордон приподнял верхнюю ржавую нить, и Розмари проскользнула — такая ловкая, сильная. Он торопливо устремился следом, но две последние монетки, звякнув на дне кармана, несколько охладили его пыл.
В зарослях обнаружился просто готовый альков: с трех сторон густое плетение ветвей терновника, с четвертой — крутой откос, под которым чернели вспаханные безлюдные поля. Видневшийся внизу домик отсюда казался кукольным. И ни дымка из трубы, ни движения во дворе, ни единого живого существа на горизонте. Уединение идеальное. Землю здесь покрывал прекрасный пушистый мох.
— Надо бы плащ постелить, — сказал он, опускаясь на колени.
— Не стоит, совсем сухо.
Гордон потянул ее к себе, прижал, снял с нее милую смешную шляпку, стал целовать ее лицо. Розмари, лежа под ним, не противилась; не дернулась, когда он начал ласкать ее грудь. Но испуг бился в ней, не утихая (раз уж она дала согласие, то сдержит обещание, потерпит, только очень страшно!). А в нем страсть разгоралась так вяло, что это даже встревожило. Подлые деньги не шли из головы. Какие тут занятия любовью, если все мысли про пустой карман? И все же он хотел ее, он без нее не мог. Вся жизнь изменится, когда их близость станет реальной, настоящей. Довольно долго он просто лежал, положив голову ей на плечо, рассматривая сбоку ее шею и волосы, не предпринимая решительных попыток.
Небо посветлело, на землю вновь хлынул поток мягких, уже косых лучей. Стоило набежать облакам, и заметно холодало, но сейчас опять сделалось почти по-летнему тепло.
— Ты только взгляни, Гордон!
Оба приподнялись. Низкое солнце золотило маленькую долину. Блеклая травяная зелень стала изумрудной, кирпичный домик засветился ярким кармином. Лишь тишина без птичьих трелей напоминала о зиме. Гордон обнял Розмари, она ласково прильнула, и они замерли, сидя щека к щеке, любуясь видом с холма. Он развернул ее к себе, поцеловал:
— Ты меня любишь, правда?
— Обожаю, дурачок.
— И будешь милой?
— Милой?
— И позволишь мне?
— Наверно.
— Все?
— Ну хорошо. Все.
Гордон осторожно вновь положил ее. Тревоги отлетели. Нежность солнца наполняла сладкой истомой. «Разденься, дорогая», — шепнул он. Она быстро, без всякого кокетства разделась. Было тепло и уютно. Из ее одежды они устроили постель. Она легла, прикрыв глаза, закинув руки за голову, слегка улыбаясь в какой-то мудрой умиротворенности. Голое тело Розмари сияло удивительной красотой. Без одежды она казалась много моложе, а ее спокойное, словно спящее лицо — почти детским. Гордон прилег рядом. Опять звякнули последние пенни и шестипенсовик. Только не думать о них! Жить в настоящем! Сейчас! А «будущее» к черту! Он подсунул ладони ей под поясницу, спросил:
— Можно?
— Да.
— Не боишься?
— Не боюсь.
— Я постараюсь очень ласково.
— Это не важно.
И секунду спустя крик:
— Нет, Гордон! Нет, нельзя, нельзя!
— А?
Во взгляде ее страх, даже неприязнь. Своими маленькими сильными руками она отпихивала, выпихнула его. Ощущение не из приятных, будто ледяной водой окатили. Гордон растерянно, поспешно стал застегиваться.
— Да что такое? Что с тобой?
— О, Гордон, мне это так… ты…
Спрятав лицо, Розмари отвернулась, сжалась на боку.
— Да что такое? — повторил он.
— Ты и не подумал? Нисколько не подумал, не позаботился…
— О чем?
— Ты знаешь!
Ясно. Это правда, он не подумал. Хотя, конечно — о, конечно! — обязан был. Сердце заныло. Гордон поднялся, угрюмо глядя в сторону. Все, продолжения не будет. Глупая затея — зимой, в кустах, средь бела дня. Дико и безобразно.
— Не ожидал от тебя, — проронил он.
— Разве я виновата? Ты ведь должен делать это с… ну, с этим самым.
— Полагаешь, должен?
— Как иначе? Что же мне, забеременеть?
— Уж как получится.
— Ох, Гордон!
Не шелохнувшись, не прикрывшись, она смотрела на него пристально и печально. А в нем обида взвилась яростью — опять! Опять деньги! И в самый интимный момент, в самую сердцевину твоих чувств вломятся со своими гнусными деловитыми предосторожностями. Деньги, деньги! И у брачного ложа неотступно стоит, грозит пальцем Бизнес-бог! Не скроешься. Нахохлившись, Гордон отошел.
— Вот так-то, дорогая! Вот так, мы с тобой одни в этой глуши, а деньги нас продолжают гнуть и оскорблять.
— Не вижу чем.
— Тем, что именно из-за денег твоя паника, твой страх забеременеть. Кричишь «нельзя, нельзя!», а почему? А потому что потеряешь службу, у меня ни гроша, и, значит, рухнем в нищету. Отличный лозунг «контролировать рождаемость»! Еще один блестящий способ придавить человека. И ты готова послушно исполнить высшее предписание.
— Но какой выход, Гордон? Что мне делать?
Гряда облаков заволокла солнце. Похолодало. Со стороны сцена увиделась бы довольно комичной: лежащая на земле голая женщина и полностью одетый сердитый кавалер, руки в карманах.
— Что же мне делать? — повторила Розмари.
— Очевидно, начать одеваться.
Лицо ее свело такой болью, что он, не выдержав, отвернулся. Слышно было, как она торопливо натягивала платье и, шнуруя ботинки, пару раз судорожно всхлипнула. Хотелось кинуться на колени, обнять и молить о прощении, но его будто заклинило. Стоял столбом, едва сумел разлепить губы:
— Оделась?
— Да.
Они снова пролезли под проволокой, молча пошли вниз. Облака набегали все гуще. Холод усиливался. Еще час, начнет смеркаться. Проходя обратной дорогой мимо злосчастного ресторана, Розмари тихо спросила:
— Куда теперь?
— На остановку, куда ж еще. За мостом есть, наверно, указатель.
И снова миля за милей без единого слова. Огорченная Розмари неоднократно пыталась приблизиться, чтоб помириться. Гордон упрямо сторонился. Ей представлялось, что она смертельно обидела его своим отказом, ее грызло раскаяние. Но вовсе не об этом были мрачные думы Гордона. Проезд в автобусе, чай на вокзале, сигареты, а в Лондоне опять автобус и хотя бы еще по чашке чая. С семью пенсами! Никуда не денешься, придется просить у нее взаймы. Позорище! Чего-то строить из себя, фырчать, гордо читать нотации, а в результате у нее же клянчить монеты! Вот они, деньги драные, все могут, везде достанут!
В половине пятого почти стемнело. Дорожную мглу освещали лишь отблески горящих в домах окон и фары редких автомобилей. От зябкой сырости спасала только быстрая ходьба. Молчать и дальше стало невозможно, потихоньку все же разговорились. В какой-то момент Розмари, тряхнув его руку, заставила остановиться:
— Гордон, за что ты меня так?
— Как?
— Всю дорогу ни словечка. Сердишься?
— На тебя? Ты ни при чем.
Пытаясь в сумраке разглядеть выражение его лица, она ждала. Он обнял, поцеловал ее, тут же прильнувшую всем телом.
— Гордон, ты любишь меня, да?
— Ну разумеется.
— Как-то все плохо вышло, прости, я вдруг страшно испугалась.
— Ладно, в другой раз наверстаем.
Он чувствовал тепло ее тесно прижатой мягкой груди, слышал, как бьется, взволнованно стучит ее сердце.
— Пускай, мне все равно, — пробормотала она, уткнувшись ему в пиджак.
— Что «все равно»?
— Пускай будет как будет. Делай, как тебе нравится.
Ее покорность пробудила некое слабое желание, тут же, впрочем, утихшее. Это в ней говорит не страсть, а доброта, жертвенное согласие рискнуть, только бы не разочаровывать его.
— Сейчас? — спросил он.
— Если хочешь.
Гордон заколебался. Хотелось, конечно, увериться, что она полностью принадлежит ему. Но воздух уже ледяной, и сыро в траве под живой изгородью. Не то время, не то место. Да еще эти чертовы семь пенсов занозой в голове.
— Не стоит, — сказал он наконец.
— Не стоит? Гордон! А я думала, тебе…
— Да. Только не сейчас.
— Все еще переживаешь?
— Есть кое-что.
— Что?
Он дернул головой, сглотнул (настал миг объяснить) и пробурчал пристыженно:
— Ну, одна гадость покоя не дает. Ты не могла бы мне немного одолжить? Если б не чертов ресторан! Осталось, понимаешь, всего семь пенсов.
Изумленно ахнув, Розмари сбросила его руки.
— Семь пенсов? Ты что? Из-за этой ерунды?
— Не ерунда! Теперь тебе придется платить и за автобус, и за чай, и за все остальное. А это я же тебя пригласил. Проклятье!
— Он пригласил! И потому эта жуткая мрачность?
— Угу.
— Господи, сущее дитя! Нашел причину для волнений. Меня очень интересуют твои деньги? Разве я не прошу всегда позволить мне самой за себя платить?
— Вот именно. Я не могу так, мне противно.
— Глупый, вот глупый! Ну деньги кончились, и что? Это позор?
— Страшнейший позор.
— Но чем же пустой кошелек мешает заниматься любовью? Не понимаю, что тут может значить сумма наличных.
— Абсолютно все.
Они продолжили путь. На ходу Гордон упорно старался разъяснить ей:
— Ты пойми — не имея денег, буквально чувствуешь себя неполноценным, не мужчиной, вообще каким-то недочеловеком.
— Идиотизм.
— Как бы я ни мечтал заняться с тобой любовью — невозможно, когда у меня только семь пенсов; да еще зная, что и ты об этом знаешь. Физически невозможно.
— Но почему?
— Прочтешь у Ламприера, — туманно ответил Гордон.
Тема была закрыта. Розмари, может, и не понимала, зато прощала ему все. И хотя он в последние часы вел себя отвратительно, виновной почему-то ощущала себя она. И когда добрались наконец к остановке на шоссе, она успела, завидев автобус, сунуть ему в ладонь полкроны, чтобы джентльмен при людях платил за даму.
Гордон предпочел бы дойти до станции пешком, а там сразу сесть в поезд, но Розмари упросила выпить чая. Пришлось тащиться в унылое вокзальное кафе, где им подали чай с заветренными бутербродами и парой окаменевших кексов, взяв за это два шиллинга. После долгих сердитых пререканий шепотом Гордон, который ни к чему не притронулся, настоял внести свои семь пенсов.
Поезд был сплошь забит туристами в спортивных шортах. Гордон и Розмари сидели молча. Продев руку ему под локоть, она гладила его пальцы, а он хмуро глядел в окно. Народ посматривал на явно поссорившуюся парочку. Пристально созерцая мелькавшие фонари, Гордон подводил итог. День, столько обещавший, завершился плачевно и постыдно; опять к себе на Виллоубед-роуд, впереди целая неделя совершенно без гроша, без просвета. Если не случится чуда, совсем без курева. Какого дурака свалял! Розмари продолжала гладить его неподвижную руку. Этот угрюмый бледный профиль, этот вытертый пиджак, эти нестриженые волосы — ее сердце переполняли жалость и нежность. Как тяжело ему живется!
— Ну что, сейчас в метро меня погонишь? — сказала она, выйдя из вагона.
— Да уж, езжай, пожалуйста. Мне не на что тебя отвезти.
— Я-то доберусь, а ты?
— Дойду. Здесь, в общем, недалеко.
— И каково мне будет представлять, как ты бредешь пешком, такой усталый? Ну будь умником, возьми мелочь на автобус. Прошу!
— Хватит уже, пожалуй, меня содержать.
— Ох, какое упрямое животное!
Они остановились у входа в метро. Гордон взял ее за руку:
— Что ж, пора прощаться.
— Пока, милый. Спасибо тебе, что съездили за город. Утро было просто волшебное.
Утро! Да, когда они шли вдвоем по лесу, когда у него в кармане еще было полно. Но вот потом, потом! Болван драный! Он стиснул ее пальчики.
— Обидел я тебя сегодня, дорогая?
— Нет, глупенький, конечно, нет.
— Я не хотел, это все деньги чертовы.
— Бог с ними, давай лучше съездим еще куда-нибудь. Например, в Брайтон, а?
— Может быть. Когда денег соберу. Ты мне напишешь?
— Скоро-скоро.
— Когда? Я держусь только твоими письмами. Скажи когда?
— Завтра вечером напишу, утром отправлю, вечером во вторник получишь.
— Ну, спокойной ночи, любимая?
— Спокойной ночи, милый!
Оставив ее возле билетной кассы, Гордон поплелся прочь. Через минуту кто-то вдруг дернул его за рукав, он злобно обернулся — Розмари. Сунула ему в карман купленную в табачном киоске пачку «Золотого дымка» и, не дав возразить, умчалась.
Тянулись кварталы Марлибона и Риджент-парка. Темные улицы затихли в особой усталости после воскресного дня, утомлявшего, видно, сильнее трудовых будней. К ночи поднялся ветер. Налетчиком лютым, неумолимым… Горели стертые в долгом походе ноги, мучил голод. Утром спешил и не позавтракал, ленч в том шикарном ресторане был чем угодно, только не едой. Мамаше Визбич он сказал, что уезжает на весь день, так что ужина тоже не предвиделось.
На Хэмстед-роуд пришлось постоять, пережидая поток автомобилей. Даже тут, несмотря на гроздья фонарей и блеск сверкавших ювелирных витрин, веяло мрачной безнадежностью. Зверский ветер пробирал до костей. Налетчиком лютым, неумолимым // Тополя нагие гнет, хлещет ветер… Стихотворение было практически закончено, не хватало лишь двух последних строк. Опять вспомнилось счастливое утро, приволье, роса, тишина и покой на душе. Покой! Да, потому что денежки еще бренчали в кармане. Семь шиллингов девять пенсов, позволивших сбежать от Бизнес-бога в языческие рощи Астарты. Но долго там не попляшешь. Вмиг утекут деньжата, и давай обратно — смиряй плоть свою, скули, пресмыкайся.
В очередной волне машин взгляд его выхватил длинный, роскошный, отливающий серебром лимузин — хорошенькая штучка, на тысячу гиней тянет, не меньше. За рулем гордым гранитным изваянием затянутый в форму шофер; в салоне, смеясь, элегантно покуривая, две парочки юнцов с девицами. Четыре гладенькие кроличьи мордашки, розовые, будто подсвеченные изнутри мягким чудесным сиянием богатства.
Гордон наконец перешел улицу. Не поесть уже сегодня. Хорошо, керосин в лампе остался — хоть чай свой секретный глотнуть. Увиделась дальнейшая судьба: навеки холодная койка в спальной пещере и кучи без толку измаранных листов. Полный тупик. Никогда не закончит он «Прелести Лондона», не женится на Розмари, не выплывет. Будет, как вся родня, сползать, катиться вниз, только быстрей и еще ниже, куда-то на самое темное, вязкое дно.
Под ногами каменной дрожью отозвался пробежавший поезд подземки. Возникло видение лондонской, да не только лондонской — всей западной жизни: миллионы рабов, пыхтящих, ползающих подле трона Бизнес-бога. Пашни, верфи, шахтерский пот в узких сырых забоях. Толпы клерков, несущихся к восьми пятнадцати, трепещущих перед хозяином, даже в супружеских постелях покорно повинующихся. Но кому? Им — жрецам денег, толстомордым владыкам мира. Элита! Стада молодых розовощеких кроликов в роскошных лимузинах, обожающих гольф маклеров-брокеров, солидных адвокатов, изящных мусиков, банкиров, газетных баронов, писателей с невнятной половой принадлежностью, чемпионов американского бокса, дам-авиаторов, епископов, кинозвезд, официальных поэтов и чикагских бандитов.
Неожиданно нашлась рифма для последней строфы. И он зашагал, шевеля губами, читая свое новое стихотворение:
Налетчиком лютым, неумолимым
Тополя нагие гнет, хлещет ветер,
Надломились бурые струи дыма
И поникли, как под ударом плети.
Стылый гул трамвайный, унылый цокот,
Гордо реющий клок рекламной афиши.
Эти толпы клерков, их дрожь и шепот.
Эти стены Ист-Энда, скучные крыши.
Всякий шепчет себе: «Зима подходит.
Боже, только не потерять работу!»
Незаметно в тебя проникает холод,
С ледяным копьем идет на охоту.
О сезонных билетах, квартирной плате,
О страховке думай, угле, прислуге,
А еще — пылесос, близнецам кровати,
Счет за дочкину школу, пальто супруге.
Ты бродил в чудесных рощах Астарты,
Где сияющий день, беззаботный, длинный.
Но холодный ветер подул, устал ты,
И к великому боссу опять с повинной.
Все мы Бога Денег блудные дети,
От него ожидаем тепла и крова.
Согревая нас, он смиряет ветер.
Подает, а затем отнимает снова.
Он следит, не смыкает тяжелые вежды,
Наши тайны видит, надежды, мысли.
Подбирает слова нам, кроит одежду,
И наш путь земной он легко расчислит.
Он остудит наш гнев, мечты стреножит,
Он швырнет нам жизнь, как монетку бедным.
Наша дань ему — этот страх до дрожи,
К унижениям привычка, к радостям бледным.
Он на цепь посадит храбрость солдата,
И поэта мысль спеленает туго,
И возникнет невидимая преграда
Меж влюбленным и нежной его подругой[242].
В час дня, едва раздался мерный звон, Гордон выскочил из магазина и чуть ли не бегом кинулся к отделению Вестминстерского банка.
Рука непроизвольно придерживала пиджак справа на груди. Там, во внутреннем кармане, лежало нечто совершенно фантастическое — плотный голубой конверт с американской маркой, а в конверте чек на пятьдесят долларов, адресованный «Гордону Комстоку»!
От конверта, казалось, шел жар. Все утро Гордон кожей ощущал прижатый к груди жесткий горячий прямоугольник и каждые десять минут доставал, чтобы еще раз изучить вложенный чек. Коварнейшая штука эти чеки; того гляди, какая-нибудь жуткая ошибка с подписью или датой. Вообще, может потеряться, даже исчезнуть, как волшебный клад.
Чек пришел из «Калифорнийской панорамы», куда он с полгода назад почти случайно послал стихотворение. И вдруг утром письмо оттуда, и какое! Стихи его «произвели сильное впечатление», их «постараются» дать в самом ближайшем номере, надеются, что он «сочтет возможным» прислать еще что-то (сочтет возможным? «хо-хо, парень!», как подмигнул бы Флаксман). Просто не верилось, что в гиблом 1934 году нашлись безумцы, готовые платить за стих полсотни долларов. Однако вот он, чек, и выглядит вроде нормально.
Нет, пока банк не выдаст деньги, верить нельзя. Но в голове уже неслись прекрасные картины: улыбки девушек, затянутые паутиной бутылки вина, кружки пива, новый костюм, пальто из ломбарда, уик-энд с Розмари в Брайтоне, новенький пятифунтовый банкнот для Джулии. Прежде всего, конечно, ей. О ней, бедняге, сразу же вспомнилось при виде чека. Половину старушке Джулии! Хоть половину, ведь за эти годы он у нее назанимал раз в десять больше. Мысль об этом то и дело мелькала, проскальзывала облачком среди сиявших грез. Сколько всего можно себе позволить на десятерик! То есть на пятерик — пятерку непременно сестре. Славная добрая сестрица! Половину, по крайней мере половину, ей.
Банк принял чек без возражений. Хотя своего счета у Гордона не было, в банке отлично знали Маккечни, и Гордону уже случалось получать здесь кое-какие гонорары. После минутной консультации с начальством кассир вернулся:
— Какими купюрами, мистер Комсток?
— Пять фунтов и остальные по фунту, пожалуйста.
Из-под медной решетки, приятно шелестя, выдвинулось шесть хрустящих бумажек. Кроме того, кассир выложил горку шиллингов, крон и полукрон — милый сюрприз для Гордона, плохо знавшего курс и ждавшего за пятьдесят долларов ровно десять фунтов. Монеты он вельможно, не считая, бросил в карман. Но пятифунтовый банкнот был аккуратно спрятан в американский голубой конверт — отправить на ближайшей почте Джулии.
К себе Гордон обедать не пошел. Давиться хрящами среди фикусов, когда в кармане десять фунтов? (Ах да, пять! Что ж, и это целый капитал!) Зайти на почту тоже пока как-то забыл, весь во власти удивительных ощущений. С деньгами впрямь чувствуешь себя другим человеком; не богачом, конечно, но уверенным и бодрым. Исчез убогий горемыка, тайком варганивший чай на керосиновой лампе — явился Гордон Комсток, поэт, известный по обе стороны Атлантики. Автор книг «Мыши» (1932) и «Прелести Лондона» (1934). На поэму еще месяца три, ну четыре. Формат в шестнадцатую долю, белая суперобложка. Допишет! Фортуна улыбнулась, все теперь по плечу.
Перекусить он решил в «Принце Уэльском». Порция заливного, пинта светлого и пачка «Золотого дымка» — на пару шиллингов шиканул. И все равно в кармане еще больше десяти (пяти!) фунтов. Согретый пивом, Гордон сидел, размышлял о том, что можно сделать на пять фунтов. Одеться поприличней, или провести воскресенье на взморье, или денек в Париже, или устроить несколько потрясающих пирушек, или хороших ужинов… Вдруг озарило — сегодня ужин втроем: он, Розмари и Равелстон. Надо ж отпраздновать удачу, не каждый день сыплется золотой дождь. Втроем за столиком, уставленным вином и всякой снедью, и цены не волнуют — красота! Мелькнувшую пугливую мыслишку он решительно подавил. Было бы, разумеется, ужасно истратить все деньги, но пару фунтов на такой праздник не жалко. Через минуту он уже звонил из паба:
— Алло, алло, Равелстон? Это Комсток. Слушайте, не хотите вечерком вместе поужинать? Что?
Голос с другого конца провода звучал чуть слышно. А-а, Равелстон говорит, что сам хотел бы пригласить. Так не пойдет. «Нет, к черту, это я, я приглашаю!» — настаивал Гордон. И настоял, услышав издалека тихое «хорошо, спасибо, с огромным удовольствием». Верно определив сюжет звонка (случайный гонорар, который надо срочно промотать), застенчивый Равелстон, как всегда, побоялся обидеть нищего поэта. Теперь решалось, куда пойти. Равелстон заговорил о милых ресторанчиках в Сохо, но только обронил, как там отлично кормят за полкроны, Гордон с негодованием отверг скотские «ресторанчики». Вот еще! Они должны пойти в приличное место. Куда обычно ходит Равелстон? В «Модильяни»? Равелстон пробормотал, что там вообще-то слишком (унизить бедняка, сказав ему «дорого», было невозможно)… слишком помпезно. Да? Тогда точно в «Модильяни»! Договорились на полдевятого у входа. В конце концов, пусть даже три фунта — еще останется купить новые башмаки, жилет и брюки.
Затем он позвонил на работу Розмари. В «Новом Альбионе» не любили звать к телефону служащих, но разок можно. После злополучного воскресенья Гордон уже почти неделю ее не видел, лишь получил одно письмо. Услышав его голос, она очень обрадовалась: «Ужин? Сегодня? Замечательно!» Итак, за десять минут все улажено. Давно хотелось познакомить Равелстона с Розмари, вот только повод никак не находился. Как же легко лишняя горсть монет решает подобные проблемы!
Такси катило по вечерним улицам. Чем топать почти час до центра, почему не проехаться? Гулять так гулять! И почему непременно уложиться в два фунта? Захочется — истратит три, даже четыре. Хоть несколько часов не жаться, не мелочиться, вздохнуть свободно. Подумаешь, деньги! Кстати, пятерик-то Джулии не отправил. Ладно, завтра с утра первым делом. Старушка Джулия! Надо ее порадовать.
Однако же, как заднице удобно на этом пружинящем сиденье! Успев хватить пару стаканчиков, Гордон был чуточку под хмельком. Таксист — философского склада крепыш с обветренным лицом и зорким глазом — попался понимающий. Они сразу, еще в том баре, понравились друг другу. А когда подъезжали к центру, таксист притормозил возле паба на углу. В точности угадал желание Гордона, явно сочувствуя и разделяя. Если, конечно, клиент пожелает оплатить.
— Читаете мои мысли! — сказал Гордон, вылезая.
— Да, сэр.
— Схожу, приму стаканчик.
— Отчего ж не принять, сэр.
— А сами не хотите, а?
— Где хотение, там и умение, — изрек таксист.
— Зайдем! — позвал Гордон.
Устроились рядом у стойки, таксист достал сигареты, закурили. Гордон почувствовал себя в ударе, захотелось рассказать этому чудному человеку всю свою жизнь. Подскочил бармен в белом фартуке:
— Сэр?
— Джин, — сказал Гордон.
— Два, — уточнил таксист.
В приливе дружеской симпатии они чокнулись.
— Ну, за удачу! — сказал Гордон.
— У вас сегодня день рождения, сэр?
— Можно сказать, день возрождения.
— Я не особенно ученый, сэр.
— Это я образно.
— Красивый язык английский, — кивнул таксист.
— Язык Шекспира, — кивнул Гордон.
— Вы, сэр, случаем, не писатель?
— А что, видок такой занюханный?
— Никак нет, сэр. Вид у вас умственный.
— Что ж, опять угадали — я поэт.
— Поэт? Как говорится, творите мир, так?
— И чертовски славный мир! — сказал Гордон.
Настроение стало лирическим. Они вновь выпили и перед тем, как вернуться к машине, глотнули еще по стаканчику. Кровь заструилась изумительной эфирной смесью. Откинувшись на мягкую спинку, Гордон смотрел в окно. Лента светящейся рекламы совсем не резала глаз ядовитой радугой, огни неона сегодня сияли даже ласково. Как плавно, слегка покачивая, мчит такси — будто в гондоле. Деньги! Деньги смазали колеса. И впереди хорошая еда, вино, душевная беседа, а главное, никакой дрожи из-за цен, никаких охов-вздохов «мы не можем себе позволить то, позволить это». А он может! Розмари и Равелстон наверняка будут удерживать. Не выйдет! Захочется, так спустит все до пенни, все десять фунтов! То есть пять. Где-то у края сознания призраком возник унылый силуэт Джулии и тут же растаял.
Подкатив к «Модильяни», он уже совершенно протрезвел. Застывший у подъезда гигант швейцар важно ступил открыть дверцу, угрюмо покосившись на костюм Гордона. Не то чтобы сюда принято было ходить в смокингах, но этот приют богемы предполагал небрежность другого класса. Гордону, однако, косые взгляды сейчас были нипочем. Сердечно распрощавшись с таксистом, он прибавил ему полкроны (отчего взгляд швейцара несколько потеплел). Из подъезда показалась высокая худощавая фигура Равелстона, завсегдатая в аристократично потертом твиде. На лице плохо скрытое беспокойство.
— А, вот и вы, Гордон!
— Привет, Равелстон! Где Розмари?
— Возможно, внутри. Я ведь ее не знаю. Слушайте, Гордон, я хотел бы все-таки сначала…
— О, смотрите, идет!
Приветливо улыбаясь, она скользила сквозь толпу, как легкий маневренный катер среди тяжелых неуклюжих барж. Одета, конечно, мило, шляпка надвинута под особенно провокационным углом. Сердце гордо забилось — вот она, его девушка! Всем видом давая понять, что их воскресная размолвка навек забыта, Розмари держалась весело и легко. Может быть, чуть-чуть звонче нужного смеялась, когда Гордон знакомил ее с другом. Но Равелстон сразу к ней расположился. Неудивительно, очарования ей было не занимать.
Интерьер ресторана буквально ослепил Гордона артистической стильностью. Темные раздвижные столы, оловянные подсвечники, современная французская живопись на стенах. Один пейзаж напоминал Утрилло. Гордон расправил плечи: спокойнее, смелей! В конце концов, есть еще голубой конверт с пятью фунтами. Деньги Джулии, разумеется, неприкосновенны, и все-таки с ними надежнее. Как с талисманом. Равелстон, ведя компанию к любимому угловому столику, слегка придержал Гордона, прошептав:
— Гордон, давайте, это будет мой ужин?
— Идите к черту!
— Мне так приятно посидеть с вами, но не могу же я смотреть, как вы спускаете последние монеты.
— Забудем про монеты.
— Ну, тогда пополам?
— Плачу я! — твердо отрезал Гордон.
Седовласый толстяк итальянец, улыбаясь, почтительно склонился перед столиком. Улыбался он, впрочем, одному Равелстону. Почувствовав, что надо заявить о себе, Гордон отложил меню:
— Решим-ка для начала насчет питья.
— Мне пиво, — торопливо сказал Равелстон, — сегодня что-то пива захотелось.
— Мне тоже, — эхом откликнулась Розмари.
— Бросьте вы! Выпьем хорошего вина. Какого лучше: белого, красного?
— Может, столового бордо, «Мэдок» или «Сен-Жюльен»? — предложил Равелстон.
— О, «Сен-Жюльен» я просто обожаю! — поддержала Розмари, которой смутно помнилась дешевизна этой марки.
Гордон про себя чертыхнулся (уже сговорились? уже хотят заткнуть в гнусное вечное «нельзя себе позволить»?), и если минуту назад бордо вполне устроило бы, теперь требовалось нечто действительно великолепное — шипучее, с роскошно хлопающей пробкой. Шампанское? Шампанского они, конечно, не захотят… Ага, вот что!
— «Асти» у вас есть?
Официант просиял (за пробки от подобных вин ему шла особая премия), уловил, кто платит, и радостно — обращаясь уже исключительно к Гордону — затараторил, вставляя малопонятные, зато эффектные французские словечки:
— «Асти», сэр? Да, сэр. У нас лучшее «Асти»! Trées fin! Trées vif![243]
Грустно встревоженные глаза Равелстона напрасно пытались поймать взгляд Гордона.
— Это что, из каких-то шипучих вин? — спросила Розмари.
— Шипучее, очень шипучее, мадам! Tréеs vif! Хоп! Как фонтан! — восторженно всплеснул ладонями толстяк официант.
— «Асти»! — приказал Гордон.
Равелстон сник: бутылка обойдется чуть не в десяток шиллингов. Гордон, словно не замечая, заговорил о Стендале, вспомнившемся по ассоциации с его герцогиней Сансевериной, чьи чувства «бурлили как асти». Тем временем на столе появилось «Асти» в ведерке со льдом (не по правилам, молча отметил Равелстон). Стрельнула пробка, пенистая струя хлынула в плоские широкие бокалы, и с первым же глотком все трое ощутили могучие чары вина. Розмари успокоилась, Равелстон перестал волноваться из-за нелепого мотовства, Гордон — надменно пыжиться. Ели тартинки с анчоусами, печеную лососину, жареного фазана под хлебным соусом, но в основном пили и говорили. И каким интеллектуальным блеском (очевидным по крайней мере им самим) искрилась их беседа! Говорили, естественно, о бесчеловечности нынешней жизни и нынешней культуры; о чем же еще говорить в наши дни? Как всегда — ах, только совсем иначе, с деньгами в кармане и уже несколько отвлеченно, — Гордон клеймил гиблую современность: пулеметы, кинофильмы, презервативы и воскресные газеты. Но обычной саднящей боли в голосе его не слышалось; милое дело — обличать гниющий мир, жуя деликатесы, попивая прекрасное вино. Все трое были умны, ироничны. Гордон просто блистал. С дерзкой отвагой автора, известного лишь домочадцам, сшибал авторитеты: Шоу, Джойс, Йейтс, Элиот, Хаксли, Льюис, Хемингуэй — парочка хлестких фраз и в мусор. О, если б можно было длить и длить этот восторг! И разумеется, сейчас ему казалась — можно. Розмари выпила один бокал, Равелстон пил второй, Гордон, допив третий, заметил, что на него поглядывает барышня за соседним столиком. Стройная, с прозрачной кожей, миндалевидными глазами — сразу видно, привыкла к роскоши, из культурных верхов. Интересуется, наверно, кто он такой. Необычайно воодушевившись, Гордон шутил, острил, причем действительно удачно. Деньги, деньги! Смазка и для колес, и для мозгов.
Однако со второй бутылкой волшебства поубавилось. Как-то сразу не задалось.
— Официант! — позвал Гордон. — Еще такая же бутылочка найдется?
— О да, сэр! Mais certainement, monsieur![244] — радостно кинулся официант.
Розмари, сдвинув брови, толкнула ногу Гордона под столом.
— Не надо, Гордон, хватит!
— Что «не надо»?
— Этой шипучки. Лучше другое вино.
— К дьяволу! Бутылку «Асти»!
— Да, сэр.
Внимательно разглядывая скатерть, Равелстон потер переносицу:
— Гордон, позвольте теперь мне заказать вино?
— К дьяволу! — повторил Гордон.
— Возьми хоть полбутылки, — попросила Розмари.
— Официант! Бутылку!
После этого веселье потускнело. Опять болтали и смеялись, но остроумие Гордона истощилось, барышня за соседним столиком отвернулась. Вторая бутылка почти всегда ошибка. Вино уже и пенилось меньше, и доставляло гораздо меньше удовольствия. Гордон почувствовал, что опьянел; вернее, достиг стадии полупьяно-полутрезвого баланса с характерным ощущением словно раздувшегося тела и утолстившихся пальцев. И хотя трезвая его половина сохраняла способность чутко слышать, отзываться, беседа стала утомлять. Стремясь загладить впечатление от неприятной сцены, Равелстон и Розмари с преувеличенным интересом схватились за Шекспира. Пошло длинное обсуждение «Гамлета». Розмари довольно искусно переводила зевоту в задумчивые вздохи. Трезвая половина Гордона вставляла какие-то замечания, но пьяная лишь наблюдала и наливалась гневом. Ныли, испортили ему весь вечер, чтоб их! А он хочет напиться и напьется! Из второй бутылки — Розмари вообще отказалась пить — Гордон выдул две трети. Но какой хмель с этой кислятины? Пива бы, пива пинтами, квартами! Здоровой мужской выпивки! Ладно, он еще наверстает. В конверте еще пятерик; найдется, что продуть.
В глубине зала часы с музыкой мелодично прозвонили десять.
— Ну что, отчаливаем? — сказал Гордон.
Глаза Равелстона умоляли разделить счет поровну. Гордон упорно не замечал.
— Идем в кафе «Империал»! — объявил он.
Счет (два фунта за еду, полтора за вино) уже не мог отрезвить. Самого счета Гордон никому, конечно, не показал, но при всех бросил на поднос четыре фунта с небрежным «сдачи не надо!». Кроме денег в конверте у него осталось шиллингов десять. Хмурый Равелстон помог надеть пальто несчастной Розмари, которую ужин, всего лишь ужин, за четыре фунта ошеломил и ужаснул. Их мрачность просто бесила Гордона. Разволновались! Нельзя, что ли, себе позволить? Еще вот пять фунтов в конверте. И он должен, обязан все растранжирить. Подчистую!
Внешне, однако, Гордон держался прилично и довольно смирно.
— Возьмем, пожалуй, до кафе такси, — сказал он.
— О, давайте пешком, — взмолилась Розмари, — это же рядом.
— Надо взять такси!
Плюхнувшись рядом с Розмари, Гордон, пренебрегая присутствием Равелстона, хотел было обнять свою подругу, но из окна прямо в разгоряченный лоб хлестнуло холодным ветром. Он очнулся, сознание вдруг осветилось вспышкой ужаса, как это иногда бывает среди ночи, когда внезапно пронзает мысль о том, что ты смертен или что прожил ничтожную, глупую жизнь. Минуту, наверно, он сидел, ясно все понимая. И то, как глупо выкинул пять фунтов, и то, что собирается подло спустить другие пять, неприкосновенные. На миг, но очень ярко представились увядшее худое лицо Джулии, ее седина, ее кошмарная спальня-гостиная. Бедная Джулия! Вечная жертва, из которой он годами вытягивает фунт за фунтом, фунт за фунтом, у которой он теперь собирается украсть даже вот эту малость. Как быстро трезвеешь! Скорей сбежать от страшных мыслей, выпить! Выпить, вернуть недавний вдохновенный восторг! Мелькнула пестрая витрина: итальянская бакалейная лавка еще работала. Гордон быстро постучал в стекло шоферу, и, едва машина затормозила, полез через колени Розмари к выходу.
— Куда ты, Гордон?
— За вдохновенным восторгом.
— Куда?
— Необходимо запастись спиртным, пабы скоро закроют.
— Нет, Гордон, нет! Ты уже выпил больше чем достаточно.
— Сидите, ждите!
Из лавки он вышел с литровой, любезно откупоренной хозяином бутылкой кьянти. Розмари и Равелстон, догадавшись наконец, что он еще до ресторана порядком хватил, следили за ним в большой тревоге. В кафе они все же вошли, но думали только о том, как бы отправить его спать. «Пожалуйста, не позволяйте ему пить», — шептала Розмари; Равелстон уныло кивал. Гордон шествовал впереди, никого не видя, вызывая изумленные взгляды своей нежно прижатой к груди бутылкой. Они сели и заказали кофе, едва уговорив Гордона не брать бренди. Всем троим было не по себе в этом огромном, вызывающе нарядном, душном зале, среди оглушительного шума сотен голосов, стука посуды, ритмичного грохота джаз-оркестра. Всем троим хотелось уйти, все нервничали: Равелстон из-за денег, Розмари из-за пьяного Гордона, Гордон из-за терзавшей жажды. Его пьяной половине тут было скучно, ей хотелось разгуляться, хотелось пива, пива! Вместо этой отвратной духоты и сутолоки виделся пивной бар, запотевшие краны над стойкой, высокие кружки с шапками пены. Гордон кинул взгляд на часы — почти половина одиннадцатого, а даже вестминстерские пабы в одиннадцать закроют. (Кьянти приберегалось на потом. Нельзя упустить пиво!) Сидевшая напротив Розмари болтала с Равелстоном, притворяясь спокойной, что-то там щебеча насчет Шекспира. Шекспир сейчас был Гордону противен, зато Розмари вызвала прилив буквально зверского желания. Локти ее лежали на столе, сама она чуть наклонилась, под платьем четко обрисовались маленькие груди. Вспомнилось, как она лежала голая в лесу, дыхание перехватило, даже хмель на секунду выветрился. Его девушка! Черт, сегодня уж он точно с ней переспит. Почему нет? Вокруг Шефтсбери-авеню полно гостиниц, где не задают лишних вопросов. И у него еще пять фунтов. Он шаркнул, желая игриво коснуться туфельки, но только отдавил ей ногу. Она спрятала ноги под стул.
— Пошли отсюда! — резко сказал Гордон и сразу встал.
— Да-да, пойдемте, — с облегчением подхватила Розмари.
Снова вышли на Риджент-стрит. Вдали огнями реклам полыхала круглая площадь Пиккадилли. Розмари бросила взгляд на автобусную остановку:
— Мне надо успеть вернуться до одиннадцати.
— Вздор! Мы сейчас поищем приличный паб, успеем пивка глотнуть.
— Никаких пабов! Я не пойду, и тебе, Гордон, довольно.
— Пошли, пошли!
Он обнял ее и повел, держа так крепко, будто опасался ее бегства. О Равелстоне Гордон просто забыл. Тот плелся сзади, колеблясь, то ли оставить их вдвоем, то ли все же присматривать за Гордоном. Розмари попыталась освободиться от железной хватки возлюбленного.
— Куда ты меня тащишь?
— В темный уголок. Хочу тебя поцеловать.
— У меня что-то нет настроения.
— Есть!
— Нет!
— Да!
Она смирилась. Равелстон растерянно остался на углу. Гордон и Розмари свернули, оказавшись на узкой темной улочке. Из ниш подъездов тут и там выглядывали проститутки, лица как черепа, густо обсыпанные розовой пудрой. Розмари сжалась. Гордон удивленно покрутил головой и хмыкнул:
— Девки, наверно, тебя принимают за свою.
Аккуратно поставив бутылку возле каменного цоколя, он вдруг схватил Розмари и притиснул к стене. Не собираясь тратить время на прелюдии, стал жадно целовать ее, однако поцелуи давались как-то с трудом. Напутанная его бледным, диким лицом, задыхаясь от жуткого перегара, Розмари уворачивалась, отталкивала его руки:
— Гордон, перестань!
— Почему?
— Что ты делаешь?
— А ты думаешь что?
Навалившись, он пыхтел, неуклюже, но с пьяной настырностью пытаясь расстегнуть ей платье. Это ее окончательно рассердило, она начала яростно вырываться.
— Гордон, сию секунду прекрати!
— Почему?
— Я тебе сейчас по физиономии хлопну.
— Хлопни! Давай, будь со мной скверной девочкой.
— Отстань!
— А как мы с тобой в воскресенье, а? — ухмыльнулся он.
— Гордон, честное слово, дам пощечину.
— Не дашь!
Он грубо запустил руку ей за пазуху. Какая-то незнакомая скотина лапала ее, не Розмари, а просто некое женское тело. Рванувшись, она освободилась, но он снова полез, тут Розмари со всего маха вкатила ему оплеуху и отскочила.
— Ты что? — сказал он, потирая щеку (никакой боли, впрочем, не чувствуя).
— Противно, я ухожу. Завтра все сам поймешь.
— Вздор! Мы сейчас найдем кроватку и займемся любовью.
— До свидания! — на бегу кинула она.
Гордон хотел бежать за ней, но ноги налились свинцом. И вообще, ну ее. Он поплелся обратно, найдя все еще стоящего на углу очень мрачного Равелстона, встревоженного как состоянием Гордона, так и парочкой хищно бродивших рядом потаскушек. «В стельку», — вздохнул про себя Равелстон, увидев потное, белое как мел, с одной стороны почему-то (видимо, от алкоголя) воспаленное лицо приятеля.
— Куда вы дели Розмари?
— Ушла, — проговорил Гордон, в качестве объяснения волнообразно махнув рукой.
— Слушайте, Гордон, пора спать.
— Спать, да. Только не в одиночку!
Перед глазами зыбилась жуткая полуночная иллюминация. Гордона охватила смертельная усталость. Лицо горело, тело раскисло и разбухло, череп, казалось, вот-вот треснет. И все это каким-то образом было связано с бешеной пляской мигавшего, заливавшего площадь красно-голубого неона — зловещий блеск обреченной цивилизации, огни тонущего корабля.
— Смотрите, — схватил он за руку Равелстона, — вот так, встречая нас, будет гореть адский огонь.
— Потом обсудим.
Равелстон высматривал свободное такси. Нужно немедленно доставить Гордона домой и уложить. А Гордон силился понять, в экстазе он или в агонии. Трезвая половина с ледяной ясностью видела, что завтра ему захочется убить себя: выкинул деньги на ветер, ограбил Джулию, оскорбил Розмари! Завтра — ох, каково будет завтра! Домой беги, гнала трезвая половина. Однако пьяная половина, посылая к черту малодушие, требовала разгуляться. И пьяная была сильнее трезвой. Светящийся напротив циферблат показывал двадцать минут одиннадцатого. Быстрей, пока открыты пабы! Haro! La gorge m ‘ard![245] Душу вновь вознесло лирической волной. Под рукой обнаружилось что-то гладкое, круглое — а-а, кьянти. Он вынул пробку. Равелстон услышал крик потаскушек и, повернувшись, с ужасом увидел, что Гордон, запрокинув голову, пьет из горлышка.
— Не смейте, Гордон!
Равелстон подскочил, вырвал бутылку. Струйка вина продолжала катиться по рубашке Гордона.
— Вы что, хотите, чтобы вас в полицию забрали?
— Я хочу выпить, — насупился Гордон.
— Черт возьми, здесь нельзя.
— Отведите меня в паб.
Равелстон беспомощно потер переносицу.
— О господи! Только не на тротуаре! Хорошо, пойдемте.
Гордон тщательно закрыл кьянти пробкой и уцепился за локоть Равелстона (в чем, собственно, не нуждался, поскольку вполне твердо стоял на ногах). Перейдя площадь, они пошли по Хэй-маркет.
В пабе висел густой пивной туман с острым запашком виски. Вдоль стойки теснилась толпа мужчин, со страстью Фауста ловивших последние прекрасные мгновения. Не брезгуя толчеей, Гордон втиснулся между жирным коммивояжером, пившим «Гиннес», и тощим типом, на вид опустившимся майором, которого отличали унылые сосульки усов и весьма краткий лексикон, практически состоявший из «во как!» и «как это?». Гордон бросил на мокрую стойку полкроны:
— Литровую крепкого!
— Где литровые кружки? — прокричала барменша, отмеряя в стакан виски и кося глазом на часы.
— Литровые на верхней полке, Эффи! — зычно откликнулся с другого конца бара хозяин.
Барменша нажала на кран и подвинула пиво. Гордон взялся за ручку, приподнял огромную кружищу. Ну и тяжесть! Интересно, сколько весит? Пинта воды — это фунт с четвертью, а литр… Хватит рассуждать, пей! Долгий-долгий поток прекрасной свежести оросил горло. Гордон выдохнул, слабо икнув. Теперь еще, ну-ка! Следующий глоток, однако, едва не задушил, плеснувшись в носоглотку. Держись, не блевани! Слышалось, как хозяин кричит: «Закрываем! Последние заказы, джентльмены!» Гордон передохнул и снова припал к пиву. А-а-ах! Пусто. В три глотка — неплохо! Он постучал кружкой о стойку:
— Эй, еще сюда!
— Во как! — сказал майор.
— Хорошо пошло! — одобрил коммивояжер.
Оставшийся у входа Равелстон негромко окликнул: «Гордон!» и замолчал (неудобно одергивать приятеля). Гордон напрягся — равновесие уже требовало специальных усилий. Голова по-прежнему трещала, тело пухло и плавилось. Вторая кружка показалась еще тяжелей. От запаха тошнило, от вида тоже — моча какая-то. Эта муть сейчас кишки разорвет. А зачем ты сюда явился? Давай, глотай, ну!
И вдруг — о боже! Горло не захотело пива, или пиву не захотелось в горло, но жидкость хлынула наружу, заливая Гордона, как бедного братца-мышонка. Потоп, спасите! Народ шарахнулся в стороны. Бах! Кружка брякнулась об пол. Быстро поплыли, закружились лица, зеркала, бутылки. Гордон падал, и единственной опорой в смутном, шатком мире нечто недвижно торчащее рядом (пивной кран). Теряя сознание, Гордон цепко ухватился за надежную ось бытия.
Карусель постепенно остановилась, мозг прояснился. Равелстон старался пробиться на помощь. Из-за стойки причитала барменша:
— Видали! Для чего на кране-то повис?
— Все брюки мне, на фиг, уделал! — вопил коммивояжер.
— Для чего я повис на кране?
— Да-а! Для чего это?
Повернувшись, Гордон узнал тощее длинное лицо майора с обвислыми усами.
— Она говорит «чего я повис на кране?».
— Как это?
Подоспевший Равелстон обхватил Гордона за талию:
— Встаньте же, ради Бога! Вы совершенно пьяны.
— Пьян?
Все вокруг хохотали. Бледные щеки Равелстона вспыхнули.
— Кружек пять пролилось-то, — обиженно напомнила барменша.
— А как насчет моих чертовых брюк? — дополнил претензии коммивояжер.
— Я заплачу, — сказал Равелстон. И, расплатившись, повернулся к Гордону: — Идемте, вы на ногах не стоите.
Одной рукой Равелстон поддерживал приятеля, в другой нес доверенную ему раньше бутылку кьянти. Однако перед самым выходом Гордон вдруг негодующе качнулся в сторону и с гордым величием произнес:
— Вы, кажется, сказали, что я пьян?
Снова взяв его под руку, Равелстон смущенно забормотал:
— Боюсь, вы действительно несколько…
— Сшит колпак не по кол-па-ков-ски, его надо пе-ре-кол-па-ко-вать! — без запинки отчеканил Гордон.
— Дружище, вы перебрали, вам надо домой.
— Узри в своем глазу соринку, прежде чем видеть сучок в глазу брата твоего, — парировал Гордон.
Равелстон уже успел вытащить его на улицу. «Сейчас возьмем такси», — сказал он, напряженно вглядываясь в поток машин. Шумно валил народ из закрывшегося паба. Гордону на воздухе стало лучше. Рассудок работал как никогда. Сатанинский неоновый огонь подсказал новую блестящую идею.
— Послушайте-ка, Равелстон! Эй!
— Да?
— Давайте прихватим пару шлюх.
На пьяную болтовню не стоило обращать внимания, и все же Равелстон был шокирован.
— Не надо о таких вещах, дружище.
— А? К черту ваши барские замашки. Почему нет?
— Ну, Гордон, что вы говорите? Едва расставшись с вашей милой, очаровательной Розмари.
— Ночью все кошки серы, — заметил Гордон, ощущая себя мудрейшим циником.
Равелстон решил не отвечать.
— Пожалуй, имеет смысл дойти до площади. Там скорее такси поймаешь.
В театрах заканчивались спектакли. Толпы людей и машин текли туда-сюда в мертвенном свете. Мозг Гордона все понимал; все гадости, что сделаны и еще предстоит сделать. Словно издалека, как через перевернутый бинокль, виделись свои тридцать лет, пустая жизнь, безнадежное будущее, Джулия, Розмари. С неким сторонним, философским интересом он пристально смотрел на горящие вывески:
— Видите, как зловеще мигает мне этот неон над магазином? Это значит, что я навеки проклят.
— Вполне, — не слушая, откликнулся Равелстон. — Такси! Такси! Эх, не увидел. Подождите меня здесь.
Оставив Гордона у входа в подземку, он торопливо перешел улицу и устремился к площади. На какое-то время мысли затуманились. Затем Гордон обнаружил рядом две хищные мордашки с начерненными бровками, двух девиц в нахлобученных фетровых тарелках, карикатурно напоминавших шляпку Розмари. И они перешучивались.
— Ну, Дора, Барбара (оказывается, он даже знал, как их зовут), что новенького? Что хорошенького под саваном старушки Англии?
— О-ой, у его прям вся щека красная!
— Зачем же вы, барышни, здесь глухой ночной порой?
— О-ой, на прогулочке гуляем!
— Аки львы алчущие?
— О-ой, а другая-то щека, гляди-ка, вовсе белая! Ой, точно, дали ему по щеке-то!
Подъехал поймавший наконец такси Равелстон. Выйдя, остановился как вкопанный.
— Гордон! О Боже мой! Ну что вы тут придумали?
— Позвольте представить: Дора и Барбара.
Равелстон строго сжал губы, но злиться он совершенно не умел. Расстроиться, переживать — сколько угодно. Но не злиться. Пытаясь игнорировать девиц, он потянул Гордона за руку:
— Поехали, старина! Пожалуйста, садитесь.
Дора, крепко схватив Гордона за другую руку, как похищаемую сумочку, заверещала:
— А вам-то че? Че пристаете?
— Полагаю, вы не хотите оскорбить двух леди? — сказал Гордон.
Равелстон в смущении отступил. Требовалось проявить твердость, но этим качеством он тоже не обладал. Взгляд его все-таки скользнул, упав на Дору, на Барбару — роковая ошибка. Какие-никакие, это были человеческие лица. Что он теперь мог, чувствуя ту же беспомощность, которая мгновенно заставляла руку лезть в кошелек при виде нищего? Несчастные создания! Не хватало духа прогнать их. Более того, Равелстон понял, что придется ввязаться в это скверное приключение. Впервые в жизни его вынудили общаться с проститутками.
— Будь оно проклято! — тихо пробормотал он.
— Allons-y![246] — сказал Гордон.
В такси Дора назвала адрес. Затиснутый в угол Гордон мгновенно куда-то провалился, изредка выныривая из густой мглы со слабым ощущением реальности. Его несло сквозь тьму, мерцающую разноцветными огнями (или это огни неслись мимо?). Словно на океанском дне, и вокруг косяки стремительных светящихся рыб. Ну да, он же проклятая душа, блуждающая в преисподней: черная бездна, колючие искры адского пламени. Однако в аду непременно адские муки, а здесь? Он напрягся, пытаясь выяснить свои чувства. Провалы в сознании совершенно обессилили, голова раскалывалась. Гордон шевельнул рукой — рука нащупала коленку, резинку чулка, чью-то вяло отзывчивую ладонь. В следующий момент его тряс за плечо Равелстон:
— Гордон, Гордон! Проснитесь!
— М-м?
— Боже мой, Гордон! Causon en francais. Qu’est-ce que tu as fait? Crois-tu que je veux coucher avec une sale?[247] О, черт!
— Парлей вуй франсей! — радостно завизжали девицы.
Гордон был приятно удивлен. Славный все-таки малый Равелстон — поехал к девкам правоверный социалист. Вот это по-пролетарски! Будто догадавшись о впечатлении Гордона, Равелстон удрученно затих и ехал, употребляя все силы, чтоб не коснуться сидящей рядом Барбары. Такси остановилось возле какой-то дыры с криво висевшей над подъездом табличкой «Гостиница». Почти все окна были темными, но изнутри доносился пьяный песенный вой. Кое-как выкарабкавшись из машины, Гордон привалился к помогавшей ему Доре. Дай руку, Дора. А, ступенька? Во как!
В темноватой и грязноватой, покрытой линолеумом прихожей пованивало низкопробным временным обиталищем. Откуда-то слева протяжно выводил рулады дребезжащий хриплый фальцет. Явилась, кивнув Доре, злющая косоглазая горничная (ну и харя! в страшном сне не привидится!). Поющий голос, переключившись на весьма натужное веселье, затянул:
Если кто своей мамашке
Скажет про милашку,
Ему надо рот зашить,
Ему надо…
И нудное похабное перечисление всяческих наказаний. Совсем мальчишеский голос парнишки, которому бы сидеть дома с матерью и сестричками, играть в шарады. Компания каких-нибудь юных идиотов, упившись, резвится со шлюхами. Гордону песня напомнила о чем-то важном:
— Мне надо хлебнуть! Где мое кьянти?
Вошедший последним Равелстон протянул бутылку. Вид у него был просто затравленный, на неотступную Барбару он боялся даже взглянуть, глаза его умоляюще взывали к Гордону (ради всего святого, нельзя ли нам отсюда?). Гордон в ответ метнул сердитый взгляд (терпи! не трусь!) и подхватил под локоть свою спутницу. Пошли, Дора! Ага, по лесенке. Лови момент!
Умело, крепко поддерживая кавалера, Дора оттянула его в сторону. Сверху по неприглядной лестнице спускалась пара. Впереди, торопливо застегивая перчатки, молодая дама, за ней средних лет облысевший господин в черном пальто и белом шелковом кашне, с цилиндром в руке. К выходу господин прошел, словно бы никого не замечая; нашкодивший почтенный отец семейства. Гордон смотрел на его глянцевую лысину — предшественник! Наверное, в той же кровати. Под тем же святым покровом. Ну, Дора, наш черед! Эх, лесенка! Difficilis ascensus Averni[248]. Все правильно! Еще ступенька? Вот и пришли; линолеум в шашечку, белые двери. Запах помоев и, чуть слабее, несвежего белья.
Нам сюда, вам туда. Равелстон замер у соседней двери, глядя на Гордона собачьими глазами (о Боже, не могу! неужели я должен!). Гордон сурово кивнул (мужайся, Регул! Долг выше смерти! Atqui sciebat quae sibi Barbara[249]. Это великий, самый пролетарский твой поступок!). Лицо Равелстона внезапно прояснилось от блеснувшей счастливой мысли: можно ведь просто так заплатить этой девушке, без ее услуг. Собравшись с духом, он вошел. Дверь закрылась.
Итак, пришли. Жутковатое убожество. Линолеум, газовый камин, огромная кровать с мятыми сероватыми простынями. Над изголовьем цветной снимок из «Звезд Парижа» — фальшивка, оригиналы отнюдь не так прекрасны. Черт возьми! На бамбуковой подставке у окна фикус! О, как нашел ты меня, враг мой? Ну, иди ко мне, Дора, хоть разгляжу, с кем я.
Ага, он уже, кажется, лежит, в глазах туман. Над ним склоняется личико с начерненными бровями. То ли выклянчивая, то ли угрожая, спрашивает:
— А мой подарочек?
— Сначала поработай. Неплохие губки. Ну, ближе, еще ближе. А-ах!
Нет. Не получается. Хотенье есть, а вот с умением проблема. Дух жаждет, плоть слаба. Еще попытку. Нет, никак. Надо бы винца (смотри трагедию «Макбет»[250]). Так, последнюю попытку. Увы.
Что-то сегодня не того. Ну ладно, Дора, не волнуйся. Получишь ты свои два фунта. У нас оплата не сдельная, почасовая.
Он кое-как перевалился на спину.
— Давай-ка лучше выпьем. Вон там, у зеркала, бутылка, неси ее.
Дора принесла. Что ж, хотя бы не согрешил. Непослушными руками Гордон приставил горлышко ко рту и запрокинул бутылку, но кьянти, не попав в судорожно сжатую гортань, хлынуло через ноздри — Гордон чуть не захлебнулся. Это его доконало. Обмякшее тело, свалившись набок, начало сползать с кровати, лоб стукнулся в пол. Ноги, однако, остались наверху, и некоторое время Гордон размышлял, возможно ли существовать в столь странном положении. Этажом ниже юные голоса все еще выли хором:
Сегодня вечерком гульнем,
Сегодня вечерком гульнем,
Сегодня вечерком гульнем,
А у-у-утром протрезвеем!
Да уж, пришлось наутро протрезветь!
В тяжелой мгле забрезжило сознание, и Гордон, чуть разлепив веки, заметил непорядок со стеллажами. Во-первых, книги не стоят, а лежат стопками. Во-вторых, корешки сплошь белые; белые, глянцевые как фарфор.
Открыв глаза пошире, он шевельнулся. Движение моментально отозвалось стреляющей болью в самых разных частях тела (например, почему-то в икрах и висках). Лежал он на боку, щекой на твердокаменной подушке, под мерзким колючим одеялом, царапающим рот. Кроме острых болезненных прострелов он во всем теле ощущал постоянную тупую боль.
Вдруг, как подброшенный, он скинул одеяло и сел — да это полицейская камера! В ту же секунду желудок свело спазмами, кое-как Гордон дополз до стоявшего в углу унитаза, его несколько раз вырвало.
Затем начались минуты такой боли, когда казалось, что вот-вот придет конец: жилы лопнут, череп взорвется. Ноги подкашивались, свет жег глаза потоком раскаленной лавы. Сев на краю койки и обхватив голову руками, Гордон постепенно приходил в себя. Камера метра два на четыре, узким глубоким колодцем. Стены до самого потолка облицованы белой чистейшей плиткой. И как это они умудряются мыть ее там, наверху? Из шланга, что ли? В одном торце высокое оконце с сеткой, в другом, над дверью, защищенная решеткой лампочка. Вместо койки — откидная полка, в железной, покрашенной зеленой краской двери глазок с наружным откидным щитком.
Утомившись обзором, Гордон лег и вновь натянул одеяло. Причины своего пребывания здесь интереса не вызывали. Довольно отчетливо помнился вечер накануне; по крайней мере до того момента, когда он очутился у Доры, в ее логове с фикусом. А что было потом, бог знает. Вроде какой-то скандал, его швырнуло наземь, звенело разбитое стекло. Возможно, он кого-нибудь убил. И наплевать. Отвернувшись к стене, он укрылся с головой.
Через некий промежуток времени лязгнула створка глазка. С трудом повернув одеревеневшую, казалось заскрипевшую, шею, Гордон увидел светло-синий глаз и кусок плотной розовой щеки.
— Чайку хлебнешь?
Стараясь приподняться, Гордон застонал, опять схватился за голову. Чай, конечно, был бы весьма кстати, но если с сахаром, это погибель.
— Да, пожалуйста.
Констебль просунул полную до краев фаянсовую кружку. Лицо молодого полисмена смотрело добродушно, белые ресницы и широченная грудная клетка напоминали ломовую лошадь. Речь его, хоть и простоватая, звучала бойко.
— Хорош видок у тебя был, как привели!
— Плохо мне.
— Ну, вчера небось было и похуже. А чего на сержанта-то кидался?
— Я?
— Кто ж еще? Прям-таки озверел, орал мне в ухо: «Как этот человек смеет качаться? Он пьян, я ему врежу!» По протоколу у тебя «пьяный дебош». Хорошо еще, так надрался, что кулаком в лицо сержанту не попал.
— Что мне теперь будет?
— Пятерик штрафа или две недели отсидишь. Сегодня разбирает судья Грум. Считай, повезло, что не Уокер. Тот-то трезвенник, крут насчет пьяниц.
Чай был таким горячим, что Гордон, не заметив приторного вкуса, залпом выпил кружку.
Злобный голос (явно того сержанта, которому он хотел врезать) рявкнул из коридора:
— Выведи и умой его. «Черная Мэри» поедет полдесятого.
Констебль отпер дверь. В холодном коридоре Гордона затрясло, через пару шагов все перед глазами завертелось. Крикнув «тошнит!», он бросился к стене и, позеленевший, придерживаемый мощными руками констебля, изверг струю рвоты. Сладкий чаек! По каменному полу растеклась длинная вонючая лужа.
— Поганец! — процедил сквозь усы наблюдавший из конца коридора сержант в расстегнутом мундире.
— Давай-ка, приятель, — слегка встряхнул, поставил Гордона на ноги констебль. — Щас мы тя мигом освежим.
Приведя, вернее, притащив Гордона к цементному сливу, он помог арестанту раздеться до пояса. Затем, как опытная сестра милосердия, умело и деликатно обмыл его. Гордон даже набрался сил самостоятельно сунуть лицо под кран, прополоскать рот. Протянув рваное полотенце, констебль повел обратно, наставляя:
— Теперь посиди смирно. И гляди, в суде не перечь. Повинись, обещай больше не безобразничать. Особо много Грум-то не впаяет.
— Где мой галстук? — спросил Гордон.
— Сняли, получишь, как в суд повезем. А то у нас гостил тут один типчик, взял да на галстуке своем повесился.
В камере, усевшись на койку, Гордон занялся подсчетом кафельных плиток, но вскоре застыл, локти на коленях, голова в ладонях. Кости ныли, одолевали слабость, зябкая дрожь и, главное, безумная скука. Тащиться в суд, трястись в машине, болтаться по казенным коридорам, отвечать на вопросы, объяснять… Больше всего хотелось остаться одному и чтоб не трогали. Тем временем послышались голоса, шаги. В глазок заглянул констебль:
— Посетители к тебе.
Ох, только визитеров не хватало. Гордон нехотя поднял тяжелые веки — на него смотрели Равелстон и Флаксман. Как это вдруг они оказались вместе? Впрочем, какая разница? Хоть бы ушли скорей.
— Привет, парнишка! — хохотнул Флаксман.
— Вы зачем? — устало поморщился Гордон.
Измотанный, с рассвета искавший Гордона Равелстон впервые увидел полицейскую камеру во всей красе ее гигиеничной облицовки и бесстыдно торчащего унитаза. Лицо его невольно скривилось от брезгливости. Но Флаксмана, тертого малого, интерьер не смутил.
— Видали уголки похлеще, — подмигнул он. — Смешать бы ему стаканчик «Устрицы прерий», засиял бы новеньким долларом! А что, парнишка, глазки не глядят? Эх, что-то полиняли наши глазки.
— Напился вчера, — бормотнул Гордон, не отнимая рук от головы.
— Донеслась, донеслась, парнишка, славная весть.
— Слушайте, Гордон, — сказал Равелстон, — мы принесли залог, но, кажется, опоздали. Вас сейчас повезут в этот дурацкий суд. Жаль, что вы не назвались каким-нибудь вымышленным именем.
— Я сказал им свою фамилию?
— Вы все сказали. Я, черт меня дери, не уследил, как вы сбежали из того притона.
— И шатался по всей Шефтсбери-авеню, прихлебывая из бутылки! — с удовольствием дополнил Флаксман. — Вот только кулаком сержанта, это ты, парень, зря. Сглупил чуток. Да, обязан предупредить — мамаша Визбич учуяла след. Узнала от твоего приятеля, что ты в участке; уверена, что ты кого-то придушил.
— Гордон, послушайте, — вновь начал Равелстон, впадая в обычную неловкость, возникавшую при вопросе о деньгах. — Послушайте меня, пожалуйста.
— Да?
— Насчет этого вашего штрафа. Давайте, я улажу?
— Нет, не надо.
— Дружище, но ведь вас посадят.
— Хрен с ними.
Ему было все равно, пусть хоть на год сажают. Заплатить нечем, в карманах наверняка ни пенни: сам ли отдал Доре, или скорее она успела прибрать. Снова отвернувшись к стене, Гордон упорным молчанием заставил их наконец уйти. Слышалось, как, постепенно удаляясь, звучный баритон Флаксмана диктовал Равелстону рецепт коктейля «Устрица прерий».
Потом была сплошная гнусность. Гнусная тряска в «Черной Мэри», в зарешеченном боксе, тесном, как отсек общественной уборной. Еще гнуснее бесконечное ожидание в судебной камере, почти такой же, как в участке, даже с тем же количеством плиток, только значительно грязнее. Воздух холодный, но от вони не продохнуть. Беспрерывно приводят новеньких; впихивают на пару часов, забирают и частенько опять возвращают ждать приговора или вызова новых свидетелей. Сидели по пять-шесть человек, все на единственном сиденье — дощатой койке. Кошмарнее всего, что оправляться приходилось здесь же, публично. При этом слив в унитазе практически не работал.
До полудня Гордон просидел в прострации, стараясь держаться подальше от унитаза, ощущая болезненную слабость и мерзкую щетину на щеках. Соседи вызывали лишь вялое досадливое раздражение. Однако по мере того как головная боль стихала, он начал их различать. Тощий седой взломщик жутко нервничал из-за того, что станет с женой и дочкой, если его посадят. Взяли его как «подозрительно слонявшегося у подъезда» (имеющим ряд судимостей столь туманные обвинения действительно грозят тюрьмой). Вскидывая руки с необычайно гибкими пальцами, старый взломщик взывал к справедливости. Рядом с Гордоном сидел вонючий, как хорек, глухонемой. Далее — низенький пожилой еврей в пальто с меховым воротником: отправленный в Абердин закупать кошерное мясо, он спустил двадцать семь общинных фунтов на шлюх, а теперь требовал передать его дело раввину. Еще тут был смухлевавший с деньгами Рождественского клуба владелец бара — рослый, плотный, очень любезный, в ярко-синем пальто и с ярко-красным лицом (стандарт успеха барменско-букмекерского класса). Родня вернула присвоенные деньги, но члены клуба все-таки подали на него в суд. И хотя лихости он не терял, периодически глаза его так странно пустели и застывали, что Гордона пробирал холодок. Еще довольно молодой, еще шикарный, человек этот, вероятно, уже погиб. Заведение — которое, конечно, как у всех его лондонских коллег, в когтях какого-нибудь пивовара, — пойдет с торгов, имущество будет конфисковано, после тюрьмы ему не светят ни свой бар, ни вообще работа.
Время ползло медленно и уныло. Разрешалось курить (спички, правда, не дозволялись, но охранник давал прикурить через глазок). Сигарет ни у кого не было — выручал достававший из карманов пачку за пачкой щедрый бармен. Арестантов все прибывало. На полчаса в камеру сунули чрезвычайно общительного оборванца, которого, по его словам, «зацапали» бродившим с торговым лотком без лицензии. Отнеслись к нему, однако, подозрительно, объявив позже стукачом. Говорили, что полиция часто подсаживает таких говорунов для сбора информации. Был взволновавший всех момент, когда охранник шепнул, что ведут убийцу. По коридору провели парня лет восемнадцати, пырнувшего в живот свою «телку», и вроде насмерть. Однажды в глазок заглянул бледный, изможденный священник: устало бросил взломщику: «Снова тут, Джонс?» — и ушел. Около полудня так называемый обед — кружка чая, два ломтя хлеба с маргарином. За деньги, впрочем, имелась возможность заказать еду в соседнем ресторане. Владельцу бара принесли, например, несколько дымящихся блюд под крышками. Аппетита у бармена не было, угощение досталось сокамерникам. Тревожно слонявшийся в вестибюле, Равелстон, к сожалению, не знал местных порядков и не сообразил послать обед Гордону. Наконец взломщика и владельца бара увели на слушание. Вскоре вернули ждать транспорта в тюрьму: каждому дали по девять месяцев. Теперь бармен расспрашивал насчет тюремных условий, а взломщик инструктировал, делясь богатым опытом. Подробно обсуждалась всякая мерзость в связи с долгим пребыванием вдали от женщин.
Гордона вызвали полтретьего. Пыточное многочасовое ожидание завершилось стремительно, запомнился только герб на высоченной спинке судейского кресла. Под монотонные распевы «Джон Смит — пьянство в общественном месте — шесть шиллингов — проходи — следующий!» подсудимые двигались вдоль барьера, как очередь возле билетной кассы. На каждого секунд тридцать. Дело Гордона слушалось, однако, целых две минуты, поскольку пьянство тут отягчалось хулиганством, и сержант угрюмо свидетельствовал, что его ударили по уху, назвав ублюдком. К тому же некоторое оживление вызвало то, что в протоколе, в графе «род занятий», со слов подсудимого было записано «поэт».
— Вы что, действительно поэт! — недоверчиво спросил судья.
— Пишу стихи, — глухо ответил Гордон.
— М-да! Стихи пишете, а вот вести себя прилично не научились. Штраф пять фунтов или арест на две недели. Следующий!
И все. Хотя, быть может, достаточно, чтобы какой-то репортер, зевающий в конце пустых рядов для публики, навострил уши.
За дверью зала суда здешний сержант с огромной бухгалтерской книгой регистрировал штрафы. Неплательщиков до отправки в тюрьму разводили по камерам. Того же ожидал Гордон, но Равелстон уже был тут и уже уплатил. Гордон не воспротивился, позволив посадить себя в такси, доставить на Риджент-стрит. У Равелстона он прежде всего принял горячую ванну, экстренно необходимую после всей скотской грязи последних суток. Равелстон дал бритву, чистую рубашку, носки, пижаму, даже спустился в магазин купить другу зубную щетку. Заботливость как-то смягчала терзавшее его чувство вины: он должен был проявить волю и при первых же тревожных симптомах отправить Гордона домой. Сам Гордон едва заметил эти хлопоты. Не беспокоили и деньги, уплаченные за него. Остаток дня он просидел в кресле перед камином, читая детектив. Сегодня не думать ни о чем! Рано напала сонливость, в восемь он уже отправился в отведенную ему гостевую спальню и мгновенно уснул там мертвым сном.
Наутро Гордон тоже далеко не сразу начал обдумывать сложившуюся ситуацию. Проснувшись в удобной мягкой постели, пошарил, нащупывая спички. Вспомнив, что подобные спальни освещаются электричеством, дернул шнур — над изголовьем засветилось изящное матовое бра. Во рту еще гадко отдавало свинцом — на столике рядом стоял сифон с содовой. Гордон выпил воды и осмотрелся.
Странно валяться в чьей-то пижаме на чьей-то кровати. Особенно когда чувствуешь — не по рангу, нет прав на этот красивый комфорт у тебя, нищего, пропащего. Что его решительно подшибло, Гордон не сомневался. Служба, разумеется, потеряна, и мрачные перспективы проблесков не сулят. С отвратительной ясностью замелькали кадры дикого позавчерашнего кутежа. Во всех деталях, от начальной, упоительно прекрасной, стопки джина до розовых подвязок Доры. Он содрогнулся. Как же, как же такое получается? Ах, деньги-денежки! Богатые так себя не ведут. Богач даже в разгуле элегантен. А ты, вдруг заимев монету, с непривычки ломаешься, бахвалишься, швыряешь деньги, будто матрос, одуревший в первом портовом борделе.
Полсуток на тюремной койке. Вспомнилось едкое зловоние в камере полицейского суда. Аромат его будущего. Позорную ночевку в участке скрыть удастся, может, от тетушки и дядюшки, а Джулия и Розмари, наверно, уже в курсе. Розмари не особенно испугаешь, но несчастная Джулия, конечно, умирает от стыда. Джулия — длинная сутулая спина, доброе некрасивое лицо, нерешительно вытянутая над коробочкой чая гусиная шея. Никогда сама не жила, с детства все бросала под ноги ему, «мальчику». Назанимал у нее фунтов сто и даже пятерик не смог вернуть. Выбросил потаскушке!
Погасив свет, он откинулся навзничь. Ну-с, проведем инвентаризацию. Что в наличии? Гордон Комсток, последний в роду Комстоков: тридцать лет, двадцать шесть зубов, денег нет, работы нет, позади лишь дурацкое позерство, впереди — жизнь с протянутой рукой. Имущество: хилое тельце да пара картонных чемоданов с изношенным тряпьем.
В семь Равелстон откликнулся на стук в дверь сонным «да-да?». Вошел встрепанный, почти утонувший в пижаме хозяина Гордон. Равелстон, силясь проснуться, помотал головой. Теоретически он поднимался в ранний час общей пролетарской побудки, но фактически открывал глаза после прихода являвшейся в восемь убрать квартиру миссис Бивер. Откинув свисавшие на лицо волосы, Гордон присел в ногах:
— Все к черту, Равелстон. Финиш! Теперь придется адски, дьявольски расплачиваться.
— А-а?
— Конец, говорю. Маккечни, узнав, меня тут же турнет. Кроме того, я вчера не вышел на службу, магазин, видимо, простоял закрытым.
Равелстон зевнул.
— Думаю, обойдется. Этот толстяк — как его? Флаксман? — позвонил Маккечни, сообщил (надо сказать, весьма убедительно), что вы свалились с гриппом, температура под сорок. Квартирная хозяйка знает, но вряд ли побежит докладывать вашему боссу.
— А вдруг это попало в газеты?
— Господи! Да, действительно! Прислуга через час придет, принесет утренние выпуски. Но разве пишут о всех пьяных правонарушениях? Будем надеяться.
Доставившую свежие номера «Геральд» и «Телеграф» миссис Бивер послали купить еще «Экспресс» и «Мэйл». Нервничая, просмотрели судебные колонки — слава Богу, ни строчки! Ну, в самом деле, Гордон ведь не автогонщик, не знаменитый футболист. Слегка приободрившись, он позавтракал. Равелстон вскоре ушел: наведаться к Маккечни, сообщить новые подробности о заболевшем продавце, вообще разведать обстановку. Потратить несколько дней на возню с Гордоном ему представлялось вполне естественным. Гордон остался беспокойно бродить по квартире, курить, зажигая сигареты одну от другой. В одиночестве дух его снова ослабел. Инстинкт подсказывал, что так или иначе все дойдет до Маккечни; подобные штуки всегда выплывают наружу. И работу он потеряет, и соответственно…
Облокотясь о подоконник, Гордон разглядывал улицу. Грустный денек: хмурому белесому небу, кажется, никогда не проясниться. С голых деревьев медленно сползают капли. Гулким эхом разносится крик угольщика на соседней улице. Всего две недели до Рождества. Веселенькое дело остаться сейчас без работы! Но пугать себя этим просто наскучило. Одолевали похмельные сонливость и резь в глазах. Мысли о поиске нового места нагоняли тоску больше, чем картины бедственной нищеты. Да и не найти теперь ничего, все места прочно заняты. Остается одно — кануть на сумрачное дно, где кишат толпы безработных; в подземную темень голода, грязи, безнадежности. Ладно, только бы уж скорей.
Около часа вернулся Равелстон. Не поднимая глаз, стянул перчатки, кинул их на стул. Гордон понял — проиграно.
— Он все узнал, да?
— Боюсь, так.
— Что, старая гадюка Визбич настучала?
— Нет, все-таки появилось в прессе. В районной газете, которую ваш шеф читает.
— Черт! Я и забыл.
Равелстон вытащил из кармана сложенную газетенку, выходившую два раза в месяц и, поскольку Маккечни давал туда рекламу, регулярно присылавшуюся в магазин. Гордон развернул — ого, как вляпался! Прямо в центре страницы жирным шрифтом:
И две колонки теста. Гордон явно достиг пика своей общественной известности, подобный славы уже никогда не обрести. Должно быть, в редакции катастрофически не хватало свеженьких новостей. Хотя у этих районных газеток вообще неописуемый местный патриотизм: упавший посреди Харроу-роуд велосипедист волнует больше, чем европейский кризис, а материалы типа «Житель Хэмстеда обвиняется в убийстве» или «Младенец из подвала в Кэмбервиле» подаются с подлинной гордостью.
Равелстон пересказал, что говорил Маккечни. Перед весьма уважаемым клиентом хозяин магазина, конечно, сдерживал гнев, но, похоже, вопрос об увольнении решен. Скандалы, сказал Маккечни, вредят торговле, к тому же рассердила наглая телефонная ложь насчет болезни. Однако возмутительнее всего пьянство его сотрудника. Равелстону даже показалось, что босс Гордона предпочел бы уличить продавца в каком-то жульничестве. Что поделать, мораль трезвенника! Трезвенника столь ярого, что Гордон порой подозревал старика шотландца в тайном алкоголизме: уж очень иногда полыхал его багровый нос. Впрочем, возможно, от привычки нюхать табак. Так или иначе, Гордон попался, влип.
— Мерзавка Визбич, разумеется, прибрала мои вещички. Черт с ними! Тем более я ведь ей задолжал.
— Не беспокойтесь, это будет устроено.
— Ну нет! Нельзя же, старина, чтобы вы и долги мои платили!
— Перестаньте! — Лицо Равелстона порозовело. Он виновато сморгнул и, решившись, выпалил: — Гордон, давайте договоримся. Вам надо пожить здесь, пока эта муть не осядет. Я помогу насчет денег и все такое. И не считайте вы себя обузой, это не так. И вообще, только пока не найдется новое место.
Гордон, нахмурясь, отошел к окну, руки в карманах. Он, конечно, предвидел нечто подобное. Знал, что должен отказаться, и хотел отказаться, но вдруг как-то совсем увял, лишь хмыкнув:
— Недостает еще повиснуть у вас на шее.
— Бросьте, ради Бога, говорить глупости! Куда же вам сейчас идти?
— Не знаю; в канаву, видимо. Самое место для меня. Быстрей бы там очутиться.
— Чушь! Вы останетесь здесь. Будем искать место.
— Его, может, и за год не найти. И не хочу я ничего искать.
— Зачем так мрачно? Работы предостаточно, что-нибудь подвернется. Только оставьте это вздорное «виснуть на шее», мы же друзья. Считайте, наконец, что одолжили у меня; вернете, когда снова начнете получать.
— Вот именно — когда!
В итоге Гордон, разумеется, сдался. Дал себя убедить, позволил Равелстону съездить к мамаше Визбич, выкупить пару старых чемоданов. Даже согласился взять «в долг» два фунта на текущие расходы. Повис, повис на шее любимого приятеля! Какая ж теперь дружба? А кроме того, хотелось в душе не помощи, а лишь спрятаться, уползти куда-то, утонуть. Остался просто потому, что духа не хватило сделать по-своему.
Что касается поисков работы, дело, как и ожидалось, было дохлое. Три дня Гордон активно снашивал подметки, таскаясь по всем книжным магазинам. Стискивал зубы перед входом, открывал дверь, просил переговорить с управляющим и через пару минут, вскинув голову, удалялся. Ответ один — работы нет. Кое-где, правда, набирали людей для рождественских распродаж, но Гордон тут не подходил: ни шика, ни угодливости. Одет скверно, а говорит слишком культурно. Притом быстро выяснялось, за что уволили с прежнего места. Безнадега. К четвертому дню силы напрочь иссякли; только ради Равелстона он еще притворялся, что настойчиво ищет.
Очередным вечером он вернулся, еле волоча ноги. Нервы на пределе, весь день пешком, чтоб не потратить лишний грош. Равелстон, только что поднявшись из офиса, сидел возле камина, читал объемистую корректуру.
— Как успехи? — привычно спросил он.
Гордон не ответил (откроет рот — плеснет поток проклятий всему белому свету). Опустив голову, прошел в свою спальню, скинул ботинки и завалился на кровать. Сам себе отвратителен. Зачем вернулся? Нахлебничать, если даже искать работу больше не собираешься? Должен был остаться на улице, спать под мостом, бродяжить, клянчить милостыню. Что, кишка тонка? Приживальщиком бежишь под тепленькое крылышко? Внизу постучали, Равелстон пошел открыть. Наверно, эта его стерва Хэрмион, которая при недавнем знакомстве, откровенно пренебрегая, не удостоила и парой любезных слов. Вот, теперь уже стук в его дверь.
— Да?
— К вам пришли, Гордон.
— Ко мне?
— Покажитесь, пожалуйста. Вас ждут.
Сквозь зубы чертыхнувшись, Гордон нехотя зашаркал к двери. В гостиной стояла Розмари. Сюрпризом это не явилось. Ясно, зачем она тут: упрекать и выражать сочувствие. Тоска какая! Гордон набычился (оставьте вы меня!), но Равелстон был искренне рад. Надеясь, что Розмари подбодрит друга, он вдруг обеспокоился каким-то издательским делом и поспешно ушел.
Они остались наедине. Гордон мрачно застыл, руки в карманах, на ногах огромные шлепанцы Равелстона. Розмари, в своей шляпке, в пальтишке с воротником из цигейки, нерешительно шагнула навстречу. Вид Гордона поразил ее. За несколько дней устрашающая перемена: уже узнавался вялый неряшливый безработный с потухшим взглядом. Лицо словно подсохло, круги вокруг глаз, заметная щетина.
Стесняясь, что ей приходится проявлять инициативу, она легонько коснулась его:
— Гордон…
— Ну что?
Она кинулась к нему, он обнял. Голова ее легла ему на грудь, и вот, конечно, плечи дрожат, старается не всхлипывать. Опять он мигом довел ее до слез. Как же все надоело! Не надо ничего, дайте покой! Машинально он поглаживал ее по спине, а в душе ныла холодная скука. Ему путь в грязь, в канаву, за решетку. Кому нужны все эти ее бурные эмоции!
Гордон слегка отстранил ее. Розмари, с присущей ей волей, тут же взяла себя в руки.
— Дорогой! Как обидно, как обидно!
— Что «обидно»?
— Ну, что работу потерял и прочее. Ах ты, несчастный мой!
— У меня все в порядке. Нечего, черт возьми, надо мной причитать.
Он стряхнул ее объятия. Аккуратно сняв шляпку, Розмари положила ее на подоконник. Она намеревалась кое-что сказать; то, о чем до сих пор тактично молчала, но что сегодня непременно должно быть сказано. Не в ее характере было вилять, ходить вокруг да около.
— Гордон, ты можешь меня порадовать, сделав одну вещь?
— Какую?
— Вернись в «Новый Альбион».
Так! Ну конечно, как иначе! Вот и она надумала со всеми вместе точить, травить его, гнать «делать деньги». Женщина есть женщина. Чудо, что раньше не начала. Обратно в «Альбион»! Единственный его поступок — уход оттуда. Не поддаваться миру вонючих денег — это, можно сказать, его святой обет. (О неких творческих надеждах при тогдашнем уходе не вспомнилось.) Одно он твердо знал — никогда, ни за что он не вернется! И спор заранее утомлял полной бессмыслицей.
Щурясь, Гордон пожал плечами:
— Да они меня не возьмут.
— Возьмут, возьмут! Вспомни, что Эрскин говорил тебе на прощание? Они все время ищут способных текстовиков, и тебя там еще прекрасно помнят. Я не сомневаюсь, что тебе стоит лишь пойти и попросить. Тебе положат в неделю фунта четыре, не меньше.
— Ого, четыре фунта! Райское счастье. Можно бы, пожалуй, и фикус завести.
— Гордон, мне не до шуток.
— Я серьезен как никогда.
— То есть ты не вернешься? Даже если они тебя пригласят, не пойдешь?
— За миллион не пойду.
— Почему? Объясни?
— Устал я объяснять.
Розмари беспомощно смолкла. Не достучаться. Вечно эта его вражда с деньгами, эта странная, чрезмерная щепетильность. Но пытка же смотреть, как некий абстрактный лозунг торжествует над здравым смыслом. И как допустить, чтобы любимый человек сам, столь безумным образом, калечил себе жизнь?
— Не понимаю тебя, Гордон, нет, не понимаю, — хмурясь, сказала она. — Ты остаешься без работы, скоро есть будет нечего, но пойти на приличную службу, которую даже не надо выпрашивать, не желаешь.
— Ты права, не желаю.
— Но где-то же придется работать?
— Только не на «хорошем месте». Надоело твердить одно и то же. Что-нибудь, в конце концов, найдется. Что-нибудь вроде службы у Маккечни.
— Но ты, кажется, вообще перестал искать.
— Я обошел уже всех лондонских книготорговцев.
— И с утра даже не побрился! — вздохнула она, переключившись чисто женским виражом.
Он поскреб подбородок:
— Честно говоря, не озаботился.
— И еще ждешь, что кто-то наймет тебя? Ох, Гордон!
— Ладно, какая разница? Нет сил, охоты нет каждый день бриться.
— Тебе уже лень пальцем шевельнуть! — сказала она горько. — Ты опускаешься, ты просто опускаешься!
— Возможно. Внизу мне уютнее, чем наверху.
Спор продолжался. Никогда Розмари не говорила с ним так резко, взвинченно. Идя сюда, она клялась не плакать, но сейчас слезы вновь ее душили. И самое ужасное, что все это его уже не трогало. Он уже мог не отзываться, лишь где-то очень глубоко внутри теплилась искорка врожденного сочувствия. Уйдите все, уйдите! Дайте же «опуститься», утонуть на тихом дне, где нет ни денег, ни судорожных усилий, ни моральных долгов. Кончилось тем, что он ушел и заперся. Подобных столкновений у них еще не бывало. Вполне возможно, думал Гордон, это вообще конец. А, все равно! Он лежал и курил. Завтра же прочь отсюда! Хватит цепляться за Равелстона, хватит ползать в угоду приличиям! Падать и падать — улицы, работный дом, тюрьма. Только там желанный покой.
Равелстон нашел в гостиной одну Розмари, застегивавшую пальто. Они уже попрощались, когда она, внезапно обернувшись, тронула его за руку (этому другу, убедилась она, можно довериться).
— Скажите, мистер Равелстон, вы постараетесь убедить Гордона пойти работать?
— О, разумеется. Все что смогу. Тут, конечно, свои сложности, но, надеюсь, скоро мы что-нибудь найдем.
— Он так ужасно выглядит! Он просто погибает. И при этом, стоит ему лишь захотеть, у него будет по-настоящему хорошее место. Вы знаете про «Новый Альбион»?
Равелстон потер переносицу.
— Да-да, я слышал про эту фирму. Гордон рассказывал после ухода оттуда.
— Вы считаете, он был прав? — спросила она, догадываясь, что Равелстон считает именно так.
— Ну, вероятно, это было шагом не слишком разумным. Хотя сама позиция — нельзя участвовать в системе буржуазного торгашеского грабежа — достаточно справедлива. Идея вряд ли осуществимая, однако весьма логичная.
— Ах, по идее замечательно! Но когда человек без работы и есть место, где его ждут, вправе ли он отказываться?
— Что ж, отбросив все прагматические соображения и стойко держась принципа, — да, вправе.
— Господи, принципы! Гордон, видно, забыл, что такие, как мы, не могут позволить себе принципы…
Наутро Гордон не ушел. В холодном утреннем свете исполнение твердо принятых накануне вечером решений дается трудновато. Себя он успокоил тем, что остается только на денек, затем опять «только денек», и пробежало еще пять дней. По-прежнему он безнадежно болтался у Равелстона, исключительно приличия ради изображая поиски работы. Уходил и часами сидел в читальнях, приходил и весь вечер валялся на кровати, куря бесчисленные сигареты. Страх улицы держал его. Было до боли мерзко, унизительно. Ужасно навязаться нахлебником; еще ужаснее, когда твой благодетель таковым себя ни за что не признает. Деликатный сверх всякой меры Равелстон уплатил его штраф, его квартирный долг, поселил у себя, «одолжил» пару фунтов — и все это в порядке рядовых дружеских услуг. Время от времени Гордон пытался проявить достоинство. Диалоги повторялись слово в слово.
— Слушайте, Равелстон, не могу я больше вас стеснять. Ну сколько можно? Завтра же уйду.
— Дружище, не выдумывайте! Где вы (оскорбительное «возьмете деньги» не выговаривалось)… найдете кров?
— Обойдусь. Есть ночлежки и всякие другие углы. У меня еще осталось с десяток шиллингов.
— Не глупите, пожалуйста! Гораздо лучше вам побыть здесь, пока не найдете работу.
— Этак можно и год ждать! Невозможно вас дольше обременять.
— Чушь, чушь, дружище! Я рад, что вы живете у меня.
Но разумеется, лукавил приютивший его друг. Чему тут радоваться? И неудобство, и постоянное напряжение. Как изящно ни маскируй благотворительность, суть неизменна: один дает, другой берет. И естественно, обоюдное раздражение вплоть до тайной ненависти. Не вернется былая искренность их дружбы! Чувство, что он мешает, сковывает, докучает, не покидало Гордона ни днем, ни ночью. За столом он почти ничего не ел, отказывался от сигарет Равелстона (сам покупал себе самые дешевые), даже камин в своей комнате не зажигал. Мог бы, так сделался бы невидимкой. Но его видели. Ежедневно захаживал разный народ, и всем до единого было понятно, на каком положении он здесь. Сотрудники «Антихриста» между собой судачили об очередном жалком песике, которого пригрел главный редактор. У двоих прихлебателей обнаружилась даже ревность. Три раза заезжала демонстративно презирающая Хэрмион, и Гордон тут же сбегал; однажды, когда эта стерва прибыла поздно вечером, пришлось слоняться у подъезда до полуночи. Убиравшая в квартире миссис Бивер тоже «видела его насквозь» (еще один «молодой автор» из бездельников, что норовят сидеть на шее бедного мистера Равелстона) и всякими тонкими способами тоже выказывала ему неприязнь. Любимой ее уловкой было сгонять его, где бы он ни присел, своим трудовым рвением: «А теперь, мистер Комсток, если вы не возражаете, я должна тут почистить!» Он тут же вскакивал, покорно плелся прочь.
Однако — вдруг и без каких-либо его стараний — Гордон все-таки получил работу. Старый Маккечни, несколько смягчившись (не до такой степени, чтобы снова взять Гордона, но готовый при случае помочь), написал Равелстону, что в Ламбете владелец книжной лавки мистер Чизмен ищет помощника, и, вероятно, работа там будет, хотя, вероятно, условия не лучшие. Что-то об этом Чизмене Гордон слышал — в мире книжной торговли все всех знают, но идти туда не хотелось. Ни туда, ни куда-нибудь еще, где надо служить, суетиться, вместо того чтоб тихо, сонно погружаться на дно. Лишь неловкость перед столько сделавшим для него Равелстоном заставила его утром отправиться в Ламбет.
Пришлось довольно долго топать к югу от моста Ватерлоо. Лавка оказалась ветхой, убогой; причем над витриной значилось имя не Чизмена, а Эддриджа. В самой витрине, впрочем, лежал фолиант в драгоценном пергаменте и несколько старинных атласов. Видимо, Чизмен специализировался по «раритетам». Набрав в грудь воздуха, Гордон вошел.
На звяканье дверного колокольчика из глубины лавки возник какой-то страшноватый гном с острым носом и лохматыми черными бровями. Хищно глянув на Гордона, он заговорил, почти не разжимая губ, кромсая фразы до минимальных порций: «Чем могу?» Гордон объяснил причину своего прихода. Мистер Чизмен метнул на него зоркий взгляд и произнес:
— Комсток? Лучше в кабинете. Не споткнитесь.
Гордон последовал за ним. Крошечный, зловещего вида Чизмен был почти карликом. Правда, у лилипутов обычно туловище нормальной длины и только некий намек на ноги, у Чизмена же было уродство иных пропорций: ноги как ноги, но выше все сплющено, так что зад чуть ли не под лопатками. Фигура его при ходьбе очень напоминала ножницы. К характерным персональным особенностям относились также мощные плечи, огромные узловатые руки и манера резко, быстро вертеть головой. Одежду отличала лоснистая жесткость грязного, задубевшего старья. Когда они уже входили в кабинет, звякнула дверь, вошел клиент с книжкой из уличной коробки «все по шесть пенсов». Потребовалось дать сдачу. К кассе Чизмен, однако, не пошел (кассы, видимо, вообще не имелось), но вытащил откуда-то из-под жилета засаленный замшевый кошелечек и стал копаться в нем, прикрыв ладонями.
— Люблю денежки при себе, — пояснил он, хитро глянув на Гордона снизу вверх.
Несомненно, бережливый мистер Чизмен не тратил зря ни слов, ни пенсов. В кабинете хозяин лавки допросил Гордона, добиваясь признания в увольнении за пьянку. Все ему, разумеется, уже было известно. Несколько дней назад, встретившись на аукционе с Маккечни и узнав эту историю, он сделал стойку, потому что как раз искал помощника, а за подмоченную репутацию пьянчужке можно скостить жалованье. Гордон видел, чем его собираются прижать, тем не менее абсолютным злодеем Чизмен ему не показался. Обманет, если сможет, поиздевается при случае и в то же время оценит тебя с неглупым высокомерным юмором. Чизмен ввел Гордона в курс дела, поговорил о торговле, похихикал, хвалясь своим ловкачеством. Смеющийся рот выгибался, словно собираясь проглотить длинный острый нос.
У него, рассказал Чизмен, появилась идея расширить бизнес, организовав двухпенсовую библиотеку. Ее, конечно, нельзя завести при магазине — ценителей антиквариата такая пошлость отпугнет. Так что он снял неподалеку помещение, и они сейчас сходят туда. Объект осмотра находился дальше по той же улице, между засиженной мухами мясной лавкой и шикарным похоронным бюро. Реклама в витрине бюро привлекла внимание Гордона: оказывается, можно прекрасно лечь в могилу всего за два фунта и десять шиллингов, можно даже обеспечить себе захоронение в рассрочку; рекламировалась также кремация — Достойно, Гигиенично и Недорого.
Помещение будущей библиотеки состояло из одной узкой комнаты-кишки с окном в торце, дешевым фанерным столом, стулом и шкафом картотеки. Свежеокрашенные полки еще были пусты, но Гордон сразу понял, что это будет не тот уровень, что у Маккечни. Там держали сравнительно солидный стиль, книг ниже Этель Делл не водилось, имелись даже сочинения Лоуренса и Хаксли. Здесь же явно предполагалась нацеленная на нижайший вкус библиотека из разряда щедро усеявшей Лондон так называемой «книжной плесени». В таких местечках не найдешь ни одной книги, упомянутой в обзоре или вообще известной культурному читателю. Сюда идет продукция специальных издательских фирм, для которых несчастные поденщики строчат в год по четыре романа, изготовляя тексты, как фабричные сосиски, только менее профессионально. Фактически это раздутые до толщины романа убогие рассказики, и поставляют их владельцам библиотек всего по полтора шиллинга экземпляр. Деловито, словно речь шла об угольных брикетах, Чизмен сказал, что товар еще не заказан. Зато главные тематические блоки уже определились, на стеллажах уже были таблички с указанием секций: «эротика», «криминал», «ковбои» и пр.
Мистер Чизмен изложил условия. Все просто. Десять часов ежедневно брать деньги, выдавать книжки и отгонять книжных воров. Недельное жалованье, добавил он, искоса щурясь на Гордона, полтора фунта.
Немедленным согласием Гордон разочаровал хозяина, который ждал протестов и затем наслаждения своим триумфом, когда он напомнит, что голодранцам выбирать не приходится. Но Гордон был доволен. Работа подходящая, спокойная, без всяких амбиций, стараний и надежд. А что на десять шиллингов поменьше — так зато на десять шагов ближе к канаве. То, что надо.
«Одолжив» у Равелстона еще два фунта, он снял поблизости спальную конуру. Мистер Чизмен заказал пять сотен изданий по основным темам, и за четыре дня до Рождества Гордон приступил к службе. Так совпало, что это был его тридцатый день рождения.
Вниз, вниз! В уютную подземную утробу, где нет ни поиска работы, ни ее потери, нет родственников и заботливых друзей, нет страха, упований, чести, гордости, обязательств — никаких настырных кредиторов.
Стремление это было далеко от жажды физически исчезнуть, умереть. Вело иное чувство. Усиливалась, крепла мятежная злость, с которой Гордон проснулся в камере. Та дикая пьяная ночка будто переломила жизнь. Неодолимо потянуло вниз. Восставший против денежного деспотизма, Гордон все-таки держался некого кодекса приличий. Теперь он рвался сбежать уже от всех правил и уставов. Как сказала Розмари, «опуститься»! Вот именно! Забыв достоинство и стыд, на дно, на дно! Как хорошо там, в катакомбах под миром денег, в душных сумрачных ночлежках, среди падших, в неразличимой толпе бродяг, нищих, воров и проституток. В этом подземном царстве теней уже не гнетут провалы, не светят шансы, не терзает самолюбие. На уровне ниже любых амбиций полное равенство. Приятно было представлять бескрайние кварталы Южного Лондона, в тусклых кирпичных дебрях которого можно навеки затеряться.
И работа отвечала (во всяком случае, близка была) новым желаниям. В нищем Ламбете, на хмурых зимних улицах, меж постоянно рыщущих, алчущих «чайку» землисто-бурых невнятных личностей виделось, ощущалось — тонешь! Порваны связи с благонравным, культурным обществом. Не явятся клиенты-умники и не заставят корчить из себя такого же, как они, умника. Никто не кольнет состраданием свысока: «Ах, как же это вы и тут? С вашим талантом, с вашим воспитанием?» Обычный, неприметный житель трущоб. Потребителям идиотских книжек, подросткам и затрапезным теткам, вряд ли заметна его образованность — «малый из библиотеки», вот и все.
Работа, разумеется, немыслимо тупая: десять часов подряд (по четвергам — шесть) забирай, выдавай книги, принимай по два пенса. А никого нет, так и делать нечего, разве что самому читать. Окно на тоскливую улицу. Главное событие дня — прибытие катафалка к подъезду похоронного бюро, что отзывалось слабым любопытством в связи со странным фиолетовым оттенком одной из черных лошадей, крашеной и постепенно линявшей. Часы безделья заполнялись чтением окружавшей макулатуры в кричащих обложках. Этот сорт книжек, что глотаются по штуке в час, был сейчас самым подходящим. Литература двухпенсовых библиотек — поистине лучшее средство для «бегства от реальности»: великолепно, еще удачней кинофильмов баюкает сонный разум. Так что, когда просили нечто из разделов «эротика», «криминал», «ковбои» или «роман» (непременно с ударением на первом слоге), Гордон давал советы с глубоким знанием дела.
Чизмен, если до скончания веков не напоминать ему про повышение зарплаты, хозяином был вполне сносным. Естественно, он сразу заподозрил Гордона в отжуливании денег и через пару недель изобрел систему строжайшей ежедневной отчетности (хотя, вроде принцессы на горошине, все продолжал беспокоиться: мухлюя с регистрацией, работник мог, мог красть в день пенсов шесть, а то и десять!). И все же у Чизмена даже было какое-то свое, уродливое обаяние. Приходя вечерами за выручкой, он садился посчитать денежки, поболтать, похихикать, радуясь успеху последних плутней. Из этих бесед обрисовалась его история. Поднялся Чизмен на торговле ношеной одеждой — своем, так сказать, душевном деле; книжную лавку три года назад он унаследовал от дяди. Тогда это была жалкая пыльная лавчонка, никаких стеллажей, книги без всякой сортировки валялись кучами, привлекая порой кладоискателей, но главным образом собирая гроши продажей затрепанных триллеров. К этой неприбыльной свалке Чизмен вначале отнесся кисло и пренебрежительно, надеясь, поскорей ее продав, вернуться к оставленной на приказчика любимой ношеной одежде. Однако вскоре он сообразил, как сделать деньги на книжном старье, и в нем открылся талант бизнесмена-антиквара. За два года он сделался одним из самых известных, процветающих лондонских букинистов. Ценя книги не выше старых брюк, вовсе не собираясь их читать, не понимая страсти коллекционеров (которых он воспринимал примерно так же, как фригидная проститутка своих клиентов), он умудрялся неким внутренним чутьем угадывать, чего стоит тот или этот ветхий том. Мозг его изумительным образом сохранял данные всех аукционов, каталогов. Нюх вел его безошибочно. Особенно он пристрастился скупать библиотеки покойников, прежде всего — служителей церкви. В дом едва опочившего духовного лица летел стервятником, поскольку, объяснял он Гордону, уйдя в мир иной, священники частенько оставляют шикарные собрания книг и глупых вдов. Жил Чизмен над книжной лавкой; семьи, друзей и каких-либо некоммерческих увлечений не имелось. Чем заполнялись его вечера, неведомо. Гордону представлялось нечто такое: двери и ставни на двойных запорах, а сам Чизмен, расположившись перед грудой монет и ассигнаций, тщательно пакует сокровища в табачные жестянки.
Несмотря на грабительскую хватку Чизмена, личной неприязни со стороны хозяина Гордон не чувствовал. Иной раз старик даже, вытащив из кармана пакетик чипсов, предлагал в своем скупом стиле:
— Чипс?
Вытянуть больше пары ломтиков крепко зажатый в кулаке пакет не позволял, но это, безусловно, являлось дружественным жестом.
Что касается норы, снятой Гордоном на боковой улочке в конце Ламбет-кат, клинообразная чердачная комнатенка со скошенным потолком необычайно соответствовала образу «каморки поэта». Складная низкая кровать со стеганым лоскутным одеялом и простынями, менявшимися через две недели; дощатый стол, весь испещренный бурыми кружочками от заварных чайников; шаткий кухонный стул; умывальный жестяной таз; камин с решетчатой конфоркой внутри, а также голый, некрашеный, потемневший от грязи пол. Под пузырями рваных розовых обоев — гнездилища клопов (впрочем, ввиду зимнего времени апатичных и, если не натапливать, мирно дремавших). Кровать полагалось застилать самостоятельно, а ежедневно «подметаться» в комнате бралась хозяйка, миссис Микин, хотя четыре дня из пяти сил ее хватало только на лестницу. Стряпали тут каждый у себя; газовых плит, конечно, не было. Двумя этажами ниже размещалась единственная на всех жильцов, едко вонявшая раковина.
Соседнюю каморку занимала высокая полубезумная старуха с лицом красивым, но чумазым, как у кочегара. Шествуя по тротуару трагической королевой, она что-то бормотала себе под нос, а ребятишки вопили ей вслед «негритоска!». Ниже проживали женщина с непрестанно кричавшим младенцем и молодая пара, чьи бурные ссоры и примирения слышал весь дом. Квартирку второго этажа снимал вольный живописец, кормивший жену и пятерых детей на пособие и случайные мелкие заработки. Где-то в самом низу ютилась хозяйка, миссис Микин. Гордону здесь нравилось. Никакой скаредной «благопристойности» миссис Визбич, шпионства, ощущения виноватой робости. Плати вовремя и делай что пожелаешь: приползай вдрызг пьяным, води женщин, сутками валяйся на постели.
Мамашу Микин чужие дела не трогали. Растрепанная, рыхлая, вся словно из сырого теста, она, как говорили, в молодых годах не слишком себя соблюдала, что косвенно подтверждалось особенной ее симпатией к персонам в брюках. Однако даже у мамаши Микин имелись представления о респектабельности. Едва Гордон занял свой отсек чердака, с лестницы послышалось натужное пыхтение тащившей, видимо, что-то тяжелое хозяйки, затем мягкий толчок в дверь коленом или тем пухлым бугром, где ему полагалось быть.
— Вота вам! — сияя, объявила с порога радушная хозяйка. — Для красивости! Люблю, чтоб у меня жильцу уют всякий. С энтим-то вроде бы как по-домашнему.
«Энтим» оказался фикус. Сердце на миг сдавило — даже здесь! О, как нашел ты меня, враг мой? Цветок, правда, был совсем дохлый, явно засыхающий.
В этом убежище, пожалуй, можно жить счастливо, если никто не будет лезть в душу. Можно, можно, если все позабыть, на все махнуть рукой. Целый день заниматься бессмысленным и бесполезным делом, впадая в некую летаргию; вечером возвращаться и при наличии угля (мешок у бакалейщика — шесть пенсов) натапливать каморку до духоты; сидеть на сухомятке из чая, бекона и хлеба с маргарином; валяться на грязной кровати, читая триллеры или до двух ночи решая ребусы и кроссворды. Следить за собой Гордон почти перестал. Брился через день, мыл только лицо, руки и шею до воротничка, в отличные общественные бани поблизости ходил не чаще чем раз в месяц, кровать по-настоящему не убирал, лишь простыни переворачивал, а скудную свою посуду споласкивал, дважды использовав каждую плошку. Густая пыль вообще не вытиралась, в камине около конфорки вечно громоздились сальная сковородка и тарелки с остатками яичницы. Однажды ночью из-под лопнувших обоев выползли клопы; Гордон с интересом наблюдал, как они чинной парной вереницей струились по потолку. Ни о чем не жалея, катиться вниз, все чувства заменить мрачным «плевал я!». Зачем барахтаться? Пусть жизнь расшибла, есть возможность дать сдачи, отвернувшись от нее. На дно, в безвольный, бесстыдный туман! Опускаться легко, конкуренты не мешают.
Но, странное дело, даже упасть без борьбы не получится. Найдутся, затеребят спасатели — родня, друзья, подруги. Казалось, все знавшие Гордона кинулись жалеть, допекать его, писать ему. По письму от тети Энджелы и дяди Уолтера, много писем от Розмари, письма от Равелстона, от Джулии. Даже Флаксман черкнул пару строк с пожеланием удачи (самого его, простив, вернули в семейный рай под фикусом). И эта обильная почта из того мира, с которым хочешь порвать, ужасно раздражала.
Да, вот и Равелстон стал противником. Он навестил Гордона по его новому адресу, впервые увидев этот район. К такси, притормозившему на углу Ватерлоо-роуд, невесть откуда слетелась шайка юных оборванцев. Трое мальчишек, вцепившись, одновременно дернули дверцу. По сердцу полоснуло при виде немытых, горящих надеждой, рабски молящих о подаянии детских физиономий. Сунув горсть пенсов, Равелстон сбежал. Узкий щербатый тротуар на удивление густо был загажен собачьим дерьмом, хотя никаких собак поблизости не наблюдалось. Лестница провоняла паром варившейся в подвале у мамаши Микин пикши. Взобравшись на чердак, Равелстон сел на фанерный стул; скошенный потолок почти касался его темени. Огонь в камине не горел, светили лишь четыре свечки, пристроенные на блюдце возле фикуса. Лежавший в полном облачении Гордон даже не встал, равнодушно глядя вверх, изредка усмехаясь чему-то, понятному только ему и другу потолку. В комнате стоял душный сладковатый запах нечищеной берлоги; камин был заставлен грязной посудой.
— Может быть, чашку чая? — без энтузиазма предложил Гордон.
— Огромное спасибо, не сейчас, — чуть поторопившись, ответил гость.
Эта гнусная общая раковина, эти чашки в липких бурых потеках, эта жуткая вонь на лестнице! Испытав настоящий шок, Равелстон глядел на Гордона. Какого черта! Джентльмену тут не место! В иное время тон столь буржуазных эмоций был бы чужд, но в такой атмосфере святые лозунги померкли, пробудился почти, казалось, укрощенный классовый инстинкт. Нет-нет, подобный кошмар не для человека с образованием и тонким вкусом! Гордону надо немедленно выбираться, уйти прямо сейчас, найти приличный заработок, жить нормально… Вслух, разумеется, все эти резкости не прозвучали. Гордон же забавлялся явным смятением Равелстона, не ощущая благодарности за визит и страдальческие взоры, не чувствуя стыда за выбранное своей волей, внушавшее ужас логово. Заговорил он с легкой язвительностью:
— Полагаете, я в заднице?
— О! Почему же?
— Потому что вместо пристойного угла вот эта жуть. Потому что, на ваш взгляд, мне надо проситься в «Новый Альбион».
— Ни черта подобного! Понимая вашу точку зрения, я всегда говорил, что в принципе вы правы.
— Принцип-то правильный, только на практике ни-ни?
— Нет, вопрос в том, когда и как.
— А очень просто. У меня война с деньгами, и живу я согласно фронтовой обстановке.
Щипнув переносицу, Равелстон попытался прочнее утвердиться на шатком стуле.
— Видите ли, ошибка ваша, что, живя в гнилом обществе, вы решили лично сражаться с ним, не подчиняться. Но чего вы добьетесь отказом зарабатывать? Возможно ли отгородиться от всей экономической системы? Невозможно. Путь один — менять, обновлять саму систему, другого не дано. Нельзя навести порядок, забившись в свою нору.
Гордон мотнул ногой на косой потолок своего клоповника:
— Да уж, поганая норища!
— О, я совсем не это имел в виду, — смущенно охнул Равелстон.
— Ладно, давайте по существу. Считаете, мне срочно надо искать хорошее место?
— Ну, места ведь бывают разные. Продаваться в это рекламное агентство действительно не стоит, однако оставаться на нынешней вашей службе, согласитесь, тоже обидно. В конце концов, у вас талант, нельзя им пренебрегать.
— Да-да, мои стишки, — сардонически хмыкнул Гордон.
Равелстон потупился и замолчал. Стихи Гордона, эта его злосчастная поэма «Прелести Лондона»… Если сам он не верит, то никому на свете не поверить в осуществление его грандиозных замыслов. Вообще, он вряд ли сумеет еще хоть что-то написать. По крайней мере в таком месте, сдавшись и опустившись, — никогда. Похоже, выдохся. Непозволительно, однако, дать ему усомниться в призвании гордого нищего поэта.
Довольно скоро Равелстон поднялся. Мучила духота, да и хозяин откровенно тяготился гостем. Натянув перчатки, Равелстон пошел к двери, вернулся, снова нервно снял перчатку.
— Слушайте, Гордон, как хотите, я все-таки должен сказать — здесь отвратительно. Весь этот дом, вся эта улица…
— Ага, помойка. Мне годится.
— И обязательно именно здесь?
— Старина, у меня тридцать шиллингов в неделю.
— Тем не менее! Разве нельзя подобрать что-то приятнее, уютнее? Сколько вы платите хозяйке?
— Восемь шиллингов.
— За эти деньги сдаются нормальные комнаты, правда, без мебели. Почему бы вам не снять нечто такое, одолжив у меня десятку на обустройство?
— «Одолжить»? Говорите прямо — взять у вас.
Равелстон покраснел (проклятье! зачем такие выражения!). Не отрывая взгляда от стены, решительно произнес:
— Хорошо, если вам угодно, взять у меня.
— Есть одно маленькое затруднение — я не хочу.
— Ну бросьте, Гордон! Снимете себе приличное жилье.
— А мне как раз нравится неприличное; вот это, например.
— Чем нравится?
— Подходящий пулеметный окоп, — сказал Гордон и отвернулся к стенке.
Пару дней спустя прибыло письмо от Равелстона; пространно, деликатно повторялись устные доводы, а общий смысл сводился к тому, что позиция Гордона чрезвычайно достойна и в принципе справедлива, но!.. Столь ясное, столь очевидное «но»! Гордон не ответил. Увиделись они только через полгода, хотя за это время Равелстон не раз пробовал навести мосты. Странно (можно сказать, позорно для убежденного социалиста), но мысль о забившемся в жалкой дыре умном, культурном Гордоне тревожила сильнее, нежели судьбы всех безработных Мидлсборо. Надеясь расшевелить Гордона, редактор «Антихриста» неоднократно посылал ему просьбы дать что-нибудь в журнал. Гордон не отозвался. Дружба их, чувствовал он, кончилась. Деньки, когда он проживал у Равелстона, все погубили. Убивает дружбу благотворительность.
А еще Джулия и Розмари. Эти, в отличие от Равелстона, не смущались, выкладывали все, что думали. Без всяких уклончивых «в принципе прав» твердо знали, что правоты в отказе от хорошей работы нет и быть не может. И беспрестанно умоляли вернуться в «Новый Альбион». Хуже всего — травили сообща. Как-то уж Розмари сумела свести знакомство с Джулией. Теперь они частенько собирались обсудить Гордона, чье поведение просто «бесит» (единственная тема заседаний их Женской лиги). Потом устно и письменно, дуэтом и поодиночке долбили его. Совершенно извели.
Хорошо еще, ни одна пока не видела его берлоги у мамаши Микин. Джулию бы наверняка удар хватил. Впрочем, достаточно того, что обе побывали на его службе (Розмари несколько раз приходила, Джулия лишь однажды смогла вырваться из кафе). Эта ничтожная гадкая библиотека привела их в ужас. Работать у Маккечни было, конечно, не особенно доходно, но уж никак не стыдно. К тому же общение с приличной читающей публикой ему, «литератору», могло «чем-нибудь пригодиться». Но за гроши сидеть где-то в трущобах и тупо выдавать невеждам бульварный хлам! Зачем?
Вечер за вечером, бродя в тумане по унылому кварталу, Гордон и Розмари жевали все ту же жвачку. Она без устали пытала, вернется ли он в «Альбион»? почему не вернуться в «Альбион»? Он отговаривался тем, что не возьмут. И между прочим, действительно могли не взять; он же не появлялся там, не спрашивал (да и не собирался). С ним творилось нечто, просто пугавшее Розмари.
Все как-то сразу стало хуже. Хотя Гордон не говорил об этом, желание убежать, безвольно кануть на дно проявлялось достаточно отчетливо. Отвращали его уже не только деньги, но любая активность. Не возникало прежних перепалок, когда она беспечно смеялась над нелепыми идеями, воспринимая его гневные тирады как обычную милую шутку. Тогда смутные перспективы с его устройством не тревожили (наладится!) и утекавшее время не волновало. Тогда ей, в собственных глазах все еще юной девушке, будущее казалось бесконечным.
Но сейчас появился страх. Колесо времени вертелось слишком быстро. Гордон вдруг потерял работу, а Розмари вдруг сделала буквально ошеломившее ее открытие — она уже не очень молода. Тридцатый день рождения Гордона напомнил, что самой ей тоже скоро тридцать. И что же впереди? Возлюбленный покорно (даже, видимо, охотно) катится вниз, в яму, на свалку неудачников. Какие тут надежды пожениться? Тупик осознавал и Гордон. Обоим делалось все очевидней: им грозит расставание.
Однажды январским вечером он ждал ее под виадуком. Тумана в тот раз не было, зато вовсю гулял ветер, свистевший из-за углов, сыпавший в глаза пыль и мелкий мусор. Гордон раздраженно жмурился — нахохленная озябшая фигурка чуть не в отрепьях, волосы ветром откинуты со лба. Розмари, естественно, не опоздала. Подбежав, обняла и чмокнула:
— Ой, какой ты холодный! А почему без пальто?
— Пальто, как известно, в ломбарде.
— О, милый, прости, забыла!
В сумраке под аркадой он выглядел таким измученным, таким потухшим. Слегка сдвинув брови, Розмари продела руку ему под локоть и потянула на свет.
— Пройдемся, здесь совсем закоченеем. Я тебе должна сообщить кое-что очень-очень важное.
— Ну?
— Ты, наверно, страшно рассердишься…
— Говори.
— Я сегодня ходила к Эрскину. Выпросила пять минут для личной беседы.
Гордон уже знал продолжение. Попробовал выдернуть руку, но она крепко прижала его локоть.
— Ну? — угрюмо повторил он.
— Поговорили о тебе. Босс, конечно, сначала побурчал, что дела в фирме идут неважно, штат пора сокращать и все такое. Но я ему напомнила о собственных его словах тебе, и он сказал «да, сотрудник был перспективный». В общем, Эрскин вполне готов вновь предоставить тебе место. Видишь? Я все-таки была права, тебя возьмут.
Гордон молчал. Она тряхнула его руку:
— Так что ты думаешь?
— Ты знаешь, — холодно ответил он.
Внутри закипела злость. Именно этого он опасался. Теперь все прояснилось и, значит, будет еще тяжелей. Сгорбившись, держа руки в карманах, Гордон упрямо смотрел вдаль.
— Сердишься?
— Ничего я не сержусь. Только зачем у меня за спиной?
Розмари пронзила обида. Говорить об этом она, конечно, не станет, но вытянуть из начальника такое обещание было непросто. Потребовалась вся ее храбрость, чтобы заявиться в директорский кабинет; дерзкая выходка могла кончиться увольнением.
— При чем тут «за спиной»? Я просто хотела помочь.
— Помочь получить место, при одной мысли о котором меня рвет?
— Хочешь сказать, что не пойдешь?
— Никогда.
— Почему?
— Опять двадцать пять, — вздохнул он.
Розмари отчаянно обняла его, изо всех сил рванула, повернула лицом к себе. Тщетно, тщетно — он ускользает, тает как призрак.
— Гордон, опомнись! У меня сердце разорвется.
— А ты не хлопочи обо мне, не волнуйся. Не усложняй.
— Но зачем ломать себе жизнь?
— Ничего не поделаешь, мне нельзя отступать.
— Ну, тогда что ж… Сам понимаешь.
Мрачно, но без протеста, даже с некоторым облегчением он сказал:
— Тогда, видимо, мы должны расстаться, больше не видеться?
Тем временем они дошли до Вестминстербридж-роуд. Гудящий вихрь с клубами пыли заставил нагнуть головы. Они остановились. Лицо Розмари, сморщившись от ветра, как будто постарело; резкий фонарный свет не добавлял свежести. Гордон взглянул на нее:
— Решила от меня избавиться?
— Господи! Все не так.
— Но поняла, что пора разойтись?
— А что нам делать дальше? — грустно проговорила она.
— Да, непросто.
— Все стало так ужасно, беспросветно. Что же остается?
— Короче, ты меня не любишь?
— Неправда! Ты знаешь, люблю.
— По-своему, наверное. Но не настолько, чтобы любить таким жалким, не способным тебя обеспечить. В мужья не гожусь, в любовники тем более. Так-то вот распорядились деньги.
— Нет, Гордон, не деньги!
— Деньги, только они. Они всегда стояли между нами, они везде и во всем.
Сцена еще продлилась, но недолго. Выяснять отношения на холодном ветру сложно. Расставание обошлось без пафоса. Она просто сказала: «Мне пора» — и, чмокнув, побежала к трамвайной остановке. Глядя ей вслед, он ничего не чувствовал, не задавался вопросами о любви. Хотелось лишь скорей уйти с холодной улицы, подальше от страстных диспутов, к себе, в свою душную норку. А если в глазах и стояли слезы — исключительно от ветра.
С Джулией было, пожалуй, даже тяжелее. Узнав от Розмари о верных шансах в «Новом Альбионе», она попросила брата зайти к ней. Кошмар заключался в ее полнейшем, абсолютном непонимании его объяснений. Поняла она только то, что ему предлагают, а он отвергает «хорошее место». И когда Гордон заявил о твердом своем отказе, она залилась слезами, в голос зарыдала. Несчастный полуседой гусенок, откровенно рыдающий посреди своей вылизанной, принаряженной каморки! Рухнули все ее надежды. Семейство гибло, бессильно растеряв деньги, тихо, бесследно исчезая. Одному Гордону открывался путь к успеху, но и он, с упорством настоящего маньяка, стремится вниз. Пришлось застыть каменным истуканом, чтобы выдержать весь этот похоронный плач. Только они две, Джулия и Розмари, терзали душу. Равелстон умный, он поймет. Тетю Энджелу и дядю Уолтера, которые, конечно, тоже робко проблеяли нотации в длинных глупейших письмах, Гордон просто игнорировал.
На горестный вопрос Джулии, что же он, упустив последний спасительный шанс, намерен делать, Гордон ответил: «Писать стихи». Так он отвечал всем, и Равелстон серьезно кивнул, а Розмари, хоть и не верившая больше в его писательский труд, промолчала. От Джулии последовал обычный глубокий вздох, стихи всегда ей виделись пустым занятием (зачем, если тут ничего не платят?). В самом Гордоне веры в свое творчество тоже практически не осталось. Хотя он все еще боролся, пытаясь «работать». Обосновавшись у мамаши Микин, набело переписал законченные фрагменты «Прелестей Лондона». Всего получилось около четырехсот строк. Правда, даже переписка утомила его до тошноты. И все-таки время от времени он что-то делал: вычеркивал, вставлял, менял. Но ни единой новой строчки не родилось и не предвиделось. Довольно скоро чистовая рукопись приняла вид прежней неразборчивой пачкотни. Скрученную стопку плотно исписанных листов Гордон всегда носил в кармане — они как-то поддерживали его, что-то доказывали. Итог двух лет, результат тысячи, наверно, напряженных часов. Поэма? Сейчас ее идея уже ничуть его не увлекала. Если бы вдруг и удалось закончить, единственным смыслом трудов явилось бы то, что вот этот опус был сотворен вне мира денег. Только не дописать; нет, никогда уже не дописать. Какое вдохновение при такой его жизни? Перед уходом из дома рукопись привычно совалась в карман, но лишь как знак, как символ поединка. С мечтой стать «литератором» Гордон простился. В конце концов, что здесь кроме сплошных амбиций? Уйти, уйти, спрятаться ниже всего этого! Пропасть в толпе теней, неуязвимых для страхов и надежд. На дно, на дно!
Однако и туда не так-то просто. Вечером, часов около девяти, он, по обыкновению, валялся на кровати, ноги под рваным покрывалом, озябшие руки под головой. Холодно, везде толстый слой пыли, скапустившийся, облетевший фикус сухой жердью в своем горшке. Приподняв ногу, Гордон оглядел носок — дыр больше, чем носка. Так вот он, Гордон Комсток, — на грязной койке в рваных носках, за душой полтора шиллинга, позади тридцать лет впустую. Ну что, докатился? До самого дна? И уже никто, ничто не вытащит. Хотел в грязь — получил сполна. Ну как, ты успокоился?
Однако и теперь не очень-то ему спокойно. Тот мир, хищный мир денег и успеха, всегда рядом.
Одним безденежьем, убогим бытом не спасешься. Когда узнал о готовом принять обратно «Альбионе», не только разозлился — сердечко-то ведь екнуло? Прямо в лицо дохнуло опасностью. Какое-нибудь письмо, телефонный звонок — и вмиг опять швырнет туда, где четыре фунта в неделю, усердная возня, благопристойность и подлое рабство. Попробуй-ка на деле провалиться к дьяволу. Застрянешь! Вся свора небесная рванется догонять, за шкирку тебя вытягивать.
В пристальном созерцании потолка мысли куда-то разбрелись, затуманились. Полная безнадежность окружавшей нищеты несколько успокоила. И тут в дверь тихо постучали. Не пошевелившись (видно, мамаше Микин приспичило что-то спросить), Гордон буркнул:
— Войдите.
Дверь открылась. Вошла Розмари.
Секунду, привыкая к шибанувшей в нос сладковатой затхлости, она стояла на пороге, и даже в свете еле коптящей лампы успела разглядеть этот хлев: заваленный бумагой и объедками стол, камин с горой золы и кучей грязных плошек, засохший фикус. Сняв шляпку, Розмари медленно приблизилась к кровати.
— Уютный уголок! — сказала она.
— Вернулась все-таки? — сказал он.
— Да.
Прикрывая глаза ладонью, Гордон слегка отвернулся.
— Пришла еще парочку лекций прочитать?
— Нет.
— А зачем?
— Затем…
Встав у постели на колени, она отвела с его лица ладонь, хотела было поцеловать, но удивленно отпрянула:
— Гордон!
— Что?
— У тебя седина!
— Где это?
— Прямо на макушке, целая прядка, это, наверно, совсем недавно.
— «Посеребрило мои кудри золотые», — равнодушно кинул он.
— Ну вот, оба седеем, — вздохнула Розмари и наклонила голову, демонстрируя три свои белые волосинки.
Потом забралась на кровать, легла рядом и, обняв, стала целовать его. Он не сопротивлялся. Его не тянуло к Розмари (эта близость сейчас была бы совершенно ни к чему), но она сама скользнула под него, прижалась мягкой грудью, прихлынула тающим телом. По выражению ее лица он видел, что привело сюда невинную глупышку, — великодушие, чистейшее великодушие. Решила уступить, хоть так утешить нищего неудачника.
— Не могла не вернуться, — шепнула Розмари.
— Зачем?
— Так жутко было думать, что ты где-то там один-одинешенек.
— Напрасно. Лучше бы тебе меня забыть. Мы никогда не сможем пожениться.
— Ну и пускай. Любящим это безразлично. А я тебя люблю.
— Не слишком-то разумно.
— Ну и пускай. Нам давно надо было.
— Пожалуй, не стоит.
— Нет, стоит.
— Ну не будем.
— Будем!
Что ж, она одолела. Он так долго желал ее, что не смог отказаться, и это наконец произошло. Без дивных наслаждений, на несвежей койке в углу съемного чердака. Затем она встала и привела себя в порядок. Несмотря на духоту, пробирала зябкая сырость. Оба слегка дрожали. Укрыв лежащего лицом к стене Гордона, Розмари взяла его вяло расслабленную руку, потерлась о нее щекой. Он даже не шелохнулся. Тогда она, тихо прикрыв за собой дверь, на цыпочках пошла вниз по зловонной, замусоренной лестнице. Ей было грустно, неспокойно и очень холодно.
Весна, весна! Повеяло дыханием поры волшебной, когда оживает и расцветает мир! Когда потоком вешних струй смывает уныние зимы, красою нежной молодой листвы сияют рощи, зеленеют долы и меж душистых первоцветов кружат, ликуя, эльфы, а с ветвей несется звонкой птичьей перекличкой «тинь-тинь», «ку-ку», «чик-чирик», «фью-тю-тю»! Ну, и так далее (смотри любого поэта от бронзового века до 1805 года[251]).
Находится немало чудаков, которые все продолжают воспевать этот вздор в эпоху центральной отопительной системы и консервированных персиков. Хотя весна, осень — какая теперь разница цивилизованному человеку? В городах вроде Лондона смену сезонов, кроме показаний термометра, указывает лишь мусор на тротуаре. Конец зимы — топаешь по ошметкам капустных листьев, в июле под ногами — россыпь вишневых косточек, в ноябре — пепел фейерверков, к Рождеству — апельсиновые корки. Вот в старину для людей, просидевших месяцами в хижине на сухарях и солонине и дождавшихся свежего мяса и овощей, весенние восторги, конечно, имели смысл.
Гордон прихода весны не заметил. Март в Ламбете не напоминал о Персефоне. Дни стали подлиннее, донимали пыльные ветры, иногда в сереньком небе проблескивали лазурные дыры. При желании можно было, наверно, обнаружить даже почки на закопченных деревцах. Кстати, фикус мамаши Микин все-таки выжил: листья с него опали, зато из ствола полезли рожки двух новых отростков.
Уже три месяца Гордон спокойно гнил в рутине приема-выдачи глупейших книжек. Товарные запасы разрослись до тысячи наименований, и заведение в неделю приносило фунт чистой прибыли. Хозяин был бы совершенно счастлив, если б не досадный просчет с помощником. Купив себе, так сказать, алкоголика, Чизмен с надеждой ждал, когда же тот напьется, прогуляет и даст повод себя оштрафовать. Однако этот Комсток регулярно являлся абсолютно трезвым. Как ни странно, к выпивке Гордона нисколько не тянуло. Даже от кружки пива он сейчас отказался бы в пользу чайной отравы. Все желания, претензии иссякли. На полтора фунта в неделю жилось проще, чем на два. Хватало почти в срок оплачивать жилье и кое-какую стирку, купить угля, сигарет, чая, хлеба и маргарина. Порой еще оставалось полшиллинга сходить в паршивую киношку по соседству. Рукопись он по привычке таскал с собой, но относительно «работы над поэмой» даже притворяться перестал. Вечера проходили однообразно: забраться к себе на чердак, затопить камин, глотать чай и читать, читать. Чтивом теперь служили воскресные газетки — «Синичка», «Шарады и кроссворды», «Шутник», «Домашние советы», «Девичий клуб». Кипы старых газет (среди них — двадцатилетней давности) достались Чизмену от дяди, использовались для упаковки, и Гордон брал их пачками, что попадется.
Розмари он давно не видел. После того ее визита она несколько раз писала, потом вдруг резко прекратила. Пришло письмо от Равелстона, просьба дать в «Антихрист» очерк о двухпенсовых библиотеках. Джулия кратко сообщила о семейных новостях: у тети Энджелы всю зиму страшно дуло, у дяди Уолтера, по-видимому, камни в мочевом пузыре. Никому Гордон не ответил и вообще мечтал забыть их всех. Только мешают изъявлением своей привязанности. Дергают, не дают вольно дремать в болотной тине.
Очередной рабочий день. Принимая от рябоватой, с волосами как пакля фабричной девушки прочитанную книгу, Гордон мельком заметил возле входа еще какую-то фигуру.
— Что вы хотите почитать?
— Это… — замялась девушка у стола, — ну, про любовь как бы.
Он повернулся достать с полки «про любовь», и сердце застучало — возле двери стояла Розмари. Бледная, необычно понурая. Молча и как-то напряженно ждала.
Руки его так тряслись, что запись в карточке осталась невнятным зигзагом. Штамп он поставил не туда. Рябая девушка пошла к выходу, сразу уткнувшись в растрепанную книжку. Розмари пристально смотрела на него. Давно она не видела Гордона при дневном свете. Как изменился! Вконец обносившийся, лицо осунулось, приобрело землистую бесцветность живущих на хлебе с маргарином, с виду не тридцать, а скорее сорок. У самой Розмари вид тоже был не блестящий, и одета она была как будто наспех, без привычной ее щеголеватой аккуратности.
— Не ожидал тебя увидеть, — начал он.
— Мне необходимо было прийти. Я в перерыв отпросилась, сказала, что неважно себя чувствую.
— Да, ты такая бледная. Садись.
Имелся лишь один стул, Гордон учтиво принес его. Она не села, но взялась за спинку стула. По движению судорожно сжатых пальцев видно было, как она нервничает.
— Гордон, так я и знала — ужас!
— Что случилось?
— У меня будет ребенок.
— Ребенок! О, черт!
Задохнувшись, будто ему саданули под ребра, Гордон промямлил обычный идиотский вопрос:
— Ты уверена?
— Абсолютно. Что я пережила! Надеялась, конечно, как-нибудь обойдется, глотала всякие пилюли. Ох, свинство!
— Господи, что за кретины! Как будто могло выйти по-другому!
— Что ж, я сама виновата, я…
— Черт! Идет кто-то.
Появилась сопящая веснушчатая толстуха, сварливо потребовала «чтобы с убийствами». Розмари, опустив глаза, скручивала-раскручивала на коленях свою перчатку. Толстуха капризничала. Что ни предложи, поджимала губы, отвергая «читала уж!» или «чего-то не то!». У сраженного новостью Гордона кололо сердце и внутри все сжималось, но надо было доставать книжку за книжкой, уверяя жирную дуру, что это как раз «то». Наконец удалось ее спровадить, дверь со звоном захлопнулась, и он вернулся к Розмари.
— Ладно, что делать, будь оно проклято?
— Не знаю. Меня, конечно, уволят. Но я не из-за этого с ума схожу. Как мне теперь своим на глаза показаться? Маме! Подумать страшно.
— Ах да, твои! Еще эта родня чертова!
— Мои — люди нормальные. И ко мне относились всегда прекрасно.
Но когда вот такое, все, наверно, как-то иначе.
Гордон нервно ходил туда-сюда. Голова пылала. Мысль о ребенке, растущем в ее животе его ребенке, отзывалась только диким страхом, кошмаром внезапно грянувшей беды. И уже ясно, куда это ведет.
— Мы должны пожениться, — сухо сказал он.
— «Должны»? Как будто я за этим сюда пришла.
— Но ты же хочешь, чтоб я женился на тебе?
— Нет, если ты не хочешь. Зная твои взгляды, навязываться я не собираюсь. Сам решай.
— А что, есть выбор?
— Вот это и надо обсудить. Можно ведь по-другому.
— Как еще?
— Ну, известно как. Одна моя коллега дала адрес. Ее знакомый врач сделает всего за пять фунтов.
Гордон вздрогнул. До него вдруг дошло, о чем они толкуют. «Ребенок»! Крохотный живой зародыш, растущий там, в ее утробе. Глаза их встретились, и промелькнул момент какой-то небывалой близости. Как будто их самих тайно связала невидимая пуповина. Нельзя, почувствовал Гордон, нельзя по-другому! Это будет, ну, святотатство, что ли. Кроме того, гнуснейшая деталька насчет пяти фунтов… Он мотнул головой:
— Без паники! Такую мерзость нельзя делать ни в коем случае.
— Мерзость-то мерзость, но я не могу без мужа завести ребенка.
— Ну, значит, будет тебе муж. Да я скорей дам руку себе отрубить, чем позволю тебе идти к…
Дзинь! Ввалилась компания: два прыщеватых олуха в дешевом ярком тряпье и хихикающая девчонка. Один из парней с некой развязной робостью спросил «че-нибудь такого, погорячей!». Гордон молча указал им на полки под табличкой «эротика». Несколько сотен книжек — названия типа «Тайны ночного Парижа» или «Тот, кому она верила», на замусоленных обложках распростертые полуголые красотки и стоящие рядом джентльмены в смокингах. Сами тексты, впрочем, были вполне невинны. Пока юнцы, перебирая книжки, шушукались и прыскали, а девчонка, жеманясь, повизгивала, Гордон злобно пялился в окно. Наконец болваны ушли.
Подойдя к Розмари, обняв сзади ее крепкие плечики, он положил ладонь ей на грудь. Приятно было ощущать упругость теплого тела, сознавая, что где-то глубоко внутри из его семени вызревает младенец. Она нежно погладила его руку, но не произнесла ни слова. Ждала.
— В качестве твоего супруга, — задумчиво сказал он, — я обязан обрести респектабельность.
— А ты способен? — возвращаясь к прежней своей шутливости, откликнулась она.
— Надо, разумеется, пойти на приличную службу. Вернусь в «Альбион». Возьмут, думаю.
Она чуть заметно встрепенулась. Очень надеялась услышать это, но, верная честной игре, не стала ни давить, ни прыгать от восторга.
— Я не прошу тебя идти туда, тут поступай как знаешь. Чтобы женился — да, хочу, из-за ребенка. А содержать меня не обязательно.
— Вот как? Что ж, предположим, я женюсь такой — нищий и неустроенный, и как ты будешь?
— Как-нибудь. Буду работать, сколько можно, а когда станет уже заметно, уеду, наверно, опять к родителям.
— Веселенькая будет встреча! Ты ж так мечтала, чтобы я вернулся в «Альбион»? Что, передумала?
— Отчасти. Ты, я знаю, ненавидишь всю эту служебную канитель. И винить тебя не хочу, у каждого своя жизнь.
Гордон помолчал.
— Итак, — после паузы заключил он, — все сводится к тому, что либо я женюсь и снова в «Альбион», либо ты идешь к мерзкому лекарю и он тебя кромсает.
Прямолинейность его слишком беспощадно обрисовала ситуацию. Розмари вскочила:
— Зачем ты так?
— Ну, так уж есть.
— Я совсем не для этого пришла, просто хотела ясности. А теперь вышло, что явилась играть на твоих чувствах, угрожая избавиться от ребенка. Какой-то свинский шантаж!
— Да не подозреваю я тебя в коварстве. Изложил факты, вот и все.
На лицо ее набежали морщины, брови нахмурились, но она поклялась себе держаться, не устраивать сцен. Родню ее Гордон никогда не видел, однако нетрудно представить, как она возвращается в свой городок с незаконным младенцем или, что ненамного лучше, замужем за супругом, неспособным кормить семью. Глядя вниз, Розмари готовилась принять честное решение.
— Ладно, нечего на тебя взваливать. В общем, хочешь — женись, не хочешь — не женись. Я все равно оставлю этого ребенка.
— Оставишь? Правда?
— Я решила.
Он обнял, прижал ее. Пальто Розмари было расстегнуто, и тело дышало такой нежностью.
Гордон вздохнул — он будет последним из кретинов, если даст ей уйти. Выбор? Держа ее в объятиях, ясно виделось — альтернативы невозможны.
— Сознайся, хочешь ведь, чтоб я вернулся в «Альбион»?
— Нет. Только если сам захочешь.
— Хочешь, хочешь! Естественно! Мечтаешь увидеть меня наконец во всем блеске солидности: на «хорошем месте», с четырьмя фунтами в неделю, с фикусом на окошке? А, мечтаешь?
— Ну хорошо — мечтаю! Хотела бы так, но совершенно не хочу принуждать. Мне тогда будет просто ужасно. Ты должен быть свободным.
— Абсолютно?
— Да.
— Понимаешь, о чем говоришь? Вот, может, уеду и брошу тебя с младенцем.
— Бросишь так бросишь. Ты свободен.
Вскоре она ушла. Предполагалось завтра встретиться для окончательных решений. Гордон остался размышлять. Полной уверенности в «Альбионе», конечно, нет, но, с другой стороны, если сам Эрскин обещал… Сосредоточиться не удавалось, клиенты осаждали как никогда. Только присядешь, очередная настырная бестолочь жаждет «эротику», «криминал», «любовную драму». Часов в шесть Гордон вдруг решительно погасил свет, вышел и запер дверь. Необходимо было побыть одному. Чизмен узнает — придет в ярость, может быть, даже выгонит. И хрен с ним!
Гордон пошел по Ламбет. Тихие сумерки, слякоть, тусклые фонари, крики лоточников. На ходу лучше думалось. Но как же, как? Или в «Альбион», или бросить Розмари — ничего другого. Тешить себя надеждами на «хорошее», но не столь гнусное место, напрасно. Кому нужны немолодые потрепанные типы? «Альбион» — единственный шанс.
На углу перед Вестминстерским мостом красовался ряд мертвенно-бледных в неоновом свете плакатов. Один, огромный, трехметровый, рекламировал Порошковый Супербульон. Фирма-производитель явно расцвела, раскошелившись на новый образ с целой серией четверостиший. Вместо «вкушающего наслаждение» придурка теперь радостно и нагло пялилось семейство чудищ из розового сала, а ниже было начертано:
Надоело быть больным,
Слабым, нерешительным?
Силы даст СУПЕРБУЛЬОН
Питательно-живительный!
Гордон смотрел как завороженный. Немыслимо! Дичь какая, «питательно-живительный»… И как бездарно, натужно, полуграмотно! Но нечто грозно устрашающее, если представить, что эта муть по всему Лондону, по всей Англии травит людям мозги. Он кинул взгляд вдоль безобразно тоскливой улицы — да, если всюду эти «супербульоны», войны не избежать. Мигание светящейся рекламы предвестием огненных взрывов. Гул артиллерии, тучи бомбардировщиков — бабах! И вся наша цивилизация к черту, куда ей и дорога.
Перейдя улицу и повернув обратно, он, однако, поймал себя на странном ощущении: ему больше не хотелось войны. Впервые за многие месяцы, даже годы — не хотелось.
Вот возьмут в «Альбион», так скоро, может, самому придется сочинять дифирамбы порошковому бульону. Опять туда! Любое «хорошее место» тошнотворно, но заниматься этим! Господи! Нет, туда невозможно. Он должен отстоять себя! А Розмари? В отцовском доме, с младенцем, ужасая родичей каким-то своим мужем, который не может заработать ни гроша. Хором будут пилить ее. А их ребенок?.. Хитер Бизнес-бог! Если б ловил только на всякие такие штучки, как яхты, лимузины, шлюхи, шампанское, но доберется ведь до самой потаенной твоей чести-совести, а тут куда денешься — опрокинет тебя на лопатки.
В голове неотвязно брякали стишки «супербульона». Набраться духа и держаться, до конца бороться против денег! Умел же как-то до сих пор. Перед глазами Гордона пробежали картинки его жизни. Честно сказать, дрянная жизнь — радости нет, толку нет; ничего не достигнуто, кроме нищеты. Однако сам так выбрал, сам хотел, даже сейчас хотел вниз, в яму, где деньги уже не властны. Этот ребенок все перевернул. Хотя, в конце концов, ну что случилось? Рядовая передряга. Нравственность общества, греховность особей — дилемма, старая как мир.
Гордон заметил вывеску муниципальной библиотеки, мелькнула мысль: этот младенец, а что он, собственно, сейчас такое? Что там, у Розмари в утробе? Можно, наверно, выяснить в специальной медицинской литературе. Он вошел.
В отделе выдачи книг за барьером восседала недавно кончившая университет блеклая, крайне неприятная особа в очках. Насчет всех посетителей (по крайней мере мужского пола) у нее имелось твердое подозрение: ищут порнографию. Сверлящий взгляд сквозь холодные круглые стеклышки мгновенно разоблачал тайные умыслы развратника. И никакие ухищрения не помогали скрыть порок, ведь даже толковый словарь можно листать, отыскивая эти самые словечки…
Поглощенному своими проблемами Гордону было не до подозрений библиотекарши.
— Будьте добры, есть что-нибудь по гинекологии?
— По какой теме, повторите? — победно сверкнули стеклышки очков (еще один любитель гнусностей!).
— Ну, что-нибудь по акушерству. Внутриутробное развитие и прочее.
— Такого рода литература выдается только специалистам, — ледяным тоном отрезала многомудрая дева.
— Простите, мне очень важно посмотреть.
— Вы студент-медик?
— Нет.
— Тогда я совершенно не понимаю причин интересоваться этим разделом медицины.
«Вот зараза!» — чертыхнулся про себя Гордон. Но робости, что прежде непременно сковала бы в подобном случае, не ощутил, терпеливо настаивая:
— Видите ли, в чем дело: мы с женой собираемся завести ребенка, а знаний о беременности маловато. Надеемся, научные руководства что-то подскажут.
Дева не поверила (этот непрезентабельный субъект — молодожен?), однако при исполнении служебных функций редко удавалось отшить публику, разве что очень юную. Так что в итоге все-таки пришлось сопроводить клиента к столику и выложить перед ним пару увесистых коричневых томов. Хотя лучи бдительной оптики из-за барьера продолжали неустанно сверлить затылок Гордона.
Он наугад раскрыл верхний том — джунгли убористого текста, густо испещренного латынью. Ни черта не понять. Где тут иллюстрации? Между прочим, сколько уже: месяца полтора, побольше? Ага, рисунок.
Девятинедельный плод неприятно поразил уродством. В профиль свернулась какая-то жалкость, с малюсеньким тельцем под огромной купольной головой, посреди которой лишь крошечная кнопка уха. Поджатые паучьи ножки, бескостная тонюсенькая ручка прикрыла (и, надо полагать, правильно сделала) лицо. Нечто невзрачно-странное и все-таки уже карикатурно похожее на человечка. Гордону раньше эмбрионы представлялись вроде разбухшей лягушачьей икры. Хотя, наверно, еще совсем небольшой? Так, «рост тридцать миллиметров». Размером со сливу.
А если раньше? Он полистал назад, нашел рисунок шестинедельного зародыша. Ух, просто жуть! Ну почему начало и конец у человека физически столь безобразны? Человеческое здесь еще не проступило — что-то дохленькое, голова повисла вялым пузырем, даже лица нет, одна черточка-морщинка, намечающая то ли глаз, то ли рот, и вместо рук пока коротенькие ласты. «Рост пятнадцать миллиметров», с лесной орех.
Задумавшись, он долго просидел над этими рисунками. Подробности уродства давали особую реальность тому, что вдруг образовалось внутри Розмари. Случайно, по неосторожности зачатый и вспухший уже со сливу комочек плоти, чье дальнейшее существование зависит сейчас от него, Гордона. И ведь растет комочек уже какой-то собственной, отдельной жизнью. Скроешься тут, улизнешь?
Надо решать. Гордон вернул книги очкастой гидре и медленно пошел к выходу, но внезапно, даже не осознав зачем, резко свернул в общий читальный зал. У длинных столов, как обычно, дремала масса всякой с утра набивавшейся бездомной или неприкаянной шушеры. Один стол был целиком отдан периодическим изданиям для женщин. Взяв первое лежавшее у края, Гордон присел в сторонке и раскрыл.
Американский журнал из тех, что адресуются домохозяйкам, содержал главным образом рекламу, а также несколько душещипательных историй, где воспевались те же прелести. Какие! Глянцевый калейдоскоп белья, косметики, шелковых чулок, ювелирных гарнитуров; страница за страницей: помада, кружевные трусики, лосьон, консервы, пилюли для похудания — мир денег во всей красе. Панорама дикости, жадности, распущенности, пошлого снобизма и слабоумия.
Сюда его хотят загнать? Здесь ему светит счастье? Листая чуть медленнее, он пробегал глазами подписи под картинками: «Нет обаяния без улыбки, нет улыбки без зубной пасты ДОЛЛИ» — «…не стоит, детка, гробить жизнь на кухне; просто открой банку, и твой обед готов!» — «…вы еще позволяете мозолям угнетать вашу личность?» — «Сверхупругие матрасы ВОЛШЕБНЫЙ СОН» — «АЛКОЛАЙЗ мигом укрощает бурю в желудке!» — «Всякий назавтра сможет цитировать Данте, приобретя всемирно знаменитый Карманный КУЛЬТСЛОВАРЬ».
Дерьмо чертово!
Разумеется, печатное изделие американцев, лидеров во всех видах безобразия, будь то мороженое с содовой, рэкет или теософия. Гордон сходил, принес с того же стола английский журнал — надо надеяться, не столь тупо и агрессивно («Не станет никогда рабом британец!»[252]). Так, поглядим. Так, так.
«Верните талии былую стройность!» — «…у входа в его особняк она подумала: «Ах, милый мальчик, моложе на двадцать лет, свою сверстницу бросил и так безумно влюблен в меня!»» — «Быстрое исцеление от геморроя» — «Дивная нега полотенец МОРСКОЙ БРИЗ» — «…всего неделю наносила этот крем, и на щеках вновь заиграл школьный румянец» — «Красивое белье — это уверенность!» — «ГОТОВЫЙ ХРУСТЯЩИЙ ЗАВТРАК: детишки утром требуют хрустяшек!» — «С плиткой «ВИТОЛАТА» бодрость на целый день!»
Опять вертеться в этом! Быть частью всего вот этого! О боже, боже, боже!
Гордон вышел на улицу. Хуже всего, что выбор сделан, сознание смирилось, давно смирилось; колебания были лишь играми с самим собой. Неодолимо мощная стихия тащит, диктует. Он нашел телефонную будку (успела Розмари вернуться к себе в общежитие?), выудил из кармана монетку — как раз два пенса, сунул в щель, набрал номер.
— Але, слушаю! — недовольно прогнусавил женский голос.
Он нажал кнопку соединения. Жребий брошен.
— Будьте добры, можно поговорить с мисс Ватерлоо?
— А кто звонит-то?
— Скажите ей, это мистер Комсток. Она дома?
— Ну, погодите; схожу, гляну.
Пауза.
— Алло? Гордон, ты?
— Алло, алло, Розмари? Я только хотел сказать тебе, что, в общем, все решил.
— О… — Несколько секунд она молчала, затем слегка дрогнувшим голосом спросила: — Так, и что же?
— Нормально, схожу к ним, наймусь, если возьмут.
— Ой, Гордон, здорово! Ой, как я рада! А ты не сердишься? Не злишься, что это я тебя заставила?
— Да все в порядке. Я подумал тут, ну правда, надо хватать эту службу. Завтра схожу в контору.
— Как я рада!
— Будем надеяться, старик Эрскин не наболтал и мне дадут место.
— Конечно же, конечно! Только одно, милый, ты ведь оденешься прилично, да? Это всегда так важно.
— Ясно. Займу денег у Равелстона, выкуплю выходной костюм.
— Не надо ничего занимать, у меня отложено четыре фунта. Я сейчас побегу, еще успею отправить тебе телеграфом. Но обязательно купи ботинки новые и новый галстук, слышишь? И Гордон, умоляю тебя!
— Что?
— Наденешь шляпу, хорошо? Без шляпы в офис как-то неудобно.
— Черт! Года два не нахлобучивал. Что, непременно надо?
— Ну, без шляпы вид такой, знаешь, несолидный.
— Ладно, раз надо, напялю хоть котелок.
— Нет-нет, обычную мягкую шляпу. И ты, милый, успеешь ведь подстричься?
— Будь спокойна. Предстану в лучшем виде: аккуратен, туповат, деловит.
— Милый, спасибо тебе, я так счастлива. Но надо срочно бежать, успеть деньги тебе отправить. Спокойной ночи, дорогой! Удачи!
— Спокойной ночи.
Гордон выскочил из будки. Что натворил? Слизняк! Продал все, изменил своей присяге!
Долгую одинокую битву в момент закончил полной сдачей. Верую, Господи, клятвой в верности обрезаю плоть свою. Падаю ниц, каюсь и повинуюсь. Он шел с какой-то новой энергией. Что-то странное будоражило душу, струилось по всем жилам. Что? Унижение, стыд, отчаяние? Гнев, оттого что снова придется пресмыкаться перед деньгами? Тоска из-за бесконечной рутины впереди? Он напрягся, пытаясь уловить, выяснить новое непонятное чувство. И понял — стало легче.
Да, легче. Облегчение, освобождение, конец нищете, грязи и одиночеству, можно вернуться к нормальной жизни. А все гордые клятвы — позади, кучкой сброшенных наконец цепей. Так и должно было случиться, просто судьба взяла свое. Вспомнилось сочувствие на тугом румяном лице Эрскина, когда тот на прощание не советовал бросаться «хорошим местом», и свое возмущенно кипевшее внутри «Нет! Ни за что на свете!». Даже тогда уже угадывался нынешний финал. Розмари с младенцем в утробе только повод, только предлог. Не будь этого, подвернулось бы, толкнуло что-то другое. Вышло так, как втайне, сокровенно желалось самому.
Что ж, очевидно, слишком сильно бурлят жизненные соки, чтобы презреть обыденность и добровольно изъять себя из потока реальности. Два тяжких года проклинал мир денег, сражался с ним, скрывался от него, и в результате — нищета, а вместе с ней пустота, тупик. От денег отрекаешься? Отрекись заодно и от жизни. Но не тобой назначены земные сроки, не ты решаешь… Завтра явится он в «Альбион», подстриженный и свежевыбритый, солидный (не забыть бы кроме костюма пальто выкупить!), в шляпе скромной конторской гусеницы, ни следа лохматого поэта, вольно плюющего на рваные подметки. Возьмут, чего ж не взять такого, да еще с нужными фирме талантами. Готов, готов продать душу и усердно трудиться.
Дальше? Возможно, весь этот двухлетний бунт просто сотрется в памяти. Ну, некая задержка, легкая заминка в карьере. Быстренько привыкнет цинично щуриться, не думать дальше прямой выгоды, строчить баллады во славу чипсов. Так честно, праведно продаст душу, что искренне забудет свой мятеж против тирании Бизнес-бога. Женится и устроится, обретет достаток с соответствующим набором занятий: стричь лужайку, катать колясочку, слушать концерт по радио, взирать на фикус. Станет достойным, уважающим порядок солдатиком огромной армии, которую качает в метро утром на службу, вечером домой. Может быть, это даже хорошо.
Шаг его сделался спокойнее, ровней. Тридцатилетнему, с первой сединой, ему казалось, что он начинает взрослеть. Обычная история, кто в юности не бунтовал против лжи и несправедливости? Его бунт длился чуть подольше. Завершившись, однако, столь плачевно! Интересно, сколько отшельников в угрюмых норах втайне мечтали бы вернуться к пошлой суете? Впрочем, наверно, есть и те, кто не мечтают. Кем-то неплохо сказано, что в нашем мире выживает только святой или мерзавец. Гордон Комсток не святой. Тогда, пожалуй, лучше он будет скромным мерзавцем, без претензий. Пришел туда, куда хотел, сдался своим же потаенным желаниям и успокоился.
Гордон вскинул глаза — улица где-то рядом с его жильем, но незнакомая. Унылые, облезлые дома, по преимуществу из однокомнатных квартирок. Закопченный кирпич, оградки, беленые крылечки, в окнах портьеры с бахромой, частенько между ними билетики «сдается», почти везде фикусы. Стандарт жалкой благопристойности. В общем, улочка того сорта, что совсем недавно страстно грезилось разбабахать к чертовой матери.
Здешние жильцы — клерки, продавцы, мелкие торговцы, страховые агенты, вагоновожатые, — знают они, что их, марионеток, непрерывно водят за ниточки? Нет, ничего они не знают. Не до того, столько насущных забот: родиться, жениться, плодить детишек, вкалывать, умирать. Может, и не так уж плохо раствориться среди них? Пусть вся наша цивилизация основана на жадности и страхе, но в частной жизни рядовых обывателей это загадочно преображается в нечто пристойное. За своими нарядно обшитыми шторками, со своей ребятней и лаковой фанерной мебелью, принимая и добродетельно чтя кодекс денег, вот эти самые низы среднего класса все-таки ухитряются блюсти приличия. Как-то умеют перетолковать скотский рабовладельческий устав в понятия личной чести. И держать фикус для них значит «держаться достойно». Кроме того, они живучие. Плетут саму вязь жизни. Делают то, что недоступно ни святым, ни возвышенным душам, — рожают детей.
А фикус — просто-таки древо жизни, пришло вдруг в голову.
Карман оттягивала рукопись. Гордон достал пачку свернутых, мятых, истрепавшихся по краям листов. Всего четыре сотни строк, плод добровольного двухлетнего изгнания, жалкий недоносок. Ладно, покончено. Поэма! Еще чего, стихи в 1935-м!
Куда ж это теперь? Самое правильное — порвать, в унитаз спустить. Но снова запихивать в карман, тащить до дома… Ага, решетка над уличным стоком. С ближайшего окна из-под волана шелковой желтой занавески поглядывал красавец фикус.
Гордон отогнул страницу «Прелестей Лондона», в чернильном хаосе мелькнула лихорадочно записанная строчка. Сердце сжалось. Кое-что было вроде не совсем ужасно. Если б только когда-нибудь закончить! Столько вбито сюда и разом малодушно выкинуть? Оставить? Спрятать, урывками потихоньку работать, пытаться довести? Что-то, может, и выйдет.
Ну нет! Не виляй! Сдаваться, так сдаваться.
Он сложил пачку пополам и пропихнул сквозь решетку. Шлепнувшись, хлюпнув, рукопись исчезла под водой.
Vicisti, ficus! Ликуй, Фикус, ты победил!
У выхода из бюро регистрации Равелстон начал прощаться, но они ничего и слышать не хотели, настояли вместе позавтракать. Однако уж не в «Модильяни» — в одном из милых ресторанчиков Сохо, где замечательно кормят «четыре блюда за полкроны» и где их угостили чесночной колбасой, бифштексом с жареной картошкой, слегка водянистым сладким пудингом, а также красным «Мэдок-экстра», бутылка за три шиллинга.
Гостем на свадьбе был один Равелстон (роль второго свидетеля исполнил кроткий беззубый старикан, карауливший возле бюро, вознагражденный парой шиллингов). Джулия не смогла покинуть рабочий пост в кафе. Самим молодоженам удалось задолго, под разными предлогами, отпроситься со службы на денек. За исключением Джулии и Равелстона никто о регистрации не знал. Розмари собиралась еще месяца два поработать, родным же пока ничего не сообщала, чтобы не вынуждать бесчисленных сестер и братьев тратиться на подарки. Воображая некий торжественный ритуал, Гордон вначале хотел даже венчаться в церкви, однако Розмари строго пресекла полет его фантазии.
Уже второй месяц Гордон трудился в «Альбионе». Определили ему недельные четыре фунта десять шиллингов. Как только Розмари уволится, станет, конечно, туговато. Но затеплились надежды на повышение в будущем году. Да и родители Розмари, надо полагать, подкинут деньжат по случаю рождения внука (внучки).
Бывший шеф Гордона, мистер Клу, недавно уволился, место его занял мистер Уорнер, канадец с пятилетним опытом работы в нью-йоркской рекламной фирме. Новый шеф был кипучим энтузиастом; впрочем, довольно симпатичным. Сейчас для них с Гордоном наступило горячее времечко. Покорив страну дезодорантом «Апрельская роса», «Царица гигиены и красоты» замыслила теперь бросить на рынок зубной эликсир, устраняющий запах изо рта. Образ заставил текстовиков изрядно поломать голову и уже почти сложился, когда у руководства «Царицы гигиены» блеснула новая идея — а запах от потных ног? Непаханое поле с широчайшей, гигантской перспективой! Требовался некий убойный слоган, нечто на уровне «чуда ночного голодания»; что-то, вонзавшееся в мозг отравленной стрелой. Три дня мистер Уорнер просидел, мрачно, сосредоточенно уставясь в одну точку, а затем выдал гениальное «По-По». Сокращенное «порный пот», так кратко и так властно — наповал! Узнавшему, что означает «По-По», уже нельзя было взглянуть на эти буквы без виноватой дрожи. Правда, Гордон забеспокоился, не обнаружив в словарях прилагательного «порный», но мистер Уорнер отмахнулся: «Есть — нет, хрен с ним, сожрут!» Ну а «Царица гигиены», естественно, пришла в восторг.
Денег не пожалели. По всей территории Британских островов огромные рекламные щиты теперь мощно вбивали в головы «По-По». Везде лишь жесткая шрифтовая лапидарность:
«По-По»
Как с этим у
ТЕБЯ?
Одна фраза, и никаких картинок, никаких пояснений. К этому времени любой в Англии знал, что такое «По-По». Мистер Уорнер намечал сюжеты, стиль оформления, а Гордон писал конкретные тексты для газет и журналов. Горестные истории, романы в сотню слов о девушках, стареющих без женихов, о безнадежно одиноких холостяках, о страдалицах, не имеющих денег на ежедневную новую пару чулок и потому обреченных увидеть мужа в объятиях «другой женщины». Сочинял Гордон прекрасно, лучше, чем что-либо когда-либо. Мистер Уорнер на каждом совещании хвалил его. В умении писать сжато и выразительно сказались годы упорных трудов Гордона над словом. Так что муки за право стать «писателем» все-таки не пропали даром.
После свадебного завтрака, простившись с Равелстоном, они сели в такси — машину до ресторана брал Равелстон, поэтому решились позволить себе и обратно на авто. Слегка разомлевшие от вина, ехали, любовались в окно солнечным пыльным маем. Голова Розмари лежала на плече Гордона, его рука играла тоненьким обручальным колечком на ее пальце (конечно, позолота, цена пять шиллингов, но вид просто отличный).
— Не забыть снять кольцо завтра перед работой, — напомнила себе Розмари.
— Надо же, впрямь женаты! Все, супруги навек, «пока смерть не разлучит вас».
— Даже страшновато, да?
— Ну, справимся как-нибудь. Заведем свой домик, с колыбелькой, с фикусом.
Он приподнял, поцеловал ее лицо. Сегодня она впервые чуточку и не слишком удачно подкрасилась. Вообще, лица молодоженов на ярком свету юностью не сияли. Милые морщинки у Розмари, борозды на щеках Гордона, ей явно под тридцать, а ему с виду так все тридцать пять.
Но свои три белые волосинки Розмари накануне вырвала.
— Ты меня любишь? — спросил он.
— Обожаю, глупый.
— Похоже, правда. Хотя за что такую облезлую образину?
— Мне нравится.
Они потянулись поцеловаться, но в испуге отпрянули, так как из окна поравнявшегося лимузина на них оскорбленно уставились две сухопарые ехидны.
Квартирка на Эджвер-роуд была довольно милой. Квартал, правда, угрюмый, зато близко от центра и тихо — улочка тупиковая. Этаж последний, из заднего окна вид на строения Пэддингтонского вокзала. Спальня, гостиная, кухонька, ванна (душ), клозет. Двадцать один шиллинг в неделю, без мебели. Уже кое-какая обстановка. Равелстон, чрезвычайно кстати, подарил полный набор посуды. Джулия — некий кошмарный «столик» с ореховой фанеровкой и сколотым краем. Как Гордон умолял ее ничего не покупать! Бедняга Джулия, кошелек ее, конечно, сильно тряхнуло перед Рождеством, к тому же в марте был день рождения тети Энджелы. Но разве могла она не сделать солидный подарок к свадьбе? Бог знает, чего ей стоило выложить тридцать бобов за это столярное диво. Маловато пока белья и столовых приборов, но постепенно, откладывая деньги, подкупят.
Последний лестничный марш они одолели чуть не вприпрыжку. К себе! Десятки вечеров ушли на обустройство. Так интересно было заиметь свое жилье. Ведь даже собственной кровати до сих пор ни у нее, ни у него не бывало; после родительского дома — только съемные меблированные комнатки. Войдя, они неспешно прогулялись по апартаментам, внимательно и восхищенно осматривая всякую деталь. Двойная кровать с розовым стеганым одеялом! В комоде стопки простыней и полотенец! Раздвижной стол, четыре жестких стула, диван, два кресла, книжный шкаф, индийский коврик и так удачно купленное на барахолке медное ведерко для угля! И все свое, каждая тряпка, деревяшка (по крайней мере пока взносы платятся вовремя). Они вошли в кухоньку. Изумительно, все есть: и холодильник, и плита, и столик с эмалированной крышкой, сушилка для посуды, кастрюли, чайник, продуктовая корзинка, даже коробка мыльных хлопьев, даже банка стиральной соды — хоть сейчас начинай хлопотать. Держась за руки, они стали у окна полюбоваться Пэддингтонским вокзалом.
— Ох, милый, что за счастье — у себя! И никаких хозяек!
— А мне больше всего нравится, что мы будем теперь завтракать вместе. Столько знакомы, а ведь никогда вдвоем не завтракали. Представляешь, я сижу, а напротив ты, кофе мне наливаешь?
— Так давай прямо сейчас, а? Я умираю от желания погромыхать этими плошками.
Она сварила кофе и на лаковом подносе (тоже необыкновенно удачная покупка на распродаже) принесла в гостиную. Взяв чашечку, Гордон прошел к окну. Улица далеко внизу расплывалась в солнечном мареве, будто затопленная ласковым золотым морем. Гордон опустил допитую чашку на столик рядом:
— Вот сюда мы поставим фикус.
— Что мы сюда поставим?
— Фикус.
Она расхохоталась. Видя, что слова его всерьез не восприняты, он добавил:
— Надо пойти и заказать, пока цветочный магазин открыт.
— Гордон, ты что? Какой фикус?
— Обыкновенный. Будем за ним ухаживать; говорят, листья лучше всего протирать мягкой суконкой.
Розмари схватила его за руку, вглядываясь в лицо:
— Шутка?
— С какой стати?
— Фикус! Эту корягу жуткую! Да и куда его? Тут ни за что не поставлю, а в спальне тем более. Спальня с фикусом, бред!
— В спальню не надо. Его место здесь, у окна в гостиной, чтобы все люди из дома напротив любовались.
— Смеешься? Ну конечно, смеешься надо мной!
— Вполне серьезно. Говорю тебе, нам нужен фикус.
— Но зачем?
— Должен быть. Первое, чем положено обзаводиться новой семье. Часть свадебного ритуала.
— Не городи ерунды! Фикусов я не желаю. Ну, в крайнем случае купи герань.
— Герань не то. Необходим именно фикус.
— Только не нам, у нас такой пошлости не появится.
— Появится. Ты разве не дала обет во всем быть мне послушной?
— Нисколько, мы перед алтарем не стояли.
— Все равно, брак подразумевает это церковное «любить до гроба и во всем повиноваться».
— Во-первых, не так, а во-вторых, фикуса здесь не будет.
— Непременно будет.
— Не будет, Гордон!
— Будет.
— Нет!
— Да.
— Нет!
Она не понимала, ей казалось, он просто дразнит. Оба вспылили, началась обычная их перепалка. Первая супружеская стычка. Минут через двадцать они отправились покупать фикус.
Но только спустились на несколько ступенек, Розмари замерла, схватившись за перила. Приоткрыв губы, прислушалась:
— Гордон!
— А?
— Шевельнулось.
— Что?
— Ребенок. Он шевельнулся.
— Правда?
Под ребрами у Гордона пробежал холодок сладкой жути. Голова на миг закружилась от страстно вожделеющего, но необычайно нежного порыва. Встав на колени, он ухом прижался к ее животу.
— Ничего не слышу, — вздохнул он наконец.
— Конечно, дурачок. Еще рано.
— Но я потом услышу?
— Наверно. Мне-то и сейчас слышно, а тебе, видимо, месяца через три.
— И ты почувствовала — шевельнулся? Точно? Уверена?
— О да! — погладила она его прижатую голову.
Долго еще он простоял на коленях, слыша, правда, лишь пульс, стучащий в собственном ухе. Но ошибиться она не могла. Значит, дремавшее в укромной теплой тьме существо это ожило и заворочалось.
В общем, кое-что новенькое все-таки случилось в семействе Комстоков.
Мертвец уже, а все ему неймется.
Мысль эта у меня забрезжила в тот день, когда я получил свой новенький зубной протез.
Отлично помнится денек. Четверть восьмого я привычно выскочил из постели и успел вовремя закрыться в ванной от детей. Скотское январское утро хмурилось грязно-бурым небом. Через оконце ванной можно было сверху обозревать маленький, пять на десять ярдов, обсаженный кустами бирючины травяной прямоугольник с плешью посередине — «садик», как это у нас называется. Такие же садочки, те же кусты бирючины, та же трава позади всех домов на Элзмир-роуд. Одно различие — где детей нет, там плешь не вытоптана.
Пока набиралась ванна, я исхитрялся брить щетину старым, затупившимся лезвием. Из зеркала глядело мое лицо, а ниже, на полочке, в стакане с водой лежали зубы для этого лица. Временная модель, которую дантист Уорнер дал мне носить до окончания работ над новой челюстью. Ну, лицом я не так уж плох: румяная, с кирпичным колером физиономия из тех, что в ансамбле с парой голубоватых глаз и блондинистой шевелюрой. Слава-те господи, ни седины еще, ни лысины, так что, когда зубы во рту, выгляжу вроде бы и помоложе своих сорока пяти.
Пометив в уме купить лезвий, я залез в ванну, начал мылиться. Намылил руки (они у меня такие, знаете, в веснушках до локтя), потом спинную щетку с ручкой взял тереть лопатки, их иначе-то никак. Вот горе горькое: прибавилось на теле мест, куда не дотянуться. Честно сказать, в полноту меня повело. Нет, я не то чтоб диво балаганное. Вес у меня всего фунтов под двести, а вокруг талии последний раз измерил — сорок восемь дюймов, ну, может, сорок девять, уж не помню. И не противный я, не «дико разжиревший», живот до колен не свисает. Просто я так это, широковат слегка, объемистый. Знаете плотных резвых толстяков, бойких симпатяг, которых награждают прозвищем Толстун или Бочонок, которые всегда и везде душа общества? Так вот вам я. Меня обычно называют Толстуном: Толстун Боулинг. А по-настоящему я Джордж, Джордж Боулинг.
Хотя тогда вот, в ванной, настроения не имелось общество веселить. Вообще подумалось, что вечно я теперь с утра не в духе, хотя сплю хорошо, желудок в норме. Ясно, конечно, почему — проклятые вставные зубы. Лежали на дне стакана и, увеличенные сквозь воду, скалились, как в черепе. Паршиво чувствуешь себя, сомкнув голые десны, — весь ты какой-то смятый, скукоженный, будто кислого яблока куснул. И потом, что ни говори, искусственная челюсть — рубеж. Как удалят тебе последний зуб, так больше себя не надуешь, не почуешь красавцем, шейхом голливудским. Оброс салом и сорок пять годков. Собравшись ноги намылить, осмотрел я свои телеса. Это все ерунда, что толстякам ступней собственных не увидеть, однако же я, если прямо встану, то вижу только пальцы ног. Мылю я свой живот и думаю: да никто из бабенок на тебя бесплатно лишний раз не глянет. И не особо, доложу вам, в тот момент я жаждал женских взглядов.
Но что кольнуло — этим утром, казалось бы, мне точно радоваться. Во-первых, на службу не идти. Старый автомобиль, в котором я «окучиваю» свой участок (тружусь по части страхового бизнеса, агент «Крылатой саламандры»: жизнь, пожар, кража, кораблекрушение, двойняшки — страхуем все), этот автомобиль мой временно на ремонте, и хоть я собирался зайти в лондонский офис скинуть очередные бумаженции, но на сегодня отпросился, чтобы покончить с новыми зубами у дантиста. Ну и еще штука, насчет которой я уже просто голову сломал. Вы понимаете, вдруг привалило мне семнадцать фунтов, о которых никто не в курсе, то есть дома у меня никто. Откуда, сейчас расскажу. Парень один из нашей фирмы, Мэллорс, раздобыл книжку «Астрология и скачки» с объяснением, как разгадать влияние планет по цветам на жокейской форме. А где-то там как раз должна была бежать Пиратская Невеста, лошадка неважнецкая, зато жокей в зеленом, в том именно цвете, который по звездам тогда самый счастливый. Мэллорс, прямо свихнувшись со своей астрологией, несколько фунтов на эту лошадь ставит и меня чуть не в слезах умоляет, чтобы я тоже. Так он приставал, что я в конце концов, против обычных моих правил, рискнул, поставил десять шиллингов. И ведь дотрюхала Пиратская Невеста первой к финишу. Забыл точный расклад по ставкам, но мне лично досталось семнадцать фунтов. Я как-то инстинктивно — сам от себя не ожидал: наверно, тоже житейский рубеж — денежки тут же в банк и ни гугу. Раньше такого со мной не бывало. Хороший муж и отец купил бы платье Хильде (Хильда — моя супруга), ботинки детям. Но я пятнадцать лет прожил хорошим мужем и отцом, уже по горло.
Намылившись от головы до пят и немного ожив, я сел в ванну поразмышлять насчет заначки — на что тратить. То ли, думаю, в уик-энд гульнуть с подружкой, то ли тихонечко транжирить на радости вроде сигар, двойных стаканчиков. Прикидывая насчет женщин и сигар, только я пустил воду погорячей, как по ступенькам перед ванной топот бизоньих стад. Детишки прибыли! Двое ребят в доме размером с наш — это как пинта пива в полпинтовой кружке. По двери барабанный грохот с воплем:
— Папулечка, пусти, мне надо!
— Обождешь! Нельзя сюда.
— Ну пап, ну срочно!
— Срочно брысь от двери. Дай принять ванну.
— Папу-у-ля! Мне на-а-до! Мне надо кой-куда!
Что тут поделаешь! Сигнал тревожный. Как полагается в таких домах, клозет у нас, конечно, вместе с ванной. Я вытащил сливную пробку, наскоро обтерся, и, едва открыл дверь, малыш Билли — мой младший, семи лет — пулей пронесся внутрь, на ходу ловко увернувшись от подзатыльника. Я уже полностью оделся, искал галстук, когда обнаружил, что мыло-то с шеи не смыл.
Жуткое дело — засохшее мыло на шее. Ходишь, будто клеем обмазанный, причем, если не смыть, до вечера будет казаться, что весь ты в этой пакости. Настроение испортилось, вниз я пошел, готовый никому не спускать.
Столовая у нас, как у всех остальных на Элзмир-роуд, комнатенка футов двенадцать на четырнадцать, а то и меньше, в основном загроможденная японским дубовым буфетом с парой пустых графинов и серебряной подставкой для яиц, подарком тещи нам на свадьбу. Женушка угрюмо возилась около заварочного чайника, как всегда полная тревог и страхов, потому что в «Новостях» объявили насчет повышения цен на масло или еще чего-то. Духовку она не зажгла, так что, хоть окна были наглухо закрыты, стоял зверский холод. Нагнувшись, громко засопев (мне теперь без сопения не нагнуться), я с довольно явным намеком чиркнул спичкой и зажег газ. Хильда искоса метнула взгляд, которым она выражает недоумение от моей нелепости.
Хильде тридцать девять, в начале нашего знакомства выглядела она — точь-в-точь заяц. Такая и сейчас, только совсем худющая, подсохла, в глазах вечный испуг, вечное беспокойство, а если вконец расстроена, плечи горбом и руки скрестит на груди, как старая цыганка у костра. Она из тех, кого жизнь пришибает предчувствием грозящих бед. Мелких бед, разумеется. До войн, землетрясений, эпидемий, голода и революций ей никакого дела нет. Причитания у нее — масло дорожает, газовый счет огромный, обувь детская сносилась, опять подходит срок за радио в рассрочку. Со временем я понял: ей это прямо сласть — скрестивши руки на груди, раскачиваться и нудить: «Джордж, это же очень серьезно! Ума не приложу, что делать! Где взять денег? Ты, видимо, не понимаешь, как это серьезно!» В голове ее крепко засело, что кончим мы в работном доме. Между прочим, если мы впрямь докатимся, ей будет там раз в сто легче, чем мне, — наверно, даже испытает удовольствие от полной безопасности.
Дети уже были внизу, успев молниеносно вымыться и одеться, что им удается всегда, когда нет случая томить кого-нибудь за дверью ванной. Пока я садился к столу, они тягуче препирались: «Да-да, ты!» — «Нет, не я!» — «Ты!» — «Нет, не я!» И могли все утро тянуть эту волынку, если б я не велел немедленно захлопнуть рты. У нас лишь двое: семилетний Билли и Лорна, ей одиннадцать. Чувство мое к ним специфическое. Частенько я даже их вид едва терплю. А разговоры их вообще невыносимы. Они в той скучной поре младших школьников, когда все мысли крутятся вокруг линеек, пеналов и у кого лучше отметки по французскому. Но иногда, особенно когда они уснут, во мне совсем другое. Бывало, что я стоял возле их кроваток летними лунными ночами, смотрел на них, спящих, на их круглые рожицы, кудельки еще светлей моих и ощущал что-то такое, про что в Библии говорится «взволновалась… внутренность… от жалости к сыну своему»[253]. В подобные минуты я себя чувствую как сухой стручок с семенами, который сам пенса не стоит, нужен лишь затем, чтобы вот этих малявок на свет пустить, прокормить, вырастить. Ну, это изредка. Обычно-то свое отдельное существование видится мне довольно стоящим, я чувствую, что есть еще силенки и еще много светит впереди, и роль покорной загнанной скотины, дойной коровы для супружницы и ребятишек меня не манит.
Завтрак прошел в почти полном молчании. Хильду грызло ее всегдашнее «ума не приложу, что делать!», отчасти из-за новых цен на масло, отчасти потому, что кончались рождественские каникулы, а мы еще не уплатили пять фунтов за прошлый школьный семестр. Съев яйцо всмятку, я намазал хлеб «Царским золотым мармеладом». Хильда жмется с провизией, покупает дешевку вроде этой: пяток пенсов за фунт, на этикетке самым мелким шрифтом, что продукт утвержденный, «с добавлением нейтральных фруктовых соков». Тут меня стало разбирать, я довольно ехидно, как иногда умею, начал насчет того, где ж их выращивают, эти самые «нейтральные фрукты», в каких таких удивительных странах, что за плоды чудесные и прочее, пока Хильда не разозлилась. Не остроумие мое сочла тупым, просто ей всегда кажутся грехом насмешки над экономией.
Я просмотрел газету — ничего новенького. От Испании до Китая люди крошат друг друга, на вокзале нашли отрезанные женские ноги, свадьба короля Зога[254] может не состояться. Наконец, часов в десять, раньше, чем собирался, я вышел из дому. Дети убежали играть в городской сад. На крыльце мерзко дохнуло сыростью, порыв ветра хлестнул по голой шее в засохшем мыле, мигом дав ощутить, что одет я не по погоде и весь покрыт гнуснейшей липкой коркой.
Бывали вы на моей Элзмир-роуд в Западном Блэчли? Да хоть и не бывали, наверняка видели десятки точно таких же.
Все эти наводящие тоску улицы ближних и дальних пригородов. Везде как под копирку. Длиннющие ряды однообразных сдвоенных домишек[255] (по Элзмир-роуд их числится 212, наш — номер 191), уныло, словно по шаблону казенных строений, и вообще безобразно. Оштукатуренный фасад, пропитанная антисептиком калитка, изгородь из бирючины, зеленая входная дверь. Названия жилищ на табличках либо «Кущи боярышника», «Лавровые рощи», «Цветущий мирт», либо «Бель вю», «Мон абри», «Мон репо»[256]. Не чаще одного раза на полсотни домов встретится такой наглый вызов обществу, который демонстрирует субъект (кончит наверняка в работном доме), покрасивший входную дверь не зеленой, а синей краской.
Ощущение липкой гадости на шее меня буквально деморализовало. Интересно, как эта штука может опустить. Весь гонор вышибает, будто оказался вдруг на людях с оторванной подметкой. В то утро виделся я себе без прикрас. Словно со стороны глядел на самого себя, идущего по улице, — толстого, красномордого, с фальшивыми зубами, скверно и вульгарно одетого. Джентльменом такому малому не притвориться. За двести ярдов видно, чем я занимаюсь, — то есть не в точности страховками, но явно чем-нибудь торгую, что-то рекламирую. На мне же просто униформа нашего племени: слегка потертый серый костюм «в елочку», синее пальто за пятьдесят шиллингов, котелок, перчаток нет. И стиль у меня, как у всех, имеющих процент с продажи, развязный, пошлый. В лучшие минуты, когда я выходной костюм надену и сигару закурю, меня можно причислить к букмекерам или владельцам баров, а в худшие — к тем, кто таскается по домам и навязывает пылесосы, но обычно оцените вы меня правильно. Едва взглянув, скажете: «Выколачивает парень свои пять — десять фунтов в неделю». Материально и социально я, так сказать, типичный представитель Элзмир-роуд.
Шел я по улице фактически один. Мужчины успели уехать поездом 8.21, женщины тормошились возле плит. А когда есть время пройтись по этим ближне-дальним пригородам и настроение есть поразмышлять, так просто смех берет насчет всей здешней жизни. Ну правда, что это, в конце концов, такое — улица вроде Элзмир-роуд? Тюрьма, тюремный коридор с рядами камер. Шеренга сдвоенных полуотдельных казематов, в каждом из которых дрожит, трясется бедолага «от-пяти-до-десяти-фунтов-в-неделю», чьи жилы тянет палач-босс, на чьей шее сидит супруга-ведьма, чью кровь высасывают деточки-пиявки. Все это хрень насчет страданий пролетариев. Я лично не особо их жалею. Скажите, попадался вам когда-нибудь чернорабочий, что ночами не спит — боится увольнения? Страдает работяга физически, зато оттрубил смену — и свободен. Но в каждом из здешних отсеков горемыка, который не бывает свободным никогда и лишь в коротких снах мечтает о том, как скинет босса в шахту и завалит тонной угля.
Конечно, рассуждаю я сам с собой, кошмарный вывих нашего сословия, что мы воображаем себя владельцами чего-то очень ценного. Ведь девять из десяти на Элзмир-роуд в уверенности, что дома, где они проживают, их собственность. Хотя и наша улица, и весь квартал до Хай-стрит целиком в бандитских лапах домовладельческого общества «Сад Гесперид», принадлежащего строительной компании «Щедрый кредит». Вот эти «щедрые кредиты», надо думать, умнейший современный рэкет. И мое страхование, я признаю, чистое надувательство, но надувательство простое, откровенное. А шик таких строительных компаний — околпачить, убедив жертву в оказанном ей величайшем благодеянии. Вы ее палкой по хребту, а она ручку вашу лижет. Я бы увековечил «Гесперид» и всю эту систему монументом особого божества. Дивный вышел бы идол, среди прочего — гермафродит. Верх до пояса — генеральный директор фирмы, низ — родная милая женушка. В одной руке у идолища был бы ключ (от работного дома, разумеется), в другой этот… ну как его? кривой кулек со всякими подарками?.. Ага, рог изобилия, откуда фонтаном страховки, радиоприемники, вставные челюсти, пилюли, презервативы и садовые катки.
Дело ведь в том, что и внеся последний взнос за наше жилье на Элзмир-роуд, мы не становимся его хозяевами. Это ж не истинная собственность, фактически — аренда. Причем в домах такого класса, если за наличность, наша площадь идет примерно по триста восемьдесят, ну а с рассрочкой на шестнадцать лет цену поставили пятьсот пятьдесят. Сто семьдесят сразу в чистую прибыль «Щедрого кредита», который, уж будьте уверены, имеет с нас гораздо больше. В цену по триста восемьдесят входит и доход строителей, но наш «Щедрый кредит» под вывеской «Уилсон и Блум» сам строит и себе гребет. Тогда один расход — материалы, но тут опять-таки барыш, поскольку с вывеской «Брукс и Скаттерби» фирма сама себе продает кирпич, плитку, двери, рамы, песок, цемент, да и стекло, наверное. Меня б не слишком удивило, что под очередным названием ребята сами себе поставляют даже пиленый лес для оконных и дверных коробок. А в придачу (и это нас прямо сразило, хотя уж тут-то можно было предугадать) «Щедрый кредит» не обнаружил склонности блюсти чистоту сделки. Жилье по Элзмир-роуд возвели, оставив кой-какие участки пустыми, — не бог весть какая красота, зато детишкам хорошо, есть где побегать, на этих самых «плановых лугах». В бумагах не значилось, но всегда подразумевалось, что луга так лугами и останутся. Однако же пригород Западный Блэчли развивался: в 1928-м тут запустили фабрику «Повидла Ротвелла», в 1933-м — англо-американский завод цельностальных велосипедов, — а население прибывало, арендная плата повышалась. Никогда не имел счастья лицезреть во плоти ни сэра Герберта Крама, ни кого другого из шишек «Щедрого кредита», но так и вижу слюнки на их губах. Короче, вдруг явились землекопы и началась застройка луговых участков. В «Садах Гесперид» горестно взвыли, немедленно была учреждена ассоциация защиты дольщиков жилья — куда там! Адвокаты Крама в пять минут нас расколошматили, на «плановых лугах» выросли здания. Действительно красиво нас обвели, и не откажешь — по заслугам старому Краму титул баронета, умен собака. Одним мифом, одной только иллюзией, что мы живем в своих домах, имеем, так сказать, «свой пай в стране», обращены мы, олухи несчастные из «Садов Гесперид» и прочих подобных ловушек, в вечных и верных рабов Крама. Ну как же, господа «почтенные домовладельцы» — то бишь все поголовно услужливые подлипалы-консерваторы. О нет, нельзя резать гусыню, несущую золотые яйца! А факт, что никакие мы на деле не домовладельцы, что мы вообще еще на середине выплат и замучены постоянным страхом каких-то бед, каких-нибудь помех очередным взносам, так этот факт лишь увеличивает наш рабский энтузиазм. Куплены с потрохами, и, главное, куплены за свои же кровные денежки. Каждый болван, рвущий кишки, дабы вдвойне оплатить эту кирпичную халупу и называющий ее «Прелестный вид», поскольку тут как раз ни вида, ни тем более прелести, каждый жизни не пощадит в бою, спасая родину от большевизма.
Свернув с Уолпол-роуд, я пошел по Главной улице. Поезд на Лондон был теперь в 10.14. Возле «Тысячи мелочей» припомнилось, что утром я наметил купить бритвенных лезвий. У прилавка с мылом заведующий отделом, или как там его по чину, распекал продавщицу. В такой час покупателей всякой дешевой ерунды не много. Если войти сразу после открытия, так иной раз увидишь всех девиц, выстроенных в ряд и получающих утренний нагоняй лишь для порядка, для рабочей формы на день. Говорят, торговые сети держат таких специальных парней с полномочиями издеваться и оскорблять, которых посылают по магазинам взбадривать девичьи коллективы. Заведующий был злобным недомерком, плечи квадратные и пики седых усов. Он только что атаковал растяпу за провинность — видимо, за какую-то ошибку в сдаче, — и зудел будто циркулярная пила:
— Нет-нет! Правильно сосчитать вам в тягость! Нет уж, не станете вы — правильно. Это ж какой труд, надорваться можно! Да ни за что!
Не удержавшись, я взглянул на продавщицу. Малоприятны ей были сейчас, когда ее песочили, взгляды немолодого толстяка с багровой мордой. Я тут же быстро отвернулся, притворившись, что страшно заинтересован товарами на соседнем прилавке: кольцами для занавесок или чем-то еще. А недомерок снова принялся зудеть. Из тех, что вроде стрекозы: отлетят и внезапным виражом опять по вашу душу.
— Правильно считать не для вас! Какое ж вам-то дело, если магазину убыток на два шиллинга? Ну что такое два боба для вас? Пустяк вовсе. Нельзя даже просить вас озаботиться и считать как положено. Нет-нет! Чтоб вам-то без хлопот, а остальное уж не велика важность. Думать-то о других вы не привыкли, и зачем вам?
Продолжалось это минут пять, слышно было на полмагазина. Он отворачивался, отходя, даря ей благодарную надежду, что отвязался наконец, и тут же опять налетал задать новую порцию. Стоя поодаль, я украдкой поглядывал на них. Виновная — девчонка лет восемнадцати, кубышка с круглым плосковатым лицом, которому не светит как-либо измениться к лучшему. Ее трясло, просто трясло от муки. Она вихлялась, как под ударами кнута. Другие продавщицы изображали слепоту и глухоту. Мучитель, плотный маленький поганец из боевитых воробьев (грудь колесом и руки за спиной, под пиджачными фалдами), — типичный старший сержант с характерным только для этого ранга росточком ниже нормы. А замечали вы, как часто палачами служить берут именно недомерков? Он был весь в поту, даже усы взмокли, и едва не въехал в нее от рвения пронять разносом. И девчонка — по телу дрожь, щеки пылают.
Наконец он решил, что хватит, отступил важно, будто адмирал на командирской палубе. Я подошел к прилавку с лезвиями. Усач знал, что каждое слово мне донеслось, девица тоже, оба они понимали и то, что знаю я, что они знают. Но хуже всего для меня — девчонка напустила вид, что ничего, мол, не случилось, и спесиво поджала губы, выражая умение барышни из магазина «держать дистанцию» с мужской частью клиентов. Гордячка леди через полминуты после того, как на моих глазах тряслась и пресмыкалась! Лицо ее еще горело, руки дрожали. Я спросил лезвий, она стала рыться в трехпенсовом подносе. В этот момент лютый начальничек повернул к нам, и на секунду мы с продавщицей замерли, ждали — опять начнет. Девушка вздрогнула, как собачонка, завидевшая хлыст. Но уголком глаза она косилась на меня, явственно воспылав злобой ко мне, свидетелю ее мучений. Вот дела!
Забрав пакетик лезвий, я убрался. Шел и раздумывал: почему люди это терпят? Трусят, конечно. Дерзко возразишь и тут же вылетишь. Повсюду так. Вот малый, например, в соседней бакалее, куда мы ходим. Двадцатилетний богатырь, румянец во всю щеку, бицепсы — ему бы при кузнечном деле, а он в своей беленькой курточке, низко вам кланяясь из-за прилавка, умильно ладони потирая: «Да, сэр! Точно так, сэр! Приятная погодка для этих дней. Чем могу услужить вам, сэр?» Буквально просит, чтоб вы его пнули. Ясно — заказы, покупатели и «клиент всегда прав». И на лице его печать смертного ужаса: ведь вы пожаловаться можете на недостаточно любезного, и тогда его в шею. Вообще, откуда ему знать: вдруг вы не покупатель даже, а тайный ревизор компании? Ох, страшно! Рыбешки мы в море страха. Наша, наша стихия. Кто не пришиблен страхом увольнения, тот боится войны, фашизма, коммунизма или еще чего-нибудь такого. У евреев мороз по коже, как вспомнят Гитлера. Тут у меня мелькнуло, что злобный поганец в магазине тоже, может, трясется, держится за место не меньше продавщицы. Наверное, семью тянет и дома он, возможно, тихий добрячок, на заднем дворике огурчики растит, дает жене командовать, а ребятишки его за усы треплют. Вы ж никогда не прочитаете насчет испанских инквизиторов или тузов из русского ОГПУ без того, чтобы вам не рассказали, какой этот изверг был в частной жизни милый да сердечный, лучший из мужей и отцов, канарейку свою обожал и прочее.
Девица от прилавка с мылом все смотрела мне вслед, когда я выходил. Убила бы меня, если б могла. Просто возненавидела, да как! Сильней гораздо, чем своего начальника.
Низко летел бомбардировщик. Минуту-две казалось — на одной скорости с нашим поездом. Напротив уселась пара вульгарных типчиков в поношенных пальто: деляги самого мелкого пошиба, агенты по распространению чего-нибудь. Один стал читать «Мейл», второй — «Экспресс». Меня они явно приметили и оценили как своего. В другом конце вагона двое с черными мешками, клерки адвокатских контор, громко вели беседу, сыпля юридической галиматьей, чтобы всех поразить и показать — они-де не из общего стада.
Я смотрел на плывущие мимо задворки зданий. Ветка от Западного Блэчли большей частью идет через трущобы, но такой покой на душе, когда мелькают задние дворики с цветами в ящиках, птичьи клетки на стенах и плоские крыши, где женщины белье развешивают после стирки. Огромный черный бомбардировщик повисел в воздухе и резко взмыл, исчезнув из моего поля зрения. Я сидел спиной к паровозу. Делаш напротив глянул на взмывший самолет. И ясно, о чем ему подумалось. О том же, о чем всем сегодня. Большого ума не надо, чтобы такие мысли побежали. Как через год, через два мы тут поведем себя при виде таких штучек? С испугу обмочив штаны, кинемся по подвальным норам?
Делаш отложил свою «Дейли мейл».
— Тэмплгейтский призер опять первым, — сообщил он.
Клерки-законники наперебой выхвалялись мудреной чушью насчет «безусловных прав наследования» и «номинальной аренды». Второй делаш, порывшись в кармане жилета, вытащил мятую дешевую сигарету. Потом, похлопав по другим карманам, наклонился ко мне:
— Бочонок, спичка есть?
Я достал спички. Ишь, Бочонок я ему. Нет, даже интересно. С мыслей про бомбежки я переключился на размышления о своей фигуре, как раз подробно мной обследованной утром в ванной.
Что говорить, я полноват. Сложение у меня и вправду бочка бочкой. Но вот ведь любопытно: потому только, что вам случилось слегка растолстеть, чуть ли не всякий, даже совершенно незнакомый, вправе кинуть насмешливое прозвище, глумясь над вашей особой комплекцией. Представьте парня с горбом, или косоглазого, или же с заячьей губой — вы станете кличкой напоминать ему об этом? Ну а если толстяк, то само собой. Я из таких, кого уж непременно по спине хлопнут, пихнут в бок, причем в уверенности, что мне это очень нравится. Мне никогда не войти в бар «Корона» (это в Падли, я там бываю по делам разок в неделю), без того чтоб осел Уотерс, который коммивояжером от мыловаров «Пенистой волны», но в основном пивко тянет в «Короне», не ткнул меня пальцем под ребра, припевая: «Ой, раскормил он мощи, Том Боулинг усопший», — а идиоты вокруг не заржали от этой постоянной шуточки. Палец-то, между прочим, у чертова Уотерса как штырь железный. Они думают: толстый, так ничего не чувствует.
Делаш взял еще спичку, в зубах поковырять, и вернул коробок. Поезд, засвистев, въехал на железный мост. Внизу по шоссе катил мучной фургон, тянулась длинная колонна грузовиков с цементом. А странно, думал я, ведь в чем-то они насчет толстяков и правы. Толстый, особенно когда он пузан с детства, так сказать врожденный, он не совсем такой же человек, как прочие. Идет по жизни в непременной персональной комической манере, вечно он вроде юмориста на концерте, а если кто за триста фунтов вес набрал, то прямо-таки уже клоун. Я побывал и тощим, и дородным — знаю, как полнота твой взгляд на мир меняет. Округлишься, и будто защищен, и перестанешь брать все чересчур всерьез. Сомневаюсь, что тот, кто с малых лет по прозвищу Толстунчик, способен очень уж переживать. Как ему? У него и опыта такого не набралось. Ему ведь даже не изобразить трагедию; известно — раз толстяк на сцене, будут шуточки. Представить только — толстобрюхий Гамлет! Или Оливер Харди в роли Ромео. Совсем недавно, между прочим, мне подумалось об этом самом, когда я читал книжку, которую у Бутса взял, роман «Безумно и безответно». Там один парень узнает вдруг, что подружка его ушла к другому. Парень, естественно, как полагается в романах, с волной темных волос, бледным нервным лицом и солидным доходом. Помню примерно вот такое место: «Ладонями обхватив голову, Дэвид метался по гостиной. Известие его сразило. Долгое время он просто не мог поверить — Шейла изменила! О нет! Нет! Но внезапно сознание прояснилось, истина открылась во всем ее безмерном ужасе. Вынести это было невозможно. Он рухнул как подкошенный и зарыдал».
Да-да, примерно так. Читал я тогда и слегка задумался. Случай понятный, но, стало быть, тому парню, да и другим, вполне нормально тут так убиваться. Ну а вот я? Ну, предположим, гульнула с кем-то Хильда в уик-энд. И черт с ним, пусть. Нет, вообще было бы приятно получить повод хорошенько ей поддать, но чтоб я рухнул и рыдал? Я-то, с моими телесами? Да это был бы просто срам.
Поезд пыхтел по набережной, за окнами тянулись непрерывной лентой крыши, красные крыши частных домиков, куда, блеснув в лучах железными боками, полетят бомбы… До чего же эти бомбы засели у всех нас в мозгах. А полетят наверняка и скоро, вопроса нет. По бодрым утешениям газет понятно, что уже вот-вот. На днях в «Хронике новостей» писали, что теперь самолетная бомбежка больше не страшна. Мол, есть такие противовоздушные орудия, что не дадут бомбардировщикам спуститься ниже двадцати тысяч футов. Газетчик, видно, думает, что если самолет на очень большой высоте, так бомбам до земли не долететь. Или, скорее, речь про то, что Арсенал в Вулидже[257] не заденет, а разбабахают только предместья наподобие Элзмир-роуд.
Но, вообще говоря, не так уж плохо быть толстяком. Во-первых, популярность обеспечена. В любой компании, хоть с маклерами, хоть с епископами, толстяк как дома. И касательно женщин у него удач больше, чем некоторым кажется. Зря представляют, что толстяк женщине — всегда только смешить ее. На деле женщинам любой мужик не в шутку, если умелец зубы заговаривать насчет своей страстной любви.
Однако же я не всегда бочонком был. В последние лет восемь-девять раздобрел и приспособил себя к соответственной манере. А по натуре, по душе, как говорится, я не вполне толстяк. Нет, не подумайте, что нежный цветик, за улыбкой прячу израненное сердце и все тому подобное. С таким набором в страховом бизнесе делать нечего. Я наглый, вульгарный, бесчувственный и в своем окружении на месте. Пока в мире будут такие штучки, как выжимание денег за процент и заработок путем одного только бесстыдства, будут и подходящие ребята вроде меня. Я, что бы ни было, всегда смогу подзаработать (подзаработать, но солидно-то нажиться — никогда); пусть даже война, революция, чума и голод, я выкручусь, продержусь дольше остальных. Да, из таковских я. И все же кое-что еще во мне имеется, осталось что-то от меня прежнего. Что? Я скажу: хоть жирку нарастил, а под ним я все тот же — тощий. Вам вот не приходило в голову, что — как про камни говорят — внутри у каждой глыбы статуя, так и во всяком толстяке внутри худышка?
Делаш, который у меня спички просил, всласть ковырялся меж зубов, насупясь над газетой.
— Солдатские обмотки вроде бы туго идут, — произнес он.
— Да вовсе не впихнуть, — откликнулся второй. — А как понять-то «пара ног»? Не все, что ль, пятки равно мозолями кровят?
— Видно, прикажут ихние ноги на марше газетами обертывать, — съязвил первый.
За окном все тянулись ряды крыш, вились лентами вдоль дорог и улиц, будто сам скачешь по холму, а внизу неоглядная долина. Лондон и вдоль и поперек — это же двадцать миль домов почти что сплошь. Господи! Начнутся налеты, и как же нас не разбомбить? Мы целиком одна громадная мишень. И без предупреждения, наверно. Кто в наше время этакий кретин, чтоб объявлять войну? Будь я Гитлером, так послал бы самолеты посреди мирной конференции. Каким-нибудь тихим, спокойным утром, когда клерки толпой поспешают через Лондонский мост, тетки тряпье развешивают на веревках, канарейки радостно заливаются, с неба вдруг гул — и бам! бу-бух! Дома на воздух, по тряпью брызгами кровь, и щебет канареечный над трупами.
Не жалко, а? Я смотрел на безбрежное море крыш. Миля за милей улицы, лавки жареной рыбы, церковные кровли, киношки, затиснутые в переулках книжные магазинчики, фабрики, муравейники квартир, ларьки с моллюсками, молочные, электростанции — без конца и без края. Целый мир! И какой покой всюду! Просто заветные леса без хищников. Из пушек не палят, гранаты не бросают, никто никого даже резиновой дубинкой не молотит. Подумать только, во всей Англии сейчас ни одного окна, откуда целится винтовка.
Но через пять годков? Через два года? Через год?
Закинув бумаги в контору, я двинул дальше. Уорнер из дешевых дантистов по-американски, приемная его (он любит говорить — «мой кабинет») в скопище офисов, между фотографом и оптовым торговцем резиной. Прибыл я раньше назначенного часа, как раз образовалось время заправиться, и почему-то стукнуло мне потащиться в молочный бар. Вообще-то я по таким барам не ходок. Нас, братию «от-пяти-до-десяти-в-неделю», не очень в этих новомодных столичных кафе привечают. Если приспичило вдруг спустить шиллинг на жратву, тебя в каком-нибудь «Лайонзе», «Экспресс дэри», «Эй-би-си»[258] или любом подобном, до смерти тоскливом заведении обслужат у буфетной стойки, кинут небрежно пинту горького и ломоть пирога, который еще холоднее пива. Снаружи молочного бара орали мальчишки с пачками свежих вечерних выпусков.
За сверкающей багровыми лампочками стойкой девица в белом колпаке возилась у холодильника. Позади нее играло радио, шпарило неотвязно: пум-блям-блям-пум. Сразу подумалось: «Какого хрена я сюда приперся?» Атмосфера этих закусочных на меня давит. Все гладко, голо, обтекаемо; куда ни глянь — эмаль, стекла зеркал, хромированный никель. Затраты все на антураж, ноль на провизию. Настоящей еды вообще нисколько. Только прейскурант ерунды с американскими названиями, дряни без запаха и вкуса, в которую едва поверишь, что съедобно. Продукты из коробок и жестянок, или из промороженных брикетов, или из тюбиков. Ни уюта, ни удобства. Сидишь тут на высоком табурете, как на жердочке, нормально не поесть, со всех сторон зеркальный глянец. Короче, с одной целью тебе глаза слепит, уши мозолит бренчанием радио — еда не важно и комфорт не важно, ничего важного на свете нет, кроме того, чтоб обтекаемо блестело и быстрей, попроще, поточным методом. Везде теперь эта вот гладкая штамповка, даже в пулях, что Гитлер для тебя припас. Я заказал большую чашку кофе и порцию сосисок. Девица в белом колпаке шваркнула мне еду с такой любезностью, с какой сушеных личинок сыплют рыбкам.
Мальчишка-газетчик вопил у входа: «Сенсацинн-новосси!» Трепетал лист с крупным газетным заголовком: «ДЕЛО О НОГАХ. НОВЫЕ СТРАШНЫЕ ОТКРЫТИЯ». Ну ясно, опять «о ногах». Хорош сюжетец. Два дня назад нашли в пакете на вокзале ноги какой-то женщины, и тут же хлынул поток статей — народу ж, понятное дело, нет ничего нужнее, интересней, чем про отрезанные ноги. Главная новость наших дней. Странно однако, думал я, жуя пресную булочку, до чего скучные теперь пошли убийства. Все эти трупы, расчлененные, частями раскиданные по разным местам. Ни следа старинных добротных драм с кинжалами и флакончиками яда, с жуткими страстями Криппена, Седдонов или миссис Мэйбрик[259]. Явный упадок. Похоже, убийства шикарного не совершить, если не верить, что за свое злодеяние будешь вечно в аду жариться.
В этот момент я надкусил свою сосиску… Черт!
Честно сказать, на особо приятный вкус я не рассчитывал. Ожидал — просто жвачка вроде булки, но это! Ладно, провел опыт на себе. Сейчас попробую описать ощущения.
Сосиска, разумеется, была тугая, будто резиной обтянута, и мои временные зубы тут не совсем годились. Пришлось кромкой зубов как бы пропиливать шкурку. И вдруг из-под нее — плюх! Как из лопнувшей гнилой груши. И весь рот полон какой-то мягкой гадости. А вкус! Секунду я прямо не мог поверить, потом снова потрогал языком — ну точно, рыба! Сосиску, то есть мясную колбаску, набили рыбным фаршем! Я встал и вышел, кофе даже не попробовав. Бог знает из чего его сварили.
На улице мальчишки бросились совать мне выпуск «Знамени», выкрикивая: «Ноги! Подробносси шокируют! Призеры скачек! Полный списсок! Ноги! Улики ужассают! Ноги!» Я все еще шагал с набитым ртом, соображая, куда бы выплюнуть. Помнится, было как-то в газетах насчет германских пищевых фабрик, где продукт ухитряются изготовлять из чего-то другого. У немцев это называется «эрзац». И помнится, про немцев я читал, что колбаса у них из рыбы, а в рыбе, уж конечно, ничего рыбного. В общем, такое чувство появилось, что надкусил я современный мир и обнаружил, из чего он на самом деле. Общий настрой нынче: все оптимально, обтекаемо, с глянцем и обязательно из заменителя. Резина, целлулоид, всюду блеск хромированной стали, ночь напролет светятся дуговые лампы, крыши стеклянные, по радио дудят модный мотивчик, вместо травы сплошь асфальт да цемент, вместо наваристого супа соки «нейтральных фруктов». А как порой до сути доберешься — испробуешь на вкус что-то надежное, ну, например, сосиску, — поймешь, что получил. Тухлую рыбу в резиновой кожуре. Взрывы помойных бомб во рту.
Со вставленными новыми зубами мне стало чуть получше. Протезы сидели хорошо, плотно к десне, и хоть нелепо звучит, что искусственная челюсть бодрит и молодит, но так и было. Я попробовал улыбнуться сам себе, глядясь в витрину, — а что, не так уж плохо! Уорнер берет дешево, но, можно сказать, артист в своем деле и не стремится сделать из тебя рекламу зубной пасты. У него, он однажды мне показывал, шкафы набиты фальшивыми зубами, разложено все по ранжиру согласно размерам и оттенкам, и он их подбирает, как ювелир камни для ожерелья. Девять из десяти примут мои зубы за натуральные.
Я увидал себя в очередной витрине во весь рост, и вид мой показался вдруг вполне даже пристойным. Грузноват, не поспоришь, но не туша — просто, как говорят портные, «полная фигура», — а морда красноватая, так некоторым женщинам как раз такие вот здоровяки и нравятся. Нет, жив еще старый пес! Вспомнив про заветные семнадцать фунтов, я точно решил — потрачу на баб. Тем временем настал час принять пинту до перерыва в пабах (надо ж новые челюсти обмыть!), и чувство богача с порядочной заначкой вдохновило зайти в лавку купить сигару за полшиллинга. К этим сигарам у меня слабость, они длинные, восемь дюймов, с гарантией «Гаванский табачный лист». Хотя, подозреваю, и в Гаване капустного листа полно.
Из паба я вышел совершенно разомлевшим. От пары пинтовых кружек внутри потеплело, втекавший меж новых зубов дымок сигары омывал душу блаженным покоем. Потянуло на философию (это отчасти потому, что мог бездельничать). Снова, как утром в поезде при виде летевшего бомбардировщика, потекли мысли о войне. Но настроение уже было другое, такое настроение, когда пророчишь насчет близкого конца света и тебе это не без удовольствия.
Шел я по Стрэнду, и хотя было холодновато, шел медленно, чтоб наслаждаться своей сигарой. Вплотную туда и сюда сновали люди с обычным у лондонских прохожих безумным выражением лица, посреди мостовой образовалась обычная пробка с автобусами, что пытались продвинуться в гуще автомобилей, и таким шумом ревущих моторов, сигналящих гудков, что мертвец бы проснулся. Но этих не разбудишь, думал я. Казалось, я единственный живой в селении лунатиков. Так только кажется, конечно. Шагая в незнакомой толпе, очень даже легко вообразить, что вокруг Музей восковых фигур, но ведь, наверно, каждая персона про тебя то же думает. И это вот пророческое настроение, которое меня последнее время одолевает — чувство, что война на подходе и скоро всему конец, — это ж не только у меня. Всех это гложет, так или иначе. Должно быть, и сейчас здесь идут те, кому видятся взрывы и горы щебня. Любая ваша мысль одновременно варится еще в миллионе голов. И все же мне казалось: народ на пылающей палубе, а пожара никто не видит, кроме меня. Я смотрел на лица спешащих мимо болванов — точь-в-точь индюки за пару недель до рождественских ужинов. Словно рентгеновским лучом мой глаз просвечивал их, видел насквозь.
Представилась эта самая улица лет через пять или поменьше после начала боев (заварится каша, как ожидают, в 1941-м).
Нет, не дотла. Так, небольшие изменения: все стало каким-то обшарпанным и грязным, витрины почти пусты, и столько пыли на их стеклах, что уже не посмотришься. В переулке огромная воронка от бомбы, стены сгоревшего здания торчат как сгнивший зуб. Муравьиная жизнь. На удивление тихо, и народ весь заметно отощал. Солдатский взвод марширует по мостовой, ребята худые как щепки, еле башмаки волочат. Сержант с усами штопором осанку строевую держит, но тоже тощий и зашелся кашлем чуть не до рвоты. Перебарывая кашель, сержант пытается орать на подчиненных в стиле прежних учений на плацу: «Башку подыми, Джон! Чего ты по земле глазами шаришь? Окурков уже год как не найти». Тут его снова настигает приступ кашля, ему не справиться, его сгибает пополам, кашель чуть кишки не вытряхивает, багровое лицо синеет, усы виснут сосульками, из глаз слезы.
Я слышу вой сирен, предупреждающих о воздушном налете, и зычный бас из репродуктора, оповещающий о том, что наши славные солдаты захватили сто тысяч пленных. Я вижу комнатушку в Бирмингеме, мальца, что без умолку хнычет, клянча хлеба, и мать, которая, не выдержав, вопит: «Заткнись ты, выродок!», а потом, задрав сыну рубашонку, хлещет его по заднице, поскольку хлеба у нее ни крошки и не предвидится. Я вижу все это. Вижу плакаты и очереди за продуктами, вижу касторовое масло, резиновые дубинки и дула строчащих из верхних окон пулеметов.
Грянет такое? Кто же знает. Бывают дни, когда просто нельзя поверить, когда я сам себе говорю — это газеты панику наводят. Бывают дни, когда я нутром чую — не избежать.
На подходе к Чаринг-кросс мальчишки выкрикивали заголовки более поздних выпусков. Естественно, опять чушь про убийство: «НОГИ: ЗАЯВЛЕНИЕ ИЗВЕСТНОГО ХИРУРГА». В глаза бросилась еще одна новость на газетной афише: «СВАДЬБА КОРОЛЯ ЗОГА ОТЛОЖЕНА». Король Зог! Ну и имечко! С трудом представишь, что этот албанский парень не черный как смоль африканец.
Тут случилась странная вещь. Каким-то манером это самое все время мелькавшее «король Зог» смешалось с уличным шумом, или запашком конского навоза, или еще с чем-то, и вдруг всплыло воспоминание.
Любопытная штука — прошлое. Оно всегда с тобой; думаю, часа не проходит без мысли о чем-то, что было десять — двадцать лет назад. Причем обычно это будто не из жизни, а из учебника истории. Но иной раз какой-нибудь вид или запах (в особенности запах) — и ты не просто вспомнишь, ты окажешься там, в прошлом. Ну так вот.
Я снова стоял в нашей приходской церкви Нижнего Бинфилда. Внешне по-прежнему шагал по Стрэнду, толстый и сорока пяти лет, в котелке и с зубным протезом, но внутри опять сделался семилетним Джорджи, младшим сынишкой Сэмюеля Боулинга («С. Боулинг: торговля кормовым зерном и семенами», Нижний Бинфилд, Главная улица, 57). Было воскресное утро, я стоял, тянул носом специфический церковный воздух. Как он хлынул мне в ноздри! Этот известный всем церковный запах сырости, пыли, сладковатого тлена. Запах, отдающий свечным салом, присутствием мышей и порой дымком ладана, а утром по воскресеньям еще глицериновым мылом и платьями из саржи. Но прежде всего сладковато-затхлая смесь, словно жизнь пополам со смертью. И впрямь ведь в воздухе витали частицы могильного праха.
В те времена я ростом был четыре фута, стоял на кожаной, для коленопреклонений, подушечке, чтобы видеть поверх спинок скамей, держался за черное саржевое платье матери. Как сейчас, чувствую на коленках тугие чулки (в будни-то мы их не носили) и трущий шею круглый белый воротник, который мне нацепили по случаю воскресенья, слышу хриплый орган и оглушительное пение дуэтом. В нашей пастве сильными голосами отличались двое — Шутер, торговец рыбой, и Уэзерол, столяр-гробовщик, — которые в хоровом исполнении псалмов гремели так, что остальным попеть почти не доставалось. Садились они всегда на первую скамью, на разные ее концы, и сами были до странности разные. Шутер — толстый румяный коротышка с огромным носом, вислыми усами и считай что без подбородка. А Уэзерол — жилистый, долговязый старый черт уже за шестьдесят, серый как мертвец, с коротким густым ежиком седых волос. Я никогда не видел человека, так похожего на скелет. Все кости черепа видны под пергаментной кожей, громадные челюсти с полным набором желтых зубов ходят вверх-вниз, как у скелета в музее анатомии. И при всей своей худобе выглядел столяр таким крепким, что ясно было: сто лет проживет и всем сидящим рядом успеет гробы настрогать. Пели они тоже в контраст. Шутер отчаянно вопил, словно ему нож к горлу приставили, выл, заливался. А Уэзерол грохотал, будто тяжеленные бочки по подвалу катались. Причем, как бы он ни ревел, вы понимали — сможет еще наддать. Дети его прозвали Громыхалой.
У солистов наших была привычка под конец псалма этак заспорить, схватиться голосами (побеждал всегда Уэзерол). В жизни, я думаю, они были приятели, но мне, ребенку, казалось тогда, что бьются смертельные враги. Шутер звонко выкрикивал, к примеру: «Господом я ведом», — а Уэзерол раскатистым басом вступал: «И нет мне более нужды ни в чем», — и совершенно подавлял соперника. Я всегда с нетерпением ждал тот псалом, где упоминаются царь Сигон и царь Ог (а, вот ведь почему имечко «король Зог» мне память растревожило). Шутер затягивал: «Сигон, царь Аморрейский…» — на долю секунды прорезалось спетое хором прихожан «и», а затем накрывающим все морским валом рушился бас Уэзерола: «О-ог, царь Васанский». Не передать, как у него гремело-грохотало это «О-о-ог». Мне-то по малолетству слышалось «дог» и представлялся страшный царский пес. Позже, когда уже я догадался про имена царей, Ог и Сигон мне виделись, как статуи египетских фараонов в картинках школьной энциклопедии, — восседающие друг против друга каменные гиганты с положенными на колени руками и слабой загадочной улыбкой на неподвижных лицах.
Как оно меня всколыхнуло! Это чувство, не что иное, а вот чувство, живое ощущение — «церковь». Сладкий душок тления, шелест воскресных платьев, хрип органа, волны поющих голосов, медленно переползающий по плитам пола лучик света из дырки в оконном витраже. Каким-то уж образом взрослые умели впихнуть в тебя, что все эти странные спектакли необходимы. И ты как должное принимал эти действа и Библию, которая тогда давалась в изрядных дозах. На каждой стене были тексты из Ветхого Завета, так что целыми главами помнились наизусть. До сих пор у меня голова набита обрывками библейских фраз. «Вновь содеяли злое в очах Господа сыны Израилевы» — «Асир, покойно пребывающий» — «собрались тогда все отовсюду, от Дана до Беэр-Шевы» — «и поразил его под пятое ребро, и умер Авенир»… Ничего было не понять, да вроде и не требовалось. Полагалось только глотать эту микстуру, снадобье из невесть чего, и ты глотал, верил — зачем-то надо. Всякая несуразица про людей с именами Шемай, Ахитофель, Навуходоносор, еще какой-нибудь Абракадабр — диковинных людей с волнистыми бородами, в длинных жестких одеяниях; людей, которые все ездят на верблюдах среди храмов и кедров или проделывают разные невероятные штуки. То они молитвы возносят на жертвенных кострах, то гуляют в горящей печке, то висят, приколоченные на крестах, то их киты глотают. И все это со звуком хрипло рычащего органа, приторным душком кладбищенского тления, запахом платья из новой саржи.
Вот в какой мир я возвратился, увидев газетный анонс про короля Зога. На несколько секунд буквально там побывал. Такие вещи, конечно, долго не длятся. Миг-другой, и я будто разомкнул сонные глаза: снова мне было сорок пять, снова передо мной теснилась пробка на Стрэнде. Но след это оставило. Обычно вынырнешь из воспоминаний и очнешься, но теперь чувствовалось по-другому: словно бы я действительно вдохнул воздух 1900-го. Даже когда я, так сказать, проснувшись, опять смотрел на снующих туда-сюда болванов и в нос мне била вонь бензиновых моторов, сутолока эта мне казалась менее реальной, чем воскресное утро в Нижнем Бинфилде тридцать восемь лет назад.
Сигару я отшвырнул, шел медленно. А сладковатым душком тлена тянуло по-прежнему. Он, этот запах, понимаете ли, продолжал мне ноздри щекотать. И я опять там — Нижний Бинфилд, 1900 год. Возле кормушки на Рыночной площади лошадь возчика жует из торбы овес. В лавке сластей на углу мамаша Уилер отвешивает на полпенса сахарных коньячных шариков. Катит экипаж леди Рэмплинг, на запятках ливрейный грум, покойно пребывающий, надменно скрестив руки. Дядя Иезекииль честит Джо Чемберлена[260]. Сержант новобранцев, в шапке коробом, алой куртке и синих кавалерийских штанах, гордо прохаживается, крутя ус. На заднем дворе гостиницы «Георг» тошнит пьянчужек. Вики в Виндзоре[261]. Бог на небесах. Христос на кресте. Анания, Азария и Мисаил в пылающей печи[262]. Сигон, царь Аморрейский, и Ог, царь Васанский, восседают друг против друга на каменных тронах — просто сидят: надежно, нерушимо существуют на своих назначенных местах наподобие пары подставок для каминных дров или Льва и Единорога[263].
Прошлое наше уходит навсегда? Да вряд ли. И одно вам скажу — славный это был мир, жилось в нем славно. Я весь оттуда. Как и вы.
Жизнь, которая вдруг вспомнилась при виде заголовков с именем короля Зога, так отличалась от моей жизни сейчас, что даже нелегко поверить в мое родство с той давней далью.
Вы уж, наверно, мысленно смогли меня представить — немолодой красномордый толстяк со вставной челюстью, и вам заодно видится, что я такой от колыбели. Но сорок пять лет — большой срок, и хотя есть люди, что не особенно меняются, другие — еще как. Я сильно менялся с годами. Меня швыряло вверх и вниз; чаще, надо сказать, наверх. Смешно звучит, но мой отец наверняка гордился бы мной нынешним. Ему казалось бы роскошным, что у его сына автомобиль, что проживает сынок в доме с ванной. И в данный момент мое положение выше родительского уровня, а бывали деньки, когда я так поднимался, как нам даже не грезилось перед войной.
Перед войной! Интересно, сколько еще у нас будут так говорить? Сколько лет, пока не начнут обязательно переспрашивать: «Какой войной?» Теперь уж мечтать не приходится, чтобы, услышав «перед войной», почти всем окружающим подумалось бы — перед Бурской[264]. А я, родившийся в 1893-м, ведь помню грянувшую войну с бурами, начало ее врезалось мне в память из-за бешеных споров отца с дядей Иезекиилем. Помнится кое-что и еще более раннее.
Самое первое — специфический мякинный запах травяных семян. Он был все гуще на пути по кирпичному коридору из кухни в магазин. Мать перегородила тот проход решетчатой калиткой, чтоб не пускать нас с Джо, моим старшим братом, к товару и покупателям. Помню, как я стоял, держась за брусья решетки, как сильно пахло семенами и сыроватой штукатуркой. Однажды я все-таки умудрился калитку открыть, пробраться в пустой на тот час магазин. Копошившаяся в ларе мышь вдруг выскочила и пробежала прямо между моими башмаками, вся белая от муки. Было мне тогда лет шесть.
В раннем детстве ты как-то внезапно, одну за другой осознаешь вещи, которые все время тебя окружали. К примеру, лишь года в четыре я понял вдруг, что у нас есть собака. Звали пса Удальцом, старый белый английский терьер, эта порода теперь вывелась. Наткнувшись как-то на него под кухонным столом, я именно в тот момент неожиданно и непонятным образом постиг — наш пес, наш Удалец. Тем же манером я чуть раньше уразумел, что за калиткой в конце коридора есть некое помещение, откуда идет мякинный запах. Сам магазин, огромные весы, деревянные мерки, надписи мелом на окне и украшающий витрину снегирь в клетке (которого, впрочем, непросто было рассмотреть с улицы через вечно пыльное стекло) — все постепенно, поочередно укладывалось в голове наподобие составных частей мозаики-головоломки.
Время идет, ноги крепнут, и начинаешь мало-помалу осваивать местную топографию. Наш Нижний Бинфилд в Оксфордшире был типичным торговым городком с населением в пару тысяч жителей (забавно — я говорю «был», хотя он никуда не делся). Городок в долине, милях в пяти от Темзы, со стороны реки пологая бугристая возвышенность, с другой — гряда холмов. Там, наверху, среди синеющей массы лесов белел большой дом с колоннадой — Бинфилд-хаус (у нас его называли «Усадьбой»), и хоть селение на холме давным-давно исчезло, бывшее его место продолжало именоваться Верхним Бинфилдом. Мне, должно быть, исполнилось семь, когда я впервые заметил Бинфилд-хаус. Малышам вдаль смотреть неинтересно. Зато свой город — располагался он крестом с площадью в центре — я уже знал до последнего дюйма. Наш магазин стоял на Главной улице, вблизи от рынка, а на углу была лавка сластей миссис Уилер, где спускались перепадавшие тебе полпенни. Мамашу Уилер, неопрятную старую хрычовку, народ подозревал в обсасывании леденцов, кладущихся обратно в банку, хотя с поличным старуху ни разу не поймали. Ниже нас по улице находилось заведение цирюльника, зазывавшее рекламой сигарет «Абдулла» (той самой, с изображением египетских воинов, что, как ни странно, используется по сей день), шибавшее из двери ароматом лавровишневой воды и душистого арабского табака «Латакия». На краю городка торчали трубы пивоваренного завода. Посреди Рыночной площади имелась поилка для лошадей, с неизменно плававшим в каменном корыте толстым слоем соломенной трухи и пыли.
Перед войной, в особенности перед Бурской войной, круглый год стояло лето. Умом я знаю, что не так, просто стараюсь передать свое ощущение. Нижний Бинфилд моих дошкольных лет всегда видится мне в летнюю пору. Или это обеденный час на рынке, когда царит особенная, сонно-пыльная тишина и лошади жуют, зарывшись мордами в длинные торбы; или полуденный зной на цветущих окрестных лугах; или ранние сумерки на тропке между живыми изгородями, когда в воздухе плывут струйки дыма из курительных трубок и сквозь кусты сочится аромат ночных левкоев. Вообще-то я могу припомнить кой-какие картинки не только летних месяцев, но исключительно в связи с не прекращавшимся целый год поиском всевозможной съедобной добычи. Усерднее всего мы рыскали возле изгородей. В июле попадалась ежевика (редкий трофей) и уже краснела, годилась кинуть в рот черная смородина. В сентябре, конечно, ягоды терна и лесные орехи — самые крупные орешки никогда было не достать. Затем буковые орехи и дикие яблоки. Кроме того, корма похуже, но тоже потребляемые за неимением лучшего. Совсем невкусные ягоды боярышника и кисленькие, довольно приятные (главное тут — не прикусить семян с ворсинками) плоды шиповника. В начале лета, особенно когда пить хочется, хорошо пожевать дудник или стебельки разной травы. Отлично идет к хлебу с маслом щавель, а также кислица и земляной каштан. Даже семена подорожника лучше, чем ничего, если оголодал, а до дому еще не близко.
Джо был на два года старше меня. Пока мы не подросли, мать нанимала гулять с нами Кейти Симонс. Отец Кейти вкалывал на пивоваренном заводе, у них было четырнадцать детей, так что все члены семьи постоянно искали, где бы подработать. Мне было пять, Джо — семь, а нашей няньке лишь двенадцать, и умственным развитием она не слишком нас превосходила. Крепко державшая меня за руку и называвшая «деткой», Кейти имела полномочия не подпускать нас к быкам и держать подальше от дороги с колесными экипажами, но разговаривали мы почти на равных. Обычно мы отправлялись в поход — по дороге, разумеется, не пропуская ничего съедобного — тропинками между участков, потом через Роперские луга до мельничного пруда, где водились тритоны и крошечные караси (став постарше, мы с Джо ходили туда на рыбалку), а возвращались непременно мимо находившейся на краю городка кондитерской. Место было для магазина столь невыгодное, что владельцы его один за другим разорялись. На моей памяти, в очередь с трижды возрождавшейся торговлей сладостями там были и бакалея, и ремонт велосипедов. Но нас к кондитерской влекло волшебной силой. Даже без единой монетки мы обязательно подходили плющить носы о витринное стекло. Кейти не важничала, равноправно участвуя как в покупке сластей на фартинг[265], так и в ссорах из-за дележки. А сколько изумительных вещей можно было тогда купить на фартинг! Большинство сладостей продавалось — четыре унции за пенни, а «райской смеси» (обломков из разных банок) за пенни отвешивали аж шесть унций. И еще фартинговые тянучки, которые растягивались на целый ярд и таяли во рту не меньше получаса. И сахарные мышки или свинки по восемь штук за пенни, и ликерные бомбочки, и большие кульки попкорна за полпенса, и «приз-пакеты», в которых среди россыпи разных конфет счастливцам иногда доставалась свистулька. Тех «приз-пакетов» больше не увидишь. Целые виды их, прежних сластей, исчезли. Пропали сладкие белые пластинки с выдавленными на них девизами, кануло липкое розовое лакомство в овальных коробочках со специальными малюсенькими оловянными ложечками. Сегодня уже едва отыщешь на прилавках шоколадные трубочки, палочки постного сахара, фруктовые батончики с тмином и даже «пестрое драже». Именно «пестрое драже» предпочиталось, если капиталы не превышали фартинг. А «Великан»? Куда девался «Великан»? Эта огромная бутыль, вмещавшая больше кварты шипучего лимонада, стоила всего пенс. Убито, тоже убито войной.
Да, оглянувшись назад, я всегда почему-то вижу лето. Трава вокруг в мой рост, от земли пышет жаром. Пыль на тропинке и теплый зеленоватый свет сквозь густую листву орешника. Вижу нас, всех троих, бодро топающих, жующих добытое по пути возле изгородей. Кейти тянет меня за руку, поторапливает: «Давай, детка, давай шибче!» — и кричит вслед убежавшему вперед брату: «Джо, сей момент обратно! Эй, получишь у меня!» Крепыш с большущей головой и толстыми икрами, Джо был любитель поозорничать. В семь он уже носил короткие штаны, плотные чулки до колен и грубые башмаки, полагавшиеся мальчишкам. А меня мать все еще наряжала в платьице-рубашонку из сурового полотна. Кейти обычно щеголяла в доставшемся от старших сестер драном и линялом подобии взрослой одежды; косички торчали из-под большой дурацкой шляпы, замызганная юбка волочилась по земле, шлепали стоптанные ботинки на кнопках. Она была пигалицей, ростом чуть выше Джо, но за детьми «смотрела» неплохо. В семьях ее круга ребенок начинает «смотреть» за младшими, сам едва научившись ходить. Время от времени Кейти пыталась нас воспитывать, отучая от дурных манер сражающими наповал, как ей казалось, присловьями и поговорками. Стоило тебе буркнуть «наплевать», от нее тотчас следовало:
Надоел всем Наплевать,
Его взяли, повязали,
В горшок кинули, варили,
Пока не сварился!
Если ты ей грубил, она назидательно замечала: «Грубое слово кость не ломит», если хвастался — «Гордись-гордись, да упасть берегись». Справедливость последней поговорки я подтвердил однажды, когда важно маршировал, изображая генерала, и рухнул в тинистый коровий пруд. Семейство Кейти ютилось в жалком крысятнике среди хибар за пивоваренным заводом. Ребятни там кишело как паразитов. Все дети сумели отвертеться от школы (это, надо сказать, в те времена было довольно легко) и с малолетства шустрили, добывали кто что мог. Один брат месяц отсидел за кражу репы. Кейти перестала водить нас на прогулки через год, когда восьмилетний Джо, разнюхав, что у них дети спали по пятеро в одной кровати, начал неотвязно дразнить ее.
Бедная Кейти! Впервые она родила в пятнадцать лет. Никто не знал, кто отец, да и сама она, наверно, сомневалась. Судачили, что, мол, кто-то из братьев. Младенца забрали в приют, а Кейти нанялась прислугой в Уолтон. Некоторое время спустя она вышла замуж за лудильщика, чем опустилась на ступеньку ниже даже родимого семейства. Последний раз я видел ее в 1913-м. Крутя педали, я проезжал через Уолтон вдоль железной дороги, мимо стайки дощатых лачуг за оградой из бочарных клепок (там иногда, когда дозволялось полицией, устраивали стоянку цыгане). Морщинистая оборванка, с чумазым лицом и висящими космами, вышла на порог вытряхнуть циновку. Это была Кейти, которой не исполнилось и двадцати семи.
По четвергам бывали базарные дни. С рассвета мордатые обветренные парни в грязных блузах и тяжеленных, заляпанных навозом башмачищах длинными прутьями орешника гнали скотину. Поднимался шум и гам: лаяли собаки, визжали свиньи, ругались и щелкали кнутами, пробиваясь сквозь толкотню, возчики товарных фургонов; орали, тряся палками, все, кто так или сяк суетился возле скота. Особая суматоха возникала, когда вели быка. Даже в том нежном возрасте я сообразил, что большинство быков, животных безобидных и послушных, хотели лишь мирно добраться до стойла, но бык ведь не считался бы быком, если бы половина города не кидалась гнать, загонять его. Иной раз напуганный бык (обычно — молодой телок) со страху разворачивал и пытался сбежать, тогда весь находившийся поблизости народ толпой перегораживал дорогу, бешено махая руками с криком: «У-у! У-у!» — что, как предполагалось, гипнотически усмиряло быка и действительно приводило в оцепенение.
К середине утра у нас в магазине появлялись фермеры — смотрели, взвешивали на ладонях образцы семян. Без фургона и без возможности давать кредит надолго отцу не удавалось развить дело. Выручка в основном шла от мелких продаж: корм для домашней птицы, конский фураж и тому подобное. Непременно захаживал старик Брувер с мельничной фермы: обросший седой щетиной гнусный скряга по полчаса перебирал в горсти зерно для кур, с рассеянным видом просыпая его себе в карман, и уходил, не купив, разумеется, ни зернышка. Вечером пабы набивались выпивохами. Все годы Бурской войны, каждый вечер четверга и субботы возле пивной стойки в «Георге» стоял сержант-вербовщик, парадно разодетый и чрезвычайно щедрый. А наутро сержант вел за собой какого-нибудь багрового от стыда юного деревенского увальня, который вчера по пьяной дурости взял шиллинг, а нынче обнаружил, что откупиться ему будет стоить двадцать фунтов. Наблюдатели этой сцены с порогов своих домов качали головами, словно видели похороны: «Хорош! В солдаты записался! А был ведь славный паренек!» Событие ужасало. Пойти в солдаты среди моих земляков считалось столь же постыдным, как девушке выйти на панель. Отношение к армии, к войне вообще, было довольно любопытное. С одной стороны, люди держались старинных добрых понятий, согласно которым красный мундир — позорище, и всякий его надевший непременно сопьется, прямиком угодит в ад. Но эти же люди были пламенными патриотами, вывешивали из окон «Юнион Джека»[266] и свято верили, что англичан никто еще не побеждал и победить не может. В те годы все, включая даже нонконформистов из самых строгих сект, пели сентиментальные песенки насчет тающей вдали тонкой красной линии и погибающих в чужой земле юных бойцов. Гибель героя обычно случалась, когда «грянули пушки, ядра засвистали», и эта деталь битвы ставила меня в тупик. Про пушки я понимал, но ядра представлял лишь ореховые, а потому немало озадачивался картиной каких-то свистящих орехов. Известие о взятии Мафекинга[267] вызвало общее буйное ликование, вполне естественное для людей, доверчиво внимавших байкам о бурах, которые, подкинув младенцев в воздух, насаживают их на штыки. Старика Брувера так затравили дети, вопившие ему: «Бур бородатый!» — что он наконец соскоблил свою щетину. Отношение к верховной власти тоже было своеобразное. Как истинный англичанин, любой поклялся бы, что Вики — лучшая королева всех времен, а народ за границей — сплошь шушера, однако никто не подумал бы платить налоги, даже регистрировать собаку, найдя способ как-нибудь это обойти.
Хотя и до и после войны Бинфилд относился к традиционно либеральным избирательным округам, на дополнительном голосовании в войну победу одержали консерваторы. Ничего тут не соображая, я тоже был за консерваторов, поскольку их синие плакаты нравились мне больше красных, а денек тот запомнился мне из-за одного пьяного, ничком рухнувшего возле паба. В общей выборной суете было не до него, и он долго лежал там, в луже алой, постепенно лиловевшей на солнце крови. К выборам 1906-го я уже кое-что уразумел и был истовым либералом, как все вокруг. Народ полмили гнался за кандидатом-консерватором, под конец триумфально сброшенным в пруд. Политику тогда воспринимали всерьез, тухлые яйца начинали припасать за несколько недель до выборов.
Помню скандальный спор, разгоревшийся между отцом и дядей Иезекиилем при вести о начале Бурской войны. У дяди Иезекииля была притулившаяся в стороне от Главной улицы небольшая сапожная лавка (продажа и мелкий ремонт обуви), бизнес скромнейший, к тому же явно хиревший, что, впрочем, не особенно волновало, так как дядя навек остался холостяком. Отцу он доводился сводным братом, был старше его лет на двадцать и на моей памяти выглядел всегда одинаково: красивый, довольно высокий старикан с необычайно белыми, белоснежными, как пушок чертополоха, длинными бакенбардами; с манерой, хлопнув по кожаному фартуку, резко распрямиться (привык, видно, так разминать согнутый позвоночник) и кинуть вам в лицо свое особое мнение, завершая слова кудахчущим смешком. Подлинный либерал XIX века, способный не только поддеть вопросом «Что сказал Гладстон[268] в 1878 году?», но и точно ответить. Один из немногих в Нижнем Бинфилде, кто всю войну стойко держался либеральных взглядов, он вечно обличал Джо Чемберлена и консерваторскую банду, именовавшуюся у него «швалью с Парк-лейн». Так и слышу его трубный голос в споре с отцом: «Их, понимаешь ли, великая империя! Великовата что-то для меня, кхе-хе-хе!» А затем тихий, встревоженный и, так сказать, добропорядочный голос отца, напоминающего о бремени белого человека, о нашем долге помочь бедным чернокожим, которых зверски третируют эти бурские свиньи. После того как дядя Иезекииль обнаружил себя сторонником буров и ярым противником империи, они с отцом почти неделю не общались. Следующий бурный разговор произошел в связи со слухами о диких вражеских злодеяниях. Отца эти россказни страшно разволновали, он попытался снова воззвать к дяде. Мол, хороша империя или не хороша, но можно ль допустить, чтобы буры подкидывали и насаживали на штыки младенцев, хотя бы и негритят? В ответ дядя Иезекииль только расхохотался — чушь! Малюток истязают не буры, а британские солдаты! Для наглядности дядя схватил меня, стоящего рядом, вскричав: «Да-да! Швыряют — и на вертел, как лягушек!» Подкинутый, взлетевший в воздух, я очень живо представил себе, как сейчас плюхнусь на острый штык.
Отец ничем не походил на дядю Иезекииля. Отцовских родителей я не знал, оба умерли до моего рождения, мне было известно лишь то, что дед сапожничал, а затем, уже в солидном возрасте, женился на вдове торговца семенами, чей магазин теперь принадлежит нам. Торговля не отвечала натуре отца, хотя само дело он изучил досконально и трудился не покладая рук. Кроме праздничных дней и каких-то отдельных вечеров он всегда видится мне с забившей морщинки, припорошившей остатки его волос белой мучнистой пылью. На брачную жизнь отец решился, когда ему уже перевалило за тридцать, так что даже в самых ранних моих воспоминаниях он предстает по меньшей мере сорокалетним. Маленький, скромный, неприметный, всегда без пиджака и в белом фартуке, голова круглая, короткий нос, довольно густые усы и светлые волосы того же рыжеватого оттенка, что у меня, только на голове отца их оставалось совсем немного и они вечно были тусклыми из-за мучнистого налета. Поскольку дед, женившись на вдове владельца магазина, возвысился, отца отправили в уолтонскую грамматическую школу[269] учиться вместе с сыновьями других местных торговцев или богатых фермеров. Громадный скачок наверх, если учесть, что его старший сводный брат, дядя Иезекииль, любил гордо рассказывать, как он, никогда не ходивший в школу, самостоятельно учился читать вечерами после работы, при свете сального огарка. Зато мозги у дяди были побойчей — он мог сразиться в споре с кем угодно, причем заваливал цитатами из Карлейля и Спенсера. А вот отец был тугодумом, «книжность» (его словечко) не освоил, да и с грамматикой не совсем разобрался. В воскресенье после полудня — единственное время, когда он позволял себе отвлечься от забот, — отец садился у камина «глянуть газетку». Его любимым еженедельником был «Народ», а у матери — «Всемирные новости», где больше рассказывалось об убийствах. Летний воскресный день (лето! конечно, всегда лето!), еще не выветрился запах тушенной с зеленью свинины, по одну сторону камина мать, начавшая читать про самое последнее жуткое преступление, но незаметно уснувшая с приоткрытым ртом, по другую — отец в очках и шлепанцах, медленно продирающийся сквозь дебри скверно отпечатанного текста. В воздухе летнее блаженство, на окне герань, с улицы щебет скворца, сам я под столом с детским приключенческим журнальчиком, и скатерть вокруг меня свисает как полотно охотничьей палатки. К вечеру, закусывая редиской с зеленым лучком, отец раздумчиво перескажет прочитанное о пожарах, скандалах в высшем свете, новейших летательных машинах, о матросе (этим матросом, я заметил, газетчики многие годы угощают регулярно), который был проглочен китом, но трое суток спустя извлечен живым, хотя и сильно выбеленным в струях китового желудочного сока. Сомневаясь насчет истории с матросом, а также насчет летательных машин, всем прочим сообщениям газет отец доверял абсолютно. Кстати, до 1909 года никто в Нижнем Бинфилде не верил, что люди сумеют летать. Общее твердое мнение гласило: пожелай Господь, чтоб мы летали, сотворил бы нам крылья. И напрасно скептичный дядя Иезекииль указывал, что захотелось же Богу, чтоб люди ехали, и дал колеса. Но, между прочим, в летательные машины не верил даже дядя.
Лишь по воскресеньям после церкви и, может, еще разок в неделю вечерком отец заглядывал в «Георга» глотнуть полпинты. Ему было не до пива — с утра до ночи заботы о своем торговом предприятии. Честно сказать, дел было не особо много, однако он постоянно хлопотал: то возился в сарае, где хранились мешки с товаром, то, сидя в пыльном магазинном закутке, усердно вел подсчеты огрызком карандаша. Человек он был очень честный, очень совестливый, все время волновался, как бы кого не подвести, не обмануть, — даже в те времена не лучший способ преуспеть в бизнесе. Ему бы служить на какой-то мелкой официальной должности: почтмейстером или при станции. Ни рискнуть и занять денег для расширения дела, ни придумать нечто новенькое в форме продаж он не умел. Примечательно, что единственная искра его коммерческой фантазии — оригинальная кормовая смесь для певчих птиц (ставшая довольно популярной в городке и окрестностях «Смесь Боулинга») — на самом деле являлась идеей дяди Иезекииля. Дядя был любителем птиц, держал уйму щеглов в своей полутемной лавке, и это он измыслил теорию, по которой пичуги в клетках теряют цвет из-за однообразной пищи. Отец, разведя на заднем дворике, на грядках под проволочной сеткой десятка два различных сорняков, стал сушить травы и смешивать их семена с обычным канареечным семенем. Что ж, красовавшийся у нас в витрине рекламой «Смеси Боулинга» снегирь Джекки, в отличие от прочих отловленных собратьев, действительно нисколько не тускнел.
Мать, сколько я помню, всегда отличалась полнотой. Это, конечно, от нее мне достался избыток кислотности или чего-то там, что нагоняет жир.
Крупная, повыше отца и с волосами гораздо красивее отцовских, она еще отличалась пристрастием к черным платьям. Хотя, кроме воскресений, ее не припомнить без передника. И всегда, ну практически всегда, она мне видится за стряпней. Вспомнив человека из своего давнего прошлого, представляешь его в каком-то особо свойственном ему месте, в особо характерном его состоянии, словно другим он вовсе не бывал. И как отец для меня обязательно сидит в закутке, припорошенный мучнистой пылью, и, сгорбившись, мусолит карандаш, а дядя Иезекииль, с его белоснежными бакенбардами, хлопнув себя по кожаному фартуку, резко распрямляет спину, так мать, когда я думаю о ней, вечно стоит у кухонного стола — месит, разделывает большущий ком теста.
Известно, какие раньше были кухни у людей: громадные, полутемные, с балкой поперек низкого потолка, с каменным полом и люком в подвал. Все тогда было громадным, или это мне, малявке, так казалось. Массивный каменный слив, где вместо крана железный насос, посудный шкаф во всю стену, гигантская плита, подолгу не желавшая раскочегариться, топлива пожиравшая полтонны в месяц. Мать у стола раскатывает очередной пласт теста; я ползаю вокруг, развлекаюсь поленьями, углем, охотой на таракашек (их было полно по всем темным углам, морили их, выманивая пивом) и поминутно лезу к столу, клянчу чего-нибудь пожевать. Мать не терпела этого: «куски хватать между едой» — и отгоняла меня: «Брысь! Не дам аппетит портить. Ты жадным глазом, а не животом есть хочешь». Но изредка мне все-таки перепадали кусочки обсахаренной корки.
Я очень любил наблюдать, как мать печет. Большое удовольствие смотреть на чью-то мастерскую работу. Вот поглядите-ка на женщину, знающую толк в готовке, — а для меня это та, что отменно с тестом управляется. Вид у нее важный и отрешенный, как у священника, ведущего обряд. Да она так себя и ощущает. Мощные, розовые, в густой мучной пудре материны руки действовали на изумление ловко. Яйцо выплескивалось из скорлупы, скалка каталась, начинка ложилась в точности как и куда надо. На кухне мать была, как говорится, в собственном мире, понимала там все до последней мелочи. Но мир за этими пределами, известный ей лишь по воскресным газетам или обрывкам слухов, для нее вроде как и не существовал. Хотя она читала лучше отца и не в пример ему, кроме газет, почитывала даже разные романтические повести, я уже лет с десяти стал удивляться ее невежеству. Она, конечно, не могла ответить, к востоку или западу от Англии находится Ирландия, и вряд ли до Бурской войны сумела бы назвать имя тогдашнего премьер-министра. И ни капельки не стремилась это знать. Читая о восточных странах, где чернокожие евнухи сторожат султанские гаремы, я подростком часто представлял себе, как поразилась бы мать, узнав про такие диковинные вещи, как возмутилась бы: «Ну и ну! Жен своих навеки запереть! Додумались!» Не то чтобы она совсем не понимала, кто такой евнух. Просто жизнь ее целиком кружилась в домашних стенах, причем, так сказать, на женской половине. Даже в нашем доме были места, куда она ногой не ступала. Никогда она не заходила в сарай с товаром, крайне редко бывала в магазине, и не припомню, чтобы мать когда-нибудь обслуживала покупателей. Она бы и не знала, где что взять; в зерне, еще не смолотом в крупу, она, наверно, и пшеницу от овса не отличила бы. Зачем? Торговля — отцовское дело, «мужская работа». А «женская» — заботиться о чистоте, еде, стирке и детях. Она бы в обморок упала при виде отца или другого мужчины, вдруг вздумавшего самолично пришить пуговицу.
Еда и все такое прочее у нас шло как часы. Нет, не как часовая железная механика, а каким-то естественным, природным ходом. Ты знал, что утром взойдет солнце, и точно так же — что на столе будет завтрак. Всю свою жизнь мать спать ложилась в девять, а поднималась в пять. Лечь или встать позднее — тут ей чудилось что-то дурное: барское, заграничное, порочное. Хотя она наняла Кейти Симонс водить нас с братом на прогулки, ее никто бы не уговорил взять себе помощницу по хозяйству. Нанятые, по ее глубокому убеждению, всегда оставляют грязь под шкафами. Еда у нас подавалась минута в минуту. До и после обильной трапезы обязательно молитва, и было за что благодарить — вареная говядина с клецками, ростбиф с йоркширским пирогом, баранина с каперсами, тушеная свиная голова, яблочный омлет, пудинг с коринкой, пудинг с джемом. Еще держались старинных правил воспитания. Во всяком случае, касательно детей, которым полагалось спуску не давать. И уж конечно, тебя выгоняли из-за стола, если ты слишком громко чавкал, или давился от жадности, или, наоборот, не желал есть нечто «полезное», или же «огрызался». Вообще-то у нас в семье суровых мер не применяли. Мать, правда, была чуть построже, но отец, вечно грозивший «взять прут да выпороть», был совершенно бессилен укротить нас, особенно Джо, сорванца и отпетого упрямца. Отец всегда лишь собирался «хорошенько вздуть» Джо, но дальше рассказов (вряд ли, мне теперь кажется, правдивых) о жутких порках, которые ему устраивал его отец, дело не заходило. А Джо к двенадцати годам стал таким силачом, что матери его уже было не отшлепать, и все попытки справиться с ним прекратились.
В те времена родителям надлежало день-деньской внушать детям, что тем «не позволено». Нередко слышались заявления того или иного папаши, обещавшего «дух вышибить» из сынка, коли поймает его на курении, краже яблок либо разорении птичьих гнезд. Иной раз подобные казни совершались. Шорник Лавгроу, застигнув однажды своих пареньков, пятнадцати и шестнадцати лет, куривших под навесом, так отдубасил их, что вопли неслись на весь город. Сам шорник, кстати, был из заядлых курильщиков. Никаких результатов наказания не давали — мальчишки по-прежнему крали яблоки, разоряли птичьи гнезда и непременно учились курить, но правила, что с детьми надо строго, это не отменяло. Фактически любое стоящее занятие было под запретом. Послушать мать, так кроме «нельзя» абсолютно все, что нам еще хотелось делать, было «нет-нет, опасно!». Плавать опасно, опасно лазить на деревья, с гор кататься, играть в снежки, кататься, виснув на задках телег, стрелять из рогаток, даже рыбу удить опасно. Опасны также все животные за исключением пса Удальца, двух наших кошек и снегиря Джекки. Причем у каждой твари есть свой способ тебя покалечить: конь укусит, летучая мышь вцепится в волосы, уховертка залезет в ухо, лебедь крылом ударит и сломает ногу, бык затопчет, змея ужалит. Все змеи, по уверению матери, «жалили», а когда я, показав школьную энциклопедию, объяснил, что у змей зубы, но жала вовсе нет, мне было велено не огрызаться. Ящерицы, веретеницы, жабы, лягушки и тритоны тоже жалят. Жалят также все насекомые, кроме блох и тараканов. Всякая еда, кроме той, что подавалась у нас на стол, отрава или «вредно». Сырой картофель — яд смертельный, как и грибы (если только они не из овощной лавки). От сырого крыжовника колики, от малины — сыпь. Примешь теплую ванну после ужина — умрешь от судорог; порежешься между указательным и большим пальцами — будет столбняк; вымоешь руки водой, где варились яйца, — пойдут бородавки. Почти сплошь ядовиты товары в нашем магазине (потому мать и перегородила калиткой ход туда). И жмыхом, и зерном для кур, и горчичным семенем сразу отравишься. Конфеты очень вредны, столь же вредно угощаться чем-либо не за столом. Хотя для одной сласти регулярно делалось исключение. Когда мать варила сливовый джем, нам разрешалось есть накипавшие сверху густые пенки, и мы с Джо обжирались ими до тошноты. Притом что почти все на свете было опасно или ядовито, имелись кой-какие вещи со свойствами прямо волшебными. Так, сырой лук излечивал практически все хвори. Шерстяной чулок вокруг горла спасал от ангины. Серная добавка укрепляла собачий организм, и в поставленной Удальцу возле задней двери миске для воды годами на дне лежал, не растворяясь, комок этой целебной серы.
Чай мы пили в шесть. К четырем мать заканчивала дневные хлопоты, так что до шести могла передохнуть, выпить чашечку чаю и, как она говорила, «спокойно почитать свою газетку». Хотя по будням газеты ее не очень интересовали. В будни печаталась хроника новостей, а громкие убийства случались редко. Другое дело — воскресные выпуски, редакторы которых сообразили, что читателю не особо важно, сегодняшняя это жуть или столетней давности, и потому, не получив свежего криминала, вытаскивали стародавний кошмар вплоть до доктора Палмера или миссис Мэннинг[270]. Думаю, жизнь за пределами Нижнего Бинфилда представлялась матери состоящей главным образом из преступлений. Ужасные убийства зачаровывали мать, ошеломленно повторявшую, что «не придумать даже, до каких грехов люди доходят». Супруге горло перерезать, или отца родного под полом замуровать, или ребеночка в колодце утопить! Как только человек может творить такое! Паника в связи с Джеком Потрошителем полыхнула примерно тогда, когда родители поженились, и с тех пор нашу магазинную витрину на ночь всегда задвигали тяжеленными ставнями. Эти огромные деревянные ставни уже в ту пору исчезали, у большинства лавок на Главной улице их уже не было, но мать лишь так могла ощутить себя в безопасности. Ее до конца жизни не покидало подозрение, что Джек Потрошитель прячется в Нижнем Бинфилде. Дело Криппена — это было годы спустя, когда я почти вырос, — тоже буквально потрясло ее. «Искромсать бедняжку жену да в угольном подвале схоронить! Додумался! Ух, попадись он мне!» И, можете себе представить, при мысли о злодействе скромного американского врача, расчленившего тело жены (причем с необычайной аккуратностью вырезавшего все кости, а голову, помнится, утопившего в море), глаза матери наливались слезами.
По будням, однако, главным материнским чтением был «Друг и помощник Хильды», без которого не обходилась ни одна семья вроде нашей, который фактически продолжает жить в изданиях сегодняшних, еще более незатейливых женских газетенок. Полистал я тут на днях одну такую: кое-что иначе, а в основном по-старому. Те же бесконечные, растянутые на полгода истории с продолжением (и непременно со свадебным букетом под конец), те же «полезные советы», те же призывы срочно купить швейную машинку или спасительную мазь от ревматизма. Изменились только шрифт и картинки. Раньше красавице полагалось выглядеть на манер рюмки для яиц, а теперь наподобие пробирки. Откровения своего трехпенсового «Друга и помощника» мать читала медленно, уважительно. Сидя в стареньком желтом кресле (ноги на железной решетке, в очаге преет котелок с крепкой заваркой), внимательно читала в том порядке, как печаталось: очередной кусок сериала, пару рассказиков, полезные советы, рекламу пилюль и ответы читателям. Содержимого одного номера ей хватало на всю неделю, а то и больше. Случалось, от тепла и монотонного гудения мух мать погружалась в дрему и, очнувшись без четверти шесть, тревожно вскидывала взгляд на стрелки каминных часов: боялась опоздать с чаем. Но чай у нас никогда не запаздывал.
В те годы (если точно — до 1909-го) отец еще мог позволить себе держать мальчика на побегушках и, наказав тому присматривать за магазином, выходил к чаю; на тыльной стороне его ладоней оставался пыльный, белесый налет мякинной трухи. Резавшая хлеб мать, на секунду прервавшись, кивала: «Скажи-ка молитву, отец». И отец, пока мы ждали, склонив головы на грудь, почтительно бормотал: «Возбладрим Осспода за милость — за все дары Его — аминь». Когда брат стал постарше, мать иногда предлагала: «Скажи-ка нынче ты молитву, Джо», — и брат бодро пищал что подобает. Самой матери возносить это благодарение не полагалось: здесь требовалась личность мужского пола.
Тогдашний летний полдень не представить без гудящих навозных мух. Санитарией Нижний Бинфилд не блистал. Городок насчитывал сотен пять домов, среди которых было меньше десятка изысканных жилищ с ванными и лишь полсотни с тем, что можно обозначить как ватерклозеты. Летом наш задний двор всегда пованивал помойкой. И всюду, в любом жилье насекомые. У нас за деревянной обшивкой стен имелись тараканы, за кухонной печью — сверчки и, разумеется, мучные черви в магазинных ларях. Надо сказать, даже самые домовитые хозяйки вроде моей матери не видели тогда в тараканах ничего страшного. Тараканы являлись такой же принадлежностью кухни, как буфет или скалка. Но были другие — позорные — насекомые. В хибарах за пивоваренным заводом, там, где жила Кейти Симонс, кишели клопы. Вот заведись они в доме, так мать или иная жена владельца магазина сгорела б от стыда; считалось неприличным даже знать, как эти клопы выглядят.
Жирных синих мух, налетавших в кладовку и облеплявших сетку над мясом, гоняли: «Сгиньте вы!», однако же и мухи были Божьими тварями, и кроме как защитной сеткой да липкой бумагой с ними не сражались. Я вот сказал вначале, что первое в моей памяти — запах семян и мякины, но запашок мусорных ящиков во дворе тоже из ранних моих лет и тоже навеки мил. Вспоминая материнскую кухню с каменным полом, ловушками для тараканов, железной каминной решеткой и прокопченной печью, я всегда, кажется, слышу жужжание навозных мух, чувствую, как слегка пованивает от помойного ведра, шибает в нос чудесным густым запахом псины от симпатяги Удальца. Ей-богу, есть звуки и запахи похуже. Вам, например, какое гудение больше по душе: навозных мух или бомбардировщиков?
Джо пошел учиться в уолтонскую грамматическую школу на два года раньше меня. Обоих нас не решались отправить в Уолтон до девятилетнего возраста, так как учеба там означала четыре мили на велосипеде утром туда и вечером обратно, а мать очень боялась дорожного движения, хотя автомобили еще были редкостью.
До этого мы с братом несколько лет посещали частные начальные классы миссис Хаулет. Всякий знал, что мамаша Хаулет старая самозванка и учитель хуже, чем никакой, но большинство малышей из семей владельцев магазинов все-таки обучались у нее, не опускаясь до постыдной общедоступной школы. Нашей наставнице, глухой и едва видящей сквозь очки, было далеко за семьдесят; все ее школьное оборудование состояло из указки, стопки затрепанных учебников письма и пары дюжин резко пахших грифельных досок. С ученицами она еще кое-как справлялась, но мальчики над ней просто смеялись и прогуливали сколько хотелось. Помню, однажды на уроке разразился жуткий скандал — мальчишка сунул руку девчонке под юбку (смысл деяния я тогда еще не улавливал). Мамаше Хаулет удалось скрыть этот ужас от родителей. Обычной ее воспитательной угрозой звучало «скажу твоему отцу», но мы приметили, что часто жаловаться на учеников она не смеет, а если замахивается указкой, то от ударов нескладной старухи легко увернуться.
Джо было всего восемь, когда он примкнул к мальчишеской шайке под названием «Черная рука». Верховодил там тринадцатилетний сын шорника Сид Лавгроу, входили в шайку еще два сына городских торговцев, юный посыльный с пивоваренного завода и двое ребят с фермы, исхитрявшихся среди крестьянских трудов выкроить час-другой на разбойничьи приключения. Этих сельских ребят, рослых, мосластых, в драных вельветовых штанах, несмотря на их низменно простецкий вид и говор, приняли в компанию за несравненные познания и таланты касательно всякой живности. Один из них, рыжий, по прозвищу Имбирь, мог даже голыми руками поймать дикого кролика: высмотрев затаившегося в траве зверька, кидался и, упав плашмя, накрывал своим телом. Социальную пропасть между сыновьями магазинщиков и сыновьями фермерских рабочих местные подростки начинали отчетливо сознавать лишь годам к шестнадцати. У членов шайки имелся тайный пароль, имелась также процедура «испытания», где требовалось разрезать себе палец и съесть земляного червя, а главным было демонстрировать себя отчаянными головорезами. Досадить они, конечно, умели: били стекла, гоняли пасшихся коров, отрывали дверные молотки, сады грабили, унося фрукты мешками. Зимой, когда удавалось позаимствовать пару хорьков (и если позволяли фермеры), они охотились на крыс. У всех них были на вооружении рогатки и колотушки, и каждый копил на стоивший тогда пять шиллингов пистолет для стрельбы в тире, только больше трех пенсов никак не накапливалось. Летом шайка ходила удить рыбу или выискивать птичьи гнезда. Прогуливавший уроки мамаши Хаулет по крайней мере раз в неделю, Джо умудрялся также, хоть и реже, прогуливать уолтонскую школу. Нашелся соученик, умевший подделать любой почерк и за пенни изготовлявший записку от матери, где подтверждалось твое вчерашнее недомогание. Конечно же, я дико рвался разбойничать с «Черной рукой», но Джо сурово отвергал мои поползновения: не нужна, мол, им на шее сопливая малышня.
А меня обуяла мечта о рыбалке. Ведь до восьми лет жалкий мой рыбацкий опыт сводился лишь к возне с сачком, куда изредка попадалась микроскопическая корюшка. Мать, естественно, ужасало всякое наше приближение к воде, рыбалка в ряду обычных родительских запретов была «нельзя», а сам я еще не сообразил, что глаза взрослых не всевидящее око, но как страстно мечталось порыбачить! Сколько времени я провел у мельничного пруда, наблюдая серебрившихся на воде под солнцем карасиков, а иногда замечая в полутьме под ветвями ивы большого — мне казалось, громадного (сейчас думаю, дюймов шесть) — карася, который вдруг, всплыв и на миг сверкнув алмазной гроздью, жадно хапал личинку и вновь исчезал. Часами я простаивал перед витриной лавки Уоллеса на Главной улице, где торговали рыболовной снастью, ружьями и велосипедами. Проснувшись летним утром, я лежал, представляя все известное мне из рассказов Джо: как делаешь приманку из хлебного теста, как закидываешь удочку с пляшущим поплавком и тонущим грузилом, как гнется в руках удилище с клюнувшей, натянувшей леску рыбой… Почему для ребенка все это излучает волшебное сияние? Не обязательно рыбалка, для иных детей это охота и стрельба или же мотоциклы, самолеты, лошади. Ничего тут не объяснишь — чистая магия. Однажды утром (было это в июне, а мне, должно быть, было восемь), зная, что Джо намерен прогулять и удить рыбу, я твердо решил пойти вслед за ним. Каким-то образом почуяв мои планы, брат, пока мы одевались, предупредил:
— Ты вот что, карапуз, не вздумай за нами увязаться! Сиди дома!
— Я и не думаю. Не собирался даже.
— Собирался!
— А вот и нет!
— А вот и да!
— Нет!
— Да! Но будешь сидеть дома, ясно? Нужна нам в шайке драная малышня!
Недавно освоив ругательное «драный», Джо вовсю щеголял словцом. Отец услышал и пообещал «вышибить дух» из брата, но до дела, конечно, не дошло. А после завтрака, когда Джо, с ранцем, в форменной школьной фуражке, оседлав свой велосипед, умчался на пять минут раньше обычного (что всегда означало — сегодня прогул), когда мне тоже надо было отправляться в классы мамаши Хаулет, я, выскользнув, нырнул в проулок позади дворов. Шайка соберется у мельничного пруда, пойду туда и я, пускай хоть убивают. Мальчишки наверняка поколотят, потом придется к обеду прийти домой, мать поймет, что я прогулял, и от нее тоже достанется — плевать. Одно неукротимое желание — рыбачить с шайкой. И действовал я хитро. Терпеливо выждал, чтобы Джо успел в объезд прикатить на место, а затем по тропинке и краем поля за кустами живой изгороди незаметно подобрался почти к самому пруду. Стояло чудесное июньское утро. Ноги по колено утопали в гуще лютиков. Ветерок слабо шевелил верхушки вязов, пышная пена листвы светилась нежным, нарядным шелком. Девять часов утра, мне восемь лет, вокруг все прелести начала лета, с чащобой живой изгороди, где еще в цвету кусты диких роз, с медленно плывущими над головой пушистыми белыми облачками, с пологой волной холмов вдали и туманно синеющим лесом Верхнего Бинфилда. И ни черта этого я не замечал. В голове только тинистый зеленый пруд, члены шайки, их крючки, лески, хлебное тесто приманки. Словно там рай и мне во что бы то ни стало надо туда. Наконец я подкрался совсем близко. Ребят было четверо: Джо, Сид Лавгроу, мальчишка-посыльный и еще один сын лавочника, звали его, помнится, Гарри Барнс.
Джо, повернувшись, увидал меня.
— Черт! Шкет явился! — прошипел он. И направился ко мне, как разъяренный кот. — Ты что? Давай-ка живо дуй отсюда!
Оба мы, разозлясь, готовы были лечь костьми, настаивая на своем. Я отскочил подальше и заявил:
— Нипочем не уйду!
— Уйдешь, я сказал!
— Уши ему надери, Джо, — посоветовал Сид. — Сосунков нам не хватало.
— Так ты уйдешь? — с угрозой спросил Джо.
— Не уйду.
— Ладно, парень, ла-а-адно!
Он кинулся, погнался за мной, награждая тумак за тумаком. Но я не убегал, кружил по берегу. В конце концов Джо меня отловил, повалил и, став коленями на мои руки, начал крутить мне уши — его излюбленная пытка. Я, беспомощный, заревел, но и в слезах уйти домой не соглашался. Нет, я хотел остаться, удить рыбу с ними. Внезапно остальные члены шайки смилостивились: сказали Джо, чтоб отпустил меня, а мне, если уж очень хочется, позволили не уходить. Так что я все-таки остался.
У ребят были крючки, лески, поплавки, немалый запас хлебного теста в тряпичном узелке; все мы нарезали себе удилищ из прутьев ивы. Еще надо было постоянно посматривать на стоявшую в двух сотнях ярдах от нас мельницу, поскольку старик Брувер запрещал тут рыбачить. Не то чтобы это ему мешало (пруд он использовал лишь для купания скота), просто он ненавидел мальчишек. Сохраняя подозрительность к новичку, члены шайки то и дело шикали на меня, требуя не маячить на свету, напоминая, что я сосунок и ничего не смыслю в рыбной ловле. Ворчали, что я своим шумом всю рыбу распугал, хотя я вел себя гораздо тише любого из них. В довершение всего меня отослали сидеть отдельно, вдалеке от остальных, у мелководья и почти без тени. Малышня вроде меня, говорили они, наверняка воду взбаламутит, рыбу от берега отгонит. Место, куда меня отправили, было совсем негодное, и там рассчитывать на клев не приходилось. Я это знал; каким-то уж инстинктом знал, где есть рыба, где нет. Но наконец-то я рыбачил! Сидел на травянистой отмели, в руках удочка, вокруг жужжание мошкары и сильный, прямо-таки с ног сшибающий аромат дикой мяты; сидел, вперившись в алый поплавок на зеленой воде, и, хоть чумазое лицо в потеках слез, был счастлив как безумный.
Бог знает сколько мы так просидели. Тянулось утро, солнце поднималось выше и выше, ни у кого не клевало. Денек был жаркий, слишком солнечный для клева. Поплавки лежали неподвижно. Сквозь воду можно было смотреть как сквозь темное зеленое стекло. На середине пруда виднелись рыбешки, всплывшие почти к самой поверхности воды погреться, иногда в траве подле берега скользил тритон, поднимался и замирал, опершись лапками на травину, высунув из воды лишь кончик носа. Но рыба не клевала. Взволнованные крики ребят каждый раз оказывались ложной тревогой. Время шло, стало совсем жарко, мухи и комары ели поедом, заросли мяты сладко пахли леденцами из лавки мамаши Уилер. Мне делалось все голоднее, тем более что я не знал, долго ли еще до обеда. Однако я сидел тихо как мышь, не отрывая глаз от поплавка. Мне выдали комок хлебного теста, объяснив, как насаживать, но я подолгу не смел заменить приманку, поскольку, стоило мне вытянуть леску, все на меня накидывались за кошмарный шум, якобы распугавший рыбу на пять миль вокруг.
Сидели мы уже, должно быть, часа два, когда вдруг мой поплавок дрогнул. Я понял — рыба. Рыба, которая, случайно проплывая, соблазнилась моей наживкой. Движение поплавка, когда клюет, нисколько не похоже на то, если сам ненароком дернешь леску, — тут не ошибешься. Крючок мой резко потянуло в глубину, я больше не мог выдержать и закричал:
— У меня клюнуло!
— Фигня! — откликнулся-отмахнулся Сид Лавгроу.
Но уже и сомнений не осталось: поплавок нырнул вниз, и я, продолжая видеть под водой его тусклое красноватое пятно, почувствовал, как напряглось в руках удилище. Господи, что за чувство! Леску твою натягивает, дергает, а на другом ее конце рыба! Ребята, увидав мой изогнувшийся прут, побросали удочки и понеслись ко мне. Я вытянул свой потрясающий трофей, и рыба — огромная, серебристая! — дугой пролетела по воздуху. И тут же хоровой вопль ужаса. Сорвавшись с крючка, рыба плюхнулась в торчащие из воды кустики дикой мяты. Там было, однако, так мелко, что ей не удалось перевернуться, и секунду она просто лежала плашмя. Джо, окатив нас брызгами, бросился в воду и схватил ее.
— Ессь! — прокричал он, швырнул рыбину на берег, и мы, став на колени, сгрудились вокруг добычи. Как мы, злодеи, ликовали! Бедняга карась бился в агонии, и чешуя его сверкала всеми цветами радуги. Большой карась — длиной не меньше семи дюймов, весом в добрую четверть фунта. Как восхищенно мы орали, глядя на него! Но в следующий миг на нас упала чья-то тень. Мы подняли глаза — над нами стоял старик Брувер в своей высокой твердой шляпе (тогда все носили такие: нечто среднее между цилиндром и котелком), в грубых кожаных гетрах, с толстой ореховой палкой в руке.
Мы сжались, будто птенцы куропатки под тенью ястреба. Он переводил взгляд с одного на другого. Челюсти его, с беззубым стариковским ртом и выступом бритого подбородка, напоминали щипцы для орехов.
— Чем это вы здесь занимаетесь?
Занятие наше было вполне очевидно. Мы молчали.
— Я покажу вам — удить на моем пруду! — взревел старик и кинулся на нас, размахивая палкой.
«Черная рука», дрогнув, обратилась в бегство. И все удочки, и мой трофей были брошены. Брувер за нами гнался до середины луга. На старых негнущихся ногах очень быстро бежать он не мог, но успел все же хорошенько наподдать, пока мы не умчались от него. Остановившись среди поля, старик орал нам вслед, что всех знает по именам и сообщит родителям. Поскольку улепетывал я в хвосте шайки, то большинство ударов досталось мне. Когда мы переводили дух уже по ту сторону живой изгороди, на голенях моих обнаружилось немало гнусных багровых полос.
Остаток дня я провел с шайкой. Разбойники еще не решили, принять ли меня постоянным членом, но временно я был допущен. Юнцу посыльному, под каким-то предлогом отпросившемуся на утро, пришлось вернуться к службе при пивоваренном заводе. Остальные отправились бесконечно ходить-бродить, как это обычно бывает у мальчишек, ушедших из дому на целый день, к тому же — без разрешения. Мой первый настоящий мальчишеский поход весьма отличался от детских прогулок с Кейти Симонс. Пообедали мы на краю города, в сухой канаве, заросшей диким фенхелем и полной ржавых жестянок. Со мной поделились частью взятых с собою завтраков, а Сид Лавгроу дал кому-то пенни — сбегать купить для всех бутылку «Великана». Было ужасно жарко, стоял сильный пряный запах фенхеля, и лимонадный газ наградил нас отрыжкой. Потом мы побрели белесой от пыли дорогой в Верхний Бинфилд. Тогда, по-моему, я первый раз туда попал, впервые увидал буковый лес с его ковром опавших листьев, с этими гладкими стволами, которые так высоко уходят в небо, что птицы на верхушках видятся россыпью точек. В те дни, если хотелось, ты по лесу мог ходить где угодно. Фазанов вокруг заколоченной «Усадьбы» больше никто не охранял, самое страшное — встретится возчик с телегой бревен. Нашелся спиленный ствол, древесные кольца торца были похожи на мишень, в которую мы начали пулять камнями. Другие из рогаток стреляли в птиц, причем Сид Лавгроу поклялся, что сшиб зяблика, только тот застрял в ветках наверху, а Джо сказал, что Сид врет, и они заспорили, почти что подрались. Потом мы спустились на дно известняковой ложбины, устланной толстым слоем сухих листьев, и орали, чтобы послушать эхо. Кто-то выкрикнул непристойность, после чего пошли в ход все известные шайке похабные слова, и надо мной глумились, так как в моем словаре их набралось лишь три. Сид Лавгроу нам объявил, что знает, как родятся дети, — так же как кролики, только ребенок вылезает из женского пупка. Гарри Барнс принялся корябать на буковом стволе словечко… но после первых двух букв занятие резьбой ему наскучило. Потом направились к усадебной сторожке. Ходил слух, что где-то на территории «Усадьбы» есть пруд с невероятно крупной рыбой, но никто не отважился когда-либо проникнуть внутрь, потому что обитавший в сторожке старый Ходжес, который, так сказать, присматривал за домом, был крут с мальчишками. Ходжес копался в своем огороде у сторожки. Мы покричали ему разных дерзостей из-за забора, пока сердитый старик нас не отогнал, а затем вновь пошли к уолтонской дороге, чтобы дразнить проезжающих возчиков, стоя за живой изгородью, куда кнутом с телеги не достать. Близ уолтонской дороги был старый карьер, превращенный потом в свалку, густо заросшую кустами ежевики. Присыпанные землей с цветущими буйными сорняками, там громоздились горы мятых оловянных канистр, дырявых кастрюль, погнутых велосипедных рам, битых бутылок. И мы час рылись в этой дряни, изгваздавшись с головы до пят, вытаскивая ржавые столбики оград, поскольку Гарри Барнс поклялся, что кузнец в Нижнем Бинфилде дает шесть пенсов за сто фунтов старого железа. Потом Джо отыскал в ежевичных кустах брошенное гнездо дрозда с едва оперившимися птенцами. После долгого спора, что с ними делать, мы их вынули, стали кидаться в них камнями и, наконец, пришибли. Птенцов было четыре, так что каждый из нас припечатал своего. Тем временем близилось время ужина. Понятно было, что старый Брувер угрозу свою выполнит и впереди ждет порка, но голод уже слишком донимал. В общем, поплелись мы домой, учинив по пути еще одно бесчинство: заметили крысу и, схватив палки, кинулись за ней, а за нами погнался старый Беннет (начальник железнодорожной станции, который даже по ночам холил свой огород и страшно им гордился), в бешеной ярости оттого, что мы грядку с луком ему растоптали.
Отшагав десять миль, я не устал. Весь день я шлялся вместе с шайкой, стараясь все делать как остальные, меня нещадно шпыняли и обзывали сосунком, но я все же держался, нос не вешал. Во мне бурлило некое изумительное чувство — не описать его, оно известно лишь мужчинам, когда-то его пережившим. Больше я не был малышом, я стал мальчишкой. А мальчишкой быть замечательно, ведь это значит вольно бродить вдали от цепкой власти взрослых, охотиться на крыс, сшибать пичужек, кидаться камнями, дразнить возчиков, сквернословить во все горло. Особенное ощущение силы, роскошное ощущение, что ты все можешь и ничего не боишься, и связано оно со смелым нарушением правил, с реальным агрессивным разрушением. Белая дорожная пыль, влажная от пота одежда, запах фенхеля и дикой мяты, непристойные слова, кислая вонь мусорной свалки, вкус лимонада с отрыжкой от газировки, и припечатанный птенец, и рывок натянувшей леску рыбы — все это там сплелось. Благодарю, Боже, что создан я мужчиной, — ни одной женщине подобного не испытать.
Действительно, старый Брувер не поленился обойти родителей и донести. Отец, донельзя мрачный, вынес ремень и объявил, что сейчас напрочь «вышибет дух» из Джо. Брат не давался, вопил и лягался, в результате получив от отца не больше парочки сильных ударов. Правда, на следующий день его отхлестал тростью директор грамматической школы. Я тоже пробовал сопротивляться, но был еще не столь силен, чтоб матери не удалось, положив меня поперек колен, всыпать ремнем как следует. Так что в тот день мне здорово досталось трижды: от Джо, от Брувера, от матушки. Назавтра шайка порешила, что в полноценные члены я все же не гожусь, пока не пройду «испытание» (термин был позаимствован из книг о краснокожих). Строгие судьи настояли, чтоб червяка я, до того как проглотить, обязательно разжевал. Кроме того, поскольку я, малявка, был единственным, кто в тот раз что-то выудил, они потом все выясняли габариты вселившего зависть («вроде не так уж и большого») карася. В отличие от обычных рыбацких рассказов, где трофей со временем растет и растет, мой карась по ходу их обсуждений съежился до размеров жалкого пескарика.
Но это было все равно. Я же рыбачил! Я видел, как нырнул мой поплавок, я чувствовал на тугой леске тяжесть рыбы, и сколько бы ни врали мои завистники, этого у меня им было не отнять.
Насчет последующих лет, от моих восьми до пятнадцати, помнится главным образом рыбалка. Конечно, было много всякого другого, но, оглянувшись назад, в далекое прошлое, кое-что видишь ярко, а иное еле брезжит. Я престал ходить к мамаше Хаулет, стал ездить в грамматическую школу, обзавелся кожаным ранцем и черной фуражкой с желтыми полосками, получил первый свой велосипед и много позже — первые мои длинные брюки. Первый велосипед у меня был с жестко закрепленным передним колесом (модели с «поворотным» колесом стоили тогда очень дорого). На крутом спуске ты вытягивал вперед уставшие ноги и позволял педалям крутиться, визжа, самостоятельно. Да, характерная картинка начала 1900-х: паренек-велосипедист летит с холма, голова откинута, а ноги в воздухе. Уолтонская грамматическая школа страшила меня до дрожи из-за рассказов Джо о старом Баки (директоре по фамилии Бакенбард), и в самом деле оказавшемся злющего вида человечком с абсолютно волчьим лицом, а также с запасом гибких камышовых тростей, которые хранились в стеклянном ящике в глубине большой классной комнаты и которые он порой доставал, наглядно рассекая ими воздух и внушая ужас их жутким свистом. Однако в школе дела у меня пошли на удивление хорошо. Мне никогда не приходило в голову, что я умом могу превзойти Джо, братца двумя годами старше, постоянно измывавшегося надо мной с тех пор, как он начал ходить. Но Джо был законченным разгильдяем, каждую неделю получавшим порцию жестокой порки и до шестнадцати лет просидевшим на скамьях среди младших учеников. Во втором семестре я удостоился награды по арифметике и еще одному невнятному предмету, который заключался в основном в засушивании цветков и числился «наукой о природе», а когда мне исполнилось четырнадцать, Бакенбард заговорил насчет образования и университета в Рединге. Отца, возлагавшего на нас с братом честолюбивые надежды, волновала мысль о моем непременном поступлении «в колледж». Витала некая идея, что мне предстоит стать школьным учителем, а Джо — ведущим аукционных торгов.
Но особого места школа в моей памяти не занимает. Когда мне довелось довольно тесно пообщаться с пареньками из сословий повыше (это в годы войны), меня буквально поразило, как их затюкала муштра закрытых школ. Такая дрессировка или здорово разгладит юные бойкие мозги, или заставит всю оставшуюся жизнь с остервенением бунтовать против нее. У нас, детей владельцев ферм и магазинчиков, было не так. Мы шли учиться в грамматическую школу и до шестнадцати лет околачивались там лишь затем, чтобы демонстрировать — мы не из пролетариев, но сама школа оставалась местом тоскливого занудства, от которого хотелось только сбежать. Никакой верности, сентиментальной преданности «старым серым стенам» (а стены и впрямь были старые, стояли пятый век, основал нашу школу кардинал Уолси[271]), никакого «нерушимого мальчишеского братства», никакой даже своей школьной песни. По выходным много времени для себя, ведь спортивные игры не принудительно и не столь часто, чтоб отлынивать. Мы гоняли в футбол (верней, изображали что-то вроде), сражались на крикетных матчах, где надлежало появляться туго перепоясанным, но мы тут обходились без формальностей. Меня из тех спортивных состязаний увлекал один крикет, в который мы играли всю большую перемену на покрытом гравием дворе; играли битами, сделанными из дощечек упаковочных ящиков, и самодельными мячами.
Помнится запах уныло-просторной классной комнаты — запах чернил, пыли и обуви. Помнится камень на колоде во дворе, об который ученики точили перочинные ножи, и небольшая пекарня напротив, где продавались изюмные плюшки, не такие, как теперь, а вдвое больше, назывались они «чудо-сдобы» и стоили полпенни. Вел я себя в школе положенным манером. Нацарапал на крышке письменного стола свое имя, за что был отлупцован (пойманных на подобном криминале обязательно секли, но этикет требовал совершить это преступное деяние). Ходил с лиловыми от чернил пальцами и обгрызенными ногтями, употреблял ручки с перьями как стрелы, носил в кармане горсть конских каштанов для игры в «расшибалочку», пересказывал непристойные байки, обучился онанизму, дразнил учителя английского, «мямлю Броверса», издевался над Вилли Сайменом, слабоумным сынишкой гробовщика, верившим всему, что ни скажи. Любимой нашей шуточкой было послать его купить что-нибудь несусветное: на полпенни стоивших пенс за штуку почтовых марок, резиновый молоток, отвертку для закрутки в обратную сторону, банку полосатой краски и всякое такое — малыш Вилли не понимал подвоха. Однажды мы славно развлеклись: посадив его в бадью, уговаривали изнутри поднять эту бадью за ее ручки. Бедняга Вилли, кончил он в приюте для умалишенных.
Но настоящей жизнью жилось только на каникулах и в выходные. Тогда вот удавалось заняться чем-то действительно важным и интересным. Зимой мы, взяв на время у кого-нибудь пару хорьков (дома нам мать не разрешала держать «этих гадких вонючек»), отправлялись по фермам, выпрашивая позволение устроить охоту на крыс. Иногда фермеры нам разрешали, иногда гнали прочь: мол, от крыс неприятностей поменьше, чем от вас. В конце зимы мы помогали истреблять амбарных крыс, пристроившись возле работающих молотилок. Была зима (кажется, 1908-го), когда Темза вышла из берегов, затопив луга, а потом грянули морозы, и мы в течение нескольких недель катались на коньках, и Гарри Барнс сломал на льду ключицу. Ранней весной мы уходили в лес сшибать белок — метать в них колотушки, затем наступала пора разорять птичьи гнезда. У нас существовало убеждение, что, поскольку птицы считать не умеют, вполне достаточно оставлять в гнездах по одному яйцу, но часто мы, жестокие звереныши, попросту скидывали гнезда вниз, растаптывая на земле яйца или птенцов. Другая отличная забава, когда жабы мечут икру. Поймаешь жабу, воткнешь в зад ей носик велосипедного насоса и надуваешь, пока она не лопнет. Таковы мальчишки, я уж не знаю почему. Летом мы на велосипедах ездили купаться к Барфордской плотине. В 1906-м утонул Уолли Лавгроу, двоюродный брат Сида; тело застряло на дне в густых водорослях, и когда его достали багром, лицо было черным как деготь.
Но все-таки делом самым стоящим почиталась рыбалка. Довольно долго мы ходили с удочками на пруд старого Брувера, таскали там карасиков и линьков (однажды попался даже жирный налим), ходили и на другие пруды, до которых пешком успевали добраться субботним днем. Но, заимев велосипеды, начали удить на Темзе, ниже Барфордской плотины. Это казалось нам солиднее, взрослее. К тому же фермеры на реке не гоняли, а рыбы в Темзе уйма, хотя, насколько помнится, и там больших успехов никто из наших не достиг.
Странно, какое у меня было пристрастие к рыбалке, — было и по сей день есть, честно говоря. Истинным рыболовом мне себя назвать трудно. Ни разу в жизни я не поймал рыбины длинней двух футов, и уже тридцать лет, как не брал в руки удочку. И все же, стоит вспомнить мальчишеские дни, все крутится вокруг походов на рыбалку. Видится каждая деталь. Помню конкретные дни и тогдашний улов, нет такой заводи, такого омута, которых мне вживе не представить, закрыв глаза. Я мог бы книгу написать по технике ужения. Хорошей снасти у нас в детстве не имелось, она стоила дорого, а наши три пенса в неделю (обычные тогда карманные деньги ребенка) мгновенно разлетались на леденцы и «чудо-сдобы». Малышня привязывала к лескам гнутые булавки, у которых кончик для лова туповат, но можно было смастерить зацепистый крючок (ну, без бородки, разумеется), изогнув плоскогубцами на пламени свечи острую швейную иголку. Ребята с фермы умели из конских волос сплести прочнейшую леску, не хуже, чем из бараньей кишки, а мелкая рыбешка вытягивалась и на одном-единственном конском волосе. Став чуть постарше, мы сделались обладателями удочек за два шиллинга и даже катушек. Господи, сколько же часов я простоял, пялясь в витрину лавки Уоллеса! Даже охотничьи мелкашки и спортивные пистолеты не волновали меня так, как рыбацкая снасть. А экземпляр гамиджского каталога товаров для спортсмена-рыболова[272], который я где-то подобрал (наверное, на свалке) и проштудировал словно библейский текст! Я и теперь могу вам перечислить модели всяких нитяных или синтетических лесок, «лимерикских» крючков, ирландских колотушек глушить рыбу, «ноттингемских» катушек и прочих технических прелестей.
Приманка использовалась разная. В нашем магазине было полным-полно мучных червей — неплохо, но не высший сорт. Ценились мясные мухи. Их требовалось выпросить у мясника, старого Грэвита, и члены шайки тянули жребий или же считалкой («ина-мена-мина-мо…») решали, кому идти и клянчить, потому что Грэвит любезностью не отличался. Огромный, краснорожий, с хриплым лающим басом, на мальчишек он рявкал, при этом ножи-секиры так и звякали перед его синим передником. Робко войдя с жестянкой из-под патоки, ты дожидался ухода покупателей и потом смиренно канючил:
— Звините, мистер Грэвит, не найдется ль у вас мясных мух для наживки?
В ответ, как из глотки мастифа:
— Что-о? У меня-то? Мухи? Отродясь тут этих тварей не водилось! Чтоб у меня-то мухи, в моем магазине?
Мухи, конечно, имелись. Везде и всюду. Грэвит их бил кожаным лоскутом на длинной палке, дотягиваясь далеко, ловко прихлопывая резким сильным ударом. Порой приходилось уйти ни с чем, но чаще вслед тебе, уже повернувшему к двери, раздавалось:
— Стой! Поди глянь, что ль, на заднем дворе. Может, какую где и углядишь.
Ты шел и находил желанных мух роями, в несметных количествах. Запах на заднем дворе Грэвита стоял как на поле боя, усеянном трупами, — холодильников мясники тогда не имели. Кстати, мясных мух живьем лучше всего сохранишь в опилках.
Хороши также личинки осы, хотя их трудно насаживать на крючок, если сначала не запечешь. Приметив осиное гнездо, мы поздним вечером заливали в него скипидар, а дупло затыкали, замазывали густой грязью. Наутро осы уже были дохлые, и оставалось только, вытряхнув гнездо, забрать личинки. В случае какой-то промашки (скипидар налили мимо отверстия или еще что) замазку отколупнешь, а замурованные на всю ночь осы враз вырвутся люто жужжащим облаком. Тогда уж мы давали стрекача, и, в общем, обходилось без слишком жутких травм, жаль только — никто рядом не стоял с секундомером. Отличная наживка, особенно для голавля, — кузнечики. Их нацепляешь без грузила и потряхиваешь ими на поверхности воды («мельтешишь»), но много этих чертовых кузнечиков заранее не раздобудешь. С трудом поймаешь и зеленых падальниц, самых лакомых мушек для ельца, особенно при ясной погоде. Насаживать их надо живыми, чтобы трепыхались. Елец идет и на осу, но ты попробуй насади живую осу на крючок.
Каких только других приманок не было. Хлебное тесто делали, отжав в тряпке намоченную булку. Тесто употреблялось с добавками: сыром, медом, анисовым зерном. Неплоха для плотвы вареная пшеница. Для пескаря хороши красные черви, которых всегда нароешь в кучах старого перегноя. Использовались также полосатые, пахшие вроде уховерток червяки под названием «лососята» — их страшно любит окунь. Окунь идет и на обычных земляных червей, только держать их надо во мху, а будешь хранить в земле — скапустятся. На коричневых мух с коровьего навоза вполне прилично клюет плотва. Голавля, как рассказывали, можно взять на вишенку, а я сам лично видел плотву, взятую на коринку из пирога.
С 16 июня (открытие рыболовного сезона) до середины зимы у меня в кармане вечно лежала жестянка с червяками или мясными мухами. Мать долго пыталась бороться, не пускать, однако наконец сдалась — запрет был снят, на Рождество 1903-го отец мне даже подарил настоящую удочку за два шиллинга. Что касается Джо, то он, начавший уже лет с пятнадцати бегать за юбками, к рыбалке («детская потеха!») охладел, но было полдюжины парнишек, как и я, совершенно помешанных на рыбной ловле. Господи, те наши деньки! Млеешь, уныло навалившись на стол, в душной классной комнате, жарища, старый Бловерс нудно талдычит насчет предикатов, условных и сослагательных наклонений, а в голове твоей заводь за Барфордской плотиной, зелень воды под ивами, скользящие туда-сюда плотвички. И потом, после чая, бешеный велосипедный рывок к Чэмфордскому холму и вниз, к реке, чтобы успеть хоть часок поудить до темноты. Тающий летний вечер, тихий плеск плотины, круги на воде, где выскакивает рыба, заедающая тебя мошкара, стайка плотвы, что вьется около крючка, но никак не клюет. И страсть, с которой смотришь на черные спинки роящихся рыбешек, молясь (да, буквально молясь), чтобы какая-нибудь вдруг решилась и схватила приманку, прежде чем совсем стемнеет. И это всегдашнее «ну давайте еще пять минут!», «ну еще только пять минут, и все!», а потом путь обратно, и через городок тащишься пешком, катя свой велик, не то Таулер, фараон с бляхой, может «сцапать» за езду на велосипеде в темноте. А счастье на каникулах, когда мы, взяв хлеба с маслом, крутых яиц и лимонада, уходили на целый день: рыбачили, купались, снова рыбачили и порой возвращались вообще без улова. Возвращались уже к ночи, грязные как черти, зверски голодные (съевшие по дороге даже остаток хлебной приманки), с тремя-четырьмя пахучими пескарями в носовом платке. Рыбешек, которых я приносил, мать готовить отказывалась. Из речной рыбы она признавала только форель и лосося, остальное для нее было «выкинь эту гадость». Между прочим, помнишь лучше всего тех рыб, которых не поймал. Самых больших я замечал в воде, когда воскресным днем бродил у пруда или у реки, а удочки-то с собой не имелось. По воскресеньям не рыбачили, даже Управлением охраны Темзы это не дозволялось. По воскресеньям тебе надлежало «спокойно погулять», обрядившись в плотный черный костюмчик да еще нацепив отпиливавший голову белый крахмальный воротник. В одно такое воскресенье я увидел дремавшую в траве на мелководье громадную щуку и чуть-чуть не подшиб ее, запустив камнем. Иной раз возле камышовых зарослей на Темзе мелькала крупная форель. Форель в Темзе разрастается до солидных размеров, но ее практически не выудить. Говорят, каждый из тех чудаков с посиневшими носами, которые, закутавшись, в любой сезон сидят вдоль Темзы на складных табуретах и с безумной длины удилищами, готов год жизни отдать за добытую форель. Мне не смешно, я понимаю их, а в юности понимал еще лучше.
Происходило, разумеется, много всего. Были события знаменательные (вырос за год на три дюйма… надел первые свои длинные брюки…), я получал какие-то награды в школе, готовился к конфирмации, узнавал и рассказывал похабные анекдоты, взялся за чтение, разделял повальные увлечения белыми мышами, выпиливанием, собиранием марок. Но вспоминается всегда рыбалка. Летние дни — это заливные луга, гряда синих холмов вдали, стоячая заводь под ивами и омут наподобие глубокого зеленого стакана. Летние вечера — всплески рыбы на воде, сиплое тарахтение вьющихся вокруг козодоев, аромат ночных левкоев вперемешку с дымком табачных трубок. Вы только, пожалуйста, поймите меня правильно. Я не пытаюсь слюни разводить на тему «поэзия детства», заливать вам про эту дребедень. Вот старина Портиус (мой приятель, отставной учитель, я еще расскажу о нем) большой знаток такой романтики, он любит иногда мне почитать подобные стишки — например, что-нибудь из «Люси Грей» Вордсворта и вообще о малютках среди рощ и долов. Само собой, своих малюток Портиус не завел. А говоря по правде, ничего в ребенке поэтического; дети — это просто зверьки, за исключением того, что ни один зверек не обладает и четвертью детского эгоизма. Всякие эти рощи-долы мальчишку не интересуют, на пейзаж ему наплевать, цветы он не замечает, а если отчасти замечает с целью пожевать растительность, так насчет удивительно многообразной флоры не любопытствует. Единственный отголосок поэзии у мальчишки — вдохновение что-то сломать, кого-то укокошить. И все-таки это особая пора — потом такой энергии, такого мощного напора чувств уже не испытаешь, — годы, когда ты убежден, что жизнь впереди бесконечна и все ты совершишь, все ты успеешь.
Я рос мальчонкой довольно невзрачным, с соломенными волосами, всегда коротко стриженными, кроме челки на лбу. Детство не видится мне раем; в отличие от многих у меня ни малейшего желания туда вернуться. К большинству занимавших меня тогда вещей сегодня я совершенно равнодушен. Меня не трогает, что никогда уж я не стукну битой по мячу, не куплю на три пенса гору карамели и тянучек. Но рыбалка — это во мне глубоко, прочно и по-прежнему. Я покажусь вам форменным придурком, но и сейчас меня — толстяка сорока пяти лет, отца двоих детей, благопристойного домовладельца из столичных предместий — тянет посидеть с удочкой на бережку. Почему? Почему! Да потому, что я душевно, так сказать, привязан к детству — не к своему конкретно детству, а ко всему укладу, обиходу, в котором я вырос, который нынче на последнем издыхании. Рыбалка моя, понимаете ли, из той жизни. С воспоминанием о рыбалке вспоминаются многие вещи, потерянные современным миром. Сама мысль день напролет просидеть с удочкой под ивами у тихого пруда (и возможность найти этакий тихий пруд!) из времен до войны, до радио, до самолетов, до Гитлера. Какая-то уютная благодать даже в названиях нашей деревенской рыбы: пескарь, уклейка, красноперка, лещ, усач, голавль, карась. Даже звучит как-то мирно и надежно. Те, кто назвал так рыб, не слышали о пулеметах, не жили в страхе перед агрессором, не глотали поминутно аспирин, не тратили время в киношках, не ломали голову над тем, как избежать концлагеря.
Интересно, кто-нибудь ходит сейчас поудить? На сотню миль вокруг Лондона рыбы не осталось. Торчат изредка по берегам каналов унылые «клубы рыболовов», миллионеры ездят в Шотландию на лов форели в частных водоемах при отелях, где разыгрываются забавы снобов с ловлей рыбы, специально прикормленной на искусственных мух. Но кто же нынче удит у мельничных запруд, во рвах, канавах, омутах? Где самая простецкая английская рыба? Когда я был мальчишкой, она водилась в любом пруду, в любом ручье. Пруды теперь осушены, а речки, если не отравлены фабричной химией, полны ржавых консервных банок и дырявых мотоциклетных шин.
Ярче всего в памяти удивительная, потрясающая рыба, которую мне так и не случилось выловить. Обычная история, я полагаю.
Мне было около четырнадцати, когда отец оказал Ходжесу, смотрителю Бинфилд-хауса, некую добрую услугу (дал снадобье, излечившее кур от глистов, или что-то такое). И Ходжес, угрюмый ворчливый старый черт, услуги этой не забыл. Придя как-то после полудня к нам в магазин купить зерно для цыплят, он встретил меня на крыльце и вдруг, повернувшись лицом, будто вырезанным из дубового корня, обнажив два последних, очень темных и очень длинных зуба, с обычной ворчливостью прохрипел:
— Э, малый! Рыбу ловить ходишь?
— Да.
— Соображаешь. Ладно, слушай. Надумаешь — приходи с удочкой, пущу тебя потаскать там, взади парка. Навалом там и щуки, и леща. Но гляди не сболтни. Наведешь других пацанов — в кровь задницы исполосую!
Сообщив это, он хмуро, будто наговорил лишнего, вскинул на спину мешок с зерном и заковылял прочь. В следующую субботу я, набив карманы запасом мух и червяков, днем прикатил на велике в Бинфилд-хаус, к сторожке Ходжеса. Усадебный дом уже лет десять или двадцать пустовал. Хозяину его, мистеру Фарелу, было не по средствам содержать поместье, а может, просто не хотелось или же не получалось там жить. Проживал он в Лондоне, на деньги от арендаторов ферм, предоставив своей сельской усадьбе рушиться в прах. Заборы дочерна прогнили, парк зарос крапивой, плантации превратились в джунгли, даже сад вновь стал диким полем, и только несколько старых корявых розовых кустов указывали места бывших клумб. Но дом был удивительно красив, особенно на расстоянии. Огромный белый дом с колоннами и высоченными окнами, построенный, наверное, при королеве Анне[273] кем-то знававшим итальянские зодческие красоты. Попади я к тому дому сейчас, меня бы, думаю, среди этого запустения посетили мысли о кипевшей там когда-то жизни, о людях, строивших подобные усадьбы в уверенности, что их благоденствие навек. Но подростком я быстро огляделся, да и все. Потревоженный мной, только что отобедавший Ходжес довольно неприветливо показал, куда идти. Пруд находился за несколько сотен ярдов от дома — совершенно скрытый чащей букового леса, приличного размера пруд, вернее озеро, ярдов сто пятьдесят поперек. Поразительно (даже в том возрасте это меня поразило), какое там, в дюжине миль от Рединга, всего в полусотне миль от Лондона, ощущалось уединение. Ты там был в таком одиночестве, словно на Амазонке. Обступавшие озеро мощные буковые деревья по одной стороне росли у самой кромки и отражались в воде, по другой — оставляли поясок травянистого берега с зарослями мяты; в дальнем конце гнил среди камышей дощатый лодочный сарай.
В воде роились стайки маленьких, пяти-шестидюймовых лещей, которые, вертясь, мерцали под водой красновато-бурыми пятнышками. Имелись там и щуки, и, должно быть, довольно крупные. Ты никогда не видел их, но порой какая-нибудь, греясь в камышах, вдруг встрепенется и, плюхнувшись кирпичом, уйдет на глубину. Удить их бесполезно, хотя, разумеется, я всякий раз, придя туда, пытался. Пробовал взять там щуку на ельцов или пескарей, которых выуживал в Темзе и привозил живыми в стеклянных банках, даже на скроенную из жести блесну-вертушку. Но щуки, обжираясь кишевшей вокруг них рыбешкой, мою наживку не хватали, да и в любом случае хлипкая моя снасть их бы не выдержала. С того лесного озера я без хотя бы дюжины лещей не возвращался. Иногда в летние каникулы я уезжал туда на целый день, взяв удочку, завернутый мне матерью хлеб с сыром и номер журнала («Друзья-приятели» или «Юнион Джек»[274]). Половлю от души, потом лягу в траву читать «Юнион Джека», потом волнующий всплеск рыбы и пахучий ком приманки вновь раздразнят, снова иду удить, и так до вечера. И лучше всего было — тишь, безлюдье; абсолютное одиночество, хотя дорога проходила в какой-нибудь четверти мили оттуда. Я уже достаточно повзрослел, чтоб понимать, как хорошо порой остаться одному, да еще в глубине леса, словно все озеро твое, и никого вокруг, кроме снующей в воде рыбы и пролетающих над тобой голубей. Однако сколько же за пару лет я там удил, сколько раз туда выбирался? Десяток раз, не больше. Все-таки далековато: три мили катишь на велосипеде, приезжаешь уже за полдень. К тому же то мешает что-нибудь, то соберешься ехать, а зарядит дождь. Ну, сами знаете, как тут бывает.
Однажды никак не клевало, и я пошел обследовать самую дальнюю часть берега. Местечко оказалось топкое, под башмаками хлюпала вода, пришлось продираться сквозь чащу ежевики и завалы трухлявых сучьев. Пробивался я ярдов пятьдесят, вдруг стволы расступились и передо мной открылось второе озеро, насчет существования которого я даже не подозревал. Маленькое совсем озерцо, темневшее под нависшими ветвями. Вода в нем тем не менее была очень глубокая и очень чистая (виделось футов на пятнадцать в глубину). Я поболтался там немного, с мальчишеским наслаждением вдыхая запахи озерной сыри и древесной гнили. А потом увидал такое, что чуть из собственной шкуры не выпрыгнул.
Огромнейшая рыба! Я не преувеличиваю, в самом деле — огромная. Длиной с мою руку от плеча до кончиков пальцев. Проскользив глубоко под водой, она исчезла в тени под другим берегом. Меня будто стальным мечом пронзило. Такой громадины я еще никогда нигде не видел, у меня дыхание пресеклось. А через миг скользит вторая, тех же габаритов, а за ней третья, следом парочкой еще две! В озерке их было тьма. Я думаю, сазаны. Может, конечно, лини или лещи, но все-таки скорей всего сазаны — линям или лещам до подобной величины не разрастись. Я понял, что произошло. Когда-то оба водоема были связаны, но проток заболотился и пересох, поднявшийся лес скрыл дальнее озерцо, и о нем просто позабыли. Так иногда случается: по той или иной причине забудут водоем, рыбачить на нем перестанут, вот рыба и растет себе годами, десятками лет. Громадинам, скользившим перед моими глазами, могло быть по сто лет. И ни одна душа в мире о них не знала, только я. Вполне возможно, что сюда вообще лет двадцать никто не заглядывал; наверное, про это место не помнили уже ни Ходжес, ни управляющий мистера Фарела.
Ну можете представить, что я испытал. Даже не вынес долго там стоять и жадно, бессильно наблюдать. Поспешил назад, на первое озеро, быстро собрал свои вещички. Нечего было и пытаться вытянуть тех громадин моей леской — они порвали бы ее как тонкий волосок. Остаться удить лещиков тоже стало невозможно. От вида сазанов-исполинов у меня под ребрами закаменело, прямо-таки настоящий спазм. Сев на велосипед, я дунул с холма домой. Мальчишке набрести на этакое чудо! Потаенное озерцо в лесной чаще и уйма невероятно крупной рыбы — рыбы, которую не ловили, которая хапнет первую же предложенную ей насадку. Проблема была только в подходящей снасти. Я уже все продумал, все спланировал. Надо было хоть украсть, но достать денег на необходимое снаряжение. Любым способом раздобыть полкроны на покупку особо прочной, из крученого шелка лески, крепкого поводка из кишки или сухожилий и крючков номер пять, а также запастись кузнечиками, хлебно-сырным тестом, мясными мухами, червями «лососятами» — всякой убийственно соблазнительной приманкой. И в следующую субботу вернуться, непременно вытянуть добычу.
Однако же не вышло. Не вернулся я. Я не вернулся туда никогда. И денег не украл, и прочной лески не купил, и тех громадин выудить не попытался — что-то меня тогда вдруг отвлекло и не пустило. А не это, наверняка нашлась бы другая помеха. Всегда как-то вот так выходит.
Вам кажется, конечно, что я привираю насчет тех громадных сазанов. Вы думаете, были там обычной, средней величины рыбехи («длиной ладони с полторы», как говорят) и потом сильно разрослись у меня в памяти. Нет, я не вру. Лгут насчет рыбы пойманной, а еще чаще насчет той, что клюнула да сорвалась с крючка, но я же не выудил ни одной, даже попытка выудить не состоялась. И говорю вам — там были громадины.
Рыбалка!
Признаюсь вам в одной вещи, вернее — в двух. Первое — оглядев всю пройденную жизнь, я искренне не могу вспомнить ничего, что зажигало меня так же, как рыбалка. Все тускнеет в сравнении, даже женщины. Не стану уверять в своем к ним равнодушии. Я столько сил и времени потратил, гоняясь за бабами, да и теперь при случае не прочь. Однако если бы на выбор предлагалось: вот тебе женщина (ну, женщина как таковая), а вот десятифунтовый сазан, — победа каждый раз осталась бы за рыбой. Второе, в чем нужно признаться, — после шестнадцати я на рыбалку ни разу не ходил.
Отчего? Оттого, что так получается. Такая жизнь — не человеческая жизнь вообще, а наша специфичная жизнь в нашей специфичной стране: не делаем мы то, что нам хотелось бы. И не работа наша вечная тому причиной. Даже трудяга-сезонник или еврей-портной иногда отдыхают. Причина в том, что внутри нас бес, понуждающий без передышки заниматься всяким идиотизмом. Найдется время для всего за исключением действительно важного. Вот вы подумайте о деле, по-настоящему вам нужном, интересном, и подсчитайте, сколько часов за все годы вы на него потратили. Теперь сочтите время, ухлопанное на такие штуки, как бритье, тряска в автобусах, ожидание поезда на платформе, потом ожидание у семафоров, перемалывание сальных сплетен и чтение газет.
С шестнадцати лет мои рыбацкие походы прекратились. Занят был, понимаете ли, времени никак не выкроить. Я работал, обхаживал девчонок, надел первые свои ботинки на кнопках и первый свой высокий воротничок (для воротничков 1909 года шея требовалась как у жирафа), учился на заочных торгово-бухгалтерских курсах и «развивал интеллект». А громадные рыбины кружили в дальнем лесном озерке Бинфилд-хауса, и знал об этих рыбах я один, в памяти-то моей они сидели. Был день (в какие-то длинные праздники, наверно), когда я уже собрался съездить на озерко. Но не поехал. Все успевал, а это нет. Между прочим, единственный с юности случай, когда я был буквально в шаге от рыбалки, произошел в годы войны.
Случилось это осенью 1916-то, как раз перед тем, как меня ранило. Нас вывели из траншей к деревне за линией фронта, и хоть стоял еще сентябрь, в грязи мы были по уши. Как полагается, никто не знал, на сколько нас туда и куда погонят потом. По счастью, командира нашего скрутил зверский бронхит, а посему солдат не теребили смотрами, проверками снаряжения, футбольными матчами и прочим, чем положено между боями поддерживать воинский дух. Первый день мы, расквартированные по сараям, отлеживались на сене и соскребали грязь с обмоток, вечером часть парней организовалась в очередь к двум жалким истасканным шлюхам, обосновавшимся в домике на краю деревни. Наутро, нарушив приказ не покидать селение, я потихоньку выбрался в поля, вернее — уже не поля, а жуткие, безобразные пустоши. Утро было студеное, сырое. Всюду, конечно, пакость и разруха, мерзкий хаос войны, который еще гаже фронтового поля с трупами. Обломанные деревья, воронки от снарядов, где уже полно всякого мусора, дерьма, жестянок, мотков ржавой колючей проволоки с проросшими сквозь нее сорняками. И это вот чувство, которое в тебе, как вылезешь из окопов. Каждая косточка ноет, а внутри тоскливая пустота, ощущение, что уже никогда ни в чем не блеснет для тебя ни малейшего интереса. Тут и страх, и смертельная усталость, но главным образом скука. В то время войне конца-края не предвиделось. Со дня на день тебя должны были снова отправить драться, вскоре тебе грозило под пушечным обстрелом разлететься в кровавые клочья, но хуже всего была эта беспросветная скука навеки.
Бродя по полю, я столкнулся со знакомым парнем, фамилию его уже не помню, только прозвище — Нобби[275]. Мне, глядя на него, смуглого, цыганистого, плечи горбом, всегда казалось, что парень тащит пару украденных кроликов. До войны он в Лондоне торговал с лотка и был истинным кокни[276], но из тех бедовых парней, которые регулярно отправляются собирать хмель, отлавливать пичужек, браконьерствовать, грабить сады в Эссексе или Кенте. Крупный специалист по псам, хорькам, птичьим клеткам, петушиным боям и всему в этом роде. Приветственно кивнув, Нобби своим насмешливым жаргонным говорком позвал меня:
— Хромай сюда, Джордж! — (Я тогда еще не растолстел, приятели еще называли меня Джорджем.) — Зришь вон за полем компашку тополей?
— Ну.
— С тылу там пруд, а в нем до черта рыбы.
— Какой рыбы? Не заливай!
— Да говорю те — окуньки, и до черта их. Прям горстями хватай. Пошли, сам обалдеешь.
Мы потащились по грязи. Нобби не обманул. За тополями в песчаных откосах действительно колыхался довольно мутный пруд — похоже, заполнившийся водой старый карьер. И окуней тьма. Всюду под водой роились синевато-полосатые спинки, мелькали даже экземпляры на фунт весом. Должно быть, здорово размножились за два года войны, пока их не тревожили. Что со мной сделалось при виде этих окуней! Словно они в один момент к жизни меня вернули. Естественно, в мозгах у нас закипело — нужны какие-нибудь удочки.
— Черт! — сказал я. — Придем и натаскаем!
— Пари держу, отлично, на… нагребем! — поддержал Нобби. — Двинули к деревне. Пошустрим, сладим снасть.
— Угу, только по-тихому. Сержант узнает — всыплет нам.
— Пошел он на… Пускай они меня после свяжи-подвесь-и-раздери[277], а схожу нахватаю драной рыбицы!
Вам не понять, как нас с ума свела эта возможность порыбачить. А может, и понять, если вы побывали на войне. Тогда вы знаете насчет дикой армейской скуки, как там хватаешься за буквально любое развлечение. Я видел двух парней, призванных из запаса, которые чуть не насмерть подрались, дергая друг у друга затрепанный журнальчик. И кое-что еще дороже — надежда почти на целый день сбежать от атмосферы солдатских будней. Сидеть под тополями, удить окуней вдали от боевого братства, шума, вони, униформы, командиров, козыряния старшим по званию, зычных окриков сержанта. Рыбалка — дело, противоположное войне. Однако нас лихорадила надежда, но уверенности, что получится, не было никакой. Мог вызнать и на корню пресечь все наши планы сержант либо кто-то из офицеров, и самое плохое — неизвестно было, долго ли нас там продержат (могли оставить на неделю, могли через пару часов отправить маршем). Между тем ничего для рыболовной снасти — ни булавки, ни даже куска крепкой нити — не имелось; все требовалось соорудить с нуля. А рядом пруд, кишевший окунями! Во-первых, нужен был хороший, гибкий прут. Полагалось бы ивовый, но ив, конечно, до горизонта не оказалось. Нобби присмотрел тополек, срезал ветку и обстругал ее складным ножом; вышло не совсем то, но лучше, чем ничего. Запрятав это подобие удилища в гуще травы у берега, мы незаметно прокрались обратно в деревню.
Далее требовалась игла, чтобы сделать крючок. Где взять? У одного парня имелись штопальные иглы, но слишком толстые, с тупым концом. Чего нам надо, мы не объясняли: боялись, что долетит до сержанта. Наконец стукнула идея насчет шлюх, практиковавших на краю деревни, — у них наверняка иголки есть. Когда мы туда добрались (к задней двери, со стороны уляпанного навозом двора), дом был заперт и шлюхи дрыхли честно заработанным сном. Минут десять мы орали, дубасили в дверь, пока на пороге не показалась жирная уродина в халате, гавкнувшая что-то по-французски.
— Иглу! Иголку! Нам нужна иголка! — крикнул ей Нобби.
Поскольку она, разумеется, не поняла, Нобби решил, что исковерканный английский иностранке уразуметь легче.
— Игла хотеться! Тряпка шить! Вот так вот! — Он изобразил процесс шитья. Ошибочно истолковав его жесты, шлюха пошире открыла дверь. В конце концов мы все же втолковали про иглу и ее получили. А тут как раз уже обед.
После обеда в сарай приходил сержант назначить парней в наряд, но мы с Нобби успели вовремя нырнуть под копну сена, а после ухода сержанта зажгли свечку и ухитрились согнуть крючком раскаленную иглу. Из инструмента только складные ножи, и пальцы были сплошь в ожогах. Теперь изготовить леску. У всех лишь мотки рыхлой толстой штопки, но нашелся малый с катушкой настоящих швейных ниток. Чтобы этот жмот поделился, мы ему отдали целую пачку сигарет. Нитка была, конечно, слабовата, однако Нобби сложил ее втрое и, закрепив концы гвоздем к стене, сплел крепкой тугой косичкой. Тем временем мне, обойдя деревню, удалось найти валявшуюся пробку, я ее посредине продырявил, вставил поперек спичку — будет поплавок. Дело шло к вечеру, уже темнело.
Основными элементами снасти мы себя обеспечили, хорошо было бы еще обзавестись поводком из кишки. Долго не удавалось придумать ничего путного, потом мы вспомнили про санитара. Кетгут для зашивания ран в его комплект первой помощи не входил, но он, наверно, мог достать. Спросили его, и надо же, он в своем рюкзаке припрятал большой клубок хирургической нити (соблазнился в каком-то госпитале и упер). Подгнивший кетгут полопался на короткие, дюймов по шесть, обрывки. За десяток их мы выложили санитару еще пачку сигарет. Задубевшие обрывки Нобби размочил и накрепко связал. Итак, у нас появилось все: удилище, леска, крючок, поплавок, даже поводок. Червей где-нибудь накопать не проблема. И пруд со снующими окунями! Крупными толстяками полосатиками, умоляющими, чтоб их выудили! Мы в такой лихорадке легли подремать, что даже башмаки не сняли. Завтра! Только бы завтра! Только бы на денек война о нас забыла! Решено было сразу после утренней поверки смыться до вечера, а там пускай хоть арестуют и под трибунал.
Что ж, думаю, вы уже сами догадались про дальнейшее. На утренней поверке приказ собраться и через двадцать минут с вещмешками в строй. Девять миль мы протопали пешком, затем нас посадили на грузовики и отправили на другой участок фронта. Тот пруд за тополями я больше никогда не видел и не слыхал о нем. Предполагаю, рыбу там позже перетравили горчичным газом.
И с тех пор никакой рыбалки. Случая не находилось. Война, после войны, как и у всех вокруг, битвы в поисках места; потом я получил работу, а работа получила меня. Пристроился я в страховом бизнесе, пополнив ряды тех многообещающих молодцов с крепкими челюстями и отличными перспективами, которых вам рисует реклама Кларкс-колледжа[278], а затем стал обычным подневольным пять-десять-фунтов-в неделю, со своей полуотдельной виллой в полугородском поселке. Личности такого разряда на рыбалку ходят не чаще, чем биржевые брокеры на сбор подснежников. Не подобает! Нам назначен другой отдых.
Конечно, у меня каждое лето две недели отпуска. Вы знаете, что это за отпуска: Маргит, Ярмут, Истборн, Гастингс, Борнмут, Брайтон[279]. Небольшие вариации в зависимости от того, как в этот год с деньгами. А главное занятие на отдыхе с моей дражайшей Хильдой — бесконечная арифметика в уме для выяснения, на сколько шиллингов нас надувает хозяйка пансиона. И еще относительно детишек («нет-нет, мы сейчас им не можем купить новое ведерко для песка!»). Несколько лет назад мы были в Борнмуте. Одним прекрасным днем шатались всей семьей по пирсу, он там тянется на полмили, и вдоль него сплошной шеренгой рыболовы: в руках короткие толстые удилища со звоночками на конце и лесками, закинутыми в море на полсотни ярдов. Унылая ловля, тем более что ни у кого не клевало. Однако же люди рыбачили. Детям там скоро надоело, они стали канючить, проситься обратно на пляж; Хильда, увидев скользкого червяка на крючке, охнула, что ей дурно. Но я тянул время, продолжая бродить, завистливо и жадно наблюдать. Внезапно зазвенело, и парень начал сматывать леску. Все головы повернулись к нему. Да — показалась мокрая леска, потом шишка грузила, и, наконец, на крючке завихлялась большая плоская рыба (видимо, камбала). Парень кинул ее на доски пирса; рыбина, трепыхаясь, сверкала каплями воды на серой бугристой спинке и белом брюхе, от нее резко потянуло соленой морской свежестью. Внутри у меня что-то ухнуло.
Покидая пирс, я небрежно, только чтобы проверить реакцию Хильды, бросил:
— А что, не сходить ли мне тоже поудить рыбку, пока мы здесь?
— Удить! Тебе, Джордж? Ты ведь, кажется, даже не умеешь?
— Хо-хо, да у меня огромный опыт! — сказал я.
Хильда, как всегда, моментально настроилась против, хотя сразу не придумала возражений, кроме того, что не пойдет со мной — смотреть, как я насаживаю на крючок жуткую осклизлую гадость. Но минуту спустя ей стукнуло, что для моей предполагаемой рыбалки понадобятся лески, катушки и все прочее на сумму, может, в целый фунт. Одно удилище, наверно, будет стоить бобов десять. Тут она впала во мрак (на Хильду стоит посмотреть, когда дело коснется десятка бобов), и ее прорвало:
— Придумали — деньги кидать на все эти бирюльки! Вздор какой! И как же они смеют по десять шиллингов брать за дурацкие рыболовные палки! Бесстыдство! И только представить тебя, в твоем возрасте, с удочкой! Взрослого солидного человека! Довольно уже быть малюткой, Джордж.
Тут подключились дети. Лорна мне писклявит со своей наглой детской глупостью: «Папуля, ты малютка?», а Билли, еще не умевший правильно выговаривать слова, вслед за ней шепелявит: «Фафуля малютка…» После чего они давай плясать вокруг меня, грохоча совками по своим ведеркам и вопя:
— Фафуля — малютка! Фафуля — малютка!
Сопливые бессердечные отродья!
Кроме рыбалки были еще книжки.
Если у вас создалось впечатление, что меня увлекала только и единственно рыбалка, это я перегнул. Рыба, конечно, была на первом месте, но на втором — книжки. Лет в десять-одиннадцать я начал читать — то есть читать по своей воле, своему желанию. В том возрасте это буквально открывает новый мир. Я и теперь заядлый читатель — нет месяца, чтобы не глотнул пару романов. Типичный абонент фирменных платных библиотек, хватаю все свежие бестселлеры («Добрые друзья» Пристли, мемуары Брауна «Бенгальский улан», «Замок Броуди» Кронина — от такого не удержусь), больше года состоял членом Левого книжного клуба, и в 1918-м, когда мне было двадцать пять, пережил настоящий книжный запой, немало-таки изменивший мой взгляд на жизнь. Но ничто не сравнится с годами открытия того, что, стоит лишь раскрыть дешевую, с грубой бумагой книжечку типа журнальной тетрадки, и вмиг очутишься в бандитском логове или китайской курильне опиума, на островах Полинезии или в лесах Бразилии.
Сильней всего я упивался чтением в возрасте от одиннадцати до шестнадцати. Сначала только тощенькие сборники для мальчиков (несколько очерков и рассказиков скверным шрифтом под аляповатой трехкрасочной обложкой), чуть позже уже книжки. Приключения Шерлока Холмса, Рафлза, Доктора Николы, Дракулы, Железного Пирата. Сочинения Ната Гулда, Рейнджера Гала и этого парня… забыл имя, который так же лихо писал про бокс, как Нат Гулд про бега и скачки. Будь родители лучше образованны, они наверняка пихали бы в меня «хорошую» литературу: Диккенса, Теккерея и тому подобное, и, кстати, в школе нас все же заставили продраться сквозь «Квентина Дорварда»[280], а дядя Иезекииль делал попытки возбудить во мне интерес к Рёскину и Карлейлю. Но в доме у нас книг-то фактически не водилось; отец за всю жизнь не открыл ни одной, разве что изредка заглядывал в Библию да в лечебник «Помоги себе сам», а личное мое согласие узнать «хорошую» литературу явилось уже много позже. И мне не жаль, что вышло так. Я читал вещи, которые хотел читать, из которых извлек больше, чем из того, что разбиралось на школьных уроках.
Грошовые сборники леденящих кровь историй начали исчезать, когда я был еще ребенком, однако дешевые выпуски приключенческих серий печатались регулярно и кое-что из них до сих пор живо. Повести про следопыта Буффало Билла, думаю, забыты, Ната Гулда тоже, вероятно, уже не читают, но сыщики Ник Картер и Секстон Блейк вроде бы сохранили популярность. Где-то с 1905-го, по-моему, стали выходить детские журнальчики «Магнит» и «Колибри»; старина «Би-о-пи»[281], кажется, выходит по сей день; примерно с 1903-го появился журнал «Друзья-приятели» — чтиво просто роскошное. Кроме того, энциклопедия (не помню точно ее название), которая издавалась отдельными тетрадками, пенни за выпуск. Подобная трата не считалась стоящей, но один мальчик в школе иногда отдавал мне старые экземпляры, и если я сегодня знаю длину Миссисипи, или разницу между осьминогом и каракатицей, или компоненты сплава колокольной бронзы — исключительно оттуда.
Джо читать вообще не хотел. Брат был из тех, кто учится-учится, а потом не в силах прочесть хоть десять строк подряд. От одного вида печатных текстов его мутило. Я видел, как иной раз Джо, раскрыв какой-то из моих журналов и пробежав абзац, брезгливо фыркал, будто лошадь, нюхнувшая гнилое сено. Он пытался и у меня отбить охоту к чтению, но отец с матерью, сочтя меня «способным», поддержали это мое пристрастие. Моя «книжность» им явно льстила, хотя, что характерно для обоих, родителей несколько огорчало сыновнее влечение к страницам «Друзей-приятелей» или «Юнион Джека», им бы хотелось тут чего-нибудь «полезней для ума». Правда, по недостатку знаний насчет книг, они довольно слабо представляли, что именно для ума полезней. Однажды мать мне все-таки купила подержанный томик Фокса, но читать эти «Жития мучеников»[282] я не стал; иллюстрации, впрочем, разглядывал не без интереса.
Всю зиму 1905-го я каждую неделю выкладывал пенни за очередной номер «Друзей-приятелей» — там печатался умопомрачительный сериал «Донован Бесстрашный». Донован Бесстрашный был исследователем дальних стран, которого американский миллионер нанял отыскивать и привозить со всего света разные дивные редкости: то, например, добытые в кратере африканского вулкана алмазы величиной с теннисный мяч, то бивни окаменевших мамонтов из морозных лесов Сибири, то тайные сокровища инков из затерянных перуанских городов. Донован каждую неделю совершал новую экспедицию, и всегда с потрясающим успехом. Любимым местом чтения у меня был чердак сарая на заднем дворе. Помимо прочего, когда отец там не возился, набирая новые мешки товара, это было самое тихое в доме место. Груда пустых мешков мягкой лежанкой, смешанный запах сыроватой штукатурки и семян, по углам паутина, прямо над головой потолочная отдушина среди облупившейся драночной сетки. Вижу и чувствую как сейчас: зимний, но достаточно теплый денек, а я лежу на животе, раскрыв перед собой номер «Друзей-приятелей». Словно кукушка из часов, из-за мешков внезапно выныривает мышь и замирает, уставясь на меня агатовыми бусинками глаз. Мне лишь двенадцать, но я Донован Бесстрашный. Одолев две тысячи миль по Амазонке, я только что раскинул свою палатку, и под походной койкой у меня в оловянной коробке надежно спрятаны корни таинственной орхидеи, цветущей один раз в столетие. А вокруг в лесной чаще натирающие зубы алым соком, живьем сдирающие кожу с белых людей индейцы племени хопи-хопи бьют в боевые барабаны. Я гляжу на мышонка, он глядит на меня, пахнет пылью, мякиной и штукатуркой, и я в амазонских джунглях, и это счастье, чистое счастье.
Ну вот, собственно.
Попытался рассказать вам кое-что насчет предвоенной жизни — жизни, нахлынувшей вдруг на меня по странному сцеплению с мелькавшим в газетах именем короля Зога, — и вряд ли что-то действительно рассказал. Или вы сами помните то время и в чужих описаниях не нуждаетесь, или не помните и тогда песни мои мимо. Но я все говорил про годы до своих шестнадцати. До той поры у нас в семье дела шли в общем-то благополучно. А вот буквально накануне шестнадцатого дня рождения я получил первое представление о том, что принято называть «реальностью», подразумевая неприятности.
Дня через три после того как я увидел в Бинфилд-хаусе громадных сазанов, отец вышел к чаю взволнованный и еще более блеклый, еще гуще обычного засыпанный мучнистой пылью. За столом, почитая процесс трапезы, он обронил всего несколько слов (жевал отец всегда очень сосредоточенно, усы его ходуном ходили вверх-вниз и даже вбок вследствие недостатка многих коренных зубов). Но только я поднялся из-за стола, он задержал меня:
— Погоди, Джордж. Сядь, сынок, на минутку. Кой-чего надо мне тебе сказать. С тобой, мать, я уж вчера на ночь про это говорил.
Мать, сидя возле большущего заварочного коричневого чайника, торжественно сложила руки на коленях и устремила на нас внимающий взгляд. Заговорил отец с необычайной серьезностью, слегка снижая впечатление попытками вытолкнуть языком застрявшую в глубине десен крошку.
— Сынок, кой-чего должен я сказать. Подумал я, прикинул — надо бы тебе сейчас отставить школу. Что тут поделаешь, пора уж помаленьку зарабатывать, матери на хозяйство приносить. Мистеру Бакенбарду я уж вчера написал, сказал, что забираю тебя со школы.
Конечно, так оно и полагалось: сперва уведомить директора, меня оповестить потом. Родители в те времена насчет детей решали, не спрашивая самих чад.
Отец продолжал взволнованно и довольно невнятно бормотать. Объяснять, что «плохие времена», что стало «трудновато», и потому придется уж нам с Джо хоть малые деньги давать на прожитье. Я тогда не понимал, вернее, меня не занимало, хорошо это или плохо — идти зарабатывать деньги. Коммерция от меня тогда была так далека, что я даже не уловил, почему вдруг нам стало «трудновато». А дело было в том, что отца подкосила конкуренция. «Сарацин» — торговавший семенами спрут с филиалами по всей стране — запустил щупальце и в Нижний Бинфилд. Полгода назад этот сетевой гигант арендовал на нашей Рыночной площади магазин, разукрасив его как игрушку: ярко-зеленый фасад, позолоченная вывеска, разноцветный садовый инвентарь, огромные, за сотню ярдов бьющие в глаза плакаты, восхваляющие душистый горошек. Помимо всевозможных семян «Сарацин» рекламировал свои «универсальные корма для скота и домашней птицы», причем, кроме обычного зерна, имел в ассортименте патентованные смеси, птичий корм в нарядных пакетиках, собачьи галеты всех форм и видов, микстуры, мази, полезные добавки, а также более широкий круг товаров, включая мышеловки, ошейники и поводки, сачки, инкубаторы, луковицы цветов, средства от сорняков, инсектициды, даже продававшихся в отделе под громким названием «животноводство» кроликов и суточных цыплят. Отец, с его пыльной старой лавкой, с упрямым отказом от всяких новшеств, противостоять этому не мог и не стремился. Разъезжавшие по округе, торговавшие со своих конных фургонов коммерсанты и фермеры — поставщики зерна или семян поначалу сторонились хватких управителей «Сарацина», однако довольно скоро местная благородная публика (то бишь владельцы хоть каких-то лошадей и экипажей) дружно сплотила свои ряды. Для отца и еще одного торговца того же профиля, Уинкля, это означало огромные убытки. Но до меня, относившегося ко всему еще по-детски, ситуация не доходила. Семейный бизнес меня нисколько не интересовал; я практически никогда не помогал в магазине, и если порой требовалось сбегать куда-то с отцовским поручением или помочь втащить-вытащить мешки с товаром, обычно старался отвертеться. Ребята у нас в классе были не такими младенцами, как ученики закрытых школ, — знали, что такое работа и что такое шестипенсовик, но ведь мальчишке отцовское дело, естественно, только скука. Удочки, велосипеды и шипучий лимонад ценились мной тогда стократ больше чего-либо из мира взрослых.
Отец уже поговорил со старым Гримметом, бакалейщиком, искавшим бойкого парнишку и готовым взять меня немедленно. Отцовского юного подручного решено было рассчитать; предполагалось, что его обязанности временно, до получения стабильного места, возьмет на себя Джо. Джо, еще раньше покинувший школу, болтался тогда без определенных планов на будущее. Временами отец высказывал намерение пристроить его в бухгалтерию пивоваренного завода, а до того бродила мысль о его карьере аукциониста, — проекты в равной степени безнадежные, поскольку семнадцатилетний Джо писал как курица лапой и не сумел освоить таблицу умножения. В данный момент он, как считалось, «учился торговому делу» в большом велосипедном магазине на окраине Уолтона. Возня с железками велосипедов отвечала натуре Джо, подобно большинству оболтусов имевшего некую склонность к механике, но из-за неспособности трудиться он главным образом проводил время, шляясь в засаленном комбинезоне, дымя сигаретами, ввязываясь в потасовки, выпивая (он уже начал), находя случаи «потрепаться» то с одной, то с другой девчонкой и настырно выпрашивая деньги у отца. Отец же в тот период был встревожен, озадачен и внутренне как бы обижен. В течение многих лет его коммерческая прибыль медленно, но постоянно росла (в том году на десять фунтов, в этом — на двадцать…), и вдруг цифры доходов пошли вниз. Но почему? Бизнес он унаследовал от своего родителя, торговал честно, трудился упорно, товар продавал качественный, никого не обманывал — и вдруг почти нет прибыли? Нередко он, пообедав и справляясь с застрявшей в зубах крошкой, заводил речь о том, что времена плохи, торговля идет еле-еле и он не понимает, куда это нынче людей повело (прямо как если бы коню овес стал не по вкусу). Видно, делал он вывод, это все автомобили. «Вонючки гадкие!» — вставляла считавшая долгом поддержать отца, хотя отнюдь не столь встревоженная мать. Бывало, во время отцовских рассуждений я замечал на ее лице отсутствующий взгляд и слегка шевелящиеся губы: мать решала, тушить ли завтра говядину с морковью или опять баранину. Кроме завтрашнего меню, ей требовалось поразмыслить насчет покупки полотна на простыни или новых кастрюль, а относительно тревог отца она видела только, что в магазине у него что-то не ладится и он расстроен. Вообще никто в нашем семействе ситуацию по-настоящему не понимал. Отец переживал, что год выдался неудачный, но страшился ли он грядущих бед? Не думаю. Год-то, не надо забывать, был 1909-й. Отец не знал, какая катастрофа его ждет, он не сумел предугадать, что «Сарацин» будет систематически ставить цены ниже, чем у него, что его попросту раздавят и проглотят. Да и как мог он представить такое? Подобного не случалось в дни его молодости. Ему было известно про настигающие иногда «плохие времена», когда торговля «не идет» (это он нам и повторял), но ведь, конечно же, дела опять «пойдут».
Приятно было бы тут рассказать, как я ринулся помогать отцу в его несчастье, как я, внезапно повзрослев, проявил качества, которых никто во мне не подозревал, и прочее и прочее — все, о чем выразительно писалось в толстенных романах тридцатилетней давности. Не менее приятно было бы сообщить, что я горько страдал от жестокой необходимости бросить учебу, что мой юный пытливый ум, рвавшийся к знаниям, изнывал в тоске от тупой, каторжной работы, и прочее и прочее — о чем выразительно повествуют толстенные романы сегодня. Красивые слова. На самом деле идея пойти работать мне понравилась, особенно вдохновила мысль о том, что старый Гриммет собирается платить в неделю двенадцать шиллингов, четыре из которых я смогу оставлять себе. Даже огромные сазаны Бинфилд-хауса, заполнявшие до этого мои думы, вмиг померкли. Я совершенно не возражал покинуть школу на несколько семестров раньше. Обычный случай среди моих однокашников. Паренек собирался в университет или готовился в инженеры, строил планы «подучиться бизнесу» в Лондоне или податься в моряки, а потом раз — уведомление директору, и через день парнишки в классе уже нет, и пару недель спустя его встречаешь: развозит на велосипеде овощи. Все пять минут, в течение которых отец излагал обстоятельства, вынуждающие забрать меня из школы, я напряженно обдумывал вопрос о новом костюме, необходимом для появления на службе. После чего тут же стал требовать себе «взрослый костюм» и непременно с модным в то время у джентльменов однобортным сюртуком (назывался он, кажется, «визитка»). Шокированные отец с матерью сказали, что «не желают даже слышать о таких вещах». По какой-то не совсем понятной мне причине родители тогда до последнего сражались против чего-либо взрослого в облике юных дочерей и сыновей. В каждом семействе шла упорная борьба, прежде чем парень надевал свой первый высокий воротничок или девушка закручивала волосы наверх.
Так что разговор о постигших наш бизнес неприятностях ушел далеко в сторону, вылившись в нудное ворчание отца с бесконечным повторением одного и того же (и характерным у отца в минуты раздражения простецким комканьем слов): «Те грят, значит, — не будет этого… Слышь, что те грят — не будет…» Короче, «визитку» мне не купили; начинать трудовую жизнь я пошел в готовом черном костюме и сорочке с отложным воротничком, благодаря чему выглядел деревенским переростком. Ничего хорошего, думал я в досаде на этот наряд, нашей семье ждать не приходится. Джо своим эгоизмом перещеголял даже меня. Взбешенный необходимостью покинуть велосипедный магазин, он то недолгое время, что оставался дома, просто бездельничал и мешал покупателям, не помогая отцу абсолютно ничем.
В бакалее старого Гриммета я проработал почти шесть лет. Гриммет, осанистый старикан с седыми бакенбардами, был тверд в убеждениях наподобие дяди Иезекииля и тоже либерал, но отнюдь не такой смутьян и пользовался в городке большим уважением. Во время Бурской войны он держал нос по ветру, яростно обличал профсоюзы, даже уволил помощника, хранившего фото Кейра Харди[283]; кроме того, он был «сектантский» — чуть ли не старшина у баптистов, в этой их молельне (наше-то семейство было «церковным»[284], а дядя Иезекииль религию и вовсе отвергал). Старый Гриммет являлся членом городского совета и ответственным лицом в местном отделении партии лейбористов. Проходя мимо баптистской молельни, слыша, как он там во весь голос разливается насчет свободы, совести, Великого Старца[285] и бюджетного кризиса, а в заключение возносит импровизированную молитву, трудно было не вспомнить бакалейщика-сектанта из популярного анекдота:
— Джеймс!
— Да, сэр?
— Песку в сахар подсыпал?
— Да, сэр.
— Воды в патоку подлил?
— Да, сэр.
— Ну тогда вознесем молитву Господу!
В магазине, где, перед тем как открыть ставни, день начинался с обязательной молитвы, анекдот этот при мне повторяли шепотком несчетное количество раз. Песок в сахар Гриммет, разумеется, не подсыпал (знал, что тут много не выгадать), но в бизнесе он был действительно мастак. Его первоклассная бакалея славилась в Бинфилде и окрестностях, с ним работали три помощника, кроме них имелся еще мальчишка на побегушках и свой возчик фургона, а за кассой у него, вдовца, сидела дочь. Первые полгода я носился с поручениями, затем, когда один из продавцов уехал «обосноваться» в Рединге, меня переместили в магазин и обрядили в первый мой белый передник. Я учился перевязывать пакеты, заворачивать в кульки коринку, размалывать кофе, нарезать тончайшими ломтиками бекон, натачивать ножи, подметать, бережно обтирать хрупкие куриные яйца, выдавать неважнецкий продукт за наилучший, мыть окна, на глаз отмерять фунт сыра, вскрывать тару, делить плиту масла на ровные бруски и — что было трудней всего — помнить, где что лежит. О бакалее таких ярких, точных подробностей, как о рыбалке, в моей голове не осталось, но все же сохранилось многое. Пальцы мои до сих пор мигом управятся с упаковочной бечевкой, а дайте мне кусок бекона, я нарублю вам его ломтиками-лепестками проворней, чем отстукаю слова на своей пишущей машинке. Я мог бы завалить вас сведениями насчет сортов чая, составов маргарина, среднего веса яиц и цен на тысячу бумажных пакетов.
Ну вот, больше пяти лет я — шустрый курносый парнишка с розовыми щеками и светлыми волосенками (которые уже не стриглись коротко, но тщательно помадились и зачесывались, «зализывались», назад), в белом фартуке, за ухом карандаш — мельтешил за прилавком, молниеносно отвешивая пакетики кофе и обжуливая покупателей под елейно-бодрые: «Да, мэм! Сей момент, мэм! Желаете ще че-нибудь, мэм?» Старый Гриммет выжимал нас изрядно: работали мы, кроме четвергов и воскресений, по одиннадцать часов, рождественские недели вообще были сплошным кошмаром. Но все-таки, оглянувшись назад, — неплохое время. Не думайте, что я был вовсе без амбиций, что собирался весь век служить помощником у бакалейщика, просто я «вникал в дело». Придет время, скоплю деньжат, чтобы «обосноваться» самостоятельно (обычные тогда, вполне реальные людские планы). Мир ведь был еще довоенный, до всяких кризисов, пособий по безработице. Места еще хватало для каждого, и лишний магазинчик всегда был кстати. А время шло: 1909, 1910, 1911-й. Умер король Эдуард, газеты вышли с траурной рамкой. В Уолтоне открылись два кинотеатра. Привычными стали автомобили, по дорогам побежали автобусы. Аэроплан — шаткая, ненадежная конструкция с парнем, сидевшим в середине на некоем подобии стула с прямой спинкой, — пролетел над Нижним Бинфилдом, и все жители с криком выбежали на улицу. Начали поговаривать, что германский император слишком нос задирает и «того самого» (то есть войны с немцами) не миновать. Зарплата моя понемногу росла, достигнув перед войной двадцати восьми шиллингов в неделю. Матери на хозяйство я давал десять, потом, когда с деньгами дома стало совсем туго, — пятнадцать, но и с остававшейся у меня суммой я чувствовал себя таким богачом, каким уж никогда не ощущал впоследствии. Мой рост прибавился на дюйм, у меня проросли усики, я носил ботинки на кнопках и невероятной высоты воротнички. По воскресеньям в церкви, в своем щегольском темно-сером костюме, в котелке, с лежащей рядом на скамье парой черных лайковых перчаток, я выглядел прямо-таки джентльменом, мать едва сдерживала гордость своим сыночком. Между работой, «гуляниями» по четвергам, размышлениями об одежде и девушках я предавался тщеславным мечтам о превращении в знаменитого крупного дельца типа Левера или Уильяма Уайтлиза[286]. Два года я усердно готовился к карьере бизнесмена и «развивал себя»: шлифовал свою речь, избавлялся от жаргонных словечек (в долине Темзы деревенский выговор исчезал, почти все родившиеся после 1890-го усваивали говорок лондонских кокни). Поступив на заочные курсы частной коммерческой академии, я изучал бухгалтерию и деловой английский, благоговейно штудировал дикую чушь многостраничного пособия под названием «Искусство продаж», совершенствовал познания в арифметике и даже почерк. Семнадцатилетним верзилой сидел ночью за столиком в спальне и при свете керосиновой лампы старательно, высунув кончик языка, копировал прописи. Временами я накидывался на чтение: обычно приключения и детективы, а подчас обернутые бумагой книжки, что прятались от посторонних глаз и у парней из магазина ходили как «горяченькое» (в основном переводы романов Мопассана и Поля де Кока). Но в восемнадцать лет меня вдруг потянуло умствовать, я записался в библиотеку графства, начал жадно поглощать сочинения Мэри Корелли, Холла Кейна, Энтони Хоупа. Примерно тогда же я стал посещать собрания Общества книголюбов Нижнего Бинфилда, где вечерами раз в неделю под руководством викария велись «литературные дискуссии». Под нажимом викария я прочел (отрывками) изысканное сочинение Рёскина «Сезам и Лилии», имел даже намерение почитать Браунинга.
А годы шли: 1910, 1911, 1912-й. И отцовский бизнес хирел (не рушился обвалом, но неуклонно сокращался). К тому же родители резко сдали после того, как Джо сбежал из дому. Произошло это всего месяцем позже начала моих трудов у Гриммета.
К восемнадцати годам Джо вырос в отпетого балбеса. Здоровенный, ростом выше всех в семействе, с квадратными плечами и вечно хмурым выражением тяжелого лица, на котором уже красовались густые усы, он если не сидел со стопкой или кружкой в «Георге», то часами простаивал, руки в карманах, у двери нашего магазина. Подпирал косяк, мрачно глазея на прохожих, оживляясь лишь при виде девушек, которых всегда жаждал подцепить. Если приходил покупатель, он только слегка сторонился, позволяя тому войти, и орал: «Па-ап! Клиент!» Как-либо содействовать торговле ему и в голову не приходило. «Ну что ж с ним делать?» — удрученно повторяли друг другу отец с матерью, а Джо нахально тянул с них деньги на выпивку, на бесконечную курежку. Однажды ночью брат удрал, исчез навеки и невесть куда. Перед уходом он вскрыл кассу, забрал всю наличность (по счастью, не так много, около восьми фунтов). Ему хватило бы четвертым классом добраться до Америки, куда он всегда страстно мечтал уехать, и, может, он действительно подался в свою Америку — вестей мы от него не получили. Городок слегка побурлил. Большинством голосов была принята версия о трусливом бегстве в связи с беременностью Салли Чиверс, жившей там же, за заводом, где ютилось семейство Симонс. Джо хороводился с этой девчонкой, но поскольку у нее имелась еще дюжина кавалеров, отцовство точно выяснить не удалось. Родители наши версию насчет Салли приняли, между собой они даже простили «бедного мальчика» и за кражу, и за бегство. Им было невозможно представить себе, что их Джо хотел смыться, так как не выносил благопристойного существования в тихом провинциальном городке и рвался к жизни с драками, девицами, лихой гульбой. О судьбе Джо мы так и не узнали. То ли скатился на самое дно, то ли убили на войне, то ли просто ленился черкнуть пару строк. Младенец у его подружки родился мертвым — тут, к счастью, обошлось без осложнений. Что касается кражи восьми фунтов, этот факт родители скрыли и тайну унесли в могилу (своровать деньги в их глазах было значительно позорней, чем сделать ребенка Салли Чиверс).
Беда с Джо сразу состарила отца. Без пропавшего Джо, по правде говоря, жить стало только легче, но побег сына ранил и наполнил стыдом. Усы отца сплошь поседели, и сам он будто сделался ниже ростом. Видимо, врезавшийся в мою память образ сутулого седого человечка с морщинами на круглом встревоженном лице и запыленными очками — это отец именно тех дней. Все больше погружаясь в свои растущие финансовые неурядицы, он проявлял все меньше интереса к чему-либо иному. Все реже им заводились разговоры о политике или воскресных газетах, все чаще — об ухудшении продаж. Мать тоже словно увяла. С детства она — крупная, полная, с густыми светлыми волосами, сияющим лицом и пышной грудью — виделась мне величаво-прекрасной, как изваяния на носу деревянных кораблей. Теперь же она как-то съежилась, состарилась не по годам, в ней появилась суетливость. На кухне мать утратила манеру гордой владычицы: нередко готовила к обеду баранью шею, нервничала из-за цен на уголь, начала использовать маргарин, прежде в нашем доме не допускавшийся. Когда Джо скрылся, вновь потребовалось нанять в магазин юного подручного, но отец, экономя, стал нанимать на год-два совсем еще мальчишек, слишком слабых, чтобы таскать тяжести. Иногда я, если был дома, помогал, но, по свойственному мне эгоизму, делал это далеко не всегда. До сих пор у меня в глазах картина: отец переползает двор, согнувшись пополам, почти невидимый под мешком на спине, словно улитка под своей раковиной; громадный, фунтов полтораста весом, мешок пригибает отцовскую голову почти к самой земле, озабоченное лицо в очках напряженно глядит исподнизу. В 1911-м отец, надорвавшись, слег в больницу и был вынужден взять для магазина временного управляющего, проевшего еще одну дыру в куцем отцовском капитале. Катящийся под гору мелкий магазинщик — тяжкое зрелище; это не работяга, в одночасье, ясно и конкретно уволенный, севший на пособие. Нет, торговля ваша еще трепыхается, еле дыша мизерными убытками-прибытками: нынче несколько шиллингов в минус, завтра пара шиллингов в плюс. Кто-то из давних постоянных клиентов перебегает к «Сарацину», кто-то, заведя дюжину кур, заказывает вам корм на неделю. Вы продолжаете как-то держаться, все еще «сам себе хозяин», только все более нервозный, на вид все более потертый, с устрашающе тающим бюджетом. Так может продолжаться годами, а повезет — до самой смерти. В 1911-м умер дядя Иезекииль, оставив сто двадцать фунтов, очень, конечно, поддержавших отца. Свой страховой полис отцу пришлось заложить лишь в 1913-м.
Ничего этого я в те годы не видел, вернее, не понимал. Соображения мои не шли дальше того, что за прилавком у отца «не клеится», в его торговле «спад», и нужно время подкопить своих деньжат, чтобы «наладить дело». Подобно самому отцу воспринимал я наш магазин как нечто вечное и нерушимое, а потому был расположен гневаться на отцовскую неделовитость. Частенько, проходя по торговой площади мимо «Сарацина», я сравнивал его роскошно сверкающий фасад с нашей облупленной вывеской, на которой уже едва читалось остатками белых букв «С. Боулинг…», с нашей мутной витриной, где пылились тусклые пакетики птичьего корма. Мне в голову не приходило, что «Сарацин», как червь-паразит, алчно гложет, живьем сжирает моего отца. Начитавшись пособий своих заочных курсов, я поучительно твердил отцу о технологии продаж и современных методах коммерции. Он не особенно слушал, ведь он давно вел старинный, наследственный бизнес, трудился честно и усердно, предлагал всегда добротный товар, так что вот-вот все образуется. Надо сказать, не много тогдашних мелких магазинщиков закончили в работном доме. Большинству удалось уйти на тот свет хоть и крайне обедневшими, но все-таки владельцами дела, жилья, имущества. Тут шла, так сказать гонка, что скорей настигнет: смерть или банкротство, и, спасибо Господу, отец, а вслед за ним и мать, успели раньше умереть.
Но вообще жилось в начале 1910-х совсем не плохо. Под конец 1912-го я через викария из Общества книголюбов познакомился с Элси Уотерс. Хотя, как все юнцы в городке, я высматривал подружек, изредка даже договаривался встретиться с какой-нибудь и «прогуляться» воскресным днем, своей девушки у меня никогда не было. Не так-то просто стать ухажером, когда тебе шестнадцать. Имелось в городе такое место, где парнишки по двое прохаживались, поглядывая на девчонок, а те, прохаживаясь там же и тоже по двое, юных охотников как бы не замечали, но, с установлением некого контакта, мальчишеская и девчоночья пары бродили дальше уже вчетвером, причем все четверо практически безмолвно. Главной сложностью этих хождений (особенно если ты оказывался с девушкой наедине) являлась кошмарная неспособность завести хоть какой-то разговор. Но с Элси Уотерс все вышло иначе. Правда, я уже слегка повзрослел.
Я это не к тому, чтобы рассказывать историю про нас с Элси, хотя история была, конечно. Просто для полноты картины той жизни — «перед войной». Лето (да, понимаю, не всегда, но опять вижу лишь его), белая пыльная дорога, по краям ряды каштанов, аромат левкоев, зеленые пруды под ивами, плеск Барфордской плотины — вот так мне вспоминается «перед войной», и Элси непременной частью этого.
Не знаю, смотрелась бы она хорошенькой теперь. А тогда очень. Высокая, ростом почти с меня, копна густых белокуро-золотистых волос, обычно заплетенных в косы венком вокруг головы, и нежное, удивительно кроткое лицо. Она принадлежала к типу девушек, которым идет черное, особенно такие, совсем простые черные платья, которые полагались продавщицам тканей, — Элси работала у нас в «Лиллиуайтсе»[287], хотя приехала из Лондона. Была она, я полагаю, года на два старше меня.
Я благодарен Элси, первой научившей меня любовно относиться к женщине (не всякой вообще, а к некой определенной женщине). Увидел я ее в Обществе книголюбов, но едва обратил внимание, а потом как-то зашел в «Лиллиуайтс»; пришел совершенно случайно, среди рабочего дня, потому что в бакалее кончилась марля, которой покрывают масло, и старый Гриммет послал меня купить новый марлевый отрез. И знаете, эта специфичная атмосфера в магазине тканей, что-то такое очень женское: тишина, приглушенный свет, резковатый запах новой материи, глухой стук снятых с полок, раскатываемых по столу рулонов. Наклонившись над прилавком, Элси длинными ножницами отрезала очередные футы ткани, под черным платьем обозначились округлости ее груди — сильнейшее и странное впечатление: перед тобой нечто нежное, мягкое, слабое, беззащитное. Глядя тогда на Элси, ты чувствовал, что ее можно обнять и делать с ней что хочешь. Она действительно была необычайно женственной, очень ласковой и покорной: какой-то послушной малышкой, хотя физически не отличалась ни миниатюрностью, ни хрупкостью, — но не глупышкой, просто тихой и временами поражавшей своей чистотой. Да я и сам еще был юношей довольно чистым.
Мы были вместе чуть больше года. Разумеется, как тогда допускалось быть вместе в Нижнем Бинфилде. Официально я «ходил» с ней — вполне легальная форма отношений, однако далеко не то же, что помолвка. От грунтового шоссе на Верхний Бинфилд ответвлялась и тянулась вдоль подножия холмов еще одна дорога. Прямая, длинная, около мили, по сторонам огромные каштаны, а в траве под деревьями тропинка, прозванная «тропой влюбленных». Мы гуляли там майскими вечерами, когда цвели каштаны. Ночи становились короткими, и в часы после работы было еще достаточно светло. А хороши июньские вечера. Густеют синие сумерки, ветерок, словно шелком, гладит твои щеки. Иногда днем по воскресеньям мы брели через Чэмфордский холм к Темзе, на заливные луга… 1913-й! Господи, 1913-й! Тишь да покой, лента воды, бегущей от плотины! Нет, никогда уж не вернется. Я не про 1913-й — про то чувство внутри, когда не маялся вечными страхами и не задыхался от спешки; чувство, которое вам памятно и без моих рассказов или же неизвестно, а тогда вам его уже не изведать.
Близости у нас не случалось до последнего лета наших встреч. Я был слишком застенчив, неуклюж, чтобы настаивать, и слишком несведущ для понимания, что буду у нее не первым. Однажды воскресным днем мы с Элси отправились в буковый лес Верхнего Бинфилда (там, наверху, всегда ждало уединение). Я ужасно хотел ее и точно знал, что Элси тоже полна готовности. И почему-то вот мне стукнуло в голову непременно пробраться на территорию «Усадьбы». Старик Ходжес, которому уже перевалило далеко за семьдесят, мог нас турнуть, но в такой час он скорее всего прилег поспать после обеда. Мы пролезли через дыру в заборе и по дорожке между буками вышли к большому озеру. Уже года четыре я туда не приходил. Ничто не изменилось. Все то же абсолютное безлюдье, ощущение, что ты спрятан от мира стеной обступивших могучих деревьев, все тот же ветхий лодочный сарай, гниющий в камышах. Усевшись на бережку, в зарослях дикой мяты, мы чувствовали, что одни, словно в пустынных землях Центральной Африки. После несчетных поцелуев я поднялся и стал бродить поблизости. Мне ужасно хотелось, меня жгло желание сделать решительный шаг, но страх тоже присутствовал. И любопытно: в тот самый момент я вдруг подумал совсем о другом. Меня вдруг осенило, что я ж годами сюда собирался, и все никак, и будет чертовски обидно, находясь так близко, не дойти до второго озерка, не взглянуть на тех громадных сазанов. Обидно же, я не прощу себе потом, что упустил эту возможность. Столь глубоко засевшие во мне и никому, кроме меня, не ведомые, столько лет призывавшие меня — практически мои сазаны. И я решительно направился сквозь лес в известном направлении, однако, отойдя ярдов на десять, повернул обратно. Как продираться в джунглях ежевики и трухлявого сухостоя, когда на мне мой выходной наряд? Темно-серый костюм, котелок, ботинки на кнопках и жесткий как железо крахмальный воротничок под самые уши (вот как мужчины тогда обряжались днем на воскресную прогулку). И я ужасно хотел Элси. Я вернулся и на миг замер, глядя на нее. Она лежала в траве, прикрыв ладонью глаза, и не пошевельнулась, услыхав рядом мои шаги. Она так выглядела, лежа в своем черном платье, — ну, как-то так нежно, уступчиво, как будто ее тело манило согласной, гибкой податливостью. Элси была моя, она ждала меня. Внезапно я перестал бояться, скинул свой котелок (помню, как он подпрыгнул на траве), опустился на колени и крепко обхватил ее. В ноздри бил запах дикой мяты. Для меня это был первый раз, для нее не первый, так что все прошло более-менее гладко. В общем, это произошло. Огромные сазаны опять исчезли из сознания, и позже я почти не вспоминал о них.
1913-й, 1914-й… Да, весна 1914-го. Вначале зацветает терн, потом боярышник, потом в цвету каштаны. Воскресная прогулка, ветер качает высокую траву и гонит волнами, будто густую массу женских волос. Бесконечный июньский вечер, тропинка под каштанами, гулкое уханье совы, прижавшееся ко мне тело Элси. Июнь в том году стоял жаркий. Как мы потели в магазине, как густо там пахло сыром и молотым кофе! А потом вечерняя свежесть улицы, пряный аромат левкоев, табачные дымки в проулках позади дворов, мягкая пыль под ногами, над головой вьются козодои, хищно преследуя майских жуков.
Господи! Почему презирают сантименты насчет «до войны»? Я вот очень сентиментален насчет этого. А вы, если помните, разве нет? Всегда, оглянувшись назад, первым делом вспоминаешь какие-то приятные моменты, даже из военных лет. Но тогда, «до войны», у людей впрямь имелось кое-что, чего теперь ни грамма нет.
Что? Да просто о будущем не думалось как о неотвратимо нависшем кошмаре. Не то чтобы жизнь была легче. Фактически она была трудней. Люди и вкалывали больше, и жили менее комфортно, под старость совсем худо. Фермерский рабочий, весь век ишачивший от зари до зари за четырнадцать шиллингов в неделю, заканчивал полным инвалидом с официальной пенсией по старости в пять еженедельных шиллингов плюс, может быть, еще полкроны от прихода. Так называемая благопристойная бедность подчас оказывалась даже хуже. Когда низенький, неприметный Уотсон, тихо торговавший тканями в лавочке на дальнем углу Главной улицы, после долгой борьбы за выживание «потерпел крах» («не выкарабкался»), его капитал по описи составил два фунта девять шиллингов шесть пенсов, и он буквально в те же дни скончался от «желудочных резей», а проще говоря, полагал врач, — от голода. Однако горемыка до конца цеплялся за свой респектабельный сюртук. Помощник часовщика Кримп, искуснейший мастер, трудяга, корпевший с юных лет на протяжении полувека, нажил себе катаракту и вынужден был пойти в работный дом. Внуки, провожая старика, рыдали на улице в голос. Жена, нанимаясь поденной уборщицей, билась, чтобы послать ему хоть шиллинг на карманные расходы. Случалась, конечно, всякая жуть: прогорали мелкие коммерсанты, до абсолютной нищеты иногда разорялись солидные ремесленники или уличные торговцы, кого-то настигала мучительная смерть от рака или цирроза печени, пьяницы каждый понедельник давали женам клятву завязать и каждую субботу вновь напивались вдрызг, девушки калечили себе судьбы внебрачными младенцами. В домах не было никаких ванных комнат, в умывальных тазах зимним утром намерзал лед, глухие улочки в жару нестерпимо воняли, кладбище располагалось посреди города ежедневным напоминанием о твоем конце. Так что же все-таки имелось у людей? Ощущение надежности даже в ненадежных обстоятельствах. Точнее — ощущение прочности. Все знали, что придется умирать, а кое-кто, должно быть, понимал и то, что лично у него впереди крах, но никто не догадывался, что весь порядок вещей может измениться. С тобой могло произойти многое, но определенным, известным тебе образом. Не думаю, что тут большую роль играла еще достаточно распространенная «приверженность религии». Конечно, почти все, во всяком случае в провинции, ходили в церковь (мы с Элси тоже считали это обязательным, даже когда жили в том самом грехе, о котором говорил священник), и, спроси тогда у людей, верят ли они в загробную жизнь, большинство сразу бы ответили, что верят. Хотя мне как-то не встречалось никого, кто убедил бы меня насчет безусловной личной веры в свое потустороннее существование. По-моему, тут чаще нечто сродни детской вере в Деда Мороза. Но когда жизнь отлажена, когда она устойчива, как слон на его капитальных четырех опорах, штуки вроде загробной жизни особого значения не имеют. Гораздо легче умирать, зная, что все, чем ты так дорожил, будет жить дальше. А ты прожил свой срок, устал, пришла пора тебе уйти — вот как это виделось людям. Персонально конец, но жизнь, не прерываясь, бежит по тем же рельсам: что было при тебе добром и злом, этим добром и этим злом останется. Земля у людей не шаталась под ногами.
Отец разорялся, не сознавая ситуации: просто времена плоховаты, продажи сокращаются, и все трудней оплачивать счета. Слава-те Господи, он не узнал, что прогорел дотла, не узнал своего постыдного банкротства, так как скоропостижно умер (грипп, перешедший в пневмонию) в начале 1915-го. Умер в твердом убеждении, что честность, усердие и бережливость к худому не приведут. Тогда многие разоренные торговцы сохраняли это убеждение не только на смертном одре, но и в работном доме. Даже шорник Лавгроу, глядя на вереницы автомобилей и автофургонов, не понимал, что устарел как ископаемый носорог. Мать тоже — тоже не дожила, не узнала, что жизнь, в которой она выросла: была дочерью скромного, но достойного богобоязненного коммерсанта, а потом женой скромного, но достойного богобоязненного коммерсанта, — эта жизнь вместе с царствованием славной королевы Вики канула навсегда. Трудные времена, плохие для торговли, отец волнуется, разные разности теперь «похуже», но действуешь-то как обычно. Старый английский уклад никому не изменить. И впредь из века в век достойные богобоязненные женщины будут готовить йоркширский пудинг, запекать на огромной плите яблоки в тесте, носить шерстяное нижнее белье, спать на перинах, в июле варить сливовый джем, в октябре заготавливать соленья, часок в день почитывать «Друга и помощника» под жужжание мух в своем уютном мирке распаренного чая, уставших ног и счастливых концовок. Конечно, к старости отец с матерью были уже не те: кое-что их смущало, сбивало, порой удручало. Но им хотя бы не пришлось увидеть, как все святые для них вещи оказались кучей старого хлама. Их жизнь пришлась на край эпохи, когда все рушилось, летя в страшный водоворот, а они думали — их мир навеки. Упрекать их не в чем. Так они чувствовали.
Июль подходил к концу, и даже Нижний Бинфилд уловил приближение каких-то больших событий. Возникла смутная, но сильная тревога, невероятно разрослись редакционные статьи в газетах, с которыми отец буквально несся из магазина в кухню — прочесть матери. И вдруг всюду плакаты:
Несколько дней (четыре вроде бы? Я всегда забываю числа, даты) царило ощущение какой-то предгрозовой духоты, словно вся Англия замерла в ожидании. Помню, стояла ужасная жара. В магазине мы работали как лунатики, хотя уже каждый в округе, имевший хоть пяток монет, ринулся запасать, мешками закупать муку, консервы и овсянку. Мы отвешивали, паковали товар в таком внутреннем напряжении, что были, кажется, способны лишь потеть и ждать. Вечерами народ собирался у станции — биться за доставленные поездом из Лондона вечерние газеты. Затем как-то в полдень по Главной улице промчался мальчишка с охапкой газетных афиш, и люди, выбегая на порог, наперебой стали выкрикивать: «Вступили! Мы вступили!» Вытащив из связки очередную афишу, мальчишка приляпал ее к витрине магазина напротив:
Мы, трое помощников бакалейщика, с радостным воплем выскочили на тротуар. Все ликовали. Да-да, ликовали. Один старый Гриммет, уже успевший, кстати, неплохо заработать на угрозе военных лишений, но верный лейбористским принципам «не соглашаться» на войну, обронил, что предвидится скверное дело.
Через два месяца я был в армии. Через семь — на французском фронте.
Ранило меня только в самом конце 1916-го.
Выйдя из траншей, мы отошли по дороге примерно на милю назад, на безопасный, как считалось, участок, который немцы, однако, успели раньше пристрелять. Внезапно они выпустили несколько снарядов — всего несколько снарядов из тяжелых орудий. Засвистело привычное ушам «цвии-и-и-иу» и тут же где-то справа «бу-ух!». Меня достал вроде бы третий. Я уже по летящему звуку понял — этот мне. Говорят, всегда слышишь, когда твой. Снаряд тогда не просто свистит, а прямо-таки выговаривает: «Иду по твою душу гребаную, по твою, твою, ТВОЮ!» И затем взрывает ТЕБЯ.
Меня будто сгребло каким-то мощным вихрем, подняло и с размаху шмякнуло на землю, бессильным мешком костей швырнуло на кучи мятых жестянок, щепок, солдатского дерьма, пустых коробок от патронов, ржавой колючей проволоки и всей прочей дряни в придорожной канаве. Когда меня оттащили, слегка отчистили, выяснилось, что ранение не особо страшное — осколками изодрало задницу и ляжки. Но, к счастью, при падении я сломал ребро, чего было достаточно для отправки обратно в Англию. Так что зиму мне довелось прокантоваться в госпитальном лагере «на холмах»[288] близ Истборна.
Помните те военные госпитальные лагеря? Длинные ряды дощатых бараков, этих курятников на зверски холодных вершинах холмов (холмов нашего «южного побережья», где невольно думалось: а что ж тогда на «северном»?), где тебя разом продували ветры со всех концов света. И стада обряженных в голубую байку, обмотанных бинтами покалеченных парней, уныло бродящих по склонам в безнадежных попытках где-то спрятаться от ветра. Иногда наверх чинной парной цепочкой приводили мальчиков из дорогих школ Истборна, дабы детки вручили доблестным «раненым Томми» сигареты и мятные помадки. Румяный чистенький мальчик подходил к кучке сидящих на траве парней в бинтах и, раскрыв пачку «Жимолости», торжественно раздавал всем по сигарете, словно по ореху мартышкам в зоопарке. Раненые с достаточным запасом сил совершали дальние походы в поиске девушек. Девчонок, живших поблизости, всегда не хватало. В долине под нашим холмом имелась жиденькая рощица, и в сумерках у каждого ствола виднелась слившаяся парочка, а возле широких стволов, бывало, и по паре с разных сторон. Больше всего мне помнится о той зиме, как я сижу на ледяном ветру у куста дрока, пальцы не гнутся от холода, а во рту вкус мятной помадки. Типичное солдатское воспоминание. Но для меня жизнь рядового уже фактически закончилась. Как раз перед ранением я был внесен командиром в список назначенных на дальнейшую армейскую учебу. К тому времени обнаружился отчаянный недобор командного состава, и всякий мало-мальски грамотный при желании мог получить подобное назначение. Прямо из госпиталя меня переправили в учебный офицерский лагерь под Колчестером.
Странные штуки выделывала с людьми война. Всего три года назад я, шустрый помощник продавца, угождавший за прилавком: «Да, мэм! Сей момент, мэм! Желаете ще че-нибудь, мэм?» — и видевший себя в мечтах солидным лавочником, об офицерстве помышлял не больше, чем о посвящении в рыцари. И вот уже я — на голове фасонистое кепи, вокруг шеи желтый воротник — важно расхаживаю среди новоявленных, частично даже от рождения благородных, господ офицеров. И главное, как будто так и надо. Ничего не казалось тогда странным.
Тебя вертело и крутило в недрах громадной машины, а ты безвольно подчинялся, даже не помышляя хоть как-то воспротивиться. Явись вдруг в людях чувство элементарного протеста, никакой войне не продлиться бы дольше трех месяцев. Военным осталось бы только сложить манатки да разойтись по домам. Ну почему я оказался в армии? Почему миллионы других идиотов прямо-таки рвались исполнить свой воинский долг? Отчасти ради лихой молодецкой забавы, отчасти «Англия, моя Англия!», «нигде и никому британцев не сломить!» и прочий хоровой песенный рев. Долго ли он гремел в сердцах? Большинство парней вокруг меня позабыли про все это гораздо раньше, чем мы добрались до Франции. Бойцы в окопах не горели патриотизмом, не пылали ненавистью к кайзеру, не болели душой за маленькую храбрую Бельгию и брюссельских монашек, которых проклятая немчура насилует на столах (почему-то всегда именно «на столах», словно хуже и быть не может). При этом тайных замыслов сбежать у ребят тоже ведь не возникало. Машина полностью и безраздельно владела тобой. Тебя срывало с места и несло куда-то, в самые невообразимые места, и если б даже закинуло на луну, ты бы не слишком удивился. Вот можно ли представить, что после ухода в армию я лишь однажды побывал в Нижнем Бинфилде (приезжал на похороны матери)? Звучит невероятно, но тогда это вышло как-то само собой. В определенной степени из-за Элси, которой я, конечно, месяца через два-три писать перестал. Она наверняка нашла себе еще кого-то, однако очень не хотелось с ней столкнуться. Иначе я, наверно, все-таки добыл бы коротенький отпуск и съездил навестить мать, провожавшую меня в солдаты с сердечным приступом, но, несомненно, испытавшую бы гордость при виде сына в армейском мундире.
Отец умер в 1915-м. Я тогда был во Франции. Признаюсь, мне сегодня от отцовской смерти больнее, чем в те дни. В ту пору я и это принял вестью из череды обычных скверных новостей, почти спокойно, с тупым окопным безразличием. Помню, как выполз на порог блиндажа, чтобы при свете разобрать письмо, помню потеки материнских слез на строчках, ноющую боль в коленях и вонь вокруг. Мать мне писала, что страховой полис отца был заложен за приличную сумму, но на счету денег осталось совсем мало, а «Сарацин» готов выкупить лавку с запасом товара, немного даже приплатив за клиентуру и репутацию. В общем, у нее набирается чуть больше двухсот фунтов, не считая мебели, и сама она пока что поживет в деревне, у кузины, жены счастливо избежавшего призыва мелкого арендатора из Доксли, в нескольких милях от Уолтона. Планы «пока что». Мир стал ощущаться неустойчивым, непостоянным. В старые времена (с конца их едва минул год) подобная ситуация считалась бы кошмарным бедствием. История со смертью отца, продажей магазина и вдовой, оставшейся при паре сотен за душой, увиделась бы длинной душераздирающей трагедией с финальной сценой — похороны нищего. Но война приглушила все людские чувства вплоть до драматичных переживаний потери собственности. Это коснулось даже матери, имевшей о войне понятие весьма смутное. Кроме того, мать (неведомо для нее и тем более для меня) умирала.
Она, однако, добралась до Истборна, чтобы проведать меня в госпитале. Два года я не видел мать, а увидав, испытал некий шок. Совсем она поблекла и как-то усохла. Возможно, мне, повзрослевшему и пошатавшемуся по земле, всякий объект стал видеться в меньшем масштабе, но мать и впрямь ужасно исхудала, сморщилась, вдобавок еще пожелтела. И как всегда, все вперемешку, она начала мне рассказывать про тетю Марту (кузину, у которой проживала), про перемены в Нижнем Бинфилде, откуда всех ребят «позабирали» (то есть призвали воевать), про свои «нелады» с желудком, про плиту на отцовской могиле, про то, каким красивым отец лежал в гробу. Звучал знакомый с детства голос, знакомым образом журчал слегка бессвязный материнский разговор, но будто я слушал призрака. Будто ко мне все это больше не имело прямого отношения. Я знал мать сильной и прекрасной защитницей, одновременно напоминавшей статуи на носах кораблей и зорко стерегущую гнездо наседку, а возле меня примостилась ветхая старушонка в трауре. Все изменилось, все ушло. Мать я тогда видел живой последний раз. Телеграмму о тяжелой ее болезни я получил, учась на офицера в Колчестере, мне тут же предоставили недельный отпуск. Но я опоздал. Приехал в Доксли, когда мать уже скончалась. То, что она и мы, родные, считали несварением желудка, оказалось опухолью, и внезапная простуда довершила дело. Врач, стараясь меня подбодрить, назвал опухоль матери «доброкачественной», что как-то мало подходило для наименования этой мерзости, убившей ее.
Ну вот, похоронили мы ее рядом с отцом, а я бросил последний взгляд на Нижний Бинфилд. За три года произошли большие перемены. Некоторые магазины закрылись, над некоторыми висели новые вывески. Почти все, кого я знавал мальчишками, были на фронте, кое-кто уже погиб. В боях на Сомме убили Сида Лавгроу, а Имбирь Ватсон, тот бродивший с шайкой «Черная рука» фермерский паренек, который без силков умел ловить на лугу кроликов, был убит где-то в Египте. Один из парней, работавших вместе со мной в бакалее Гриммета, лишился обеих ног. Старик Лавгроу, закрыв свою шорную лавку, жил в домике близ Уолтона на крошечную ренту. Зато старый Гриммет, процветая в военное время, сделался ярым патриотом и, как член местного совета, всяко старался усовестить несознательных. Особенно пустынный и сиротливый вид городу придавало практически полное исчезновение лошадей. Всех сколько-нибудь годных коняг давно реквизировали для нужд армии. Одноконный экипаж при станции еще существовал, но тащившая его животина не падала только благодаря упряжи и оглобле. Час-полтора перед похоронами я побродил по улицам, приветствуя знакомых, красуясь своей формой. По счастью, не пришлось столкнуться с Элси. Перемены в городе я видел и как бы не видел. Меня поглощало другое — в основном удовольствие показаться во втором своем армейском, уже офицерском, обмундировании, с траурной повязкой (очень эффектно выглядит на форменном серо-зеленом рукаве), в новеньких габардиновых штанах. Точно помню, что об этих штанах из габардина в рубчик я продолжал помнить и на кладбище. И когда опустили гроб, начали засыпать яму, когда до меня вдруг дошло, что это моей матери теперь навеки лежать глубоко под землей, когда в глазах у меня защипало, в носу хлюпнуло, даже тогда шикарный брючный габардин до конца из сознания не улетучился.
Не думайте, что я не горевал о матери. Я горевал. Я уже не сидел в окопах, был способен опечалиться человеческой смертью. Но о чем я ни капли не грустил, даже не замечал потери, так это о финише всей прежней, окружавшей меня от рождения жизни. После погребения тетя Марта (в гордости за племянника, «настоящего офицера», желавшая выкинуть кучу денег на погребальный ритуал и едва усмиренная мною) уехала на автобусе в Доксли, а я до станции, откуда мне предстояло ехать в Лондон, затем в Колчестер, нанял тот самый, почти единственный в городе, экипаж. Прокатил на нем мимо нашего магазина. Никто его не занял, он стоял заколоченный, витринное окно черно от пыли, «С. Боулинг» на вывеске счищено паяльной лампой и густо замазано грунтовкой. Так, а ведь это дом, где я рос малышом, подростком, юношей, где ползал по полу на кухне, вдыхал запахи травяных семян, читал «Донована Бесстрашного», готовил школьные уроки, делал приманку из хлебного теста, латал велосипедные шины, прилаживал к сорочке свой первый высокий воротничок. Это же было вечным, как египетские пирамиды, а теперь вряд ли я когда-нибудь снова ступлю сюда ногой. Отец, мать, Джо, помогавшие в лавке мальчики, старый наш терьер Удалец и взятый после него Пятнаш, снегирь Джекки, коты наши, мыши на чердаке — все кануло, ничего не осталось, кроме пыли. И ни черта это меня не трогало. Жаль было умершей матери, заодно жаль и беднягу отца, но в мыслях беспрестанно крутилась всякая дурь. Я не без важности, на глазах у всех, катил в кебе (штука мне весьма непривычная), думал о хорошо на мне сидящих новых габардиновых штанах, о своих глянцевых офицерских крагах, столь отличных от грубого солдатского шмотья, о новых своих дружках в Колчестере, об оставленных мне матерью шестидесяти фунтах и о том, как же мы с парнями на них гульнем. И еще я благодарил судьбу, что не попалась навстречу Элси.
Война бог знает что с людьми творила. Еще невероятнее путей, которыми она косила жизни, были пути, которыми она порой оставляла в живых. Словно несется на тебя гигантский морской вал и вот-вот крышка, но вдруг ты откинут в какое-то стоячее болотце, где исполняешь что-то несусветно бессмысленное да еще денежку за это получаешь. Существовали трудовые батальоны, строившие через пустыню дороги невесть куда, существовали отряды дозорных на океанских островках, чтобы высматривать давно потопленные немецкие крейсера, существовали укомплектованные целыми армиями клерков и машинисток департаменты, утратившие былые функции, но продолжавшие функционировать исключительно по инерции. Людей пихали на донельзя нелепые служебные места, после чего начисто о них забывали. Так вот случилось и со мной; в ином раскладе мне, пожалуй бы, не выжить. История вообще довольно любопытная.
Вскоре после моего производства в чин поступил запрос на офицеров для службы снабжения. Старлей офицерской школы, зная, что я соображаю насчет бакалейных дел (свой опыт за прилавком я никогда не скрывал), сразу посоветовал мне предложить свою кандидатуру. Меня признали подходящим, но только я собрался ехать на курсы снабженцев, как новый запрос — молодой офицер с опытом бакалейной торговли требовался в секретари сэру Джозефу Чиму, большой шишке Военснаба. Почему выбрали меня, загадка, но выбрали именно меня (я до сих пор думаю — просто с кем-то перепутали). Три дня спустя я появился пред очи сэра Джозефа. Это был сухопарый старикан с эффектной сединой и аристократично внушительным носом. Он произвел на меня впечатление: смотрелся истинным старым воякой, кавалером орденов СМ, СГ и ЗБС[289], прямо-таки оперный герой с гастрольных афиш Решке[290], хотя вообще-то был директором одной из крупных бакалейных компаний и пользовался популярностью в мире коммерции как знаменитый Чим — Зажим Зарплаты. Когда я вытянулся на пороге его офиса, он перестал писать и глянул на меня:
— Вы джентльмен?
— Никак нет, сэр.
— Что ж, прекрасно. Есть надежда, что получим работника.
За пару минут он выпытал, что делопроизводства я не знаю, стенографии не знаю и на машинке печатать не умею, что служил младшим продавцом со ставкой двадцать восемь шиллингов в неделю. И тем не менее он меня взял, пояснив, что чересчур много господ в чертовой армии, а ему нужен человек, способный не только считать до десяти. Такой начальник мне понравился, и я нацелился на него поработать, однако тут же вновь вмешались разлучившие нас силы таинственной верховной власти. Формировалось (или явилось намерение сформировать) нечто под названием Оборонительный корпус западного побережья, в связи с чем возник грандиозный замысел оснастить ряд береговых пунктов складами продовольствия и прочих хозяйственных запасов. Ответственность за реализацию этой затеи в далекой от каких-либо фронтов корнуоллской глухомани была возложена на сэра Джозефа. Итак, через сутки службы под его началом меня отправили для инспекции резервных запасов на север Корнуолла, в пункт, обозначенный на военных картах как «Полевой склад двенадцатой мили». Точнее, мне предстояло выяснить, имеются ли там вообще какие-либо склады и запасы, насчет наличия которых многие сомневались. И только я прибываю на место, обнаруживаю, что все резервы состоят из одиннадцати банок говяжьей тушенки, как получаю телеграмму военного управления с приказом принять склад и оставаться при нем до дальнейших распоряжений. Я в ответ телеграфом: «Запасов на данном складе не имеется», — но поздно. На следующий день уже штабной приказ о назначении меня старшим офицером Полевого склада двенадцатой мили. Собственно, здесь истории конец, поскольку до конца войны я просидел на этой самой двенадцатой миле командиром этого самого склада.
Что сие означало, я так и не понял. Не знаю даже, в самом деле организовывали Оборонительный корпус западного побережья или лишь собирались. Да и стремления тогда не было узнать. В любом случае чистейшая фикция. Думаю, нарисовавшийся в чьих-то мозгах из-за туманных толков о возможном вторжении немцев через Ирландию смутный проект некой береговой цепи армейских складов. Лопнувшая как мыльный пузырь чья-то фантазия, которую пообсуждали денька три и позабыли, и меня вместе с ней. Одиннадцать банок тушенки мне достались от уже обживавшей данный пункт неведомой офицерской миссии. Еще в наследство мне остался (для чего, непонятно) глухой как тетерев старик — рядовой Лиджберд. Поверите ли вы, что я там сторожил одиннадцать банок тушенки с середины 1917-го до начала 1919-го? Поверить невозможно, но так было. И даже не казалось особо удивительным. К 1918-му люди отвыкли ждать от жизни чего-либо разумного.
Раз в месяц мне присылали огромную ведомость, где требовалось указать количество и состояние хранимых мною заступов, саперных лопаток, мотков колючей проволоки, аптечек, одеял, водонепроницаемых подстилок, листов рифленого железа, банок сливового и яблочного джема. Аккуратно проставив в каждой графе нули, я отсылал ведомость обратно. И ничего. В Лондоне кто-то деловито регистрировал мою бумагу, рассылал новую учетную документацию, вновь регистрировал, вновь рассылал… Порядок безупречный. Таинственные власти, руководившие войной, забыли обо мне, а я сановную их память не тревожил. Сидел себе в дремучем уголке и после двух окопных лет во Франции избытком патриотического рвения не страдал.
Это была пустынная часть побережья, где ни души не встретишь, кроме горстки темного местного люда, лишь краем уха слышавшего, что идет война. В четверти мили, за холмом, бурлило море, катя на песчаные просторы высокие тяжелые валы. Девять месяцев в году лил дождь, оставшиеся три — дул шквалистый ветер с Атлантики. Личный и материальный ресурс полевого склада состоял из рядового Лиджберда, меня самого, пары армейских времянок (в одной из них, благопристойно «двухкомнатной», проживал я) и одиннадцати банок тушенки. Из Лиджберда, угрюмого сыча, я насчет его самого смог вытянуть лишь то, что в мирной жизни он был садовником и торговал растениями. И поразительно, как быстро он вернулся к возне с тяпкой. Еще до моего приезда вскопал за домиком кусок земли и посадил картошку, осенью пахоту свою расширил и в итоге разделал грядок на пол-акра; с начала 1918-го завел кур, и летом у него уже кудахтала целая стая, а к концу года у него невесть откуда взялся откормленный кабанчик. Не думаю, что его сильно занимало, какого дьявола мы там торчим и существует ли на деле Оборонительный корпус западного побережья. Не удивлюсь также, если услышу, что Лиджберд все еще на территории того берегового пункта, растит картофель и откармливает поросят. Хотелось бы надеяться. Желаю удачи старику.
Тем временем я тоже нашел себе дело, которым и мечтать не мог заниматься на службе с утра до вечера, — чтение.
Офицеры-предшественники оставили кой-какие книжки, в основном дешевые издания модного в те годы чтива из-под пера таких авторов, как Йен Хэй, Сэппер, Крейг Кеннеди. Однако был среди тех офицеров некто, кто знал, какие сочинения читать стоит, какие — нет. Сам-то я ни черта еще в этом не смыслил. Если по своей охоте, так читал только детективы и разок одну непристойную книжонку. Я и сейчас не строю из себя большого умника, а спроси вы меня тогда относительно «настоящей» литературы, я бы назвал новеллу Кейна «Женой Ты наградил меня» или же (в память о викарии из Общества книголюбов) эссе Рёскина «Сезам и Лилии». Во всяком случае, к литературе «настоящей» меня нисколько не тянуло. Но на пустынный берег рушились бурные волны, за окном хлестал ливень, делать мне было абсолютно, ну абсолютно нечего, а напротив меня, на кем-то приколоченной к стене полке, стояли в ряд книги. Естественно, я начал их читать с края до края, все подряд, интересуясь выбором не больше хрюшки, трескающей месиво из кухонных объедков.
И вот на этой полке оказалось несколько книг, от прочих отличавшихся. Да нет, вы не подумайте! Нет, не открылась мне внезапно проза Марселя Пруста или Генри Джеймса. Этакие заумные шедевры я б и читать не стал. Произведения, о которых идет речь, были попроще. Но нас ведь всегда поражает книга, что вровень с нашим на тот момент развитием, настолько вровень, что кажется: написали лично для тебя. Первым из этих книжных потрясений стала «История мистера Полли» Герберта Уэллса, рассыпавшееся на страницы карманное издание в мягкой обложке. Вы можете представить, что такое вырасти сыном мелкого торговца в провинциальном городке и натолкнуться на подобную «Историю»? Затем «Мрачная улица» Комптона Макензи. Вокруг этой вещи перед войной поднялся шум, отголоски скандала долетали аж до Нижнего Бинфилда. Затем «Победа» Конрада. Тут я на некоторых главах поскучал, но такие романы заставляют мозги работать. Имелся также старый номер какого-то журнала в синей обложке, где был напечатан рассказ Д. Г. Лоуренса. Забыл название. Про немецкого новобранца, который спихнул старшего сержанта через бруствер и дал деру, а потом сцапали парня в спальне у подружки. Объяснить себе, чем это брало, я не умел, но захотелось почитать еще что-нибудь вот такое.
Ладно, начал я пожирать книги, словно действительно изголодался. Впервые так упивался чтением после блаженных дней с бесстрашным Диком Донованом. Причем вначале не знал даже, как подступиться к утолению книжной страсти. Думал, что книгу можно получить, только купив. Забавно, а? Вот где видна разница в воспитании. Думаю, в семействах среднего класса (от пяти сотен годовых и выше) ребенку с колыбели все известно насчет «Мьюди» и «Таймс бук клаба»[291]. Ну, чуть позже я разобрался, освоил библиотечную систему, стал постоянным абонентом и «Мьюди», и городской библиотеки в Бристоле. И как же я весь следующий год читал! Уэллс, Конрад, Киплинг, Голсуорси, Барри Пейн, Вильям Джекобс, Пэт Ридж, Оливер Онионс, Комптон Макензи, Генри Сетон-Меримен, Морис Баринг, Стивен Маккенна, Мэй Синклер, Арнольд Беннет, Энтони Хоуп, Элинор Глин, О. Генри, Стивен Ликок, даже Сайлас Хокинг и Джин Страттон Портер. Интересно, сколько имен вам тут известно? Половину из этих авторов, воспринимавшихся большими, серьезными писателями, теперь забыли. Но я глотал все их творения, как кашалот в гуще креветок, и мне ужасно нравилось. Позже, конечно, понабрался кой-чего, стал отличать художество от хлама. С интересом, хотя и не взахлеб, прочел «Сыновей и любовников» Лоуренса и просто обалдел от «Дориана Грея» Уайльда, от «Новых сказок Шехерезады» Стивенсона. Больше всего на меня действовал Уэллс. Понравилась «Эстер Уотерс» Джорджа Мура. А вот романы Харди начинал и всегда застревал на середине. Пытался даже читать Ибсена, от которого осталось лишь смутное впечатление, что в Норвегии вечно дождь.
Странно, ей-богу. И тогда это меня поразило. Малый, всего четыре года назад в белом фартуке резавший сыр клиентам, мечтавший о собственной бакалее и все еще прилагавший немало усилий, дабы говорить правильно, я уже видел разницу между Арнольдом Беннетом и Элинор Грин. Так что, подбивая итог, надо признать, что война принесла мне сколько вреда, столько и пользы. Во всяком случае, по части познаний тот год запойного чтения стал моим единственным университетом. Мозги определенным образом зашевелились. Полезли в голову сомнения, какие-то вопросы, которые вряд ли возникли бы вдруг у меня в нормальном, здравом житейском распорядке. Хотя — поймете ли вы это? — самое сильное влияние оказали все-таки не книги, а идиотская нелепость моего тогдашнего существования.
Абсурдным до предела был тот мой, 1918-й, год. Где-то далеко-далеко, во Франции, грохотали орудия и несчастных ребят с мокрой от страха мошонкой, спокойно, будто уголек в печку подкидывая, гнали под пулеметный огонь, а я посиживал у камелька в армейской тыловой хижине да почитывал романы. Мне повезло. Я выпал из поля зрения начальства, забился в уютной щели и получал довольствие за то, что ничего не делал. Время от времени я впадал в панику, ждал, что сейчас обо мне вспомнят и вытащат из норы, но ничего подобного не случилось. Приходила ведомость на шершавой серой бумаге, я ее заполнял и отсылал обратно, через месяц мне опять ведомость, а я опять ее обратно, через месяц снова… так оно и шло. Смысла как в бреднях сумасшедшего, не больше. Результат всего этого (плюс прочитанные книжки) — во мне появилось недоверие.
Не у меня одного. Полно было в войну всяких щелей и стоячих болот. Целые армии гнили на каких-то фронтах, забытых Богом и людьми. Тучи клерков и машинисток военных департаментов отрабатывали свои два фунта в неделю, громоздя горы ненужных бумажек (отлично, между прочим, зная, что ничего, кроме бумажных куч, они не производят). Никто уже не верил басням о германских злодеяниях в маленькой храброй Бельгии; солдаты симпатизировали немецким парням и терпеть не могли французов. Каждый младший офицер полагал Генеральный штаб сборищем дебилов. Волна недоверия побежала по Англии, докатившись даже до Полевого склада двенадцатой мили. Не то чтобы война всех превратила в интеллектуалов, но она повернула народ к нигилизму. Люди, что в мирной, нормальной жизни имели склонность размышлять о своих судьбах не больше чем о пудингах к чаю, сделались прямо-таки коммуняками. Кем бы я стал, не разразись война? Не знаю, но уж не таким, как получилось. Если человек чудом выживал на этой бойне, в мыслях у него обязательно начиналось брожение. Наглядевшись на жуткий, идиотский кавардак, ты переставал воспринимать систему чем-то вечным и безусловным, как египетские пирамиды. Ты уже видел — сплошная хренотень.
Годы войны, конечно, вырвали меня из прежней нашей жизни, но я и сам о ней надолго и почти полностью забыл.
Знаю я, знаю, что в действительности ничего не забывается, что помнишь апельсиновую корку, плававшую в луже десять лет назад, помнишь увиденный когда-то мельком на вокзале плакат с видом курорта Торки. Я о другом. Ну разумеется, я помнил Нижний Бинфилд, помнил свои удочки, запахи в нашем магазине, мать возле заварочного коричневого чайника, снегиря Джекки, конскую поилку на Рыночной площади. Но все это ушло из живых чувств, стало картинками чего-то очень далекого, с чем навсегда покончено. Мне в голову бы не могло прийти, что вдруг захочется когда-нибудь туда вернуться.
А времечко после войны, скажу вам, было диковатое. Тоже хватало странностей, хотя у большинства они теперь почти изгладились из памяти. Общее настроение недоверия, проявляясь самым разным образом, достигло пика. Миллионы мужчин, согнанных в армию и разом опять выкинутых в мирный быт, нашли страну, за которую они дрались, не той, что ожидалась, и команда Ллойд Джорджа[292] из кожи вон лезла, дабы изобразить, что все прекрасно. Бродили, гремя ящиками для сбора монет, оркестры из бывших военнослужащих, отставные солдаты изображали уличных певиц, а парни в офицерских кителях наяривали на шарманках. Все вчерашние воины, включая меня, кинулись искать работу. Положение мое было лучше, чем у многих. С пособием за ранение и тем, что я откладывал последний год из жалованья (не имея особых возможностей тратить), у меня образовалось без малого три с половиной сотни. Но интересно, как же я себя повел. Денег моих вполне хватало, чтобы осуществить то, к чему меня с детства предназначали, о чем я сам мечтал годами, — открыть лавку. Начальный капитал имелся, и если бы побегать, присмотреться, за три с половиной сотни нашлось бы подходящее магазинное дельце. Однако вот, поверите ли, даже мысли об этом не мелькнуло. Я не только ни шагу в ту сторону не сделал, мне вообще насчет такого варианта подумалось лишь годков через пять. Понимаете, внутренне я уже очень отдалился от всяких там прилавков и весов. Армия! Армия слепила из тебя некое подобие джентльмена, внушив уверенность, что уж откуда-нибудь у тебя деньжонки всегда будут. Предложи кто-то мне тогда скромную, но надежную торговую точку — табачную или кондитерскую лавочку или же сельский магазинчик, где продается все на свете, — я бы только расхохотался. У меня ж на погонах звездочки, я в другом социальном ранге. Популярную среди бывших офицеров иллюзию, что всю оставшуюся жизнь ты теперь можешь лишь потягивать джин с тоником, я, правда, не разделял. Я собирался получить работу. Но трудиться предполагал, конечно, «в бизнесе»; неясно пока, где и на каком посту — на каком-то руководящем, с автомобилем, телефоном и желательно постоянной секретаршей. Аналогичные грезы в конце войны одолевали многих: уличный лоточник видел себя коммивояжером, коммивояжер — директором универмага. Опять-таки влияние армейской жизни, погон со звездочками, офицерской чековой книжки, доставлявшихся тебе обедов-ужинов. К тому же витала идея (и среди офицеров, и у рядовых), что нас, уволенных в запас, ждут места, где нам будут платить уж никак не меньше, чем на наших военных должностях. А если б не эти мечтания, кто воевал бы?
Что ж, грезившуюся работу я не получил. Никто почему-то не рвался платить мне две тысячи в год за пребывание в глянцевом новомодном офисе и диктовку писем платиновой блондинке секретарше. Как и три четверти бывших офицеров, я обнаружил, что в армии мы достигли личных пределов финансового благоденствия и больше это, видно, нам не светит. Из благородных воинов на службе его величества мы мигом превратились в нищих, никому не нужных безработных. Претензии мои вскоре понизились с двух тысяч в год до трех фунтов в неделю, но даже столь незавидных рабочих мест, казалось, не существовало. Любое самое убогое местечко занимал либо тип в годах, уже не годный для воевавшей армии, либо юнец, не дотянувший до призывного возраста. Несчастному отродью, рожденному между 1890 и 1900 годами, везде от ворот поворот. И все-таки мысли вернуться за прилавок не мелькало. Наверное, я мог бы поступить продавцом в какую-нибудь бакалею; старый Гриммет, если был жив (контактов с Нижним Бинфилдом я не поддерживал), дал бы хорошую рекомендацию. Но уже не по мне. И даже без возросших социальных амбиций, после всего, чего я навидался, начитался, мне было не представить себя снова в душной торговой лавке. Я хотел ездить и сшибать монету. Особенно хотелось стать коммивояжером, я чувствовал, что у меня пойдет.
Но и такой работы не было, то есть не было таких штатных мест с регулярной зарплатой. Вот без гарантий, на процент с продаж, — пожалуйста. Бандитство это только начинало разворачиваться. Для фирмы тут изумительно простой способ без риска, без всяких издержек продвинуть свой товар и увеличить сбыт, и система цветет тем лучше, чем хуже времена. Внештатного агента держат на поводке, туманно намекая, что, может, через пару месяцев назначат твердый оклад, а когда измочаленному бедолаге уже невмочь, всегда найдется очередной горемыка, чтобы заменить его. Естественно, работенку «за процент» мне долго искать не пришлось, я даже не одну фирму сменил. Благодарение Богу, ни разу не досталось навязывать пылесосы или словари. Я ездил со стиральным порошком, столовыми приборами, потом с ассортиментом патентованных штопоров и консервных ножей, потом с офисной дребеденью: скрепки, копирка, лента для пишущих машинок. Неплохо шло. Я тот субъект, который может продавать, выколачивая свой процент. У меня есть характер, есть подход. Приличных денег, конечно, не получалось. Их в принципе такой возней не сделать, вот и не делались.
Перебивался я подобным образом примерно год. Всего наелся. Тряска по проселочным дорогам, ночевки черт знает где, поселки, городишки, о которых человек на нормальной службе слыхом бы не слыхивал. Жуткие спальные номера «с завтраком», где простыни всегда пованивают плесенью, а желтки в яичнице бледней лимона. И повсюду встречаешь жалких своих коллег, потрепанных отцов семейств в изъеденных молью пальто и котелках, искренне верящих, что скоро выкрутятся, будут таскать в гнездышко по пять фунтов в неделю. И постоянно шляешься от магазина к магазину, уламываешь хмурых и хамоватых лавочников, шмыгаешь в сторонку, если к торговцу заходит клиент. Только не надо думать, что я чересчур переживал. Для некоторых это пытка: кто-то, прежде чем зайти, открыть свой чемоданчик с образцами, жмется и морщится, будто ему в прорубь нырять. Я не из этаких. Я тип настырный, умею уговорить, заставить купить у меня вещь, которую человек покупать не собирался, и даже если перед носом у меня захлопнут дверь, мне наплевать. По правде говоря, работа за процент, если я вижу, как тут наварить, мне нравится. Не знаю, много ли в тот год прибавилось у меня в голове, но выкинул я из нее действительно немало. Вытряхнул весь дурацкий «офицерский» гонор и задвинул подальше все, чего набрался, бездельничая, месяцами глотая роман за романом. В тех своих путешествиях я, кроме детективов, ничего не читал. Не до того было, чтоб умничать. Я погрузился в живую реальность. Какую? А такую — сожми зубы, бейся, дерись, но товар свой толкай. Большинству людей пришлось тем или иным манером продавать себя, что означало: получил работу, так держись за нее. По-моему, после войны в любом деле, в любом торговом, не торговом ремесле дня не было, чтобы рабочих мест хватило на всех желающих. И это наполнило жизнь особым страшноватым ощущением. Будто на тонущем корабле, когда живых душ на борту двадцать, а поясов спасательных пятнадцать. Вы скажете: но что ж тут именно современного? И при чем тут война? Да уж при том. Ты ощущал, что должен постоянно бороться и распихивать локтями, что ты получишь что-то, только если вырвешь у другого, что всегда за спиной охотники на твое место, что не сегодня-завтра сокращение штатов и могут вычеркнуть тебя, — вот этого, клянусь вам, не существовало в той прежней, довоенной жизни.
Сам я, впрочем, не бедствовал. Кой-чего зарабатывал, на банковском счете еще лежало порядочно, почти две сотни фунтов, и будущее меня не пугало. Во мне сидела уверенность, что рано или поздно приличная работа подвернется. И в самом деле, через годик повезло. Точней не «повезло», а это я, барахтаясь, должен был подстеречь, использовать свой шанс. Я не похож на дерзновенного героя, который может кончить и нищим в работном доме, и пэром в палате лордов. Мне, парню среднего пошиба, по закону всемирного тяготения определено болтаться где-то на среднем уровне пяти фунтов в неделю. Пока такие места будут, я как-нибудь на них пристроюсь.
Случай мне выпал, когда я торговал вразнос скрепками и копиркой. Однажды я пролез в огромное, с множеством офисов, здание на Флит-стрит (коммивояжеров туда, естественно, не пускали, но я сумел создать у лифтера впечатление, что мой чемоданчик с образцами — это солидный кейс с бумагами). Разыскивая крохотную фирму зубной пасты, где мне рекомендовали попытать счастья, я в конце коридора приметил какого-то идущего навстречу босса. Издали было ясно — важная персона. Ну, знаете повадку этих крупных бизнесменов: места в пространстве занимает, кажется, втрое больше, чем рядовая тля, шествует как император, и за полмили от него разит деньгами. Когда персона приблизилась, я увидел, что это сэр Джозеф Чим. Теперь уже, конечно, в штатском, но я сразу его узнал. Сэр Джозеф, видимо, прибыл на некое деловое совещание. За ним семенили два то ли клерка, то ли референта; шлейф они не несли, поскольку такового в костюме босса не имелось, но исполняли именно эту обязанность. Я, разумеется, почтительно посторонился. Однако, что интересно, мистер Чим по прошествии нескольких лет тоже меня признал. Более того, к моему изумлению, он, остановившись, заговорил со мной:
— Приветствую! Знакомое лицо. Ваша фамилия? На языке вертится, но никак не вспомню.
— Боулинг, сэр. Служил при Военснабе.
— О, разумеется! Парнишка, мне ответивший, что он «не джентльмен». А здесь зачем?
Признайся я в торговле скрепками вразнос, беседа, вероятно, и увяла бы. Но на меня вдруг нашло вдохновение, которое порой случается, когда чувствуешь: может клюнуть, если ты аккуратно поднажмешь. И я сказал:
— Да так, сэр. Если честно говорить — ищу работу.
— Работу? Хм. Непросто в наши дни.
Чим скользнул по мне цепким глазом. Два его пажа трепетно застыли в некотором отдалении. Я смотрел на изучавшее меня благообразное лицо с густыми седыми бровями, с чутким массивным носом и понимал, что старик решился мне помочь. Диво дивное это всесилие богатеев. Вельможа в блеске славы и величия проплывал мимо со своей свитой, но по внезапной королевской прихоти решил вдруг одарить нищего монеткой:
— Так хотите работать? Что умеете?
И снова вдохновение. С парнями вроде сэра Джозефа расписывать свои таланты бесполезно. Держись правды.
— Ничего не умею, сэр. Но очень бы хотелось штатным коммерческим агентом.
— Штатным? Хм. Не уверен, что у меня в данный момент есть что-нибудь для вас. Дайте подумать.
Он пожевал губами и чуть не на полминуты погрузился в размышление. Надо же! Обо мне! Мне даже в тот, столь важный для карьеры, миг это увиделось забавным. Могущественный старикан, стоивший никак не меньше миллиона, задумался о моих интересах. Из-за какой-то моей давней, случайной фразы я застрял в его памяти, и он тратил частицу своего бесценного времени, морщил брови, придумывая мне местечко. Смею предположить, что позже он в тот день для равновесия уволил десяток клерков. Наконец он промолвил:
— В страховой фирме не хотели бы? Надежный, знаете ли, бизнес. Спрос у людей на страховки практически как на ежедневное питание.
Конечно, я ухватился за идею насчет страховой фирмы. Сэр Джозеф был «некоторым образом причастен» к делам «Крылатой саламандры» (к чему только он не был «причастен»!). Один из пажей подлетел с изящной твердой кожаной папкой, и тут же, не сходя с места, сэр Джозеф золотым своим пером начиркал записку важной особе в «Крылатой саламандре». Я поблагодарил его, он величаво поплыл дальше, а я скромно ретировался, и больше мы ни разу не встречались.
Итак, желанную работу я получил, и работа, как я уж говорил, получила меня. Службе моей в «Крылатой саламандре» пошел восемнадцатый год. Начинал я клерком в конторе, но теперь именуюсь «инспектором» или, в особо ответственных случаях, «полномочным представителем фирмы». Два дня в неделю тружусь в офисе своего филиала, остальное время разъезжаю по адресам, проверяю клиентуру, найденную местными агентами, провожу оценку магазинов и прочей собственности, время от времени сам отлавливаю желающих застраховаться и заключаю договора. Собственно говоря, вот и вся биография.
Оглядываясь назад, я понимаю, что настоящая жизнь, если таковая у меня была, закончилась в мои шестнадцать лет. Все главное, действительно имеющее для меня значение, осталось за той чертой. Потом случалось еще кое-что довольно яркое (война вот, например), но лишь до поступления в «Саламандру». После чего… эх! Говорят, что биографий нет у счастливых людей, но это точно не про парней, потеющих в страховом бизнесе. С начала моей карьеры в «Саламандре» не найдется ничего, что можно было бы назвать событием, за исключением того, что через пару лет, в начале 1923-го, я женился.
Жил я тогда в пансионе в Илинге[293]. Бежало, верней незаметно ползло, время. Нижний Бинфилд почти не вспоминался. Я стал обычным клерком-работягой, ежедневно торопящимся к 8.15 и плетущим интриги против сослуживцев. Начальство было мной довольно, я тоже был вполне доволен жизнью. Дурман послевоенного стремления к успеху играл и у меня в крови. Вы помните, что тогда звенело в воздухе: жми, парься, молоти, рви свой кусок — короче, пробивайся или выбывай. Давай наверх, там полно места! Упорный смекалистый малый внизу не останется! И все эти тогдашние журнальные байки с картинками: босс одобрительно похлопывает по плечу парня, который славно провернул дельце, ибо прилежно занимался на заочных курсах менеджмента. Смешно, с какой жадностью глотала это рекламное пойло вся молодежь, даже ребята вроде меня, без малейших склонностей к энтузиазму. Я по натуре середняк и не способен жить ни голодранцем, ни лихим рвачом. Но таков был дух времени. Гони вперед! Лупи монету! Увидишь, что соперник падает, кидайся и топчи, чтоб не поднялся. Конечно, это было в начале двадцатых, когда впечатления от войны сгладились, а круто осадивший всех нас кризис еще не разразился.
Я был первостатейным завсегдатаем аптечных кафе-магазинов, ходил на шикарные танцульки, полкроны за вход, и состоял членом местного теннисного клуба. Знаете, верно, эти благородные спортклубы в пригороде? Внутри высокой ограды из проволочной сетки тесные дощатые павильончики, по площадке гордо похаживают молодые франты в плоховато скроенных белых брюках, совершенно как в высшем свете выкрикивают «второй сет!», «за полным преимуществом!». Я научился махать ракеткой, не слишком косолапо танцевал, имел успех у девушек. Под тридцать лет, румяный и блондинистый, смотрелся я довольно видным парнем; участие в войне мне тоже прибавляло очков. За джентльмена ни тогда, ни после меня никто не принял бы, но и сына мелкого, почти сельского магазинщика во мне уже вряд ли бы угадали. В лондонском пригороде типа Илинга, в пестром обществе клерков и подобного ранга тружеников среднего класса я ощущал себя вполне-вполне. Хильду свою я встретил в теннисном клубе.
Ей было двадцать четыре. Тихая, маленькая, худенькая, с темными волосами, хорошими манерами и со своими круглыми глазищами — вылитый заяц. В разговорах всегда стоит сбоку, смотрит, но сама почти ни слова, — про таких думаешь: как человек умеет слушать! Если и скажет что, так обычно вдобавок к чужим речам: «О да, мне тоже так кажется». У теннисной сетки она просто порхала — играла, кстати, неслабо, но все равно сохраняла какой-то ребячески беспомощный вид. Фамилия ее была Винсент.
Женившись, рано или поздно спросишь себя, зачем ты это сделал, и, Бог свидетель, миллион раз я задавал себе такой вопрос. За плечами пятнадцать лет супружества, а я все продолжаю допытываться, зачем, почему я женился на Хильде Винсент.
Отчасти, конечно, потому, что она была молодой и временами очень миленькой. Помимо этого ясно лишь то, что из-за абсолютно разного происхождения я не видел, не мог уловить ее сущность. Женись я, например, на Элси Уотерс, так знал бы, кого беру в жены, а тут пришлось все открывать насчет супруги уже в процессе совместного житья. Хильда принадлежала к слою, известному мне только понаслышке. Предки ее служили солдатами, моряками, священниками, колониальными чиновниками — все в таком роде. Состояния никто из них не сделал, но и трудиться (в том смысле, как я это понимаю) никто никогда не трудился. У вас возникает подозрение в некоем снобизме, в желании парня из общин Низкой церкви[294] породниться с семейством классом повыше? Зря. Поймите меня правильно: женился я на Хильде вовсе не потому, что она была из тех, кого я с поклонами обслуживал за прилавком; не потому, что хотелось прыгнуть ступенькой выше на социальной лестнице. Просто-напросто я, бестолочь, совершенно не разбирался в том, что она собой представляла. И не ухватывал, конечно, что барышни из полунищей части верхов среднего класса готовы замуж за кого угодно в брюках, только бы сбежать из дому.
Не прошло много времени, как Хильда пригласила меня познакомиться с ее родней. До этого я и не знал, что в Илинге целое поселение отставной колониальной братии. В гостях у людей из совершенно незнакомого мира! Я глядел, слушал раскрыв рот.
Бывали вы у британцев, половину жизни проживших в Индии? Зайдешь к ним, и уже не верится, что на дворе Англия и XX век. Переступив порог, ты в Индии 1880-х. Эта особенная атмосфера: резная тиковая мебель, медные чеканные подносы, пыльная башка тигра на стене, индийские сигары, жгучий соус к рису, пожелтевшие фотографии парней в тропических шлемах, то и дело словечки на хинди, словно все вокруг должны понимать, и анекдоты про тигриную охоту, про то, что Смит ответил Джонсу в Пуне в 1887 году. Их собственный, образовавшийся внутри страны довольно тухлый мирок. Но мне, разумеется, все это было удивительно и любопытно. Старый Винсент, отец Хильды, до пенсии служил не только в Индии, а даже на совсем диковинных заморских островах, Борнео или Сараваке (всегда забываю, на котором). Типичный колониальный отставник, полностью облысевший, зато с густейшими усами, набитый до краев рассказами о кобрах, факирах, сахибах и о том, что ему в девяносто третьем сказал окружной комиссар. Мать у Хильды была столь же блеклой, как выцветшие фотографии в гостиной. Имелся еще братец Хильды Гарольд, на момент моего появления у них как раз приехавший в отпуск со своей цейлонской чиновничьей службы. В неказистом, запрятанном на одной из самых глухих улочек Илинга домике Винсентов крепко пахло индийскими сигарами и просто негде было повернуться от охотничьих копий, туземных безделушек и чучел разного зверья.
На пенсию старый Винсент вышел в 1910-м, с тех пор они с супругой существовали не активней и бодрей, чем пара устриц. Однако меня как-то впечатляло семейство, в родословной коего числились майоры, полковники, даже один адмирал. Вообще мое отношение к Винсентам, а их ко мне — наглядный пример того, какими дураками мы становимся, оценивая людей из чужой среды. Поместите меня в круг незнакомых деловых людей, будь то директора компаний или мелкие агенты, я каждого определю довольно точно. Но относительно сословия чиновников-рантье-священников я был полный профан и с искренним почтением взирал на эти выкинутые как хлам, тихо гниющие обломки; признавал за ними социальное, интеллектуальное старшинство. Они со своей стороны тоже воспринимали меня энергичным молодым бизнесменом, который вскоре будет ворочать большими капиталами. Для подобной публики «бизнес», от страхования судов до торговли арахисом с лотка, — тайна, покрытая глубоким мраком. Им представляется лишь что-то несколько вульгарное, на чем делают деньги. Старый Винсент любил душевно разглагольствовать о моих трудах «в бизнесе» (раз, помню, характерно выразившись о том, как я «веду дела фирмы», не понимая, по всей видимости, разницы между наемным клерком и владельцем финансового счета). Ему смутно мерещилось, что, будучи в команде «Саламандры», я естественным продвижением в чинах когда-нибудь там дослужусь до генеральства. Еще, по-моему, он лелеял надежду в будущем призанять у меня деньжат. Гарольд-то уж наверняка, я это по глазам его видел. И я, конечно же, сегодня, даже с нынешним моим доходом, ссужал бы Гарольда монетой, если б тот был жив. Но он, по счастью, через несколько лет умер (кажется, от брюшного тифа); нет уж на свете и обоих его родителей.
Короче, обвенчались мы с Хильдой, и мне буквально сразу стало ясно — влип. Вы спросите: «Зачем на ней женился?» А сами вы зачем? Случаются с нами промашки. Верите ли, первые два-три года я всерьез обдумывал, как бы ее прикончить. Конечно, никто из нас подобных планов не осуществляет, но помечтать приятно. Однако ж парней, укокошивших супружниц, всегда ловят. Какое алиби себе ни сотвори, копы твердо уверены, что это ты, и уж находят чем припереть тебя к стенке. Если убита женщина, первым подозревают ее мужа — вот вам вся правда о том, что народу втайне думается насчет брака.
Но, как говорится, ко всему привыкаешь. Со временем я поостыл в желании убить Хильду, просто смотрел и не переставал дивиться. Чудеса, да и только. Иногда я придя со службы или после воскресного обеда заваливаюсь, скинув ботинки, на кровать и часами размышляю об удивительных женских превращениях. Как это у них происходит, почему, для чего? Самая жуть — это быстрота, почти мгновенность, с которой они опускаются после замужества. Словно натянутая струна лопнула, словно бы семена в цветке созрели и лепестки вмиг пожухли. И что меня прямо сшибает с ног, так это то, в какой угрюмый настрой они тогда впадают. Если бы брак был откровенным трюком, если бы женщина, поймав тебя в капкан, сказала: «Попался, болван, теперь не рыпайся, работай на меня, а я повеселюсь!» — ну я хотя бы понял смысл. Но ничего подобного. Не хотят они веселиться, им хочется только мрачнеть и вянуть как можно быстрей. Напрягая все силы, победят, дотащат парня до алтаря — и как бы расслабляются, мигом теряя свежесть, прелесть, жизнерадостность. Так вот и с Хильдой. Жила изящная хорошенькая девушка, которая казалась мне (и вначале, клянусь, действительно была) существом более тонким, чем я, а затем — трех лет не прошло — передо мной хмурая, сварливая распустеха. Не отрицаю, тут отчасти и моя вина, но за кого бы она ни вышла, с ней произошло бы то же самое.
Чего у Хильды нет (я это обнаружил через неделю после свадьбы), так это никакой способности получать удовольствие от чего-то или хоть интерес испытывать к чему-то вне чисто практических соображений. Значение всего созданного лишь для радости, для украшения жизни до нее просто не доходит. Это через характер Хильды мне наконец открылось, что стоит за словами о пришедших в упадок семействах среднего класса. Всю жизненную силу там выкачал постоянный недостаток средств. В подобных семействах, живущих на пенсию и мизерный процент бессрочных государственных облигаций (то есть с доходом, никогда не растущим, а чаще падающим), бедность переживают сильнее, больше трясутся над каждой коркой, каждым пенсом, чем в любом крестьянском домишке, не говоря уж о семьях шахтеров. Хильда рассказывала мне, что почти главное в ее воспоминаниях о детстве — каждодневный ужас родителей перед нехваткой денег на очередную неизбежную трату. Особенно остро проблемы с финансами встают, когда приходится отдавать деток в платные школы. Соответственно отпрыски, особенно девочки, вырастают, до костей проникнутые убеждением не только в обреченности на вечную нужду, но и в обязанности вечно терзаться из-за этого.
Сначала мы жили в убогом двухэтажном скворечнике, с трудом выкручивались на мою зарплату. Позже, когда меня, повысив, сделали инспектором филиала Западного Блэчли, стало легче, но настроение Хильды не изменилось. С утра до ночи ее нытье: счет от молочника! от угольщика! очередной взнос за дом! за следующий школьный семестр! Из года в год жизнь у нас под припев: «Мы завтра окажемся в богадельне!» И ведь Хильда не скряга в обычном смысле слова, и еще менее — эгоистка. Даже когда появляется некий запас наличных, ее едва убедишь купить себе что-нибудь из приличной одежды. Но в ней крепко засело ощущение, что она должна мучиться тревогой по поводу расходов. Исключительно этим ее странным чувством долга создается в нашем доме атмосфера гнетущей нищеты. Я другой. У меня, можно сказать, пролетарское отношение к деньгам: живи сегодня, а касательно возможных завтрашних проблем — ну так до завтра еще дожить надо. И больше всего возмущает Хильду мой отказ изводиться вместе с ней. За это она меня бесконечно точит: «Ты, я вижу, не понимаешь, Джордж! Мы же вообще останемся без денег! Я с тобой говорю очень серьезно!» Обожает впадать в панику и говорить со мной «очень серьезно». Причем обязательно сгорбится, сложит руки на груди и причитает. Если записать все ее выступления в течение дня, они будут под тремя рубриками: «Мы не можем себе этого позволить», «Здесь есть возможность сэкономить», «Не знаю, где найти на это деньги». И все у Хильды, чтоб уж никакого удовольствия. Если она возьмется печь, то думает не про пирог, а только про экономию муки, яиц и масла. Со мной в постели все ее мысли о том, как бы вдруг не зачать ребенка. Если мы отправляемся в кино, ее перед экраном душит негодование на дороговизну билетов. От ее методов вести хозяйство, с вечным стремлением «выгадать» и «обойтись», мою мать хватил бы удар. Но в Хильде, надо признать, ни капли снобизма; ее, кстати, никогда не смущало, что я не джентльмен. Напротив, она неустанно упрекает меня в барских замашках. Мы никогда не поедим в кафе без ее раздраженного шипения, поскольку я чересчур много дал на чай официантке. И вот что любопытно: за последние годы она по своим взглядам и даже внешне стала представлять «низы среднего класса» гораздо определеннее, чем я. Конечно, толку от ее расчетливости ноль. И вообще ерунда одна. Живем мы так же хорошо (или так же ужасно), как все остальные на Элзмир-роуд. Но стон из-за газовых счетов, кошмарных цен на масло или детские ботинки, неподъемных сумм за школу продолжается и продолжается. Домашний цирк.
В двадцать девятом мы переехали в Западный Блэчли, на следующий год, незадолго до рождения Билли, внесли вступительный пай и поселились на Элзмир-роуд. Сделавшись инспектором, я стал часто бывать в разъездах, получил больше шансов относительно «других женщин». Конечно, я изменял — не постоянно, но так часто, как выпадал благоприятный случай. Хильда, что любопытно, начала страшно ревновать. Зная, сколь мало значат для нее такие вещи, я этих бурных сцен не ожидал. Причем, подобно всем ревнивым женам, она иной раз проявляет просто изумляющее в ней, буквально дьявольское хитроумие. Иногда так ловко подловит, что впору было бы поверить в телепатию, если бы только ее недоверие не вскипало равным образом, когда я грешен и когда совершенно чист. Короче, я у нее всегда под подозрением, хотя, Господь свидетель, последние годы, уже лет пять, наверно, поведение мое почти добродетельно. Не разбежишься при нынешней моей комплекции.
А в общем, наше семейное счастье не хуже, чем у половины супружеских пар на Элзмир-роуд. Бывали дни, когда мне думалось уйти или же развестись, но с моим заработком эта роскошь недоступна. И потом, время идет, постепенно сдаешься. Прожив с женщиной пятнадцать лет, трудно представить, как ты будешь без нее, — она уже словно бы часть природы. Положим, у вас накопились некие претензии к луне и солнцу, ну так что? Захочется их отменить, переменить? К тому же дети. Дети, как говорится, «особая связь» (я бы сказал: туго завязанный на шее галстук, чтобы не произносить — «удавка»).
В последние годы Хильда обзавелась двумя подругами, миссис Уилер и мисс Минз. Миссис Уилер — вдова и, судя по всему, очень обижена на мужской пол. Стоит мне войти в комнату, как ее прямо передергивает. Вид у этой маленькой тусклой дамочки такой, будто всю ее, от волос до туфель, пылью припорошили, но энергии в ней хоть отбавляй. На Хильду она плохо влияет родственной страстью «выгадать» и «сэкономить», хотя в своем особом направлении. Мысли ее постоянно заняты тем, как бы и где бы хорошо провести время, не истратив ни пенса. Она всегда в курсе любых дешевых распродаж, любых бесплатных развлечений. Для подобных ей ни черта не значит, нравится или не нравится вещь на прилавке, главное — по дешевке. Когда универмаги распродают остатки, миссис Уилер непременно первая в очереди и более всего гордится, если, протолкавшись весь день и перерыв горы уцененного барахла, уходит, ничего не купив. Бедняга мисс Минз совсем в другом роде. Это действительно печальный случай. Тощая долговязая дева лет тридцати восьми, с гладко зачесанными черными волосами и славным доверчивым лицом. Живет она на какую-то крохотную, но твердую ренту и представляется мне неким пережитком прошлого, осколком того, прежнего местного общества, когда Западный Блэчли еще являлся не дальним районом столицы, а маленьким провинциальным городком. На ней буквально написано, что папенька был священником и, пока жил, весьма успешно выжимал соки из дочери. Специфический побочный продукт среднего класса эти несчастные создания, что превращаются в костлявых куриц, не умея вовремя сбежать из дому. Увядшая, уже в морщинах, бедная мисс Минз по-прежнему выглядит сущим ребенком. У нее все еще захватывает дух от своего великого бунта — не посещать больше церковь; она вечно бормочет о «современном прогрессе», «женском движении» и мается необходимостью «поднимать уровень сознания», только не знает, как начать. Думаю, поначалу она прилепилась к Хильде и миссис Уилер лишь по причине кромешного одиночества, но нынче они всюду ходят втроем.
А развлечения у них! Иногда я почти завидую. Миссис Уилер — их духовный вождь. Нельзя представить такой идиотской штуки, куда б она их ни втравила. Ходят во всякие кружки, от изучения теософии до плетения узоров из надетой на пальцы веревочки, только бы плата была мизерной. Месяц увлекались диетической ахинеей. Миссис Уилер раздобыла подержанное руководство под названием «Источник лучистой энергии», где излагалось, что людям надо питаться лишь листьями салата и прочей травой, пенни за пучок. Хильда, ясное дело, немедленно начала морить себя голодом; пыталась заморить и меня с детьми, но я пресек безобразие. Затем их понесло лечиться самовнушением. Затем они хотели было заняться пелманизмом[295], но после долгой переписки выяснилось, что бесплатных, как рассчитывала миссис Уилер, брошюр о тренировке памяти им не пришлют. Потом их обуяла страсть готовить некую мерзкую настойку на сене — «пчелиное вино», которое практически ничего не стоит, ибо изготовляется в основном из воды. Это, однако, они быстро бросили, прочтя в газете, что от «пчелиного вина» бывает рак. Потом они почти вступили в один из женских клубов, где водят на экскурсии по разным кустарным производствам, но после долгих вычислений миссис Уилер решила, что чаепития в клубе не окупают членских взносов. Затем миссис Уилер свела знакомство с кем-то, кто давал бесплатные билеты на концерты какого-то общества любителей симфонической музыки. И эти три клуши сидели, часами слушали квартеты и квинтеты, даже не притворяясь, что хоть что-то в этом понимают, не в состоянии даже запомнить, какое произведение им играли, — зато чувствуя, что получают нечто совершенно даром. Однажды ударились в спиритизм. Миссис Уилер где-то наткнулась на медиума, дряхлого оборванца, с голодухи согласного устраивать домашние сеансы за восемнадцать пенсов, то есть дарившего возможность каждой из трех подруг связаться с потусторонним миром всего за шестипенсовик. Я этого медиума видел как-то раз, когда он приходил давать сеанс в нашей гостиной: вконец обносившийся старикашка — по-видимому, дошедший до ручки бывший богослов. Он был так слаб, что, когда надевал пальто перед уходом, пошатнулся: ногу, наверно, свело — при этом из его штанины выпал клубок прозрачной ткани вроде марли. Я успел, пока дамы не заметили, сунуть тряпицу ему в карман. Той марле, как я позже выяснил, предназначалось изображать пелену исторгаемой в трансе «эктоплазмы», и, полагаю, она у нищего спирита еще пошла в ход. Кстати, спешу предупредить: за восемнадцать пенсов духи покойных не являются.
Лучшее, что откопала миссис Уилер, это Левый книжный клуб. Весть о нем донеслась до Западного Блэчли, кажется, в тридцать шестом. Я вскоре оформил там подписку, и это практически единственное, на что мне можно тратить без ворчания Хильды, — в покупке книг за треть их обычной цены она усматривает некий смысл. А вообще смех с этими дамами. Мисс Минз, естественно, тут же приобрела в клубе пару изданий, но первый и последний раз. У всех трех подружек ни малейшего понятия о радикальных общественных идеях клуба, ничего общего с его демократической политикой, — похоже, миссис Уилер, услыхав про Левый клуб, сочла его организацией, где слева добывают печатную продукцию, а потому и продают ее так дешево. Зато подруги хорошо знают, что книгу ценой тридцать шиллингов там купишь за семь с половиной, и дружно приветствуют «столь симпатичное начинание». Посещают лекции и дискуссии, которыми зазывает местное отделение клуба (миссис Уилер, ценитель любых публичных мероприятий, лишь бы под крышей и свободный вход, всегда осведомлена о дате следующей встречи), внимают всем ораторам. Сидят в зале, как три ломтя пудинга. Тема собраний не волнует, но у всех трех, особенно у мисс Минз, отрадное ощущение, что им «повышают уровень сознания», причем абсолютно бесплатно.
Вот такова моя Хильда. Вы поняли какова. Хотя, честно сказать, ничем она не хуже, чем я сам. В начале супружеской жизни временами я готов был задушить ее, но постепенно привык не обращать внимания. А потом раздобрел, отяжелел. Толстяком сделался где-то в начале тридцатых и как-то разом: будто выстрел из пушки — и бах, ядро у тебя в круглом пузе. Известное дело: ляжешь спать вроде еще молодым, для девушек небезразличным, все такое, а наутро проснешься с ясным ощущением, что ты просто несчастный толстый старикан и ничего тебе уже не светит до могилы, кроме того, чтоб париться и покупать детям ботинки.
Теперь у нас тридцать восьмой, и на всех верфях во всех странах клепают новый боевой флот для новой войны, а во мне странное имя с газетных афиш разворошило вдруг груды былого, похороненного, как казалось, бог знает сколько лет назад.
Придя тем вечером домой, я еще был в сомнениях насчет того, куда потратить свои заветные семнадцать фунтов.
Хильда сообщила, что собирается на встречу в Левом книжном клубе. Прибыл из Лондона какой-то лектор (кто такой и о чем пойдет речь, Хильда, конечно, ведать не ведала). Я тоже решил сходить. Вообще-то я не охотник до подобных радостей, но чертов бомбардировщик утром над поездом и замелькавшие в голове картинки будущей войны настроили меня, так сказать, глубокомысленно. После обычных пререканий нам удалось загнать детей в постель пораньше, и к восьми мы отправились на мероприятие.
Вечерок выдался сырой, в зале стоял холод и явно недоставало света. Публики в дощатом павильончике с цинковой крышей (молельня какой-то нонконформистской секты, аренда на вечер — десять шиллингов) набралось, как обычно, человек пятнадцать. Желтый плакатик над эстрадой извещал, что обсуждаться будет «Угроза фашизма». Тема меня не слишком удивила. Мистер Уитчет — председатель на этих собраниях, а вообще служащий архитектурного бюро — провел вдоль рядов лектора, представляя его всем как мистера Такого-то (фамилию не помню), «известного антифашиста», что звучало титулом наподобие «известного пианиста». Лектор в темном костюме был щуплым невзрачным человечком лет под сорок, с плешью, довольно неудачно замаскированной поперечными прядками волос.
В назначенный час подобные встречи никогда не начинаются — какое-то время там обязательно волынят, ожидая, что, может, еще кто-нибудь подойдет. Наконец, минут двадцать пять девятого, Уитчет, постучав по столу, открыл собрание. Мягкое, младенчески розовое лицо Уитчета всегда цветет улыбкой. Полагаю, он секретарь местного отделения партии лейбористов, умелец по части церемоний и сам культурно просвещает домохозяек из Союза матерей лекциями с волшебным фонарем. Так сказать, прирожденный активист-общественник. О том, как рады мы сегодня видеть очередного лектора, он говорит восторженно и совершенно искренне (мне, глядя на него, каждый раз не отделаться от мысли, что это девственник). Щуплый докладчик, положив перед собой ворох заметок, в основном газетных вырезок, прижал их стаканом с водой, облизнул губы и пошел трещать.
Вы вообще ходите иногда на всякие там встречи, лекции, диспуты?
У меня, если я там оказываюсь, непременно в какой-то момент мелькает: а на черта все это? Зачем людям поздними зимними вечерами собираться для таких вот штук? Я огляделся со своего места (сажусь я на подобных сходках дальше всех). Хильда с подругами уселись, естественно, впереди. Зальчик был довольно угрюмый, известного сорта: стены из грубо струганных сосновых досок, рифленая железная крыша и сквозняки, не вдохновляющие снять пальто. Кучка народу поближе к освещенной эстраде, далее тридцать пустых рядов — на всех сиденьях вековой слой пыли. За спиной лектора темнело нечто громоздкое в пыльном чехле, весьма напоминавшее гроб под покровом, являвшееся, впрочем, просто фортепиано.
Начало лекции я прослушал вполуха. Невзрачный на вид лектор оратором оказался хоть куда. Лицо бледное, очень подвижный рот и сильный, резкий голос, явно натренированный в речах. Сыпались фразы, громящие Гитлера и нацистов. Не слишком интересно, каждое утро те же тирады читаешь в «Хронике новостей», но бурлившие, клокотавшие слова накатывали вновь и вновь, цепляя мозг постоянно повторявшимися оборотами: «Зверские злодеяния… Жуткие вспышки садизма… Резиновые дубинки… Концентрационные лагеря… Произвол… Беззаконие… Гонения на евреев… Вспять, во тьму Средневековья… Европейская цивилизация… Решительно действовать, пока не поздно… Гнев всех порядочных людей… Союз демократических народов… Крепкий заслон… Защита демократии… Демократия… Фашизм… Демократия… Фашизм… Демократия…»
Стиль всем знакомый. Эти мастера умеют так молоть часами. Точь-в-точь граммофон — крутани ручку, подвинь рычажок, и загремит: демократия — фашизм — демократия. Но все-таки наблюдать было интересно. Стоит на помосте неказистый плешивый человечек, кидает лозунги. Что, собственно, он делает? Вполне умышленно и откровенно разжигает в вас ненависть. Вовсю старается, чтоб ты дико возненавидел каких-то иностранцев под названием «фашисты». Странное ремесло у парня, думал я, быть «мистером Таким-то, известным антифашистом». Сомнительное дело. Приятель этот, видно, зарабатывает сочинением книжек против Гитлера. А чем он жил до того, как явился Гитлер? И чем займется, когда Гитлер сгинет? Конечно, тот же вопрос можно поставить насчет врачей, сыщиков, крысоловов… Гремевший голос, продолжая извергаться, навел меня на новую мысль. Да он же от души! Нисколько не наигрывает, каждую фразу бросает со страстью и неподдельной яростью. И стремление заразить публику гневом ничто в сравнении со жгучей ненавистью в нем самом. Лозунги эти для него святая истина. Вскрой его, и внутри найдешь сокровенное «демократия — фашизм — демократия». Любопытно, каков он в частной жизни? Или он только ездит с митинга на митинг, призывая к ненависти? У него, может, и мечты из лозунгов.
Пользуясь тем, что сижу позади, я стал разглядывать аудиторию. Однако если вдуматься, так что-то же мы (раз уж я там оказался, стало быть, «мы») все-таки означаем — мы, люди, что чуть ли не ночью сходятся зимой в промозглом зале послушать ораторов Левого книжного клуба. Революционеры Западного Блэчли. Не слишком впечатляющий отряд, думал я, глядя на собравшихся, из которых лишь полдюжины уловили, о чем толкует выступающий, хотя тот уже почти час обличал Гитлера и нацистов. Вечная беда любого митинга: половина толпы уходит, так и не поняв, что за проблема обсуждалась. Сидевший на эстраде, лицом своим напоминавший цветок розовой герани Уитчет взирал на лектора с восхищенной улыбкой. Заранее было известно, что он произнесет, когда докладчик сядет (слово в слово то же, что после лекции со сбором средств на штаны для туземцев Меланезии): «Выразить глубокую благодарность от лица всех присутствующих… необычайно содержательно… заставляет о многом задуматься… необычайно воодушевляющий вечер!» В первом ряду, напряженно выпрямив спину и по-птичьи слегка склонив голову набок, сидела мисс Минз. Лектор, достав из-под стакана очередную справку, оглашал статистические данные относительно случаев самоубийств в Германии. Вид длинной тощей шеи мисс Минз свидетельствовал, что счастья леди не испытывает. Повышался сейчас уровень ее сознания или же не особенно? Ах если бы только уяснить, к чему все это говорится! Подруги рядом сидели кусками крутого теста. Возле них маленькая рыжая рукодельница вязала джемпер (лицевая петля, две изнаночных, эту вниз, теперь две вместе…). Лектор описывал, как отрубают головы виновным в государственной измене, а на расстрелах иногда не сразу попадают в цель. Еще одна женщина в аудитории, молодая темноволосая учительница районной школы, в отличие от прочих дам, действительно слушала, подавшись вперед, не сводя с лектора округлившихся глаз, чуть приоткрыв рот и буквально впитывая каждое слово.
Сразу за ней сидели двое стариканов, здешние члены Лейбористской партии: первый с седым коротким ежиком, второй — совершенно лысый, с вислыми усами. Оба в застегнутых пальто. Понятно, кто такие. В партии с года ее основания, жизнь отдана рабочему движению, двадцать лет были в черных списках у предпринимателей, потом еще десяток лет донимали Муниципальный совет, требуя заняться трущобами. Затем все кувырком и старые партийцы не у дел. Неожиданно нашли себя, по уши погрузившись во внешнюю политику: Гитлер, Сталин, бомбы, пулеметы, террор, ось Рим — Берлин, Народный фронт, Антикоминтерновский пакт[296]… — поди-ка разберись во всем этом.
Прямо передо мной поместилась троица местных коммунистов. Все трое очень молодые. Один из них — парень с деньгами, заправляет чем-то в «Саду Гесперид» (не иначе как племянник старого Крама). Еще один — банковский клерк, он иногда мне выдает наличные по чекам. Симпатяга с круглым, мальчишески пылким лицом, голубоглазый и такой белобрысый, будто перекисью волосы обесцветил. Выглядит на семнадцать, хотя уж двадцать-то ему наверняка, одет в дешевый синий костюм с ярко-синим галстуком, очень идущим к его светлым волосам. Сбоку, в том же ряду четвертый коммунист, но он отдельно, из других красных — троцкист, как у них называется. Те трое с ним на ножах. А этот совсем юный и худющий как спичка, нервный, жгуче-черный, взгляд пылающий. Лицо умное. Еврей, разумеется. Четверо коммунистов, не в пример остальной публике, реагировали горячо и явно ждали паузы, чтобы сразу вскочить с вопросами. Юный троцкист, ерзая, весь извелся от волнения, что его могут опередить.
Вслушиваться в звучавшие со сцены слова я совсем перестал, но впечатления не убавилось. Напротив: когда я прикрыл глаза, то ощутил любопытную штуку. Показалось, что именно теперь лектор стал для меня ясней, понятней.
Голос шумел и рокотал, будто готов был без устали изливаться еще недели две. Жуткое дело эти живые шарманки, буравящие тебя пропагандой. Прокручивает одно и то же: ненависть, ненависть, ненависть! Сплотимся, друзья, и всеми силами возненавидим! Снова и снова, снова и снова. Ну прямо-таки по мозгам тебе долбит. И на мгновение я, закрыв глаза, буквально спиритический сеанс провел: словно бы очутился вдруг в сознании речистого малого. Сильное, между прочим, ощущение. На несколько секунд я как бы вселился в него — почти, можно сказать, сделался им. Во всяком случае, изнутри ощутил его чувства.
Увиделось мне то же, что ему. И картинка была не та, которая фразами рисовалась. Вещал оратор нам, что Гитлер наступает, что надо всем объединиться в праведном гневе и возмущении. Говорилось это, конечно, культурно, в общем плане, без подробностей. А представлялось лектору нечто весьма конкретное — как он чугунным молотком вдребезги расшибает лица (фашистские лица, разумеется). Я точно это знаю, побывав внутри его. Хрясь! Прямо в переносицу! Податливый хруст размозженных косточек, и вместо лица месиво вроде земляничного повидла. Следующий! Хрясь! Еще! Вот что он видел во сне и наяву, о чем он постоянно думал и с наслаждением грезил. Вот так бы, в кровь их, все отлично — это же морды фашистов. Тон выступавшего не оставлял сомнений насчет его желаний.
Но почему? Сдается мне, от страха. Сегодня каждый человек с мозгами охвачен ожиданием жути. Просто у этого парня достаточно воображения, чтобы сильнее испугаться. Гитлер задумал нас согнуть! Живей, ребята! Хватайте кувалды и дружней! Расколем их голов побольше, тогда, может, они нам черепа не раскроят. Стройся, боевики, подле своих вождей: плохие за Гитлера, хорошие за Сталина. Впрочем, имелся, вероятно, еще какой-то путь, поскольку для нашего лектора Гитлер от Сталина не отличался — обоим им ему хотелось бы морды расквасить.
Война! Я стал опять думать о ней. Скоро уже, ясное дело. А кто боится войны? Страшно боится бомб и пулеметов? Вы скажете мне: «Ты». Да, я боюсь, как всякий, кто такого повидал. Но не столько самой войны, сколько той жизни, что начнется. Мы сразу рухнем в удушливый мир злобы и лозунгов. Форменные темные рубашки, колючая проволока, резиновые дубинки. Пыточные камеры, где день и ночь слепит электрический свет, везде шпики, сутками следящие за тобой. Процессии с гигантскими портретами и миллионные толпы орущих приветствия вождю, вгоняющих себя в ликующую одурь, а в глубине души до рвоты ненавидящих страшного идола. Вот-вот начнется. Или нет? Бывают дни, когда мне кажется — нет, невозможно; бывают дни, когда я понимаю — неизбежно. Тем вечером по крайней мере я точно знал — не миновать. Обо всем этом нам трубил невзрачный лектор.
Так что, в конце концов, имеет, видимо, значение то, что горстка людей собралась в ночи послушать эту лекцию. Хотя бы полдюжины здесь способны понять, о чем речь. И это просто пограничники огромной армии. Особо зоркие, чуткие крысы, первыми угадавшие, что судно дало течь. Скорей, скорей! Фашисты наступают! Готовь оружие, ребята! Бей в харю, или разобьют твою! От ужаса перед будущим мы сами торопливо лезем в него, как кролики в пасть удава.
А что будет с парнями вроде меня, если вдруг в Англию придет фашизм? По правде говоря, для нас-то особых перемен не предвидится. Вот для этого лектора и для четверки здешних коммунистов действительно большая разница. Либо они будут расквашивать чьи-то лица, либо сами кровью умоются — смотря кто возьмет верх. Ну а середнячкам моего типа предстоит крутиться обычным, привычным образом. И все же я боюсь — и даже очень боюсь. Чего? Только я собрался поразмышлять над этим, как лектор замолчал и сел.
Раздались гулкие жидковатые аплодисменты малочисленной аудитории, потом старина Уитчет произнес свой благодарственный спич, и не успел он договорить, как разом вскочили все четверо коммунистов. Сцепились они минут на десять, нагородив кучу понятных им одним премудростей типа «диалектика материализма», «историческая роль пролетариата» и «Ленин в 1918 году сказал…». Затем лектор, глотнув водички, подвел итог, который заставил троцкиста просто взвиться, зато понравился трем остальным, и стычка продолжилась уже, так сказать, неофициально. Никому, кроме них, словечка вставить не удалось. Хильда и ее подруги ушли сразу по окончании лекции (боялись, видно, что под конец будет сбор денег на аренду зала). Рыжая рукодельница осталась закончить кусок вязанья: сквозь шум спора слышалось, как она шепотом считала петли. Уитчет сидел и сиял, нисколько не вникая в разногласия, а восхищаясь тем, сколь интересна и содержательна полемика. Темноволосая учительница, приоткрыв рот, быстро переводила взгляд с одного говорившего на другого, а закутанный до ушей ветеран-лейборист, словно тюлень с густыми сивыми усами, глядел в хмуром недоумении: какого дьявола они не поделили? В общем, я встал и начал натягивать пальто.
Крутая свара коммунистов превратилась в личную перепалку юного троцкиста с белобрысым парнишкой. Спорили ребята насчет того, надо ли в случае военных действий идти на фронт. И пока я между рядами протискивался к выходу, белобрысый воззвал ко мне:
— Мистер Боулинг! Ну вот хоть вы скажите: если бы грянула война и нам представилась возможность прикончить наконец фашизм, разве вы не пошли бы воевать? Я имею в виду — будь вы моложе?
Парень явно считал, что мне за шестьдесят.
— Смело ставьте на то, что не пошел бы, — ответил я.
— Но разгромить фашизм!
— Да провались этот хренов фашизм! Лично я досыта уже навоевался.
Юный троцкист вклинился было с обвинением ренегатов в социал-патриотизме, измене пролетарским принципам, однако противники вмиг его заткнули.
— Но вам же, мистер Боулинг, вспоминается 1914 год. То была лишь очередная схватка империалистов. Теперь совсем другое. Неужели, когда вы слышите про то, что творится в Германии — концлагеря, уличные побоища, нацисты с дубинками, откровенная гнусная травля евреев, — у вас кровь в жилах не закипает?
Насчет кипящей крови это обязательно. Помнится, всю войну о ней дудели.
— С 1916 года перестала кровушка у меня кипеть, — сказал я парню. — И у вас перестанет, как надышитесь окопной вонью.
Вдруг я увидел, кто передо мной. Будто впервые разглядел голубоглазого паренька с волосами цвета пакли.
Лицо взволнованное, чистое, как у пригожих старшеклассников, смотрит на меня в упор, и в глазах даже настоящие слезы блеснули! Вот как страдает всей душой из-за гонимых немецких евреев! Понятна, впрочем, реальная почва его переживаний. Здоровый парень (играет, должно быть, за команду местных регбистов), умом он тоже явно не обижен, а живет в пригородном захолустье, служит клерком, сидит за кассовым окошком банка, день-деньской корпит, сличая цифры да считая пачки денег, и должен задницу лизать директору. Невмоготу ему тухлые будни. А в Европе тем временем грандиозные события: рвутся снаряды над траншеями, сквозь мглу порохового дыма смело кидаются в атаку пехотинцы. Возможно, кто-то из его приятелей сражается в Испании. Естественно, он рвется воевать. И как его винить? На миг мне даже показалось, что передо мной мой сын (по возрасту парнишка вполне мог бы им быть). Припомнился тот душный, знойный августовский день, когда мальчишка наклеил напротив бакалеи плакат «АНГЛИЯ ОБЪЯВЛЯЕТ ВОЙНУ ГЕРМАНИИ» и мы, юнцы в белых фартуках, с воплем счастья выскочили на тротуар.
— Слушай, сынок, — сказал я, — зря ты так заводишься. И мы в 1914-м верили, что предстоит славное дело. Ошиблись, однако. Только сплошной проклятый кавардак. Ты, если снова полыхнет, держись от этого подальше. Зачем тебе подставлять свое молодое тело под пули? Побереги-ка его лучше для подружки. Ты думаешь, на войне героизм и боевые ордена? Да уверяю тебя, ничего подобного. Нет больше штыковых атак, а если доведется такое испытать, будет совсем не то, что тебе видится. Ты не почувствуешь себя героем. Почувствуешь ты лишь смертельную усталость после трех бессонных суток, почувствуешь, что провонял весь как хорек, что штаны мокрые от страха, а руки так закоченели, что винтовку не удержать. И главное — что уже на все наплевать. Вот так будет.
Эффект, конечно, нулевой. Молодым просто кажется, что ты отстал от жизни. С тем же успехом я мог, постучавшись в дверь, вручить ему душеспасительную книжицу.
Народ стал расходиться. Уитчет повел лектора к себе домой. Троица коммунистов ушла вместе с евреем-троцкистом, по пути продолжая толковать насчет рабочей солидарности, диалектичной диалектики и словах Троцкого в 1917 году. Им бы все только о своем. На улице к холодной сырости добавилась полная темень. Фонари, мерцая дальними звездами, совершенно не освещали мостовую. Со стороны Главной улицы слышался шум стучащих по рельсам поездов. Хотелось выпить, но было уже почти десять, а до ближайшего паба — полмили. Кроме того, хотелось поговорить не так, как болтаешь с кем-нибудь в пабах. Мозги у меня в тот день, ей-богу, свернуло набекрень. Отчасти потому, что не работал, отчасти новенькие зубы настроили на новый лад. С утра тянуло размышлять о будущем и прошлом, теперь жаждалось побеседовать насчет нависшей беды (грянет или, быть может, обойдется?), насчет лозунгов, форменных рубашек, оптимально и гладко наштампованных на востоке Европы солдат, подготовленных придушить нелепую старуху Англию. Из Хильды тут собеседник никакой. Тогда мне стукнуло пойти навестить Портиуса, моего приятеля, который всегда допоздна не спит.
Портиус — отставной учитель частной закрытой школы. Квартира его в старой части города, около церкви, и, по счастью, на нижнем этаже. Он, разумеется, имеет степень бакалавра. Женатым его даже не представить, живет отшельником, почитывая свои книги и дымя своей трубкой, по хозяйству его обслуживает какая-то приходящая тетка. Парень он образованный: знает латынь, греческий, тысячи стихов и все такое. Левый книжный клуб у нас представляет, можно сказать, «прогресс», а Портиус — «культуру». То и это невысоко ценится в нашем Западном Блэчли.
Свет горел в комнатке, где старина Портиус обычно сидит, читает ночи напролет. На мой стук он вышел в прихожую. Такой же, как всегда: в зубах трубка, в руке книга, заложенная пальцем. Худющий и долговязый, с шапкой седых кудрей, со своим суховато-бледным, мечтательным и, несмотря на возраст (ему уже под шестьдесят), почти юношеским лицом, выглядит он слегка чудаковатым. Странно, как эти университетские ребята умудряются до гроба оставаться постаревшими мальчиками. Стиль, надо полагать. Портиус имеет привычку неторопливо расхаживать туда-сюда — такой особенный, красивый, седокудрый и чуть отрешенный, что чувствуется: мыслями он далеко, витает где-то в книжных строчках, и дела нет ему до того, что вокруг. На него только глянь, все ясно насчет пройденного пути: закрытая частная школа, потом Оксфорд, потом в той же своей шикарной школе уже преподавателем. Всю жизнь он в атмосфере древних веков и крикета. Тон благороднейший. Портиус вечно в старом пиджаке из харрис-твида[297] и старых, мешками обвисших серых фланелевых брюках, которые он с удовольствием сам признает «позорными»; он курит трубку, презирая сигареты, и хоть ложится чуть не на рассвете, но утром, я уверен, непременно принимает холодную ванну. Думаю, с его точки зрения, мне не хватает воспитания. Я не учился в пансионе, не знаю никакой латыни и даже не стремлюсь к подобным штучкам. Иногда он бросает вскользь, как жаль, мол, что меня «красота не очень трогает» (вежливо намекает на мою неотесанность). И все же он мне страшно нравится. Ему свойственно настоящее, неподдельное дружелюбие, он всегда рад принять тебя, поговорить с тобой в любой час дня и ночи и угостить всегда имеющимся под рукой добрым стаканчиком. Если живешь, как я, в доме, где шагу не ступить, не натолкнувшись на детей или супругу, неплохо порой очутиться в холостяцкой каминно-книжно-табачной берлоге. И этот дух оксфордской классики, когда вроде бы ничего на свете нет важнее книг, стихов и древних скульптур, да и событий важных не случалось со времен готского вторжения в Рим, — от этого как-то еще уютнее.
Усадив меня в дряхлое кожаное кресло у камина, Портиус отошел смешать виски с содовой. Ни разу мне не приходилось видеть его гостиную без стелющихся в воздухе клубов густого табачного дыма; потолок уже почернел от копоти. Сама комната небольшая, стены, за исключением окна и двери, сплошь закрыты книжными стеллажами. На каминной полке все, что положено в подобной обстановке: ряд прокуренных и нечищеных вересковых трубок, несколько античных монет, банка для табака с эмблемой родного колледжа и стародавний глиняный светильник, по словам Портиуса, лично им откопанный в каких-то горах Сицилии. Над камином висят фотографии греческих статуй. В центре, на самом крупном снимке, безголовая женщина с крыльями, которая словно ринулась остановить автобус. Помню, как я потряс старину Портиуса, когда, придя сюда впервые, не нашел ничего лучше, чем спросить: «Почему не подремонтировали изваяние, голову не приделали?»
Портиус принялся вновь набивать трубку душистым табаком из банки на камине.
— Эта несносная особа наверху приобрела себе беспроводной приемник, — пожаловался он. — Я так надеялся прожить остаток жизни без воя этих ящиков. По-видимому, безнадежно. Вы, случайно, не знаете, каковы здесь позиции законодательства?
Я сказал, что тут уж ничего не поделаешь. Мне нравится оксфордская манера со словечками типа «несносная» и мне приятно в 1938 году встретить человека, который против орущего на весь дом радио. Рассеянно прохаживаясь, руки в карманах, трубка в углу рта, Портиус сразу заговорил насчет какого-то закона против музыкальных инструментов, принятого в Афинах времен Перикла. Всегда у него так. Все его разговоры лишь о том, что было сотни лет назад. С чего ты ни начни, он твердо вырулит к стихам и статуям, грекам и римлянам. Ты ему новости про «Куин Мэри»[298] — он тебе тут же про финикийские триремы. Никогда не читает современных книг, даже названий их не хочет знать, не раскрывает ни одной газеты, кроме «Таймс», и с гордостью упоминает, что ни разу не был в кинотеатре. Если б не несколько поэтов типа Вордсворта и Китса, то, по его мнению, современный мир (а это для него последние две тысячи лет) вообще существовал невесть зачем.
Сам-то я целиком из этого современного мира, но слушать Портиуса я люблю. Прохаживаясь вдоль стеллажей, он достает то один, то другой том и, попыхивая трубкой, зачитывает что-нибудь оттуда, по ходу дела переводит тебе с древнегреческого или еще какого-то. И такой покой на душе, сидишь и млеешь. Смахивает, конечно, на школьное учительство, однако успокаивает здорово. Слушаешь, и как будто ты уже не там, где поезда, счета за газ и страховые фирмы, — будто вокруг лишь храмы, оливковые рощи, павлины и слоны, арены и на них бойцы с сетями и трезубцами, крылатые львы, евнухи, галеры, катапульты, знатные всадники в медных доспехах, сверкающих над морем солдатских щитов. Смешно даже, что Портиус сдружился с таким, как я. Но вот вам налицо преимущество толстяка, который всюду сойдет за своего. Кроме того, мы оба любители непристойных анекдотов. Из современного, пожалуй, только это и вызывает некоторый интерес у Портиуса, хотя он обязательно напомнит, что сюжет отнюдь не нов. Анекдоты он рассказывает на стародевичий манер: обиняками, с недомолвками. Или переведет, например, пару ядреных строк какого-нибудь римского поэта и предоставит тебе самому домыслить все остальное, или же намекнет на грязные страстишки императоров, на кое-что, творившееся в храмах их богини Астарты. Похоже, большими спецами по части греха были те греки-римляне. У Портиуса есть такие снимки с их стенных картин, что прямо-таки волосы дыбом.
Обычно, когда мне уже совсем худо от службы и семейных дел, я хожу к Портиусу, чтоб отвлечься, отдохнуть. Но сегодня не получалось. Преследовали те же мысли, что весь день, и, как до того с лектором Левого клуба, слов я не слышал, только звучащую речь. Правда, в отличие от стегавших хлыстом призывов левого оратора здесь голос журчал мягко, в ровной профессорской манере. Наконец я не выдержал, прервал на середине фразы:
— Скажите, Портиус, а что вы думаете насчет Гитлера?
Изящно сухопарый Портиус, который рассуждал, непринужденно облокотясь на камин, поставив ногу на каминную решетку, от изумления едва трубку изо рта не выронил:
— Гитлер? Эта германская персона? Дружище, я вообще о нем не думаю!
— Но его долбаная наглость заставит-таки нас задуматься.
Хотя для Портиуса дело чести хранить невозмутимость, выражения типа «долбаный» ему явно не по нутру. Он принялся расхаживать, глубоко затягиваясь и пуская клубы дыма.
— Не вижу причин уделять какое-либо внимание подобным субъектам. Банальный авантюрист. Извечная история: явится ниоткуда — исчезнет без следа. Эфемерность, абсолютная эфемерность.
Не очень представляя, что такое «эфемерность», я все же стоял на своем:
— По-моему, вы не правы. Стервец Гитлер, как и Джо Сталин, — свеженький продукт. И не похожи они на ваших древних парней, что лишь забавы ради казнили народ на крестах и плахах. Это ребята новой выделки, таковских раньше не бывало.
— Дружище! Нет ничего нового под солнцем.
Ну ясно — любимый припев старины Портиуса. Слышать не желает, что есть что-нибудь новенькое. Что ни скажи, он в ответ: то же самое случалось при том-то императоре. Заговори с ним даже про аэропланы, он тебе скажет, что они, возможно, имелись на острове Крит, или в Микенах, или еще где-то там. Я попытался объяснить, что мне почувствовалось и увиделось на выступлении щуплого лектора, но он и слушать не стал. Повторил, что ничего нового под солнцем. Потом вытащил с полки книгу, прочел отрывок про какого-то греческого тирана, который жил до христианской эры и был буквально брат-близнец Адольфу Гитлеру.
Спор наш быстро увял. А ведь весь день мне так хотелось поговорить с нормальным человеком. Непонятно! Я, конечно, не идиот, но и не крупный умник: в обычные дни интересы у меня, как у всех прочих средних личностей среднего возраста, с двумя детьми и семью фунтами в неделю, — но даже моего ума хватает, чтобы увидеть: наша старая жизнь подрублена под корень. Я ж чувствую, что происходит. Вижу, что надвигается война, и представляю, что потом: длинные очереди за съестным, тайная слежка, из громкоговорителей долдонят, как тебе правильно все понимать. И я же не один такой, миллионы вокруг меня так думают. У всех тех, кто толчется в пабах, водит автобусы, развозит, продает товары разных фирм, — у всех есть ощущение, что земля зашаталась под ногами и мир летит в тартарары. А вот передо мной ученый малый, историю изучивший до корки, образованием напичканный через край, и ему даже не видны случившиеся перемены. Гитлер ему не важно. Не хочет верить, что опять нам скоро воевать. В любом случае, так как сам он на фронте не бывал, его это не занимает, ему это вроде любительского театра по сравнению с какой-нибудь осадой Трои. Не понимает, зачем беспокоиться насчет всяких там лозунгов, форменных рубашек и громкоговорителей («стоит ли разумному человеку уделять внимание подобным диким вещам?»). И гитлеров и сталиных со временем сметет, но некие, как он говорит, «вечные истины» останутся. Этим старина Портиус вам просто сообщает, что все всегда будет идти путем, ему доподлинно известным. На веки суждено взращенным в Оксфорде парням расхаживать по кабинетам, полным книг, цитировать латынь, покуривать отменный табачок из банок с благородными эмблемами. Нет, бесполезно было спорить с ним. Больше толку было бы от препирательств с молоденьким белобрысым марксистом. Беседа наша постепенно, обычным манером вывернула к допотопной древности. В тот раз — стихи. Вытянув с полки томик Китса, Портиус начал читать «Оду соловью» (а может, жаворонку? никогда я не запомню).
Стихотворение довольно длинное. Однако эта декламация вообще мне не без удовольствия. Читает Портиус, что говорить, отлично. Натренировался, мальчишек в классе образовывая. Станет, вольно так опершись на что-нибудь, трубка дымится в углу рта, а громкий голос торжественно льется, взлетая на каждой строке. Вот это его впрямь волнует. Не знаю, чем поэзия берет и чего добивается, но она некоторых возбуждает вроде музыки. Когда Портиус декламирует стихи, я и не вслушиваюсь, о чем речь, просто сижу, убаюканный звучным ритмом. Блаженная, скажу вам, штука. Только тем вечером не шло. Как будто холодком тянуло в комнате. И мне это казалось ерундой. Поэзия! Ну звуки, сотрясение воздуха, а дальше? На кой черт? Чем она поможет против пушек и пулеметов?
Я глядел на стоявшего у стеллажа, уткнувшегося в книгу Портиуса. Забавные ребята, эти преподаватели шикарных закрытых школ. Сами навсегда школьники. Всю жизнь по кругу с теми же отрывками из мудрых греков-римлян, с теми же стихами. Вспомнилось вдруг, что чуть не в первый раз, когда я появился здесь, Портиус тоже мне читал вот эту оду. Точно так же читал, и голос его задрожал на тех же самых строчках, где что-то насчет «створок тайного окна»[299]. Тут меня странная мысль посетила: да это ведь мертвец. Призрак. И все парни вроде него — призраки мертвецов.
И может, многие, бодро шагающие и все прочее, фактически давно покойники. Считается, человек умер, когда сердце остановилось. Принято так считать. Хотя не все в организме перестает работать — волосы, например, растут еще годами. Но, возможно, по-настоящему смерть наступает раньше, когда мозг костенеет, не в силах больше ухватить, переварить что-нибудь новое. Старина Портиус как раз такой: на диво образован, вкус на диво, а к изменениям уже глух и слеп. Ему бы только те же фразы повторять, те же идеи пережевывать. Туда-сюда в пределах наезженной колеи, и колея все тесней, все мертвей.
Мозги у Портиуса искрить перестали, наверно, еще в годы Русско-японской войны. И ужас в том, что почти все порядочные люди — все, кого нисколько не тянет расквашивать чьи-то лица, — похожи на него. Люди хорошие, но шестеренки в их головах застопорило. Не могут защититься от подползающей опасности, поскольку попросту не видят ничего, не замечают даже у себя под носом. Им кажется, Англия вечна и несокрушима и ничего на свете, кроме Англии. Не понимают, что это лишь пережиток, островок в стороне, куда пока только случайно бомбы не падают. Ну а та новая порода восточноевропейских, гладко и оптимально наштампованных ребят, у которых лозунги вместо мыслей и разговоры пулями? Уже нацелились сюда, скоро накинутся. И никаких правил для благородных поединков они не признают. А приличный народ парализован. Похоже, поделился мир на спящих мертвым сном порядочных людей и живых, до ужаса энергичных горилл; промежуточных особей как-то не наблюдается. Через полчаса, потерпев полный крах в попытках убедить старину Портиуса, что Гитлер — это серьезно, я удалился. Шел застывшими в тиши улицами и все о том же размышлял. Шум поездов смолк. В доме было темно, Хильда спала. Я прошел в ванную, опустил челюсть в стакан с водой, надел пижаму, в спальне отодвинул Хильду от края кровати. Не просыпаясь, лишь дернув лопатками, супруга повернулась ко мне спиной. В такие угрюмые думы впадаешь порой по ночам. Лежал я, и судьбы Европы тревожили меня больше взносов за дом, платы за школьный семестр и завтрашней служебной беготни. Виделись темные рубашки, слышалась пальба. Последнее, о чем подумалось, перед тем как сморил сон, — мне-то, парням вроде меня, какого дьявола так волноваться?
Зацвели примулы. Стало быть, март наступил.
Я рулил через Уэстерхем, направляясь в Падли. Предстояло сделать оценку лавки скобяных товаров, а потом, если выйдет, уговорить застраховаться и самого хозяина. Хотя наш тамошний агент его уж почти обработал, но в последний момент нерешительный торговец оробел: сумма полисных взносов напугала. А я специалист по уговорам. Симпатичный толстяк настроение людям улучшает, помогает им подписывать чеки без охов-вздохов. Требуется, конечно, гибкий подход. С кем-то беседуешь и напираешь на хорошие скидки, кому-то тонко намекнешь на беды, что могут постигнуть вдову, если незастрахованный клиент скоропостижно покинет сей бренный мир.
Старый автомобиль, как на «американских горках», нырял, взбирался по холмам. А денек — чудо! Бывает в марте, что зима внезапно сдается, отступает. Неделями терзала так называемая «ясная» погодка, когда небо сверкает синью, зверский холод и ветер дерет кожу на лице не хуже тупого лезвия. И вдруг безветрие, солнышко начинает пригревать. Ну кто не наслаждался этой благодатью? Свет бледно золотится, покой, былинка не колышется, и сквозь легкий туман видно, как вдалеке по склонам снежными пятнами бродят гурты овец. А в долинах домашние плиты затоплены, и к небу медленно струятся дымки из труб. Я выехал на свое шоссе. Стояла такая теплынь, что можно было ходить без пальто.
У обочины промелькнула целая россыпь первоцветов (видимо, глинистый кусок почвы среди песка). Проехав ярдов двадцать, я притормозил. Грех не вылезти. Хотелось вдохнуть ароматный парок над землей и, может, сорвать несколько тех лесных примул, если никого поблизости. Смутно мелькнула даже мысль набрать пучок для Хильды.
Я выключил мотор и вышел. Коробку скоростей в моей трясущейся от дряхлости машине не переключишь без страха, что сейчас либо дверцы отвалятся, либо еще что-нибудь отлетит. Модель 1927 года, и пробег дай боже. Подняв капот, увидишь нечто вроде прежней Австро-Венгерской империи — все из подвязанных, прикрученных кусочков, однако же мотор пока фырчит. И не представить, чтоб автомобиль вот так вибрировал на все лады. Прямо как земной шар, у которого, я читал, двадцать два вида колебаний. Машина моя, когда ее заводишь, вихляется на манер гавайских красоток при исполнении танца хула-хула.
Возле дороги стенка живой изгороди прерывалась калиткой из поперечных жердей. Неспешно подойдя, я, чуть согнувшись, положил локти на верхнюю поперечину. Вокруг ни души. Примул в траве под изгородью распустилось полным-полно. Я сдвинул котелок, подставив лоб душистой свежести. Прямо за калиткой кто-то, видно бродяга, совсем недавно разводил костер — струйка дыма еще курилась над догоревшим хворостом. На поле проклюнулась озимая пшеница. Вдали виднелся затянутый ряской пруд, над водой белел меловой откос, за ним стояла буковая рощица. Кроны деревьев туманились прозрачными облачками едва наметившихся листьев. И фантастическая тишь. Даже невесомые хлопья пепла лежали неподвижно. Где-то заливался жаворонок, а больше никаких звуков, никаких тебе самолетов.
Я постоял, облокотившись на калитку. Один, в полнейшем одиночестве, глядел на поле, и поле глядело на меня. Я там почувствовал… Ну как бы это описать понятней…
Ощущение, столь странное для наших дней, что прозвучит, конечно, по-дурацки. Я вдруг почувствовал себя счастливым. Я в тот момент свое существование — ну и пускай не вечно жить! — охотно, всеми фибрами принимал. Вы можете сказать, что просто-напросто повеяло весной и половые железы взыграли, все такое. Но ощущалось много сверх того. И между прочим, больше распустившихся примул и лопнувших на ветках почек меня тогда в том, что жить стоит, убедили остатки дотлевавшего костра. Известно, как притягивает это зрелище. Подернутые белым пеплом головни еще удерживают форму сучьев, а под золой мерцают подвижные огоньки. Алые горящие угольки, от которых лучится такое чувство жизни, какое больше нигде не найти. Какая-то оттуда идет сила, что-то такое, чему слов не подберу, но оно говорит тебе — и ты живой, живи. Как та деталь в картине, что толкает разглядывать все остальное.
Я наклонился сорвать примулу. Не тут-то было, с моим животом. Кое-как все-таки присел на корточки, нарвал пучок. Повезло, что никто меня не видел. Листочки были круглые, волнистые, на ощупь вроде кроличьих ушей. Поднявшись, я положил букетик на перекладину калитки, потом вдруг как-то импульсивно вынул свой зубной протез и глянул на него.
Будь рядом зеркало, оно бы показало меня во всей красе, хотя и без того я прекрасно представлял, как выгляжу. Туша на середине пятого десятка, в темно-сером, уже слегка потрепанном костюме и котелке (жена, двое детей, дом в пригороде читаются безошибочно). И красная физиономия с голубовато-водянистыми глазами. Мне ли себя не знать? Но что я ощутил, сунув протез обратно в рот, — не важно! Не важно даже, что искусственные зубы. Ну толстый. Ну похож на букмекера-неудачника. Ну с женщиной теперь даром не переспать. Да знаю я. Но это все равно. И не хочу я сейчас женщин, не хочу даже вернуть молодость. Одно желание — быть живым. И я действительно им был, когда стоял, смотрел на примулы, на алые угольки под золой. Весь в этом чувстве — на душе покой, а в то же время что-то разгорается внутри.
Пруд вдали был так ровно затянут изумрудной ряской, что казалось: пройдешь как по ковру. И почему, думалось мне, мы все такие дикие кретины? Почему вместо всякого идиотизма не побродить, попросту всматриваясь? Вот хотя бы этот пруд: в нем столько живности — тритоны, улитки, пиявки, жуки водяные и еще масса крохотных существ, которых увидишь лишь с микроскопом. Там, под водой, секреты их житья. Можно всю жизнь, сто лет, удивленно разглядывать, и не узнаешь до конца даже один маленький пруд. Отдаться целиком этому изумлению, огоньку внутри себя — что нужней, что дороже? Однако же не надо нам.
А мне вот надо было. По крайней мере в то утро, подле той изгороди. Только поймите меня правильно. Во-первых, не в пример большинству лондонцев, я не слезливый обожатель «сельских прелестей». Я среди этих чертовых прелестей вырос. И я не против городской жизни — пускай люди живут где нравится; не призываю я народ все бросить и лишь бродить, природой любоваться. Понятно мне, что без трудов никак. Но парни в шахтах выхаркивают легкие, а девушки не разгибаясь стучат на пишущих машинках, и времени на первоцветы нет. К тому же, если ты без своего угла и не наелся досыта, не до цветочков. И даже не это главное. То самое чувство — оно, признаться, изредка меня вот эдак забирает, но таится внутри всегда. Хорошее чувство, ей-богу. И ведь оно у всех из нас, почти у всех. Не часто ощущается, но есть и каждому известно. Кончайте же палить из пушек! Хватит затравленным травить других! Уймитесь, дышите ровнее, впустите в жилы себе хоть малость покоя! Нет, бесполезно. Упорно творим все тот же проклятый идиотизм.
На горизонте новая война, ждут — в 1941-м. Три оборота Земли вокруг Солнца, и рухнем, бухнемся туда. С неба бомбы как черные толстые сигары, и залпы гладких, обтекаемых пуль из гладких, точных пулеметных стволов. И не пули больше всего меня волнуют. На фронт я уже не гожусь. Воздушные налеты — это да, но ведь не каждому смерть от бомбежки. Кроме того, подобные опасности, даже если они весьма реальны, заранее в голову не берешь. Нет, я уж говорил и повторю: не сама война мне страшна, а то, в чем жить придется. Хотя за меня лично вряд ли, пожалуй, возьмутся. Кому тут интерес? Я слишком толстый, чтобы заподозрить во мне идейного врага, охаживать меня резиновой дубинкой или вообще прикончить. Я мелкий обыватель, неприметный середняк из тех, кто послушно проходит, когда полисмен велит не задерживаться. Что же до Хильды и детей, так им, наверно, перемены и вовсе будут незаметны. Но меня все-таки преследует этот кошмар. Концлагеря! Лозунги! Громадные рожи на плакатах! Глухие, обитые войлоком подвалы, где истязают людей палачи! Бояться бы тут надо другим личностям, много умнее и храбрее меня. Но я-то почему боюсь? А потому что, как война начнется, прости-прощай то, о чем я пытался сейчас рассказать, — особенное чувство внутри себя. Ну, называйте это «миром», ладно. Но для меня это не просто «без войны», а мир, который глубоко в тебе. Следа от него не останется, если придут владеть нами парни с дубинками.
Взяв свой пучок примул, я поднес его к носу и глубоко вдохнул. Вспомнился Нижний Бинфилд. Смешно, честное слово, как родной городок, практически забытый лет на двадцать, последние месяца два стал беспрерывно вспоминаться. И тут послышалось рычание автомобиля.
Меня будто встряхнуло. Вдруг дошло, чем я занят здесь: гуляю и цветочки рву, — когда давно уж должен был оценивать ресурсы скобяной лавки в Падли. И прямо сердце екнуло: а ну как те, в автомобиле, увидели меня — жирного типа в котелке, с пучочком первоцветов? Нелепая картина. Не положено толстякам собирать лесные примулы — во всяком случае, на глазах у людей. Я быстро выкинул букетик за калитку. Хорошо, что успел. Показавшаяся машина была набита юнцами не старше двадцати. То-то бы они похихикали, завидев меня секундой раньше! Молодые болваны через стекло пялилась на меня (ну, знаете, как на вас глазеют из проезжающих авто). Испугало, что даже сейчас они способны догадаться, чем я занимался, надо было их срочно разубедить. А зачем мужику вылезать из машины, отходить к обочине? Ясно зачем. И пока мимо шуршал автомобиль, я притворялся, что застегиваю пуговицы на ширинке.
Повертев рукоятку и запустив мотор (стартер у меня давно не работает), я двинул дальше. И вот ведь интересно: именно в ту минуту, когда я как бы возился с ширинкой, когда все мысли, казалось, были заняты катившей мимо компанией юных болванов, меня осенила потрясающая идея: «А съезжу-ка я в Нижний Бинфилд!»
«А почему нет?» — думал я, давя на газ. Почему не поехать? Что мешает? Какого дьявола мне это раньше в голову не приходило? Туда, туда — отдохнуть в тишине Нижнего Бинфилда.
Вы не подумайте, что у меня мелькнуло уехать в Нижний Бинфилд навсегда. Я не намеревался бросить Хильду и детей и начать жизнь под новым именем. Такое случается лишь в романах. Но почему бы на неделю втихаря не улизнуть, недельку не пожить там одному, на вольной воле?
Все складывалось как по плану. Даже денежки имелись (оставалось еще двенадцать фунтов от секретных запасов, а на двенадцать фунтов неделю вполне прилично отдохнешь). У меня две недели отпуска в году, обычно я беру их в августе или сентябре. Но если сплести подходящую историю — например, смертельно больной, умирающий родственник, — можно уговорить начальство предоставить мне часть отпуска вне очереди. Втайне от Хильды получить свободные деньки. И целую неделю в Нижнем Бинфилде — ни Хильды, ни детей, ни Элзмир-роуд, ни «Крылатой саламандры», ни трепки нервов из-за выплат по кредиту, ни потока машин, дикого уличного шума, от которого уже дуреешь, — неделю лишь ходить, бродить и слушать тишину. Неплохо, а?
Вы спросите, зачем понадобилось ехать? Почему именно в Нижний Бинфилд? Что я там собирался делать?
Вот в этом суть: не собирался я там делать ничего. Просто хотелось мира и покоя. Мир и покой! Когда-то в Нижнем Бинфилде они были у нас. Я ведь кое-что рассказал о нашей прежней, довоенной жизни. Не утверждаю, что она являлась идеальной. Шла она, развивалась, следует признать, довольно вяло и уныло, неким растительным образом. Так что вы вправе уподобить ту нашу жизнь существованию репы или брюквы. Но брюквы эти не дрожали перед боссом, не приходилось им ночами лежать с открытыми глазами, мучиться мыслями о скором новом кризисе, новой войне. В душах наших был мир. Конечно, я понимал, что даже Нижний Бинфилд не избежал каких-то перемен. Но сам-то городок на месте. И так же тянется буковый лес за Бинфилд-хаусом, бегут тропинки к Барфордской плотине, стоит на рынке конская поилка. Хотелось всего на неделю вернуться туда, напитаться тамошним покоем. Что-то вроде стремления восточных мудрецов удаляться в пустыни. Судя по тому, как все идет, в ближайшие годы у многих возникнет подобное желание. Будет как в Древнем Риме, где, говорил мне старина Портиус, одно время развелось столько отшельников, что на пещеры записывались в очередь.
Но я не пуп свой рвался созерцать. Хотелось лишь привести нервы в порядок до наступления скверных времен. А разве кто-нибудь, у кого голова на плечах, сомневается, что грядут скверные времена? Не знаем еще, какая напасть вдруг грянет, но точно знаем — грянет обязательно. Может, война, а может, кризис в экономике — в любом случае что-то гнусное. Куда бы мы ни шли, мы явно катимся вниз. В могильную или выгребную яму. И тут не устоишь, если внутри сумбур. Что-то из нас исчезло за двадцать послевоенных лет. Словно жизненный сок постепенно до капли вытек, улетучился. Вечная суета и беготня! Вечная битва за горсть наличных. Вечный грохот автобусов, бомб, радиоприемников, телефонных звонков. Нервы в клочья изодраны, вместо костного мозга пустота в костях.
Я нажал на акселератор. От одной мысли вновь поехать в Нижний Бинфилд стало хорошо. Так, знаете, воодушевило — глотнуть воздуха! Вроде гигантских морских черепах, которые всплывают и, высунув нос, заполняют кислородом легкие, прежде чем снова погрузиться в гущу водорослей и осьминогов. Все задыхаемся на дне помойки, но я нашел путь выбраться на воздух. Нижний Бинфилд! Я давил на газ, заставив старушку машину разогнаться до ее максимальных сорока миль в час. Тарахтела она как жестяной поднос с горой посуды, а я под это громыхание едва не запел.
Была, конечно, ложка дегтя в бочке меда — Хильда. Это слегка охладило. Я сбавил скорость, чтобы обдумать проблему.
Хильда, сомнений нет, рано или поздно дознается. Насчет укороченного вдвое августовского отпуска я извернусь. Скажу, что в этом году фирма больше недели не позволила. Сразу сообразив насчет значительного сокращения отпускных расходов, Хильда, надеюсь, особенно пытать вопросами не станет. Дети-то при любом раскладе всегда месяц на курорте. Труднее с моим алиби на недельку в мае. Смыться без объяснений не получится. Лучше всего, пожалуй, заранее рассказать, что намечается командировка в Ноттингем, или Дерби, или Бристоль — в общем, куда-нибудь подальше. Если предупредить за пару месяцев, так будет вроде бы, что мне скрывать тут нечего.
Ну разумеется, в итоге жена все равно узнает. Хильда есть Хильда! Сделает поначалу вид, что верит, а затем тихо-тихо, настойчиво, упрямо докопается, что не бывал ты ни в каком Дерби или Бристоле. Чудеса, как ей это удается. Вот ведь упорство! Затаится, пока не выяснит все бреши в твоей истории, и, подловив вдруг на какой-то небрежной детали, бросится в нападение. Внезапный допрос с предъявлением улик: «Где ты был вечером в субботу? Не лги! Ты был у женщины. Смотри! Я чистила твою жилетку и нашла на ней волос. Видишь? Что, у меня такого цвета волосы?» И пошло-поехало. Бог знает сколько раз все это повторялось. Иногда подозрения Хильды насчет женщин справедливы, иногда нет, но последствия всегда одинаковы. Неделями цепляние и ворчание, неделями за стол не сядешь без скандала, и дети растеряны, уразуметь не могут, что вообще происходит. А попытаться сказать Хильде правду: куда, зачем я еду на неделю, — вещь абсолютно безнадежная. Хоть до судного дня ей объясняй, ни за что не поверит.
И к черту! Провались оно, сказал я себе. Чего волноваться раньше времени? Еще дожить надо. Как видится вперед и как потом выходит — большая, знаете ли, разница. Я снова надавил на газ. У меня сверкнула идея лучше первой. Не поеду я в мае. Поеду в последней декаде июня, когда откроется рыболовный сезон: поеду и буду удить рыбу!
Почему нет, в конце концов? Хочется мира, а рыбу удить — самое мирное занятие. И тут же меня осенила столь грандиозная идея, что я, крутанув руль, чуть в кювет не съехал.
Я вытяну тех огромных сазанов в лесном озерке Бинфилд-хауса!
Ну почему, почему нет? Не странно ли мы существуем, навек приняв, что все, о чем мечталось, абсолютно несбыточно? Ну почему бы и не выудить мне тех сазанов? Однако, лишь возникла эта мысль, разве не родилась она желанием чего-то невозможного, нереального? Ведь сразу так почувствовалось — как видение, дурманная галлюцинация наподобие грез о пламенных романах с кинозвездами или своей победы на боксерском матче тяжеловесов. И все-таки возможно, все же вполне вероятно. Пусть озерко вместе со всей усадьбой арендовано, но кто бы ни был нынешним владельцем Бинфилд-хауса, неужели он мне не разрешит поудить на его земле за хорошую плату? Да черт возьми! Я буду рад отдать пять фунтов за денек с удочкой на том заветном бережку! А скорее всего и усадебный дом по-прежнему пуст, и про то озерко никому не известно.
Представился ждавший меня все эти годы укромный водоем в лесной чаще. И скользящие в нем громадные темные рыбины. Боже! Если они такими были тридцать лет назад, то до каких же габаритов разрослись теперь?
Семнадцатого июня это произошло, в пятницу, во второй день рыболовного сезона.
На службе я договорился легко, для Хильды сплел легенду — комар носу не подточит. Пунктом командировки я придумал Бирмингем, в последний момент даже назвал гостиницу, где буду проживать: «Роуботем-отель». Несколько лет назад мне довелось ночевать в этих «номерах для семейных пар и бизнесменов», и адрес застрял в памяти. Существовал, правда, риск, что, поскольку я там пробуду целую неделю, Хильда вздумает мне написать. Поразмыслив, я частично доверился Сондерсу, молодому коммивояжеру компании «Лоск — идеальная мастика», случайно упомянувшему, что восемнадцатого он будет проездом в Бирмингеме, и взял с него слово отправить оттуда, из упомянутой гостиницы мое письмо супруге. В заготовленном послании сообщалось, что мне, видимо, придется ехать дальше, а потому вряд ли стоит писать на этот адрес. Сондерс все понял (насколько мог понять) и, подмигнув, восхитился замечательной для моего возраста прытью. Итак, насчет Хильды было улажено. Выспрашивать она не стала, а даже если бы потом и начала что-то подозревать, такое алиби поди-ка опровергни.
Поехал я через Уэстерхем. День выдался чудесный. Июньский ветерок чуть шевелил пронизанные солнцем верхушки тополей. В небе белыми барашками бежали облачка, их тени вереницей скользили по полю. Меня нагнал развозивший на велосипеде мороженое фирмы «Уолл», оглушительно свистевший паренек со щеками, как пара румяных яблок. Припомнив себя когда-то таким же рассыльным, я едва не остановил его, чтобы купить порцию. Луга уже выкосили, но стога еще не сложили, и скошенная трава лежала, сохла длинными сверкавшими рядами. Запах бензина смешивался с ароматом свежего сена.
Ехал я на малой скорости (пятнадцать в час). Вокруг утренний, прямо сказочный покой. Медленно кружившие на прудах утки словно плавали в свое удовольствие, не нуждаясь в добывании пищи. В Нетлфилде, деревушке близ Уэстерхема, кинувшись через луг, на дорогу выбежал, замахал рукой седоусый коротышка в белом фартуке. Машину мою в этих местах все знают. Я остановился. Оказалось — у мистера Вивера, владельца сельского магазинчика, ко мне просьба. Нет, он не воспылал желанием застраховать товар или же самого себя. Просто кончилась сдача, так что не смог бы я разменять ему фунт «серебром»? Никто в деревне разменять не может, даже в пабе.
Я снова тронулся. Пшеница поднялась уже по пояс и, покрыв холмы зеленым ковром, колыхалась, переливалась шелковыми волнами. Прямо как женщина, подумалось мне: так и манит, чтобы ты на нее прилег. Вдали показалась развилка с дорожным указателем: направо — к Падли, налево — к Оксфорду.
Я все еще болтался в пределах «моего участка», как его называют в фирме. Направляясь на запад, следовало свернуть налево, по Аксбриджской дороге, но инстинкт побуждал не менять обычный маршрут. План планом, а все-таки грызло чувство вины. До поворота требовалось прийти в равновесие. И, несмотря на то что я так четко все уладил и с Хильдой, и со службой, несмотря на двенадцать фунтов в бумажнике и пристроенные сзади чемоданы, чем ближе к развилке, тем сильнее одолевало искушение. В общем, я понимал, что не поддамся, но оно было — это искушение бросить задуманное. Томило ощущение, что, пока я еду привычным путем, закон не нарушен. Еще не поздно, думал я, еще есть время остаться в легальной колее. Свернуть на Падли, повидаться там, к примеру, с менеджером банка «Бэрклиз» (это наш тамошний агент), выяснить, не наметились ли новые клиенты. Да и вообще можно вернуться, поговорить с Хильдой, сознаться в коварном замысле…
Перед развилкой я сбавил скорость. Ну? Ехать — не ехать? На миг одолела слабость. Но нет! Дав гудок, я свернул на запад, на шоссе к Оксфорду.
Ладно, сделано. Я уже на запретной территории. Правда, миль через пять вновь поворот, возможность снова выехать к Уэстерхему, но я гнал на запад. Буквально на крыльях летел. И вот что интересно: едва свернув у развилки, я совершенно отчетливо ощутил — они знают. Они — все те (а это чуть не каждый), кто очень не одобрил бы мою поездку и ни за что, имей такую власть, не дал бы мне уехать.
Более того, показалось, что они гонятся за мной. Все, кому непонятно, зачем немолодому типу со вставной челюстью понадобилось улизнуть, чтоб тихо-мирно провести неделю в местах своего детства. И вся подлая сволочь, которая отлично понимает зачем, а потому именно небо и землю перевернет, только бы не пустить тебя. Все кинулись по следу неисчислимым полчищем. Впереди, разумеется, Хильда, волочащая за собой детей; рядом рвется вперед исполненная гнева и мщения миссис Уилер; в тылу у них поспешает мисс Минз: пенсне слетело с носа, вид несчастной курицы, чья участь вечно топтаться позади, когда другие бойко расклевывают брошенные корки. Здесь же сэр Герберт Крам и боссы «Крылатой саламандры» на своих шикарных «роллс-ройсах», «испано-суизах». И вся мелкая братия нашей конторы, и вся покорная скотина с Элзмир-роуд или других подобных загонов — пыхтят, катят перед собой кто детские коляски, кто садовые катки, а некоторые тарахтят на собственных малолитражных «остин-семерках». И все назойливые, неотвязные душеспасатели, которых ты сроду не видел, но кто правит твоей судьбой из Министерства иностранных дел, из Скотленд-Ярда, Лиги трезвости, Английского банка, парламента, а также сам лорд Бивербрук[300] и в тандеме крутящие велосипедные педали Гитлер со Сталиным, и Муссолини, и папа римский — все бросились преследовать меня. Мне прямо слышались их крики: «Вон он, наглец, надумавший сбежать! Тип, не желающий гладкой штамповки поточным методом! Он убегает в Нижний Бинфилд! За ним! Хватай его!»
Диковатое ощущение. Погоня виделась так живо, что я даже глянул в заднее оконце автомобиля. Но это, видно, совесть мучила беглеца. Никто за мной не гнался. Позади лишь белело пыльное шоссе да зеленели убегающие, тающие вдали ряды вязов.
Я увеличил скорость до тридцати миль. Минут через пять промелькнул поворот на Уэстерхем. Итак, решился. Корабли сожжены. Идея, забрезжившая в день, когда я получил новехонький зубной протез, осуществилась.
К Нижнему Бинфилду я подъехал со стороны Чэмфордского холма. В городок вели четыре дороги, самый прямой путь был через Уолтон, но мне захотелось вернуться так, как мы обычно возвращались с рыбалки на Темзе: переваливаешь вершину холма, деревья расступаются, и видишь внизу, в долине, Нижний Бинфилд.
Странное чувство возникает, когда вновь появляешься в краях, где не бывал двадцать лет. Вроде бы все отлично помнишь, и все оказывается не так. И расстояния другие, и разные приметные детали словно бы передвинулись. Склон ведь уж точно был гораздо круче? А этот поворот ведь точно был не здесь? К тому же что-то помнишь очень ясно, но в некий конкретный момент. Запомнилось, например, поле, каким оно увиделось однажды в дождливый холодный день, когда трава на выгоне отливала синевой и у подгнившей замшелой ограды стояла, пялясь на тебя, корова. Спустя двадцать лет возвращаешься и страшно удивлен, не обнаружив на прежнем месте той коровы с тем же ее взглядом.
На Чэмфордском холме я убедился, что картина в моей памяти создана более всего воображением. Хотя кое-что действительно изменилось. Щебеночная дорога (помнились ее ухабы под велосипедным колесом) превратилась в залитое гудроном шоссе и стала заметно шире. А вот деревьев явно поубавилось. Раньше над рядами кустов по сторонам дороги вздымались раскидистые буки, ветви их нередко сплетались высокими зелеными арками. Буки исчезли. Зато ближе к вершине холма появилось нечто определенно новенькое. Справа от шоссе красовалось скопище новомодных, «живописных» коттеджей с широченными карнизами, розовыми беседками и прочей декоративной дребеденью. Известного сорта хоромы, слишком великосветского пошиба, чтобы вульгарно стоять в ряд, а потому натыканные густой россыпью, с отдельными подъездными дорожками к каждому дому. Возле одного из них надпись на белом щите гласила:
ПИТОМНИК
СИЛИХЕМ-ТЕРЬЕРЫ
Элитные щенки
Пансион для собак
Но это-то разве могло быть здесь? А что же было? Я напряг память. Ага, вспомнил! Вместо данного поселения тут была дубовая роща. Деревья росли так густо, что оставались тонкими дубками, и весной вся земля под ними цвела сплошным ковром анемонов. И уж, конечно, никаких домов так далеко от города не строили.
Я въехал на вершину холма. Ну вот, еще минута — и внизу предстанет Нижний Бинфилд. Нижний Бинфилд! Стоит ли притворяться, что я был спокоен? От одного предчувствия внутри что-то ухнуло и взмыло, сердце дрогнуло. Сейчас я увижу его. Сейчас, сейчас! Я выключил сцепление, нажал на тормоз и… Боже мой!
Да-да, вам, разумеется, понятно, что открылось. Вам, но не мне тогда. Не правда ли, только последний идиот мог этого не ожидать? И тем последним идиотом был как раз я. Но обалдел я поначалу даже не от неожиданного зрелища.
В первый момент вопрос: где? Где он, Нижний Бинфилд?
Не то чтобы его разрушили, снесли. Его попросту проглотили. То, что раскинулось внизу, являлось большим, солидным промышленным городом. Я помню — ох как хорошо я помню, и тут, уверен, память меня не подводит, — каким с холма виделся Нижний Бинфилд. Главная улица длиной примерно с четверть мили, и весь городок, кроме нескольких домов поодаль, в плане крестом. Основными городскими вехами высились церковная башня и труба пивоваренного завода, а сейчас я даже не смог их различить. Всю долину и склоны до середины холмов затопила новейшая застройка. Справа блестело несколько акров совершенно одинаковых ярко-красных крыш: надо полагать, ансамбль муниципальных учреждений.
А мой-то Нижний Бинфилд? Где родной городок? Да где-то тут. Все столь мне памятное затонуло в пучине кирпичного моря. Из полудюжины ныне торчавших фабричных труб не удалось даже узнать ту, что дымила над пивоваренным заводом. В восточной части появились две огромные фабрики из стекла и бетона. Город разросся, начал соображать я. Население прежде двухтысячного городка теперь, должно быть, составляет тысяч двадцать пять, не меньше. Единственным, чего не коснулись перемены, остался, по-видимому, Бинфилд-хаус. Виделся он лишь крохотным светлым пятнышком, но, как и раньше, белел в гуще букового леса на вершине противоположного холма, и город туда еще не добрался. Пока я смотрел, из-за холмов показалась, загудела над городом стая черных бомбардировщиков.
Включив мотор, я медленно поехал вниз. На полпути к долине показались тесные ряды домов. Таких, знаете, типовых, уныло одинаковых домишек, что лезут сплошной массой и уступами, крыша над крышей, лепятся по склону. Однако, не доехав до домов, я вновь затормозил. Слева имелось еще кое-что абсолютно свеженькое — кладбище. Остановившись у его крытых ворот, я пригляделся.
Кладбище широко раскинулось акров на двадцать. От новых кладбищ — с их голыми, недавно засыпанными гравием дорожками, резкими вставками зеленого дерна и фабричной работы мраморными ангелами, похожими на сахарные финтифлюшки свадебных тортов, — всегда веет саднящей бесприютностью. Но сильнее всего меня царапнуло, что ничего подобного раньше вовсе не водилось. Не было никакого отдельного — отделенного от города — кладбища. А здесь, помнится, была ферма. Ну да, молочное хозяйство Блэкета. Сиротливый кладбищенский простор с особой силой дал почувствовать, до какой степени все изменилось. Дело не только в том, что стало много жителей и целых двадцать акров теперь нужно, чтоб хоронить покойников. Главное — их везут сюда и погребают за городской чертой. Заметили вы, как нынче делается? Новые кладбища непременно за окраиной, в предместьях. Давай-ка их куда-нибудь подальше, с глаз долой! Невыносимо, видишь ли, напоминание о смерти. Даже в надписях на могильных плитах та же история. Никогда не напишут, что похороненный под плитой человек «умер», — ну что вы! Он всего лишь «покинул нас» либо «уснул навеки». Раньше не так было. Кладбище помещалось в самом центре города, ты каждый день мимо ходил, видел кусок земли, где лежит дед, где тебе самому когда-нибудь лежать. И нас не отвращало это — смотреть на могилы. В жаркие дни мы наших мертвецов, признаться, даже носом чуяли, поскольку некоторые фамильные склепы были не слишком плотно замурованы.
Я позволил машине тихонько катить с холма. Странно! Ох до чего же странно! Всю дорогу вниз текли перед глазами призрачные картины: отчетливые видения деревьев, изгородей, бродящих коров. Словно бы мне одновременно виделось два мира: словно сегодняшний реальный мир только просвечивал сквозь яркие картинки того, старого. Вон поле, где бык гнался за малышкой Джинджер Роджерс! А вон местечко, где росли шампиньоны! Но не было вокруг полей, не было ни быков, ни грибов. Всюду дома, дома, голый кирпич, окна с пыльными занавесками и убожество задних двориков, где лишь чащоба сорняков с едва пробившейся кое-где порослью чахлых шпорников. Сновали работяги, вытряхивали половики женщины, играли на асфальте дети. И все-все — незнакомые! Они глазели вслед моей машине. И это я был заявившимся вдруг чужаком для них, не знавших ничего про Нижний Бинфилд, никогда не слыхавших о Шутере и Уэзероле, мистере Гриммете и дяде Иезекииле, да и, пари держу, ни капли тем не обеспокоенных.
Забавно, с какой быстротой ко всему привыкаешь. Пяти минут не прошло с момента, когда я, затаив дыхание, готовился снова увидеть Нижний Бинфилд, а то, что городок проглочен и затерян вроде древних столиц в джунглях Перу, уже стало обыденным фактом. Я пришел в себя: надо прямо смотреть на вещи. В конце концов, чего иного можно было ждать? Людям нужно жилье, и города должны расти. Кроме того, мой городок ведь не сожгли, не уничтожили. Пускай на месте окружавших его лугов теперь кишат дома, но где-то же он есть. И очень скоро я снова увижу церковный шпиц и трубу старой пивоварни, витрину отцовского магазина и рыночную конскую поилку. У подножия холма дорога в город расходилась. Я свернул влево и через минуту заблудился.
Не узнавалось ничего. Не угадывалось даже, далеко ли до прежних городских границ. Все, что я мог уразуметь, — вот этой улицы раньше не было. Несколько сотен ярдов я катил по ней — довольно обшарпанной неказистой улице, с фасадами прямо на тротуар, с мелькавшими на углах переулков бакалейными лавками или пивнушками, — и только недоумевал: куда, к черту, она ведет? Наконец, притормозив возле ступившей на мостовую женщины в грязном переднике и без шляпы, я высунул голову из окна:
— Прошу прощения, вы не скажете, как мне проехать к Рыночной площади?
Она «ой, даж нисколечко не знала». И выговор, и сам ответ выдавали привычку орудовать лопатой на картофельных полях Ланкашира. Много их, северных, теперь на юге Англии. Потоком из обнищавших краев. Приметив парня в комбинезоне, с мешком инструментов, я сделал новую попытку. На сей раз ответ прозвучал бойким лондонским говорком, хотя потребовал пары секунд раздумий:
— К центру? Рынок? Рынок в аренде щас. А-а! Может, вам Старый рынок?
Я подтвердил, что мне, видимо, «старый».
— Ну тогда от развилки вправо и кругалем.
Путь оказался длинный. Мили, наверно, не было, но показалось — миля. Дома, магазины, часовни, кинотеатры, футбольные площадки — новое, все новое. Опять шевельнулось чувство случившегося без меня вражеского вторжения. Лавины пришлых, набежавших из Ланкашира или лондонских предместий, устроивших тут этот дикий хаос, не потрудившихся даже узнать и сохранить названия главных пунктов городка. Впрочем, мгновение спустя я понял, почему наша главная, Рыночная площадь сделалась у них Старым рынком. В центре сегодняшней городской территории шумела большая, со светофорами, весьма невнятной формы площадь, посередине которой монументальный бронзовый лев попирал орла (надо полагать, нечто военно-мемориальное). Сплошь новостройки! Сплошь убожество! Вам приходилось видеть эти, за последние годы стремительно вспухшие как волдыри, городки вроде Хэйса, Слау, Дагенхема[301]? Голо и неуютно, всюду грубая яркость свежих кирпичей, дешевка сомнительных, будто временных, витрин с конфетами по сниженной цене и радиодеталями. Вот точно то же самое. Но неожиданно я вывернул на улицу с рядами старых зданий — черт возьми! Главная улица!
Да нет, память все же не подвела меня. Здесь-то мне был известен каждый дюйм. Еще пара сотен ярдов, и Рыночная площадь. Наш магазин располагался на другом конце Главной улицы, туда я хотел пойти после завтрака (остановившись, оставив вещи в «Георге»). И каждый дом — воспоминание. Хоть вывески над большинством торговых заведений сменились и предлагался в них теперь другой товар, я все тут узнавал. Лавка Лавгроу! Лавка Тодда! И большой темный магазин с наружными балками и слуховыми окнами, его занимал филиал «Лиллиуайтса», где торговали тканями, где работала Элси. И магазин Гриммета! Похоже, по-прежнему бакалейный. А теперь к рыночной конской поилке! Машина, ехавшая впереди, мешала ее разглядеть.
Наконец у самой площади мешавшая машина вильнула в сторону — поилки не было.
На ее месте стоял, наблюдая за транспортным движением, представитель Автомобильной ассоциации. Кинув взгляд на мое авто и не увидев значка «АА», меня он решил не приветствовать.
Я свернул за угол, подъехал к «Георгу». Исчезновение поилки настолько выбило меня из колеи, что я даже не посмотрел, торчит ли еще труба пивоваренного завода. В «Георге» тоже от прежнего осталось лишь название. Фасад обновили и принарядили до полного сходства с шаблоном курортных гостиниц, вывеску поменяли. Интересно: за двадцать лет ни разу я ее не вспоминал, но сознание хранило примелькавшуюся с детства старую вывеску, она мгновенно всплыла в памяти во всех деталях. Наивно намалеванная композиция изображала святого Георга на очень тощем коне, топчущем очень жирного дракона, и в облупившемся углу на выгоревшей краске мелкими буковками подпись: «Уил. Сандфорд, маляр и плотник». Новую, чрезвычайно стильную вывеску, несомненно, писал подлинный художник: нынешний святой Георгий выглядел образцовым педиком. Мощеный двор, где когда-то стояли фермерские двуколки, куда выбегали накачавшиеся до рвоты пьянчуги, увеличился примерно втрое, стал бетонным и по периметру оброс рядами гаражей. Поставив машину в гараж, я направился к дверям гостиницы.
Человеческий мозг, если вы замечали, работает какими-то рывками. Никакое переживание долго не держится. Последние четверть часа я находился просто в шоке. Когда, глядя с Чэмфордского холма, я вдруг увидел, что нет больше Нижнего Бинфилда, меня чуть удар не хватил; открытие, что и конской поилки больше нет, сразило окончательно. По улицам я рулил в печали и унынии Ихавода[302]. Но стоило мне вылезти из машины, нахлобучить мягкую фетровую шляпу, как отлетели, к дьяволу, угрюмые думы. Денек был такой солнечный, во дворе было так хорошо, так по-летнему: цветы в зеленых кадках, всякая прочая краса. К тому же я проголодался и предвкушал возможность неплохо перекусить.
Ну, с важным видом захожу в гостиницу — а ко мне уже кинулись встретить, уже тащат следом мои чемоданы, — чувствую себя этаким успешным-процветающим и впечатление, видно, произвожу соответственное. Как пить дать солидный делаш (во всяком случае, если автомобиль мой не увидеть). Правильно, что я новый свой костюм надел: чистая шерсть, синий в узкую белую полоску; он мне идет и, как портные выражаются, «стройнит». Нет, точно я в тот день тянул на биржевого брокера. И ведь приятно, согласитесь, чудесным июньским деньком, когда солнце играет в розовых геранях под окнами, зайти в славный провинциальный ресторан, поджидающий тебя жарким из ягненка под мятным соусом. Не то чтобы гостиницы мне в радость, я их до черта повидал, и девяносто девять из ста — завалящие «номера для семейных пар и бизнесменов» вроде того бирмингемского «Роуботем-отеля», где я, предполагалось, сейчас занимал номер: пять бобов за ночевку с завтраком, простыни всегда сырые, и краны в ванной не работают. Но «Георг» стал таким роскошным, не узнать. Раньше-то и гостиницей он назывался с большой натяжкой — просто паб, имевший пару комнатенок для приезжих и предлагавший по базарным дням «фермерский ленч» (ростбиф с «йоркширом»[303], жирный яблочный пудинг и стилтонский сыр). Все нынче было по-другому, только главная барная стойка, на которую я глянул мимоходом, выглядела как прежде. В коридоре, устланном мягким ковром, украшенном по стенам гравюрами со сценами охоты, медными плошками и прочим «антикварным» хламом, смутно вспомнились звеневшие тут под ногами каменные плиты, запах пропитавшейся пивным духом штукатурки. Шикарная молодая особа в черном платье и с модной завивкой (надо думать, администратор) попросила представиться для записи в регистрационной книге:
— Желаете номер, сэр? Конечно, сэр. Будьте любезны, ваше имя, сэр?
Я чуть помедлил: наконец-то миг триумфа. Знакома ей наверняка моя фамилия — не частая и выбита на многих плитах церковного кладбища. Семейство наше было из самых почтенных в городе — нижнебинфилдские Боулинги. И хотя несколько неловко обнаруживать свое известное имя, я был готов достойно встретить это испытание.
— Боулинг, — очень отчетливо произнес я. — Мистер Джордж Боулинг.
— Да, сэр, записываю: Бо… простите! «Бо-у» или «Бо-а»? Спасибо, сэр. Вы прибыли из Лондона, сэр?
Отклика никакого, ноль эмоций. Слыхом не слыхивала обо мне. Знать не знала про Джорджа Боулинга, сына Сэмюеля Боулинга — того самого Сэмюеля Боулинга, который, черт побери, более тридцати лет каждую субботу выпивал свои полпинты в этом пабе!
Столовый зал тоже переменился.
Хоть сам я никогда не ел в нем, хорошо помнилось помещение с закопченной каминной полкой, бронзово-бурыми обоями (то ли такого цвета, то ли побуревшими от дыма), с изображавшей битву при Тель-эль-Кебире[304] картиной кисти все того же Уил. Сандорфа, маляра и плотника. Теперь интерьер отделали в некоем «средневековом» стиле. Камин кирпичный, с местечком посидеть «у камелька», поперек потолка массивная балка, стены обшиты дубовыми панелями, и во всем издали бьющая в глаза фальшь. Балка, например, была действительно дубовая (вероятно, брус от старого парусника), но накладная, ничего она не подпирала, а стенная обшивка сразу мне показалась подозрительной. Усевшись за стол, сделав заказ игравшему салфеткой лощеному официанту, я пальцами постучал по стене за спиной. Точно! Даже не дерево — какая-то выкрашенная «под дуб» искусственная пакость.
Однако завтрак оказался вполне на уровне. Подали мне моего ягненка с мятным соусом, подали бутылку белого вина (или чего иного) с французским названием — напиток, вызвавший легкую отрыжку, зато весьма поднявший настроение. Завтракал я не один, в зале еще сидела белокурая дамочка лет под тридцать, по виду вдовушка. Поглядывая на нее, я размышлял, остановилась ли она в гостинице, прикидывал: не выйти ль вместе с ней? Смешно, какая мешанина в наших чувствах. Все время виделись призраки; прошлое так и лезло из настоящего. Виделось, как съехавшиеся в базарный день здоровяки фермеры, вытянув ноги под длинными столами, звякая по каменным плитам пола сапожными гвоздями, работают челюстями, перемалывая абсолютно непосильные для человеческого организма порции мяса и яблочных пудингов. И тут же вновь перед глазами столики со сверкающими на белых крахмальных скатертях бокалами и свернутыми салфетками, вся эта стильная дороговизна, весь этот фальшивый декор. И тут же мысли: «На мне новый костюм, в бумажнике двенадцать фунтов. Ну кто бы мог поверить, что я, малыш Джордж Боулинг, когда-нибудь приеду в Нижний Бинфилд на собственном автомобиле?» И тут же по телу теплой волной приятность от выпитого вина, и, кинув взгляд на белокурую дамочку, я ее мысленно раздеваю.
После ленча я перебрался к бару в салоне отдыха (опять-таки разделанном под Средневековье, но уставленном обтекаемыми кожаными креслами и столиками со стеклянным верхом): лениво развалясь, попивал бренди и попыхивал сигарой. Призраки продолжали осаждать, но вообще я блаженствовал. Честно сказать, будучи под хмельком, я все надеялся, что зайдет белокурая дамочка, завяжется знакомство. Дамочка, однако, так и не появилась. Время уже подходило к послеобеденному чаю, когда я вышел из гостиницы.
Неспешно дойдя до Рыночной площади, я повернул налево. Магазин, наш магазин! Чудно, ей-богу. Двадцать один год назад, в день похорон матери, я, проехав мимо, из окна кеба поглядел на заколоченную дверь, пустую пыльную витрину, счищенную паяльной лампой надпись на вывеске, и хоть бы хны. А сейчас, по прошествии стольких лет, когда уже кое-какие детали родного жилища позабылись, у меня от мысли, что снова увижу мой дом, сердце ныло и внутренности холодели. Я миновал парикмахерскую. Она сохранилась, только хозяин значился другой. Из дверей на меня пахнуло теплой пеной миндального мыла; не так душисто, как прежней табачно-одеколонной смесью гвоздики и «Латакии». Магазин — наш магазин — был всего в двадцати шагах отсюда. Господи!
На нашем доме, исполненная в изящном духе, видимо, тем же живописцем, что рекламировал «Георга», красовалась вывеска:
ЧАЙНОЕ КАФЕ «ОБИТЕЛЬ ЭЛЬФОВ»
Утренний кофе
Домашняя выпечка
Кафе!
Наверняка меня бы равно потрясла мясная или скобяная лавка и вообще что угодно вместо нашей торговли семенами. Считать, что коль родился в некоем доме, то у тебя на него вечные права, нелепо. Нелепо, но так ощущаешь. Что ж, заведение отлично соответствовало вывеске. В витрине лазурные драпировки и несколько стандартных кексов: таких, знаете, политых шоколадной глазурью и с воткнутым наверху одиноким грецким орехом. Я вошел. Чаю нисколько не хотелось, мне просто надо было посмотреть.
В кафе, как выяснилось, превратились и магазин, и наша скромная гостиная. Что касается заднего двора, где стоял мусорный ящик и где на грядках отец растил травы разных сортов, двор полностью замостили, расставили там нарочито грубо сколоченные столы, горшки гортензий, прочие «крестьянские» прелести. Я прошел в помещение нашей бывшей гостиной. Море призраков! Призраки пианино, вышитых цитат из Библии на стенах, пары продавленных бордовых кресел, сидя в которых по обе стороны камина, отец с матерью по воскресеньям читали их любимые газеты: он — свой «Народ», она — свои «Всемирные новости». Для оформления новые хозяева выбрали стиль еще более «исконно древний», чем в «Георге»: массивные столы на створчатых опорах, кованый железный светильник, развешанные оловянные тарелки. И замечали вы, какую темень непременно устраивают в этих кафе, претендующих на тонкий вкус? Элемент стильной старины, я полагаю. Вместо обычной официантки девица в какой-то узорчатой хламиде. Встретила она меня кисло и хмуро, заказанный чай принесла лишь минут через десять. Известного сорта чаек — китайский, такой слабенький, что от воды не отличишь, пока не дольешь молока. Сидел я почти точно на том месте, где когда-то располагалось отцовское кресло. Сидел и чуть не наяву слышал, как отец вслух зачитывает нам «кусочки» (его слово) из газетных статей о летательных машинах или о моряке, которого проглотил кит. От полноты своих тайных переживаний даже тревожило диковатое чувство, что я втерся обманом и меня, разоблачив, погонят вон, и в то же время ужасно тянуло рассказать кому-нибудь, что я родился здесь, вот в этом доме, и даже более того: искренне ощущаю — этот дом мой. Других посетителей не было. Девица в узорчатой хламиде томилась у окна, мое присутствие явно мешало ей со вкусом поковырять в зубах. Я попросил ее принести ломтик кекса. «Домашняя выпечка»! Как же! На маргарине и яичном порошке. Но все-таки очень хотелось поговорить, и я спросил:
— Давно вы в Нижнем Бинфилде?
Девица вздрогнула, недоуменно глянула и промолчала.
— Я сам когда-то жил в Нижнем Бинфилде. Давненько, правда.
Вновь в ответ ни слова, лишь еле слышный нечленораздельный звук. Окинув меня ледяным взором, официантка опять отвернулась таращиться в окно. Понятно. Леди не пристало так запросто болтать с клиентом. Кроме того, она, видно, решила, что я пытаюсь с ней заигрывать. И зачем говорить, что я родился в этом доме? Даже если она поверит, ей плевать. Не слышала, ничегошеньки не знает о магазине «С. Боулинг: торговля кормовым зерном и семенами». Заплатив по счету, я убрался.
Прошелся до церкви, всю дорогу и страшась и надеясь, что кто-нибудь из земляков меня признает. Зря беспокоился: на улицах ни одного знакомого лица. Казалось, городское население сменилось целиком.
Около церкви стало ясно, почему понадобилось новое кладбище. Старое было набито до отказа, причем на половине плит фамилии, мне неизвестные. Но памятные имена найти было нетрудно. Я побродил среди надгробий. Церковный сторож только что скосил траву, и даже здесь стоял прекрасный запах лета. Они покоились в полнейшем одиночестве, все наше старшее поколение. Мясник Грэвит и Уинкль, тоже торговец семенами, и владелец «Георга» Трю, и державшая лавку сластей миссис Уилер — все лежали тут. Могилы Шутера и Уэзерола по соседству, но, как когда-то в церкви, с разных сторон аллейки, словно соперники все еще силились перепеть друг друга. До ста лет Уэзерол все же не дожил: рожденный в 1843-м, он «ушел из жизни» в 1928-м. Но Шутера, как всегда, победил: тот умер в 1926-м. Каково ж было Уэзеролу в его последние два года, когда не стало никого, с кем можно сразиться мощью голосовых связок! Над старым Гримметом воздвигли мраморную махину, формой напоминавшую пирог с ветчиной и телятиной и окруженную чугунной оградой, а в углу целый батальон Симонсов под простыми деревянными крестами. Все превратились в прах. И старик Ходжес с прокуренными дочерна зубами, и шорник Лавгроу с его пышной каштановой бородой, и леди Рэмплинг с грумом на запятках ее кареты, и тетка Гарри Барнса, у которой был стеклянный глаз, и мельник Брувер с его злобным, морщинистым, похожим на темный орех лицом, — ничего от них не осталось, кроме этих надгробных плит и невесть чего под землей.
Я отыскал могилу матери; отцовская была рядом. Обе могилы выглядели довольно прилично: сторож не давал им зарасти. Дядя Иезекииль лежал чуть дальше. Большинство старинных могильных холмиков сровняли; выступавшие, словно остовы кроватей, брусья каркасных деревянных рам убрали. Что чувствуешь, когда, явившись через двадцать лет, глядишь на могилы родителей? Не знаю, как вы, а я, скажу прямо, кое-что чувствовал. Отец и мать в моем сознании не ушли. Как будто все еще существовали где-то там, в какой-то вечности. Мать подле заварочного коричневого чайника, отец в очках, с мучнистым налетом на лысине и седыми усами, — навеки так застывшие, как на картине, и все же неким образом живые. А эти зарытые в землю ящики с костями вроде бы и отношения к ним не имели. Стоя на кладбище, поневоле задумаешься о том, каковы переживания за гробом, многое ли волнует там и скоро ли волнения уходят, но мысли мои резко оборвала упавшая, обдавшая холодком густая черная тень.
Я оглянулся — просто, заслонив солнечный диск, летел бомбардировщик. Показалось, по земле пробежала дрожь.
Потом я забрел в церковь. Впервые после возвращения в Нижний Бинфилд здесь не явились мне (во всяком случае, не показались) духи прошлого. Поскольку ничего не изменилось. Ничего, кроме паствы, лежавшей теперь на погосте. Даже подушечки, чтоб опускаться на колени, были, похоже, те же самые. И тот же запах пыли со сладковатым душком тлена. И — Бог ты мой! — та же дырка в оконном витраже, только сейчас, вечером, солнце светило с другой стороны и луч не полз по каменному полу. Темнели старые скамьи — до них еще не добрались, не заменили на ряды удобных стульев. Вот наша, а вот та, передняя, на которой ревел-грохотал Уэзерол, сражаясь с Шутером. «Сигон, царь Аморрейский, и Ог, царь Васанский!» И стертые подошвами плиты в проходе, с остатками едва различимых эпитафий особам, что покоились внизу. Я, кряхтя, присел посмотреть одну плиту возле нашей скамьи. Сохранившуюся на ней лишь по краям надпись я помнил наизусть. Она буквально врезалась мне в память; миллион раз, наверно, я перечитывал ее во время проповедей:
«Здесь… сон, дворянин
этого прикода… верно и
честно…
…
…обилие его
щедрот и добродетелей…
…
…возлюбленной супругой
Эмилией… ему семерык
дочерей…»
Помню, как озадачивала меня в детстве эта выбитая старинным шрифтом буква «х», которую я читал как «к». А может, раздумывал я ребенком, в старину так и говорили: «прикод», «семерык»? Отчего ж нынче произносят по-другому?
Послышалось шарканье шагов. Я поднял глаза. Притащилась персона в рясе, сам викарий.
Но я знал, кто этот священник! Старый Беттертон, и раньше служивший тут викарием, правда, не с тех самых пор, когда меня начали водить в церковь, а так примерно с 1904-го. Несмотря на совершенно побелевшие волосы, я сразу его узнал.
А он не узнавал меня. Для него я был только экскурсантом, толстяком в синем костюме, зашедшим поглазеть. Он поздоровался и тотчас завел привычные речи: мол, если меня интересует история, передо мной замечательный архитектурный памятник, возведенный еще в эпоху саксов, и т. п. И бодро заковылял, показывая достопримечательности типа норманнской арки у входа в ризницу и медного барельефа с портретом сэра Родерика Бона, павшего в битве при Ньюбери. Я покорно плелся за ним с тем видом выпоротой собачонки, какой обычно наблюдается у среднего возраста делашей, когда их тащат по древним соборам или картинным галереям. Но сказал я ему, что мне здесь все доподлинно известно? Сказал, что я Джордж Боулинг и, даже если он меня не помнит, то помнит, разумеется, моего отца — Сэмюеля Боулинга; что я не только в течение десятка лет слушал его проповеди, подростком ходил на его занятия по подготовке к конфирмации, но даже был членом возглавлявшегося им Общества книголюбов и лишь в угоду ему взялся читать «Сезам и Лилии»? Нет, не сказал. Просто волокся вслед за ним, время от времени издавая невнятное мычание, как всегда, когда вам торжественно сообщают, что вон тому-то иль тому-то уже пять сотен лет, а вы не можете взять в толк, о чем тут говорить, какого дьявола смотреть на это. С первой секунды встречи со священником я решил не напоминать о себе, остаться заезжим незнакомцем. Как только позволили приличия, я бросил полшиллинга в церковную кружку и дунул к выходу.
Но почему? Почему не возникло желания возобновить знакомство, когда я наконец нашел кого-то, кого я знал?
Да потому что меня просто испугало: выглядел викарий совсем не так, как двадцать лет назад. Вы полагаете, я имею в виду — он слишком постарел? Наоборот! Выглядел он теперь моложе. И неожиданное это впечатление преподало мне некий урок насчет бегущего времени.
Нынче викарию Беттертону было, по-видимому, годков шестьдесят пять. Стало быть, когда мы расстались, ему было сорок пять, как мне сейчас. Шевелюра его тогда, на обряде похорон матери, серо-пегая наподобие кисточки для бритья, сделалась белоснежной, и все-таки, едва я глянул на него, меня ошеломило, что вид у него стал моложе. Я-то привык воспринимать его весьма и весьма пожилым, а это, оказывается, был вовсе не старец. Как всем юнцам, люди за сорок поголовно виделись мне старой рухлядью, старичьем таким дряхлым, что конкретный возраст уже не различался. Мужчина сорока пяти лет мне казался старше, чем сейчас этот бодрый попрыгун шестидесяти пяти. Господи Боже! Мне самому стукнуло сорок пять. Тут испугаешься.
Так вот каким я вижусь молодым парням, думал я, удирая по дорожке между могилами. Видят только несчастного старого бегемота, хрыча полудохлого. Хм, любопытно. Обычно возраст мой меня нисколько не волнует. А что мне волноваться? Пусть с жирком, но я сильный, здоровый. Способности пока соответствуют желаниям, и ароматы роз влекут, как в двадцать лет. Хотя вот сам-то я сладко ли пахну нынче для этих роз? Словно ответ, на кладбищенской аллейке показалась девушка лет восемнадцати. Ей пришлось пройти в шаге от меня, и я поймал оттенок ее взгляда, бегло мазнувшего по моему лицу. Нет, не враждебного взгляда, не боязливого. Лишь с той холодной, чужеродной отрешенностью, какую видишь иногда в глазах животных. Девушка родилась и выросла в годы, когда я находился далеко от Нижнего Бинфилда. Во всех моих воспоминаниях для нее не было бы ни крупицы смысла. Она, как звери, жила в совершенно ином мире.
Я вернулся в «Георга». Хотелось выпить, но бар открывался только через полчаса. Я поболтался по салону, полистал прошлогодний номер «Театра и спорта», и тут вошла та самая белокурая дамочка, возможно вдовушка. Ужасно захотелось провести с ней приятный часок. Хотелось себе доказать, что жив еще старый пес, пускай и со вставной челюстью. Что ж, рассуждал я, ей лет тридцать, мне сорок пять — вполне подходящая парочка. Стоял я у холодного камина, спиной прямо к очагу, будто поджаривая зад (поза, доступная лишь летним днем). Смотрелся, надо полагать, в новом своем синем костюме весьма недурно. Толстоват, есть немного, зато, как говорят французы, Causon en francais. Qu’est-ce que tu as fait? Crois-tu que je veux coucher avec une sale[305]. Солидный, респектабельный мужчина. Не ниже биржевого брокера. В самом изысканном тоне я уронил небрежно:
— Прелестный июнь в этом году…
Милая нейтральная реплика, не так ли? Повыше классом, чем «простите, мы с вами раньше не встречались?».
Однако успеха мое светское замечание не имело. Через секунду, оторвав глаза от раскрытой газеты, дамочка метнула на меня взгляд такой каменный, что стекло бы вдребезги. Кошмарное дело. У нее были эти ледяные голубые глаза, которые вонзаются в тебя как пули. Вмиг стало ясно, сколь неверно я ее оценил. Отнюдь не из тех вдовушек с крашеными волосами, кто приходит в восторг от приглашения пойти куда-нибудь потанцевать. Явная миссис из верхов среднего класса, может даже, какая-нибудь адмиральская дочка; воспитывалась, разумеется, в этих их благородных школах, где девочки играют в хоккей на траве. Да и насчет себя я размечтался. В новом или не новом костюме, на биржевого брокера никак я не тянул. Всем сразу видно: разъездной торгаш, словивший горсть деньжат. Я шмыгнул к основному бару принять пару пинт перед обедом.
Пиво было не то, что прежде. Старое доброе пиво, что варили в долине Темзы, имело особый «меловой» привкус, поскольку здешняя вода из почвы со сплошным известняком. Я спросил барменшу:
— Пивным заводом все еще владеет Бессемер?
— Как? Бессемер? У-у, что вы, сэр! Того сожрали с потрохами. Давным-давно еще, до нас, до того как мы переехали сюда.
Дружелюбной барменше (я этот тип ее товарок называю «старшими сестричками») было за тридцать пять; доброе пухлое лицо и толстые ручищи, постоянно качавшие пивной насос. Она назвала мне картель, купивший завод Бессемера. Вообще-то смену владельцев можно было ощутить уже на вкус. Вдоль стен зала по кругу располагались за перегородками отсеки дополнительных баров. Два малых, играя в «дартс», метали стрелки в мишень на стене за пивной стойкой, а из отсека «Кувшин и бутылка» иногда слышался замогильный бас сидевшего там невидимого мне парня. Опершись на стойку мощными как окорока локтями, барменша вступила в беседу со мной. Я перечислял имена знакомых земляков, и не нашлось ни единого, о ком она что-нибудь знала. Жила она в Нижнем Бинфилде, по ее словам, всего пять лет, не слышала даже о старом Трю, прежнем хозяине «Георга».
— Я ведь и сам из Нижнего Бинфилда, — сообщил я ей. — Давненько, правда, отсюда уехал, еще до войны.
— Ой, до войны? Ну надо же! На вид не скажешь, что вам столько лет.
— Гляди получше, вот чего! — мрачно посоветовал бас из «Кувшина и бутылки».
— Разросся город, — сказал я. — Благодаря новым фабрикам, я думаю.
— Ну да. Большинство здешних на фабриках работают. Делают граммофоны, потом еще эластичные чулки. Теперь-то уж, конечно, на бомбы перешли.
Я не совсем понял это ее «конечно», но она стала рассказывать про одного молодого приятеля с чулочной фабрики, который регулярно посещал «Георга» и говорил, что для удобства (какого, я опять-таки не понял) бомбы они, как и чулки, изготовляют парами. Затем последовал рассказ насчет большого военного аэродрома близ Уолтона — так вот откуда эти постоянно летавшие над головой и дергавшие нервы бомбардировщики! — и тут же мы, естественно, заговорили о войне. Смех, да и только. Сбежал сюда, именно чтоб о ней не думать, но как не думать, как? Это же в самом воздухе, которым дышишь.
Я сказал, что начнется в 1941-м. Бас из «Кувшина и бутылки» добавил, что потеха будет хреновая. Барменша сказала, что ее просто в дрожь бросает.
— Да уж при том, что нынче делается, чего хорошенького ждать? — вздохнула она. — Иной раз лежишь ночью, не спишь, слушаешь, как эта жуть гудит в небе, а сама думаешь: «Ну-ка вот бомбы-то валить начнут прям тебе на голову!» И вся эта их ПВО. Мисс Тоджерс, что уполномоченная по гражданской обороне, говорит: не терять спокойствия, окна газетами заклеить, и все будет в порядке. Еще, болтают, в мэрии постановили защитный ров копать. Но вы скажите, как же на младенца противогаз натягивать?
Бас из «Кувшина и бутылки» сообщил, что читал в газете: надо ванны горячие принимать, пока бани работают. Парней возле пивной стойки это развеселило, посыпались игривые шуточки насчет того, сколько народу влезет в одну ванну и не захочет ли барменша искупаться вместе с ними. Велев острякам не нахальничать, барменша пошла к концу стойки угомонить парней парой громадных кружек «старинного» и «легкого». Я хлебнул свое пиво. Отменная дрянь. «Горькое» называется. Горькое — это точно, одна горечь и еще серой отдает, — сплошная химия. Теперь, я слышал, из английского хмеля пиво не варят, хмель целиком идет на производство химического концентрата. А вот затем, уже из концентрата, это пиво. Подумалось, как дядя Иезекииль высказался бы насчет подобного пивка, гражданской обороны и припасаемого в бочках песка, которым собираются гасить термитные бомбы. Тут барменша вернулась на свой пост у крана, и я спросил:
— А кстати, кто сейчас хозяин в «Усадьбе»?
«Усадьбой» у нас издавна привыкли называть Бинфилд-хаус, но барменшу вопрос мой явно озадачил.
— В усадьбе, сэр?
— Про Бинфилд-хаус он те грит, — донеслась подсказка из «Кувшина и бутылки».
— А-а, Бинфилд-хаус! Я-то не пойму, в какой такой усадьбе, если город. А в Бинфилд-хаусе теперь доктор Меррол.
— Доктор Меррол?
— Ну да, сэр. Люди говорят, у него пациентов за полсотни.
— Пациентов? Там, стало быть, теперь больница?
— Не то чтобы обычная больница, а больше как бы санаторий. Для нервных, то есть этих самых, которые с душевными болезнями…
Психушка!
Впрочем, а чего иного и можно было ждать?
Я выполз из постели со скрипом в костях и скверным вкусом во рту.
Бутылка вина за завтраком, еще одна к обеду, несколько кружек пива в промежутке и еще пара-тройка стопок бренди — выпито накануне было многовато. Несколько минут я стоял на ковре посреди комнаты, тупо глядя в пространство, разбитый, не в силах двинуться. Знаете, эта нападающая порой ранним утром адская слабость. Ощущается главным образом в ногах, но ясней любых слов твердит тебе: «На кой черт вся эта морока? Брось, парнишка! Иди-ка сунь несчастную свою башку в газовую духовку!»
Надев зубной протез, я подошел к окну. Снова прекрасный день. Солнце только коснулось крыш, зарозовело на фасадах домов напротив. Цветущая герань в оконных ящиках смотрелась довольно симпатично. Хотя еще восьми не было и это была лишь боковая улочка в углу Рыночной площади, по тротуарам уже сновала толпа народу. Совсем как в любом пригороде Лондона, когда клерки торопятся к Трубе[306], лился поток чиновной мелюзги в темных костюмах и с пухлыми портфелями; стайками или парами спешила в сторону площади школьная ребятня. Поднялось то же чувство, что вчера при взгляде на заполонившие Чэмфордский холм густые кирпичные джунгли, — вторглись, чужаки проклятые! Двадцать тысяч незваных гостей, даже не знавших, как меня зовут. И там кипит-бурлит их жизнь, а тут я — старый жирный бедолага с фальшивыми зубами, уныло глядящий из окна, назойливо бормочущий о никому не нужной ерунде тридцатилетней, сорокалетней давности. Черт подери, ошибся я, воображая, что вокруг ходят привидения! Сам я призрак, сам я мертвец, а вот они реальные, живые.
Однако после завтрака (пикша, поджаренные почки, тосты, мармелад и целый кофейник кофе) на душе полегчало. Замороженной мадам в столовом зале не было, витало приятное летнее настроение, и внутри все-таки теплилась вера, что синий фланелевый костюм придает мне элегантности. Ну и прекрасно! Если уж я привидение, так буду им! Пойду поброжу-полетаю по старым обиталищам. Может, сумею напустить толику злых чар на ублюдков, укравших у меня мой родной город.
И я отправился, но не далее Рыночной площади меня остановило неожиданное зрелище. Процессия из полусотни школьников настоящим солдатским строем маршировала колонной по четыре в сопровождении шагавшей рядом на манер сержанта суровой женщины. Первая шеренга несла транспарант, на котором в рамке красно-бело-синих полос громадными буквами было начертано:
Из своего заведения на углу вышел поглазеть парикмахер, черноволосый парень с глянцевой прической и тусклым безрадостным лицом.
— Что за гуляние у ребят? — спросил я у него.
— Так это тренировка вроде, — неопределенно ответил он. — Ихнее ПВО. Как бы вот упражняются. В этой, в гражданской обороне. А это вон она, мисс Тоджерс.
Не трудно было догадаться, что это и есть мисс Тоджерс. Узнавалась по глазам. Знакомый тип железной старой ведьмы с седыми волосами и будто прокопченным лицом (вожатая девочек-скаутов, комендант общежития Союза молодых христианок и прочее в том же роде). Пиджак и юбка выглядели на ней армейской формой, воображение легко дорисовывало командирский ремень с портупеей. Навидался я таких мегер. Во время войны служила в Женских вспомогательных войсках, с тех пор никаких радостей. ПВО для нее сейчас просто счастье. Когда дети топали мимо, раздался ее абсолютно сержантский окрик: «Моника! Выше ногу!» Над замыкающей шеренгой вздымался второй транспарант с красно-бело-синей каймой и крупной надписью:
— Но зачем им понадобилась эта детская маршировка туда-сюда? — снова спросил я парикмахера.
— Да кто их знает. Видать, пропаганду свою разводят.
Яснее ясного. Давайте приучайте ребят к войне. Во всех нас вбейте убеждение, что никак по-другому невозможно, что налеты неминуемы, как весна или Рождество, и потому не спорь, ныряй в убежище. Два больших черных самолета уолтонской авиабазы с гулом пронеслись над восточным районом города. Господи! Когда это грянет, мы удивимся не больше, чем хлынувшему ливню. Нам уже слышатся разрывы бомб. Парикмахер напоследок сообщил, что благодаря активности мисс Тоджерс всех школьников снабдили противогазами.
Ладно, занялся я обследованием города. Два дня бродил по всяким памятным местам, которые мог опознать. И ни разу знакомого лица не встретилось. Блуждал как привидение и, хоть телесной оболочки не утратил, ощущал себя именно потусторонним.
Так было странно мне, не рассказать. Вам когда-нибудь попадалась повесть Герберта Уэллса о парне, что одновременно находился в двух разных местах (вообще-то был у себя дома, но чудилось ему, что он на морском дне)? Ходил парень по комнате, а вместо стульев и столов видел лианы колыхавшихся водорослей, огромных крабов и норовящих цапнуть его каракатиц. Точно как я. Часами бродил по миру, давно исчезнувшему. Посчитать бы, сколько миль исходил по тротуарам, вглядываясь и морща лоб: ага, тут поле начиналось, изгородь тянулась поперек этой мостовой и через тот дом. Где бензиновая колонка, там раньше рос огромный вяз. Здесь шла граница участков, арендованных под огороды. А эта улица (когда-то рядок двухквартирных домишек, назывался он Загородный проход) — это ж заросший с обеих сторон густым орешником проулок, которым мы шлепали на прогулки с Кейти Симонс. Расстояния помнились не совсем верно, но общее расположение держалось в памяти. Никто, в том числе я, не доведись мне здесь родиться, не поверил бы, что всего двадцать лет назад все эти улицы были лугами. Будто разверзлись вдруг вулканы и потоки лавы похоронили под собой сельские окрестности. Земли старого Брувера пошли под кварталы муниципального жилья. Мельница снесена; тинистый пруд, где я выудил свою первую рыбу, осушен, засыпан и застроен, так что я даже не сумел определить, где в точности он находился. Дома, дома, дома — ряды неотличимых краснокирпичных кубиков с оградками крохотных палисадников и асфальтовыми дорожками к передней двери. Строительство главным образом муниципальное, но спекулянты тоже постарались. Там и сям накрошены группки домов для тех, кто способен купить себе жилье; остатки развороченных лугов с временными трассами для подвозки материалов, штабелями досок на незастроенных участках и пустырями, усеянными жестью консервных банок среди чертополоха.
В центре старого города изменений было поменьше. Многие магазины, сменив имена владельцев, сохранили свою специфику. В «Лиллиуайтсе» по-прежнему торговали тканями, хотя особого процветания не наблюдалось. Лавка мясника Грэвита превратилась в магазин радиодеталей. Витринку, где зазывали сласти мамаши Уилер, заложили кирпичом. Бакалея Гриммета осталась бакалеей, но теперь принадлежала некой международной компании, что лишний раз заставляло задуматься о мощи этих корпораций, легко глотавших даже таких ушлых живодеров, как старый Гриммет. Единственным магазином, оставшимся в тех же руках, был разоривший отца «Сарацин». Заведение чудовищно разрослось, открыв еще один филиал в новом районе, причем сделалось просто-таки универмагом, помимо прежнего садово-огородного ассортимента продававшим мебель, лекарства, столярную фурнитуру, слесарный инструмент и крепеж.
Два дня я чуть ли не с утра до вечера бродил, цепями не гремел и не стонал, хотя порой очень хотелось. К тому же постоянно выпивал сверх своей нормы. Начал прикладываться сразу, как приехал в Нижний Бинфилд, после чего возникла стойкая досада на закрытые до известного часа бары. Глотка моя пересыхала регулярно за полчаса до их открытия.
Заметьте, я не все время ходил чернее тучи. Иногда казалось — ну не конец света, что извели мой прежний Нижний Бинфилд. В общем-то, разве я сбежал сюда не для того, чтоб отдохнуть на воле от семейства? Нет никаких препятствий реализовать все то, что было мной намечено; можно и рыбу поудить, раз нравится мне это дело. В субботу днем я даже сходил в рыболовный магазин на Главной улице: купил удилище из клееного полого тростника (мальчишкой так о нем мечталось, но оно стоило дороже, чем цельное, с невычищенной сердцевиной), купил крючки, поводки и все прочее. Атмосфера магазина меня взбодрила. Как бы мир ни менялся, рыбацкая снасть осталась той же — лишь потому, конечно, что рыба осталась рыбой. И продавцу вовсе не показался комичным толстый старый тип, покупающий удочку. Напротив, мы даже поговорили насчет рыбалки на Темзе, обсудили крупного голавля, взятого кем-то в прошлом году на пасту из серого хлеба, меда и вареной крольчатины. Я даже приобрел (не сообщая, для чего, и едва сознаваясь в этом сам себе) прочнейшую из тех, что там имелись, плетеную леску и несколько крупных, особо зацепистых крючков — таил все же надежду на еще сохранившихся в озерке Бинфилд-хауса громадин.
Все воскресное утро я мучился вопросом, идти или же не идти рыбачить. То мне казалось: а какого черта не пойти? То это представлялось лишь одной из тех вещей, о которых мечтаешь, но никогда не делаешь. Однако днем я сел в машину и поехал к Барфордской плотине. Решил, что просто взгляну на реку, а завтра, если погода не подведет, возьму новую удочку, надену припасенные в чемодане старый пиджак, старые серые брюки и всласть половлю рыбку. Денька три-четыре, пока не надоест.
Переехал я Чэмфордский холм. С той стороны его подножия, параллельно круто свернувшему шоссе шла тропа. Выбравшись из машины, я зашагал по ней. Ох и тут лагерь беленьких бунгало с красными крышами. Можно было предположить, конечно. Показалось, правда, что многовато стоявших вокруг автомобилей. Ближе к реке послышалась музыка… да, пум-блям-блям-пум! Да, граммофоны!
Я миновал поворот, и глазам открылась панорама. Силы небесные! Новый шок! Весь берег кишел народом. На пространстве, где прежде расстилались заливные луга, всюду торчали «восточные» чайные домики, киоски со сластями и торговые автоматы, шустрили разносчики фирменного мороженого «Уолл». Как в Маргите или на любом другом курорте побережья. А я помню, какой была эта тропа — дорога для тяги судов на бечеве. Шагай себе милю за милей, и кроме речников у шлюзовых ворот или очередного лодочника, что лениво плетется за тянущей его баржу конягой, не встретишь ни души. Всегда у тебя для рыбалки здесь было собственное место. Частенько я весь день сидел на берегу, ярдах в пятидесяти на мелководье гуляла цапля, и часа по три, по четыре мимо не проходил никто, кто мог ее вспугнуть. И почему это я вдруг решил, что взрослый люд теперь удить не ходит? По краю берега, насколько видел глаз, тянулась непрерывная цепь мужчин с удочками, по рыбаку через каждые пять ярдов. Сначала изумление: что ж они таким строем хотят выудить? Потом я сообразил — члены какого-нибудь там рыболовного клуба. А на реке полным-полно лодок: гребные шлюпки, плоскодонки с шестами, байдарки и моторные катера, набитые безмозглым молодняком, которому бы только орать и визжать, да еще под рев граммофонов на борту. Поплавки бедняг, пытавшихся удить рыбу, качало и сносило волнами от моторок.
Я немного прошелся вдоль цепочки рыбаков. Мутно рябила, несмотря на ясный день, вода. Ни у кого никакого, даже самого мизерного, улова. И надеялись ли на него? Кишевшей здесь толпы хватило бы распугать рыбу всех морей. Вообще, поплавки среди массы колыхавшихся бумажных пакетов и стаканчиков из-под мороженого вызывали много сомнений. Есть еще рыба в Темзе? Наверно, все-таки должна быть. Однако вот сама вода, клянусь, не та, что прежде. Цвет стал совсем другой. Вы, разумеется, уверены, что это мои домыслы, но говорю вам — вода изменилась. Я ж помню Темзу, помню мерцавшую зеленоватую прозрачность воды, сквозь которую можно было наблюдать стайки голавлей, круживших на глубине среди тростинок камыша. Теперь и на три дюйма вглубь ничего было не увидеть. Бурая муть, подернутая масляной пленкой горючего моторных лодок, не говоря уж об окурках и бумажках.
Вскоре я повернул обратно. Нервы больше не выдерживали оглушительного граммофонного воя. Конечно, это в воскресенье, думал я, а в будни, может, не так мерзко. Но уже понимал, что никогда я сюда не вернусь. Да провались они, пускай резвятся на своей чертовой реке. Куда угодно пойду удить рыбу, только не на Темзу.
Вокруг роились толпы людей, преимущественно молодых. Уйма веселых юных парочек. Мимо гурьбой пропорхнули красотки, все в брюках колоколом и белых фуражках, как на американском флоте, над козырьками задорные надписи. У одной из девчонок, лет семнадцати, на фуражке «Эй, поцелуй меня!». Я бы не прочь… Что-то толкнуло подойти к автомату для взвешивания пляжников, встать на весы и опустить пенни. В утробе механизма щелкнуло (автомат был тем популярным агрегатом, который сообщает и вес твой, и твою судьбу), из щели выполз листочек с печатным текстом:
Вы человек исключительно одаренный, но до сих пор не получили должного признания из-за своей чрезмерной скромности. Ваши таланты недооценивают. Предпочитая оставаться в тени, вы позволяете другим приписывать себе успехи, достигнутые вами. Натуру вашу отличают нежность, чувствительность и преданность друзьям. Вы необыкновенно привлекательны для противоположного пола. Ваш главный недостаток — великодушие. Верьте в себя, впереди грандиозные победы!
Вес: 207 фунтов 12 унций.
За три последних дня, как оказалось, я прибавил целых четыре фунта. Должно быть, выпивка.
Я вернулся в «Георга», загнал машину в гараж и угостился запоздалой чашкой чая. По случаю воскресенья перерыв в баре был длиннее. Чем еще два часа томиться, я предпочел пройтись, подышать вечерней прохладой.
И только я пересек площадь, как обратил внимание на шедшую впереди женщину. С первого брошенного взгляда появилось ощущение, что она мне знакома. Такое, понимаете ли, специфическое чувство. Лица ее я, разумеется, не видел, и по фигуре вроде бы не узнавал, а все же мог поклясться — знакомая.
Женщина шла по Главной улице, затем свернула на ту улочку, где когда-то держал лавку дядя Иезекииль. Я за ней. Не знаю почему — отчасти из любопытства, отчасти из-за некой опасливости. Первой мыслью было, что наконец-то мне встретился некто, кого я знавал в прежнем Нижнем Бинфилде, но в следующий момент вспыхнуло подозрение, что это, вполне вероятно, приезжая из Западного Блэчли. А тут уж требовалась бдительность, поскольку, увидав меня здесь, жительница нашего района могла как-нибудь проболтаться Хильде. Так что я осторожно, соблюдая безопасную дистанцию, шагал за ней и пристально разглядывал доступные обзору детали ее внешности. Абсолютно ничего вдохновляющего. Рослая грузноватая бабенция уже к пятидесяти, в довольно затрапезном черном платье. Без шляпки, вообще вид такой, как будто только на минутку выскочила из дому, и туфли, судя по походке, со сбитыми каблуками. Общее впечатление — распустеха. Но, совершенно не опознанная мной, она, однако же, чем-то неуловимым тревожила мне память. Чем-то в своих движениях, что ли. Женщина подошла к лавке, торговавшей сластями и писчебумажной мелочью (из лавочек, которые не закрываются по воскресеньям). Владелица канцелярско-кондитерских товаров поправляла в дверях открытки на стенде. Моя незнакомка остановилась, чтобы перекинуться с ней словом.
Я тоже притормозил, спешно найдя витрину для дотошного изучения ее сокровищ. Выставлен там был разный бытовой ассортимент: образчики обоев, оборудование ванных комнат, все такое. На расстоянии меньше пятнадцати ярдов от ворковавших кумушек мне отлично слышалась ахинея бренчавшей женской болтовни, затеянной лишь с целью почесать языки. «Смех с ним, ну прямо один смех. А я скажу тебе, я ему говорю. Что ж, говорю, а ты что думал? Разве так можно, а? Но что с ним говорить! Как с камнем. Прямо стыд!..» И снова, и опять все то же. Я понемногу начал закипать. Очевидно, моя незнакомка, как и ее подруга, являлась женушкой местного мелкого торговца. Вряд ли, уже решил я, эта тетка могла быть кем-то из старинных моих знакомых в Нижнем Бинфилде, но тут она вдруг повернула голову почти ко мне лицом… Иисусе милостивый! Это была Элси!
Да, Элси. Никаких сомнений — Элси! Вот эта разбухшая дылда!
Меня так ошарашило (заметьте, не сама встреча, а то, во что Элси успела превратиться), что мир поплыл перед глазами. Медные краны и фаянсовые раковины разом как будто затуманило, я едва различал их. Кроме того, на миг продрал смертельный страх, что сейчас и она меня узнает. Нет, скользнув по мне взглядом, даже бровью не повела. Еще секунда, и, спокойно отвернувшись, она потопала дальше. А я опять за ней. Рискованная штука: моя слежка могла быть ею обнаружена, у нее мог возникнуть вопрос, кто же я такой. Но я как заколдованный шел следом, мне хотелось получше ее разглядеть. Просто понаблюдать за ней уже иначе — так сказать, новыми глазами.
Ужасно она выглядела; тем не менее изучал я ее со спины не без некоего научного любопытства. Жуткие штуки время вытворяет с женщиной. Прошло всего двадцать четыре года, и девушка, столь памятная мне, с ее молочно-белой кожей, алым ртом и отливавшими золотом волосами, сделалась этой неуклюжей сутулой клячей, волочащей ноги в стоптанных туфлях. Меня, честно сказать, откровенная радость охватила, что родился мужчиной. Никакой парень так безобразно не расползется. Пусть я толстяк, пускай, если хотите, плохо сложен. Но ведь по крайней мере я сложен. А Элси даже не была очень уж жирной — попросту бесформенной. Невнятный кошмар вместо бедер, талия начисто исчезла. И вся какой-то тяжело оплывшей массой, как куль с мукой.
Я долго шел за ней, сначала по старому городу, затем сквозь множество убогих незнакомых улочек. Наконец она вошла в магазинчик, и по тому, как вошла, было видно — вернулась домой. Я приостановился снаружи, перед витриной. «Д. Куксон: широкий ассортимент кондитерских и табачных изделий». Стало быть, Элси теперь миссис Куксон. Лавчонка очень походила на ту, возле которой она болтала со своей приятельницей, только еще теснее и значительно неряшливее. Не похоже, чтобы здесь продавали что-то кроме дешевых сигарет и леденцов. Раздумывая, что ж мне тут купить, дабы немного задержаться у прилавка, я высмотрел в витрине несколько плохоньких трубок и смело переступил порог. Впрочем, потребовалось предварительно взять себя в руки, так как, узнай она меня, пришлось бы твердо, уверенно соврать.
Она возилась в задней комнатушке, но вышла, когда я явился. Итак, мы оказались с ней лицом к лицу. Ах! Ни единой черточкой не встрепенулась. Не признала. Смотрела самым обычным образом, а вам известно, как взирают на клиентов в подобных лавочках — с полнейшим равнодушием.
Наконец я вблизи, отчетливо ее увидел, и хотя был, казалось, подготовлен, получил удар, едва ли меньший, чем в тот момент, когда узнал ее. Вообще, глядя на юное и даже детское лицо, можно предугадать, каким это лицо станет, состарившись. Тут ведь все дело в костяке. Но если бы, когда мне было двадцать, а Элси двадцать два, возник вопрос, как она будет выглядеть в сорок семь, у меня бы и близко не мелькнуло, что выглядеть она будет вот так. Лицо обмякшее, обвисшее, как бы оттянутое вниз. Знаете тип стареющих женщин с бульдожьими физиономиями? Тяжелый ожиревший подбородок, круто опущенные углы рта, глаза глубоко в складках нависших сверху и набрякших снизу мешков — бульдог бульдогом. И все же это было то лицо, которое я бы узнал из миллиона. Волосы ее не совсем поседели, но стали тусклыми, и не много осталось от их былой пышности. Она не помнила, нет, никогда меня не знала. Перед ней стоял лишь очередной клиент, какой-то неизвестный, не вызывающий интереса толстяк. Поразительно, как нас преображает какой-нибудь дюймовый слой жирка. И то ли я изменился еще больше, чем она, то ли она не ожидала меня увидеть, то ли (это скорее всего) просто забыла о моем существовании.
— Добрывечч, — уронила она дежурным безучастным тоном.
— Мне нужна трубка, — решительно сказал я. — Терновая трубка.
— А-а, щас. Токо б найти. Мы вродь бы получали трубки-то. Да где ж это коробка с ими? А-а, вона где.
Откуда-то из-под прилавка она выволокла полную трубок картонную коробку. Какой кошмарный выговор у нее появился! Или так показалось, ибо сам я успел приобщиться к иным культурным нормам? Нет, все-таки она была раньше «повыше», все девушки, служившие в «Лиллиуайтсе», были «повыше», и ведь она прилежно посещала Общество книголюбов у викария. Клянусь, она тогда не плющила, не кромсала слова. До чего ж бабы опускаются после замужества! Я для вида порылся, якобы рассматривая трубки. Потом сказал, что мне хотелось бы с янтарным мундштуком.
— Янтарным-то? А даж не знаю, получали вроде… — И, обернувшись, она крикнула через плечо: — Джо-о-рдж!
Стало быть, нынешнего ее парня тоже зовут Джордж. Из глубин дома послышалось нечто похожее на недовольное рычание.
— Джо-о-ордж! Ты куда девал другие трубки?
Вошел Джордж. Низенький и коренастый, рукава рубашки закатаны, голова лысая, густые рыжеватые усы. Челюсти еще продолжали жевать: видимо, Джорджу прервали чаепитие. Оба они начали шарить по всем углам в поисках нужной коробки. Лишь минут через пять коробку обнаружили задвинутой за рядом банок со сластями. Уму непостижимо, сколько хлама умеют накопить в этих душных лавчонках, где весь товар стоит не больше полусотни.
Я наблюдал, как неуклюже Элси тычется, передвигает тару, бубня что-то себе под нос. Видели вы старух, сутуло шаркающих, тупо ищущих потерянную вещь? Бесполезно пытаться описать вам, что я чувствовал. Какой-то холод, какую-то пустоту и смертную тоску. Нет, со стороны не представить, это нужно испытать. Одно скажу: если была у вас любимая лет двадцать пять назад, сходите посмотрите на нее теперь. Тогда, быть может, поймете мои эмоции.
С мыслями проще. Мысли в основном вертелись вокруг того, насколько же все получается не так, как ожидалось. Наши дни с Элси! Июльские ночи под каштанами! Кто мог подумать, что все оборвется, и следа не оставив? Что наступят времена, когда единственным нашим взаимным чувством будет безразличие? Вот я и вот она, стоим буквально в ярде друг от друга, и мы чужие, словно раньше ни разу не встречались. Что до нее, так она даже меня не узнала. А если бы я вдруг назвался, то, очень вероятно, и не вспомнила бы. Ну а вспомнив, что ощутила бы? Да ничего. Возможно, даже никакой злости, обиды за то, как подло я с ней поступил. Как будто абсолютно ничего никогда не происходило между нами.
И с другой стороны, кто мог предугадать, что Элси придет вот к этому? Она казалась девушкой, которой непременно суждено плохо кончить. Я знаю, что по крайней мере один мужчина у нее был до меня, и смело держу пари, что имелись другие после меня, до появления Джорджа Второго. Их, может, дюжина была, не удивлюсь. Я обошелся с ней ужасно, нет вопросов, и долго потом ежился, когда случалось это припомнить. Она когда-нибудь закончит на панели, вздыхал я, или голову сунет в духовку. Иногда сознавал себя куском дерьма, а иногда приходил к выводу (достаточно справедливому), что не я, так нашелся бы еще кто-то ничуть не лучше. Но, понимаете ли, жизнь течет, и течет весьма тускло и уныло. Много ли женщин в действительности гибнет на панели? Чертово бабье племя стократ чаще гробится у стирального корыта. Завершался путь Элси ни плохо ни хорошо. Подошла она к финишу самой рядовой растолстевшей старухой, копошащейся при жалком грошовом дельце вместе с рыжеусым Джорджем, считающим ее своей. Наверно, и детей куча. Миссис Джордж Куксон. «Прожившая достойную жизнь и оставившая безутешных близких» — и, может, если повезло, умершая без привлечения к суду по делам о банкротстве.
Коробку трубок взгромоздили на прилавок. Естественно, с янтарным мундштуком не оказалось ни одной.
— Не помнится вроде, чтоб в этот раз с янтарными было получено, не, нету. А вон зато хорошенькие ессь, которы с эбонитовым.
— Хотелось бы с янтарным, — повторил я.
— Хороши трубочки-то. — Она вынула одну. — Гляньте, какая симпатичная. Полкроны всего.
Я протянул руку. Наши пальцы соприкоснулись… ни дрожи, ни смущения. Плоть забывчива. Теперь, видимо, вы уже представили, что я выложил Элси полкроны только лишь в память о прошлом? И не подумал. На черта мне трубка, я трубок не курю. Мне просто нужен был предлог зайти в лавчонку. Повертев в пальцах трубку, я положил ее обратно.
— Не важно, — сказал я, — такую не возьму. Дайте, пожалуйста, мне пачку «Театральных» с фильтром.
Надо ж было хоть что-нибудь у них купить после всей суетни. Джордж Второй (а может, Третий или Четвертый) вытянул с полки пачку сигарет, продолжая что-то дожевывать под усами и окончательно помрачнев от того, что ему не дали допить чай ради подобной ерунды. Но как-то уж чертовски глупо было даром выкидывать полкроны. Я удалился. Элси я видел в последний раз.
Поужинав в «Георге», я вышел с неким неопределенным намерением сходить в кино, если найдется подходящий сеанс, но вместо того приземлился в одном из больших шумных пабов в новой части города. Там завязалось знакомство с двумя парнями из Стаффордшира, коммивояжерами по скобяной части; мы обсудили ситуацию на рынке, покидали дротики в мишень и приняли немало кружек «Гиннеса». К закрытию паба собутыльники мои так накачались, что пришлось на такси доставлять их к месту ночлега, да я и сам был хорош и наутро проснулся с головой, гудевшей, как никогда.
Но требовалось все же повидать озерко Бинфилд-хауса.
Чувствовал я себя тем утром действительно паршиво. Надо сознаться, с момента ошеломившей встречи с Нижним Бинфилдом я выпивал и выпивал, просиживая в барах от открытия до закрытия. Все потому, как я лишь сейчас понял, что больше мне заняться было абсолютно нечем. Так что пока моя поездка состояла из трех дней почти непрерывной пьянки.
Уже в привычном утреннем состоянии я доплелся до окна, уставился на снующие внизу фетровые котелки и школьные фуражки. Враги мои. Армия победителей, которые, взяв город, усеяли его руины окурками и рваными пакетами. Почему, собственно, это меня так волновало? Вы, вероятно, полагаете, что вспучившийся вроде Дагенхема Нижний Бинфилд поверг меня в ужас, поскольку не люблю я застроенную землю и превращение сельской жизни в городскую. Да нет же. Я не против городов, если они действительно растут, а не внезапно расползаются, как лужа соуса по скатерти. Конечно, люди должны где-то поселяться и фабрики не здесь, так там должны стоять. А что касается всей «живописной» старины, то бишь подделок под крестьянскую утварь, фальшивых «дубовых» стенных панелей, развешанных медных кастрюль и оловянных блюд, меня от этого по-настоящему тошнит. Обиход у нас раньше был какой угодно, только не «живописный». Мать не видела никакого смысла в стародавних красотах, которыми «Обитель эльфов» набила наш дом. Матери совершенно не нравились столы на створчатых опорах («не знаешь, куда ноги деть!»), и выставленных для украшения оловянных кувшинов («только пыль собирать!») в нашем доме не водилось. Другое дело, что, как хотите, но имелось у нас нечто, чем вряд ли насладишься в оптимально-глянцевых закусочных с орущим радио. Вот это я мечтал найти, вернувшись, однако не нашел. И все-таки остатки надежд во мне продолжали трепыхаться даже тем утром, в час, когда я еще не надел свои зубы, а организм стонал, требуя аспирин и чашку чаю.
Вновь начали осаждать мысли насчет заветного озерка в Бинфилд-хаусе. После всего, что сотворили с городком, возникло беспокойство, тревожный страх, поехав, озерко мое тоже не обнаружить. Но ведь могли и не узнать про него. Да, город задавили тоннами новенького кирпича, дом наш загромоздили дрянью «Обители эльфов», Темзу изгадили мусором и бензином, но вдруг озерко сохранилось и по-прежнему в нем кружат громадные темные рыбины? Возможно, тот укромный водоем все еще таится в лесу, до сего дня никем не обнаруженный. А что, вполне вероятно. Там ведь такая чаща с зарослями ежевики и завалами трухлявых сучьев, с дубами, что, в отличие от буков, обрастают густым подлеском, — такие дремучие дебри, куда людям обычно лезть не хочется. И вообще, случаются странные вещи.
Чуть не до вечера я медлил. Было, наверно, уже около пяти, когда я, сев в машину, добрался до шоссе, ведущего к Верхнему Бинфилду. На середине холма здания поредели, закончились, далее тянулся буковый лес. Я выбрал было поворот направо, чтобы подъехать к «Усадьбе» в объезд, но остановился поглядеть на деревья. Они стояли все такие же мощные, стройные. Господи, все такие же! Оставив машину на травяной обочине подле мелового откоса, я вышел пройтись. Как прежде! Та же тишь, те же груды шуршащих листьев, лежащих таким толстым слоем, будто, опадая из года в год, эти листья никогда не гниют. И ни души, кроме порхавших, теребивших ветки где-то наверху невидимых пичужек. Не верилось, что городская толчея шумит лишь в трех милях отсюда. Через буковый лес я побрел в направлении «Усадьбы». Как шли тропинки, мне уже помнилось смутно. И вот! Неужели она? Она, та самая известняковая ложбина, куда разбойники «Черной руки» спустились стрелять из рогаток, где Сид Лавгроу нам поведал, как родятся младенцы, где я впервые гулял с шайкой в день, когда поймал свою первую рыбу, почти сорок лет назад!
Деревья расступились, тропа вывела к дороге и стене вокруг Бинфилд-хауса. Замшелый деревянный забор, разумеется, сломали, обнеся сумасшедший дом, как полагается, высокой кирпичной стеной с шипами поверху. Я стал думать, как же проникнуть внутрь, пока в голове не составился сюжет насчет измученной больными нервами супруги, которой я подыскиваю качественный санаторный приют. Уж после этого они весьма охотно покажут мне все их владения. В новом костюме у меня, надо надеяться, вид парня с кошельком достаточно тугим, чтобы поместить жену в частную клинику. Правда, у самых ворот я засомневался, что озеро где-то там внутри.
Земли старой «Усадьбы» простирались акров на пятьдесят, а территория лечебницы никак не могла занимать более десяти. И вряд ли владельцам клиники нужен был водоем, куда безумные пациенты бегали бы топиться. Сторожка, где жил старый Ходжес, сохранилась, но стена желтых кирпичей и массивные железные ворота сияли новизной. Кинув взгляд сквозь металлические прутья, я ничего не узнал. Лужайки, клумбы, посыпанные гравием дорожки и несколько бесцельно блуждающих личностей — видимо, психов. Я направился в обход. Озеро (большое озеро, на котором мне доводилось удить) располагалось в паре сотен ярдов от усадебного дома, а до угла нынешней ограждающей стены я дошагал уже ярдов через сто. Стало быть, следовало идти дальше. Я пошел. Буковые стволы, мне показалось, теперь стояли как-то значительно реже. Слышались детские голоса. Черт возьми, озеро!
На миг я обомлел от изумления. Потом сообразил, что случилось, — все деревья вокруг воды были дочиста вырублены. Озеро выглядело голым, совершенно другим и очень напоминало Круглый пруд в Кенсингтонском парке. Всюду на берегу играли дети, белели паруса, шлепали по воде весла, несколько старших ребят гоняли на остроносых спортивных лодках, которыми управляют, крутя рычаг. Налево, где раньше в тростниках гнил ветхий лодочный сарай, теперь красовались нарядный павильон и кондитерский киоск, яркий щит над которыми гордо гласил:
Я посмотрел направо — дома и дома. Словно ты в городском предместье. Лес, окружавший озеро густыми джунглями, наголо сбрит. Лишь кое-где оставлено по паре-тройке буков между постройками. Имелись здания в изящном современном вкусе, имелись стильные имитации тюдоровской архитектуры — колония вроде той, что сразила меня в первый день у вершины Чэмфордского холма, только еще обширнее. Какой дурак мог возмечтать, что лес остался прежним! Я понял, из-за чего обманулся. Малюсенький кусочек леса, может, полдюжины акров, пока не тронули, и по чистой случайности именно через этот остаток леса я шел к бывшей «Усадьбе». Верхний Бинфилд, существовавший в моем детстве лишь как название места, действительно стал поселком. Вернее, просто отдаленным районом Нижнего Бинфилда.
Я подошел к берегу. Дети плескались, шумя и визжа как дьяволы. Озеро буквально кишело ими. А вода выглядела мертвой: не было в ней больше рыбы. Невдалеке стоял субъект, присматривавший за детьми, — пожилой бодрячок с пучками белых волос вокруг лысины, в пенсне на дочерна загорелом лице. Выглядел он несколько странноватым: в шортах, сандалиях и синтетической рубашке с открытым воротом, но больше всего поражали его мерцавшие сквозь линзы глаза — безмятежной, чистейшей голубизны. Типаж ясный: из не взрослеющих до старости. Это обычно фанатики здорового питания или же кто-то при бойскаутах; в любом случае страстные поборники природы и свежего воздуха. Судя по брошенному им взгляду, он был не прочь поговорить со мной.
— Разросся же, однако, Верхний Бинфилд, — молвил я.
— Разросся?! — блеснули в мою сторону стеклышки пенсне. — О, что вы, уважаемый сэр, мы не позволяем Верхнему Бинфилду расти! Мы, знаете ли, тут особенные люди и тем гордимся. Всего лишь маленькое поселение, все исключительно свои, без посторонних, хе-хе-хе…
— Я имею в виду, сравнительно с довоенными временами. Я тогда, в детстве, жил в здешних местах.
— О, неужели? Да-да, в давние годы, еще до нас, ну разумеется. Но «Колония Верхний Бинфилд» — это совершенно уникальный жилой комплекс. Наш, знаете ли, собственный особый мир, хе-хе. Все по архитектурному проекту молодого Эдварда Уоткина. Вы, конечно, наслышаны о нем? Мы здесь живем в гармонии с природой. Никакой связи с городом внизу — он дернул подбородком в сторону Нижнего Бинфилда, — с фабричной копотью и тьмой невежества, хе-хе.
Хихикая, старикан морщил лицо добродушной кроличьей мордочкой. Немедленно, будто я спрашивал его, он начал излагать подробности о «Колонии Верхний Бинфилд», о молодом Эдварде Уоткине, архитекторе с замечательным чутьем тюдоровского стиля, сумевшим необычайно тонко распознать елизаветинские балки в постройках одной старой фермы и купить их за смехотворную сумму. И какой это интересный человек — центр и душа здешнего общества нудистов. Неоднократно мне было повторено, сколь исключительный, принципиально отличный от жителей Нижнего Бинфилда, народ собрался здесь. Люди, призванные не загрязнять землю, а расширять и улучшать (именно так!) сельский ландшафт, и, разумеется, не допускающие у себя никакой торговли спиртным.
— Нам восхваляют «города-сады», но мы наш Верхний Бинфилд именуем «лесным городом», хе-хе-хе. Природа! — Старикан гордо повел рукой на остатки деревьев. — Вокруг нас первозданные леса, и наше юношество формируется в прекрасной естественной среде. Мы здесь, конечно, люди просвещенные. Три четверти из нас вегетарианцы, представьте себе. Окрестным мясникам наш народ очень, очень не по вкусу, хе-хе. И сколько здесь у нас выдающихся личностей! Мисс Хелена Тюрло, писательница, ну вы, конечно, знаете. Профессор Воуд, изучающий глубины человеческой психики. Необычайно поэтичная натура! Уходит бродить по лесам, так что семейство иногда не может отыскать его в часы трапез. Он говорит, что водит хороводы с эльфами. Вы верите в эльфов? Я допускаю подобный феномен, хотя, хе-хе, с капелькой скепсиса. Однако фотографии профессора весьма и весьма убедительны…
Мелькнуло подозрение, не сбежал ли этот говорун из соседней клиники. Но в общем-то он был достаточно нормален, на свой манер. Я таких видел, встречал нескольких, когда жил в Илинге: вегетарианство, поклонение природе, поэзия, простая жизнь, босиком по росе перед завтраком. Он повел меня показать колонию. От леса ни следа, только дома, дома, и что за жуть! Знакомы вам эти строения «под старину»: кудряво загнутые крыши, беленые стены с темной сеткой фальшивых накладных балок, в садах камушки «альпинариев», цемент декоративных прудиков и гипсовые румяные гномы, что продаются в лавках у цветочников? Так и виделась набежавшая сюда кошмарная банда любителей бифштексов из щавеля и хороводов с эльфами — обожателей простой жизни, с годовым доходом не меньше тысячи. Все вплоть до тротуарных плит там было сплошным бредом. Я не дался долго меня водить вдоль обиталищ, многие из которых вызывали острое сожаление, что в кармане нет ручной гранаты. Мои попытки охладить пыл гида вопросами насчет того, не волнует ли колонистов столь близкое соседство с психиатрической лечебницей, желаемого результата не достигли. Вскоре, решительно остановившись, я спросил:
— Кроме вот этого, большого, тут ведь есть и второе, совсем маленькое, озеро. Где-то недалеко отсюда.
— Что? Еще одно озеро? О нет! Нет-нет, не думаю, что здесь когда-либо имелось нечто подобное.
— Возможно, то озерко осушили, — настаивал я. — Оно было очень глубокое, осталась бы большая яма.
Впервые по лицу его скользнуло легкое смущение. Он потер переносицу:
— Хм-м. Надо, конечно же, понять некоторую элементарность в устройстве нашего хозяйства. Простая, знаете ли, жизнь. Нам предпочтительнее так. Хотя, конечно, вдали от городских удобств имеются и бытовые сложности. Определенные санитарные мероприятия налажены пока не совсем должным образом. Мусоровоз к нам приезжает, по-моему, только раз в месяц, м-да…
— Вы хотите сказать, что озерко, откачав воду, превратили в помойку?
— Естественный ход вещей потребовал наличия некой… м-м… — Он безуспешно попытался найти красивую замену слову «помойка». — Необходимо как-то разрешать проблему пустых банок и прочего, да-да, конечно… Это вон там, за той купой деревьев.
Мы проследовали туда, куда он указал. Оставив несколько деревьев, они скрыли его. Но оно в самом деле было там. Мое озерко. Нашлось наконец. Без воды на его месте образовалась отличная круглая яма, вместительная — футов сорок глубиной, наполовину уже полная консервных банок.
Я постоял, глядя на ржавые жестянки.
— Жалко, что осушили, — сказал я. — В этом озерке водилась крупная рыба.
— Рыба? О, относительно рыбы я никогда не слышал. Но разумеется, мы не могли оставить водоем среди поселка. Сырость и комары, вы понимаете. Впрочем, я лично не видел, как это делалось, все было реорганизовано еще до моего приезда.
— А дома здесь построили давно? — спросил я.
— О, думаю, уже лет пятнадцать назад.
— Я хорошо знал это место до войны, — сказал я. — Тут стоял сплошной лес, не было никаких домов, кроме усадебного. Клочок леса еще сохранился, я там прошел, идя наверх.
— Ах, наша роща! О, это священно! Мы приняли решение никогда не строить в ней. Святыня для нашего юного поколения, истинный, знаете ли, храм Природы. — И, блеснув сквозь пенсне лукавым взглядом, он доверительно добавил: — Мы называем эту рощу «Дух Горной Лощины»…
«Дух Горной Лощины», ага. Избавившись от болтуна, я сел в машину и поехал в Нижний Бинфилд. «Дух Горной Лощины»! Набили мое озерко ржавой помойной дрянью. Чтоб их сгноило и в пыль истолкло! Вы усмехнетесь: глупое ребячество, зачем браниться, но разве вас самих порой не рвет от того, как они уродуют Англию, с их гипсовыми гномами, «обителями эльфов» и кучами мятых жестянок на месте сведенных лесов?
Сентиментальный, говорите? Антиобщественный? Нельзя предпочитать деревья людям? А я скажу: смотря по тому, какие деревья, какие люди. Насчет некоторых ничего больше не остается, чем пожелать им холеру в кишках.
Одно я понял, съезжая с холма, — пора кончать с мыслью вернуться в прошлое. Ну что хорошего в попытках вновь увидеть места своего детства? Не существует больше этих мест. Глотнуть воздуха! Воздуха тоже больше нет. Мусорный бак, в который все мы свалены, крышкой до самой стратосферы. Ну и плевать, ладно, чего с ума сходить? В конце концов, думал я, у меня еще три свободных денька. Вот перестану волноваться из-за того, что стало с Нижним Бинфилдом, и тихо, спокойно отдохну. Что же касается идеи о рыбалке, это, конечно, чушь. С удочкой! В моем возрасте! Действительно, Хильда была права.
Поставив машину в гараж «Георга», я пошел в бар салона отдыха. Было шесть часов. Кто-то включил радио послушать новости, и, когда я входил, звучал остаток сообщения «Сигналов бедствия». Признаюсь, сердце слегка подскочило, поскольку я услышал:
— …куда сейчас в тяжелом состоянии поступила его внезапно заболевшая супруга Хильда Боулинг.
Бархатный голос продолжал рокотать: «Еще один призыв о помощи. Всех, видевших последний раз Уилла Персиваля Шутта, просим…», — но я уже не слушал, просто ровной походкой шагал к стойке. Потом мне не без гордости припоминалось, что, уловив шарахнувшее сообщение из репродуктора, я даже глазом не моргнул, не сбавил шаг, — не дал присутствовавшим обнаружить во мне того самого Боулинга, чью заболевшую супругу Хильду срочно куда-то там отправили. В салоне находилась жена хозяина гостиницы, знавшая, как меня зовут (по крайней мере видевшая мою фамилию в регистрационном журнале), и всего двое постояльцев, понятия обо мне не имевших. А я хранил спокойствие. Ничем себя не выдав, уселся у стойки как раз открывшегося бара и заказал обычною свою пинту пива.
Ситуацию требовалось обмозговать. Ко времени, когда кружка наполовину опустела, основные моменты начали проясняться. Во-первых, Хильда не больна — ни тяжело, ни вообще сколько-то. С чего это ей вдруг болеть? Она при нашем расставании была в полном порядке, и сейчас не сезон для гриппа или хоть простуды. Больной она прикинулась. Зачем?
Очередная, надо полагать, ее уловка. Видимо, дело было так: она все же дозналась (Хильда есть Хильда!), что в Бирмингем я не поехал, и ее «тяжелое состояние» лишь способ мигом выманить меня домой. Невыносимо представлять меня с другой женщиной. А то, что мой обман имел целью амурные делишки, для нее, разумеется, абсолютная истина. Других причин ей даже не вообразить. И конечно, она рассчитывает, что, услыхав о ее внезапной болезни, я моментально примчусь.
Однако напрасные хлопоты, думал я, допивая кружку. Меня так просто не возьмешь, стреляный воробей. Помнились ее прежние штучки; каких только усилий не жалела, подстраивая свои хитрые ловушки. Помню, во время одной моей командировки Хильда по карте, сверяясь с расписанием поездов в дорожном справочнике, вычисляла каждое передвижение, дабы проверить, не наврал ли я насчет маршрута. А то, помню, выслеживала меня до самого Колчестера и ворвалась внезапно ко мне в номер тамошней «Безалкогольной гостиницы». В тот раз, увы, подозрения Хильды подтвердились — то есть не то чтобы впрямую, но имелись некие обстоятельства, как бы их подтверждавшие. Нет, нисколько не верилось в ее болезнь. Точно я, конечно, не знал, но практически был уверен — коварное притворство.
Взяв вторую пинту, я еще внимательней рассмотрел ситуацию. По возвращении домой меня, безусловно, ждет скандал, но скандал будет так или иначе, а сейчас впереди три вольных дня. Довольно любопытно, что теперь, когда все, ради чего я сюда приехал, оказалось несуществующим и невозможным, желание маленького праздника взыграло во мне с новой силой. Побыть вдалеке от своих домашних — большое дело. «Мир, совершенный мир, вдали от близких», как утверждается в псалме[307]. И непременно при случае заведу интрижку, решил я. Раз уж у Хильды такое грязное воображение, пускай она будет права — какой смысл в подозрениях, если без оснований?
Разомлевшего после второй пинты, меня все это даже стало забавлять. Я на приманку не клюнул, но вообще, надо признать, чертовски изобретательно. Как же, однако, ей удалось пробиться на радио, в эти «Сигналы бедствия»? Не представляю, какова там процедура: просто звонишь с просьбой экстренной помощи или необходимо свидетельство врача? Я почти не сомневался, что надоумила Хильду ее дражайшая подруга Уилер. Наверняка без этой дамочки не обошлось.
Но ничего себе лихая дерзость, а? Ни перед чем бабы не остановятся! Ей-богу, иногда нельзя ими не восхититься.
Позавтракав, я вышел к площади пройтись. Утро было дивное: тихое и прохладное, с играющими на всех поверхностях бледно-желтыми, как белое вино, лучами. Утренняя свежесть приятно смешивалась с ароматным дымком моей сигары. Но в небе загудело, и вдруг прямо над домами появилась эскадрилья ревущих тяжелых бомбардировщиков. Я поднял глаза. Казалось, настоящий воздушный налет.
В следующий момент возник некий звук. Окажись вы рядом, вам довелось бы наблюдать яркий пример того, что называется в науке условным рефлексом. Ибо услышал я — и ошибиться было невозможно — свист падающей бомбы. Этого свиста я не слышал двадцать лет, но в напоминаниях не нуждался и, ни секунды не раздумывая, сделал единственно необходимое — упал ничком на землю.
Но вообще хорошо, что вы меня не видели. Вряд ли я выглядел достойно, распластавшись на мостовой, как крыса, зажатая под дверью. Никто еще не сориентировался, а я действовал так проворно, что в ту долю секунды, пока падала бомба, еще успел испугаться, что все-таки ошибся и свалял дурака.
Но тут же: БУ-УМ! БА-БАХХХ!
Сначала громовой удар, как в судный день, а затем грохот, словно лавина угля обрушилась на стальной лист. Это валились кирпичи. Меня как будто припаяло к мостовой. «Началось! — бежали мысли. — Так я и знал! Дружище Гитлер не мешкал, послал самолеты без предупреждения…»
И еще одна специфическая штука. Даже в секунды дикого оглушительного грохота, сковавшего тело от пяток до макушки ледяным ужасом, сохранилась способность сильно прочувствовать нечто помимо жути от разрыва многотонного снаряда. Как это описать? Выразить трудно, поскольку восприятие в значительной мере замешано на страхе. Главным образом словно воочию видишь взорванный металл; видишь, как, лопнув, разлетаются куски толстенной железной брони. Но что при этом необычно — чувство, что самого тебя внезапно вытолкнули лицом к лицу с действительностью, как будто разбудили, плеснув в лицо ведро воды. Лязгом грохнувшей бомбы вырвали из твоих дремотных грез, перед тобой кошмар, и кошмар этот — живая реальность.
Слышались крики, вопли, резкий визг автомобильных тормозов. Однако вторая бомба, которую я напряженно ждал, не падала. Я слегка приподнял голову. Со всех сторон метался кричавший народ. Косо промчавшийся через улицу автомобиль едва не занесло на тротуар, истерический женский голос вопил: «Немцы! Немцы!» Справа возникло пятно бледного пухлого мужского лица, смятого ужасом как бумажный пакет. Человек сверху глядел на меня, его била дрожь:
— Что это? Что? Что произошло?
— Началось, — сказал я, — бомбежка. Ложитесь!
Но вторая бомба все не падала. Выждав еще секунд десять, я снова приподнял голову. Кое-кто из людей еще метался, другие застыли как вкопанные. Невдалеке за домами вздымалось огромное облако пыли, сквозь которое столбом струился черный дым. А затем я увидел нечто фантастическое. По другую сторону площади улица имела подъем, и с этой пологой возвышенности на меня неслось стадо свиней, масса жутких свиных рыл. Мгновение спустя я понял, разумеется, что это. Вернее, кто — никакие не свиньи, просто школьники в противогазах. По-видимому, они бежали в какой-то подвал, где им было велено укрываться от воздушных налетов. В тылу бегущих возвышалась особо крупная свинья — мисс Тоджерс, надо полагать. Клянусь вам, на секунду наблюдалось поразительное сходство со свиным стадом.
Я, кряхтя, поднялся и побрел через Рыночную площадь. Люди уже пришли в себя, некоторые небольшой толпой направились к месту упавшей бомбы.
Ну да, вы угадали. Бомбардировщики оказались не германскими. Война не разразилась. Всего лишь случайная авария. Самолеты вылетели, чтобы потренироваться в бомбометании (во всяком случае, с бомбами на борту), и кто-то по ошибке дернул рычаг. Полагаю, этот кто-то получил суровый втык. Паника кончилась довольно быстро: почтмейстер позвонил в Лондон спросить, началась ли война, ему ответили, что нет, и все уже знали, что просто несчастный случай. Но некий промежуток времени: может, минуту, может, минут пять — несколько тысяч горожан были уверены во вспыхнувшей войне. Хорошо, что заблуждение не длилось дольше; еще минут пятнадцать, и мы бы линчевали нашего первого «шпиона».
Я последовал за любопытными. Бомба упала на той боковой улочке, где когда-то вел свою скромную сапожную коммерцию дядя Иезекииль; снаряд разорвался всего ярдах в пятидесяти от бывшей его лавки. Завернув за угол, я услышал глухо гудевшее в толпе изумленным ужасом «о-оо!». Мне посчастливилось прибыть за несколько минут до машин «Скорой помощи» и пожарной команды, так что, несмотря на полсотни собравшихся, я смог увидеть все.
Первое впечатление, что прошел дождь из кирпичей и овощей. Всюду крошево капустных листьев — бомба напрочь разворотила зеленную лавку. На доме справа снесло часть крыши, горели чердачные стропила, у всех зданий вокруг те или иные повреждения и разбитые окна. Но взгляды были прикованы к дому слева. Его соседнюю с уничтоженной овощной лавкой стену обрушило, словно аккуратно срезало ножом. Невероятным образом комнаты наверху остались в прежнем виде. Точь-в-точь открытый спереди для восхищенных детских глаз кукольный дом. Кресла, комоды, выцветшие обои, еще не убранная постель с горшком под кроватью — все как положено в спальнях, за исключением одной исчезнувшей стены. А вот нижние помещения весьма пострадали от взрыва, представляя собой жуткое месиво известки, кирпича, обломков стульев и буфета, клочьев скатерти, осколков посуды, припасов из кладовой. Прокатившаяся по полу банка варенья оставила длинную полосу багрового сиропа рядом с ручейком крови. И на куче битых тарелок лежала нога. Одна нога, в штанине, в черном ботинке с фирменной резиновой набойкой на каблуке. Это и вызывало общие потрясенные охи-вздохи.
Я постоял, посмотрел. Продолжавший медленно растекаться сироп постепенно смешивался с кровью. Когда прибыли пожарные, я отправился в гостиницу паковать вещи.
Хватит с меня, пожалуй, Нижнего Бинфилда. Еду домой. Но я, конечно же, не сразу, не в тот же час отряхнул прах от ног своих. Так не делается. Когда случаются подобные события, их надо хорошенько обсудить с народом. В тот день не много было трудов на рабочих местах в старой части города: всюду шли разговоры о том, как именно громыхнула бомба и что каждый подумал, услыхав этот грохот. Барменша в «Георге» сообщала, что ее «прям всю затрясло», что ей теперь «воще уж сна не будет», ведь чего ждать, коли такие вон сюрпризы с этими бомбами. Какая-то бедняжка, от страха подскочив при взрыве, откусила себе кончик языка. Выяснилось, что в старых кварталах всем подумалось о налете германской авиации, а в другом конце города решили, что рвануло на чулочной фабрике. Позднее (я сам читал это в газете) Министерство военно-воздушных сил выпустило специальное сообщение, где, в частности, результат упавшей бомбы был назван «неутешительным». Действительно, убило лишь троих: зеленщика по фамилии Перрот и жившую в соседнем доме пожилую чету. Тело старушки вытащили из развалин более-менее целым, старичка опознали по ботинку, а от зеленщика Перрота не нашлось ничего. Хотя бы брючной пуговицы, над которой отслужить панихиду.
После полудня, оплатив счет, я уехал. В кармане осталось всего три фунта с мелочью. Эти миленькие нарядные гостиницы умеют тебя обчистить, да я и сам, не скупясь, швырял деньги на выпивку, сигары и прочие излишества. Купленное удилище со всей снастью я оставил в номере. Пускай возьмут. Мне уже не понадобится. Выкинул фунт, как говорится, за учебу. И славный получил урок. Не дано сорокапятилетним разжиревшим типам тешить себя рыбалкой. Не продлить им такие радости, разве что в снах, и не рыбачить им уже до гроба.
Странно, как впечатления, оседая, становятся отчетливей. Что я почувствовал, когда взорвалась бомба? В самый момент удара, разумеется, обмер от страха, а затем, глядя на разрушенный дом и валявшуюся стариковскую ногу, содрогнулся, как при виде жертв любой аварии. Муторное, конечно, зрелище. Вполне хватило, чтобы накормить по горло моим так называемым праздничным отпуском. Но, честно сказать, душу не перевернуло.
А вот когда я, выехав с окраин Нижнего Бинфилда, покатил на восток, все это снова во мне поднялось. Знаете, наверно, состояние, когда мчишь один за рулем и то ли волнистая лента бегущих мимо изгородей, то ли мерно стучащий двигатель помогает собраться с мыслями. Подобное еще бывает в поезде: вдруг начинаешь видеть вещи в более четкой перспективе. Все, смутно беспокоившее, стало проясняться в голове. Ну, например, моя поездка в Нижний Бинфилд. Как ее оценить? Игра без козырей? Возможно ли вернуться к жизни, которой ты когда-то жил, или та жизнь уходит навсегда? Что ж, теперь-то я знал. Да-да, хотя я, может, путано излагаю, но ответ появился уверенный. Старая жизнь умирает, и возвращение мое в Нижний Бинфилд было равносильно попытке вновь вернуть Иону во чрево кита. Нелепое приключение я придумал. Многие годы в уголке сознания вместе с дремавшей памятью о родном городке таилась вера, что захочу, так и назад, и вот попробовал, и не нашел буквально ничего. Разбила вдребезги мои мечты бабахнувшая бомба; полтонны тротила не пожалел Королевский военно-воздушный флот, чтоб уж наверняка.
Война, говорят, начнется в 1941-м. И если грянет, видимо-невидимо будет битой посуды, расколотых как фанерные ящики домов, кишок бухгалтерского клерка, размазанных по купленному в кредит пианино. Ну а пока? Сейчас-то что произошло? Я вам скажу. Несколько деньков в Нижнем Бинфилде мне доказали: все это надвигается на нас. Все то, что прячешь от себя, пытаешься считать ночным кошмаром или чем-то возможным только в других странах. Бомбежки, длиннющие очереди за продуктами, форменные рубашки и дубинки, колючая проволока, лозунги, огромные рожи на плакатах и пулеметы, строчащие с верхних этажей, — все это уже нависло над головой. Я понимал, в тот момент ясно понимал. И никак не спастись. Сопротивляйся, или же, зажмурившись, отыскивай «иной путь», или хватай чугунный молоток и с дружиной товарищей рвись бить, расшибать всмятку чьи-то лица — избежать не получится. Не отвертишься.
Давя на газ, я гнал свой старенький автомобиль вверх и вниз по холмам мимо пролетающих за окном вязов, пасущихся коров и пшеничных полей — гнал так, что чуть мотор не сжег. Настроение было примерно как в тот январский день, когда я, надев новый свой зубной протез, гулял по Стрэнду. И снова ощущение, что у меня прорезался талант провидца. Казалось, я вижу всю Англию, всех ее жителей и весь кошмар, который их поджидает. Хотя даже тогда мне самому минутами не очень верилось. Страна наша так велика, думаешь ты, катя в машине знакомой дорогой по сельским просторам и представляя расстилающиеся вокруг бескрайние, как Сибирь, земли. Поля и буковые рощи, фермы и церкви, деревушки с бакалейными лавочками, общинными залами и утками, степенно кружащими в зеленых тинистых прудах. Да разве все это может куда-то деться? Как-нибудь уж останется. Тем временем я по Аксбриджской дороге вывернул к Лондону, показался пригородный Саутхолл. Потянулись нескончаемые ряды однообразно-безобразных домиков с их прочно налаженным внутри тускловато благопристойным обиходом. И далее на двадцать миль огромный лондонский мир: улицы, площади, переулки, муравейники съемного жилья, пабы, лавки жареной рыбы, кинотеатры. И восемь миллионов живущих, суетящихся каждый по-своему людей, которым совсем не хочется жить по-другому. Нет таких самолетов, чтобы разбомбить их личный, бесконечно разный укромный уклад. Это же целый космос! Мириады маленьких отдельных, особенных существований! Вырезающий из газет купоны почтового футбольного тотализатора Джон Смит, сыплющий анекдотами в парикмахерской Билл Вильямс, купившая к ужину пивка миссис Джонс — их восемь миллионов! Ну справятся же как-нибудь? Бомбы не бомбы, а жить будут по-прежнему?
Мечты! Иллюзии! Сколько бы ни было людей, а катастрофы на всех хватит, каждому достанется. Наступают плохие времена, и легионы гладко наштампованных пришельцев уже на подходе. Как в точности будет потом, я не знаю и не слишком стремлюсь узнать. Одно мне ясно: если есть у вас что-то особенно вам дорогое, вы с этим лучше прямо сейчас попрощайтесь, поскольку все привычное и дорогое валится в навозную яму со строчащими без передышки пулеметами.
Но на подъезде к своему району волнения мои вдруг резко сменили курс.
Внезапно осенило (до этого ни тени подобной мысли), что ведь, в конце концов, Хильда действительно могла серьезно заболеть.
Влияние конкретной обстановки, сами знаете. Там, в Нижнем Бинфилде, я был абсолютно уверен, что жена здорова и просто изобрела трюк с целью меня выманить. Там мне это казалось совершенно очевидным. Но стоило вернуться на улицы Западного Блэчли, оказаться в кирпичном коридоре тюрьмы с названием «Сады Гесперид», как возвратился и привычный образ мыслей. Настрой понедельника, когда все видишь здраво, холодно и мрачно. Увиделось, какой проклятой дурью была эта затея, на которую я зря ухлопал пять свободных дней. Улизнуть в Нижний Бинфилд, дабы попытаться вернуться в прошлое, а затем прикатить обратно, с головой, распухшей от бредовых видений будущего. Будущее! Да что в нем для таких, как вы и я? Держаться за свое место на службе — вот оно, наше будущее. А что до Хильды, так ее и при бомбежках волновать будут только цены на маргарин.
И вдруг увиделось, сколь идиотским был мой вывод, что она выкинула хитрый фортель. Конечно, радиопризыв о помощи имел все основания! Как будто у моей Хильды хватило бы фантазии! Прозвучала суровая правда. Не притворялась Хильда, впрямь ей худо. Черт возьми! Может, вот в эту самую минуту она корчится от кошмарной боли, а может, даже умирает… Меня пронзил отчаянный, сжавший кишки ледяным комом страх. Я на предельной скорости погнал по Элзмир-роуд и, не поставив машину в гараж, выскочив у подъезда, кинулся к дому.
Ну да, по-вашему, я в глубине души все-таки люблю Хильду! Но что вы, собственно, имеете в виду? Вы собственное лицо любите? Возможно, не особенно, однако без него вам себя не представить — это часть вас. Ладно, нечто подобное в моих чувствах к Хильде имеется. Когда все идет своим чередом, мне порой тошно на нее смотреть, но мысль о ее смерти или хотя бы опасной болезни бросает меня в дрожь.
Повозившись с ключом, я наконец открыл дверь, в нос ударило знакомым запахом старых прорезиненных плащей.
— Хильда! — крикнул я. — Хильда!
Ни звука в ответ. И пока я в полнейшей тишине звал: «Хильда! Хильда!», по спине у меня потек холодный пот. Возможно, ее увезли в больницу или… возможно, в спальне наверху лежит покойница!
Я ринулся по лестнице, но в этот момент с обеих сторон второго этажа вылезли из своих комнат детки в пижамах. Было часов девять, только начало смеркаться. Лорна перевесилась через перила:
— Ой, папа! Па-а-апочка приехал! А почему сегодня? Мамуля сказала, что только в пятницу.
— Где мама? — отрывисто спросил я.
— Мамули нет. Пошла куда-то с миссис Уилер. Папуль, а ты чего приехал раньше?
— Значит, мама не заболела?
— Не-ет. Кто тебе сказал? Папуля, а ты ездил в Бирмингем?
— Да. Теперь марш в кровать. Простудитесь.
— Папу-уля, а подарочки?
— Какие еще подарочки?
— Которые ты нам привез из Бирмингема.
— Завтра получите.
— Ну пап, ну почему завтра? Ну почему сейчас нельзя? Ну па-апа…
— Рты захлопнуть и быстро в постель! Не то нашлепаю обоих.
Стало быть, она все-таки здорова. Стало быть, все-таки уловка. Уже не очень понимая, радоваться или огорчаться, я пошел закрыть переднюю дверь, которую второпях оставил распахнутой, а там идущая в дом по дорожке Хильда собственной персоной.
Я смотрел, как она приближается в густеющем вечернем сумраке. Так странно: только что я обливался холодным потом от мысли, что она, быть может, умерла. Что ж, вот она, вполне живая и такая, как всегда. Женушка Хильда с ее худыми плечами и вечным беспокойством на лице, и счет за газ, и плата за школьный семестр, и запах старых прорезиненных плащей, и на работу в понедельник — несокрушимые и неизбежные основы твоей реальности; вечные истины, как любит повторять старина Портиус. Видно было, что Хильда не в духе. Метнув на меня острый взгляд, как мог бы глянуть какой-нибудь юркий зверек вроде куницы (подобный взгляд обычно означает, что у моей супруги что-то на уме), она, однако, кинула без особого удивления:
— О, ты уже вернулся?
Ответ был более чем очевиден, так что я промолчал. Никакого порыва поцеловать меня Хильда не обнаружила.
— На ужин для тебя ничего нет, — тут же проговорила она.
В этом вся Хильда: всегда, едва ты ступишь на порог, сумеет встретить неприятным сообщением.
— Я тебя не ждала, поэтому придется обойтись хлебом и сыром. Хотя сыр у нас, кажется, тоже закончился.
Вслед за ней я вошел внутрь, в духоту прихожей, пропитанную едким запахом прорезиненного тряпья. Мы проследовали в гостиную. Я закрыл дверь и зажег свет, понимая, что нужно заговорить первым, и чем увереннее, строже я начну, тем лучше будет для меня.
— Ну, расскажи, — пошел я в наступление, — что это, к дьяволу, за шутки ты вздумала играть со мной?
Положив сумочку на ящик радиоприемника, она повернулась и выглядела в ту секунду искренне изумленной.
— Какие шутки? Ты о чем?
— Радио! «Сигнал бедствия» в шестичасовых новостях!
— Что? «Сигнал бедствия»? Джордж, ты о чем?
— Хочешь меня уверить, что не заставила их включить эту информацию? О твоей внезапной тяжкой болезни?
— Конечно, нет! И как бы я могла? Я не болела. И зачем мне, скажи на милость, устраивать нечто подобное?
Я начал объяснять, но практически сразу до меня дошло, какая же случилась несуразность. Я ведь услышал лишь обрывок сообщения, и, по всей видимости, речь шла о беде с какой-то другой Хильдой Боулинг. Наверно, если заглянуть в адресный справочник, там Хильды Боулинг длинным столбцом. Просто глупейшая, дурацкая ошибка из тех, которыми полна жизнь. Хильда никогда и не претендовала на такую изобретательность, какой я ее мысленно наградил. Единственный прибыток со всей этой нелепицы — те минут пять, когда я, представляя ее мертвой, обнаружил, что все-таки не совсем к ней равнодушен. Но это уже было кончено и забыто. Пока я объяснял, она лишь пристально глядела на меня, и по глазам ее я видел: назревает что-то гнусное. И вот началось выяснение пунктов моего повествования, которое я называю допросом третьей степени, поскольку вместо ожидаемой от палача настырной ярости вопросы тут звучат тихо и вкрадчиво.
— Так ты по радио услышал этот «сигнал» в бирмингемской гостинице?
— Да. Вчера вечером, по главному каналу.
— А когда ты уехал из Бирмингема?
— Сегодня утром, естественно.
(На случай, если вдруг понадобится отчитаться даже насчет обратного пути, я хорошо подготовился: отъезд в десять, ленч в Ковентри, чай в Бедфорде — все было тщательно расчислено по карте.)
— Значит, узнав вчера, что я тяжело заболела, ты сразу не уехал и ждал до самого утра?
— Но я ведь не поверил в твою болезнь, разве я все уже не объяснил? Подумалось — очередная твоя хитрость. В уловки твои, черт их подери, поверить гораздо легче.
— Тогда я чрезвычайно удивлена, что ты вообще вернулся! — сказала она с той порцией яда в голосе, которая обычно предвещает бурю. Однако следующая фраза прозвучала более спокойно: — И ты уехал из гостиницы сегодня утром, да?
— Да. Выехал около десяти, позавтракал в Ковентри…
— А это как ты объяснишь? — Выхватив из своей сумочки какую-то бумажку, она подскочила ко мне, держа листок словно фальшивый чек или иной преступный документ.
Ощущение, как будто мне с размаха вдарили под дых. Так я и знал! Все-таки подловила. Нашлось даже вещественное доказательство. Какое, я еще не знал, но, разумеется, обличавшее мои распутные шашни. Я моментально скис. Секундой раньше сам готов был гневно напасть на нее, поскольку мне без всякой уважительной причины сорвали важный контракт в Бирмингеме, но позиции наши внезапно поменялись. Не надо говорить, на что я походил в тот момент. Представляю. Весь вид мой кричащей афишей признавал: «Грешен». И главное, греха-то не было! Но это уж привычка организма. Моя привычка чувствовать себя преступником. За сотню фунтов я не смог бы удержаться от виноватых ноток в голосе, когда пробормотал:
— И что это? Что там такое у тебя?
— А ты прочти, и сам увидишь.
Я взял листок. Письмо на бланке некой бирмингемской юридической конторы, в адресе которой значилась та же улица, где находился «Роуботем-отель».
«Глубокоуважаемая мадам, — начал читать я, — в ответ на Ваше письмо от 18 июня сего года мы можем сообщить лишь то, что, вероятно, имеет место досадное недоразумение. «Роуботем-отель» два года назад был закрыт, здание ныне арендуется рядом офисов. Персона, чьи данные соответствовали бы перечисленным приметам вашего мужа, по этому адресу не появлялась. Возможно…»
Дальше читать я не стал. Ясно. Перемудрил со своим алиби и вляпался. Оставался единственный слабый луч надежды: молодой Сондерс мог забыть отправить то письмо, которое я написал Хильде якобы из «Роуботем-отеля», и тогда открывалась возможность нагло отрицать свою вину. Но Хильда вмиг прихлопнула и этот шанс:
— Вот так, Джордж. Ты внимательно прочел? В день твоего отъезда я написала в «Роуботем-отель» — о, всего несколько строчек с вопросом, прибыл ли ты туда. И ты видел полученный ответ! Не существует даже этого отеля! Но мало того! С почтой, доставившей мне любезный ответ, пришло также твое письмо — от тебя, снявшего номер в давно исчезнувшей гостинице. Я полагаю, ты кого-то попросил отправить письмо с нужным штемпелем. Понятно, что являлось твоей важной командировкой в Бирмингем!
— Погоди, Хильда! Тебе все видится неправильно. Это совсем не то, что ты думаешь, ты не понимаешь…
— О-о! Понимаю, Джордж. Я превосходно понимаю!
— Хильда, послушай…
Бесполезно, разумеется. Меня же поймали с поличным. Я даже ей в глаза не мог смотреть и, повернувшись, двинулся к двери.
— Машину надо поставить в гараж, — пояснил я.
— Нет, Джордж! Не ищи повод улизнуть. Ты останешься здесь и выслушаешь все, что я намерена тебе сказать.
— Черт подери! Хоть фары-то я должен включить? Темень уже на улице. Ты что, хочешь, чтоб нас оштрафовали?
Это подействовало, она дала мне уйти. Я вышел, включил фары, но когда вернулся, она по-прежнему стояла каменной Фемидой, с лежавшими перед ней на столе двумя письмами-уликами. Взяв себя в руки, я сделал новую попытку:
— Слушай, Хильда, ты не с того конца смотришь на это дело. Давай, я объясню все с самого начала…
— Не сомневаюсь, Джордж: ты объяснишь что угодно. Вопрос — поверю ли я.
— Вечно у тебя заранее готовы выводы! Вообще, с чего вдруг тебе пришла мысль написать владельцам гостиницы?
— Мысль подсказала миссис Уилер. Как выяснилось, замечательную мысль.
— Ах, миссис Уилер! И ты позволяешь этой стерве влезать в наши семейные дела?
— Миссис Уилер не нуждается в чьих-либо позволениях. Она меня предупредила, что ты замышляешь что-то на этой неделе. Миссис Уилер разоблачила тебя, Джордж. У нее был точно такой же муж.
— Но, Хильда…
Я смотрел на нее. Лицо Хильды побелело гипсовой маской, как всегда, когда она думает, что я был с женщиной. С женщиной! Если бы!
И теперь перспектива, меня ожидавшая, будь она проклята! Ну, сами знаете. Неделя гнетущего мрачного ворчания, ядовитые реплики после того, как ты уже решил, что мир подписан, и еда всегда с опозданием, и дети, которым хочется узнать, что происходит. Но окончательно меня пришибла висящая в атмосфере какая-то густая пелена непроходимой тупости и скудоумия, в которой объяснить причину моей поездки в Нижний Бинфилд просто невозможно. Это уж был нокаут. Хоть месяц разъясняй Хильде, зачем я ездил в Нижний Бинфилд, она понять не сможет. А кто-нибудь на Элзмир-роуд сможет? Да я и сам разве способен это уразуметь? Голова совершенно опустела. Зачем действительно я ездил в Нижний Бинфилд? Ездил ли я туда? Сейчас вся затея с поездкой виделась абсолютной бессмыслицей. Реальный смысл для нас на Элзмир-роуд имеют лишь счета за газ, плата за школу, тушеная капуста и служебные будни с понедельника.
Я все же попытался:
— Хильда, выслушай меня. Ясно, о чем ты думаешь, но ты тут в корне ошибаешься. Клянусь тебе, ты не права.
— Да-а? А если я не права, Джордж, то зачем же понадобилось столько лжи?
Полный тупик, конечно.
Я прошелся по комнате. Невыносимо несло вонью старых прорезиненных плащей. Так почему же я сбежал? Почему вдруг разволновался насчет прошлого и будущего, зная, что ни то ни другое значения не имеет? Каковы б ни были толкнувшие меня причины, сейчас они мне едва помнились. Давнишняя жизнь в Нижнем Бинфилде, война, после войны, Гитлер, Сталин, бомбежки, пулеметы, очереди за продовольствием, дубинки, колючая проволока — все поблекло, все испарилось. Только пошлый скандал и едкий запах сопревшей резины макинтошей.
Последняя попытка:
— Хильда! Послушай хоть минуту. Ну вот смотри: ты ведь не знаешь, где я находился на этой неделе?
— И не желаю знать. Я знаю, чем ты был там занят. Этого для меня вполне достаточно.
— Тьфу! Повторяю тебе…
Без толку. Она сочла меня виновным и теперь собиралась высказать все, что обо мне думает. Процедура часика на два. И на горизонте маячила еще одна пакость, поскольку рано или поздно она спросит, где я взял деньги на эту поездку, после чего дознается, что я утаил от нее семнадцать фунтов. В общем, были солидные основания надеться, что раньше трех утра мы не закончим. Поза оскорбленной невинности смысла уже не имела. Следовало лишь определиться с линией наименьшего сопротивления. Мысленно намечалось три возможности.
Вариант первый: честно рассказать ей обо всем и как-нибудь заставить мне поверить.
Вариант второй: разыграть старинный номер насчет потери памяти.
Вариант третий: оставить ее в убеждении, что была «женщина», и понести заслуженную кару…
Да к черту! Знал я неизбежный, единственно возможный вариант.
Мистер Джонс, хозяин Господского Двора, запер на ночь курятник, но про лазы для молодняка спьяну забыл. Фонарь в его руке ходил ходуном, круг света метался из стороны в сторону, когда он, выписывая вензеля, прошел к черному ходу, скинул сапоги, нацедил в кладовке свою последнюю в этот день кружку пива из бочки и залез в кровать, где уже задавала храпака миссис Джонс.
Едва в спальне погас свет, во всех службах послышались шорох и шуршание. Днем прошел слух, что старику Главарю, призовому хряку средней белой породы, прошлой ночью приснился удивительный сон и он хочет рассказать о нем животным. Договорились, как только мистер Джонс уберется восвояси, собраться в большом амбаре. Старика Главаря (его всегда называли так, хотя выставлялся он под кличкой Краса Уиллингдона) на ферме почитали, и все охотно согласились недоспать час, лишь бы послушать его.
В глубине амбара на чем-то вроде помоста под свисающим с матицы фонарем раскинулся на охапке соломы Главарь. Ему стукнуло двенадцать, и хотя за последние годы он огрузнел, но был по-прежнему величав, мудрого и благожелательного облика этой свиньи не портили даже неподпиленные клыки. Вскоре начали стекаться другие животные, они долго возились, стараясь расположиться — каждое на свой лад — поудобнее.
Первыми прибежали три собаки: Ромашка, Роза и Кусай, за ними притрусили свиньи — эти разлеглись перед помостом на соломе. Куры взгромоздились на подоконники, голуби вспорхнули на стропила, овцы и коровы поместились позади свиней и принялись за свою жвачку. Боец и Кашка, пара ломовых лошадей, пришли вместе, они неторопливо пробирались к помосту, долго искали, куда бы ступить, чтобы невзначай не раздавить копытом с косматой щеткой снующую в соломе мелюзгу. Кашка была дебелая сердобольная кобыла не первой молодости, сильно отяжелевшая после четвертого жеребенка. Боец, могутный коняга чуть не двухметрового роста, силой превосходил двух обычных коней, вместе взятых. Из-за белой отметины на храпу он казался глуповатым, да и впрямь умом не блистал, но его почитали за стойкость и неслыханное трудолюбие. Вслед за лошадьми прискакали белая коза Мона и ослик Вениамин. Вениамин был старше всех на ферме годами и хуже всех нравом. Он больше помалкивал и молчание нарушал, только чтобы отпустить какое-нибудь циничное замечание — к примеру, заявлял, что Господь Бог дал ему хвост, чтобы отгонять мух, но он лично обошелся бы без хвоста и без мух. Он один из всей скотины на ферме никогда не смеялся. И если у него допытывались почему, отрезал: не вижу, мол, повода. При всем при том он был предан Бойцу, хотя никак этого не выказывал, и по воскресеньям они обычно паслись бок о бок в загончике за садом, щипали траву, но разговаривать не разговаривали.
Едва лошади улеглись, как в сарай гуськом прошествовал выводок отбившихся от матери-утки утят, они слабо попискивали и шныряли из стороны в сторону, выискивая местечко, где бы на них не наступили. Кашка огородила их передней ногой, они отлично устроились за ней и тут же заснули. В последнюю минуту, жеманно семеня и хрупая куском сахара, явилась серая кобылка Молли, хорошенькая дурочка, возившая дрожки мистера Джонса. Она расположилась поближе к помосту и тут же принялась потряхивать гривой — ей не терпелось похвастаться вплетенными в нее красными лентами. Последней пришла кошка, огляделась по сторонам, привычно выбирая местечко потеплее, в конце концов втиснулась между Бойцом и Кашкой и блаженно замурлыкала — речь Главаря от начала до конца она пропустила мимо ушей.
Теперь в амбар сошлись все, за исключением ручного ворона Моисея — он дремал на шестке у черного хода. Когда Главарь убедился, что животные удобно поместились и настроились слушать, он откашлялся и начал свою речь:
— Товарищи! Как вам известно, минувшей ночью мне приснился удивительный сон. Но я перейду к нему попозже. Сначала я хочу с вами поговорить о совсем других вещах. Я думаю, товарищи, что вскоре я вас покину, поэтому считаю своим долгом перед смертью поделиться с вами накопленной мудростью. Я прожил долгую жизнь, пока лежал один в своем закуте, многое успел обдумать и, по-моему, с полным правом могу сказать, что понимаю, как устроена жизнь на земле, не хуже любого другого животного из ныне здравствующих. Вот об этом-то я и хочу с вами поговорить.
Так вот, товарищи, как устроена наша жизнь? Давайте смотреть правде в глаза. Нищета, непосильный труд, безвременная смерть — вот наш удел. Мы появляемся на свет, мы получаем ровно столько корма, чтобы не умереть с голода, а рабочий скот еще и изнуряют работой, пока не выжмут из него все соки, когда же мы больше ни на что не годны, нас убивают с чудовищной жестокостью. Нет такого животного в Англии, которое не распростилось бы с досугом и радостью жизни, едва ему стукнет год. Нет такого животного в Англии, которое не было бы закабалено. Нищета и рабство — вот что такое жизнь животных, и от этого нам никуда не уйти.
Но разве таков закон природы? Но разве страна наша так бедна, что не может прокормить тех, кто в ней живет? Нет, товарищи, нет, нет и еще раз нет. Земля Англии обильна, климат ее благодатен, и, кроме нас, она способна прокормить досыта еще многих и многих. Одна наша ферма могла бы содержать дюжину лошадей, два десятка коров, сотни овец, и все они жили бы привольно и достойно, так, как нам и не снилось. Почему же тогда мы влачим это жалкое существование? Да потому, что плоды нашего труда присваивают люди. Вот в чем причина всех наших бед. Если определить ее коротко — она в человеке. Человек — вот кто наш истинный враг. Если мы уберем человека, мы навеки покончим с голодом и непосильным трудом, ибо человек — их причина.
Из всех живых существ один человек потребляет, но ничего не производит. Он не дает молока, не несет яиц, его нельзя запрячь в плуг, потому что он слишком слаб, ему не поймать кролика, потому что он не умеет быстро бегать. Все так, и тем не менее он властвует над нами. Он заставляет нас работать на себя, забирает плоды наших трудов, нас же самих кормит впроголодь. Нашим трудом обрабатывается земля, нашим навозом она удобряется, а что у нас есть? Ничего, кроме своей шкуры. Вот вы, коровы, сколько литров молока вы дали за последний год? И куда пошло это молоко, которым вы могли бы вспоить крепких телят? Его все, до последней капли, выпили наши враги. Вот вы, куры, сколько яиц вы снесли за этот год и из скольких яиц вылупились цыплята? Куда же пошли остальные? Их продали на рынке Джонс и его работники, чтобы выручить деньги для себя. Вот ты, Кашка, где твои жеребята, четверо жеребят, твоя надежда и опора в старости? Их продали одного за другим, едва им стукнул год, и ты никогда больше их не увидишь. Тяжело они тебе достались, тяжело ты работала в поле, и что же ты получила взамен — скудный паек, место в деннике, и больше ничего!
Но даже это жалкое существование обрывают до времени. Мне грех жаловаться, мне повезло. Мне пошел тринадцатый год, четыреста поросят родились от меня. Так природа определила жить хряку. Но нет такого животного, которого в конце жизни не настиг бы беспощадный нож. Вот вы, подсвинки, не пройдет и года, и вы все до одного, отчаянно вереща, проститесь с жизнью на колоде. Всех вас — коров, свиней, кур, овец, всех-всех ждет этот страшный конец. Даже лошадей, даже собак и тех он не минует. Вот ты, Боец, в тот самый день, когда и тебя, такого могучего, покинут силы, Джонс сбудет тебя живодеру, и тот перережет тебе горло и пустит на корм гончим. Собакам же, когда состарятся и обеззубеют, Джонс привяжет кирпич на шею и утопит в ближайшем пруду.
Неужели вам еще не ясно, товарищи, что причина наших бед — гнет людей? Если скинуть человека, никто не будет присваивать плоды нашего труда. Назавтра же мы освободимся от нищеты и бесправия. Итак, что делать? Работать день и ночь, не щадя сил, и свергнуть людское иго! Восстание, товарищи! — вот вам мой завет. Я не знаю, когда разразится восстание — через неделю или через сто лет, но уверен, точно так же как уверен в том, что стою на соломе, рано или поздно справедливость восторжествует. Всю свою, хоть и недолгую, жизнь положите, чтобы приблизить ее! А главное — донесите мой завет до тех, кто придет вам на смену, и пусть грядущие поколения доведут борьбу до победного конца.
И главное, товарищи, будьте стойкими. Не дайте увлечь себя с пути борьбы никакими доводами. Не слушайте, если вам будут говорить, что у человека и скотины общие цели, что их процветание неразрывно связано. Все это вражеские происки. Человек преследует свои, и только свои интересы. И да будет наше единство в борьбе, наше товарищество нерушимо! Все люди — враги. Все животные — товарищи.
Тут поднялась страшная кутерьма. Четыре здоровенные крысы — речь Главаря выманила их из нор, — усевшись на задние лапки, внимали ему. Но дослушать речь до конца им не удалось — они попались на глаза собакам, и, не юркни они в норки, не сносить бы им головы. Главарь поднял ножку, призывая к молчанию.
— Товарищи, — сказал он, — есть один пункт, который следует уточнить. Дикие твари: крысы или, скажем, кролики, — друзья они нам или враги? Давайте проголосуем: кто за то, что крысы друзья?
Тут же состоялось голосование, подавляющим большинством голосов постановили считать крыс товарищами. Против голосовало всего четверо: три собаки и кошка, правда, потом обнаружилось, что она голосовала и «за», и «против». А Главарь продолжал:
— Моя речь близится к концу. Хочу только повторить: никогда не забывайте, что ваш долг — бороться с человеком и всем, что от него исходит. Всякий, у кого две ноги, — враг. Всякий, у кого четыре ноги, равно как и тот, у кого крылья, — друг. Помните также: в борьбе против человека не уподобляйтесь ему. Даже победив его, не перенимайте его пороков. Не живите в домах, не спите на кроватях, не носите одежды, не пейте спиртного, не курите, не занимайтесь торговлей, не берите в руки денег. Все людские обычаи пагубны. А главное — ни одно животное не должно угнетать другого. Слабые и сильные, хитроумные и недалекие — все мы братья. Ни одно животное не должно убивать другого. Все животные равны.
А теперь, товарищи, я расскажу вам о том, что за сон приснился мне прошлой ночью. Описать его вам я не берусь. Мне снилось, какой станет наша земля, когда человек исчезнет с ее лица. Сон этот воскресил в моей памяти одно воспоминание. Давным-давно, когда я был еще поросенком, моя мать вместе с другими свиньями певала одну старинную песню: помнили они из нее лишь мотив и первые три слова. В детстве я знал этот мотив, но он уже давно выветрился из моей памяти. А прошлой ночью во сне я его вспомнил, мало того, я вспомнил и слова этой песни, слова, которые, я уверен, пела скотина в незапамятные времена, но потом они были забыты, и вот уже несколько поколений их не знают. А сейчас, товарищи, я спою вам эту песню. Я стар, голос у меня сиплый, но я хочу обучить вас ей, а уж вы будете петь ее как следует. Называется она «Твари Англии».
Старый Главарь откашлялся и запел. Голос у него и верно был сиплый, но пел он неплохо. И мотив, помесь «Клементины» и «Кукарачи», брал за сердце. Вот эта песня:
Твари Англии и твари
Всех земель, какие есть,
О земном грядущем рае
Принимайте, твари, весть!
Твари, будете счастливы,
Будет свергнут человек,
Будут все луга и нивы
Тварям отданы навек.
Мы кольцо из носа вынем —
Наша все-таки взяла!
Кнут сломаем, упряжь скинем,
Заржавеют удила!
Может, ждать придется долго,
Но пшеница и ячмень,
Сено, и бобы, и свекла —
Будут наши в этот день!
Станут чище наши воды,
Станет ярче всходов цвет,
Слаще воздуха свободы
Ничего для твари нет.
До свободы путь-дорога
Далека — не все дойдут;
Гуси, лошади, коровы,
Отдадим свободе труд.
Животные пришли в неистовое возбуждение — так потрясла их эта песня. Не успел Главарь допеть песню до конца, как они тут же подхватили ее. Даже самые тупые усвоили мотив и отдельные слова, но самые из них умные, то есть свиньи и собаки, через несколько минут знали песню наизусть от первого до последнего слова. И, прорепетировав раз-другой, вся ферма как один дружно грянула «Твари Англии». Каждый пел на свой лад: коровы мычали, собаки лаяли, овцы блеяли, лошади ржали, утки крякали. Песня так легла животным на сердце, что они пропели ее пять раз кряду и, наверное, пели бы всю ночь напролет, если бы их не прервали.
На беду, шум разбудил мистера Джонса — он вскочил с постели, решив, что во двор прокралась лисица. Схватил ружье, которое держал на всякий случай в углу, и выстрелил дробью в воздух. Дробины врезались в стену амбара, и собрание мигом расточилось. Все разбежались по своим местам. Куры взобрались на насесты, животные улеглись на солому, и вскоре вся ферма погрузилась в крепкий сон.
А через три дня старый Главарь мирно отошел во сне. Его похоронили в дальнем конце сада.
Он умер в начале марта. В следующие три месяца животные вовсю развернули подпольную работу. У тех, кто поумнее, речь Главаря произвела полный переворот во взглядах. Они не знали, когда сбудется предсказание Главаря, не надеялись, что восстание совершится при их жизни, но твердо знали: их долг — подготовить его. Задачу обучить и организовать животных возложили, конечно же, на свиней. Среди животных они слыли самыми умными. Среди них резко выделялись два молодых хряка Обвал и Наполеон, которых мистер Джонс откармливал на продажу. Наполеон, крупный, свирепого вида беркширский хряк, единственный на ферме беркшир, был немногословен, зато отличался невероятным упорством в достижении цели. Обвал был более живого нрава и куда более речистый и находчивый, но, по общему мнению, уступал Наполеону в силе характера. Кроме них, хряков на ферме не держали, одних подсвинков. Из них самым приметным был жирный подсвинок по имени Стукач, кругломордый, юркий, с бегающими глазками и визгливым голосом. Оратор он был каких мало: когда ему требовалось доказать что-нибудь труднодоказуемое, у него была манера вертеться вьюном, крутить хвостиком, и это почему-то убеждало. О Стукаче говорили, что ему ничего не стоит выдать черное за белое.
Вот эти-то трое и развили учение старого Главаря в стройную философскую систему и назвали ее «скотизмом». Чуть не каждую ночь, когда мистер Джонс засыпал, они тайно сходились в амбаре и разъясняли основные положения скотизма остальной скотине. Невозможно передать, с какой тупостью и равнодушием они столкнулись на первых порах. Кое-кто говорил, что они обязаны хранить верность мистеру Джонсу, и называл его не иначе как хозяин, а то и допускал незрелые высказывания такого рода: «Мистер Джонс нас кормит. Без него мы подохнем с голоду». Кое-кто задавал вопросы другого рода: «Какое нам дело, что станется после нашей смерти?» или «Если восстание все равно произойдет, какая разница, будем мы на него работать или нет?» Свиньи потратили немало труда, пока убедили, что подобные высказывания несовместимы с духом скотизма. Но самые глупые вопросы задавала Молли, серая кобылка. Ее первый же вопрос Обвалу был: «А после восстания сахар у нас будет?»
— Не будет, — отрезал Обвал. — Мы не можем производить сахар. И вообще, зачем тебе сахар? Ты получаешь вдоволь овса и сена.
— А ленты в гриве можно будет носить? — спросила Молли.
— Товарищ, — сказал Обвал, — эти ленты, которые тебе так любы, символ рабства, вот что они такое. Разве свобода не дороже лент?
Молли согласилась, но без особой уверенности.
А вот опровергнуть выдумки, которые распускал ручной ворон Моисей, свиньям оказалось еще труднее. Моисей, любимец мистера Джонса, был ябедник и наушник, зато умел заговаривать зубы. Он уверял, что есть некий таинственный край, где текут молочные реки с кисельными берегами, туда после смерти отправятся все животные. Край этот, говорил Моисей, на небе, прямо за облаками. Там всю неделю, что ни день, воскресенье, круглый год не переводится клевер, а кусковой сахар и льняной жмых растут прямо на изгородях. Животные терпеть не могли Моисея: он плел небылицы и целый день бездельничал, но некоторые верили в молочные реки и кисельные берега, и свиньям стоило невероятных трудов убедить их, что такого края нет и в помине.
Самыми преданными последователями свиней оказались ломовые лошади — Боец и Кашка. Они ничего не могли придумать самостоятельно, но, раз и навсегда признав свиней своими учителями, буквально впитывали каждое их слово и доходчиво передавали другим животным. Они не пропускали ни одного подпольного собрания в амбаре и первыми запевали «Твари Англии», которыми неизменно завершались собрания.
Восстание осуществилось и раньше, и легче, чем они ожидали. Мистера Джонса, хозяина хоть и крутого, но умелого, в последние годы преследовала неудача за неудачей. Он потерял много денег в тяжбе, пал духом, пристрастился к выпивке. И целые дни напролет просиживал в кресле на кухне, читал газеты, потягивал пиво и подкармливал Моисея размоченными в пиве корками. Работники у него обленились, поворовывали, поля заросли сорняками, крыши прохудились, изгороди покосились, скотину недокармливали.
Наступил июнь — пора сенокоса. В канун Иванова дня — он пришелся на субботу — мистер Джонс уехал в Уиллингдон и так нагрузился в «Красном льве», что вернулся только к обеду в воскресенье. Работники с утра пораньше подоили коров и отправились охотиться на зайцев, а задать корму животным и не подумали. Сам мистер Джонс по возвращении задремал на диване в гостиной, прикрыв лицо «Ньюс оф уорлд»; вот и вечер наступил, а животным так никто и не задал корму. Наконец их терпение лопнуло. Одна корова выбила рогами дверь житницы, животные кинулись к сусекам и — давай хватать зерно. Тут они и разбудили мистера Джонса. Минуты не прошло, а он вместе с четырьмя работниками ворвался в житницу, и по спинам животных загуляли кнуты. Такого оголодавшие животные не могли снести. И, не сговариваясь, все, как один, ринулись на своих угнетателей. На Джонса и работников со всех сторон посыпались пинки и удары. Животные вышли из повиновения. Ничего подобного люди никогда не видели, и этот неожиданный бунт тех самых животных, которых они как только не притесняли и не колотили, перепугал их до потери сознания. Они попробовали было отбиваться, но через минуту-другую пустились наутек. И вот уже все пятеро опрометью мчались по проселочной дороге к большаку, а скотина, торжествуя, гналась за ними следом.
Миссис Джонс выглянула в окно, увидела, что творится, побросала кое-какие вещички в саквояж и задами убежала с фермы. Моисей соскочил с шестка и, громко каркая, пошлепал за ней. Тем временем животные выгнали Джонса с работниками на дорогу и захлопнули за ними тесовые ворота. Они еще не успели понять, что произошло, а восстание уже свершилось, Джонс был изгнан, и Господский Двор отошел к ним.
Поначалу они не поверили своему счастью. И перво-наперво в полном составе галопом обскакали все межи — уж очень им хотелось удостовериться, что на ферме не осталось и следа людей; потом помчались назад, к службам, — уничтожить следы ненавистного владычества Джонса. Разнесли сбруйницу, пристроенную к торцу конюшни; мундштуки, трензеля, собачьи цепи, страшные ножи, которыми мистер Джонс легчил поросят и ягнят, побросали в колодец. Вожжи, недоуздки, шоры, гнусные торбы швырнули на груду тлеющего во дворе мусора. Туда же полетели и кнуты. Когда кнуты занялись огнем, животные запрыгали от радости. Обвал отправил в огонь и ленты, которые вплетали лошадям в гривы и хвосты по базарным дням.
— Ленты, — объявил он, — приравниваются к одежде, а одежда — один из признаков человека. Все животные должны ходить голыми.
Слова его произвели такое впечатление на Бойца, что он принес соломенную шляпу, которая летом спасала его от назойливых мух, и тоже швырнул в костер.
Вскоре было уничтожено все, что напоминало о мистере Джонсе. После чего Наполеон повел животных в житницу и выдал каждому по двойной пайке зерна, а собакам — по две галеты. Потом они спели «Твари Англии» от начала до конца семь раз кряду, улеглись спать, и никогда в жизни им не спалось так хорошо.
Проснулись они по привычке на заре, сразу вспомнили, какие замечательные перемены произошли в их жизни, и дружно рванули на выгон. Чуть подальше на выгоне вздымался взгорок, с которого была видна как на ладони чуть не вся ферма. Животные взобрались на него и при ярком утреннем свете огляделись вокруг. Все здесь, куда ни кинь взгляд, отошло к ним! Как тут не восхититься, как не разгорячиться, и уж они резвились, уж они бесились! И катались по росе, и ели до отвала сладкую летнюю траву, и подкидывали в воздух комья черной земли, и вдыхали ее сытный запах. Они дотошно осмотрели всю ферму; онемев от восторга, глядели они на пашни, луга, сад, пруд, рощицу, смотрели так, словно видели их впервые, и не могли поверить, что ферма отошла к ним.
Потом гуськом двинулись на подворье и в молчании остановились перед хозяйским домом. И хотя дом тоже отошел к ним, войти в него они робели. Но Обвал и Наполеон быстро побороли нерешительность, навалились на дверь, взломали ее, и животные по одному, осторожно ступая из опасения как бы чего не повредить, потянулись в дом. На цыпочках переходили они из комнаты в комнату, говорили приглушенными голосами, с трепетом взирали на неслыханную роскошь — кровати с перинами, зеркала, диван конского волоса, плюшевый ковер, литографию королевы Виктории над камином в гостиной. И, уже спускаясь с крыльца, хватились Молли. Возвратились — и обнаружили ее в парадной спальне. Прижимая к плечу позаимствованную с туалетного столика миссис Джонс голубую ленту, она преглупо глазела на себя в зеркало. Ее выбранили и увели из дому. Подвешенные к потолку кухни окорока решили предать земле, найденную в кладовке бочку пива Боец пробил копытом, а так больше ничего в доме не тронули. Не сходя с места, единогласно приняли резолюцию — считать хозяйский дом музеем. Все согласились, что никому из животных не подобает в нем жить.
Животные отправились завтракать, после чего Обвал и Наполеон снова созвали их.
— Товарищи, — сказал Наполеон. — Сейчас седьмой час, у нас впереди целый день. Сегодня мы начнем косовицу, но у нас есть еще одно дело, и им мы должны заняться в первую очередь.
И тут-то свиньи открыли им, что за последние три месяца они научились считать и писать по найденным на помойке старым прописям, по которым когда-то учились дети мистера Джонса. Наполеон распорядился принести по банке черной и белой краски и повел их к тесовым воротам, выходящим на большак. Там Обвал (он оказался самым способным к письму) зажал кисть ножкой, замазал надпись «Господский Двор» на верхней тесине ворот и вывел «Скотный Двор». Отныне и навсегда ферма будет именоваться так. После чего они вернулись на подворье, а там Обвал и Наполеон распорядились принести стремянку и велели приставить ее к торцу большого амбара. Они объяснили, что путем упорных трудов свиньям удалось за последних три месяца свести положения скотизма к семи заповедям. Теперь эти семь заповедей будут начертаны на стене и станут нерушимым законом, которым отныне и навек будут руководствоваться животные Скотного Двора. Не без труда (свинье ведь нелегко удержаться на лестнице) Обвал вскарабкался наверх и принялся за работу, а Стукач — он стоял чуть ниже — держал банку с краской. Заповеди начертали на осмоленной стене крупными белыми буквами — их было видно метров за тридцать. Вот они:
Семь заповедей
1. Тот, кто ходит на двух ногах, — враг.
2. Тот, кто ходит на четырех (равно как и тот, у кого крылья), — друг.
3. Животное да не носит одежду.
4. Животное да не спит в кровати.
5. Животное да не пьет спиртного.
6. Животное да не убьет другое животное.
7. Все животные равны.
Буквы были выведены четко, и если не считать, что в слове «четырех» вместо первого «е» стояло «и», а в слове «спит» «с» перевернулось не в ту сторону, все было исключительно грамотно. Обвал прочел заповеди вслух для общего сведения. Животные согласно кивали головами, а те, кто поумнее, стали не мешкая заучивать заповеди наизусть.
— А теперь за работу, товарищи, — сказал Обвал, отбрасывая кисть. — Для нас должно стать делом чести убрать урожай быстрее, чем Джонс и его работники.
Но тут три коровы — они давно маялись — громко замычали. Их уже сутки не доили, и вымя у них только что не лопалось. Свиньи подумали-подумали, распорядились принести подойники и вполне сносно подоили коров — и для этого их ножки сгодились. И вот в пяти подойниках пенилось жирное молоко, и многие поглядывали на него с нескрываемым любопытством.
— Куда мы денем такую пропасть молока? — раздался вопрос.
— Джонс, бывало, подмешивал молоко нам в корм, — сказала одна курица.
— Товарищи, не забивайте себе голову этим молоком, — прикрикнул Наполеон и заслонил своей тушей подойники. — Им займутся. Урожай — вот наша первоочередная задача. Товарищ Обвал поведет нас. Через несколько минут приду и я. Вперед, товарищи! Урожай не ждет.
И животные повалили в поле косить, а вечером было замечено, что молоко исчезло.
Они работали без устали, до седьмого пота, только бы убрать сено! Труды их не пропали даром, урожай выдался на славу, они и не надеялись собрать такой.
Порой они отчаивались, потому что коса, грабли — они ведь не для животных, для людей приспособлены: ни одному животному с ними не управиться, тут требуется стоять на задних ногах. Но свиньи — вот ведь умные! — из любого положения находили выход. Ну а лошади, те знали поле досконально, а уж косили и сгребали в валки так, как и не снилось Джонсу и его работникам. Сами свиньи в поле не работали, они взяли на себя общее руководство и надзор. Да иначе и быть не могло, при их-то учености. Боец и Кашка впрягались в косилку, а то и в конные грабли (им, конечно, не требовалось ни удил, ни уздечек) и упорно ходили круг за кругом по полю, а кто-нибудь из свиней шел сзади и покрикивал, когда «А ну, товарищ, наддай!», а когда «А ну, товарищ, осади назад!». А уж ворошили и копнили сено буквально все животные от мала до велика. Утки и куры и те весь день носились взад-вперед, по клочкам перетаскивая сено в клювах. Завершили уборку досрочно. Джонс с работниками наверняка провозился бы по меньшей мере еще два дня. Не говоря уж о том, что такого урожая на ферме сроду не видывали, вдобавок убрали его без потерь: куры и утки — они же зоркие — унесли с поля все до последней былинки. И никто ни клочка не украл.
Все лето ферма работала как часы. И животные были рады-радехоньки — они и думать не могли, что так бывает. Никогда они не ели с таким удовольствием: совсем другое дело, когда вырастишь еду сам и для себя, а не получишь из рук скупердяя хозяина. После того как они прогнали людей, этих никчемных паразитов, на долю каждого приходилось больше еды. И хотя недостаток опыта явно сказывался, отдыхали они тоже больше. Трудности преследовали их на каждом шагу. Например, когда приспело время собирать урожай, им пришлось молотить его на старинный лад на току, а чтобы вывеять мякину — дуть изо всех сил: молотилки на ферме не было; но они преодолевали любые трудности благодаря свиньям, их уму, и Бойцу, его невероятной силе. Бойцом восхищались все. Он и при Джонсе не ленился, а теперь и вовсе работал за троих; бывали дни, когда он вывозил на себе чуть не всю работу. С утра до ночи он тянул и тащил и всегда поспевал туда, где тяжелее всего. Он попросил одного из петушков будить его поутру на полчаса раньше, по своему почину шел на самый узкий участок и до начала рабочего дня трудился там. Какие бы осечки, какие бы неудачи у них ни случались, у Бойца на все был один ответ: «Я буду работать еще упорнее», — такой он взял себе девиз.
Но и другие тоже работали в меру своих сил. От каждого по способностям: куры и утки, например, собрали по колоску чуть не два центнера оставленной в поле пшеницы. Никто не крал, не ворчал из-за пайков; склоки, брань, зависть почти прекратились, а ведь раньше считалось, что это в порядке вещей. Никто не отлынивал от работы, вернее, почти никто. Молли, правда, неохотно вставала поутру и норовила уйти с работы пораньше под предлогом, что повредила копыто камнем. Да и кошка вела себя подозрительно. Было замечено: едва ей хотели поручить какую-нибудь работу, кошка смывалась. Она надолго пропадала и объявлялась как ни в чем не бывало только к обеду или к вечеру, когда вся работа была уже сделана. Но она так убедительно оправдывалась, так ласково мурлыкала, что нельзя было не поверить: всему виной неудачно сложившиеся обстоятельства. А вот Вениамин, старый ослик, каким был, таким и остался. Медлительный, нравный, он работал так же, как при Джонсе, от работы не отлынивал, но и на лишнюю работу не напрашивался. Ни о восстании, ни о связанных с ним переменах он не высказывался. Если его спрашивали, лучше ли ему живется без Джонса, он говорил только:
— Ослиный век долгий, никому из вас не довелось видеть мертвого осла, — и всем приходилось довольствоваться этим загадочным ответом.
По воскресеньям не работали. Завтрак бывал на час позже обычного и всякий раз неизменно заканчивался пышной церемонией. Первым делом выкидывали флаг. Обвал отыскал в сбруйнице старую скатерть миссис Джонс и изобразил на ней белой краской рог и копыто. И каждое воскресенье поутру скатерть взлетала на флагшток в саду. «Зеленый цвет, — объяснил Обвал, — означает зеленые поля Англии, а рог и копыто знаменуют грядущую Скотную Республику, которая будет учреждена, когда мы повсеместно свергнем род людской». После поднятия флага животные тянулись в большой амбар на сходку — назывались эти сходки собраниями. На собраниях планировалась работа на текущую неделю, выдвигались и обсуждались разные предложения. Выдвигали предложения свиньи. Как голосовать, другие животные понимали, но ничего предложить не могли. На обсуждениях Обвал и Наполеон забивали всех своей активностью. Но было замечено, что эти двое никогда не могут согласиться: какое бы предложение ни вносил один, другой выступал против. Даже когда решили — и тут уж вроде и возразить было нечего — отвести загончик за садом под дом отдыха для престарелых, они затеяли бурный спор о том, в каком возрасте каким животным уходить на покой. Собрания обязательно завершались пением «Тварей Англии», ну а днем развлекались кто как.
Сбруйницу свиньи забрали себе под штаб-квартиру. Здесь они вечерами изучали кузнечное, плотницкое дело и другие ремесла по книгам, позаимствованным в хозяйском доме. Обвал, кроме того, увлекся созданием всевозможных скотных комитетов. Этому занятию он предавался самозабвенно. Он учредил Комитет по яйцекладке — для кур, Комиссию по очистке хвостов — для коров, Ассоциацию по перевоспитанию диких товарищей (ее целью было приручение крыс и кроликов), Движение за самую белую шерсть — для овец, и так далее и тому подобное, не говоря уж о кружках по ликвидации безграмотности. Как правило, из проектов Обвала ничего не выходило. К примеру, попытка приручения диких животных провалилась чуть не сразу. В повадках диких животных не замечалось никаких перемен, а от хорошего отношения они только еще пуще распоясывались. Кошка вошла в Ассоциацию по перевоспитанию и на первых порах развила большую активность. Однажды ее застали на крыше: она проводила беседу с сидящими от нее на почтительном расстоянии воробьями — разъясняла им, что все животные теперь братья и если кто из воробьев пожелает сесть к ней на лапку — милости просим, но воробьи не торопились принять ее приглашение.
А вот кружки по ликвидации безграмотности, напротив, дали прекрасные результаты. К осени чуть не все в той или иной мере научились грамоте.
Что касается свиней, они уже свободно читали и писали. Собаки недурно читали, но ничего, кроме семи заповедей, читать не хотели. Коза Мона читала лучше собак и порой вечерами почитывала животным обрывки подобранных на помойке газет. Вениамин читал не хуже любой свиньи, но своим умением никогда не пользовался. Насколько ему известно, говорил он, ничего путного не написано, а раз так, незачем и читать. Кашка выучила алфавит от первой до последней буквы, но не умела складывать слова. Боец дальше буквы Г не пошел. Большущим копытом он выводил в пыли А, Б, В, Г, затем стоял, приложив уши, изредка потряхивал челкой и таращился на буквы, стараясь запомнить, какие же идут дальше, но куда там. Правда, ему случалось, и не раз, выучивать и Д, и Е, и Ж, и З, но тогда оказывалось, что он тем временем успевал забыть А, Б, В и Г. В конце концов он решил довольствоваться первыми четырьмя буквами и поставил себе за правило писать их два раза в день, чтобы они не выветрились из памяти. Молли никаких других букв, кроме пяти, образовавших ее имя, учить не желала. Зато эти она ровненько выкладывала из прутиков, украшала там-сям цветком и, не в силах отвести глаз от своего имени, долго ходила вокруг.
Остальная скотина не пошла дальше А. Обнаружилось также, что животные поглупее, а именно овцы, куры и утки, не способны выучить семь заповедей наизусть. Обвал подумал-подумал, потом объявил, что вообще-то семь заповедей можно свести к одному правилу, а именно: «Четыре ноги хорошо, две — плохо!» В нем, заявил Обвал, заключен основополагающий принцип скотизма. Тому, кто его хорошо усвоит, не опасно людское влияние. Против этого принципа поначалу выступили птицы: ведь у них, как они считали, тоже две ноги, но Обвал доказал им, что они ошибаются.
— Хотя как птичье крыло, так и рука, товарищи, — сказал он, — орган движения, но у него совершенно иная разновидность локомоции. И соответственно его следует приравнять к ноге. Отличительным же признаком человека является рука — это орудие всех его преступлений.
Птицы ученых слов не поняли, однако объяснение Обвала приняли, и все животные потупее принялись разучивать новое правило наизусть. «Четыре ноги хорошо, две — плохо!» — начертали большими буквами на торце амбара над семью заповедями. Заучив это правило наизусть, овцы очень к нему привязались и частенько, лежа в поле, хором заводили: «Четыре ноги хорошо, две — плохо! Четыре ноги хорошо, две — плохо!» — и блеяли так часами без устали.
Наполеон не выказывал никакого интереса к Обваловым комитетам. Он заявил, что во главу угла надо ставить воспитание молодежи, а не тех, кто уже сформировался как личность. Случилось так, что Роза и Ромашка после сенокоса разом ощенились — у них народилось девять крепких щенков. Едва щенят отняли от груди, Наполеон отобрал их у матерей, сказав, что берет их воспитание на себя. И унес щенят на сеновал, куда попасть можно было лишь по приставной лестнице, стоявшей в сбруйнице, так что щенят никто не видел и об их существовании вскоре забыли.
Таинственная история с пропажей молока вскоре разъяснилась. Свиньи подливали его каждый день в свой корм.
Начали созревать ранние сорта яблок, и трава в саду была усеяна падалицей. Животные считали, что падалицу, естественно, разделят между всеми поровну, но вскоре вышел приказ подобрать падалицу и снести в сбруйницу для удовлетворения потребностей свиней. Кое-кто начал было роптать, но без толку. Тут все свиньи, даже Наполеон и Обвал, проявили полное единодушие. Стукача послали к животным провести среди них разъяснительную работу.
— Товарищи! — взывал он. — Я надеюсь, вы не думаете, что мы, свиньи, взяли себе молоко и яблоки из эгоизма или корысти? Да многие из нас терпеть не могут ни молока, ни яблок. И я в том числе. Мы берем их лишь для того, чтобы поддержать свое здоровье. В молоке и в яблоках (а это точно доказано наукой, товарищи) содержатся вещества, необходимые для нормальной жизнедеятельности свиней. Свиньи — работники умственного труда. Руководство и управление фермой целиком лежит на нас. И днем и ночью мы работаем на ваше благо. И молоко пьем, и яблоки мы едим тоже ради вас же самих. Знаете ли вы, что случилось бы, если бы мы, свиньи, оказались не в состоянии выполнять свой долг? Джонс вернулся бы! Да, да, вернулся бы Джонс! Уж не хотите ли вы, товарищи, — взывал Стукач, вертясь вьюном и крутя хвостиком, — уж не хотите ли вы возвращения Джонса?
А если животные чего не хотели, так это возвращения Джонса. И когда им представили дело в таком свете, они мигом замолчали. Теперь ни у кого не оставалось сомнений, что здоровье свиней — дело первостепенной важности. И животные без лишних разговоров согласились, что и молоко, и падалицу (а когда поспеют яблоки, то и весь их урожай) следует предназначить исключительно для свиней.
К концу лета слухи о событиях на Скотном Дворе обошли чуть не полстраны. Каждый день Обвал и Наполеон рассылали стаи голубей с заданием проникать на соседние фермы, рассказывать животным о восстании, обучать их петь «Твари Англии».
Тем временем мистер Джонс почти безвыходно сидел в пивной уиллингдонской гостиницы «Красный лев» и плакался любому, кто соглашался слушать, на черную неблагодарность животных, которые выгнали его взашей с его же двора: пусть-ка теперь справятся без него. Фермеры вообще-то ему сочувствовали, но помогать не спешили. В глубине души каждый задавался вопросом: нельзя ли как-нибудь Джонсову беду обратить себе на пользу? По счастью, между хозяевами обеих ферм, граничащих со Скотным Двором, не прекращались распри. Одна из ферм, называлась она Плутни, большая и запущенная, велась по старинке: угодья ее зарастали мелколесьем, выгоны были вытоптаны, заборы покосились. Хозяин ее, мистер Калмингтон, благодушный фермер с барскими замашками, чуть не все время пропадал то на рыбной ловле, то на охоте — смотря по сезону. Другая ферма, именовалась она Склоки, была поменьше и велась получше. Хозяин ее, некий мистер Питер, ловкач и выжига, затевал бесчисленные тяжбы и в умении облапошить не знал равных. Они настолько не переваривали друг друга, что никогда и ни о чем не могли договориться, даже если от этого страдали их собственные интересы.
Однако восстание на Скотном Дворе не на шутку перепугало обоих, и что тот, что другой чего только не делали, чтобы их животные о нем не узнали. Поначалу они просто насмехались над животными — эка хватили, ну где им самим вести хозяйство. Да животные не продержатся у власти и двух недель, говорили они. И распускали слухи, что на Господском Дворе (они упорно называли ферму Господским Двором, настолько им было ненавистно название Скотный Двор) начались междоусобицы и что не сегодня завтра скотина там начнет подыхать с голоду. Но время шло, скотина и не думала дохнуть с голоду, и тогда Питер и Калмингтон сменили пластинку и стали рассказывать о чудовищном падении нравов на Скотном Дворе. Сообщали, что животные пожирают друг друга, ввели пытки раскаленными подковами и обобществили самок. Вот чем кончается, когда восстают против законов природы, — так говорили Питер и Калмингтон.
Им, однако, не очень-то верили. И молва о замечательной ферме, где прогнали людей и где животные сами вершат дела, пусть неточная и искаженная, шла все дальше и дальше, и круглый год в округе попахивало бунтом. Быки, прежде покладистые, впадали в буйство, овцы валили изгороди и пожирали клеверища, коровы опрокидывали подойники, скакуны, вместо того чтобы брать барьеры, перекидывали через них ездоков. И в довершение всего в Англии не осталось такого места, где не знали бы мелодии да и слов «Тварей Англии». Песня разошлась с неслыханной быстротой. Люди при ее звуках впадали в ярость, но притворялись, что считают ее нелепой. Стыд и срам, говорили они, петь подобную чушь, даже от животных они не ожидали ничего подобного. Если кого-нибудь из животных застигали за пением «Тварей Англии», его тут же, на месте преступления, охаживали кнутом. Но задушить песню не удалось. Ее насвистывали дрозды на изгородях, чирикали воробьи на ветках вязов, выбивали молоты кузнецов, вызванивали церковные колокола. При звуках ее люди втайне трепетали — им слышалось предвестие грядущей гибели.
В начале октября, когда убрали, заскирдовали и начали обмолачивать пшеницу, на Скотный Двор, рассекая воздух, вне себя от возбуждения опустились голуби. Джонс и все его работники, а с ними и пяток парней из Плутней и Склок вошли в тесовые ворота и по проселочной дороге двигаются к Скотному Двору. У всех при себе дубинки, впереди с ружьем наперевес Джонс. Сомневаться не приходилось: они вознамерились отбить ферму.
Животных не застали врасплох — они давно готовились к нападению. Оборону возглавил Обвал — он загодя проштудировал растрепанный том «Записок о галльской войне» Юлия Цезаря, обнаруженный им в хозяйском доме. Обвал сыпал приказами и в считанные минуты расставил всех по местам.
Люди еще только подходили к ферме, а Обвал уже начал наступление. Голуби, в числе тридцати пяти штук, носились взад-вперед над людьми и гадили им на головы; покуда люди отчищались, на них напали притаившиеся за изгородью гуси и щипали их за ноги. Но это был всего лишь отвлекающий маневр, имевший целью внести расстройство в ряды противника, и люди без особого труда отогнали гусей палками. И вот тут-то Обвал двинул в бой главные силы. Мона, Вениамин и овцы под водительством Обвала ринулись на людей, окружили их и ну бодать, ну пырять, а Вениамин оборотился задом и давай брыкаться. Но куда там — и на этот раз они не одолели людей: у тех ведь и дубинки, и подбитые гвоздями башмаки, и тогда Обвал, пронзительно заверещав, подал сигнал к отступлению, и животные, разом повернув, укрылись во дворе.
Раздался торжествующий крик. Люди сочли, что враг отступил, и, не потрудившись навести порядок в своих рядах, бросились преследовать его. На что и рассчитывал Обвал. Едва люди углубились во двор, в тылу у них обнаружились три лошади, три коровы и остальные свиньи — они устроили засаду в коровнике и отрезали людям путь к отступлению. Вот тут-то Обвал и подал сигнал к атаке. Сам он взял на себя Джонса. Джонс увидел, что Обвал мчится прямо на него, вскинул ружье и нажал курок. Заряд дроби угодил Обвалу в спину, оставив на ней кровавые борозды, и убил наповал одну овцу. Но Обвал не дрогнул и всей своей шестипудовой тушей двинул Джонса по ногам. Джонс отлетел на навозную кучу и выронил ружье. Но сильнее всех перепугал людей Боец: встав на дыбы — ну жеребец жеребцом, — он бил здоровенными подкованными копытами. Первый же из его ударов угодил конюху из Плутней по голове, и тот замертво свалился в грязь. Люди побросали дубинки и кинулись в бегство. Животные, воспользовавшись растерянностью людей, дружно гоняли их кругами по двору. Поднимали на рога, лягали, кусали, топтали. Не было животного на ферме, которое не постаралось бы посильно отплатить за все обиды. Даже кошка и та спрыгнула с крыши на плечи скотнику и запустила ему когти в шею, да так, что он заорал благим матом. Едва путь к воротам открылся, люди бросились к большаку — они не чаяли унести ноги. И пяти минут не прошло, как они вторглись на Скотный Двор, и вот уже им пришлось с позором отступить, а за ними, злобно шипя, гналась по пятам стая гусей.
Удрать удалось всем нападающим, кроме одного. На задах Боец копытом поддевал лежавшего ничком в грязи конюха, стараясь его перевернуть.
— Он умер, — горевал Боец, — а ведь я не хотел его убить. Совсем запамятовал, что меня подковали. А теперь никто не поверит, что это я нечаянно.
— Отставить сантименты, товарищ! — прикрикнул на него Обвал, обливаясь кровью. — Война есть война. Хороший человек — это мертвый человек.
— Я не хочу никого убивать, пусть даже и людей, — твердил Боец, и в глазах его стояли слезы.
— А где же Молли? — послышался вопрос.
Молли и впрямь исчезла. Поднялся переполох: ведь люди могли ее поранить, а то и увести с собой. В конце концов ее обнаружили: она пряталась в деннике, зарыв голову в ясли с сеном. Едва раздался выстрел, она сбежала с поля боя. Пока искали Молли, конюх — оказалось, он всего-навсего лишился чувств — опамятовался и смылся.
Животные снова сошлись и вне себя от возбуждения повествовали о своих подвигах, норовя перекричать друг друга. Решили, не откладывая дела в долгий ящик, экспромтом отпраздновать победу. Подняли флаг, несколько раз подряд спели «Твари Англии», с почестями похоронили павшую в бою овцу и посадили на ее могиле куст боярышника. Над могилой Обвал произнес речь, в которой подчеркнул, что они все, как один, должны быть готовы, если потребуется, отдать жизнь за Скотный Двор.
Единогласно решили учредить награду за боевые заслуги — Герой Скотного Двора I степени, — ее прямо на месте присвоили Обвалу и Бойцу. Награжденным предписывалось по воскресеньям и праздничным дням носить медную медаль (на них пошли бляхи со шлей, которые нашлись в сбруйнице). Учредили также звание Героя Скотного Двора II степени — его посмертно присвоили овце.
Долго спорили о том, как назвать этот бой. В результате решили именовать его Бой под коровником — ведь именно из коровника сидевшие в засаде ударили по врагу. Извлекли из грязи ружье мистера Джонса, — на ферме, как было известно, имелись к нему патроны. Приняли решение установить у подножия флагштока вместо пушки ружье и дважды в год отмечать залпом годовщину Боя под коровником — 12 октября и годовщину восстания — в канун Иванова дня.
К зиме с Молли совсем не стало сладу. Что ни утро она опаздывала на работу, в оправдание говорила, что проспала, жаловалась на таинственные недомогания, хотя ела по-прежнему с отменным аппетитом. Она выискивала всевозможные предлоги, чтобы бросить работу, удирала к пруду и часами стояла там, преглупо глазея на свое отражение в воде. Но если верить молве, имелись у нее проступки и посерьезнее. И однажды, когда Молли беззаботно прогуливалась по двору, помахивая длинным хвостом и жуя клок сена, Кашка отвела ее в сторону.
— Молли, — сказала она. — Я должна серьезно поговорить с тобой. Утром я видела, как ты через изгородь заглядывала в Плутни. По ту сторону изгороди стоял конюх мистера Калмингтона. Так вот, хотя я и была от вас далеко, глаза меня не обманули: я видела, что он говорит с тобой, треплет тебя по храпу, а ты ничуть этому не противишься. Молли, что это значит?
— И вовсе он не трепал! И не стояла я там! Ничего этого не было! — выкрикнула Молли и стала выделывать курбеты и рыть копытами землю.
— Молли! Погляди мне в глаза! Поклянись, что конюх не трепал тебя по храпу!
— Ничего этого не было! — повторила Молли, но глаза отвела и давай ходу в поле.
И тут-то Кашку осенила мысль. Никому ничего не говоря, она пошла в Моллин денник и переворошила солому. Под соломой обнаружилась кучка кускового сахара и несколько пучков разноцветных лент.
А три дня спустя Молли пропала. Неделя шла за неделей, но никто так и не знал, где она, потом голуби донесли, что ее видели на другой стороне Уиллингдона. Она стояла у пивной, запряженная в изящные красно-черные дрожки. Красномордый толстяк в клетчатых бриджах и гамашах, по всей вероятности, хозяин пивной, трепал ее по храпу и кормил сахаром. Грива ее была свежепострижена, челку украшала алая лента. Если верить голубям, она явно наслаждалась жизнью. С тех пор никто и никогда не произносил имени Молли.
В январе залютовали морозы. Земля стала твердая как камень, работы в поле пришлось прекратить. Собрания перенесли в большой амбар, свиньи же всецело отдались планировке весенних работ. Все согласились, что кому, как не свиньям, раз они явно всех умнее, и направлять работу фермы, но решения их будут утверждаться лишь в том случае, если за них проголосует большинство. Задумано было дельно, да вот беда — между Обвалом и Наполеоном вечно шли споры. Они расходились во всем, был бы повод. Если один предлагал сеять больше ячменя, другой соответственно требовал сеять больше овса, если же один говорил, что на этом поле хорошо бы посадить капусту, другой утверждал, что оно годится исключительно под свеклу. У каждого были свои сторонники, и между ними то и дело завязывались ожесточенные дискуссии. Обвал, пламенный оратор, увлекал за собой чуть не всех слушателей на собраниях, но только на собраниях, а так-то куда лучше обеспечивал себе поддержку Наполеон. Особенно охотно шли за Наполеоном овцы. Последнее время они повадились блеять «Четыре ноги хорошо, две — плохо!» к месту и не к месту и своим блеянием постоянно прерывали собрания. Было замечено, что они почти всегда приурочивали свое «Четыре ноги хорошо, две — плохо!» к решающим местам речей Обвала. Обвал прочел от корки до корки комплект «Земледельца и скотовода», обнаруженный им в хозяйском доме, и был переполнен до краев планами всевозможных новшеств и усовершенствований. Он со знанием дела рассуждал о дренаже, силосе, фосфорных удобрениях и разработал хитроумный проект, который предписывал животным оставлять навоз только на поле, причем каждый раз на другом месте, что обеспечивало большую экономию труда по перевозке удобрений. Наполеон же, напротив, никаких проектов не выдвигал, зато преспокойно утверждал, что из проектов Обвала ничего не выйдет, и, похоже, выжидал время. Но самая жестокая из всех стычек вышла у них из-за ветряной мельницы.
На выгоне, тянувшемся вдоль служб, вздымался взгорок — выше его не было места на ферме. Обозрев окрестности, Обвал заявил, что взгорок буквально создан для ветряной мельницы, а на мельнице они поставят генератор, и он будет снабжать ферму током. Тогда они проведут в стойла свет, смогут отапливать их зимой, не говоря уж о том, что ток позволит завести дисковую пилу, соломорезку, свеклорезку и машинную дойку. Животные ни о чем подобном и слыхом не слыхивали (ферма была из самых отсталых, и если там и имелись машины, то крайне допотопные), поэтому они, развесив уши, внимали Обвалу, а тот развернул перед ними заманчивую картину: машины делают за них всю работу, они же пасутся в свое удовольствие, а то и повышают свой уровень чтением и беседами.
Недели через две-три Обвал полностью разработал проект ветряной мельницы. В основу технической части легли три источника: «Тысяча полезных советов по дому», «Каждый сам себе каменщик» и «Что надо знать начинающему электрику», позаимствованные в библиотеке мистера Джонса. Под свой кабинет Обвал приспособил сарай, где раньше размещался инкубатор, — там был ровный деревянный пол, как нельзя лучше подходящий для черчения. Обвал часами пропадал в нем. Придавив книгу на нужной странице камнем, зажав в ножке мелок, он сновал взад-вперед по сараю, проводил черту за чертой и повизгивал от восторга. Мало-помалу чертеж — сложное переплетение коленчатых валов и зубчатых колес — распространился чуть не на половину сарая; на животных, пусть они в нем ничего не понимали, он производил сильнейшее впечатление. Не было такого животного, которое хоть раз в неделю не пришло бы посмотреть на чертеж Обвала. Даже куры и утки и те приходили, правда, старались держаться подальше от меловых линий. Один Наполеон не выказывал никакого интереса к мельнице. Он с самого начала заявил себя ее противником. Тем не менее и он в один прекрасный день явился посмотреть на чертеж. Тяжело ступая, обошел сарай, разглядел чертеж в мельчайших подробностях, нюхнул его там-сям, а потом задрал вдруг ногу, пустил на чертеж струю и, не сказав ни слова, покинул сарай.
Из-за строительства ветряной мельницы на ферме произошел раскол. Обвал не скрывал, что строительство ветряной мельницы потребует от них отдачи всех сил. Придется добывать камень, возводить стены, сооружать крылья, а там понадобятся и генератор, и провода. (Как он рассчитывает их раздобыть, Обвал не уточнял.) И тем не менее, заверял он животных, они построят мельницу за год. Ну а потом, утверждал он, мельница даст такую экономию труда, что они смогут работать всего три дня в неделю. Наполеон же, напротив, провозгласил, что на сегодня первоочередная задача — увеличить производство кормов, строительство же ветряной мельницы лишь отвлечет их и обречет на голодную смерть. Животные разбились на два лагеря; один выдвинул лозунг «Голосуйте за Обвала и три дня работы в неделю», другой — «Голосуйте за Наполеона и полную кормушку». Только Вениамин не примкнул ни к одному лагерю. Он не верил ни в грядущее изобилие, ни в экономию труда, которую якобы даст ветряная мельница. С мельницей или без мельницы, говорил он, они как жили, так и будут жить, иначе говоря, плохо.
Разногласия возникали не только из-за строительства ветряной мельницы, в вопросе обороны фермы тоже не было единства. Все понимали, что, хотя люди потерпели поражение в Бою под коровником, они предпримут еще одну, на этот раз более решительную попытку отвоевать ферму и восстановить власть мистера Джонса. Тем более что весть о поражении людей обошла округу и животные на соседних фермах вовсе отбились от рук. Обвал и Наполеон и тут полностью разошлись. Наполеон требовал добыть огнестрельное оружие и наладить боевую подготовку. Обвал — рассылать побольше голубей и поднимать на восстание скотину соседних ферм. Надо крепить оборону, иначе нас сомнут, утверждал один; надо поднять на восстание скотину всех ферм — и тогда никакая оборона не понадобится, утверждал другой. Животные слушали сначала Обвала, потом Наполеона и никак не могли решить, кто же из них прав; вообще-то какой бы оратор перед ними ни выступил, они поддерживали его единодушно.
Но вот настал день, и Обвал завершил свой проект. В следующее же воскресенье поставили на голосование вопрос — приступать или не приступать к строительству ветряной мельницы? Когда животные собрались, Обвал взял слово и, хотя овцы то и дело прерывали его блеянием, подробно обосновал, почему он ратует за строительство ветряной мельницы. Затем слово для ответа взял Наполеон. Он преспокойно заявил, что ветряная мельница — сущая чушь и что он не советует за нее голосовать; говорил он полминуты, не больше, и, похоже, нисколько не интересовался тем, как подействуют его слова на слушателей. Следом вскочил Обвал и, громовым голосом перекрывая овец, которые тут же принялись блеять, произнес пламенную речь в защиту ветряной мельницы. До сих пор у Обвала и Наполеона было примерно поровну сторонников, но Обвал своим ораторским искусством увлек за собой всех. Он в самых радужных красках расписал, каким станет Скотный Двор, когда скотина сбросит с себя бремя непосильного труда. Воображение его разыгралось — он пошел куда дальше жалких соломо— и репорезок. Электричество, сказал он, приведет в действие молотилки, плуги, бороны, косилки, жатки, сноповязалки, более того, электричество даст возможность провести в каждое стойло свет, горячую, холодную воду и отопление. Обвал еще не кончил свою речь, а исход голосования уже был совершенно ясен. Но тут Наполеон встал, многозначительно глянул на Обвала искоса и испустил пронзительный визг — никто и никогда не слышал от него такого.
В ответ послышался устрашающий лай, и девять здоровенных псов в ошейниках с медным набором ворвались в амбар. Они прямиком рванули к Обвалу, и хорошо еще, тот схватился с места, иначе не сносить бы ему головы. В минуту Обвал был за дверью, псы пустились за ним. Ошеломленные, перепуганные животные молча вывалились из сарая — следить за погоней. Обвал мчал через длинный выгон к большаку. Он бежал со всех ног, никто, кроме свиней, не умел так бегать, и все равно псы догоняли его. Вдруг он поскользнулся — казалось, псы сейчас схватят его. Ан нет, он вскочил, еще наддал, но вот опять расстояние между ним и псами стало сокращаться. Еще чуть-чуть — и, не вильни Обвал вовремя хвостом, один из псов вцепился бы в него. Но Обвал опять наддал, оторвался от псов, юркнул в дыру в изгороди и был таков.
Притихшие, запуганные животные поплелись обратно в сарай. Псы чуть не сразу вернулись. Поначалу все недоумевали, откуда они взялись, но загадка быстро разрешилась: это были те самые щенки, которых Наполеон отнял у Розы и Ромашки и держал на сеновале. Они уже вымахали в здоровенных псов, свирепых, что твои волки, а ведь им предстояло еще расти. Они ни на шаг не отходили от Наполеона. Было замечено, что они пресмыкаются перед ним, точь-в-точь как в прежние дни перед мистером Джонсом пресмыкались его псы.
Потом Наполеон в сопровождении псов взобрался на помост, с которого некогда произнес свою речь Главарь. Наполеон объявил, что отныне воскресные собрания отменяются. Они исчерпали себя, сказал Наполеон, и превратились в пустую трату времени. В дальнейшем все вопросы, касающиеся работы фермы, будут переданы в ведение комитета, куда войдут только свиньи, а возглавит его он лично. Заседания комитета будут закрытыми, о принятых решениях животных будут ставить в известность. Поутру в воскресенье животные по-прежнему будут сходиться — отдавать честь флагу, петь «Твари Англии» и получать наряды на неделю, но дискуссии прекращаются отныне и навсегда.
Как ни потрясло животных изгнание Обвала, отмена дискуссий удручила их до крайности. Кое-кто наверняка бы запротестовал, найдись у него доводы. Даже Боец был озадачен. Он прижал уши, потряхивал челкой, но мысли у него разбегались, и, как ни тужился, он не мог придумать, что бы тут сказать. Зато среди самих свиней обнаружились такие, у которых нашлось что возразить. Четверо подсвинков в первом ряду возмущенно заверещали, разом вскочили и заговорили хором. Но псы, окружившие Наполеона, грозно зарычали, и подсвинки прикусили языки и сели. Овцы сразу же грянули: «Четыре ноги хорошо, две — плохо!» — и блеяли так чуть не четверть часа — какие уж тут дискуссии!
После чего Стукач получил задание обойти ферму и объяснить животным новые порядки.
— Товарищи, — сказал он, — я надеюсь, вы все понимаете, какую жертву приносит товарищ Наполеон, взвалив на себя еще и руководство фермой. Уж не думаете ли вы, товарищи, что руководить легко? Напротив, это серьезный, тяжкий труд. Нет и не может быть более стойкого приверженца равенства всех животных, чем товарищ Наполеон. Он был бы просто счастлив не принимать решений единолично, а доверить это вам. Но кто поручится, что вы не примете неверное решение? Вдруг вы решили бы пойти за Обвалом с его вилами по воде писанными ветряными мельницами, тем самым Обвалом, который разоблачил себя как вредитель?
— Он храбро дрался в Бою под коровником, — раздался голос.
— Одной храбрости мало, — сказал Стукач, — преданность и беспрекословное повиновение — вот что важно. Что же касается Боя под коровником, я верю — недалек тот час, когда выяснится, что роль Обвала в Бою под коровником сильно раздута. Дисциплина, товарищи, железная дисциплина! Вот наш девиз на сегодняшний день. Один неверный шаг — и враг нападет на нас. Уж не хотите ли вы, товарищи, чтобы возвратился Джонс?
И опять он нашел безошибочный довод. Конечно же, они не хотели, чтобы Джонс возвратился, и, если воскресные дискуссии могут способствовать возвращению Джонса, они прекратят дискуссии. Боец — он успел собраться с мыслями — выразил общее мнение:
— Раз так говорит товарищ Наполеон, значит, так оно и есть. Товарищ Наполеон никогда не ошибается.
И отныне к прежнему своему девизу «Я буду работать еще упорнее» прибавил девиз «Товарищ Наполеон всегда прав».
Холода наконец отступили — пора было начинать весеннюю пахоту. Сарай, где Обвал чертил ветряную мельницу, заперли, а чертежи, по всей вероятности, стерли. По воскресеньям животные сходились к десяти утра в большой амбар за нарядами на неделю. Череп старого Главаря, отполированный временем, вырыли и установили в саду на пне у подножия флагштока рядом с ружьем. После поднятия флага животным, прежде чем проследовать в амбар, надлежало пройти церемониальным маршем мимо черепа. Теперь они больше не садились скопом, как прежде. Наполеон со Стукачом и еще один хряк, по имени Последыш, наделенный поразительным даром слагать песни и стихи, усаживались на помосте, за ними полукругом помещались девять собак, позади них — прочие свиньи. Остальные животные располагались напротив, но не на помосте, а прямо на полу. Наполеон круто, по-солдатски распределял наряды на неделю, и, пропев один раз «Твари Англии», животные расходились.
На третье воскресенье после изгнания Обвала Наполеон заявил, что ветряная мельница все же будет построена, чем несколько озадачил животных. Почему он изменил свое решение, Наполеон не объяснил, лишь предупредил, что выполнение этой дополнительной задачи потребует от них поистине небывалых усилий и не исключено, что их пайки придется урезать. Проект строительства ветряной мельницы, как оказалось, был уже разработан до мельчайших деталей. Последние три недели над ним работал особый комитет, куда вошли исключительно свиньи. Предполагалось, что строительство ветряной мельницы, ну и еще кое-каких служб, займет два года.
Вечером Стукач провел с каждым индивидуальную работу, разъяснил, что на самом деле Наполеон вовсе не возражал против строительства ветряной мельницы. Напротив, он с самого начала ратовал за нее, и проект, который они видели на полу сарая, выкраден Обвалом у Наполеона. Ветряная мельница, в сущности, детище Наполеона. Почему же тогда, раздался голос, Наполеон так резко выступил против нее? Тут Стукач скорчил лукавую мину. В этом, объяснил он, и проявилась мудрость товарища Наполеона. Он умышленно выказал себя противником строительства ветряной мельницы, чтобы при помощи этого хитрого хода убрать с дороги Обвала, матерого врага, который мог увлечь их по неверному пути. Теперь же, когда Обвал обезврежен, они наконец-то приступят к строительству ветряной мельницы. Вот что такое тактика, сказал Стукач. Тактика, товарищи, тактика, хихикал он, вертясь вокруг них вьюном и крутя хвостиком. Животные не поняли, что это значит, но Стукач говорил так напористо, а трое случившихся тут псов рычали так злобно, что они не стали углубляться и удовлетворились его объяснениями.
Всю зиму животные работали как каторжные. Но труд был для них счастьем: они не жалели сил, шли на любые жертвы — их вдохновляло, что они работают ради себя, ради грядущих поколений, а не ради людей, этих бездельников и эксплуататоров.
Весну и лето они работали по десять часов в день, а в августе Наполеон объявил, что отныне им придется работать и по воскресеньям после обеда. Явка на воскресники, разумеется, строго добровольная, но тем, кто не явится, паек урежут наполовину. Несмотря на это, они сделали далеко не все, что запланировали. Урожай собрали не такой богатый, как в прошлом году, и два поля, которые предполагалось засеять свеклой и брюквой, пустовали, потому что их вовремя не распахали. Уже сейчас было ясно, что зима предстоит трудная.
При строительстве ветряной мельницы они столкнулись с совершенно неожиданными сложностями. На ферме имелся известняковый карьер, и не маленький. В одном из сараев обнаружили изрядный запас песка и цемента, так что все стройматериалы были в их распоряжении. Но возникла одна задача, которая поначалу поставила их в тупик: надо было разбить камни на куски потребного размера. Без лома и кирки тут не обойтись, а с ними животным не управиться: ведь никто из них не может стоять на задних ногах. Не одна неделя прошла, прежде чем нашли выход, а именно использовать силу тяжести. На дне карьера лежали громадные, непригодные для строительства валуны; обвязав валун веревкой, животные миром — коровы, лошади, овцы, буквально все, кто мог держать веревку, а когда валун грозил сорваться, даже свиньи — пядь за пядью, натужно, медленно втаскивали его вверх по откосу, затем сбрасывали на дно, и он разлетался на куски. Доставить разбитый камень не составляло особого труда. Лошади возили его телегами, овцы волокли камень за камнем, Мона и Вениамин на пару впрягались в обшарпанную повозку, чтобы внести посильный вклад в общее дело. К концу лета камня заготовили достаточно и под руководством свиней приступили к строительству.
Но строительство двигалось медленно, негладко. Нередко они бились чуть не целый день, а втаскивали наверх один-единственный валун, причем случалось и так, что сброшенный валун не разбивался. Им бы нипочем не справиться без Бойца: ведь силой он равнялся чуть не всем животным, вместе взятым. Если валун полз вниз, увлекая животных за собой, Боец налегал на веревку и удерживал его на месте. Когда он шаг за шагом поднимался по откосу, надрывно храпя, упираясь копытами, с белыми от мыла боками, животные с обожанием глядели на него. Кашка порой просила его беречь себя, не надрываться, но Боец и слушать ничего не хотел. Он считал, что с помощью двух лозунгов: «Я буду работать еще упорнее» и «Товарищ Наполеон всегда прав» — одолеет все трудности. И попросил петушка будить его поутру не на полчаса, а на три четверти часа раньше. Едва у него выдавалась такая редкая теперь свободная минута, он по своему почину спускался в каменоломню, нагружал телегу обломками валунов и самосильно втаскивал их на стройплощадку.
И все же, пусть животные и работали до изнеможения, лето они прожили неплохо. Кормили их хоть и не лучше, чем при Джонсе, но и не хуже. Зато в их положении имелось одно преимущество: теперь они кормили лишь себя, тогда как прежде на их шее сидели пять человек, притом прожорливых, — преимущество немаловажное, оно искупало многое. Вдобавок кое-какие работы животные выполняли и ловчее, и сноровистее: поля, к примеру, они пропалывали так дотошно, как людям и не снилось. К тому же прекратились потравы, а значит, отпала надобность отгораживать выгоны от пашен и, следовательно, чинить изгороди и ворота. Тем не менее этим летом — и чем дальше, тем чаще — не хватало то одного, то другого. Недоставало керосина, гвоздей, веревок, галет для собак, железа для подков, Скотный же Двор ничего подобного не производил и произвести не мог. А там ведь потребуются еще и семена, и минеральные удобрения, не говоря уж о лопатах, кирках и тому подобном, и, наконец, оборудование для мельницы. Каким путем все это раздобыть, они не представляли.
И однажды в воскресенье, когда животные пришли поутру за недельными нарядами, Наполеон объявил, что взял курс на новую политику. Отныне Скотный Двор начинает торговать с соседними фермами, но отнюдь не ради прибыли, а с целью получить товары, без которых им в настоящий момент никак не обойтись. «Задача строительства ветряной мельницы для нас превыше всего», — сказал Наполеон. Вот почему он ведет переговоры о продаже стога сена, а также части урожая пшеницы текущего года, ну а там, если снова возникнет нужда в деньгах, они покроют ее за счет продажи яиц — в Уиллингдоне на них всегда спрос. Куры, сказал Наполеон, должны радоваться, что могут принести жертву: она позволит им внести личный вклад в строительство ветряной мельницы.
И снова животным стало несколько не по себе. Не иметь отношений с людьми, не заниматься торговлей, не пользоваться деньгами: разве после победы над Джонсом не были — среди прочих — приняты и такие решения? Что такие решения принимали, всем помнилось, во всяком случае, помнилось что-то вроде этого. Четыре подсвинка, те самые, которые возмутились, когда Наполеон отменил собрания, попытались было возразить, но собаки грозно зарычали, и они вмиг стихли. Овцы тут же грянули свое неизменное «Четыре ноги хорошо, две — плохо», и замешательство быстро сгладилось. Тогда Наполеон вскинул вверх ножку, требуя тишины, и объявил, что он уже обо всем договорился. Никому из них не придется вступать в сношения с людьми, что, безусловно, было бы крайне нежелательно. Эту ношу он целиком и полностью взвалит на себя. Некий мистер Сопли, ходатай, живущий в Уиллингдоне, согласился служить посредником между Скотным Двором и соседними фермами — каждый понедельник поутру он будет приходить за указаниями. В конце речи Наполеон, как всегда, провозгласил: «Да здравствует Скотный Двор!» — потом животные исполнили «Твари Англии» и разошлись.
Позже Стукач обошел встревоженную скотину и навел порядок в умах. Никаких решений, запрещавших торговать и пользоваться деньгами, заверял он, никогда не только не принимали, но даже не ставили на голосование. Все это чистейшей воды выдумки, и, если проследить, кто их распускает, не исключено, что нити протянутся к Обвалу. Кое-кого из животных доводы Стукача все же не вполне убедили, но на них он прикрикнул: «Да вы что, товарищи, вам небось эти решения примерещились! У вас что, есть документы, их подтверждающие? Эти решения, они что, где-нибудь записаны?» И поскольку такие решения нигде не были записаны, животные поверили, что и впрямь ошиблись.
По понедельникам, согласно уговору, мистер Сопли наведывался на Скотный Двор. У этого продувного низкорослого субъекта с баками, кое-как пробавлявшегося посредничеством, хватило смекалки раньше других сообразить, что Скотному Двору не обойтись без ходатая и что тут можно огрести нешуточные комиссионные. Животные его боялись и старались по возможности избегать. Тем не менее вид стоящего на четвереньках Наполеона, который давал указания стоящему на двух ногах Сопли, преисполнял их чувством законной гордости и пусть не до конца, но примирял с новыми порядками. Надо сказать, что отношения их с людским родом в последнее время переменились. Теперь, когда Скотный Двор процветал, люди ненавидели его не только не меньше, но еще пуще прежнего. Все они без исключения свято верили, что Скотный Двор рано или поздно разорится, а уж строительство ветряной мельницы тем паче никогда не будет закончено. Они сходились в пивных, чертили какие-то графики, убеждая друг друга, что ветряная мельница непременно рухнет, а если и не рухнет, то, во всяком случае, не будет работать. И тем не менее животные уж очень ловко управлялись с хозяйством, а потому люди волей-неволей испытывали к ним уважение. И вот доказательство: люди перестали называть Скотный Двор Господским Двором, а ведь прежде делали вид, что нового названия не существует. Перестали они также поддерживать Джонса, и тот понял, что Скотный Двор ему не вернуть, и подался в другие края. До сих пор Скотный Двор сносился с человеческим окружением исключительно через Сопли, однако ходили упорные слухи, что Наполеон предполагает заключить торговое соглашение то ли с мистером Калмингтоном из Плутней, то ли с мистером Питером из Склок, но, как было замечено, никогда с тем и другим одновременно.
Примерно в эту пору неожиданно для всех свиньи перебрались в хозяйский дом. И снова животные припомнили, что вроде бы было решение, запрещавшее животным жить в хозяйском доме. И вновь Стукачу удалось убедить их, что они ошибаются. Свиньи, сказал он, думают за вас, поэтому им необходимо создать условия для работы. А вождя (последнее время он стал называть Наполеона вождем) положение просто обязывает жить в доме, а не в свинарнике. Тем не менее, когда животные прослышали, что свиньи не только едят в кухне и отдыхают в гостиной, но и спят на кроватях, кое-кто из них встревожился. Боец и на это сказал лишь: «Товарищ Наполеон всегда прав», зато Кашка, которая вроде бы припомнила, что было принято решение, запрещающее спать на кроватях, отправилась к торцу амбара и долго таращилась на семь заповедей. Однако составить из отдельных букв слова не сумела и сходила за Моной.
— Мона, — попросила она, — прочти-ка мне четвертую заповедь. Она ведь запрещает спать в кроватях, разве нет?
Мона с трудом разобрала по складам.
— «Животное да не спит в кровати под простынями», так там написано, — доложила она наконец.
И вот что любопытно: Кашка не помнила, чтобы в четвертой заповеди говорилось о простынях, но раз так написано на стене, выходит, что говорилось. Стукач — а он очень кстати случился тут, и не один, а с парой-тройкой псов — представил дело в верном свете:
— Я так понимаю, товарищи, вы уже знаете, что мы, свиньи, стали спать в кроватях? А почему бы, спрашивается, и нет? Уж не считаете ли вы, что принималось решение, запрещающее спать в кроватях? Что такое кровать — всего-навсего место для спанья. И строго говоря, какая разница, где спать — на кровати или в стойле, на охапке соломы? На самом деле запрещалось спать на простынях, потому что их изобрели люди. Мы сняли с хозяйских кроватей простыни и заменили их одеялами. Кровати, кстати сказать, очень удобные. Но не слишком удобные, а в самую меру, именно такие, скажу я вам, товарищи, и требуются нам, при том, какой ответственной работой мы занимаемся. Неужели вы хотите лишить нас отдыха, товарищи? Неужели вы хотите, чтобы мы валились с ног от усталости? Уж не хотите ли вы, товарищи, чтобы возвратился Джонс?
Животные заверили его, что ничего подобного у них и в мыслях не было, и разговоры о кроватях заглохли. И когда несколько дней спустя свиньи объявили, что будут вставать на час позже других, никто и не пикнул.
К осени животные подошли усталые, но довольные. Этот год дался им нелегко, часть сена и зерна пришлось продать, кормов на зиму было запасено негусто, зато ветряная мельница вознаграждала их за все. Строительство близилось к завершению. Урожай убрали, стояли ясные, погожие дни, животные трудились с небывалым подъемом — они были готовы таскать камни от зари до темна, лишь бы стены ветряной мельницы стали хоть на полметра выше. Боец, тот даже ночью, урывая час-другой от сна, в одиночку таскал камень — благо перед осенним равноденствием было полнолуние. В редкие теперь минуты досуга животные гуляли вокруг недостроенной мельницы. Восхищались прочными ровными стенами, дивились сами себе: вот ведь какое величественное здание построили. Лишь старый Вениамин не разделял общего восторга, как водится, помалкивал и лишь изредка загадочно намекал: поживем, мол, увидим, ослиный век, он долгий.
Наступил ноябрь. С юго-запада налетели буйные ветры. Строительство пришлось прекратить: из-за сырости цемент не застывал. В довершение всего однажды ночью поднялась такая сильная буря, что стены сараев сотрясались, а с амбарной крыши кое-где сорвало черепицу. Куры проснулись, в ужасе раскудахтались: им всем разом приснилось, что неподалеку пальнули из ружья. Когда поутру животные высыпали наружу, флагшток валялся на земле, а вяз в конце сада выдернуло с корнем, как редиску. Но это было еще не все, и в отчаянии животные заголосили. Страшное зрелище открылось их глазам. Ветряная мельница лежала в руинах.
Все как один они бросились к ней. Наполеон, хотя обычно он считал ниже своего достоинства бегать, во весь опор мчался впереди. Да, ветряная мельница, в которую они вложили столько труда, была разрушена до основания, а камень, разбитый и привезенный ценой таких усилий, разметан. Онемев, животные подавленно смотрели на груды камней. Наполеон молча расхаживал взад-вперед, изредка тыкался в землю пятачком — принюхивался. Хвост его раскрутился, он резко поводил им из стороны в сторону, что означало напряженную работу мысли. Внезапно он остановился как вкопанный: видимо, выработал наконец решение.
— Товарищи, — не повышая голоса, сказал он, — знаете ли вы, кто в этом виноват? Знаете ли вы, кто этот вредитель, который подкрался ночью и разрушил нашу мельницу? Обвал! — загремел он. — Обвал — вот кто ее разрушил! Кипя бешеной злобой, он задался предательской целью отбросить нас назад и отомстить за свое позорное изгнание; прокравшись под покровом темноты, этот предатель уничтожил плоды наших чуть не годовых трудов. Товарищи, я не сходя с места приговариваю Обвала к смерти. Тот, кто приведет приговор в исполнение, будет награжден медалью «Герой Скотного Двора» II степени и ведром яблок. Тот, кто захватит его живым, получит два ведра яблок.
Когда животные узнали о злодеяниях Обвала, их возмущению не было предела. Даже от него они не ожидали такой низости. Вне себя от гнева, они, перекрикивая друг друга, изыскивали способы изловить Обвала, на случай если ему вздумается вернуться. И чуть не сразу на выгоне, неподалеку от взгорка, обнаружились следы свиных копыт. Цепочка следов тянулась метров десять, не больше — следы, казалось, ведут к дыре в изгороди. Наполеон принюхался к ним и объявил, что это следы Обвала. Не иначе как Обвал, предположил Наполеон, скрывается в Плутнях.
— Промедление смерти подобно! — сказал Наполеон, когда следы были изучены. — За работу, товарищи! Без проволочек, сегодня же мы примемся восстанавливать ветряную мельницу, будем строить всю зиму, невзирая на любые преграды. Пусть этот жалкий предатель знает, что ему нас не остановить! Помните, товарищи, ничто не помешает нам осуществить наши планы! Они будут выполнены день в день. Вперед, товарищи! Да здравствует ветряная мельница! Да здравствует Скотный Двор!
Зима выдалась суровая. Бури сменились слякотью, снегом, затем грянули морозы, вот уж и февраль на исходе, а они все еще не отступили. Животные не щадя сил трудились над восстановлением ветряной мельницы: ведь человеческое окружение не спускало с них глаз, и, если они не построят ветряную мельницу к намеченному сроку, легко себе представить, какое ликование поднимется в стане злопыхателей-людей.
В пику животным люди притворялись, будто не верят, что ветряную мельницу разрушил Обвал; они утверждали, что нельзя было делать такие тонкие стены. Но животные знали, что не в этом суть. На всякий случай все же решили сделать стены не в сорок сантиметров, а в метр толщиной, ну а для этого, естественно, потребуется куда больше камня. Карьер долго стоял под снегом, и начать работы было невозможно. Затем пошли сухие морозные дни, и дело продвинулось, но работать было так тяжело, что они даже пали духом. Их постоянно мучил холод, а нередко и голод. Лишь Боец и Кашка не теряли бодрости. Стукач красноречиво доказывал им, что труд у них на ферме — дело чести и доблести. Но животных вдохновляли не его речи, а пример не знающего усталости Бойца с его неизменным «Я буду работать еще упорнее!».
В январе стало не хватать кормов, выдачу зерна сильно урезали и скотине объявили, что взамен зерна выдадут побольше картошки. И тут обнаружилось, что почти весь урожай картошки замерз в буртах — их не прикрыли на зиму. Чуть не вся картошка почернела, потекла. Животным случалось по целым дням не есть ничего, кроме мякины и кормовой свеклы. Над фермой нависла угроза голода.
Никак нельзя было допустить, чтобы этот факт стал достоянием человеческого окружения. Раззадоренные неудачей с ветряной мельницей, люди стали с новой силой клеветать на Скотный Двор. Они опять вытащили на свет божий старые выдумки, будто животные подыхают от голода и болезней, будто у них вечные междоусобицы и они докатились до пожирания себе подобных и детоубийства. Наполеон понимал: если люди проведают, как у них плохо с кормами, еще неизвестно, к чему это приведет. И решил противодействовать, использовав для этого мистера Сопли. До сих пор во время еженедельных визитов мистера Сопли на Скотный Двор животные держались от него на почтительном расстоянии, теперь же кое-кому из доверенных животных, по преимуществу овцам, велели, как бы невзначай приблизившись к мистеру Сопли, обронить, что пайки, мол, сильно увеличились. Мало того, Наполеон распорядился наполнить почти пустые сусеки в житнице до краев песком, а сверху присыпать песок остатками зерна и муки. Под удобным предлогом мистера Сопли провели по житнице так, чтобы он мог невзначай бросить взгляд на сусеки. Он проглотил наживку и доложил людям, что на Скотном Дворе с кормами полный порядок.
И все равно на исходе января стало ясно, что хочешь не хочешь, а зерно придется где-то добывать. Наполеон теперь редко выходил, он засел в хозяйском доме — там его и с парадного, и с черного хода охраняли устрашающего вида псы. Редкие его выходы обставлялись в высшей степени торжественно: за ним неизменно следовала свита из шестерых псов, которые окружали его плотным кольцом и грозно рычали на каждого, кто осмеливался к нему приблизиться. Он и воскресные-то собрания перестал посещать, а наряды перепоручал распределять кому-нибудь из свиней, чаще всего Стукачу.
И вот однажды на воскресном собрании Стукач объявил, что курам — а они только-только снова начали нестись — придется сдать яйца. Мистер Сопли предложил Наполеону заключить договор на поставку четырехсот яиц в неделю. Деньги, вырученные за яйца, пойдут на покупку зерна и муки, так они продержатся до лета, а там уж жить станет легче.
Куры подняли дикий крик. Их, правда, предупреждали, что от них может потребоваться такая жертва, но они не верили, что до этого дойдет. Они уже готовились высиживать цыплят; как-никак скоро весна, и, если у них заберут сейчас яйца, заявили они, это равносильно убийству. Впервые с тех пор, как прогнали Джонса, на Скотном Дворе случилось восстание не восстание, но что-то вроде. Под предводительством трех молоденьких черных минорок куры решительно воспротивились приказам Наполеона. И как — взобравшись на балки, откладывали там яйца, и те, естественно, падали и разбивались вдребезги. Наполеон подавил сопротивление молниеносно и беспощадно. Он распорядился лишить кур пайка и приказал казнить каждого, кто посмеет передать хоть одно зерно курице. Псы следили, чтобы приказ Наполеона не нарушался. Куры продержались пять дней, потом сдались и стали класть яйца где положено. Девять кур сдохли. Их схоронили в саду и объявили, что они умерли от кокцидиоза. Мистер Сопли ничего об этих событиях не узнал, ну а яйца доставлялись своевременно — и бакалейщик раз в неделю присылал за ними фургон.
Обвал меж тем не показывался. Поговаривали, что он прячется на соседней ферме, не то в Плутнях, не то в Склоках. Отношения Наполеона с соседями слегка улучшились. Дело в том, что на Скотном Дворе обнаружился штабель леса — его сложили здесь лет десять назад, когда расчищали буковую рощицу. Лес хорошо вылежался, и Сопли посоветовал Наполеону продать его. Оба, и мистер Калмингтон, и мистер Питер, зарились на бревна. Наполеон колебался, не знал, кого предпочесть. Было замечено: когда Наполеон намеревался заключить соглашение с мистером Питером, объявлялось, что Обвал прячется в Плутнях, если же Наполеон склонялся к союзу с Калмингтоном, говорилось, что Обвал скрывается в Склоках.
Ранней весной, как гром среди ясного неба, ферму потрясла весть. Оказывается, Обвал по ночам тайно проникал на ферму. Животные взбудоражились, по ночам ворочались без сна в стойлах. Рассказывали, что каждую ночь Обвал прокрадывается под покровом темноты и занимается вредительством. Крадет зерно, переворачивает подойники, давит яйца, топчет посевы, грызет кору на деревьях в саду. Какие бы неполадки ни случались на ферме, в них неизменно винили Обвала. Разбивалось ли окно, засорялась ли труба — обязательно кто-нибудь заявлял, что тут не обошлось без Обвала: не иначе как он приходил ночью, и когда пропал ключ от житницы, все были убеждены, что Обвал бросил его в колодец. И вот что любопытно: позже ключ отыскался под мешком муки, но животные по-прежнему приписывали пропажу Обвалу. Коровы дружно жаловались, что Обвал пробирается в коровник и доит их во сне. И про крыс, от которых этой зимой не стало житья, тоже говорили, что они в сговоре с Обвалом.
Наполеон постановил досконально расследовать деятельность Обвала. В сопровождении эскорта псов он обошел и тщательно осмотрел все службы, за ними чуть поодаль следовали остальные животные. Каждые несколько шагов Наполеон останавливался, приникал к земле, искал следы Обвала — Наполеон говорил, что чует их нюхом. Наполеон обнюхал во всех углах амбар, коровник, курятник, огород и чуть не везде находил следы Обвала. Он прикладывал пятачок к земле, раз-другой-третий глубоко втягивал воздух и леденящим кровь голосом возвещал: «Обвал! Он был здесь! Я чую его запах!» — и при слове «Обвал» псы рычали так, что кровь стыла в жилах, и скалили зубы.
Животные были запуганы до предела. Их не оставляло ощущение, что незримый Обвал всесилен, что им проникнут самый воздух, что он грозит им неисчислимыми бедствиями. Вечером Стукач собрал животных и с убитым видом сказал, что должен сообщить им важное известие.
— Товарищи! — кричал Стукач, возбужденно приплясывая. — Нами обнаружено страшное преступление. Обвал запродался Питеру из Склок, который и сейчас не оставил свои планы напасть на нас и захватить нашу ферму! Обвал будет у него проводником. Но за Обвалом числятся дела и похуже. Мы думали, что Обвала побудили затеять смуту тщеславие и жажда власти. Мы жестоко ошибались, товарищи. Знаете, в чем истинная причина? Обвал с самого начала вступил в сговор с Джонсом! Обвал всегда был тайным агентом Джонса. Доказательство тому — забытый им впопыхах документ, который мы только что обнаружили. Я считаю, товарищи, что это проливает свет на многие факты. Разве мы не видели, как Обвал добивался — к счастью, безуспешно — нашего разгрома в Бою под коровником?
Животные остолбенели. Перед таким злодейством померкло даже разрушение ветряной мельницы. И все же это никак не укладывалось ни у одного из них в голове. Им помнилось, во всяком случае, вроде бы помнилось, что Обвал первым бросился на врага в Бою под коровником, что он сплачивал и подбадривал их на каждом шагу и не отступил, даже когда Джонс всадил заряд дроби ему в спину. Поначалу они никак не могли взять в толк: если Обвал продался Джонсу, как это увязать с его храбрым поведением в бою? Даже Боец, а его редко посещали сомнения, и тот был озадачен. Он лег, подоткнул под себя копыта, прикрыл глаза и ценой невероятных усилий сформулировал наконец свои мысли.
— Не верю, — сказал он. — Обвал храбро дрался в Бою под коровником. Я видел это своими глазами. Разве мы не присвоили ему за этот бой звание Героя Скотного Двора I степени?
— Мы допустили ошибку, товарищ. Как стало известно из обнаруженных нами новых секретных документов, Обвал заманил нас в ловушку, чтобы обречь на гибель.
— Но его ранило, — сказал Боец. — Все видели, что он истекал кровью.
— Это было одним из условий их соглашения, — напирал Стукач. — Пуля Джонса только оцарапала Обвала. Я показал бы вам документ — если бы вы могли его прочесть, где Обвал черным по белому пишет об этом. Они с Джонсом уговорились, что в решающий момент Обвал подаст сигнал к отступлению и оставит поле боя врагу. И ведь этот план едва не осуществился, скажу больше, товарищи, он наверняка бы осуществился, если бы не наш доблестный вождь товарищ Наполеон. Разве вы не помните: в тот самый момент, когда Джонс со своими работниками проникли во двор, Обвал обратился в бегство и многих увлек за собой? Разве вы не помните: когда всех охватила паника и поражение казалось неминуемым, товарищ Наполеон с криком «Смерть человечеству!» бросился вперед и впился зубами Джонсу в ногу? Уж это-то, товарищи, вы не можете не помнить!
Теперь, когда Стукач так наглядно все описал, животным что-то такое припомнилось. Во всяком случае, им помнилось, что в решительный момент Обвал повернулся и бросился бежать. Бойца все же не оставляли сомнения.
— Я не верю, что Обвал с самого начала вступил на путь предательства, — подытожил он свои мысли. — Потом — другое дело, потом он мог на него скатиться. Но я верю, что в Бою под коровником он сражался с нами плечом к плечу.
— Наш вождь товарищ Наполеон, — раздельно и веско сказал Стукач, — решительно, повторяю, товарищи, решительно заявил, что Обвал продался Джонсу с самого начала, да, да, еще задолго до восстания, когда мы и не помышляли о нем.
— Тогда другое дело, — сказал Боец. — Если так говорит товарищ Наполеон, значит, так оно и есть.
— Вот это правильный подход, товарищ! — выкрикнул Стукач, но было замечено, что его бегающие глазки со злобой впились в Бойца. Он уже собрался было уходить, но в последний момент задержался. — Я предупреждаю, — внушительно добавил он, — что вы должны быть бдительными. Есть основания полагать, что агенты Обвала и сейчас рыщут среди нас!
А спустя четыре дня ближе к вечеру Наполеон велел животным собраться во дворе. Когда все сошлись, Наполеон при медалях (недавно он присвоил себе звание Героя Скотного Двора I степени и Героя Скотного Двора II степени), в сопровождении девяти здоровенных псов, которые вились вокруг него и рычали так, что у животных бегали по коже мурашки, вышел из хозяйского дома. Животные примолкли, сжались — будто предчувствуя, что надвигается нечто страшное.
Наполеон грозно обозрел собравшихся и пронзительно взвизгнул. Псы метнулись вперед, схватили четырех подсвинков за уши и, верещащих от боли и страха, приволокли к ногам Наполеона. У подсвинков из порванных ушей капала кровь, от запаха крови псы словно взбесились. Трое из них бросились на Бойца, чем привели животных в полное недоумение. Но Боец не оплошал, он взлягнул ногой, поддел одного из псов на лету и здоровенным копытом пригвоздил к земле. Пес молил о пощаде, двое его товарищей, поджав хвосты, бежали. Боец взглядом спросил у Наполеона, что делать с псом — раздавить или отпустить. Наполеон, заметно изменившись в лице, строго приказал Бойцу отпустить пса, Боец приподнял копыто, и помятый пес уполз скуля.
Вскоре суматоха улеглась. Четверо подсвинков, трепеща, ожидали решения своей участи, весь их вид выражал глубокую вину, Наполеон призвал их признаться в своих преступлениях. Это были те самые подсвинки, которые возмутились, когда Наполеон отменил воскресные собрания, — кто же еще. Они тут же признали, что после изгнания Обвала вступили с ним в тайные сношения, помогли ему разрушить ветряную мельницу и вошли с ним в сговор с целью отдать Скотный Двор в руки мистера Питера. Обвал, добавили они, открыл им, что издавна состоял на службе у Джонса. После чего они замолчали, псы вмиг загрызли всех четверых, а Наполеон наводящим ужас голосом спросил, есть ли среди животных такие, которые чувствуют за собой вину.
Три курицы, зачинщицы яичного бунта, выступили вперед и заявили, что Обвал являлся им во сне и подстрекал их не подчиняться Наполеоновым приказам. Их тоже зарезали. Затем вперед вышел гусь и сознался, что, убирая в прошлом году урожай, утаил шесть колосков, а ночью их съел. Затем овца созналась, что помочилась в пруд, и сказала, что подбил ее на это опять же Обвал, а две другие овцы сознались, что угробили старого барана, особо преданного сторонника Наполеона; барана бил кашель, а они нарочно гоняли его вокруг костра. Их тоже прикончили прямо на месте. Признания чередовались с казнями. Вскоре у ног Наполеона громоздилась гора трупов, а в воздухе сгустился запах крови, забытый животными с тех самых пор, как они прогнали Джонса.
Когда казни кончились, уцелевшие животные, за исключением свиней и собак, сбившись в кучу, побрели со двора. Потерянные, раздавленные. Они не понимали, что их больше потрясло — предательство товарищей, вступивших в сговор с Обвалом, или суровое возмездие, которое настигло их. Прежде им тоже случалось быть свидетелями кровопролитий, и не менее жестоких, но теперь свои убивали своих, а это — и тут все были едины — куда хуже. С тех пор как они прогнали Джонса и вплоть до сегодняшнего дня не было ни одного убийства. Крысы и той не убили. Они взобрались на взгорок и все, как один, легли у недостроенной мельницы, тесно прижавшись друг к другу, — их знобило: Кашка, Мона, Вениамин, коровы, овцы, вся птица — гуси и куры, все, кроме кошки. Она, перед тем как Наполеон велел собраться, куда-то запропастилась. Поначалу все молчали. Не лег один Боец. Он переминался с ноги на ногу, хлестал себя длинным черным хвостом по бокам, время от времени недоуменно ржал. И наконец подытожил свои мысли:
— Ничего не понимаю. Никогда бы не поверил, что такое может случиться на нашей ферме. Наверное, мы сами виноваты. Я вижу единственный выход — работать еще упорнее. Отныне я буду вставать не на три четверти часа, а на час раньше.
И грузно зарысил в каменоломню. А там набрал камня и до ночи отвез сначала одну, потом другую телегу к ветряной мельнице.
Животные сбились вокруг Кашки, но разговаривать не разговаривали. Со взгорка им открылись дали. Отсюда как на ладони была видна чуть не вся округа: выгон, тянувшийся к большаку, луг, рощица, пруд, куда они ходили на водопой, вспаханное поле, где зеленели густые всходы пшеницы, красные крыши служб, над трубами которых курился дымок. Стоял погожий весенний вечер. Лучи заходящего солнца золотили траву, на живых изгородях проклюнулись почки. Любовь к своей ферме — и тут они не без удивления вспомнили, что это же их ферма, она же отошла к ним! — нахлынула на них с небывалой силой. Кашка поглядела вниз, глаза ее заволоклись слезами. Умей она выразить свои мысли, она бы сказала: разве к этому они стремились, когда много лет назад решили во что бы то ни стало свергнуть род людской? Разве кровавые казни виделись им в ту ночь, когда старый Главарь впервые призвал их к восстанию? Если ей тогда и рисовались картины будущего, она представляла его себе союзом скотины, — где нет места голоду и угнетению, где все равны, где труд — дело чести, где сильный ограждает слабого, как она оградила ногой отбившихся от матери утят в ту ночь, когда Главарь произнес свою речь. Но ничего этого нет, и наступило время — а почему, она не понимает, — когда никто не решается говорить в открытую, когда повсюду рыщут свирепые псы и когда твои товарищи сознаются в чудовищных преступлениях и их рвут на части на твоих глазах. У нее и в мыслях не было ни восстать, ни даже ослушаться. Она понимала, что при всем при том им живется не в пример лучше, чем во времена Джонса, и что главное сейчас — не допустить возвращения людей. Что бы ни случилось, она останется верной их делу, будет работать не щадя сил, выполнять все, что от нее потребуют, и идти по пути, намеченному Наполеоном. Все так, но разве об этом она и ее товарищи мечтали, разве для этого они трудились? Нет, не для этого они строили ветряную мельницу, не для этого, рискуя жизнью, шли под пули Джонса. Вот какие мысли одолевали Кашку, хоть она и не умела их выразить.
В конце концов, так и не найдя слов, она, чтобы дать выход охватившим ее чувствам, запела «Твари Англии». Животные дружно подхватили песню и пропели ее три раза кряду. Пели стройно, но протяжно и заунывно, никогда раньше они так не пели.
Только они спели песню в третий раз, как на взгорок в сопровождении двух псов поднялся Стукач, — судя по его виду, у него было важное известие. Стукач объявил, что особым указом товарища Наполеона «Твари Англии» отменяются. Отныне на их исполнение наложен запрет.
Животные оторопели.
— Почему? — не удержалась от вопроса Мона.
— Потому что эта песня отжила свое время, — многозначительно сказал Стукач. — «Твари Англии» звали к восстанию. Но восстание завершено. Последним его этапом была сегодняшняя казнь изменников. Мы сокрушили внутреннего и внешнего врага. «Твари Англии» выражали нашу мечту об обществе будущего, о лучшем обществе. Сейчас такое общество построено. И этой песне некуда нас звать.
Как животные ни были запуганы, наверняка нашлись бы среди них и такие, которые возмутились бы, но овцы завели свое неизменное «Четыре ноги хорошо, две — плохо» и блеяли минут десять, так что какие уж тут дискуссии.
И «Твари Англии» больше никогда не пели. Вместо них поэт Последыш сочинил другую песню, начиналась она так:
Наш Скотный Двор, наш Скотный Двор,
Твоим врагам я дам отпор.
Ее пели каждое воскресенье после поднятия флага. Но животные считали, что и мотив, и слова ни в какое сравнение не идут с «Тварями Англии».
А спустя несколько дней после казней, когда животные понемногу отошли от сковавшего их страха, кому-то вспомнилось, во всяком случае, вроде бы вспомнилось, что шестая заповедь гласит: «Животное да не убьет другое животное!» Все чувствовали, что недавние убийства противоречат шестой заповеди, хоть и остерегались говорить об этом при свиньях и собаках. Кашка попросила Вениамина прочесть ей шестую заповедь. Она гласила: «Животное да не убьет другое животное без причины». Почему-то последние два слова изгладились у животных из памяти. Зато они поняли, что шестую заповедь не преступили: ведь убили изменников, которые вошли в сговор с Обвалом, — это ли не причина, и вполне веская.
Последний год они работали еще упорнее, чем предыдущий. Восстановить ветряную мельницу, вдобавок со стенами вдвое толще прежних, закончить ее к намеченному сроку, учитывая, что работы по хозяйству с них тоже никто не снимал, стоило невероятных усилий. Бывали времена, когда им казалось, что они работают дольше, а кормят их не лучше, чем при Джонсе. Поутру в воскресенье Стукач, придерживая длинную полоску бумаги ножкой, зачитывал им столбцы цифр, доказывавшие, что производство всех видов кормов возросло когда на двести, когда на триста, а когда и на пятьсот процентов. Причин не доверять Стукачу они не видели, особенно если учесть, что успели основательно забыть, как им жилось до восстания. Хотя при всем том бывали дни, когда они предпочли бы, чтобы их кормили не цифрами, а чем-то более существенным.
Все указания теперь передавались через Стукача или через кого-нибудь еще из свиней. Сам Наполеон показывался не чаще чем раз в полмесяца. Когда же наконец он появлялся, мало того что позади него тянулась псиная свита, но еще и впереди на манер глашатая выступал черный петушок — он предварял Наполеоновы речи оглушительным «кукареку». Рассказывали, что в хозяйском доме Наполеон занимает отдельные покои. Ел он тоже один, за едой ему прислуживали двое псов, и ел он на фарфоровом сервизе, который при Джонсе вынимался из горки в гостиной лишь в торжественных случаях. Было также объявлено, что ружейным залпом, помимо двух других дат, будет отмечаться и день рождения Наполеона.
Наполеона теперь называли не просто Наполеоном, а лишь сугубо официально — нашим вождем товарищем Наполеоном, и свиньи старались перещеголять одна другую, изобретая для него все новые титулы: Отец Животных Всего Мира, Гроза Рода Человеческого, Мудрый Пастырь, Лучший Друг Утят и тому подобные. Стукач произносил речи о Наполеоновой мудрости, доброте ко всем животным и особенно к угнетенным животным соседних ферм, прозябавшим в невежестве и рабстве. Стало привычным любое достижение, любую удачу приписывать Наполеону. Нередко можно было услышать, как одна курица говорит другой: «Под водительством товарища Наполеона мне удалось снести пять яиц за шесть дней» — или как две коровы на водопое восхищаются: «До чего же вкусная сегодня вода, и все благодаря мудрому руководству нашего вождя товарища Наполеона». Лучше всего чувства скотины выразило стихотворение Последыша под названием «Товарищ Наполеон»; вот оно:
Осиротелых отец!
Радости нашей кузнец!
Хозяин помойных ведер!
Как солнце на небосклон
Взошел ты! Я видеть рад
Спокойный твой, твердый взгляд,
Не ведаешь ты преград,
Товарищ Наполеон!
Руководитель наш,
Нам все, что мы любим, дашь,
Корм — дважды набить живот,
Подстилку, чтоб слаще сон;
Вся тварь в хлеву улеглась,
Один ты в полночный час
Не спишь, заботясь о нас,
Товарищ Наполеон!
Пускай поросенок мой
С поллитру всего собой,
И все же обязан он
Отнюдь не отца, не мать,
А лишь тебя почитать
И преданно пропищать:
«Товарищ Наполеон!»
Наполеон стихотворение одобрил и велел начертать его на другом торце большого амбара, напротив семи заповедей. Венчал стихотворение портрет Наполеона в профиль работы Стукача, выполненный белой краской.
Тем временем при посредстве мистера Сопли Наполеон затеял запутанные переговоры с Питером и Калмингтоном. Лес все еще не был продан. Из двоих сильнее зарился на штабель Питер, но при этом настоящей цены не давал. И опять пошли слухи, что Питер со своими работниками готовится напасть на Скотный Двор, разрушить ветряную мельницу, которая вызывала у него бешеную зависть. Передавали, что Обвал по-прежнему скрывается в Склоках. В разгар лета стало известно: три курицы добровольно признались, что Обвал подбил их устроить заговор с целью убить Наполеона, — животных это сообщение очень встревожило. Кур тут же казнили и приняли дополнительные меры, обеспечивающие безопасность Наполеона. Теперь его кровать по ночам охраняли четыре пса, по псу на каждый угол, а поросенку по имени Буркало поручили, чтобы Наполеона не отравили, отведывать его еду.
Приблизительно в эту же пору стало известно, что Наполеон договорился продать лес мистеру Калмингтону, а также учредить постоянный обмен некоторыми товарами между Скотным Двором и Плутнями. Отношения между Наполеоном и Калмингтоном, хоть они и велись исключительно через Сопли, стали чуть ли не дружественными. У животных Калмингтон, как и люди вообще, доверия не вызывал, но они предпочитали его Питеру, которого ненавидели и боялись. Чем ближе было к завершению строительство ветряной мельницы, а его предполагали закончить к осени, тем упорнее становились слухи о том, что Питер готовит вероломное нападение. Поговаривали, что Питер собирается послать на Скотный Двор двадцать работников, вооруженных ружьями, что он подкупил власти и полицию, и если он прикарманит купчую крепость на Скотный Двор, они пальцем не пошевельнут. Мало того, по сведениям, просочившимся из Склок, Питер зверски измывался над своей скотиной. Он забил насмерть старую клячу, морил голодом коров, кинул в топку пса, а по вечерам стравливал петухов, и не просто стравливал, а еще привязывал им к шпорам обломки бритвенных лезвий — так он развлекался. У животных кипела кровь, когда они слышали, как терзают их товарищей, и они рвались — пусть только им разрешат — пойти в поход на Склоки, выгнать оттуда людей и дать тамошним животным волю. Но Стукач советовал набраться терпения и положиться на прозорливость товарища Наполеона.
Тем не менее во всех клокотал гнев на Питера. И однажды в воскресенье Наполеон пришел в амбар и объяснил скотине, что никогда не собирался продавать лес Питеру: иметь дело с подобным мерзавцем значило бы уронить себя. Голубям, которых по-прежнему рассылали призывать животных соседних ферм к восстанию, велели облетать Плутни стороной, а лозунг «Смерть человечеству!» заменить на лозунг «Смерть Питеру!». На исходе лета было раскрыто еще одно злодеяние Обвала. Пшеница густо заросла сорняками — и что же вышло на поверку: оказывается, Обвал, проникавший по ночам на ферму, подмешал к семенам пшеницы семена сорняков. Молодой гусак, посвященный в этот заговор, пришел с повинной к Стукачу и тут же покончил жизнь самоубийством, наглотавшись ягод красавки. Животных также уведомили, что Обвал никогда — и откуда только они это взяли? — не получал Героя Скотного Двора I степени. Это всего-навсего легенда, которую распространил вскоре после Боя под коровником сам Обвал. Его не только не наградили, а еще и сурово наказали за проявленную в бою трусость. И опять же нашлись животные, которых это сообщение привело в некоторое замешательство. Но Стукач быстро внушил им, что их просто-напросто подводит память.
Осенью ценой невероятного, непосильного труда — ведь почти в то же время проходила уборка урожая — строительство ветряной мельницы закончили. Предстояло еще установить оборудование, и Сопли уже вел переговоры о его покупке, но само строительство завершили. Невзирая на все трудности, несмотря на отсутствие опыта и техники, на преследующие их неудачи, на вредительство Обвала, они закончили работу в намеченный срок — день в день! Усталые, но гордые животные ходили вокруг мельницы, и она казалась им еще более прекрасной, чем тогда, когда они возвели ее впервые. Не говоря уж о том, что стены мельницы на этот раз были вдвое толще. Теперь без взрывчатки их не разрушить! И когда они думали, сколько трудов положили, причем не падали духом, хоть и было отчего, а также о том, как изменится их жизнь, когда замашут крылья мельницы и заработает генератор, так вот, когда они думали обо всем этом, они забывали об усталости и с ликующими криками пускались в пляс вокруг ветряной мельницы. Даже Наполеон и тот в сопровождении псов и Стукача явился осмотреть мельницу, лично поздравил скотину с успешным завершением строительства и объявил, что мельнице будет присвоено его имя.
А спустя два дня животных созвали в амбар на внеочередное собрание. Они не поверили своим ушам, когда Наполеон объявил, что продал лес Питеру. Завтра Питер пришлет фургоны и начнет перевозить лес. Оказывается, пока Наполеон для виду дружил с Калмингтоном, он вел тайные переговоры с Питером.
Отношения с Плутнями были прерваны, Калмингтону послали оскорбительную ноту. Голубям запретили садиться в Склоках, лозунг «Смерть Питеру!» отменили и велели провозглашать «Смерть Калмингтону!». Далее Наполеон заверил животных, что слухи о готовящемся нападении на Скотный Двор не имеют под собой почвы и что Питер далеко не так жестоко обращается со своей скотиной, как о том рассказывают. Эти слухи скорее всего распускают Обвал и его подручные. Выяснилось, что Обвал не только никогда не прятался в Склоках, но и вообще там не был; он живет, и, как говорят, припеваючи, в Плутнях: ведь он давным-давно продался Калмингтону.
Свиньи восхваляли до небес Наполеонову мудрость. Заведя для виду дружбу с Калмингтоном, он вынудил Питера дать за лес на двенадцать фунтов больше. Но непревзойденная прозорливость Наполеона, сказал Стукач, проявилась в том, что он не доверяет никому, даже Питеру. Питер хотел заплатить за лес чеком, ну а чек ведь всего лишь бумажка, пусть на ней и стоит обязательство заплатить. Но Наполеона не провести, он потребовал, чтобы Питер заплатил не каким-то чеком, а купюрами по пять фунтов и не после того, как бревна увезут, а до. Кстати, Питер уже выложил денежки, их вполне хватит на оборудование для ветряной мельницы.
Меж тем лес спешно увозили. Когда на дворе не осталось ни одного бревна, животных созвали в амбар на внеочередное собрание и показали им полученные от Питера купюры. Наполеон при обеих медалях возлежал на раскиданной по помосту соломе, милостиво улыбаясь, а рядом с ним, на фарфоровом блюде с хозяйской кухни, помещалась аккуратная пачечка денег. Животные гуськом тянулись мимо, и каждый мог удовлетворить свое любопытство. Боец понюхал купюры — от его дыхания тоненькие белесые листочки зашевелились, зашуршали.
А три дня спустя поднялся чудовищный тарарам. Бледный как смерть Сопли примчался на велосипеде, бросил его во дворе и опрометью кинулся в хозяйский дом. И чуть не тут же из Наполеоновых покоев донесся приглушенный вопль ярости. Новости, как лесной пожар, распространились по Скотному Двору. Купюры оказались фальшивыми! Питер получил бревна задаром!
Наполеон тут же созвал животных и леденящим кровь голосом провозгласил смертный приговор Питеру. «Когда мы поймаем Питера, — сказал он, — мы сварим его живьем». И сразу предупредил, что после такого вероломства надо готовиться к худшему. Не сегодня завтра Питер и его работники осуществят нападение на Скотный Двор, которого они давно ожидали. На подходе к Скотному Двору выставили часовых. Помимо того, в Плутни отправили четырех голубей с миролюбивым посланием, надеясь таким образом восстановить добрые отношения с Калмингтоном.
Но на следующее же утро Питер напал на Скотный Двор. Животные собирались завтракать, когда примчались дозорные и сообщили, что Питер и его приспешники миновали тесовые ворота и идут к Скотному Двору. Животные не оробели, выступили им навстречу, но на этот раз победа далась им нелегко, не то что в Бою под коровником. На них шли полтора десятка человек, вооруженных полдюжиной ружей; приблизившись на полсотни метров, они открыли огонь. Оглушительные залпы, жгучий град дроби — такого животные не ожидали, и, как ни подбадривали их Наполеон и Боец, они отступили. Многие были уже ранены. Попрятавшись по сараям, они осторожно выглядывали оттуда сквозь щели и дыры в досках. Весь длинный выгон вместе с ветряной мельницей отошел в руки захватчиков. Даже сам Наполеон, похоже, растерялся. Он молча расхаживал взад-вперед, поводя из стороны в сторону раскрутившимся хвостом. Время от времени его глаза с тоской устремлялись на Плутни. Приди Калмингтон со своими людьми им на помощь, они бы еще смогли отбросить захватчиков. Но тут вернулись четверо голубей, посланных накануне к Калмингтону. Один из них держал в клюве клочок бумаги. На нем рукой Калмингтона было написано: «Так тебе и надо».
А Питер и его работники меж тем уже подступали к ветряной мельнице. Животные не спускали с них глаз. Ропот ужаса пробежал по рядам. Двое работников притащили лом и кувалду. Они собирались разрушить мельницу.
— Не бывать этому! — крикнул Наполеон. — У нашей мельницы такие толстые стены, что им с ней не совладать. Ее и за неделю не снести. Мужайтесь, товарищи!
Но Вениамин пристально следил за работниками. Двое с кувалдой и ломом пробивали дыру прямо над основанием мельницы. Вениамин лениво поматывал длинной мордой — можно подумать, его забавлял такой поворот событий.
— Именно этого я и ожидал, — сказал он. — Знаете, что сейчас будет? Они засыплют дыру порохом.
Животные замерли в испуге. Теперь-то они и подавно не решились бы выйти из укрытий. Через несколько минут работники разбежались. Раздался оглушительный взрыв. Голуби взмыли в воздух, остальные животные, за исключением Наполеона, пали ничком и зарыли морды в землю. Когда они поднялись, над взгорком стояло облако черного дыма. Постепенно ветерок разогнал его. Мельница исчезла!
И тут к животным вернулось мужество. Гнусное злодейство вызвало у них такой приступ ярости, что они побороли страх и отчаяние. Жажда мести обуяла животных, и, не дожидаясь приказаний, они с криками дружно бросились на врага. На этот раз жгучий град дробин не обратил их вспять. Бой шел не на жизнь, а на смерть. Люди безостановочно палили из ружей, а когда животные приблизились, принялись охаживать их дубинками и коваными сапогами. Корова, три овцы и два гуся были убиты наповал, едва ли не все остальные получили ранения. Даже у Наполеона, хоть он и руководил боем из тыла, дробиной срезало кончик хвоста. Но и людям тоже здорово досталось. Троим проломил копытом голову Боец, четвертому вспорола рогом живот корова, с пятого чуть не сорвали штаны Роза и Ромашка. А когда девять псов из личной охраны Наполеона, которым он приказал обойти людей с фланга, со свирепым лаем бросились на них, людей охватила паника. Они поняли — им грозит окружение. Питер кричал, чтобы они отступили, пока кольцо не сомкнулось, и вот уже трусливый враг удирал во весь опор. Животные гнали людей до самой границы и пинали и тогда, когда те уже продирались сквозь терновую изгородь.
Победа осталась за животными, но они валились от усталости, из ран их текла кровь. Кое-как доковыляли они до Скотного Двора. Вид трупов дорогих сердцу товарищей, разбросанных там и сям по полю, вызвал у многих слезы на глазах. На месте, где недавно высилась ветряная мельница, они постояли в скорбном молчании. Да, от мельницы не осталось и следа, все труды пошли насмарку! Даже основание и то было почти разрушено. Когда восстанавливали мельницу в прошлый раз, они хотя бы могли вновь использовать камень, а теперь и этого нет. Теперь никаких камней поблизости не было. Взрыв разбросал их далеко-далеко, на сотни метров. Можно было подумать, что мельницы никогда не было и в помине.
Уже на подходе к Скотному Двору к ним, крутя хвостиком, подскочил рассиявшийся Стукач, который почему-то воздержался от участия в бою. И тут же в саду грянул залп — интересно, что сегодня за торжество?
— В честь чего пальба? — спросил Боец.
— В честь нашей победы! — выкрикнул Стукач.
— Какой победы? — спросил Боец.
Колени у него были ободраны, в задней ноге застрял заряд дроби, он потерял подкову, повредил копыто.
— Какой победы, товарищ? Да разве мы не освободили нашу землю, священную землю Скотного Двора, от захватчиков?
— Но они разрушили ветряную мельницу, а мы целых два года строили ее!
— Ну и что? Построим другую. Построим хоть десять мельниц, стоит нам только захотеть. А ты, товарищ, похоже, не понимаешь, какой подвиг мы совершили. Ведь враг захватил эту землю, ту самую землю, на которой мы с тобой стоим. А мы благодаря мудрому водительству товарища Наполеона завоевали ее пядь за пядью.
— Это что же получается — мы завоевали свою же землю? — спросил Боец.
— В этом и есть наша победа, — сказал Стукач.
Они кое-как доковыляли до фермы. Застрявшие под шкурой дробины жгли огнем ногу Бойца. Он понимал, сколько трудов потребуется, чтобы восстановить ветряную мельницу — ведь она была разрушена до основания, — и в душе уже готовился к выполнению этой задачи. Но тут он в первый раз осознал, что ему стукнуло одиннадцать и что силы у него уже не те.
Но реющий на флагштоке зеленый флаг, залпы — в тот день дали семь залпов, — а также речь Наполеона, в которой он благодарил животных за проявленное в бою мужество, заставили их поверить, что они и впрямь одержали великую победу. Животных, павших в бою, погребли с почестями. Переделанные из телеги дроги везли Боец и Кашка, а во главе похоронной процессии шел лично сам Наполеон. Два дня никто не работал, все праздновали. Песни чередовались с речами и залпами, все получили подарки: животные по яблоку, птицы по шестьдесят граммов зерна, псы по три галеты. Было объявлено, что бой получит название Бой под ветряной мельницей и что Наполеон учредил новый знак — «Орден зеленого знамени» — и наградил им себя. В общем ликовании незадача с фальшивыми купюрами забылась.
А несколько дней спустя свиньи наткнулись в хозяйском погребе на ящик виски. Они не заметили его, когда переселялись. В тот же вечер из хозяйского дома донеслось громкое пение, в котором животные, к своему изумлению, различали обрывки «Тварей Англии». А примерно в половине десятого, еще засветло, Наполеон в старом котелке мистера Джонса вышел с черного хода, галопом обскакал двор и снова скрылся в доме. Но поутру хозяйский дом окутала тишина. Свиней не было ни видно, ни слышно. Наконец около девяти показался Стукач. Поникший, с мутными глазами, с повисшим хвостом, он еле волочил ноги — судя по его виду, он серьезно захворал. Стукач созвал животных и сказал, что должен сообщить им ужасное известие. Товарищ Наполеон при смерти!
Вне себя от горя животные заголосили. У входа в хозяйский дом настелили солому, ходили исключительно на цыпочках. Со слезами на глазах животные спрашивали друг друга, что с ними будет, если вождя не станет. Пошел слух, будто Обвал все-таки ухитрился подсыпать в еду Наполеону яд. В одиннадцать часов Стукач вышел и сделал новое сообщение. Товарищ Наполеон издал официальный указ, запрещающий под страхом смертной казни пить спиртное, — такова его последняя воля.
Однако к вечеру Наполеону стало несколько лучше, и уже на следующее утро Стукач сообщил, что здоровье вождя не внушает опасений. К вечеру Наполеон сел за работу, а на следующий день выяснилось, что он поручил Сопли купить в Уиллингдоне пособия по пивоваренному и винокуренному делу. А неделю спустя Наполеон приказал вспахать загончик за садом, который прежде намеревались отвести под пастбище для ушедшей на пенсию скотины. Животным объяснили, что загон вытоптан и нужен пересев; но вскоре обнаружилось, что Наполеон собирается посеять там ячмень.
Примерно в это время произошел загадочный случай, который озадачил чуть ли не всех. Однажды вечером около полуночи раздался грохот — животные, побросав стойла, выскочили во двор. При ярком свете луны они увидели у торца большого амбара, там, где были начертаны семь заповедей, сломанную пополам лестницу. Около нее растянулся потерявший сознание Стукач, рядом с ним валялись фонарь и перевернутая банка с белой краской. Псы мигом обступили Стукача и, едва он поднялся на ноги, отвели в хозяйский дом. Никто даже отдаленно не мог объяснить, что бы это значило, кроме старого Вениамина, — тот с премудрым видом мотал головой, но помалкивал.
А несколько дней спустя Мона, перечитав про себя семь заповедей, заметила, что они, оказывается, еще одну заповедь запомнили неправильно. Они думали, что пятая заповедь гласит: «Животное да не пьет спиртного», но там, оказывается, были еще два слова, а их-то они и запамятовали. На самом деле заповедь читалась так: «Животное да не пьет спиртного до бесчувствия».
У Бойца все не заживало поврежденное копыто. Меж тем, только отпраздновав победу, тут же приступили к восстановлению ветряной мельницы. Боец не давал себе передышки, он считал делом чести не показывать, как ему плохо. И все же по вечерам он жаловался Кашке, что копыто беспокоит его. Кашка пользовала его припарками, траву для которых жевала сама, и они на пару с Вениамином умоляли Бойца поберечь себя.
— Лошадиные легкие слабые, — говорили они.
Но Боец их не слушал. Теперь, сказал Боец, он хочет лишь одного — увидеть ветряную мельницу практически законченной, прежде чем уйдет на покой.
Сразу после восстания, когда создавались законы, для лошадей установили пенсионный возраст двенадцать лет, для коров — четырнадцать, для собак — девять, для овец — семь, для кур и гусей — пять. На пенсионное содержание решили не скупиться. Пока еще никто на покой не ушел, но в последнее время пенсии обсуждались все чаще и чаще. Теперь, когда загончик за садом отвели под ячмень, ходили слухи, что престарелым животным отгородят часть длинного выгона, где они будут пастись в свое удовольствие. Говорили, что лошадям положат пенсию два килограмма зерна в день летом и семь килограммов сена зимой, ну а по праздникам добавят еще и морковку, а то и яблоко. Бойцу должно было исполниться в следующем году двенадцать лет.
Жилось им меж тем трудно. Зима выдалась такая же холодная, как и в прошлом году, а нехватка кормов ощущалась еще острее. Всем, кроме свиней и псов, опять урезали пайки. Уравниловка при распределении кормов, объяснил Стукач, противоречила бы духу скотизма. Как бы там ни было, Стукач без особого труда доказал животным, что нехватка кормов лишь плод их воображения, на самом же деле кормят их до отвала. Он не отрицает, что из-за временных трудностей возникла необходимость пересмотреть пайки (Стукач никогда не говорил «урезать», только «пересмотреть»), но при Джонсе им жилось куда хуже. Скороговоркой зачитывая цифры срывающимся на визг голосом, Стукач обстоятельно доказывал, что они получают больше овса, больше сена, больше репы, чем при Джонсе, а работа у них легче, вода лучше качеством, жизнь дольше, детская смертность меньше, соломенные подстилки мягче, блохи их донимают реже. Животные верили каждому его слову. По правде говоря, о Джонсе и всем с ним связанном у них сохранились лишь самые смутные воспоминания. Они знали, что жизнь ведут нищую и суровую, часто недоедают и мерзнут и, когда не спят, всегда работают. Но прежде им, наверное, жилось еще хуже. Они охотно этому верили. Кроме того, тогда они были рабами, теперь они свободны, а это самое главное, не упускал случая напомнить им Стукач.
Едоков на ферме прибыло. Осенью четыре свиноматки разом опоросились и принесли тридцать одного поросенка. Поросята народились пестрые, и так как, кроме Наполеона, хряков на ферме не было, догадаться, кто их отец, не составило труда. Было объявлено, что вскоре купят кирпич и лес и в саду построят школу. А пока Наполеон лично обучал поросят на кухне хозяйского дома. На прогулку поросят выводили в сад и строго запретили им якшаться с прочей мелюзгой. Примерно тогда же положили правилом: любое животное, которое сталкивается на дороге со свиньей, должно посторониться; кроме того, всем свиньям, независимо от ранга, было разрешено повязывать на хвосты по воскресеньям зеленые ленты.
Год был довольно удачный, но денег по-прежнему не хватало. Предстояло покупать кирпич, песок, известь для школы, к тому же надо было копить деньги на оборудование для ветряной мельницы. А там чего только не понадобится: и керосин, и свечи для дома, и сахар к столу Наполеона (остальным свиньям Наполеон запретил есть сахар на том основании, что они от него толстеют), вдобавок у них подходили к концу запасы инструмента, гвоздей, веревок, угля, проволоки, кровельного железа и собачьих галет. Был продан стог сена, часть урожая картошки и заключен договор на поставку уже не четырех, а шести сотен яиц в неделю, и поголовье кур едва не уменьшилось: так мало они высидели цыплят. Пайки, урезанные в декабре, в феврале урезали снова и, чтобы не расходовать керосин, запретили жечь в стойлах фонари. Но свиньи жили припеваючи и даже тучнели. Однажды днем на исходе февраля над двором поплыл теплый, густой, аппетитный запах — такого запаха животные в жизни не нюхивали. Он шел из заброшенной еще при Джонсе пивоварни за кухней. «Ячмень варится», — догадался кто-то. Животные жадно втягивали воздух и гадали, не попотчуют ли их на ужин теплой дробиной. Но никакой дробины им не дали, а в следующее воскресенье было объявлено, что отныне весь ячмень пойдет исключительно свиньям. Загончик за садом уже засеяли ячменем. Вскоре просочилось известие, что свиньи теперь получают по пол-литра пива в день, а сам Наполеон по два литра, и подают ему пиво в супнице из парадного сервиза.
Но хотя трудностей хватало, они отчасти искупались тем, что в жизни животных появилась несвойственная ей доселе возвышенность. Никогда они столько не пели, не слушали речей, не ходили на демонстрации. Наполеон приказал раз в неделю устраивать стихийную, как он ее называл, демонстрацию, отмечать исторические вехи на пути Скотного Двора. В назначенное время животные бросали работу и походным строем, печатая шаг, обходили ферму: возглавляли шествие свиньи, за ними шли лошади, коровы, овцы, замыкали шествие куры и утки. Собаки располагались по флангам, а впереди выступал Наполеонов черный петух. Боец и Кашка на пару несли зеленое знамя с изображением рога и копыта и девизом «Да здравствует товарищ Наполеон!». Завершалось шествие чтением посвященных Наполеону стихов и речью Стукача, в которой тот подробно докладывал, как увеличилось за последнее время производство кормов, а в торжественных случаях давался залп из пушки. Особенно полюбили стихийные демонстрации овцы, и если кто жаловался (а такое порой случалось, когда свиней и псов не было поблизости), что на демонстрациях они только попусту тратят время и мерзнут, овцы тут же заводили свое «Четыре ноги хорошо, две — плохо», причем блеяли так громко, что заглушали всякий ропот. Но в общем-то животные радовались торжествам. Они напоминали им, что как бы там ни было, а над ними нет хозяев и работают они на себя, а это их утешало. Словом, песни, шествия, бесконечные списки цифр, зачитываемые Стукачом, грохот залпов, кукареканье петушка, полощущийся на ветру флаг помогали им забыть, хотя бы ненадолго, что в животах у них пусто.
В апреле Скотный Двор был провозглашен республикой, а раз так, полагалось выбрать президента. Кандидат на пост президента был всего один — Наполеон, и его избрали единогласно. В этот же день поступило сообщение, что обнаружились новые документы, в которых содержатся еще неизвестные факты о сотрудничестве Обвала с Джонсом. Обвал, оказывается, не только хотел обречь их на поражение в Бою под коровником при помощи хитроумного маневра, как считалось раньше, но открыто сражался на стороне Джонса. На самом деле возглавил людей не кто иной, как Обвал, это он бросился в бой с криком: «Да здравствует человечество!» А раны на его спине — среди животных оставались и такие, хоть их было немного, кто еще помнил, что видел эти раны собственными глазами, — не что иное, как следы зубов Наполеона.
В разгар лета на ферму после долгого отсутствия неожиданно возвратился ворон Моисей. Он ничуть не изменился, по-прежнему бездельничал и рассказывал те же байки о крае, где текут молочные реки с кисельными берегами. Он вспархивал на пень, хлопал черными крыльями и говорил часами, было бы кому слушать.
— Вон там, товарищи, — вещал он, уставив в небо длинный клюв, — там вон, за той черной тучей, текут молочные реки с кисельными берегами, там тот счастливый край, где нас, бедных животных, ждет вечное отдохновение от трудов.
Более того, он даже утверждал, будто как-то раз взлетел повыше и сам побывал в том краю, видел вечнозеленые клеверища и изгороди, на которых растут льняной жмых и кусковой сахар. Многие животные верили ему. Живут они впроголодь, рассуждали они, работают от зари до темна, а раз так, должен же где-то существовать лучший мир — это было бы только справедливо. А вот чего они никак не понимали — это отношения свиней к Моисею. Те отмахивались от его рассказов о молочных реках с кисельными берегами, называли их небылицами, но, хотя Моисей бездельничал, со Скотного Двора его не гнали и положили ему в день по стакашку пива.
Копыто у Бойца наконец поджило, и он стал работать еще упорнее. Да и все животные работали как каторжные. Мало того, что им приходилось вести хозяйство и восстанавливать ветряную мельницу, вдобавок к этому надо было строить и школу для поросят, которую заложили в марте. Порой работать подолгу на пустой желудок было невмоготу, но Боец не делал себе поблажек. Если послушать его да посмотреть, как он ворочает, никто не сказал бы, что силы у него уже не те. А вот с виду он сдал — шкура у него не так лоснилась, крутые бока, похоже, спали. Все говорили: «Вот выйдет трава, и Боец еще поправится», но весна пришла, а Боец как был, так и остался тощим. Порой, когда он с громадным напряжением тащил камень из карьера вверх по откосу, казалось, одна сила воли держит его на ногах. Лишь по губам — голос у него пропал — можно было прочесть, что он твердит: «Я буду работать еще упорнее». Кашка и Вениамин снова и снова упрашивали его пощадить себя, но Боец пропускал их слова мимо ушей. Близился его двенадцатый день рождения. Его заботило одно: запасти бы побольше камня перед выходом на пенсию, а там будь что будет.
Однажды летом уже поздним вечером по ферме пронесся слух, что с Бойцом случилась беда. Он, как всегда, пошел таскать в одиночку камни на ветряную мельницу. И точно: слух оправдался. Минуту-другую спустя принеслись двое голубей.
— Боец упал! Завалился на бок и не может подняться, — сообщили они.
Чуть не все животные кинулись к взгорку. У ветряной мельницы, зажатый оглоблями, вытянув шею, лежал Боец. При их виде он даже не поднял головы. Глаза у него остекленели, бока были белые от мыла. Изо рта тонкой струйкой сочилась кровь. Кашка опустилась около него на колени.
— Боец, — позвала она его. — Что с тобой?
— Легкие отказали, — сказал Боец пресекающимся голосом. — Но не беда, я надеюсь, вы закончите мельницу и без меня. Камня запасено достаточно. Все равно мне один месяц до пенсии. По правде говоря, я очень ждал пенсии. А вдруг и Вениамина — он ведь тоже успел состариться — отпустят на покой: вместе нам было бы веселее.
— Нам понадобится помощь, — сказала Кашка, — пусть кто-нибудь сбегает расскажет Стукачу, какая у нас беда.
Животные со всех ног бросились к хозяйскому дому оповестить Стукача. При Бойце остались только Кашка и Вениамин. Он лег рядом с Бойцом и молча отгонял от него мух длинным хвостом. Спустя четверть часа появился Стукач — воплощенные сочувствие и заботливость. Он сказал, что товарищ Наполеон с чувством глубокой скорби узнал о несчастье, постигшем одного из самых верных тружеников Скотного Двора. Сейчас он договаривается отправить Бойца на лечение в уиллингдонскую больницу. Животными овладело смутное беспокойство: до сих пор никто из них, кроме Молли и Обвала, не покидал Скотного Двора, и им не хотелось, чтобы их больной товарищ попал в руки к людям. Тем не менее Стукач в два счета убедил их, что лучше лечиться у ветеринарного врача в Уиллингдоне, чем домашними средствами на ферме. И полчаса спустя, когда Бойцу полегчало, его с большим трудом подняли на ноги, и он доковылял до своего денника, куда Кашка и Вениамин загодя натащили побольше соломы.
Два дня Боец не выходил из денника. Свиньи послали ему большую бутылку розового снадобья, которую извлекли из аптечки в ванной, и Кашка поила им Бойца два раза в день после еды. Вечерами она укладывалась рядом в деннике и вела с ним беседы, а Вениамин отгонял хвостом мух. Он ничуть не жалеет, уверял Боец, что так получилось. Если его хорошо подлечат, он вполне может прожить еще три года, а ему бы очень хотелось попастись в свое удовольствие на огороженном от длинного выгона пастбище. Наконец-то он сможет учиться, повышать свой культурный уровень — ведь раньше у него на это не было времени. Остаток жизни, сказал Боец, он посвятит изучению остальных двадцати девяти букв алфавита.
Вениамин и Кашка могли дежурить около Бойца только после работы, а фургон приехал за ним среди дня. Животные были в поле, пропалывали репу под надзором свиньи; когда они увидели, что к ним со всех ног, истошно крича, несется Вениамин, удивлению их не было предела. Никогда прежде им не доводилось видеть его в таком возбуждении, кстати, чтобы он мчался, тоже никому не доводилось видеть.
— Быстрее, быстрее! — надрывался он. — Идите сюда! Они увозят Бойца!
Даже не отпросившись у свиньи, животные бросили прополку и побежали к Скотному Двору. И точно, во дворе стоял закрытый фургон, запряженный двумя лошадьми, с надписью крупными буквами на боковой стенке; на козлах фургона восседал продувного вида малый в котелке. Бойца в деннике не было.
Животные обступили фургон.
— До свидания, Боец! — хором кричали они. — До свидания!
— Дурачье, дурачье! — надрывался Вениамин, он метался вокруг них, топоча копытцами. — Дурачье! Разве вы не видите, что написано на фургоне?
Животные пришли в замешательство, наступила тишина. Мона принялась разбирать по складам надпись. Вениамин оттолкнул ее и при гробовом молчании прочел:
— «Альфред Симмондс, забойщик и клеевар, Уиллингдон. Торгуем шкурами, костьем. Снабжаем псарни». Разве вы не поняли, что это значит? Бойца отправляют на живодерню!
Вне себя от ужаса животные заголосили. Но малый на козлах огрел лошадей кнутом, они резво зарысили, и фургон выехал со двора. Животные, плача навзрыд, гурьбой побежали за фургоном. Кашка пробилась вперед. Фургон уже набирал скорость. Кашка попыталась было поскакать во весь опор, но куда там, она так отяжелела, что и трусила-то с трудом.
— Боец! — кричала она. — Боец! Боец! Боец!
Кто знает, донеслись ли до Бойца их крики, только в заднем окошке фургона показалась его пересеченная белой отметиной морда.
— Боец! — кричала Кашка не своим голосом. — Боец! Беги! Беги скорей! Тебя везут на смерть!
Животные дружно подхватили:
— Беги, Боец, беги!
Но лошади набирали скорость, все дальше увозя от них фургон. Неизвестно, понял ли Боец, о чем его предупреждала Кашка, но окошко чуть не сразу опустело, а из фургона донесся барабанный бой копыт. Это Боец пытался проломить стенку фургона. Было время, когда Бойцу ничего не стоило разнести фургон в щепки, но, увы, силы его были подорваны — барабанный бой копыт все слабел и слабел, а вскоре и вовсе стих. В отчаянии животные воззвали к лошадям, умоляя их остановиться.
— Товарищи! Товарищи! — кричали они. — Подумайте, кого вы везете на смерть — своего брата!
Но безмозглые твари, по темноте своей не понимая, о чем идет речь, только прижали уши и припустили еще пуще. Боец больше не показывался в окошке. Что бы им забежать вперед и закрыть тесовые ворота, но они поздно спохватились — и вот фургон уже миновал ворота и вскоре скрылся вдали. Больше они Бойца никогда не видели.
А три дня спустя было объявлено, что Боец умер в Уиллингдонской больнице, хотя для него сделали все, что только можно сделать для лошади. Весть о кончине Бойца принес животным Стукач. Он присутствовал, сказал Стукач, при кончине Бойца.
— Более трогательной кончины я не видел, — сказал Стукач и смахнул слезу ножкой. — Я принял его последний вздох. Перед смертью Боец совсем ослаб, он не мог говорить и прошептал мне на ухо, что мечтал лишь об одном — завершить строительство ветряной мельницы, а там умереть, да вот не вышло. «Вперед, товарищи! — прошептал он. — Вперед, во имя нашего восстания! Да здравствует Скотный Двор! Да здравствует товарищ Наполеон! Наполеон всегда прав!» — таковы были его предсмертные слова.
Тут повадка Стукача резко изменилась. Он умолк, долго озирался по сторонам и только потом продолжил свою речь.
Как ему стало известно, сказал Стукач, когда Бойца увозили, по ферме распространился глупый и зловредный слух. Кое-кто из них, очевидно, заметил на закрытом фургоне, приехавшем за Бойцом, надпись «забойщик» и сделал из этого вывод, будто Бойца отправили на живодерню. Просто не верится, сказал Стукач, чтобы животные опустились до такой глупости. Не может быть, негодовал Стукач, вертя хвостиком и приплясывая, не может быть, чтобы они подумали такое о своем любимом вожде товарище Наполеоне! Все объясняется как нельзя проще. Ветеринар купил фургон у живодера, а замазать имя прежнего владельца не успел. Вот откуда пошла ошибка.
У животных сразу отлегло от души. А когда Стукач с красочными подробностями описал им последние минуты Бойца и рассказал, каким уходом его окружили, какими дорогими лекарствами пользовали, причем Наполеон, ни минуты не колеблясь, выложил за них деньги, — последние их сомнения рассеялись, а скорбь смягчилась: по крайней мере кончина их товарища была счастливой.
В следующее воскресенье Наполеон лично пришел на собрание и произнес короткое надгробное слово Бойцу.
Пусть нам не удалось, сказал Наполеон, перевезти останки нашего усопшего товарища и предать их земле, но он велел сплести большой венок — на него пустят ветки с лавровых кустов, растущих у нас в саду, — и послать венок в Уиллингдон, чтобы его возложили на могилу Бойца. А через несколько дней свиньи непременно устроят поминки по Бойцу.
В заключение своей речи Наполеон напомнил животным любимые девизы Бойца: «Я буду работать еще упорнее!» и «Товарищ Наполеон всегда прав». Девизы эти, сказал он, не мешало бы взять на вооружение каждому животному.
В день поминок к хозяйскому дому подъехал бакалейный фургон из Уиллингдона — он доставил большой ящик с бутылками. Вечером из дома послышалось разудалое пение, за ним шумная перебранка, а в одиннадцать часов раздался оглушительный грохот бьющегося стекла, и на том поминки закончились. До следующего полудня хозяйский дом затих, и по ферме прошел слух, что свиньи раздобыли где-то деньги и купили себе еще ящик виски.
Шли годы. Одна пора сменялась другой, а у скотины век короткий, и пролетает он быстро. И вот наступило время, когда, кроме Кашки, Вениамина, ворона Моисея и кое-кого из свиней, никто не помнил, как они жили до восстания.
Мона умерла, Ромашка, Роза и Кусай тоже умерли. Умер Джонс — он скончался вдали от здешних мест в приюте для алкоголиков. Никто не помнил Обвала, да и Бойца помнили лишь те, кто знал его, а таких было раз, два и обчелся. Кашка превратилась в дебелую кобылу преклонных лет, ноги у нее не гнулись, глаза слезились. Ей еще два года назад полагалась пенсия, но, по правде говоря, никто из животных на покой пока не ушел. Разговоры о том, что от выгона отгородят уголок под пастбище для престарелых, давным-давно заглохли. Наполеон заматерел, он теперь весил пудов десять с гаком. Стукач до того разжирел, что с трудом открывал глаза. Только старенький Вениамин каким был, таким и остался, разве что шерсть на морде у него поседела да после смерти Бойца он стал еще более замкнутым и несловоохотливым.
Поголовье на Скотном Дворе увеличилось, хотя и не так сильно, как ожидали в первые годы после восстания. За это время народилось много новых животных — для них восстание было лишь туманной легендой, передаваемой изустно; немало животных купили — а они до своего появления на Скотном Дворе и вовсе не слыхали о восстании. Теперь на ферме имелись еще три лошади, кроме Кашки. Отличные, крепкие кобылы, работяги, хорошие товарки, но уж очень глупые. Ни одна из них дальше буквы Б не продвинулась. Они принимали на веру все, что им рассказывали о восстании и положениях скотизма другие, и тем более Кашка, которую почитали как мать, но, похоже, толком не понимали.
Хозяйство наладилось, порядка стало больше, к Скотному Двору прирезали еще два поля — их купили у мистера Калмингтона. Строительство ветряной мельницы удалось наконец закончить, и теперь у них были и молотилка, и стогометатель; пристроили много новых служб. Сопли купил себе дрожки. Но генератор на ветряной мельнице так и не установили. На ней мололи зерно, а это приносило немалые деньги. Теперь животные, не щадя сил, строили другую мельницу; когда ее закончат, говорили они, на ней установят генератор. Но о тех роскошествах, которые некогда сулил им Обвал: стойлах с электрическим светом, горячей и холодной водой, сокращении рабочей недели, — ни о чем подобном теперь уже и речи не было. Наполеон заклеймил подобные излишества, сказал, что они противоречат духу скотизма. Работать не щадя сил и жить скромно — вот в чем истинное счастье, говорил Наполеон.
Хотя Скотный Двор богател, создавалось такое впечатление, что животные не становились богаче, за исключением, конечно, псов и свиней. Отчасти это, наверное, объяснялось тем, что уж очень много и тех и других развелось на ферме. И не скажешь, чтобы они не работали, на свой, конечно, лад. Руководство работой и ее организация требуют огромной затраты труда, втолковывал животным Стукач. Работа эта по преимуществу была такого рода, что никто, кроме свиней, по темноте своей не понимал ее значения. Например, Стукач объяснил животным, что свиньи ежедневно кладут много сил на составление малопонятных штуковин, которые называются «данные», «отчеты», «протоколы» и «докладные». Это были большие листы бумаги. Они убористо исписывались, после чего отправлялись в топку. На них, утверждал Стукач, зиждется благополучие Скотного Двора. Однако ни свиньи, ни псы своим трудом прокормить себя не могли, а вон их сколько развелось, да и на аппетит они не жаловались.
Что же до остальных животных, их жизнь, насколько они понимали, какой была, такой и осталась. Они вечно недоедали, спали на соломе, ходили на водопой к пруду, работали в поле, зимой страдали от холода, летом — от мух. Порой те, кто постарше, рылись в слабеющей памяти, пытаясь вспомнить, лучше или хуже им жилось сразу после восстания, когда они только что прогнали Джонса. И не могли вспомнить. Им не с чем было сравнивать сегодняшнюю жизнь, не по чему судить, кроме столбцов цифр, которые зачитывал Стукач, а они неизменно доказывали: жить стало лучше. Животные убедились, что им не докопаться до сути, к тому же у них не хватало времени на размышления. Только старенький Вениамин настаивал, что помнит всю свою долгую жизнь до мельчайших деталей и знает: им никогда не жилось ни лучше, ни хуже — голод, непосильный труд и обманутые ожидания, таков, говорил он, нерушимый закон жизни.
И все же животные не оставляли надежды. Более того, они ни на минуту не забывали, что им выпала честь быть гражданами Скотного Двора. Ведь другой такой фермы, которая и принадлежит животным, и управляется ими, нет во всей стране, и в какой стране — в Англии! Все без исключения животные, даже самые молодые, даже новички, привезенные с ферм за пятнадцать, за двадцать километров, не могли этому надивиться. И когда раздавался ружейный залп, а на флагштоке реял зеленый флаг, сердца их преисполняла непреходящая гордость, и, о чем бы ни шла речь, они сворачивали на те героические времена, когда прогнали Джонса, создали семь заповедей и в боях отстояли ферму от человеческих захватчиков. Прежние чаяния не были забыты. Они все еще верили, что пророчество Главаря исполнится: Англия станет Скотной Республикой и по ее полям не будет ступать нога человека. Настанет день, и их чаяния сбудутся; возможно, ждать этого придется долго, возможно, никто из них не доживет до этого, но их чаяния сбудутся. Да и «Твари Англии», правда, тайком, напевали то там, то сям, во всяком случае, все без исключения животные на ферме знали эту песню, хоть и не осмеливались петь ее вслух. И пусть их жизнь тяжела, и пусть не все их чаяния осуществились, зато они не чета животным других ферм. Пусть они голодают, но не потому, что кормят угнетателей-людей, и пусть их труд тяжел, но они работают на себя. Никто из них не ходит на двух ногах, никто не зовет другого «хозяин». Все животные равны.
Как-то в начале лета Стукач приказал овцам следовать за ним и увел их на поросший молодыми березами пустырь по другую сторону Скотного Двора. Овцы целый день паслись там, щипали листья под надзором Стукача. Вечером Стукач возвратился на ферму один, а овцам велел ночевать на пустыре, благо стояла теплая погода. Они пробыли там целую неделю, и за это время никто из животных их не видел. Стукач проводил с овцами все дни напролет. По его словам, он хотел в спокойной обстановке разучить с ними новую песню.
И вот в один погожий вечерок, когда овцы только-только возвратились, а животные, окончив работу, тянулись на ферму, со двора донеслось испуганное ржание. Животные остановились как вкопанные. Ржала Кашка. Но вот она заржала снова, и тут уж животные припустили и ворвались во двор. Им открылась та же картина, что и Кашке.
Свинья шла на задних ногах.
Да, это был Стукач. Чуть неуклюже — оно и понятно, легко ли с непривычки держать такую тушу стоймя, — но, не клонясь ни вправо, ни влево, он разгуливал по двору. А немного погодя из двери хозяйского дома вереницей вышли свиньи — все до одной на задних ногах. Кто лучше, кто хуже, две-три шли не очень уверенно и, похоже, были бы не прочь подпереться палкой, но тем не менее все успешно обогнули двор. Напоследок оглушительно залаяли псы, пронзительно закукарекал черный петушок, и из дома вышел сам Наполеон — прямой, величавый, он надменно посматривал по сторонам, а вокруг него бесновалась псиная свита.
Он держал кнут.
Воцарилось гробовое молчание. Изумленные, потрясенные животные, сбившись в кучу, наблюдали, как длинная вереница свиней прогуливается по двору. Им казалось, мир перевернулся вверх тормашками. Но вот первое потрясение прошло, и тут — несмотря ни на что, ни на боязнь псов, ни на выработавшуюся за долгие годы привычку, что бы ни случилось, не роптать, не критиковать — они бы возмутились. И в то же самое время, точно по команде, овцы оглушительно грянули:
— Четыре ноги хорошо, две — лучше! Четыре ноги хорошо, две — лучше!
И блеяли целых пять минут без перерыва. А когда овцы угомонились, свиньи вернулись в дом, и возмущаться уже не имело смысла.
Кто-то ткнулся Вениамину носом в плечо. Он обернулся. Позади стояла Кашка. Глаза ее смотрели еще более подслеповато, чем обычно. Ничего не говоря, она тихонько потянула Вениамина за гриву и повела к торцу большого амбара, где были начертаны семь заповедей. Минуту-другую они смотрели на белые буквы, четко выступавшие на осмоленной стене.
— Я стала совсем плохо видеть, — сказала наконец Кашка. — А я не могла разобрать, что здесь написано, и когда была помоложе. Только, сдается мне, стена стала другая. Вениамин, ну а семь заповедей, они-то те же, что прежде?
И тут Вениамин впервые изменил своим правилам и прочел Кашке, что написано на стене. Там осталась всего-навсего одна-единственная заповедь. Она гласила:
Все животные равны.
Но некоторые животные более равны,
чем другие.
После этого они ничуть не удивились, когда на следующий день свиньи-надсмотрщики вышли на работу с кнутами. Не удивились они и узнав, что свиньи купили себе приемник, ведут переговоры об установке телефона и подписались на «Джона Буля», «Тит-Бит» и «Дейли миррор». Не удивились они и когда Наполеон стал прогуливаться по саду, попыхивая трубкой. И даже когда свиньи вынули из шкафов одежду мистера Джонса и обрядились в нее — они и то не удивились. Для себя Наполеон выбрал черный пиджак, галифе и кожаные краги, а для своей любимой свиноматки нарядное муаровое платье миссис Джонс.
А спустя неделю к Скотному Двору стали подкатывать дрожки. Депутация соседних фермеров прибыла осмотреть Скотный Двор. Приглашенных провели по ферме, где буквально все вызвало их восхищение, особенно ветряная мельница. Животные пололи в поле репу. Работали усердно, уткнув носы в землю: они и сами не знали, кого больше боятся — свиней или людей.
Вечером из хозяйского дома доносились раскаты смеха, пение. В слитном гуле нельзя было различить голосов, и животных разобрало любопытство. Что же там такое происходит: ведь животные и люди в первый раз встречаются на равных. И они все, как один, по-пластунски поползли к хозяйскому дому.
В воротах они было помедлили, заколебались, но Кашка увлекла их за собой. На цыпочках подкрались они к дому, и те из них, у кого хватило росту, заглянули в окно столовой. Вокруг длинного стола расположились шесть фермеров и столько же наиболее высокопоставленных свиней. Сам Наполеон восседал на почетном месте во главе стола. Свиньи, судя по всему, вполне освоились со стульями. Компания, похоже, с азартом резалась в карты, но сейчас, очевидно, прервала игру ради тоста. По столу ходил большой кувшин, кружки вновь наполняли пивом. Животных, с любопытством заглядывающих в окно, никто не заметил.
Мистер Калмингтон из Плутней встал с кружкой в руке. Вскоре, сказал мистер Калмингтон, он предложит присутствующим тост. Но прежде он почитает своим долгом сказать несколько слов.
Нельзя передать, сказал он, какое удовлетворение чувствует он, и, уверен, не только он, но и все присутствующие от того, что долгим годам взаимного недоверия и непонимания пришел конец. Было такое время — хотя ни он, ни, конечно же, никто из присутствующих этих чувств не разделяли, — но тем не менее было время, когда люди с соседних ферм относились к почтенным владельцам Скотного Двора не сказать с враждебностью, но с некоторой опаской. Случались досадные стычки, бытовали ошибочные представления. Считалось, что ферма, которая принадлежит свиньям и управляется ими, явление не вполне нормальное, не говоря уж о том, что такая ферма, несомненно, может оказать разлагающее влияние на соседние фермы. Многие, даже слишком многие фермеры, не потрудившись навести справки, решили, что на такой ферме царят распущенность и расхлябанность. Их беспокоило, как подействует не только на их животных, но и на их работников само наличие такой фермы. Однако сейчас все сомнения развеялись. Сегодня он вместе с друзьями посетил Скотный Двор и внимательнейшим образом осмотрел его, и что же они обнаружили? Не только самые современные методы ведения хозяйства, но и порядок, и четкость, которые мог бы взять за образец любой фермер. Он надеется не погрешить против истины, если скажет, что на Скотном Дворе низшие животные работают больше, а кормов получают меньше, чем на любой другой ферме. Словом, и ему, и его друзьям довелось увидеть сегодня много такого, что они безотлагательно введут на своих фермах.
В заключение, сказал мистер Калмингтон, ему еще раз хочется отметить то чувство дружбы, которое сохранялось все эти годы и, он надеется, сохранится и впредь между Скотным Двором и его соседями. Интересы свиней и людей никоим образом не противоречат и не должны противоречить друг другу. У них одни и те же цели, одни и те же трудности. Разве проблема рабочей силы не везде одинакова?
В этом месте мистер Калмингтон явно собрался попотчевать слушателей заранее заготовленной остротой, но его так разбирал смех, что он не мог выговорить ни слова. Он давился, его многоэтажные подбородки наливались кровью, но в конце концов все же справился с собой.
— Вам приходится держать в узде низших животных, — сказал он, — а нам низшие классы!
Стол ответил на его «bon mot»[309] взрывом хохота, а мистер Калмингтон вновь поздравил свиней с заведенными на Скотном Дворе порядками: скудными пайками, долгим рабочим днем и полным отсутствием каких-либо послаблений.
А теперь, заключил мистер Калмингтон, он попросит присутствующих встать и проверить, не забыли ли они наполнить свои бокалы.
— Господа! — закончил свою речь мистер Калмингтон. — Господа, я хочу предложить тост за процветание Скотного Двора!
Дружные аплодисменты, топот. Наполеону речь до того понравилась, что, прежде чем осушить кружку, он подошел чокнуться с мистером Калмингтоном. Когда аплодисменты стихли, Наполеон — а он так и не сел — объявил, что скажет несколько слов.
Как всегда, Наполеон говорил кратко и по существу. Он тоже, сказал Наполеон, счастлив, что их непониманию пришел конец. Долгое время ходили слухи — их, как есть все основания полагать, распространяли наши недруги, — что он и его помощники исповедуют подрывные и чуть ли не революционные взгляды. Им приписывали, будто они призывают животных соседних ферм к восстанию. Клевета от начала и до конца! Единственное, чего они хотели бы и сейчас, и в прошлом, так это мира и нормальных деловых отношений со своими соседями. Ферма, которую он имеет честь возглавлять, добавил Наполеон, предприятие кооперативное. И купчие на Скотный Двор, хранящиеся у него, — коллективная собственность свиней.
Он верит, сказал Наполеон, что прежние подозрения рассеялись, и все же кое-какие порядки на ферме изменены с целью еще больше укрепить возникшее доверие. До сих пор у животных на ферме имелся нелепый обычай называть друг друга «товарищ». Он подлежит отмене. Имелся и другой дикий обычай, истоки которого неясны, — проходить каждое утро церемониальным маршем в саду мимо прибитого к столбу черепа старого хряка. И этот обычай, в свою очередь, подлежит отмене, а череп уже предан земле. Наши гости успели, очевидно, заметить и реющий на флагштоке зеленый флаг. Если так, то им, вероятно, уже бросилось в глаза, что прежде на нем были изображены белой краской рог и копыто — теперь их нет. Отныне и навсегда флаг будет представлять собой гладко-зеленое полотнище.
У него есть только одна поправка, сказал Наполеон, к превосходной добрососедской речи мистера Калмингтона. Мистер Калмингтон на протяжении своей речи называл ферму Скотным Двором. Мистер Калмингтон, разумеется, не мог знать, поскольку Наполеон сегодня впервые объявляет об этом, что название Скотный Двор упразднено. Впредь их ферма будет называться Господский Двор, как, по его мнению, и подобает ее называть, раз так она называлась искони.
— Господа, — заключил свою речь Наполеон, — предлагаю вам тот же тост, лишь слегка видоизменив его. Наполните бокалы до краев. Господа, вот мой тост: выпьем за процветание Господского Двора.
Бурные аплодисменты, кружки осушили до дна. Однако животным, смотревшим в окно, казалось, что на их глазах происходит нечто странное. Отчего стали так не похожи на себя свиные хари? Глаза Кашки подслеповато перебегали с одной хари на другую. У кого пять подбородков, у кого четыре, а у кого всего три. Отчего же хари так расплывались, менялись? Потом, когда аплодисменты смолкли, компания взялась за карты, продолжила прерванную игру, а животные молча уползли восвояси.
Но уже через двадцать метров они остановились как вкопанные. Из хозяйского дома донесся шум голосов. Они кинулись назад, снова заглянули в окно. Так и есть — в столовой кричали, стучали по столу, испепеляли друг друга взглядами, яростно переругивались. Судя по всему, ссора разгорелась из-за того, что Наполеон и мистер Калмингтон одновременно пошли с туза пик.
Двенадцать голосов злобно перебранивались, отличить, какой чей, было невозможно. И тут до животных наконец дошло, что же сталось со свиными харями. Они переводили глаза со свиньи на человека, с человека на свинью и снова со свиньи на человека, но угадать, кто из них кто, было невозможно.
Был холодный ясный апрельский день, и часы пробили тринадцать. Уткнув подбородок в грудь, чтобы спастись от злого ветра, Уинстон Смит торопливо шмыгнул за стеклянную дверь жилого дома «Победа», но все-таки впустил за собой вихрь зернистой пыли.
В вестибюле пахло вареной капустой и старыми половиками. Против входа на стене висел цветной плакат, слишком большой для помещения. На плакате было изображено громадное, больше метра в ширину, лицо — лицо человека лет сорока пяти, с густыми черными усами, грубое, но по-мужски привлекательное. Уинстон направился к лестнице. К лифту не стоило и подходить. Он даже в лучшие времена редко работал, а теперь в дневное время электричество вообще отключали. Действовал режим экономии — готовились к Неделе ненависти. Уинстону предстояло одолеть семь маршей; ему шел сороковой год, над щиколоткой у него была варикозная язва; он поднимался медленно и несколько раз останавливался передохнуть. На каждой площадке со стены глядело все то же лицо. Портрет был выполнен так, что, куда бы ты ни встал, глаза тебя не отпускали. СТАРШИЙ БРАТ СМОТРИТ НА ТЕБЯ — гласила подпись.
В квартире сочный голос что-то говорил о производстве чугуна, зачитывал цифры. Голос шел из заделанной в правую стену продолговатой металлической пластины, похожей на мутное зеркало. Уинстон повернул ручку, голос ослаб, но речь по-прежнему звучала внятно. Аппарат этот (он назывался телекран) притушить было можно, полностью же выключить — нельзя. Уинстон отошел к окну: невысокий тщедушный человек, он казался еще более щуплым в синем форменном комбинезоне партийца. Волосы у него были совсем светлые, а румяное лицо шелушилось от скверного мыла, тупых лезвий и холода только что кончившейся зимы.
Мир снаружи, за закрытыми окнами, дышал холодом. Ветер закручивал спиралями пыль и обрывки бумаги; и хотя светило солнце, а небо было резко-голубым, все в городе выглядело бесцветным — кроме расклеенных повсюду плакатов. С каждого заметного угла смотрело лицо черноусого. С дома напротив — тоже. СТАРШИЙ БРАТ СМОТРИТ НА ТЕБЯ — говорила подпись, и темные глаза глядели в глаза Уинстону. Внизу, над тротуаром, трепался на ветру плакат с оторванным углом, то пряча, то открывая единственное слово: АНГСОЦ. Вдалеке между крышами скользнул вертолет, завис на мгновение, как трупная муха, и по кривой унесся прочь. Это полицейский патруль заглядывал людям в окна. Но патрули в счет не шли. В счет шла только полиция мыслей.
За спиной Уинстона голос из телекрана все еще болтал о выплавке чугуна и перевыполнении девятого трехлетнего плана. Телекран работал на прием и на передачу. Он ловил каждое слово, если его произносили не слишком тихим шепотом; мало того, покуда Уинстон оставался в поле зрения мутной пластины, он был не только слышен, но и виден. Конечно, никто не знал, наблюдают за ним в данную минуту или нет. Часто ли и по какому расписанию подключается к твоему кабелю полиция мыслей — об этом можно было только гадать. Не исключено, что следили за каждым — и круглые сутки. Во всяком случае, подключиться могли когда угодно. Приходилось жить — и ты жил, по привычке, которая превратилась в инстинкт, — с сознанием того, что каждое твое слово подслушивают и каждое твое движение, пока не погас свет, наблюдают.
Уинстон держался к телекрану спиной. Так безопаснее, хотя — он знал это — спина тоже выдает. В километре от его окна громоздилось над чумазым городом белое здание министерства правды — место его службы. Вот он, со смутным отвращением подумал Уинстон, вот он, Лондон, главный город Взлетной полосы I, третьей по населению провинции государства Океания. Он обратился к детству — попытался вспомнить, всегда ли был таким Лондон. Всегда ли тянулись вдаль эти вереницы обветшалых домов XIX века, подпертых бревнами, с залатанными картоном окнами, лоскутными крышами, пьяными стенками палисадников? И эти прогалины от бомбежек, где вилась алебастровая пыль и кипрей карабкался по грудам обломков, и большие пустыри, где бомбы расчистили место для целой грибной семьи убогих дощатых хибарок, похожих на курятники? Но — без толку, вспомнить он не мог; ничего не осталось от детства, кроме отрывочных, ярко освещенных сцен, лишенных фона и чаще всего невразумительных.
Министерство правды — на новоязе миниправ — разительно отличалось от всего, что лежало вокруг. Это исполинское пирамидальное здание, сияющее белым бетоном, вздымалось, уступ за уступом, на трехсотметровую высоту. Из своего окна Уинстон мог прочесть на белом фасаде написанные элегантным шрифтом три партийных лозунга:
По слухам, министерство правды заключало в себе три тысячи кабинетов над поверхностью земли и соответствующую корневую систему в недрах. В разных концах Лондона стояли лишь три еще здания подобного вида и размеров. Они настолько возвышались над городом, что с крыши жилого дома «Победа» можно было видеть все четыре разом. В них помещались четыре министерства, весь государственный аппарат: министерство правды, ведавшее информацией, образованием, досугом и искусствами; министерство мира, ведавшее войной; министерство любви, ведавшее охраной порядка, и министерство изобилия, отвечавшее за экономику. На новоязе: миниправ, минимир, минилюб и минизо.
Министерство любви внушало страх. В здании отсутствовали окна. Уинстон ни разу не переступал его порога, ни разу не подходил к нему ближе чем на полкилометра. Попасть туда можно было только по официальному делу, да и то преодолев целый лабиринт колючей проволоки, стальных дверей и замаскированных пулеметных гнезд. Даже на улицах, ведущих к внешнему кольцу ограждений, патрулировали охранники в черной форме, похожие на горилл и вооруженные суставчатыми дубинками.
Уинстон резко повернулся. Он придал лицу выражение спокойного оптимизма, наиболее уместное перед телекраном, и прошел в другой конец комнаты, к крохотной кухоньке. Покинув в этот час министерство, он пожертвовал обедом в столовой, а дома никакой еды не было — кроме ломтя черного хлеба, который надо было поберечь до завтрашнего утра. Он взял с полки бутылку бесцветной жидкости с простой белой этикеткой: «Джин Победа». Запах у джина был противный, маслянистый, как у китайской рисовой водки. Уинстон налил почти полную чашку, собрался с духом и проглотил, точно лекарство.
Лицо у него сразу покраснело, а из глаз потекли слезы. Напиток был похож на азотную кислоту; мало того: после глотка ощущение было такое, будто тебя огрели по спине резиновой дубинкой. Но вскоре жжение в желудке утихло, а мир стал выглядеть веселее. Он вытянул сигарету из мятой пачки с надписью «Сигареты Победа», по рассеянности держа ее вертикально, в результате весь табак из сигареты высыпался на пол. Со следующей Уинстон обошелся аккуратнее. Он вернулся в комнату и сел за столик слева от телекрана. Из ящика стола он вынул ручку, пузырек с чернилами и толстую книгу для записей с красным корешком и переплетом под мрамор.
По неизвестной причине телекран в комнате был установлен не так, как принято. Он помещался не в торцовой стене, откуда мог бы обозревать всю комнату, а в длинной, напротив окна. Сбоку от него была неглубокая ниша, предназначенная, вероятно, для книжных полок, — там и сидел сейчас Уинстон. Сев в ней поглубже, он оказывался недосягаемым для телекрана, вернее, невидимым. Подслушивать его, конечно, могли, но наблюдать, пока он сидел там, — нет. Эта несколько необычная планировка комнаты, возможно, и натолкнула его на мысль заняться тем, чем он намерен был сейчас заняться.
Но кроме того, натолкнула книга в мраморном переплете. Книга была удивительно красива. Гладкая кремовая бумага чуть пожелтела от старости — такой бумаги не выпускали уже лет сорок, а то и больше. Уинстон подозревал, что книга еще древнее. Он приметил ее в витрине старьевщика в трущобном районе (где именно, он уже забыл) и загорелся желанием купить. Членам партии не полагалось ходить в обыкновенные магазины (это называлось «приобретать товары на свободном рынке»), но запретом часто пренебрегали: множество вещей, таких, как шнурки и бритвенные лезвия, раздобыть иным способом было невозможно. Уинстон быстро оглянулся по сторонам, нырнул в лавку и купил книгу за два доллара пятьдесят. Зачем — он сам еще не знал. Он воровато принес ее домой в портфеле. Даже пустая, она компрометировала владельца.
Намеревался же он теперь — начать дневник. Это не было противозаконным поступком (противозаконного вообще ничего не существовало, поскольку не существовало больше самих законов), но если дневник обнаружат, Уинстона ожидает смерть или в лучшем случае двадцать пять лет каторжного лагеря. Уинстон вставил в ручку перо и облизнул, чтобы снять смазку. Ручка была архаическим инструментом, ими даже расписывались редко, и Уинстон раздобыл свою тайком и не без труда: эта красивая кремовая бумага, казалось ему, заслуживает того, чтобы по ней писали настоящими чернилами, а не карябали чернильным карандашом. Вообще-то он не привык писать рукой. Кроме самых коротких заметок, он все диктовал в речепис, но тут диктовка, понятно, не годилась. Он обмакнул перо и замешкался. У него схватило живот. Коснуться пером бумаги — бесповоротный шаг. Мелкими корявыми буквами он вывел:
4 апреля 1984 года
И откинулся. Им овладело чувство полной беспомощности. Прежде всего он не знал, правда ли, что год — 1984‑й. Около этого — несомненно: он был почти уверен, что ему 39 лет, а родился он в 1944-м или 45-м, но теперь невозможно установить никакую дату точнее, чем с ошибкой в год или два.
А для кого, вдруг озадачился он, пишется этот дневник? Для будущего, для тех, кто еще не родился. Мысль его покружила над сомнительной датой, записанной на листе, и вдруг наткнулась на новоязовское слово двоемыслие. И впервые ему стал виден весь масштаб его затеи. С будущим как общаться? Это по самой сути невозможно. Либо завтра будет похоже на сегодня и тогда не станет его слушать, либо оно будет другим и невзгоды Уинстона ничего ему не скажут.
Уинстон сидел, бессмысленно уставясь на бумагу. Из телекрана ударила резкая военная музыка. Любопытно: он не только потерял способность выражать свои мысли, но даже забыл, что ему хотелось сказать. Сколько недель готовился он к этой минуте, и ему даже в голову не пришло, что потребуется тут не одна храбрость. Только записать — чего проще? Перенести на бумагу нескончаемый тревожный монолог, который звучит у него в голове годы, годы. И вот даже этот монолог иссяк. А язва над щиколоткой зудела невыносимо. Он боялся почесать ногу — от этого всегда начиналось воспаление. Секунды капали. Только белизна бумаги, да зуд над щиколоткой, да гремучая музыка, да легкий хмель в голове — вот и все, что воспринимали сейчас его чувства.
И вдруг он начал писать — просто от паники, очень смутно сознавая, что́ идет из-под пера. Бисерные, но по-детски корявые строки ползли то вверх, то вниз по листу, теряя сперва заглавные буквы, а потом и точки.
4 апреля 1984 года. Вчера в кино. Сплошь военные фильмы. Один очень хороший где-то в Средиземном море бомбят судно с беженцами. Публику забавляют кадры где пробует уплыть громадный толстенный мужчина а его преследует вертолет. сперва мы видим как он по-дельфиньи бултыхается в воде потом видим его с вертолета через прицел потом он весь продырявлен и море вокруг него розовое и сразу тонет словно через дыры набрал воды, когда он пошел на дно зрители загоготали. Потом шлюпка полная детей и над ней вьется вертолет. там на носу сидела женщина средних лет похожая на еврейку а на руках у нее мальчик лет трех. Мальчик кричит от страха и прячет голову у нее на груди как будто хочет в нее ввинтиться а она его успокаивает и прикрывает руками хотя сама посинела от страха, все время старается закрыть его руками получше, как будто может заслонить от пуль, потом вертолет сбросил на них 20-килограммовую бомбу ужасный взрыв и лодка разлетелась в щепки, потом замечательный кадр детская рука летит вверх, вверх прямо в небо наверно ее снимали из стеклянного носа вертолета и в партийных рядах громко аплодировали но там где сидели пролы какая-то женщина подняла скандал и крик, что этого нельзя показывать при детях куда это годится куда это годится при детях и скандалила пока полицейские не вывели не вывели ее вряд ли ей что-нибудь сделают мало ли что говорят пролы типичная проловская реакция на это никто не обращает…
Уинстон перестал писать, отчасти из-за того, что у него свело руку. Он сам не понимал, почему выплеснул на бумагу этот вздор. Но любопытно, что, пока он водил пером, в памяти у него отстоялось совсем другое происшествие, да так, что хоть сейчас записывай. Ему стало понятно, что из-за этого происшествия он и решил вдруг пойти домой и начать дневник сегодня.
Случилось оно утром в министерстве — если о такой туманности можно сказать «случилось».
Время приближалось к одиннадцати ноль-ноль, и в отделе документации, где работал Уинстон, сотрудники выносили стулья из кабин и расставляли в середине холла перед большим телекраном — собирались на двухминутку ненависти. Уинстон приготовился занять свое место в средних рядах, и тут неожиданно появились еще двое: лица знакомые, но разговаривать с ними ему не приходилось. Девицу он часто встречал в коридорах. Как ее зовут, он не знал, знал только, что она работает в отделе литературы. Судя по тому, что иногда он видел ее с гаечным ключом и маслеными руками, она обслуживала одну из машин для сочинения романов. Она была веснушчатая, с густыми темными волосами, лет двадцати семи; держалась самоуверенно, двигалась по-спортивному стремительно. Алый кушак — эмблема Молодежного антиполового союза, — туго обернутый несколько раз вокруг талии комбинезона, подчеркивал крутые бедра. Уинстон с первого взгляда невзлюбил ее. И знал за что. От нее веяло духом хоккейных полей, холодных купаний, туристских вылазок и вообще правоверности. Он не любил почти всех женщин, в особенности молодых и хорошеньких. Именно женщины, и молодые в первую очередь, были самыми фанатичными приверженцами партии, глотателями лозунгов, добровольными шпионами и вынюхивателями ереси. А эта казалась ему даже опаснее других. Однажды она повстречалась ему в коридоре, взглянула искоса — будто пронзила взглядом, — и в душу ему вполз черный страх. У него даже мелькнуло подозрение, что она служит в полиции мыслей. Впрочем, это было маловероятно. Тем не менее всякий раз, когда она оказывалась рядом, Уинстон испытывал неловкое чувство, к которому примешивались и враждебность, и страх.
Одновременно с женщиной вошел О’Брайен, член внутренней партии, занимавший настолько высокий и удаленный пост, что Уинстон имел о нем лишь самое смутное представление. Увидев черный комбинезон члена внутренней партии, люди, сидевшие перед телекраном, на миг затихли. О’Брайен был рослый плотный мужчина с толстой шеей и грубым насмешливым лицом. Несмотря на грозную внешность, он был не лишен обаяния. Он имел привычку поправлять очки на носу, и в этом характерном жесте было что-то до странности обезоруживающее, что-то неуловимо интеллигентное. Дворянин восемнадцатого века, предлагающий свою табакерку, — вот что пришло бы на ум тому, кто еще способен был мыслить такими сравнениями. Лет за десять Уинстон видел О’Брайена, наверное, с десяток раз. Его тянуло к О’Брайену, но не только потому, что озадачивал этот контраст между воспитанностью и телосложением боксера-тяжеловеса. В глубине души Уинстон подозревал — а может быть, не подозревал, а лишь надеялся, — что О’Брайен политически не вполне правоверен. Его лицо наводило на такие мысли. Но опять-таки возможно, что на лице было написано не сомнение в догмах, а просто ум. Так или иначе, он производил впечатление человека, с которым можно поговорить — если остаться с ним наедине и укрыться от телекрана. Уинстон ни разу не попытался проверить эту догадку, да и не в его это было силах. О’Брайен взглянул на свои часы, увидел, что время — почти 11.00, и решил остаться на двухминутку ненависти в отделе документации. Он сел в одном ряду с Уинстоном, за два места от него. Между ними расположилась маленькая рыжеватая женщина, работавшая по соседству с Уинстоном. Темноволосая села прямо за ним.
И вот из большого телекрана в стене вырвался отвратительный вой и скрежет — словно запустили какую-то чудовищную несмазанную машину. От этого звука вставали дыбом волосы и ломило зубы. Ненависть началась.
Как всегда, на экране появился враг народа Эммануэль Голдстейн. Зрители зашикали. Маленькая женщина с рыжеватыми волосами взвизгнула от страха и омерзения. Голдстейн, отступник и ренегат, когда-то, давным-давно (так давно, что никто уже и не помнил когда), был одним из руководителей партии, почти равным самому Старшему Брату, а потом встал на путь контрреволюции, был приговорен к смертной казни и таинственным образом сбежал, исчез. Программа двухминутки каждый день менялась, но главным действующим лицом в ней всегда был Голдстейн. Первый изменник, главный осквернитель партийной чистоты. Из его теорий произрастали все дальнейшие преступления против партии, все вредительства, предательства, ереси, уклоны. Неведомо где он все еще жил и ковал крамолу: возможно, за морем, под защитой своих иностранных хозяев, а возможно — ходили и такие слухи, — здесь, в Океании, в подполье.
Уинстону стало трудно дышать. Лицо Голдстейна всегда вызывало у него сложное и мучительное чувство. Сухое еврейское лицо в ореоле легких седых волос, козлиная бородка — умное лицо и вместе с тем необъяснимо отталкивающее; и было что-то сенильное в этом длинном хрящеватом носе с очками, съехавшими почти на самый кончик. Он напоминал овцу, и в голосе его слышалось блеяние. Как всегда, Голдстейн злобно обрушился на партийные доктрины; нападки были настолько вздорными и несуразными, что не обманули бы и ребенка, но при этом не лишенными убедительности, и слушатель невольно опасался, что другие люди, менее трезвые, чем он, могут Голдстейну поверить. Он поносил Старшего Брата, он обличал диктатуру партии. Требовал немедленного мира с Евразией, призывал к свободе слова, свободе печати, свободе собраний, свободе мысли; он истерически кричал, что революцию предали, — и все скороговоркой, с составными словами, будто пародируя стиль партийных ораторов, даже с новоязовскими словами, причем у него они встречались чаще, чем в речи любого партийца. И все время, дабы не было сомнений в том, что́ стоит за лицемерными разглагольствованиями Голдстейна, позади его лица на экране маршировали бесконечные евразийские колонны: шеренга за шеренгой кряжистые солдаты с невозмутимыми азиатскими физиономиями выплывали из глубины на поверхность и растворялись, уступая место точно таким же. Глухой мерный топот солдатских сапог аккомпанировал блеянию Голдстейна.
Ненависть началась каких-нибудь тридцать секунд назад, а половина зрителей уже не могла сдержать яростных восклицаний. Невыносимо было видеть это самодовольное овечье лицо и за ним — устрашающую мощь евразийских войск; кроме того, при виде Голдстейна и даже при мысли о нем страх и гнев возникали рефлекторно. Ненависть к нему была постояннее, чем к Евразии и Остазии, ибо когда Океания воевала с одной из них, с другой она обыкновенно заключала мир. Но вот что удивительно: хотя Голдстейна ненавидели и презирали все, хотя каждый день, по тысяче раз на дню, его учение опровергали, громили, уничтожали, высмеивали как жалкий вздор, влияние его нисколько не убывало. Все время находились новые простофили, только и дожидавшиеся, чтобы он их совратил. Не проходило и дня без того, чтобы полиция мыслей не разоблачала шпионов и вредителей, действовавших по его указке. Он командовал огромной подпольной армией, сетью заговорщиков, стремящихся к свержению строя. Предполагалось, что она называется Братство. Поговаривали шепотом и об ужасной книге, своде всех ересей, — автором ее был Голдстейн, и распространялась она нелегально. Заглавия у книги не было. В разговорах о ней упоминали — если упоминали вообще — просто как о книге. Но о таких вещах было известно только по неясным слухам. Член партии по возможности старался не говорить ни о Братстве, ни о книге.
Ко второй минуте ненависть перешла в исступление. Люди вскакивали с мест и кричали во все горло, чтобы заглушить непереносимый блеющий голос Голдстейна. Маленькая женщина с рыжеватыми волосами стала пунцовой и разевала рот, как рыба на суше. Тяжелое лицо О’Брайена тоже побагровело. Он сидел выпрямившись, и его мощная грудь вздымалась и содрогалась, словно в нее бил прибой. Темноволосая девица позади Уинстона закричала: «Подлец! Подлец! Подлец!» — а потом схватила тяжелый словарь новояза и запустила им в телекран. Словарь угодил Голдстейну в нос и отлетел. Но голос был неистребим. В какой-то миг просветления Уинстон осознал, что сам кричит вместе с остальными и яростно лягает перекладину стула. Ужасным в двухминутке ненависти было не то, что ты должен разыгрывать роль, а то, что ты просто не мог остаться в стороне. Какие-нибудь тридцать секунд — и притворяться тебе уже не надо. Словно от электрического разряда, нападали на все собрание гнусные корчи страха и мстительности, исступленное желание убивать, терзать, крушить лица молотом: люди гримасничали и вопили, превращались в сумасшедших. При этом ярость была абстрактной и ненацеленной, ее можно было повернуть в любую сторону, как пламя паяльной лампы. И вдруг оказывалось, что ненависть Уинстона обращена вовсе не на Голдстейна, а, наоборот, на Старшего Брата, на партию, на полицию мыслей; в такие мгновения сердцем он был с этим одиноким осмеянным еретиком, единственным хранителем здравомыслия и правды в мире лжи. А через секунду он был уже заодно с остальными, и правдой ему казалось все, что говорят о Голдстейне. Тогда тайное отвращение к Старшему Брату превращалось в обожание, и Старший Брат возносился над всеми — неуязвимый, бесстрашный защитник, скалою вставший перед евразийскими ордами, а Голдстейн, несмотря на его изгойство и беспомощность, несмотря на сомнения в том, что он вообще еще жив, представлялся зловещим колдуном, способным одной только силой голоса разрушить здание цивилизации.
А иногда можно было, напрягшись, сознательно обратить свою ненависть на тот или иной предмет. Каким-то бешеным усилием воли, как отрываешь голову от подушки во время кошмара, Уинстон переключил ненависть с экранного лица на темноволосую девицу позади. В воображении замелькали прекрасные отчетливые картины. Он забьет ее резиновой дубинкой. Голую привяжет к столбу, истычет стрелами, как святого Себастьяна. Изнасилует и в последних судорогах перережет глотку. И яснее, чем прежде, он понял, за что ее ненавидит. За то, что молодая, красивая и бесполая; за то, что он хочет с ней спать и никогда этого не добьется; за то, что на нежной тонкой талии, будто созданной для того, чтобы ее обнимали, — не его рука, а этот алый кушак, воинственный символ непорочности. Ненависть кончалась в судорогах. Речь Голдстейна превратилась в натуральное блеяние, а его лицо на миг вытеснила овечья морда. Потом морда растворилась в евразийском солдате: огромный и ужасный, он шел на них, паля из автомата, грозя прорвать поверхность экрана, — так что многие отпрянули на своих стульях. Но тут же с облегчением вздохнули: фигуру врага заслонила наплывом голова Старшего Брата, черноволосая, черноусая, полная силы и таинственного спокойствия, — такая огромная, что заняла почти весь экран. Что говорит Старший Брат, никто не расслышал. Всего несколько слов ободрения, вроде тех, которые произносит вождь в громе битвы, — сами по себе пускай невнятные, они вселяют уверенность одним тем, что их произнесли. Потом лицо Старшего Брата потускнело, и выступила четкая крупная надпись — три партийных лозунга:
Но еще несколько мгновений лицо Старшего Брата как бы держалось на экране: так ярок был отпечаток, оставленный им в глазу, что не мог стереться сразу. Маленькая женщина с рыжеватыми волосами навалилась на спинку переднего стула. Всхлипывающим шепотом она произнесла что-то вроде: «Спаситель мой!» — и простерла руки к телекрану. Потом опустила лицо и закрыла ладонями. По-видимому, она молилась.
Тут все собрание принялось медленно, мерно, низкими голосами скандировать: «ЭС-БЭ!.. ЭС-БЭ!.. ЭС-БЭ!» — снова и снова, врастяжку, с долгой паузой между «ЭС» и «БЭ», и было в этом тяжелом волнообразном звуке что-то странно первобытное — мерещились за ним топот босых ног и рокот больших барабанов. Продолжалось это с полминуты. Вообще такое нередко происходило в те мгновения, когда чувства достигали особенного накала. Отчасти это был гимн величию и мудрости Старшего Брата, но в большей степени самогипноз — люди топили свой разум в ритмическом шуме. Уинстон ощутил холод в животе. На двухминутках ненависти он не мог не отдаваться всеобщему безумию, но этот дикарский клич «ЭС-БЭ!.. ЭС-БЭ!» всегда внушал ему ужас. Конечно, он скандировал с остальными, иначе было нельзя. Скрывать чувства, владеть лицом, делать то же, что другие, — все это стало инстинктом. Но был такой промежуток секунды в две, когда его вполне могло выдать выражение глаз. Как раз в это время и произошло удивительное событие — если вправду произошло.
Он встретился взглядом с О’Брайеном. О’Брайен уже встал. Он снял очки и сейчас, надев их, поправлял на носу характерным жестом. Но на какую-то долю секунды их взгляды пересеклись, и за это короткое мгновение Уинстон понял — да, понял! — что О’Брайен думает о том же самом. Сигнал нельзя было истолковать иначе. Как будто их умы раскрылись и мысли потекли от одного к другому через глаза. «Я с вами, — будто говорил О’Брайен. — Я отлично знаю, что вы чувствуете. Знаю о вашем презрении, вашей ненависти, вашем отвращении. Не тревожьтесь, я на вашей стороне!» Но этот проблеск ума погас, и лицо у О’Брайена стало таким же непроницаемым, как у остальных.
Вот и все — и Уинстон уже сомневался, было ли это на самом деле. Такие случаи не имели продолжения. Одно только: они поддерживали в нем веру — или надежду, — что есть еще, кроме него, враги у партии. Может быть, слухи о разветвленных заговорах все-таки верны — может быть, Братство впрямь существует! Ведь несмотря на бесконечные аресты, признания, казни, не было уверенности, что Братство — не миф. Иной день он верил в это, иной день — нет. Доказательств не было — только взгляды мельком, которые могли означать все что угодно и ничего не означать, обрывки чужих разговоров, полустертые надписи в уборных, а однажды, когда при нем встретились двое незнакомых, он заметил легкое движение рук, в котором можно было усмотреть приветствие. Только догадки; весьма возможно, что все это — плод воображения. Он ушел в свою кабину, не взглянув на О’Брайена. О том, чтобы развить мимолетную связь, он и не думал. Даже если бы он знал, как к этому подступиться, такая попытка была бы невообразимо опасной. За секунду они успели обменяться двусмысленным взглядом — вот и все. Но даже это было памятным событием для человека, чья жизнь проходит под замком одиночества.
Уинстон встряхнулся, сел прямо. Он рыгнул. Джин бунтовал в желудке.
Глаза его снова сфокусировались на странице. Оказалось, что, пока он был занят беспомощными размышлениями, рука продолжала писать автоматически. Но не судорожные каракули, как вначале. Перо сладострастно скользило по глянцевой бумаге, крупными печатными буквами выводя:
раз за разом, и уже исписана была половина страницы.
На него напал панический страх. Бессмысленный, конечно: написать эти слова ничуть не опаснее, чем просто завести дневник, тем не менее у него возникло искушение разорвать испорченные страницы и отказаться от своей затеи совсем.
Но он не сделал этого, он знал, что это бесполезно. Напишет он ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА или не напишет — разницы никакой. Будет продолжать дневник или не будет — разницы никакой. Полиция мыслей так и так до него доберется. Он совершил — и если бы не коснулся бумаги пером, все равно совершил бы — абсолютное преступление, содержащее в себе все остальные. Мыслепреступление — вот как оно называется. Мыслепреступление нельзя скрывать вечно. Изворачиваться какое-то время ты можешь, и даже не один год, но рано или поздно до тебя доберутся.
Бывало это всегда по ночам — арестовывали по ночам. Внезапно будят, грубая рука трясет тебя за плечо, светят в глаза, кровать окружили суровые лица. Как правило, суда не бывало, об аресте нигде не сообщалось. Люди просто исчезали, и всегда — ночью. Твое имя вынуто из списков, все упоминания о том, что ты делал, стерты, факт твоего существования отрицается и будет забыт. Ты отменен, уничтожен: как принято говорить, распылен.
На минуту он поддался истерике. Торопливыми кривыми буквами стал писать:
меня расстреляют мне все равно пускай выстрелят в затылок мне все равно долой старшего брата всегда стреляют в затылок мне все равно долой старшего брата.
С легким стыдом он оторвался от стола и положил ручку. И тут же вздрогнул всем телом. Постучали в дверь.
Уже! Он затаился, как мышь, в надежде, что, не достучавшись с первого раза, они уйдут. Но нет, стук повторился. Самое скверное тут — мешкать. Его сердце бухало, как барабан, но лицо от долгой привычки, наверное, осталось невозмутимым. Он встал и с трудом пошел к двери.
Уже взявшись за дверную ручку, Уинстон увидел, что дневник остался на столе раскрытым. Весь в надписях ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА, да таких крупных, что можно разглядеть из другого конца комнаты. Непостижимая глупость. Нет, сообразил он, жалко стало пачкать кремовую бумагу, даже в панике не захотел захлопнуть дневник на непросохшей странице.
Он вздохнул и отпер дверь. И сразу по телу прошла теплая волна облегчения. На пороге стояла бесцветная подавленная женщина с жидкими растрепанными волосами и морщинистым лицом.
— Ой, товарищ, — скулящим голосом завела она, — значит, правильно мне послышалось, что вы пришли. Вы не можете зайти посмотреть нашу раковину в кухне? Она засорилась, а…
Это была миссис Парсонс, жена соседа по этажу. (Партия не вполне одобряла слово «миссис», всех полагалось называть товарищами, но с некоторыми женщинами это почему-то не получалось.) Ей было лет тридцать, но выглядела она гораздо старше. Впечатление было такое, что в морщинах ее лица лежит пыль. Уинстон пошел за ней по коридору. Этой слесарной самодеятельностью он занимался чуть ли не ежедневно. Дом «Победа» был старой постройки, года 1930-го или около того, и пришел в полный упадок. От стен и потолка постоянно отваливалась штукатурка, трубы лопались при каждом крепком морозе, крыша текла, стоило только выпасть снегу, отопительная система работала на половинном давлении — если ее не выключали совсем из соображений экономии. Для ремонта, которого ты не мог сделать сам, требовалось распоряжение высоких комиссий, а они и с починкой разбитого окна тянули два года.
— Конечно, если бы Том был дома… — неуверенно сказала миссис Парсонс.
Квартира у Парсонсов была больше, чем у него, и убожество ее было другого рода. Все вещи выглядели потрепанными и потоптанными, как будто сюда наведалось большое и злое животное. По полу были разбросаны спортивные принадлежности — хоккейные клюшки, боксерские перчатки, дырявый футбольный мяч, пропотевшие и вывернутые наизнанку трусы, а на столе вперемешку с грязной посудой валялись мятые тетради. На стенах — алые знамена Молодежного союза и разведчиков и плакат уличных размеров — со Старшим Братом. Как и во всем доме, здесь витал душок вареной капусты, но его перешибал крепкий запах пота, оставленный — это можно было угадать с первой понюшки, хотя и непонятно, по какому признаку, — человеком, в данное время отсутствующим. В другой комнате кто-то на гребенке пытался подыгрывать телекрану, все еще передававшему военную музыку.
— Это дети, — пояснила миссис Парсонс, бросив несколько опасливый взгляд на дверь. — Они сегодня дома. И конечно…
Она часто обрывала фразы на половине. Кухонная раковина была почти до краев полна грязной зеленоватой водой, пахшей еще хуже капусты. Уинстон опустился на колени и осмотрел угольник на трубе. Он терпеть не мог ручного труда и не любил нагибаться — от этого начинался кашель. Миссис Парсонс беспомощно наблюдала.
— Конечно, если бы Том был дома, он бы в два счета прочистил, — сказала она. — Том обожает такую работу. У него золотые руки — у Тома.
Парсонс работал вместе с Уинстоном в министерстве правды. Это был толстый, но деятельный человек, ошеломляюще глупый — сгусток слабоумного энтузиазма, один из тех преданных, невопрошающих работяг, которые подпирали собой партию надежнее, чем полиция мыслей. В возрасте тридцати пяти лет он неохотно покинул ряды Молодежного союза; перед тем же, как поступить туда, он умудрился пробыть в разведчиках на год дольше положенного. В министерстве он занимал мелкую должность, которая не требовала умственных способностей, зато был одним из главных деятелей спортивного комитета и разных других комитетов, отвечавших за организацию туристских вылазок, стихийных демонстраций, кампаний по экономии и прочих добровольных начинаний. Со скромной гордостью он сообщал о себе, попыхивая трубкой, что за четыре года не пропустил в общественном центре ни единого вечера. Сокрушительный запах пота — как бы нечаянный спутник многотрудной жизни — сопровождал его повсюду и даже оставался после него, когда он уходил.
— У вас есть гаечный ключ? — спросил Уинстон, пробуя гайку на соединении.
— Гаечный? — сказала миссис Парсонс, слабея на глазах. — Правда, не знаю. Может быть, дети…
Раздался топот, еще раз взревела гребенка, и в комнату ворвались дети. Миссис Парсонс принесла ключ. Уинстон спустил воду и с отвращением извлек из трубы клок волос. Потом как мог отмыл пальцы под холодной струей и перешел в комнату.
— Руки вверх! — гаркнули ему.
Красивый девятилетний мальчик с суровым лицом вынырнул из-за стола, нацелив на него игрушечный автоматический пистолет, а его сестра, года на два младше, нацелилась деревяшкой. Оба были в форме разведчиков — синие трусы, серая рубашка и красный галстук. Уинстон поднял руки, но с неприятным чувством: чересчур уж злобно держался мальчик, игра была не совсем понарошку.
— Ты изменник! — завопил мальчик. — Ты мысле-преступник! Ты евразийский шпион! Я тебя расстреляю, я тебя распылю, я тебя отправлю в соляные шахты!
Они принялись скакать вокруг него, выкрикивая: «Изменник!», «Мыслепреступник!» — и девочка подражала каждому движению мальчика. Это немного пугало, как возня тигрят, которые скоро вырастут в людоедов. В глазах у мальчика были расчетливая жестокость, явное желание ударить или пнуть Уинстона, и он знал, что скоро это будет ему по силам, осталось только чуть-чуть подрасти. Спасибо хоть пистолет не настоящий, подумал Уинстон.
Взгляд миссис Парсонс испуганно метался от Уинстона к детям и обратно. В этой комнате было светлее, и Уинстон с любопытством отметил, что у нее действительно пыль в морщинах.
— Расшумелись, — сказала она. — Огорчились, что нельзя посмотреть на висельников, — вот почему. Мне с ними пойти некогда, а Том еще не вернется с работы.
— Почему нам нельзя посмотреть, как вешают? — оглушительно взревел мальчик.
— Хочу посмотреть, как вешают! Хочу посмотреть, как вешают! — подхватила девочка, прыгая вокруг.
Уинстон вспомнил, что сегодня вечером в Парке будут вешать евразийских пленных — военных преступников. Это популярное зрелище устраивали примерно раз в месяц. Дети всегда скандалили — требовали, чтобы их повели смотреть. Он отправился к себе. Но не успел пройти по коридору и шести шагов, как затылок его обожгла невыносимая боль. Будто ткнули в шею докрасна раскаленной проволокой. Он повернулся на месте и увидел, как миссис Парсонс утаскивает мальчика в дверь, а он засовывает в карман рогатку.
— Голдстейн! — заорал мальчик, перед тем как закрылась дверь. Но больше всего Уинстона поразило выражение беспомощного страха на сером лице матери.
Уинстон вернулся к себе, поскорее прошел мимо телекрана и снова сел за стол, все еще потирая затылок. Музыка в телекране смолкла. Отрывистый военный голос с грубым удовольствием стал описывать вооружение новой плавающей крепости, поставленной на якорь между Исландией и Фарерскими островами.
Несчастная женщина, подумал он, жизнь с такими детьми — это жизнь в постоянном страхе. Через год-другой они станут следить за ней днем и ночью, чтобы поймать на идейной невыдержанности. Теперь почти все дети ужасны. И хуже всего, что при помощи таких организаций, как разведчики, их методически превращают в необузданных маленьких дикарей, причем у них вовсе не возникает желания бунтовать против партийной дисциплины. Наоборот, они обожают партию и все, что с ней связано. Песни, шествия, знамена, походы, муштра с учебными винтовками, выкрикивание лозунгов, поклонение Старшему Брату — все это для них увлекательная игра. Их натравливают на чужаков, на врагов системы, на иностранцев, изменников, вредителей, мыслепреступников. Стало обычным делом, что тридцатилетние люди боятся своих детей. И не зря: не проходило недели, чтобы в «Таймс» не мелькнула заметка о том, как юный соглядатай — «маленький герой», по принятому выражению, — подслушал нехорошую фразу и донес на родителей в полицию мыслей.
Боль от пульки утихла. Уинстон без воодушевления взял ручку, не зная, что еще написать в дневнике. Вдруг он снова начал думать про О’Брайена.
Несколько лет назад… — сколько же? Лет семь, наверное, — ему приснилось, что он идет в кромешной тьме по какой-то комнате. И кто-то сидящий сбоку говорит ему: «Мы встретимся там, где нет темноты». Сказано это было тихо, как бы между прочим — не приказ, просто фраза. Любопытно, что тогда, во сне, большого впечатления эти слова не произвели. Лишь впоследствии, постепенно приобрели они значительность. Он не мог припомнить, было это до или после его первой встречи с О’Брайеном, и когда именно узнал в том голосе голос О’Брайена — тоже не мог припомнить. Так или иначе, голос был опознан. Говорил с ним во тьме О’Брайен.
Уинстон до сих пор не уяснил себе — даже после того, как они переглянулись, не смог уяснить, — друг О’Брайен или враг. Да и не так уж это, казалось, важно. Между ними протянулась ниточка понимания, а это важнее дружеских чувств или соучастия. «Мы встретимся там, где нет темноты», — сказал О’Брайен. Что это значит, Уинстон не понимал, но чувствовал, что каким-то образом это сбудется.
Голос в телекране прервался. Душную комнату наполнил звонкий и красивый звук фанфар. Скрипучий голос продолжал: «Внимание! Внимание! Только что поступила сводка-молния с Малабарского фронта. Наши войска в Южной Индии одержали решающую победу. Мне поручено заявить, что в результате этой битвы конец войны может стать делом обозримого будущего. Слушайте сводку».
Жди неприятности, подумал Уинстон. И точно: вслед за кровавым описанием разгрома евразийской армии с умопомрачительными цифрами убитых и взятых в плен последовало объявление о том, что с будущей недели норма отпуска шоколада сокращается с тридцати граммов до двадцати.
Уинстон опять рыгнул. Джин уже выветрился, оставив после себя ощущение упадка. Телекран, то ли празднуя победу, то ли чтобы отвлечь от мыслей об отнятом шоколаде, громыхнул: «Тебе, Океания». Полагалось встать по стойке «смирно». Но здесь он был невидим.
«Тебе, Океания» сменилась легкой музыкой. Держась к телекрану спиной, Уинстон подошел к окну. День был все так же холоден и ясен. Где-то вдалеке с глухим раскатистым грохотом разорвалась ракета. Теперь их падало на Лондон по двадцать — тридцать штук в неделю.
Внизу на улице ветер трепал рваный плакат, на нем мелькало слово АНГСОЦ. Ангсоц. Священные устои ангсоца. Новояз, двоемыслие, зыбкость прошлого. У него возникло такое чувство, как будто он бредет по лесу на океанском дне, заблудился в мире чудищ и сам он — чудище. Он был один. Прошлое умерло, будущее нельзя вообразить. Есть ли какая-нибудь уверенность, что хоть один человек из живых — на его стороне? И как узнать, что владычество партии не будет вечным? И ответом встали перед его глазами три лозунга на белом фасаде министерства правды:
Он вынул из кармана двадцатипятицентовую монету. И здесь мелкими четкими буквами те же лозунги, а на оборотной стороне — голова Старшего Брата. Даже с монеты преследовал тебя его взгляд. На монетах, на марках, на книжных обложках, на знаменах, плакатах, на сигаретных пачках — повсюду. Всюду тебя преследуют эти глаза и обволакивает голос. Во сне и наяву, на работе и за едой, на улице и дома, в ванной, в постели — нет спасения. Нет ничего твоего, кроме нескольких кубических сантиментов в черепе.
Солнце ушло, погасив тысячи окон на фасаде министерства, и теперь они глядели угрюмо, как крепостные бойницы. Сердце у него сжалось при виде исполинской пирамиды. Слишком прочна она, ее нельзя взять штурмом. Ее не разрушит и тысяча ракет. Он снова спросил себя, для кого пишет дневник. Для будущего, для прошлого… для века, быть может, просто воображаемого. И ждет его не смерть, а уничтожение. Дневник превратят в пепел, а его — в пыль. Написанное им прочтет только полиция мыслей — чтобы стереть с лица земли и из памяти. Как обратишься к будущему, если следа твоего и даже безымянного слова на земле не сохранится?
Телекран пробил четырнадцать. Через десять минут ему уходить. В 14.30 он должен быть на службе.
Как ни странно, бой часов словно вернул ему мужество. Одинокий призрак, он возвещает правду, которой никто никогда не расслышит. Но пока он говорит ее, что-то в мире не прервется. Не тем, что заставишь себя услышать, а тем, что остался нормальным, хранишь ты наследие человека. Он вернулся за стол, обмакнул перо и написал:
Будущему или прошлому — времени, когда мысль свободна, люди отличаются друг от друга и живут не в одиночку, времени, где правда есть правда и былое не превращается в небыль.
От эпохи одинаковых, эпохи одиноких, от эпохи Старшего Брата, от эпохи двоемыслия — привет!
«Я уже мертв», — подумал он. Ему казалось, что только теперь, вернув себе способность выражать мысли, сделал он бесповоротный шаг. Последствия любого поступка содержатся в самом поступке. Он написал:
Мыслепреступление не влечет за собой смерть: мыслепреступление ЕСТЬ смерть.
Теперь, когда он понял, что он мертвец, важно прожить как можно дольше. Два пальца на правой руке были в чернилах. Вот такая мелочь тебя и выдаст. Какой-нибудь востроносый ретивец в министерстве (скорее, женщина — хотя бы та маленькая, с рыжеватыми волосами, или темноволосая из отдела литературы) задумается, почему это он писал в обеденный перерыв, и почему писал старинной ручкой, и что писал, а потом сообщит куда следует. Он отправился в ванную и тщательно отмыл пальцы зернистым коричневым мылом, которое скребло, как наждак, и отлично годилось для этой цели.
Дневник он положил в ящик стола. Прячь не прячь — его все равно найдут, но можно хотя бы проверить, узнали о нем или нет. Волос поперек обреза слишком заметен. Кончиком пальца Уинстон подобрал крупинку белесой пыли и положил на угол переплета: если книгу тронут, крупинка свалится.
Уинстону снилась мать.
Насколько он помнил, мать исчезла, когда ему было лет десять-одиннадцать. Это была высокая женщина с роскошными светлыми волосами, величавая, неразговорчивая, медлительная в движениях. Отец запомнился ему хуже: темноволосый, худой, всегда в опрятном темном костюме (почему-то запомнились очень тонкие подошвы его туфель) и в очках. Судя по всему, обоих смела одна из первых больших чисток в 50-е годы.
И вот мать сидела где-то под ним, в глубине, с его сестренкой на руках. Сестру он совсем не помнил — только маленьким хилым грудным ребенком, всегда тихим, с большими внимательными глазами. Обе они смотрели на него снизу. Они находились где-то под землей — то ли на дне колодца, то ли в очень глубокой могиле — и опускались все глубже. Они сидели в салоне тонущего корабля и смотрели на Уинстона сквозь темную воду. В салоне еще был воздух, и они еще видели его, а он — их, но они все погружались, погружались в зеленую воду — еще секунда, и она скроет их навсегда. Он на воздухе и на свету, а их заглатывает пучина, и они там, внизу, потому что он наверху. Он понимал это, и они это понимали, и он видел по их лицам, что они понимают. Упрека не было ни на лицах, ни в душах их, а только понимание, что они должны заплатить своей смертью за его жизнь, ибо такова природа вещей.
Уинстон не мог вспомнить, как это было, но во сне он знал, что жизни матери и сестры принесены в жертву его жизни. Это был один из тех снов, когда в ландшафте, характерном для сновидения, продолжается дневная работа мысли: тебе открываются идеи и факты, которые и по пробуждении остаются новыми и значительными. Уинстона вдруг осенило, что смерть матери почти тридцать лет назад была трагической и горестной в том смысле, какой уже и непонятен ныне. Трагедия, открылось ему, — достояние старых времен, времен, когда еще существовало личное, существовали любовь и дружба, и люди в семье стояли друг за друга, не нуждаясь для этого в доводах. Воспоминание о матери рвало ему сердце, потому что она умерла, любя его, а он был слишком молод и эгоистичен, чтобы любить ответно, и потому, что она каким-то образом — он не помнил каким — принесла себя в жертву идее верности, которая была личной и несокрушимой. Сегодня, понял он, такое не может случиться. Сегодня есть страх, ненависть и боль, но нет достоинства чувств, нет ни глубокого, ни сложного горя. Все это он словно прочел в больших глазах матери, смотревших на него из зеленой воды, с глубины в сотни саженей, и все еще погружавшихся.
Вдруг он очутился на короткой, упругой травке, и был летний вечер, и косые лучи солнца золотили землю. Местность эта так часто появлялась в снах, что он не мог определенно решить, видел ее когда-нибудь наяву или нет. Про себя Уинстон называл ее Золотой страной. Это был старый, выщипанный кроликами луг, по нему бежала тропинка, там и сям виднелись кротовые кочки. На дальнем краю ветер чуть шевелил ветки вязов, вставших неровной изгородью, и плотная масса листвы волновалась, как волосы женщины. А где-то рядом, невидимый, лениво тек ручей, и под ветлами в заводях ходила плотва.
Через луг к нему шла та женщина с темными волосами. Одним движением она сорвала с себя одежду и презрительно отбросила прочь. Тело было белое и гладкое, но не вызвало в нем желания; на тело он едва ли даже взглянул. Его восхитил жест, которым она отшвырнула одежду. Изяществом своим и небрежностью он будто уничтожал целую культуру, целую систему: и Старший Брат, и партия, и полиция мыслей были сметены в небытие одним прекрасным взмахом руки. Этот жест тоже принадлежал старому времени. Уинстон проснулся со словом «Шекспир» на устах.
Телекран испускал оглушительный свист, длившийся на одной ноте тридцать секунд. 07.15 — сигнал подъема для служащих. Уинстон выдрался из постели — нагишом, потому что члену внешней партии выдавали в год всего на три тысячи одежных талонов, а пижама стоила шестьсот, — и схватил со стула выношенную фуфайку и трусы. Через три минуты физзарядка. А Уинстон согнулся пополам от кашля — кашель почти всегда нападал после сна. Он вытряхивал легкие настолько, что восстановить дыхание Уинстону удавалось лишь лежа на спине, после нескольких глубоких вдохов. Жилы у него вздулись от натуги, и варикозная язва начала зудеть.
— Группа от тридцати до сорока! — залаял пронзительный женский голос. — Группа от тридцати до сорока! Займите исходное положение. От тридцати до сорока!
Уинстон встал по стойке «смирно» перед телекраном: там уже появилась жилистая сравнительно молодая женщина в короткой юбке и гимнастических туфлях.
— Сгибание рук и потягивание! — выкрикнула она. — Делаем по счету. И раз, два, три, четыре! И раз, два, три, четыре! Веселей, товарищи, больше жизни! И раз, два, три, четыре! И раз, два, три, четыре!
Боль от кашля не успела вытеснить впечатления сна, а ритм зарядки их как будто оживил. Машинально выбрасывая и сгибая руки с выражением угрюмого удовольствия, как подобало на гимнастике, Уинстон пробивался к смутным воспоминаниям о раннем детстве. Это было крайне трудно. Все, что происходило в пятидесятые годы, выветрилось из головы. Когда не можешь обратиться к посторонним свидетельствам, теряют четкость даже очертания собственной жизни. Ты помнишь великие события, но возможно, что их и не было; помнишь подробности происшествия, но не можешь ощутить его атмосферу; а есть и пустые промежутки, долгие и не отмеченные вообще ничем. Тогда все было другим. Другими были даже названия стран и контуры их на карте. Взлетная полоса I, например, называлась тогда иначе: она называлась Англией или Британией, а вот Лондон — Уинстон помнил это более или менее твердо — всегда назывался Лондоном.
Уинстон не мог отчетливо припомнить такое время, когда бы страна не воевала, но, по всей видимости, на его детство пришелся довольно продолжительный мирный период, потому что одним из самых ранних воспоминаний был воздушный налет, всех заставший врасплох. Может быть, как раз тогда и сбросили атомную бомбу на Колчестер. Самого налета он не помнил, а помнил только, как отец крепко держал его за руку и они быстро спускались, спускались, спускались куда-то под землю, круг за кругом, по винтовой лестнице, гудевшей под ногами, и он устал от этого, захныкал, и они остановились отдохнуть. Мать шла, как всегда, мечтательно и медленно, далеко отстав от них. Она несла грудную сестренку — а может быть, просто одеяло: Уинстон не был уверен, что к тому времени сестра уже появилась на свет. Наконец они пришли на людное, шумное место — он понял, что это станция метро.
На каменном полу сидели люди, другие теснились на железных нарах. Уинстон с отцом и матерью нашли себе место на полу, а возле них на нарах сидели рядышком старик и старуха. Старик в приличном темном костюме и сдвинутой на затылок черной кепке, совершенно седой; лицо у него было багровое, в голубых глазах стояли слезы. От него разило джином. Пахло как будто от всего тела, как будто он потел джином, и можно было вообразить, что слезы его — тоже чистый джин. Пьяненький был старик, но весь его вид выражал неподдельное и нестерпимое горе. Уинстон детским своим умом догадался, что с ним произошла ужасная беда — и ее нельзя простить и нельзя исправить. Он даже понял какая. У старика убили любимого человека — может быть, маленькую внучку. Каждые две минуты старик повторял:
— Не надо было им верить. Ведь говорил я, мать, говорил? Вот что значит им верить. Я всегда говорил. Нельзя было верить этим стервецам.
Но что это за стервецы, которым нельзя было верить, Уинстон уже не помнил.
С тех пор война продолжалась беспрерывно, хотя, строго говоря, не одна и та же война. Несколько месяцев, опять же в его детские годы, шли беспорядочные уличные бои в самом Лондоне, и кое-что помнилось очень живо. Но проследить историю тех лет, определить, кто с кем и когда сражался, было совершенно невозможно: ни единого письменного документа, ни единого устного слова об иной расстановке сил, чем нынешняя. Нынче, к примеру, в 1984 году (если год — 1984-й), Океания воевала с Евразией и состояла в союзе с Остазией. Ни публично, ни с глазу на глаз никто не упоминал о том, что в прошлом отношения трех держав могли быть другими. Уинстон прекрасно знал, что на самом деле Океания воюет с Евразией и дружит с Остазией всего четыре года. Но знал украдкой — и только потому, что его памятью не вполне управляли. Официально союзник и враг никогда не менялись. Океания воюет с Евразией, следовательно, Океания всегда воевала с Евразией. Нынешний враг всегда воплощал в себе абсолютное зло, а значит, ни в прошлом, ни в будущем соглашение с ним немыслимо.
Самое ужасное, в сотый, тысячный раз думал он, переламываясь в поясе (сейчас они вращали корпусом, держа руки на бедрах, — считалось полезным для спины), самое ужасное, что все это может оказаться правдой. Если партия может запустить руку в прошлое и сказать о том или ином событии, что его никогда не было, — это пострашнее, чем пытка или смерть.
Партия говорит, что Океания никогда не заключала союза с Евразией. Он, Уинстон Смит, знает, что Океания была в союзе с Евразией всего четыре года назад. Но где хранится это знание? Только в его уме, а он, так или иначе, скоро будет уничтожен. И если все принимают ложь, навязанную партией, если во всех документах одна и та же песня, тогда эта ложь поселяется в истории и становится правдой. «Кто управляет прошлым, — гласит партийный лозунг, — тот управляет будущим; кто управляет настоящим, тот управляет прошлым». И однако прошлое, по природе своей изменяемое, изменению никогда не подвергалось. То, что истинно сейчас, истинно от века и на веки вечные. Все очень просто. Нужна всего-навсего непрерывная цепь побед над собственной памятью. Это называется «покорение действительности»; на новоязе — «двоемыслие».
— Вольно! — рявкнула преподавательница чуть добродушнее.
Уинстон опустил руки и сделал медленный, глубокий вдох. Ум его забрел в лабиринты двоемыслия. Зная, не знать; верить в свою правдивость, излагая обдуманную ложь; придерживаться одновременно двух противоположных мнений, понимая, что одно исключает другое, и быть убежденным в обоих; логикой убивать логику; отвергать мораль, провозглашая ее; полагать, что демократия невозможна и что партия — блюститель демократии; забыть то, что требуется забыть, и снова вызвать в памяти, когда это понадобится, и снова немедленно забыть, и, главное, применять этот процесс к самому процессу — вот в чем самая тонкость: сознательно преодолевать сознание и при этом не сознавать, что занимаешься самогипнозом. И даже слово «двоемыслие» не поймешь, не прибегнув к двоемыслию. Преподавательница велела им снова встать смирно.
— А теперь посмотрим, кто у нас сумеет достать до носков! — с энтузиазмом сказала она. — Прямо с бедер, товарищи. Р-раз-два! Р-раз-два!
Уинстон ненавидел это упражнение: ноги от ягодиц до пяток пронзало болью, и от него нередко начинался припадок кашля. Приятная грусть из его размышлений исчезла. Прошлое, подумал он, не просто было изменено, оно уничтожено. Ибо как ты можешь установить даже самый очевидный факт, если он не запечатлен нигде, кроме как в твоей памяти? Он попробовал вспомнить, когда услышал впервые о Старшем Брате. Кажется, в 60-х… Но разве теперь вспомнишь? В истории партии Старший Брат, конечно, фигурировал как вождь революции с самых первых ее дней. Подвиги его постепенно отодвигались все дальше в глубь времен и простерлись уже в легендарный мир 40-х и 30-х, когда капиталисты в диковинных шляпах-цилиндрах еще разъезжали по улицам Лондона в больших лакированных автомобилях и конных экипажах со стеклянными боками. Неизвестно, сколько правды в этих сказаниях и сколько вымысла. Уинстон не мог вспомнить даже, когда появилась сама партия. Кажется, слова «ангсоц» он тоже не слышал до 1960 года, хотя возможно, что в староязычной форме — «английский социализм» — оно имело хождение и раньше. Все растворяется в тумане. Впрочем, иногда можно поймать и явную ложь. Неправда, например, что партия изобрела самолет, как утверждают книги по партийной истории. Самолеты он помнил с самого раннего детства. Но доказать ничего нельзя. Никаких свидетельств не бывает. Лишь один раз в жизни держал он в руках неопровержимое документальное доказательство подделки исторического факта. Да и то…
— Смит! — раздался сварливый окрик. — Шестьдесят — семьдесят девять, Смит У.! Да, вы! Глубже наклон! Вы ведь можете. Вы не стараетесь. Ниже! Так уже лучше, товарищ. А теперь, вся группа, вольно — и следите за мной.
Уинстона прошиб горячий пот. Лицо его оставалось совершенно невозмутимым. Не показать тревоги! Не показать возмущения! Только моргни глазом — и ты себя выдал. Он наблюдал, как преподавательница вскинула руки над головой и — не сказать, что грациозно, но с завидной четкостью и сноровкой, — нагнувшись, зацепилась пальцами за носки туфель.
— Вот так, товарищи! Покажите мне, что вы можете так же. Посмотрите еще раз. Мне тридцать девять лет, и у меня четверо детей. Прошу смотреть. — Она снова нагнулась. — Видите, у меня колени прямые. Вы все сможете так сделать, если захотите, — добавила она, выпрямившись. — Все, кому нет сорока пяти, способны дотянуться до носков. Нам не выпало чести сражаться на передовой, но по крайней мере мы можем держать себя в форме. Вспомните наших ребят на Малабарском фронте! И моряков на плавающих крепостях! Подумайте, каково приходится им. А теперь попробуем еще раз. Вот, уже лучше, товарищ, гораздо лучше, — похвалила она Уинстона, когда он с размаху, согнувшись на прямых ногах, сумел достать до носков — первый раз за несколько лет.
С глубоким безотчетным вздохом, которого он, по обыкновению, не сумел сдержать, несмотря на близость телекрана, Уинстон начал свой рабочий день: притянул к себе речепис, сдул пыль с микрофона и надел очки. Затем развернул и соединил скрепкой четыре бумажных рулончика, выскочивших из пневматической трубы справа от стола.
В стенах его кабины было три отверстия. Справа от речеписа — маленькая пневматическая труба для печатных заданий; слева — побольше, для газет, и в боковой стене, только руку протянуть — широкая щель с проволочным забралом. Эта — для ненужных бумаг. Таких щелей в министерстве были тысячи, десятки тысяч — не только в каждой комнате, но и в коридорах на каждом шагу. Почему-то их прозвали гнездами памяти. Если человек хотел избавиться от ненужного документа или просто замечал на полу обрывок бумаги, он механически поднимал забрало ближайшего гнезда и бросал туда бумагу; ее подхватывал поток теплого воздуха и уносил к огромным топкам, спрятанным в утробе здания.
Уинстон просмотрел четыре развернутых листка. На каждом — задание в одну-две строки на телеграфном жаргоне, который не был, по существу, новоязом, но состоял из новоязовских слов и служил в министерстве только для внутреннего употребления. Задания выглядели так:
таймс 17.3.84 речь с. б. превратно африка уточнить
таймс 19.12.83 план 4 квартала 83 опечатки согласовать сегодняшним номером
таймс 14.2.84 заяв минизо превратно шоколад уточнить
таймс 3.12.83 минусминус изложен наказ с. б. упомянуты нелица переписать сквозь наверх до подшивки.
С тихим удовлетворением Уинстон отодвинул четвертый листок в сторону. Работа тонкая и ответственная, лучше оставить ее напоследок. Остальные три — шаблонные задачи, хотя для второй, наверное, надо будет основательно покопаться в цифрах.
Уинстон набрал на телекране «задние числа» — затребовал старые выпуски «Таймс»; через несколько минут их уже вытолкнула пневматическая труба. На листках были указаны газетные статьи и сообщения, которые по той или иной причине требовалось изменить или, выражаясь официальным языком, уточнить. Например, из сообщения «Таймс» от 17 марта явствовало, что накануне в своей речи Старший Брат предсказал затишье на южноиндийском фронте и скорое наступление войск Евразии в Северной Африке. На самом же деле евразийцы начали наступление в Южной Индии, а в Северной Африке никаких действий не предпринимали. Надо было переписать этот абзац в речи Старшего Брата так, чтобы он предсказал действительный ход событий. Или, опять же, 19 декабря «Таймс» опубликовала официальный прогноз выпуска различных потребительских товаров на 4-й квартал 1983 года, то есть 6-й квартал девятой трехлетки. В сегодняшнем выпуске напечатаны данные о фактическом производстве, и оказалось, что прогноз был совершенно неверен. Уинстону предстояло уточнить первоначальные цифры, дабы они совпали с сегодняшними. На третьем листке речь шла об очень простой ошибке, которую можно исправить в одну минуту. Не далее как в феврале министерство изобилия обещало (категорически утверждало, по официальному выражению), что в 1984 году норму выдачи шоколада не уменьшат. На самом деле, как было известно и самому Уинстону, в конце нынешней недели норму собирались уменьшить с 30 до 20 граммов. Ему надо было просто заменить старое обещание предуведомлением, что в апреле норму, возможно, придется сократить.
Выполнив первые три задачи, Уинстон скрепил исправленные варианты, вынутые из речеписа, с соответствующими выпусками газеты и отправил в пневматическую трубу. Затем почти бессознательным движением скомкал полученные листки и собственные заметки, сделанные во время работы, и сунул в гнездо памяти для предания их огню.
Что происходило в невидимом лабиринте, к которому вели пневматические трубы, он в точности не знал, имел лишь общее представление. Когда все поправки к данному номеру газеты будут собраны и сверены, номер напечатают заново, старый экземпляр уничтожат и вместо него подошьют исправленный. В этот процесс непрерывного изменения вовлечены не только газеты, но и книги, журналы, брошюры, плакаты, листовки, фильмы, фонограммы, карикатуры, фотографии — все виды литературы и документов, которые могли бы иметь политическое или идеологическое значение. Ежедневно и чуть ли не ежеминутно прошлое подгонялось под настоящее. Поэтому документами можно было подтвердить верность любого предсказания партии; ни единого известия, ни единого мнения, противоречащего нуждам дня, не существовало в записях. Историю, как старый пергамент, выскабливали начисто и писали заново — столько раз, сколько нужно. И не было никакого способа доказать потом подделку.
В самой большой секции документального отдела — она была гораздо больше той, где трудился Уинстон, — работали люди, чьей единственной задачей было выискивать и собирать все экземпляры газет, книг и других изданий, подлежащих уничтожению и замене. Номер «Таймс», который из-за политических переналадок и ошибочных пророчеств Старшего Брата перепечатывался, быть может, десяток раз, все равно датирован в подшивке прежним числом, и нет в природе ни единого опровергающего экземпляра. Книги тоже переписывались снова и снова и выходили без упоминания о том, что они переиначены. Даже в заказах, получаемых Уинстоном и уничтожаемых сразу после выполнения, не было и намека на то, что требуется подделка: речь шла только об ошибках, искаженных цитатах, оговорках, опечатках, которые надо устранить в интересах точности.
А в общем, думал он, перекраивая арифметику министерства изобилия, это даже не подлог. Просто замена одного вздора другим. Материал твой по большей части вообще не имеет отношения к действительному миру — даже такого, какое содержит в себе откровенная ложь. Статистика в первоначальном виде — такая же фантазия, как и в исправленном. Чаще всего требуется, чтобы ты высасывал ее из пальца. Например, министерство изобилия предполагало выпустить в 4-м квартале 145 миллионов пар обуви. Сообщают, что реально произведено 62 миллиона. Уинстон же, переписывая прогноз, уменьшил плановую цифру до 57 миллионов — чтобы план, как всегда, оказался перевыполненным. Во всяком случае, 62 миллиона ничуть не ближе к истине, чем 57 миллионов или 145. Весьма вероятно, что обуви вообще не произвели. Еще вероятнее, что никто не знает, сколько ее произвели, и, главное, не желает знать. Известно только одно: каждый квартал на бумаге производят астрономическое количество обуви, между тем как половина населения Океании ходит босиком. То же самое — с любым документированным фактом, крупным и мелким. Все расплывается в призрачном мире, и даже сегодняшнее число едва ли определишь.
Уинстон взглянул на стеклянную кабину по ту сторону коридора. Маленький, аккуратный, с синим подбородком человек по фамилии Тиллотсон усердно трудился там, держа на коленях сложенную газету и приникнув к микрофону речеписа. Вид у него был такой, будто он хочет, чтобы все сказанное осталось между ними двоими — между ним и речеписом. Он поднял голову, и его очки враждебно сверкнули Уинстону.
Уинстон почти не знал Тиллотсона и не имел представления о том, чем он занимается. Сотрудники отдела документации неохотно говорили о своей работе. В длинном, без окон, коридоре с двумя рядами стеклянных кабин, с нескончаемым шелестом бумаги и гудением голосов, бубнящих в речеписы, было не меньше десятка людей, которых Уинстон не знал даже по имени, хотя они круглый год мелькали перед ним на этаже и махали руками на двухминутках ненависти. Он знал, что низенькая женщина с рыжеватыми волосами, сидящая в соседней кабине, весь день занимается только тем, что выискивает в прессе и убирает фамилии распыленных, а следовательно, никогда не существовавших людей. В определенном смысле занятие как раз для нее: года два назад ее мужа тоже распылили. А за несколько кабин от Уинстона помещалось кроткое, нескладное, рассеянное создание с очень волосатыми ушами; этот человек, по фамилии Амплфорт, удивлявший всех своей сноровкой по части рифм и размеров, изготовлял препарированные варианты — канонические тексты, как их называли, — стихотворений, которые стали идеологически не выдержанными, но по той или иной причине не могли быть исключены из антологий. И весь этот коридор с полусотней сотрудников был лишь подсекцией — так сказать, клеткой — в сложном организме отдела документации. Дальше, выше, ниже сонмы служащих трудились над невообразимым множеством задач. Тут были огромные типографии со своими редакторами, полиграфистами и отлично оборудованными студиями для фальсификации фотоснимков. Была секция телепрограмм со своими инженерами, режиссерами и целыми труппами артистов, искусно подражающих чужим голосам. Были полки референтов, чья работа сводилась исключительно к тому, чтобы составлять списки книг и периодических изданий, нуждающихся в ревизии. Были необъятные хранилища для подправленных документов и скрытые топки для уничтожения исходных. И где-то, непонятно где, анонимно, существовал руководящий мозг, чертивший политическую линию, в соответствии с которой одну часть прошлого надо было сохранить, другую фальсифицировать, а третью уничтожить без остатка.
Весь отдел документации был лишь ячейкой министерства правды, главной задачей которого была не переделка прошлого, а снабжение жителей Океании газетами, фильмами, учебниками, телепередачами, пьесами, романами — всеми мыслимыми разновидностями информации, развлечений и наставлений, от памятника до лозунга, от лирического стихотворения до биологического трактата, от школьных прописей до словаря новояза. Министерство обеспечивало не только разнообразные нужды партии, но и производило аналогичную продукцию — сортом ниже — на потребу пролетариям. Существовала целая система отделов, занимавшихся пролетарской литературой, музыкой, драматургией и развлечениями вообще. Здесь делались низкопробные газеты, не содержавшие ничего, кроме спорта, уголовной хроники и астрологии, забористые пятицентовые повестушки, скабрезные фильмы, чувствительные песенки, сочиняемые чисто механическим способом — на особого рода калейдоскопе, так называемом версификаторе. Был даже специальный подотдел — на новоязе именуемый порносеком, — выпускавший порнографию самого последнего разбора — ее рассылали в запечатанных пакетах, и членам партии, за исключением непосредственных изготовителей, смотреть ее запрещалось.
Пока Уинстон работал, пневматическая труба вытолкнула еще три заказа, но они оказались простыми, и он разделался с ними до того, как пришлось уйти на двухминутку ненависти. После ненависти он вернулся к себе в кабину, снял с полки словарь новояза, отодвинул речепис, протер очки и взялся за главное задание дня.
Самым большим удовольствием в жизни Уинстона была работа. В основном она состояла из скучных и рутинных дел, но иногда попадались такие, что в них можно было уйти с головой, как в математическую задачу, — такие фальсификации, где руководствоваться ты мог только своим знанием принципов ангсоца и своим представлением о том, что желает услышать от тебя партия. С такими задачами Уинстон справлялся хорошо. Ему даже доверяли уточнять передовицы «Таймс», писавшиеся исключительно на новоязе. Он взял отложенный утром четвертый листок:
таймс 3.12.83 минусминус изложен наказ с. б. упомянуты нелица переписать сквозь наверх до подшивки.
На староязе (обычном английском) это означало примерно следующее:
В номере «Таймс» от 3 декабря 1983 года крайне неудовлетворительно изложен приказ Старшего Брата по стране; упомянуты несуществующие лица. Перепишите полностью и представьте ваш вариант руководству до того, как отправить в архив.
Уинстон прочел ошибочную статью. Насколько он мог судить, большая часть приказа по стране посвящена была похвалам ПКПП — организации, которая снабжала сигаретами и другими предметами потребления матросов на плавающих крепостях. Особо выделен был некий товарищ Уидерс, крупный деятель внутренней партии — его наградили орденом «За выдающиеся заслуги» 2-й степени.
Тремя месяцами позже ПКПП внезапно была распущена без объявления причин. Судя по всему, Уидерс и его сотрудники теперь не в чести, хотя ни в газетах, ни по телекрану сообщений об этом не было. Тоже ничего удивительного: судить и даже публично разоблачать политически провинившегося не принято. Большие чистки, захватывавшие тысячи людей, с открытыми процессами предателей и мыслепреступников, которые жалко каялись в своих преступлениях, а затем подвергались казни, были особыми спектаклями и происходили раз в несколько лет, не чаще. А обычно люди, вызвавшие неудовольствие партии, просто исчезали, и о них больше никто не слышал. И бесполезно было гадать, что с ними стало. Возможно, что некоторые даже оставались в живых. Так в разное время исчезли человек тридцать знакомых Уинстона, не говоря о его родителях.
Уинстон легонько поглаживал себя по носу скрепкой. В кабине напротив товарищ Тиллотсон по-прежнему таинственно бормотал, прильнув к микрофону. Он поднял голову, опять враждебно сверкнули очки. Не той же ли задачей занят Тиллотсон? — подумал Уинстон. Очень может быть. Такую тонкую работу ни за что не доверили бы одному исполнителю; с другой стороны, поручить ее комиссии — значит открыто признать, что происходит фальсификация. Возможно, не меньше десятка работников трудились сейчас над собственными версиями того, что сказал на самом деле Старший Брат. Потом какой-то начальственный ум во внутренней партии выберет одну версию, отредактирует ее, приведет в действие сложный механизм перекрестных ссылок, после чего избранная ложь будет сдана на постоянное хранение и сделается правдой.
Уинстон не знал, за что попал в немилость Уидерс. Может быть, за разложение или за плохую работу. Может быть, Старший Брат решил избавиться от подчиненного, который стал слишком популярен. Может быть, Уидерс или кто-нибудь из его окружения заподозрен в уклоне. А может быть — и вероятнее всего, — случилось это просто потому, что чистки и распыления были необходимой частью государственной механики. Единственный определенный намек содержался в словах «упомянуты нелица» — это означало, что Уидерса уже нет в живых. Даже арест человека не всегда означал смерть. Иногда его выпускали, и до казни он год или два гулял на свободе. А случалось и так, что человек, которого давно считали мертвым, появлялся, словно призрак, на открытом процессе и давал показания против сотни людей, прежде чем исчезнуть — на этот раз окончательно. Но Уидерс уже был нелицом. Он не существовал; он никогда не существовал. Уинстон решил, что просто изменить направление речи Старшего Брата мало. Пусть он скажет о чем-то, совершенно не связанном с первоначальной темой.
Уинстон мог превратить речь в типовое разоблачение предателей и мыслепреступников — но это слишком прозрачно, а если изобрести победу на фронте или триумфальное перевыполнение трехлетнего плана, то чересчур усложнится документация. Чистая фантазия — вот что подойдет лучше всего. И вдруг в голове у него возник — можно сказать, готовеньким — образ товарища Огилви, недавно павшего в бою смертью храбрых. Бывали случаи, когда Старший Брат посвящал «наказ» памяти какого-нибудь скромного рядового партийца, чью жизнь и смерть он приводил как пример для подражания. Сегодня он посвятит речь памяти товарища Огилви. Правда, такого товарища на свете не было, но несколько печатных строк и одна-две поддельные фотографии вызовут его к жизни. Уинстон на минуту задумался, потом подтянул к себе речепис и начал диктовать в привычном стиле Старшего Брата: стиль этот, военный и одновременно педантический, благодаря постоянному приему — задавать вопросы и тут же на них отвечать («Какие уроки мы извлекаем отсюда, товарищи? Уроки — а они являются также основополагающими принципами ангсоца — состоят в том…» и т. д. и т. п.) — легко поддавался имитации.
В трехлетнем возрасте товарищ Огилви отказался от всех игрушек, кроме барабана, автомата и вертолета. Шести лет — в виде особого исключения — был принят в разведчики, в девять стал командиром отряда. Одиннадцати лет от роду, услышав дядин разговор, уловил в нем преступные идеи и сообщил об этом в полицию мыслей. В семнадцать стал районным руководителем Молодежного антиполового союза. В девятнадцать изобрел гранату, которая была принята на вооружение министерством мира и на первом испытании уничтожила взрывом тридцать одного евразийского военнопленного. Двадцатитрехлетним погиб на войне. Летя над Индийским океаном с важными донесениями, был атакован вражескими истребителями, привязал к телу пулемет, как грузило, выпрыгнул из вертолета и вместе с донесениями и прочим ушел на дно; такой кончине, сказал Старший Брат, можно только завидовать. Старший Брат подчеркнул, что вся жизнь товарища Огилви была отмечена чистотой и целеустремленностью. Товарищ Огилви не пил и не курил, не знал иных развлечений, кроме ежедневной часовой тренировки в гимнастическом зале; считая, что женитьба и семейные заботы несовместимы с круглосуточным служением долгу, он дал обет безбрачия. Он не знал иной темы для разговора, кроме принципов ангсоца, иной цели в жизни, кроме разгрома евразийских полчищ и выявления шпионов, вредителей, мыслепреступников и прочих изменников.
Уинстон подумал, не наградить ли товарища Огилви орденом «За выдающиеся заслуги», решил все-таки не награждать — это потребовало бы лишних перекрестных ссылок.
Он еще раз взглянул на соперника напротив. Непонятно, почему он догадался, что Тиллотсон занят той же работой. Чью версию примут, узнать было невозможно, но он ощутил твердую уверенность, что версия будет его. Товарищ Огилви, которого и в помине не было час назад, обрел реальность. Уинстону показалось занятным, что создавать можно мертвых, но не живых. Товарищ Огилви никогда не существовал в настоящем, а теперь существует в прошлом — и, едва сотрутся следы подделки, будет существовать так же доподлинно и неопровержимо, как Карл Великий и Юлий Цезарь.
В столовой с низким потолком, глубоко под землей, очередь за обедом продвигалась толчками. В зале было полно народу и стоял оглушительный шум. От жаркого за прилавком валил пар с кислым металлическим запахом, но и он не мог заглушить вездесущий душок джина «Победа». В конце зала располагался маленький бар, попросту дыра в стене, где продавали джин по десять центов за шкалик.
— Вот кого я искал, — раздался голос за спиной Уинстона.
Он обернулся. Это был его приятель Сайм, из исследовательского отдела. «Приятель» — пожалуй, не совсем то слово. Приятелей теперь не было, были товарищи; но общество одних товарищей приятнее, чем общество других. Сайм был филолог, специалист по новоязу. Он состоял в громадном научном коллективе, трудившемся над одиннадцатым изданием словаря новояза. Маленький, мельче Уинстона, с темными волосами и большими выпуклыми глазами, скорбными и насмешливыми одновременно, которые будто ощупывали лицо собеседника.
— Хотел спросить, нет ли у вас лезвий, — сказал он.
— Ни одного, — с виноватой поспешностью ответил Уинстон. — По всему городу искал. Нигде нет.
Все спрашивали бритвенные лезвия. На самом-то деле у него еще были в запасе две штуки. Лезвий не стало несколько месяцев назад. В партийных магазинах вечно исчезал то один обиходный товар, то другой. То пуговицы сгинут, то штопка, то шнурки, а теперь вот — лезвия. Достать их можно было тайком — и то если повезет, — на «свободном» рынке.
— Сам полтора месяца одним бреюсь, — солгал он.
Очередь продвинулась вперед. Остановившись, он снова обернулся к Сайму. Оба взяли по сальному металлическому подносу из стопки.
— Ходили вчера смотреть, как вешают пленных? — спросил Сайм.
— Работал, — безразлично ответил Уинстон. — В кино, наверное, увижу.
— Весьма неравноценная замена, — сказал Сайм.
Его насмешливый взгляд рыскал по лицу Уинстона. «Знаем вас, — говорил этот взгляд. — Насквозь тебя вижу, отлично знаю, почему не пошел смотреть на казнь пленных».
Интеллектуал Сайм был остервенело правоверен. С неприятным сладострастием он говорил об атаках вертолетов на вражеские деревни, о процессах и признаниях мыслепреступников, о казнях в подвалах министерства любви. В разговорах приходилось отвлекать его от этих тем и наводить — когда удавалось — на проблемы новояза, о которых он рассуждал интересно и со знанием дела. Уинстон чуть отвернул лицо от испытующего взгляда больших черных глаз.
— Красивая получилась казнь, — мечтательно промолвил Сайм. — Когда им связывают ноги, по-моему, это только портит картину. Люблю, когда они брыкаются. Но лучше всего конец, когда вываливается синий язык… я бы сказал, ярко-синий. Эта деталь мне особенно мила.
— След’щий! — крикнула прола в белом фартуке с половником в руке.
Уинстон и Сайм сунули свои подносы. Обоим выкинули стандартный обед: жестяную миску с розовато-серым жарким, кусок хлеба, кубик сыра, кружку черного кофе «Победа» и одну таблетку сахарина.
— Есть столик вон под тем телекраном, — сказал Сайм. — По дороге возьмем джину.
Джин им дали в фаянсовых кружках без ручек. Они пробрались через людный зал и разгрузили подносы на металлический столик, на углу его кто-то разлил соус: грязная жижа напоминала рвоту. Уинстон взял свой джин, секунду помешкал, собираясь с духом, и залпом выпил маслянистую жидкость. Потом сморгнул слезы — и вдруг почувствовал, что голоден. Он стал заглатывать жаркое полными ложками; в похлебке попадались розовые рыхлые кубики — возможно, мясной продукт. Оба молчали, пока не опорожнили миски. За столиком сзади и слева от Уинстона кто-то без умолку тараторил — резкая торопливая речь, похожая на утиное кряканье, пробивалась сквозь общий гомон.
— Как подвигается словарь? — Из-за шума Уинстон тоже повысил голос.
— Медленно, — ответил Сайм. — Сижу над прилагательными. Очарование.
Заговорив о новоязе, Сайм сразу взбодрился. Отодвинул миску, хрупкой рукой взял хлеб, в другую — кубик сыра и, чтобы не кричать, подался к Уинстону.
— Одиннадцатое издание — окончательное издание. Мы придаем языку завершенный вид — в этом виде он сохранится, когда ни на чем другом не будут говорить. Когда мы закончим, людям вроде вас придется изучать его сызнова. Вы, вероятно, полагаете, что главная наша работа — придумывать новые слова. Ничуть не бывало. Мы уничтожаем слова — десятками, сотнями ежедневно. Если угодно, оставляем от языка скелет. В две тысячи пятидесятом году ни одно слово, включенное в одиннадцатое издание, не будет устаревшим.
Он жадно откусил хлеб, прожевал и с педантским жаром продолжал речь. Его худое темное лицо оживилось, насмешка в глазах исчезла, и они стали чуть ли не мечтательными.
— Это прекрасно — уничтожать слова. Главный мусор скопился, конечно, в глаголах и прилагательных, но и среди существительных — сотни и сотни лишних. Не только синонимов, есть ведь и антонимы. Ну скажите, для чего нужно слово, которое есть полная противоположность другого? Слово само содержит свою противоположность. Возьмем, например, «голод». Если есть слово «голод», зачем вам «сытость»? «Неголод» ничем не хуже, даже лучше, потому что оно — прямая противоположность, а «сытость» — нет. Или оттенки и степени прилагательных. «Хороший» — для кого хороший? А «плюсовой» исключает субъективность. Опять же, если вам нужно что-то сильнее «плюсового», какой смысл иметь целый набор расплывчатых, бесполезных слов: «великолепный», «отличный» и так далее? «Плюс плюсовой» охватывает те же значения, а если нужно еще сильнее — «плюсплюс плюсовой». Конечно, мы и сейчас уже пользуемся этими формами, но в окончательном варианте новояза других просто не останется. В итоге все понятия плохого и хорошего будут описываться только шестью словами — а по сути, двумя. Вы чувствуете, какая стройность, Уинстон? Идея, разумеется, принадлежит Старшему Брату, — спохватившись, добавил он.
При имени Старшего Брата лицо Уинстона вяло изобразило пыл. Сайму его энтузиазм показался неубедительным.
— Вы не цените новояз по достоинству, — заметил он как бы с печалью. — Пишете на нем, а думаете все равно на староязе. Мне попадались ваши материалы в «Таймс». В душе вы верны староязу со всей его расплывчатостью и ненужными оттенками значений. Вам не открылась красота уничтожения слов. Знаете ли вы, что новояз — единственный на свете язык, чей словарь с каждым годом сокращается?
Этого Уинстон, конечно, не знал. Он улыбнулся, насколько мог сочувственно, не решаясь раскрыть рот. Сайм откусил еще от черного ломтя, наскоро прожевал и заговорил снова:
— Неужели вам непонятно, что задача новояза — сузить горизонты мысли? В конце концов мы сделаем мыслепреступление попросту невозможным — для него не останется слов. Каждое необходимое понятие будет выражаться одним-единственным словом, значение слова будет строго определено, а побочные значения упразднены и забыты. В одиннадцатом издании мы уже на подходе к этой цели. Но процесс будет продолжаться и тогда, когда нас с вами не будет на свете. С каждым годом все меньше и меньше слов, все уже и уже границы мысли. Разумеется, и теперь для мыслепреступления нет ни оправданий, ни причин. Это только вопрос самодисциплины, управления реальностью. Но в конце концов и в них нужда отпадет. Революция завершится тогда, когда язык станет совершенным. Новояз — это ангсоц, ангсоц — это новояз, — проговорил он с какой-то религиозной умиротворенностью. — Приходило ли вам в голову, Уинстон, что к две тысячи пятидесятому году, а то и раньше, на Земле не останется человека, который смог бы понять наш с вами разговор?
— Кроме… — с сомнением начал Уинстон и осекся.
У него чуть не сорвалось с языка: «Кроме пролов», — но он сдержался, не будучи уверен в дозволительности этого замечания. Сайм, однако, угадал его мысль.
— Пролы — не люди, — небрежно парировал он. — К две тысячи пятидесятому году, если не раньше, по-настоящему владеть староязом не будет никто. Вся литература прошлого будет уничтожена. Чосер, Шекспир, Мильтон, Байрон останутся только в новоязовском варианте, превращенные не просто в нечто иное, а в собственную противоположность. Даже партийная литература станет иной. Даже лозунги изменятся. Откуда взяться лозунгу «Свобода — это рабство», если упразднено само понятие свободы? Атмосфера мышления станет иной. Мышления в нашем современном значении вообще не будет. Правоверный не мыслит — не нуждается в мышлении. Правоверность — состояние бессознательное.
В один прекрасный день, внезапно решил Уинстон, Сайма распылят. Слишком умен. Слишком глубоко смотрит и слишком ясно выражается. Партия таких не любит. Однажды он исчезнет. У него это на лице написано.
Уинстон доел свой хлеб и сыр. Чуть повернулся на стуле, чтобы взять кружку с кофе. За столиком слева немилосердно продолжал свои разглагольствования мужчина со скрипучим голосом. Молодая женщина — возможно, секретарша — внимала ему и радостно соглашалась с каждым словом. Время от времени до Уинстона долетал ее молодой и довольно глупый голос, фразы вроде: «Как это верно!» Мужчина не умолкал ни на мгновение — даже когда говорила она. Уинстон встречал его в министерстве и знал, что он занимает какую-то важную должность в отделе литературы. Это был человек лет тридцати, с мускулистой шеей и большим подвижным ртом. Он слегка откинул голову, и в таком ракурсе Уинстон видел вместо его глаз пустые блики света, отраженного очками. Жутковато делалось оттого, что в хлеставшем изо рта потоке звуков невозможно было поймать ни одного слова. Только раз Уинстон расслышал обрывок фразы: «…полная и окончательная ликвидация голдстейновщины…» — обрывок выскочил целиком, как отлитая строка в линотипе. В остальном это был сплошной шум — кря-кря-кря. Речь нельзя было разобрать, но общий характер ее не вызывал никаких сомнений. Метал ли он громы против Голдстейна и требовал более суровых мер против мыслепреступников и вредителей, возмущался ли зверствами евразийской военщины, восхвалял ли Старшего Брата и героев Малабарского фронта — значения не имело. В любом случае каждое его слово было — чистая правоверность, чистый ангсоц. Глядя на хлопавшее ртом безглазое лицо, Уинстон испытывал странное чувство, что перед ним не живой человек, а манекен. Не в человеческом мозгу рождалась эта речь — в гортани. Извержение состояло из слов, но не было речью в подлинном смысле, это был шум, производимый в бессознательном состоянии, утиное кряканье.
Сайм умолк и черенком ложки рисовал в лужице соуса. Кряканье за соседним столом продолжалось с прежней быстротой, легко различимое в общем гуле.
— В новоязе есть слово, — сказал Сайм. — Не знаю, известно ли оно вам: «речекряк» — крякающий по-утиному. Одно из тех интересных слов, у которых два противоположных значения. В применении к противнику это ругательство; в применении к тому, с кем вы согласны, — похвала.
Сайма, несомненно, распылят, снова подумал Уинстон. Подумал с грустью, хотя отлично знал, что Сайм презирает его и не слишком любит и вполне может объявить его мыслепреступником, если увидит для этого основания. Чуть-чуть что-то не так с Саймом. Чего-то ему не хватает: осмотрительности, отстраненности, некой спасительной глупости. Нельзя сказать, что неправоверен. Он верит в принципы ангсоца, чтит Старшего Брата, он радуется победам, ненавидит мыслепреступников не только искренне, но рьяно и неутомимо, причем располагая самыми последними сведениями, ненужными рядовому партийцу. Но всегда от него шел какой-то малопочтенный душок. Он говорил то, о чем говорить не стоило, он прочел слишком много книжек, он наведывался в кафе «Под каштаном», которое облюбовали художники и музыканты. Запрета, даже неписаного запрета, на посещение этого кафе не было, но над ним тяготело что-то зловещее. Когда-то там собирались отставные, потерявшие доверие партийные вожди (потом их убрали окончательно). По слухам, бывал там сколько-то лет или десятилетий назад сам Голдстейн. Судьбу Сайма нетрудно было угадать. Но несомненно было и то, что, если бы Сайму открылось, хоть на три секунды, каких взглядов держится Уинстон, Сайм немедленно донес бы на Уинстона в полицию мыслей. Впрочем, как и любой на его месте — но все же Сайм скорее. Правоверность — состояние бессознательное.
Сайм поднял голову.
— Вон идет Парсонс, — сказал он.
В голосе его прозвучало: «несносный дурак». И в самом деле, между столиками пробирался сосед Уинстона по дому «Победа» — невысокий, бочкообразных очертаний человек с русыми волосами и лягушачьим лицом. В тридцать пять лет он уже отрастил брюшко и складки жира на загривке, но двигался по-мальчишески легко. Да и выглядел он мальчиком, только большим: хотя он был одет в форменный комбинезон, все время хотелось представить его себе в синих трусах, серой рубашке и красном галстуке разведчика. Воображению рисовались ямки на коленях и закатанные рукава на пухлых руках. В шорты Парсонс действительно облачался при всяком удобном случае — и в туристских вылазках, и на других мероприятиях, требовавших физической активности. Он приветствовал обоих веселым «Здрасьте, здрасьте!» и сел за стол, обдав их крепким запахом пота. Все лицо его было покрыто росой. Потоотделительные способности у Парсонса были выдающиеся. В клубе всегда можно было угадать, что он поиграл в настольный теннис, по мокрой ручке ракетки. Сайм вытащил полоску бумаги с длинным столбиком слов и принялся читать, держа наготове чернильный карандаш.
— Смотри, даже в обед работает, — сказал Парсонс, толкнув Уинстона в бок. — Увлекается, а? Что у вас там? Не по моим, наверное, мозгам. Смит, знаете, почему я за вами гоняюсь? Вы у меня подписаться забыли.
— На что подписка? — спросил Уинстон, машинально потянувшись к карману. Примерно четверть зарплаты уходила на добровольные подписки, настолько многочисленные, что их и упомнить было трудно.
— На Неделю ненависти — подписка по месту жительства. Я домовый казначей. Не щадим усилий — в грязь лицом не ударим. Скажу прямо, если наш дом «Победа» не выставит больше всех флагов на улице, так не по моей вине. Вы два доллара обещали.
Уинстон нашел и отдал две мятые замусоленные бумажки, и Парсонс аккуратным почерком малограмотного записал его в блокнотик.
— Между прочим, — сказал он, — я слышал, мой паршивец запулил в вас вчера из рогатки. Я ему задал по первое число. Даже пригрозил: еще раз повторится — отберу рогатку.
— Наверное, расстроился, что его не пустили на казнь, — сказал Уинстон.
— Да, знаете… я что хочу сказать: сразу видно, что воспитан в правильном духе. Озорные паршивцы — что один, что другая, — но увлеченные! Одно на уме: разведчики, ну и война, конечно. Знаете, что дочурка выкинула в прошлое воскресенье? У них поход был в Беркампстед — так она сманила еще двух девчонок, откололись от отряда и до вечера следили за одним человеком. Два часа шли за ним, и все лесом, — а в Амершеме сдали его патрулю.
— Зачем это? — слегка опешив, спросил Уинстон.
Парсонс победоносно продолжал:
— Дочурка догадалась, что он вражеский агент, на парашюте сброшенный или еще как. Но вот в чем самая штука-то. С чего, вы думаете, она его заподозрила? Туфли на нем чудные — никогда, говорит, не видала на человеке таких туфель. Что, если иностранец? Семь лет пигалице — а смышленая какая, а?
— И что с ним сделали? — спросил Уинстон.
— Ну, уж этого я не знаю. Но не особенно удивлюсь, если… — Парсонс изобразил, будто целится из ружья, и щелкнул языком.
— Отлично, — в рассеянности произнес Сайм, не отрываясь от своего листка.
— Конечно, нам без бдительности нельзя, — послушно согласился Уинстон.
— Война, сами понимаете, — сказал Парсонс.
Как будто в подтверждение его слов телекран у них над головами сыграл фанфару. Но на этот раз была не победа на фронте, а сообщение министерства изобилия.
— Товарищи! — крикнул энергичный молодой голос. — Внимание, товарищи! Замечательные известия! Победа на производственном фронте. Итоговые сводки о производстве всех видов потребительских товаров показывают, что по сравнению с прошлым годом уровень жизни поднялся не менее чем на двадцать процентов. Сегодня утром по всей Океании прокатилась неудержимая волна стихийных демонстраций. Трудящиеся покинули заводы и учреждения и со знаменами прошли по улицам, выражая благодарность Старшему Брату за новую счастливую жизнь под его мудрым руководством. Вот некоторые итоговые показатели. Продовольственные товары…
Слова «наша новая счастливая жизнь» повторились несколько раз. В последнее время их полюбило министерство изобилия. Парсонс, встрепенувшись от фанфары, слушал, приоткрыв рот, торжественно, с выражением впитывающей скуки. За цифрами он уследить не мог, но понимал, что они должны радовать. Он выпростал из кармана громадную вонючую трубку, до половины набитую обуглившимся табаком. При норме табака сто граммов в неделю человек редко позволял себе набить трубку доверху. Уинстон курил сигарету «Победа», стараясь держать ее горизонтально. Новый талон действовал только с завтрашнего дня, а у него осталось всего четыре сигареты. Сейчас он пробовал отключиться от постороннего шума и расслышать то, что изливалось из телекрана. Кажется, были даже демонстрации благодарности Старшему Брату за то, что он увеличил норму шоколада до двадцати граммов в неделю. А ведь только вчера объявили, что норма уменьшена до двадцати граммов, подумал Уинстон. Неужели в это поверят — через какие-нибудь сутки? Верят. Парсонс поверил легко, глупое животное. Безглазый за соседним столом — фанатично, со страстью, с исступленным желанием выявить, разоблачить, распылить всякого, кто скажет, что на прошлой неделе норма была тридцать граммов. Сайм тоже поверил — только затейливее, при помощи двоемыслия. Так что же, у него одного не отшибло память?
Телекран все извергал сказочную статистику. По сравнению с прошлым годом стало больше еды, больше одежды, больше домов, больше мебели, больше кастрюль, больше топлива, больше кораблей, больше вертолетов, больше книг, больше новорожденных — всего больше, кроме болезней, преступлений и сумасшествия. С каждым годом, с каждой минутой все и вся стремительно поднимается к новым и новым высотам. Так же как Сайм перед этим, Уинстон взял ложку и стал возить ею в пролитом соусе, придавая длинной лужице правильные очертания. Он с возмущением думал о своем быте, об условиях жизни. Всегда ли она была такой? Всегда ли был такой вкус у еды? Он окинул взглядом столовую. Низкий потолок, набитый зал, грязные от трения бесчисленных тел стены; обшарпанные металлические столы и стулья, стоящие так тесно, что сталкиваешься локтями с соседом; гнутые ложки, щербатые подносы, грубые белые кружки; все поверхности сальные, в каждой трещине грязь; и кисловатый смешанный запах скверного джина, скверного кофе, подливки с медью и заношенной одежды. Всегда ли так неприятно было твоему желудку и коже, всегда ли было это ощущение, что ты обкраден, обделен? Правда, за всю свою жизнь он не мог припомнить ничего существенно иного. Сколько он себя помнил, еды никогда не было вдоволь, никогда не было целых носков и белья, мебель всегда была обшарпанной и шаткой, комнаты — нетоплеными, поезда в метро — переполненными, дома — обветшалыми, хлеб — темным, кофе — гнусным, чай — редкостью, сигареты — считаными: ничего дешевого и в достатке, кроме синтетического джина. Конечно, тело старится, и все для него становится не так, но если тошно тебе от неудобного, грязного, скудного житья, от нескончаемых зим, заскорузлых носков, вечно неисправных лифтов, от ледяной воды, шершавого мыла, от сигареты, распадающейся в пальцах, от странного и мерзкого вкуса пищи, не означает ли это, что такой уклад жизни ненормален? Если он кажется непереносимым — неужели это родовая память нашептывает тебе, что когда-то жили иначе?
Он снова окинул взглядом зал. Почти все люди были уродливыми — и будут уродливыми, даже если переоденутся из форменных синих комбинезонов во что-нибудь другое. Вдалеке пил кофе коротенький человек, удивительно похожий на жука, и стрелял по сторонам подозрительными глазками. Если не оглядываешься вокруг, подумал Уинстон, до чего же легко поверить, будто существует и даже преобладает предписанный партией идеальный тип: высокие мускулистые юноши и пышногрудые девы, светловолосые, беззаботные, загорелые, жизнерадостные. На самом же деле, сколько он мог судить, жители Взлетной полосы I в большинстве были мелкие, темные и некрасивые. Любопытно, как размножился в министерствах жукоподобный тип: приземистые, коротконогие, очень рано полнеющие мужчины с суетливыми движениями, толстыми непроницаемыми лицами и маленькими глазами. Этот тип как-то особенно процветал под партийной властью.
Завершив фанфарой сводку из министерства изобилия, телекран заиграл бравурную музыку. Парсонс от бомбардировки цифрами исполнился рассеянного энтузиазма и вынул изо рта трубку.
— Да, хорошо потрудилось в нынешнем году министерство изобилия, — промолвил он и с видом знатока кивнул. — Кстати, Смит, у вас, случайно, не найдется свободного лезвия?
— Ни одного, — ответил Уинстон. — Полтора месяца последним бреюсь.
— Ну да… просто решил спросить на всякий случай.
— Не взыщите, — сказал Уинстон.
Кряканье за соседним столом, смолкшее было во время министерского отчета, возобновилось с прежней силой. Уинстон почему-то вспомнил миссис Парсонс, ее жидкие растрепанные волосы, пыль в морщинах. Года через два, если не раньше, детки донесут на нее в полицию мыслей. Ее распылят. Сайма распылят. Его, Уинстона, распылят. О’Брайена распылят. Парсонса же, напротив, никогда не распылят. Безглазого крякающего никогда не распылят. Мелких жукоподобных, шустро снующих по лабиринтам министерств, — их тоже никогда не распылят. И ту девицу из отдела литературы не распылят. Ему казалось, что он инстинктивно чувствует, кто погибнет, а кто сохранится, хотя чем именно обеспечивается сохранность, даже не объяснишь.
Тут его вывело из задумчивости грубое вторжение. Женщина за соседним столиком, слегка поворотившись, смотрела на него. Та самая, с темными волосами. Она смотрела на него искоса, с непонятной пристальностью. И как только они встретились глазами, отвернулась.
Уинстон почувствовал, что по хребту потек пот. Его охватил отвратительный ужас. Ужас почти сразу прошел, но назойливое ощущение неуютности осталось. Почему она за ним наблюдает? Он, к сожалению, не мог вспомнить, сидела она за столом, когда он пришел, или появилась после. Но вчера на двухминутке ненависти она села прямо за ним, хотя никакой надобности в этом не было. Очень вероятно, что она хотела послушать его — проверить, достаточно ли громко он кричит.
Как и в прошлый раз, он подумал: вряд ли она штатный сотрудник полиции мыслей, но ведь добровольный-то шпион и есть самый опасный. Он не знал, давно ли она на него смотрит — может быть, уже пять минут, а следил ли он сам за своим лицом все это время — неизвестно. Если ты в общественном месте или в поле зрения телекрана и позволил себе задуматься — это опасно, это страшно. Тебя может выдать ничтожная мелочь. Нервный тик, тревога на лице, привычка бормотать себе под нос — все, в чем можно усмотреть признак аномалии, попытку что-то скрыть. В любом случае неположенное выражение лица (например, недоверчивое, когда объявляют о победе) — уже наказуемое преступление. На новоязе даже есть слово для него: лицепреступление.
Девица опять сидела к Уинстону спиной. В конце концов, может, она и не следит за ним; может, это просто совпадение, что она два дня подряд оказывается с ним рядом. Сигарета у него потухла, и он осторожно положил ее на край стола. Докурит после работы, если удастся не просыпать табак. Вполне возможно, что женщина за соседним столом — осведомительница, вполне возможно, что в ближайшие три дня он очутится в подвалах министерства любви, но окурок пропасть не должен. Сайм сложил свою бумажку и спрятал в карман. Парсонс опять заговорил.
— Я вам не рассказывал, как мои сорванцы юбку подожгли на базарной торговке? — начал он, похохатывая и не выпуская изо рта чубук. — За то, что заворачивала колбасу в плакат со Старшим Братом. Подкрались сзади и целым коробком спичек подожгли. Думаю, сильно обгорела. Вот паршивцы, а? Но увлеченные, но борзые! Это их в разведчиках так натаскивают — первоклассно, лучше даже, чем в мое время. Как вы думаете, чем их вооружили в последний раз? Слуховыми трубками, чтобы подслушивать через замочную скважину! Дочка принесла вчера домой и проверила на двери в общую комнату — говорит, слышно в два раза лучше, чем просто ухом! Конечно, я вам скажу, это только игрушка. Но мыслям дает правильное направление, а?
Тут телекран издал пронзительный свист. Это был сигнал приступить к работе. Все трое вскочили, чтобы принять участие в давке перед лифтами, и остатки табака высыпались из сигареты Уинстона.
Уинстон писал в дневнике:
Это было три года назад. Темным вечером, в переулке около большого вокзала. Она стояла у подъезда под уличным фонарем, почти не дававшим света. Молодое лицо было сильно накрашено. Это и привлекло меня — белизна лица, похожего на маску, ярко-красные губы. Партийные женщины никогда не красятся. На улице не было больше никого, не было телекранов. Она сказала: «Два доллара». Я…
Ему стало трудно продолжать. Он закрыл глаза и нажал на веки пальцами, чтобы прогнать неотвязное видение. Ему нестерпимо хотелось выругаться — длинно и во весь голос. Или удариться головой о стену, пинком опрокинуть стол, запустить чернильницей в окно — буйством, шумом, болью, чем угодно заглушить рвущее душу воспоминание.
Твой злейший враг, подумал он, — это твоя нервная система. В любую минуту внутреннее напряжение может выразиться в каком-то видимом симптоме. Он вспомнил прохожего, которого встретил на улице несколько недель назад: ничем не примечательный человек, член партии, лет тридцати пяти или сорока, худой и довольно высокий, с портфелем. Они были в нескольких шагах друг от друга, и вдруг левая сторона лица у прохожего дернулась. Когда они поравнялись, это повторилось еще раз: мимолетная судорога, тик, краткий, как щелчок фотографического затвора, но, видимо, привычный. Уинстон тогда подумал: бедняге крышка. Страшно, что человек этого, наверное, не замечал. Но самая ужасная опасность из всех — разговаривать во сне. От этого, казалось Уинстону, ты вообще не можешь предохраниться.
Он перевел дух и стал писать дальше:
Я вошел за ней в подъезд, а оттуда через двор в полуподвальную кухню. У стены стояла кровать, на столе лампа с привернутым фитилем. Женщина…
Раздражение не проходило. Ему хотелось плюнуть. Вспомнив женщину в полуподвальной кухне, он вспомнил Кэтрин, жену. Уинстон был женат — когда-то был, а может, и до сих пор; насколько он знал, жена не умерла. Он будто снова вдохнул тяжелый, спертый воздух кухни, смешанный запах грязного белья, клопов и дешевых духов — гнусных и вместе с тем соблазнительных, потому что пахло не партийной женщиной, партийная не могла надушиться. Душились только пролы. Для Уинстона запах духов был неразрывно связан с блудом.
Это было его первое прегрешение за два года. Иметь дело с проститутками, конечно, запрещалось, но запрет был из тех, которые ты время от времени осмеливаешься нарушить. Опасно — но не смертельно. Попался с проституткой — пять лет лагеря, не больше, если нет отягчающих обстоятельств. И дело не такое уж сложное; лишь бы не застигли за преступным актом. Бедные кварталы кишели женщинами, готовыми продать себя. А купить иную можно было за бутылку джина: пролам джин не полагался. Негласно партия даже поощряла проституцию — как выпускной клапан для инстинктов, которые все равно нельзя подавить. Сам по себе разврат мало значил, лишь бы был он вороватым и безрадостным, а женщина — из беднейшего и презираемого класса. Непростительное преступление — связь между членами партии. Но хотя во время больших чисток обвиняемые неизменно признавались и в этом преступлении, вообразить, что такое случается в жизни, было трудно.
Партия стремилась не просто помешать тому, чтобы между мужчинами и женщинами возникали узы, которые не всегда поддаются ее воздействию. Ее подлинной необъявленной целью было лишить половой акт удовольствия. Главным врагом была не столько любовь, сколько эротика — и в браке, и вне его.
Все браки между членами партии утверждал особый комитет, и — хотя этот принцип не провозглашали открыто — если создавалось впечатление, что будущие супруги физически привлекательны друг для друга, им отказывали в разрешении. У брака признавали только одну цель: производить детей для службы государству. Половое сношение следовало рассматривать как маленькую противную процедуру, вроде клизмы. Это тоже никогда не объявляли прямо, но исподволь вколачивали в каждого партийца с детства. Существовали даже организации наподобие Молодежного антиполового союза, проповедовавшие полное целомудрие для обоих полов. Зачатие должно происходить путем искусственного осеменения (искос на новоязе) в общественных пунктах. Уинстон знал, что это требование выдвигали не совсем всерьез, но, в общем, оно вписывалось в идеологию партии. Партия стремилась убить половой инстинкт, а раз убить нельзя — то хотя бы извратить и запачкать. Зачем это надо, он не понимал, но и удивляться тут было нечему. Что касается женщин, партия в этом изрядно преуспела.
Он вновь подумал о Кэтрин. Девять… десять… почти одиннадцать лет, как они разошлись. Но до чего редко он о ней думает. Иногда за неделю ни разу не вспомнит, что был женат. Они прожили всего пятнадцать месяцев. Развод партия запретила, но расходиться бездетным не препятствовала, наоборот.
Кэтрин была высокая, очень прямая блондинка, даже грациозная. Четкое, с орлиным профилем лицо ее можно было назвать благородным — пока ты не понял, что за ним настолько ничего нет, насколько это вообще возможно. Уже в самом начале совместной жизни Уинстон решил — впрочем, только потому, быть может, что узнал ее ближе, чем других людей, — что никогда не встречал более глупого, пошлого, пустого создания. Мысли в ее голове все до единой состояли из лозунгов, и не было на свете такой ахинеи, которой бы она не склевала с руки у партии. «Ходячий граммофон» — прозвал он ее про себя. Но он бы выдержал совместную жизнь, если бы не одна вещь — постель.
Стоило только прикоснуться к ней, как она вздрагивала и цепенела. Обнять ее было — все равно что обнять деревянный манекен. И странно: когда она прижимала его к себе, у него было чувство, что она в это же время отталкивает его изо всех сил. Такое впечатление создавали ее окоченелые мышцы. Она лежала с закрытыми глазами, не сопротивляясь и не помогая, а подчиняясь. Сперва это приводило его в крайнее замешательство, потом ему стало жутко. Но он все равно бы вытерпел, если бы они условились больше не спать. Как ни удивительно, на это не согласилась Кэтрин. «Мы должны, — сказала она, — если удастся, родить ребенка». Так что занятия продолжались, и вполне регулярно, раз в неделю, если к тому не было препятствий. Она даже напоминала ему по утрам, что им предстоит сегодня вечером, — дабы он не забыл. Для этого у нее было два названия. Одно — «подумать о ребенке», другое — «наш партийный долг» (да, она именно так выражалась). Довольно скоро приближение назначенного дня стало вызывать у него форменный ужас. Но к счастью, ребенка не получалось, Кэтрин решила прекратить попытки, и вскоре они разошлись.
Уинстон беззвучно вздохнул. Он снова взял ручку и написал:
Женщина бросилась на кровать и сразу, без всяких предисловий, с неописуемой грубостью и вульгарностью задрала юбку. Я…
Он увидел себя там, при тусклом свете лампы, и снова ударил в нос запах дешевых духов с клопами, снова стеснилось сердце от возмущения и бессилия, и так же, как в ту минуту, вспомнил он белое тело Кэтрин, навеки окоченевшее под гипнозом партии. Почему всегда должно быть так? Почему у него не может быть своей женщины и удел его — грязные торопливые случки, разделенные годами? Нормальный роман — это что-то почти немыслимое. Все партийные женщины одинаковы. Целомудрие вколочено в них так же крепко, как преданность партии. Продуманной обработкой сызмала, играми и холодными купаниями, вздором, которым их пичкали в школе, в разведчиках, в Молодежном союзе, докладами, парадами, песнями, лозунгами, военной музыкой в них убили естественное чувство. Разум говорил ему, что должны быть исключения, но сердце отказывалось верить. Они все неприступны — партия добилась своего. И еще больше, чем быть любимым, ему хотелось — пусть только раз в жизни — пробить эту стену добродетели. Удачный половой акт — уже восстание. Страсть — мыслепреступление. Растопить Кэтрин — если бы удалось — и то было бы чем-то вроде совращения, хотя она ему жена.
Но надо было дописать до конца. Он написал:
Я прибавил огня в лампе. Когда я увидел ее при свете…
После темноты чахлый огонек керосиновой лампы показался очень ярким. Только теперь он разглядел женщину как следует. Он шагнул к ней и остановился, разрываясь между похотью и ужасом. Он сознавал, чем рискует, придя сюда. Вполне возможно, что при выходе его схватит патруль; может быть, уже сейчас его ждут за дверью. Даже если он уйдет, не сделав того, ради чего пришел!..
Это надо было записать, надо было исповедаться. А увидел он при свете лампы — что женщина старая. Румяна лежали на лице таким толстым слоем, что, казалось, треснут сейчас, как картонная маска. В волосах седые пряди, и самая жуткая деталь: рот приоткрылся, а в нем — ничего, черный, как пещера. Ни одного зуба.
Торопливо, валкими буквами он написал:
Когда я увидел ее при свете, она оказалась совсем старой, ей было не меньше пятидесяти. Но я не остановился и довел дело до конца.
Уинстон опять нажал пальцами на веки. Ну вот, он все записал, а ничего не изменилось. Лечение не помогло. Выругаться во весь голос хотелось ничуть не меньше.
Если есть надежда (писал Уинстон), то она в пролах.
Если есть надежда, то больше ей негде быть: только в пролах, в этой клубящейся на государственных задворках массе, которая составляет восемьдесят пять процентов населения Океании, может родиться сила, способная уничтожить партию. Партию нельзя свергнуть изнутри. Ее враги — если у нее есть враги — не могут соединиться, не могут даже узнать друг друга. Даже если существует легендарное Братство — а это не исключено, — нельзя себе представить, чтобы члены его собирались группами больше двух или трех человек. Их бунт — выражение глаз, интонация в голосе, самое большее — словечко, произнесенное шепотом. А пролам, если бы только они могли осознать свою силу, заговоры ни к чему. Им достаточно встать и встряхнуться — как лошадь стряхивает мух. Стоит им захотеть, и завтра утром они разнесут партию в щепки. Рано или поздно они до этого додумаются. Но!..
Он вспомнил, как однажды шел по людной улице, и вдруг из переулка впереди вырвался оглушительный, в тысячу глоток, крик, женский крик. Мощный, грозный вопль гнева и отчаяния, густое «А-а-а-а!», гудящее, как колокол. Сердце у него застучало. «Началось! — подумал он. — Мятеж! Наконец-то они восстали!» Он подошел ближе и увидел толпу: двести или триста женщин сгрудились перед рыночными ларьками, и лица у них были трагические, как у пассажиров на тонущем пароходе. У него на глазах объединенная отчаянием толпа будто распалась: раздробилась на островки отдельных ссор. По-видимому, один из ларьков торговал кастрюлями. Убогие, утлые жестянки — но кухонную посуду всегда было трудно достать. А сейчас товар неожиданно кончился. Счастливицы, провожаемые толчками и тычками, протискивались прочь со своими кастрюлями, а неудачливые галдели вокруг ларька и обвиняли ларечника в том, что дает по блату, что прячет под прилавком. Раздался новый крик. Две толстухи — одна с распущенными волосами — вцепились в кастрюльку и тянули в разные стороны. Обе дернули, ручка оторвалась. Уинстон наблюдал с отвращением. Однако какая же устрашающая сила прозвучала в крике всего двухсот или трехсот голосов! Ну почему они никогда не крикнут так из-за чего-нибудь стоящего!
Он написал:
Они никогда не взбунтуются, пока не станут сознательными, а сознательными не станут, пока не взбунтуются.
Прямо как из партийного учебника фраза, подумал он. Партия, конечно, утверждала, что освободила пролов от цепей. До революции их страшно угнетали капиталисты, морили голодом и пороли, женщин заставляли работать в шахтах (между прочим, они там работают до сих пор), детей в шесть лет продавали на фабрики. Но одновременно, в соответствии с принципом двоемыслия, партия учила, что пролы по своей природе низшие существа, их, как животных, надо держать в повиновении, руководствуясь несколькими простыми правилами. В сущности, о пролах знали очень мало. Много и незачем знать. Лишь бы трудились и размножались — а там пусть делают что хотят. Предоставленные сами себе, как скот на равнинах Аргентины, они всегда возвращались к тому образу жизни, который для них естествен, — шли по стопам предков. Они рождаются, растут в грязи, в двенадцать лет начинают работать, переживают короткий период физического расцвета и сексуальности, в двадцать лет женятся, в тридцать уже немолоды, к шестидесяти обычно умирают. Тяжелый физический труд, заботы о доме и детях, мелкие свары с соседями, кино, футбол, пиво и, главное, азартные игры — вот и все, что вмещается в их кругозор. Управлять ими несложно. Среди них всегда вращаются агенты полиции мыслей — выявляют и устраняют тех, кто мог бы стать опасным, но приобщить их к партийной идеологии не стремятся. Считается нежелательным, чтобы пролы испытывали большой интерес к политике. От них требуется лишь примитивный патриотизм — чтобы взывать к нему, когда идет речь об удлинении рабочего дня или о сокращении пайков. А если и овладевает ими недовольство — такое тоже бывало, — это недовольство ни к чему не ведет, ибо из-за отсутствия общих идей обращено оно только против мелких конкретных неприятностей. Большие беды неизменно ускользали от их внимания. У огромного большинства пролов нет даже телекранов в квартирах. Обычная полиция занимается ими очень мало. В Лондоне существует громадная преступность, целое государство в государстве: воры, бандиты, проститутки, торговцы наркотиками, вымогатели всех мастей, но поскольку она замыкается в среде пролов, внимания на нее не обращают. Во всех моральных вопросах им позволено следовать обычаям предков. Партийное сексуальное пуританство на пролов не распространялось. За разврат их не преследуют, разводы разрешены. Собственно говоря, и религия была бы разрешена, если бы пролы проявили к ней склонность. Пролы ниже подозрений. Как гласит партийный лозунг: «Пролы и животные свободны».
Уинстон тихонько почесал варикозную язву. Опять начался зуд. Волей-неволей всегда возвращаешься к одному вопросу: какова все-таки была жизнь до революции? Он вынул из стола школьный учебник истории, одолженный у миссис Парсонс, и стал переписывать в дневник.
В прежнее время, до славной Революции, Лондон не был тем прекрасным городом, каким мы его знаем сегодня. Это был темный, грязный, мрачный город, и там почти все жили впроголодь, а сотни и тысячи бедняков ходили разутыми и не имели крыши над головой. Детям, твоим сверстникам, приходилось работать двенадцать часов в день на жестоких хозяев; если они работали медленно, их пороли кнутом, а кормили их черствыми корками и водой. Но среди этой ужасной нищеты стояли большие красивые дома богачей, которым прислуживало иногда до тридцати слуг. Богачи назывались капиталистами. Это были толстые уродливые люди со злыми лицами — наподобие того, что изображен на следующей странице. Как видишь, на нем длинный черный пиджак, который назывался фраком, и странная шелковая шляпа в форме печной трубы — так называемый цилиндр. Это была форменная одежда капиталистов, и больше никто не смел ее носить. Капиталистам принадлежало все на свете, а остальные люди были их рабами. Им принадлежала вся земля, все дома, все фабрики и все деньги. Того, кто их ослушался, бросали в тюрьму или же выгоняли с работы, чтобы уморить голодом. Когда простой человек разговаривал с капиталистом, он должен был пресмыкаться, кланяться, снимать шапку и называть его «сэр». Самый главный капиталист именовался королем и…
Он знал этот список назубок. Будут епископы с батистовыми рукавами, судьи в мантиях, отороченных горностаем, позорный столб, колодки, топчак, девятихвостая плеть, банкет у лорд-мэра, обычай целовать туфлю у папы. Было еще так называемое право первой ночи, но в детском учебнике оно, наверное, не упомянуто. По этому закону капиталист имел право спать с любой работницей своей фабрики.
Как узнать, сколько тут лжи? Может быть, и вправду средний человек живет сейчас лучше, чем до революции. Единственное свидетельство против — безмолвный протест у тебя в потрохах, инстинктивное ощущение, что условия твоей жизни невыносимы, что некогда они наверное были другими. Ему пришло в голову, что самое характерное в нынешней жизни — не жестокость ее и не шаткость, а просто убожество, тусклость, апатия. Оглянешься вокруг — и не увидишь ничего похожего ни на ложь, льющуюся из телекранов, ни на те идеалы, к которым стремится партия. Даже у партийца большая часть жизни проходит вне политики: корпишь на нудной службе, бьешься за место в вагоне метро, штопаешь дырявый носок, клянчишь сахариновую таблетку, заначиваешь окурок. Партийный идеал — это нечто исполинское, грозное, сверкающее: мир стали и бетона, чудовищных машин и жуткого оружия, страна воинов и фанатиков, которые шагают в едином строю, думают одну мысль, кричат один лозунг, неустанно трудятся, сражаются, торжествуют, карают — триста миллионов человек — и все на одно лицо. В жизни же — города-трущобы, где снуют несытые люди в худых башмаках, ветхие дома девятнадцатого века, где всегда пахнет капустой и нужником. Перед ним возникло видение Лондона — громадный город развалин, город миллиона мусорных ящиков, — и на него наложился образ миссис Парсонс, женщины с морщинистым лицом и жидкими волосами, безнадежно ковыряющей засоренную канализационную трубу.
Он опять почесал лодыжку. День и ночь телекраны хлещут тебя по ушам статистикой, доказывают, что у людей сегодня больше еды, больше одежды, лучше дома, веселее развлечения, что они живут дольше, работают меньше, и сами стали крупнее, здоровее, сильнее, счастливее, умнее, просвещеннее, чем пятьдесят лет назад. Ни слова тут нельзя доказать и нельзя опровергнуть. Партия, например, утверждает, что грамотны сегодня сорок процентов взрослых пролов, а до революции грамотных было только пятнадцать процентов. Партия утверждает, что детская смертность сегодня — всего сто шестьдесят на тысячу, а до революции была — триста… и так далее. Это что-то вроде одного уравнения с двумя неизвестными. Очень может быть, что буквально каждое слово в исторических книжках — даже те, которые принимаешь как самоочевидные, — чистый вымысел. Кто его знает, может, и не было никогда такого закона, как право первой ночи, или такой твари, как капиталист, или такого головного убора, как цилиндр.
Все расплывается в тумане. Прошлое подчищено, подчистка забыта, ложь стала правдой. Лишь однажды в жизни он располагал — после событий, вот что важно — ясным и недвусмысленным доказательством того, что совершена подделка. Он держал его в руках целых полминуты. Было это, кажется, в 1973 году… словом, в то время, когда он расстался с Кэтрин. Но речь шла о событиях семи— или восьмилетней давности.
Началась эта история в середине шестидесятых годов, в период больших чисток, когда были поголовно истреблены подлинные вожди революции. К 1970 году в живых не осталось ни одного, кроме Старшего Брата. Всех разоблачили как предателей и контрреволюционеров. Голдстейн сбежал и скрывался неведомо где, кто-то просто исчез, большинство же после шумных процессов, где все признались в своих преступлениях, было казнено. Среди последних, кого постигла эта участь, были трое: Джонс, Аронсон и Резерфорд. Их взяли году в шестьдесят пятом. По обыкновению, они исчезли на год или год с лишним, и никто не знал, живы они или нет, но потом их вдруг извлекли, дабы они, как принято, изобличили себя сами. Они признались в сношениях с врагом (тогда врагом тоже была Евразия), в растрате общественных фондов, в убийстве преданных партийцев, в подкопах под руководство Старшего Брата, которыми они занялись еще задолго до революции, во вредительских актах, стоивших жизни сотням тысяч людей. Признались, были помилованы, восстановлены в партии и получили посты, по названию важные, а по сути — синекуры. Все трое выступили с длинными покаянными статьями в «Таймс», где рассматривали корни своей измены и обещали искупить вину.
После их освобождения Уинстон действительно видел всю троицу в кафе «Под каштаном». Он наблюдал за ними исподтишка, с ужасом, и не мог оторвать глаз. Они были гораздо старше его — реликты древнего мира, наверное, последние крупные фигуры, оставшиеся от ранних героических дней партии. Славный дух подпольной борьбы и гражданской войны все еще витал над ними. У него было ощущение — хотя факты и даты уже порядком расплылись, — что их имена он услышал на несколько лет раньше, чем имя Старшего Брата. Но они были вне закона — враги, парии, обреченные исчезнуть в течение ближайшего года или двух. Тем, кто раз побывал в руках у полиции мыслей, уже не было спасения. Они трупы — и только ждут, когда их отправят на кладбище.
За столиками вокруг них не было ни души. Неразумно даже показываться поблизости от таких людей. Они молча сидели за стаканами джина, сдобренного гвоздикой, — фирменным напитком этого кафе. Наибольшее впечатление на Уинстона произвел Резерфорд. Некогда знаменитый карикатурист, он своими злыми рисунками немало способствовал разжиганию общественных страстей в период революции. Его карикатуры и теперь изредка появлялись в «Таймс». Это было всего лишь подражание его прежней манере, на редкость безжизненное и неубедительное. Перепевы старинных тем: трущобы, хижины, голодные дети, уличные бои, капиталисты в цилиндрах — кажется, даже на баррикадах они не желали расставаться с цилиндрами, — бесконечные и безнадежные попытки вернуться в прошлое. Он был громаден и уродлив — грива сальных седых волос, лицо в морщинах и припухлостях, выпяченные губы. Когда-то он, должно быть, отличался неимоверной силой, теперь же его большое тело местами разбухло, обвисло, осело, местами усохло. Он будто распадался на глазах — осыпающаяся гора.
Было 15 часов, время затишья. Уинстон уже не помнил, как его туда занесло в такой час. Кафе почти опустело. Из телекранов точилась бодрая музыка. Трое сидели в своем углу молча и почти неподвижно. Официант, не дожидаясь их просьбы, принес еще по стакану джина. На их столе лежала шахматная доска с расставленными фигурами, но никто не играл. Вдруг с телекранами что-то произошло — и продолжалось это с полминуты. Сменилась мелодия, и сменилось настроение музыки. Вторглось что-то другое… трудно объяснить что. Странный, надтреснутый, визгливый, глумливый тон — Уинстон назвал его про себя желтым тоном. Потом голос запел:
Под развесистым каштаном
Продали средь бела дня —
Я тебя, а ты меня.
Под развесистым каштаном
Мы лежим средь бела дня —
Справа ты, а слева я[310].
Трое не пошевелились. Но когда Уинстон снова взглянул на разрушенное лицо Резерфорда, оказалось, что в глазах у него стоят слезы. И только теперь Уинстон заметил с внутренним содроганием — не понимая еще, почему содрогнулся, — что и у Аронсона, и у Резерфорда перебитые носы.
Чуть позже всех троих опять арестовали. Выяснилось, что сразу же после освобождения они вступили в новые заговоры. На втором процессе они вновь сознались во всех прежних преступлениях и во множестве новых. Их казнили, а дело их в назидание потомкам увековечили в истории партии. Лет через пять после этого, в 1973-м, разворачивая материалы, только что выпавшие на стол из пневматической трубы, Уинстон обнаружил случайный обрывок газеты. Значение обрывка он понял сразу, как только расправил его на столе. Это была половина страницы, вырванная из «Таймс» примерно десятилетней давности, — верхняя половина, так что и число там стояло, — и на ней фотография участников какого-то партийного торжества в Нью-Йорке. В центре группы выделялись Джонс, Аронсон и Резерфорд. Не узнать их было нельзя, да и фамилии их значились на подписи под фотографией.
А на обоих процессах все трое показали, что в тот день они находились на территории Евразии. С тайного аэродрома в Канаде их доставили куда-то в Сибирь на встречу с работниками Евразийского генштаба, которому они выдавали важные военные тайны. Дата засела в памяти Уинстона, потому что это был Иванов день; впрочем, это дело наверняка описано повсюду. Вывод возможен только один: их признания были ложью.
Конечно, не бог весть какое открытие. Уже тогда Уинстон не допускал мысли, что люди, уничтоженные во время чисток, в самом деле преступники. Но тут было точное доказательство, обломок отмененного прошлого: так, одна ископаемая кость, найденная не в том слое отложений, разрушает целую геологическую теорию. Если бы этот факт можно было обнародовать, разъяснить его значение, он один разбил бы партию вдребезги.
Уинстон сразу взялся за работу. Увидев фотографию и поняв, что она означает, он прикрыл ее другим листом. К счастью, телекрану она была видна вверх ногами.
Он положил блокнот на колено и отодвинулся со стулом подальше от телекрана. Сделать непроницаемое лицо легко, даже дышать можно ровно, если постараться, но вот с сердцебиением не сладишь, а телекран — штука чувствительная, подметит. Он выждал, по своим расчетам, десять минут, все время мучаясь страхом, что его выдаст какая-нибудь случайность — например, внезапный сквозняк смахнет бумагу. Затем, уже не открывая фотографию, он сунул ее вместе с ненужными листками в гнездо памяти. И через минуту она, наверное, превратилась в пепел.
Это было десять-одиннадцать лет назад. Сегодня он эту фотографию скорее бы всего сохранил. Любопытно, хотя и фотография, и отраженный на ней факт были всего лишь воспоминанием, само то, что он когда-то держал ее в руках, влияло на него до сих пор. Неужели, спросил он себя, власть партии над прошлым ослабла оттого, что уже не существующее мелкое свидетельство когда-то существовало?
А сегодня, если бы удалось воскресить фотографию, она, вероятно, и уликой не была бы. Ведь когда он увидел ее, Океания уже не воевала с Евразией и трое покойных должны были бы продавать родину агентам Остазии. А с той поры произошли еще повороты — два, три, он не помнил сколько. Наверное, признания покойных переписывались и переписывались, так что первоначальные факты и даты совсем уже ничего не значат. Прошлое не просто меняется, оно меняется непрерывно. Самым же кошмарным для него было то, что он никогда не понимал отчетливо, какую цель преследует это грандиозное надувательство. Сиюминутные выгоды от подделки прошлого очевидны, но конечная ее цель — загадка. Он снова взял ручку и написал:
Я понимаю КАК, не понимаю ЗАЧЕМ.
Он задумался, как задумывался уже не раз, а не сумасшедший ли он сам. Может быть, сумасшедший тот, кто в меньшинстве, в единственном числе. Когда-то безумием было думать, что Земля вращается вокруг Солнца, сегодня — что прошлое неизменяемо. Возможно, он один придерживается этого убеждения, а раз один, значит — сумасшедший. Но мысль, что он сумасшедший, не очень его тревожила: ужасно, если он вдобавок ошибается.
Он взял детскую книжку по истории и посмотрел на фронтиспис с портретом Старшего Брата. Его встретил гипнотический взгляд. Словно какая-то исполинская сила давила на тебя — проникала в череп, трамбовала мозг, страхом вышибала из тебя твои убеждения, принуждала не верить собственным органам чувств. В конце концов партия объявит, что дважды два — пять, и придется в это верить. Рано или поздно она издаст такой указ, к этому неизбежно ведет логика ее власти. Ее философия молчаливо отрицает не только верность твоих восприятий, но и само существование внешнего мира. Ересь из ересей — здравый смысл. И ужасно не то, что тебя убьют за противоположное мнение, а то, что они, может быть, правы. В самом деле, откуда мы знаем, что дважды два — четыре? Или что существует сила тяжести? Или что прошлое нельзя изменить? Если и прошлое, и внешний мир существуют только в сознании, а сознанием можно управлять — тогда что?
Нет! Он ощутил неожиданный прилив мужества. Непонятно, по какой ассоциации в уме возникло лицо О’Брайена. Теперь он еще тверже знал, что О’Брайен на его стороне. Он пишет дневник для О’Брайена — О’Брайену; никто не прочтет его бесконечного письма, но предназначено оно определенному человеку и этим окрашено.
Партия велела тебе не верить своим глазам и ушам. И это ее окончательный, самый важный приказ. Сердце у него упало при мысли о том, какая огромная сила выстроилась против него, с какой легкостью собьет его в споре любой партийный идеолог — хитрыми доводами, которых он не то что опровергнуть — понять не сможет. И однако, он прав! Они не правы, а прав он. Очевидное, азбучное, верное надо защищать. Прописная истина истинна — и стой на этом! Прочно существует мир, его законы не меняются. Камни — твердые, вода — мокрая, предмет, лишенный опоры, устремляется к центру Земли. С ощущением, что он говорит это О’Брайену и выдвигает важную аксиому, Уинстон написал:
Свобода — это возможность сказать, что дважды два — четыре. Если дозволено это, все остальное отсюда следует.
Откуда-то из глубины прохода пахнуло жареным кофе — настоящим кофе, не «Победой». Уинстон невольно остановился. Секунды на две он вернулся в полузабытый мир детства. Потом хлопнула дверь и отрубила запах, как звук.
Он прошел по улицам несколько километров, язва над щиколоткой саднила. Вот уже второй раз за три недели он пропустил вечер в общественном центре — опрометчивый поступок, за посещениями наверняка следят. В принципе у члена партии нет свободного времени, и наедине с собой он бывает только в постели. Предполагается, что когда он не занят работой, едой и сном, он участвует в общественных развлечениях; все, в чем можно усмотреть любовь к одиночеству, — даже прогулка без спутников, — подозрительно. Для этого в новоязе есть слово: саможит — означает индивидуализм и чудачество. Но нынче вечером, выйдя из министерства, он соблазнился нежностью апрельского воздуха. Такого мягкого голубого тона в небе он за последний год ни разу не видел, и долгий шумный вечер в общественном центре, скучные, изнурительные игры, лекции, поскрипывающее, хоть и смазанное джином, товарищество — все это показалось ему непереносимым. Поддавшись внезапному порыву, он повернул прочь от автобусной остановки и побрел по лабиринту Лондона, сперва на юг, потом на восток и обратно на север, заплутался на незнакомых улицах и шел уже куда глаза глядят.
«Если есть надежда, — написал он в дневнике, — то она — в пролах». И в голове все время крутилась эта фраза — мистическая истина и очевидная нелепость. Он находился в бурых трущобах, где-то к северо-востоку от того, что было некогда вокзалом Сент-Панкрас. Он шел по булыжной улочке мимо двухэтажных домов с обшарпанными дверями, которые открывались прямо на тротуар и почему-то наводили на мысль о крысиных норах. На булыжнике там и сям стояли грязные лужи. И в темных подъездах, и в узких проулках по обе стороны было удивительно много народу — зрелые девушки с грубо намалеванными ртами, парни, гонявшиеся за девушками, толстомясые женщины, при виде которых становилось понятно, во что превратятся эти девушки через десяток лет, согнутые старухи, шаркавшие растоптанными ногами, и оборванные босые дети, которые играли в лужах и бросались врассыпную от материнских окриков. Наверное, каждое четвертое окно было выбито и забрано досками. На Уинстона почти не обращали внимания, но кое-кто провожал его опасливым и любопытным взглядом. Перед дверью, сложив кирпично-красные руки на фартуках, беседовали две необъятные женщины. Уинстон, подходя к ним, услышал обрывки разговора.
— Да, говорю, это все очень хорошо, говорю. Но на моем месте ты бы сделала то же самое. Легко, говорю, судить — а вот хлебнула бы ты с мое…
— Да-а, — отозвалась другая. — В том-то все и дело.
Резкие голоса вдруг смолкли. В молчании женщины окинули его враждебным взглядом. Впрочем, не враждебным даже, скорее настороженным, замерев на миг, как будто мимо проходило неведомое животное. Синий комбинезон партийца не часто мелькал на этих улицах. Показываться в таких местах без дела не стоило. Налетишь на патруль — могут остановить. «Товарищ, ваши документы. Что вы здесь делаете? В котором часу ушли с работы? Вы всегда ходите домой этой дорогой?» — и так далее, и так далее. Разными дорогами ходить домой не запрещалось, но если узнает полиция мыслей, этого достаточно, чтобы тебя взяли на заметку.
Вдруг вся улица пришла в движение. Со всех сторон послышались предостерегающие крики. Люди разбежались по домам, как кролики. Из двери недалеко от Уинстона выскочила молодая женщина, подхватила маленького ребенка, игравшего в луже, накинула на него фартук и метнулась обратно. В тот же миг из переулка появился мужчина в черном костюме, напоминавшем гармонь, подбежал к Уинстону, взволнованно показывая на небо.
— Паровоз! — закричал он. — Смотри, директор! Сейчас по башке! Ложись быстро!
Паровозом пролы почему-то прозвали ракету. Уинстон бросился ничком на землю. В таких случаях пролы почти никогда не ошибались. Им будто инстинкт подсказывал за несколько секунд, что подлетает ракета, — считалось ведь, что ракеты летят быстрее звука. Уинстон прикрыл голову руками. Раздался грохот, встряхнувший мостовую; на спину ему дождем посыпался какой-то мусор. Поднявшись, он обнаружил, что весь усыпан осколками оконного стекла.
Он пошел дальше. Метрах в двухстах ракета снесла несколько домов. В воздухе стоял черный столб дыма, а под ним в туче алебастровой пыли уже собирались вокруг развалин люди. Впереди возвышалась кучка штукатурки, и на ней Уинстон разглядел ярко-красное пятно. Подойдя поближе, он увидел, что это оторванная кисть руки. За исключением кровавого пенька, кисть была совершенно белая, как гипсовый слепок.
Он сбросил ее ногой в водосток, а потом, чтобы обойти толпу, свернул направо в переулок. Минуты через три-четыре он вышел из зоны взрыва, и здесь улица жила своей убогой муравьиной жизнью как ни в чем не бывало. Время шло к двадцати часам, питейные лавки пролов ломились от посетителей. Их грязные двери беспрерывно раскрывались, обдавая улицу запахами мочи, опилок и кислого пива. В углу возле выступающего дома вплотную друг к другу стояли трое мужчин: средний держал сложенную газету, а двое заглядывали через его плечо. Издали Уинстон не мог различить выражения их лиц, но их позы выдавали увлеченность. Видимо, они читали какое-то важное сообщение. Когда до них оставалось несколько шагов, группа вдруг разделилась, и двое вступили в яростную перебранку. Казалось, что она вот-вот перейдет в драку.
— Да ты слушай, балда, что тебе говорят! С семеркой на конце ни один номер не выиграл за четырнадцать месяцев.
— А я говорю, выиграл!
— А я говорю, нет. У меня дома все номера выписаны за два года. Записываю, как часы. Я тебе говорю, ни один с семеркой…
— Нет, выигрывала семерка! Да я почти весь номер назову. Кончался на четыреста семь. В феврале, вторая неделя февраля.
— Бабушку твою в феврале! У меня черным по белому. Ни разу, говорю, с семеркой…
— Да закройтесь вы! — вмешался третий.
Они говорили о лотерее. Отойдя метров на тридцать, Уинстон оглянулся. Они продолжали спорить, оживленно, страстно. Лотерея с ее еженедельными сказочными выигрышами была единственным общественным событием, которое волновало пролов. Вероятно, миллионы людей видели в ней главное, если не единственное дело, ради которого стоит жить. Это была их услада, их безумство, их отдохновение, их интеллектуальный возбудитель. Тут даже те, кто едва умел читать и писать, проявляли искусство сложнейших расчетов и сверхъестественную память. Существовал целый клан, кормившийся продажей систем, прогнозов и талисманов. К работе лотереи Уинстон никакого касательства не имел — ею занималось министерство изобилия, но он знал (в партии все знали), что выигрыши — по большей части мнимые. На самом деле выплачивались только мелкие суммы, а обладатели крупных выигрышей были лицами вымышленными. При отсутствии настоящей связи между отдельными частями Океании устроить это не составляло труда.
Но если есть надежда, то она — в пролах. За эту идею надо держаться. Когда выражаешь ее словами, она кажется здравой; когда смотришь на тех, кто мимо тебя проходит, верить в нее — подвижничество. Он свернул на улицу, шедшую под уклон. Место показалось ему смутно знакомым — невдалеке лежал главный проспект. Где-то впереди слышался гам. Улица круто повернула и закончилась лестницей, спускавшейся в переулок, где лоточники торговали вялыми овощами. Уинстон вспомнил это место. Переулок вел на главную улицу, а за следующим поворотом, в пяти минутах ходу, — лавка старьевщика, где он купил книгу, ставшую дневником. Чуть дальше, в канцелярском магазинчике, он приобрел чернила и ручку.
Перед лестницей он остановился. На другой стороне переулка была захудалая пивная с как будто матовыми, а на самом деле просто пыльными окнами. Древний старик, согнутый, но энергичный, с седыми, торчащими, как у рака, усами, распахнул дверь и скрылся в пивной. Уинстону пришло в голову, что этот старик, которому сейчас не меньше восьмидесяти, застал революцию уже взрослым мужчиной. Он да еще немногие вроде него — последняя связь с исчезнувшим миром капитализма. И в партии осталось мало таких, чьи взгляды сложились до революции. Старшее поколение почти все перебито в больших чистках пятидесятых и шестидесятых годов, а уцелевшие запуганы до полной умственной капитуляции. И если есть живой человек, который способен рассказать правду о первой половине века, то он может быть только пролом. Уинстон вдруг вспомнил переписанное в дневник место из детской книжки по истории и загорелся безумной идеей. Он войдет в пивную, завяжет со стариком знакомство и расспросит его: «Расскажите, как вы жили в детстве. Какая была жизнь? Лучше, чем в наши дни, или хуже?»
Поскорее, чтобы не успеть испугаться, он спустился по лестнице и перешел на другую сторону переулка. Сумасшествие, конечно. Разговаривать с пролами и посещать их пивные тоже, конечно, не запрещалось, но такая странная выходка не останется незамеченной. Если зайдет патруль, можно прикинуться, что стало дурно, но они вряд ли поверят. Он толкнул дверь, в нос ему шибануло пивной кислятиной. Когда он вошел, гвалт в пивной сделался вдвое тише. Он спиной чувствовал, что все глаза уставились на его синий комбинезон. Люди, метавшие дротики в мишень, прервали свою игру на целых полминуты. Старик, из-за которого он пришел, препирался у стойки с барменом — крупным, грузным молодым человеком, горбоносым и толсторуким. Вокруг кучкой стояли слушатели со своими стаканами.
— Тебя как человека просят, — петушился старик и надувал грудь. — А ты мне говоришь, что в твоем кабаке не найдется пинтовой кружки?
— Да что это за чертовщина такая — пинта? — возражал бармен, упершись пальцами в стойку.
— Нет, вы слыхали? Бармен называется — что такое пинта, не знает! Пинта — это полкварты, а четыре кварты — галлон. Может, тебя азбуке поучить?
— Сроду не слышал, — отрезал бармен. — Подаем литр, подаем пол-литра — и все. Вон на полке посуда.
— Пинту хочу, — не унимался старик. — Трудно, что ли, нацедить пинту? В мое время никаких ваших литров не было.
— В твое время мы все на ветках жили, — ответил бармен, оглянувшись на слушателей.
Раздался громкий смех, и неловкость, вызванная появлением Уинстона, прошла. Лицо у старика сделалось красным. Он повернулся ворча и налетел на Уинстона. Уинстон вежливо взял его под руку.
— Разрешите вас угостить? — сказал он.
— Благородный человек, — ответил тот, снова выпятив грудь. Он будто не замечал на Уинстоне синего комбинезона. — Пинту! — воинственно приказал он бармену. — Пинту тычка.
Бармен ополоснул два толстых пол-литровых стакана в бочонке под стойкой и налил темного пива. Кроме пива, в этих заведениях ничего не подавали. Пролам джин не полагался, но добывали они его без особого труда. Метание дротиков возобновилось, а люди у стойки заговорили о лотерейных билетах. Об Уинстоне на время забыли. У окна стоял сосновый стол — там можно было поговорить со стариком с глазу на глаз.
Риск ужасный, но по крайней мере телекрана нет — в этом Уинстон удостоверился, как только вошел.
— Мог бы нацедить мне пинту, — ворчал старик, усаживаясь со стаканом. — Пол-литра мало — не напьешься. А литр — много. Бегаешь часто. Не говоря, что дорого.
— Со времен вашей молодости вы, наверное, видели много перемен, — осторожно начал Уинстон.
Выцветшими голубыми глазами старик посмотрел на мишень для дротиков, потом на стойку, потом на дверь мужской уборной, словно перемены эти хотел отыскать здесь, в пивной.
— Пиво было лучше, — сказал он наконец. — И дешевле! Когда я был молодым, слабое пиво — называлось у нас «тычок» — стоило четыре пенса пинта. Но это до войны, конечно.
— До какой? — спросил Уинстон.
— Ну, война, она всегда, — неопределенно пояснил старик. Он взял стакан и снова выпятил грудь. — Будь здоров!
Кадык на тощей шее удивительно быстро запрыгал — и пива как не бывало. Уинстон сходил к стойке и принес еще два стакана. Старик как будто забыл о своем предубеждении против целого литра.
— Вы намного старше меня, — сказал Уинстон. — Я еще на свет не родился, а вы уже, наверное, были взрослым. И можете вспомнить прежнюю жизнь, до революции. Люди моих лет, по сути, ничего не знают о том времени. Только в книгах прочтешь, а кто его знает — правду ли пишут в книгах? Хотелось бы от вас услышать. В книгах по истории говорится, что жизнь до революции была совсем не похожа на нынешнюю. Ужасное угнетение, несправедливость, нищета — такие, что мы и вообразить не можем. Здесь, в Лондоне, огромное множество людей с рождения до смерти никогда не ели досыта. Половина ходила босиком. Работали по двенадцать часов, школу бросали в девять лет, спали по десять человек в комнате. А в то же время меньшинство — какие-нибудь несколько тысяч, так называемые капиталисты, — располагало богатством и властью. Владели всем, чем можно владеть. Жили в роскошных домах, держали по тридцать слуг, разъезжали на автомобилях и четверках, пили шампанское, носили цилиндры…
Старик внезапно оживился.
— Цилиндры! — сказал он. — Как это ты вспомнил? Только вчера про них думал. Сам не знаю, с чего вдруг. Сколько лет уж, думаю, не видел цилиндра. Совсем отошли. А я последний раз надевал на невесткины похороны. Вот еще когда… год тебе не скажу, но уж лет пятьдесят тому. Напрокат, понятно, брали по такому случаю.
— Цилиндры — не так важно, — терпеливо заметил Уинстон. — Главное то, что капиталисты… они и священники, адвокаты и прочие, кто при них кормился, были властелины Земли. Все на свете было для них. Вы, простые рабочие люди, были у них рабами. Они могли делать с вами что угодно. Могли отправить вас на пароходе в Канаду, как скот. Спать с вашими дочерьми, если захочется. Приказать, чтобы вас выпороли какой-то девятихвостой плеткой. При встрече с ними вы снимали шапку. Каждый капиталист ходил со сворой лакеев…
Старик вновь оживился.
— Лакеи! Сколько же лет не слыхал этого слова, а? Лакеи. Прямо молодость вспоминаешь, честное слово. Помню… вон еще когда… ходил я по воскресеньям в Гайд-парк, речи слушать. Кого там только не было — и Армия спасения, и католики, и евреи, и индусы… И был там один… имени сейчас не вспомню — но сильно выступал! Ох, он их чихвостил! Лакеи, говорит. Лакеи буржуазии! Приспешники правящего класса! Паразиты — вот как загнул еще. И гиены… гиенами точно называл. Все это, конечно, про лейбористов, сам понимаешь.
Уинстон почувствовал, что разговор не получается.
— Я вот что хотел узнать, — сказал он. — Как вам кажется, у вас сейчас больше свободы, чем тогда? Отношение к вам более человеческое? В прежнее время богатые люди, люди у власти…
— Палата лордов, — задумчиво вставил старик.
— Палата лордов, если угодно. Я спрашиваю, могли эти люди обращаться с вами как с низшим только потому, что они богатые, а вы бедный? Правда ли, например, что вы должны были говорить им «сэр» и снимать шапку при встрече?
Старик тяжело задумался. И ответил не раньше, чем выпил четверть стакана.
— Да, — сказал он. — Любили, чтобы ты дотронулся до кепки. Вроде оказал уважение. Мне это, правда сказать, не нравилось — но делал, не без того. Куда денешься, можно сказать.
— А было принято — я пересказываю то, что читал в книгах по истории, — у этих людей и их слуг было принято сталкивать вас с тротуара в сточную канаву?
— Один такой меня раз толкнул, — ответил старик. — Как вчера помню. В вечер после гребных гонок… ужасно они буянили после этих гонок… на Шафтсбери-авеню налетаю я на парня. Вид благородный — парадный костюм, цилиндр, черное пальто. Идет по тротуару, виляет — и я на него случайно налетел. Говорит: «Не видишь, куда идешь?» — говорит. Я говорю: «А ты что, купил тротуар-то?» А он: «Грубить мне будешь? Голову к чертям отверну». Я говорю: «Пьяный ты, — говорю. — Сдам тебя полиции, оглянуться не успеешь». И веришь ли, берет меня за грудь и так пихает, что я чуть под автобус не попал. Ну а я молодой тогда был и навесил бы ему, да тут…
Уинстон почувствовал отчаяние. Память старика была просто свалкой мелких подробностей. Можешь расспрашивать его целый день и никаких стоящих сведений не получишь. Так что история партии, может быть, правдива в каком-то смысле, а может быть, совсем правдива. Он сделал последнюю попытку.
— Я, наверное, неясно выражаюсь, — сказал он. — Я вот что хочу сказать. Вы очень давно живете на свете, половину жизни вы прожили до революции. Например, в тысяча девятьсот двадцать пятом году вы уже были взрослым. Из того, что вы помните, как по-вашему, в двадцать пятом году жить было лучше, чем сейчас, или хуже? Если бы вы могли выбрать, когда бы вы предпочли жить — тогда или теперь?
Старик задумчиво посмотрел на мишень. Допил пиво — совсем уже медленно. И наконец ответил с философской примиренностью, как будто пиво смягчило его:
— Знаю, каких ты слов от меня ждешь. Думаешь, скажу, что хочется снова стать молодым. Спроси людей: большинство тебе скажут, что хотели бы стать молодыми. В молодости здоровье, сила, все при тебе. Кто дожил до моих лет, тому всегда нездоровится. И у меня ноги другой раз болят, хоть плачь, и мочевой пузырь — хуже некуда. По шесть-семь раз ночью бегаешь. Но и у старости есть радости. Забот уже тех нет. С женщинами канителиться не надо — это большое дело. Веришь ли, у меня тридцать лет не было женщины. И неохота, вот что главное-то.
Уинстон отвалился к подоконнику. Продолжать не имело смысла. Он собрался взять еще пива, но старик вдруг встал и быстро зашаркал к вонючей кабинке у боковой стены. Лишние пол-литра произвели свое действие. Минуту-другую Уинстон глядел в пустой стакан, а потом даже сам не заметил, как ноги вынесли его на улицу. Через двадцать лет, размышлял он, великий и простой вопрос: «Лучше ли жилось до революции?» — окончательно станет неразрешимым. Да и сейчас он, в сущности, неразрешим: случайные свидетели старого мира не способны сравнить одну эпоху с другой. Они помнят множество бесполезных фактов: ссору с сотрудником, потерю и поиски велосипедного насоса, выражение лица давно умершей сестры, вихрь пыли ветреным утром семьдесят лет назад, но то, что важно, — вне их кругозора. Они подобны муравью, который видит мелкое и не видит большого. А когда память отказала и письменные свидетельства подделаны, тогда с утверждениями партии, что она улучшила людям жизнь, надо согласиться — ведь нет и никогда уже не будет исходных данных для проверки.
Тут размышления его прервались. Он остановился и поднял глаза. Он стоял на узкой улице, где между жилых домов втиснулось несколько темных лавчонок. У него над головой висели три облезлых металлических шара, когда-то, должно быть, позолоченных. Он как будто узнал эту улицу. Ну конечно! Перед ним была лавка старьевщика, где он купил дневник.
Накатил страх. Покупка книги была опрометчивым поступком, и Уинстон зарекся подходить к этому месту. Но вот, стоило ему задуматься, ноги сами принесли его сюда. А ведь для того он и завел дневник, чтобы предохранить себя от таких самоубийственных порывов. Лавка еще была открыта, хотя время близилось к двадцати одному. Он подумал, что, слоняясь по тротуару, скорее привлечет внимание, чем в лавке, и вошел. Станут спрашивать — хотел купить лезвия.
Хозяин только что зажег висячую керосиновую лампу, издававшую нечистый, но какой-то уютный запах. Это был человек лет шестидесяти, щуплый, сутулый, с длинным дружелюбным носом, и глаза его за толстыми линзами очков казались большими и кроткими. Волосы у него были почти совсем седые, а брови густые и еще черные. Очки, добрая суетливость, старый пиджак из черного бархата — все это придавало ему интеллигентный вид — не то литератора, не то музыканта. Говорил он тихим, будто выцветшим голосом и не так коверкал слова, как большинство пролов.
— Я узнал вас еще на улице, — сразу сказал он. — Это вы покупали подарочный альбом для девушек. Превосходная бумага, превосходная. Ее называли «кремовая верже». Такой бумаги не делают, я думаю… уж лет пятьдесят. — Он посмотрел на Уинстона поверх очков. — Вам требуется что-то определенное? Или хотели просто посмотреть вещи?
— Шел мимо, — уклончиво ответил Уинстон. — Решил заглянуть. Ничего конкретного мне не надо.
— Тем лучше, едва ли бы я смог вас удовлетворить. — Как бы извиняясь, он повернул кверху мягкую ладонь. — Сами видите: можно сказать, пустая лавка. Между нами говоря, торговля антиквариатом почти иссякла. Спросу нет, да и предложить нечего. Мебель, фарфор, хрусталь — все это мало-помалу перебилось, переломалось. А металлическое по большей части ушло в переплавку. Сколько уже лет я не видел латунного подсвечника.
На самом деле тесная лавочка была забита вещами, но ни малейшей ценности они не представляли. Свободного места почти не осталось — возле всех стен штабелями лежали пыльные рамы для картин. В витрине — подносы с болтами и гайками, сточенные стамески, сломанные перочинные ножи, облупленные часы, даже не притворявшиеся исправными, и прочий разнообразный хлам. Какой-то интерес могла возбудить только мелочь, валявшаяся на столике в углу, — лакированные табакерки, агатовые брошки и тому подобное. Уинстон подошел к столику, и взгляд его привлекла какая-то гладкая округлая вещь, тускло блестевшая при свете лампы; он взял ее.
Это была тяжелая стекляшка, плоская с одной стороны и выпуклая с другой — почти полушарие. И в цвете, и в строении стекла была непонятная мягкость — оно напоминало дождевую воду. А в сердцевине, увеличенный выпуклостью, находился странный розовый предмет узорчатого строения, напоминавший розу или морской анемон.
— Что это? — спросил очарованный Уинстон.
— Это? Это коралл, — ответил старик. — Надо полагать, из Индийского океана. Прежде их иногда заливали в стекло. Сделано не меньше ста лет назад. По виду даже раньше.
— Красивая вещь, — сказал Уинстон.
— Красивая вещь, — признательно подхватил старьевщик. — Но в наши дни мало кто ее оценит. — Он кашлянул. — Если вам вдруг захочется купить, она стоит четыре доллара. Было время, когда за такую вещь давали восемь фунтов, а восемь фунтов… ну, сейчас не сумею сказать точно — это были большие деньги. Но кому нынче нужны подлинные древности — хотя их так мало сохранилось?
Уинстон немедленно заплатил четыре доллара и опустил вожделенную игрушку в карман. Соблазнила его не столько красота вещи, сколько аромат века, совсем не похожего на нынешний. Стекло такой дождевой мягкости ему никогда не встречалось. Самым симпатичным в этой штуке была ее бесполезность, хотя Уинстон догадался, что когда-то она служила пресс-папье. Стекло оттягивало карман, но, к счастью, не слишком выпирало. Это странный предмет, даже компрометирующий предмет для члена партии. Все старое и, если на то пошло, все красивое вызывало некоторое подозрение. Хозяин же, получив четыре доллара, заметно повеселел. Уинстон понял, что можно было сторговаться на трех или даже на двух.
— Если есть желание посмотреть, у меня наверху еще одна комната, — сказал старик. — Там ничего особенного. Всего несколько предметов. Если пойдем, нам понадобится свет.
Он зажег еще одну лампу, потом, согнувшись, медленно поднялся по стертым ступенькам и через крохотный коридорчик привел Уинстона в комнату; окно ее смотрело не на улицу, а на мощеный двор и на чащу печных труб с колпаками. Уинстон заметил, что мебель здесь расставлена, как в жилой комнате. На полу дорожка, на стенах две-три картины, глубокое неопрятное кресло у камина. На каминной полке тикали старинные стеклянные часы с двенадцатичасовым циферблатом. Под окном, заняв чуть ли не четверть комнаты, стояла громадная кровать, причем с матрасом.
— Мы здесь жили, пока не умерла жена, — объяснил старик, как бы извиняясь. — Понемногу распродаю мебель. Вот превосходная кровать красного дерева… То есть была бы превосходной, если выселить из нее клопов. Впрочем, вам, наверное, она кажется громоздкой.
Он поднял лампу над головой, чтобы осветить всю комнату, и в теплом тусклом свете она выглядела даже уютной. А ведь можно было бы снять ее за несколько долларов в неделю, подумал Уинстон, если хватит смелости. Это была дикая, вздорная мысль, и умерла она так же быстро, как родилась, но комната пробудила в нем какую-то ностальгию, какую-то память, дремавшую в крови. Ему казалось, что он хорошо знает это ощущение, когда сидишь в такой комнате, в кресле перед горящим камином, поставив ноги на решетку, на огне — чайник, и ты совсем один, в полной безопасности, никто не следит за тобой, ничей голос тебя не донимает, только чайник поет в камине да дружелюбно тикают часы.
— Тут нет телекрана, — вырвалось у него.
— Ах, этого, — ответил старик. — У меня никогда не было. Они дорогие. Да и потребности, знаете, никогда не испытывал. А вот в углу хороший раскладной стол. Правда, чтобы пользоваться боковинами, надо заменить петли.
В другом углу стояла книжная полка, и Уинстона уже притянуло к ней. На полке была только дрянь. Охота за книгами и их уничтожение велись в кварталах пролов так же основательно, как везде. Едва ли в целой Океании существовал хоть один экземпляр книги, изданной до 1960 года. Старик с лампой в руке стоял перед картинкой в палисандровой раме: она висела по другую сторону от камина, напротив кровати.
— Кстати, если вас интересуют старинные гравюры… — деликатно начал он.
Уинстон подошел ближе. Это была гравюра на стали: здание с овальным фронтоном, прямоугольными окнами и небольшой башней впереди. Вокруг здания шла ограда, а в глубине стояла, по-видимому, статуя. Уинстон присмотрелся. Здание казалось смутно знакомым, но статуи он не помнил.
— Рамка привинчена к стене, — сказал старик, — но если хотите, я сниму.
— Я знаю это здание, — промолвил наконец Уинстон, — оно разрушено. В середине улицы, за Дворцом юстиции.
— Верно. За Домом правосудия. Его разбомбили… Ну, много лет назад. Это была церковь. Сент-Клемент — святой Клемент у датчан. — Он виновато улыбнулся, словно понимая, что говорит нелепость, и добавил: — «Апельсинчики как мед, в колокол Сент-Клемент бьет».
— Что это? — спросил Уинстон.
— А-а. «Апельсинчики как мед, в колокол Сент-Клемент бьет». В детстве был такой стишок. Как там дальше, я не помню, а кончается так: «Вот зажгу я пару свеч — ты в постельку можешь лечь. Вот возьму я острый меч — и головка твоя с плеч». Игра была наподобие танца. Они стояли, взявшись за руки, а ты шел под руками, и когда доходили до: «Вот возьму я острый меч — и головка твоя с плеч», — руки опускались и ловили тебя. Там были только названия церквей. Все лондонские церкви… То есть самые знаменитые.
Уинстон рассеянно спросил себя, какого века могла быть эта церковь. Возраст лондонских домов определить всегда трудно. Все большие и внушительные и более или менее новые на вид считались, конечно, построенными после революции, а все то, что было очевидно старше, относили к какому-то далекому неясному времени, называвшемуся средними веками. Таким образом, века капитализма ничего стоящего не произвели. По архитектуре изучить историю было так же невозможно, как по книгам. Статуи, памятники, мемориальные доски, названия улиц — все, что могло пролить свет на прошлое, систематически переделывалось.
— Я не знал, что это церковь, — сказал он.
— Вообще-то их много осталось, — сказал старик, — только их используют для других нужд. Как же там этот стишок? А! Вспомнил!
Апельсинчики как мед,
В колокол Сент-Клемент бьет.
И звонит Сент-Мартин:
Отдавай мне фартинг!
Вот дальше опять не помню. А фартинг — это была маленькая медная монета, наподобие цента.
— А где Сент-Мартин? — спросил Уинстон.
— Сент-Мартин? Эта еще стоит. На площади Победы, рядом с картинной галереей. Здание с портиком и колоннами, с широкой лестницей.
Уинстон хорошо знал здание. Это был музей, предназначенный для разных пропагандистских выставок: моделей ракет и плавающих крепостей, восковых панорам, изображающих вражеские зверства, и тому подобного.
— Называлась «Святой Мартин на полях», — добавил старик, — хотя никаких полей в этом районе не припомню.
Гравюру Уинстон не купил. Предмет был еще более неподходящий, чем стеклянное пресс-папье, да и домой его не унесешь — разве только без рамки. Но он задержался еще на несколько минут, беседуя со стариком, и выяснил, что фамилия его не Уикс, как можно было заключить по надписи на лавке, а Чаррингтон. Оказалось, что мистеру Чаррингтону шестьдесят три года, он вдовец и обитает в лавке тридцать лет. Все эти годы он собирался сменить вывеску, но так и не собрался. Пока они беседовали, Уинстон все твердил про себя начало стишка: «Апельсинчики как мед, в колокол Сент-Клемент бьет. И звонит Сент-Мартин: отдавай мне фартинг!» Любопытно: когда он произносил про себя стишок, ему чудилось, будто звучат сами колокола, — колокола исчезнувшего Лондона, который еще существует где-то, невидимый и забытый. И слышалось ему, как поднимают они трезвон, одна за другой, призрачные колокольни. Между тем, сколько он себя помнил, он ни разу не слышал церковного звона.
Он попрощался с мистером Чаррингтоном и спустился по лестнице один, чтобы старик не увидел, как он оглядывает улицу, прежде чем выйти за дверь. Он уже решил, что, выждав время — хотя бы месяц, — рискнет еще раз посетить лавку. Едва ли это опаснее, чем пропустить вечер в общественном центре. Большой опрометчивостью было уже то, что после покупки книги он пришел сюда снова, не зная, можно ли доверять хозяину. И все же!..
Да, сказал он себе, надо будет прийти еще. Он купит гравюру с церковью Святого Клемента у датчан, вынет из рамы и унесет под комбинезоном домой. Заставит мистера Чаррингтона вспомнить стишок до конца. И снова мелькнула безумная мысль снять верхнюю комнату. От восторга он секунд на пять забыл об осторожности — вышел на улицу, ограничившись беглым взглядом в окно. И даже начал напевать на самодельный мотив:
Апельсинчики как мед,
В колокол Сент-Клемент бьет.
И звонит Сент-Мартин:
Отдавай мне фартинг!
Вдруг сердце у него екнуло от страха, живот схватило. В каких-нибудь десяти метрах — фигура в синем комбинезоне, идет к нему. Это была девица из отдела литературы, темноволосая. Уже смеркалось, но Уинстон узнал ее без труда. Она посмотрела ему прямо в глаза и быстро прошла дальше, как будто не заметила.
Несколько секунд он не мог двинуться с места, словно отнялись ноги. Потом повернулся направо и с трудом пошел, не замечая, что идет не в ту сторону. Одно по крайней мере стало ясно. Сомнений быть не могло: девица за ним шпионит. Она выследила его — нельзя же поверить, что она по чистой случайности забрела в тот же вечер на ту же захудалую улочку в нескольких километрах от района, где живут партийцы. Слишком много совпадений. А служит она в полиции мыслей или же это самодеятельность — значения не имеет. Она за ним следит, этого довольно. Может быть, даже видела, как он заходил в пивную.
Идти было тяжело. Стеклянный груз в кармане при каждом шаге стукал по бедру, и Уинстона подмывало выбросить его. Но хуже всего была спазма в животе. Несколько минут ему казалось, что если он сейчас же не найдет уборную, то умрет. Но в таком районе не могло быть общественной уборной. Потом спазма прошла, осталась только глухая боль.
Улица оказалась тупиком. Уинстон остановился, постоял несколько секунд, рассеянно соображая, что делать, потом повернул назад. Когда он повернул, ему пришло в голову, что он разминулся с девицей какие-нибудь три минуты назад и если бегом, то можно ее догнать. Можно дойти за ней до какого-нибудь тихого места, а там проломить ей череп булыжником. Стеклянное пресс-папье тоже сгодится, оно тяжелое. Но он сразу отбросил этот план: невыносима была даже мысль о том, чтобы совершить физическое усилие. Нет сил бежать, нет сил ударить. Вдобавок девица молодая и крепкая, будет защищаться. Потом он подумал, что надо сейчас же пойти в общественный центр и пробыть там до закрытия — обеспечить себе хотя бы частичное алиби. Но и это невозможно. Им овладела смертельная вялость. Хотелось одного: вернуться к себе в квартиру и ничего не делать.
Домой он пришел только в двадцать третьем часу. Ток в сети должны были отключить в 23.30. Он отправился на кухню и выпил почти целую чашку джина «Победа». Потом подошел к столу в нише, сел и вынул из ящика дневник. Но раскрыл его не сразу. Женщина в телекране томным голосом пела патриотическую песню. Уинстон смотрел на мраморный переплет, безуспешно стараясь отвлечься от этого голоса.
Приходят за тобой ночью, всегда ночью. Самое правильное — покончить с собой, пока тебя не взяли. Наверняка так поступали многие. Многие исчезновения на самом деле были самоубийствами. Но в стране, где ни огнестрельного оружия, ни надежного яда не достанешь, нужна отчаянная отвага, чтобы покончить с собой. Он с удивлением подумал о том, что боль и страх биологически бесполезны, подумал о вероломстве человеческого тела, цепенеющего в тот самый миг, когда требуется особое усилие. Он мог бы избавиться от темноволосой, если бы сразу приступил к делу, но именно из-за того, что опасность была чрезвычайной, он лишился сил. Ему пришло в голову, что в критические минуты человек борется не с внешним врагом, а всегда с собственным телом. Даже сейчас, несмотря на джин, тупая боль в животе не позволяла ему связно думать. И то же самое, понял он, во всех трагических или по видимости героических ситуациях. На поле боя, в камере пыток, на тонущем корабле то, за что ты бился, всегда забывается — тело твое разрастается и заполняет вселенную, и даже когда ты не парализован страхом и не кричишь от боли, жизнь — это ежеминутная борьба с голодом или холодом, с бессонницей, изжогой и зубной болью.
Он раскрыл дневник. Важно хоть что-нибудь записать. Женщина в телекране разразилась новой песней. Голос вонзался ему в мозг, как острые осколки стекла. Он пытался думать об О’Брайене, для которого — которому — пишется дневник, но вместо этого стал думать, что с ним будет, когда его арестует полиция мыслей. Если бы сразу убили — полбеды. Смерть — дело предрешенное. Но перед смертью (никто об этом не распространялся, но знали все) будет признание по заведенному порядку: с ползанием по полу, мольбами о пощаде, с хрустом ломаемых костей, с выбитыми зубами и кровавыми колтунами в волосах. Почему ты должен пройти через это, если итог все равно известен? Почему нельзя сократить тебе жизнь на несколько дней или недель? От разоблачения не ушел ни один, и признавались все до единого. В тот миг, когда ты преступил в мыслях, ты уже подписал себе смертный приговор. Так зачем ждут тебя эти муки в будущем, если они ничего не изменят?
Он опять попробовал вызвать образ О’Брайена, и теперь это удалось. «Мы встретимся там, где нет темноты», — сказал ему О’Брайен. Уинстон понял его слова — ему казалось, что понял. Где нет темноты — это воображаемое будущее; ты его не увидишь при жизни, но, предвидя, можешь мистически причаститься к нему. Голос из телекрана бил по ушам и не давал додумать эту мысль до конца. Уинстон взял в рот сигарету. Половина табаку тут же высыпалась на язык — не скоро и отплюешься от этой горечи. Перед ним, вытеснив О’Брайена, возникло лицо Старшего Брата. Так же, как несколько дней назад, Уинстон вынул из кармана монету и вгляделся. Лицо смотрело на него тяжело, спокойно, отечески — но что за улыбка прячется в черных усах? Свинцовым погребальным звоном приплыли слова:
Было еще утро; Уинстон пошел из своей кабины в уборную.
Навстречу ему по пустому, ярко освещенному коридору двигался человек. Оказалось, что это темноволосая девица. С той встречи у лавки старьевщика минуло четыре дня. Подойдя поближе, Уинстон увидел, что правая рука у нее на перевязи; издали он этого не разглядел, потому что повязка была синяя, как комбинезон. Наверное, девица сломала руку, поворачивая большой калейдоскоп, где «набрасывались» сюжеты романов. Обычная травма в литературном отделе.
Когда их разделяло уже каких-нибудь пять шагов, она споткнулась и упала чуть ли не плашмя. У нее вырвался крик боли. Видимо, она упала на сломанную руку. Уинстон замер. Девица встала на колени. Лицо у нее стало молочно-желтым, и на нем еще ярче выступил красный рот. Она смотрела на Уинстона умоляюще, и в глазах у нее было больше страха, чем боли.
Уинстоном владели противоречивые чувства. Перед ним был враг, который пытался его убить, в то же время перед ним был человек — человеку больно, у него, быть может, сломана кость. Не раздумывая, он пошел к ней на помощь. В тот миг, когда она упала на перевязанную руку, он сам как будто почувствовал боль.
— Вы ушиблись?
— Ничего страшного. Рука. Сейчас пройдет. — Она говорила так, словно у нее сильно колотилось сердце. И лицо у нее было совсем бледное.
— Вы ничего не сломали?
— Нет. Все цело. Было больно и прошло.
Она протянула Уинстону здоровую руку, и он помог ей встать. Лицо у нее немного порозовело, судя по всему, ей стало легче.
— Ничего страшного, — повторила она. — Немного ушибла запястье, и все. Спасибо, товарищ!
С этими словами она пошла дальше — так бодро, как будто и впрямь ничего не случилось. А длилась вся эта сцена, наверное, меньше чем полминуты. Привычка не показывать своих чувств въелась настолько, что стала инстинктом, да и происходило все это прямо перед телекраном. И все-таки Уинстон лишь с большим трудом сдержал удивление: за те две-три секунды, пока он помогал девице встать, она что-то сунула ему в руку. О случайности тут не могло быть и речи. Что-то маленькое и плоское. Входя в уборную, Уинстон сунул эту вещь в карман и там ощупал. Листок бумаги, сложенный квадратиком.
Перед писсуаром он сумел после некоторой возни в кармане расправить листок. По всей вероятности, там что-то написано. У него возникло искушение сейчас же зайти в кабинку и прочесть. Но это, понятно, было бы чистым безумием. Где, как не здесь, за телекранами наблюдают беспрерывно?
Он вернулся к себе, сел, небрежно бросил листок на стол к другим бумагам, надел очки и придвинул речепис. Пять минут, сказал он себе, пять минут самое меньшее! Стук сердца в груди был пугающе громок. К счастью, работа его ждала рутинная — уточнить длинную колонку цифр — и сосредоточенности не требовала.
Что бы ни было в записке, она наверняка политическая. Уинстон мог представить себе два варианта. Один, более правдоподобный: женщина — агент полиции мыслей, чего он и боялся. Непонятно, зачем полиции мыслей прибегать к такой почте, но, видимо, для этого есть резоны. В записке могут быть угроза, вызов, приказ покончить с собой, западня какого-то рода. Существовало другое, дикое предположение, Уинстон гнал его от себя, но оно упорно лезло в голову. Записка вовсе не от полиции мыслей, а от какой-то подпольной организации. Может быть, Братство все-таки существует! И девица может быть оттуда! Идея, конечно, была нелепая, но она возникла сразу, как только он ощупал бумажку. А более правдоподобный вариант пришел ему в голову лишь через несколько минут. И даже теперь, когда разум говорил ему, что записка, возможно, означает смерть, он все равно не хотел в это верить, бессмысленная надежда не гасла, сердце гремело, и, диктуя цифры в речепис, он с трудом сдерживал дрожь в голосе.
Он свернул листы с законченной работой и засунул в пневматическую трубку. Прошло восемь минут. Он поправил очки, вздохнул и притянул к себе новую стопку заданий, на которой лежал тот листок. Расправил листок. Крупным неустоявшимся почерком там было написано:
Я вас люблю.
Он так опешил, что даже не сразу бросил улику в гнездо памяти. Понимая, насколько опасно выказывать к бумажке чрезмерный интерес, он все-таки не удержался и прочел ее еще раз — убедиться, что ему не померещилось.
До перерыва работать было очень тяжело. Он никак не мог сосредоточиться на нудных задачах, но что еще хуже, надо было скрывать свое смятение от телекрана. В животе у него словно пылал костер. Обед в душной, людной, шумной столовой оказался мучением. Он рассчитывал побыть в одиночестве, но как назло рядом плюхнулся на стул идиот Парсонс, острым запахом пота почти заглушив жестяной запах тушенки, и завел речь о приготовлениях к Неделе ненависти. Особенно он восторгался громадной двухметровой головой Старшего Брата из папье-маше, которую изготавливал к праздникам дочкин отряд. Досаднее всего, что из-за гама Уинстон плохо слышал Парсонса, приходилось переспрашивать и по два раза выслушивать одну и ту же глупость. В дальнем конце зала он увидел темноволосую — за столиком еще с двумя девушками. Она как будто не заметила его, и больше он туда не смотрел.
Вторая половина дня прошла легче. Сразу после перерыва прислали тонкое и трудное задание — на несколько часов, и все посторонние мысли пришлось отставить. Надо было подделать производственные отчеты двухлетней давности таким образом, чтобы бросить тень на крупного деятеля внутренней партии, попавшего в немилость. С подобными работами Уинстон справлялся хорошо, и на два часа с лишним ему удалось забыть о темноволосой женщине. Но потом ее лицо снова возникло перед глазами, и безумно, до невыносимости захотелось побыть одному. Пока он не останется один, невозможно обдумать это событие. Сегодня ему надлежало присутствовать в общественном центре. Он проглотил безвкусный ужин в столовой, прибежал в центр, поучаствовал в дурацкой торжественной «групповой дискуссии», сыграл две партии в настольный теннис, несколько раз выпил джину и высидел получасовую лекцию «Шахматы и их отношение к ангсоцу». Душа корчилась от скуки, но вопреки обыкновению ему не хотелось улизнуть из центра. От слов «Я вас люблю» нахлынуло желание продлить себе жизнь, и теперь даже маленький риск казался глупостью. Только в двадцать три часа, когда он вернулся и улегся в постель, — в темноте даже телекран не страшен, если молчишь, — к нему вернулась способность думать.
Предстояло решить техническую проблему: как связаться с ней и условиться о встрече. Предположение, что женщина расставляет ему западню, он уже отбросил. Он понял, что нет: она определенно волновалась, когда давала ему записку. Она не помнила себя от страха — и это вполне объяснимо. Уклониться от ее авансов у него и в мыслях не было. Всего пять дней назад он размышлял о том, чтобы проломить ей голову булыжником, но это уже дело прошлое. Он мысленно видел ее голой, видел ее молодое тело — как тогда во сне. А ведь сперва он считал ее дурой вроде остальных — напичканной ложью и ненавистью, с замороженным низом. При мысли о том, что можно ее потерять, что ему не достанется молодое белое тело, Уинстона лихорадило. Но встретиться с ней было немыслимо сложно. Все равно что сделать ход в шахматах, когда тебе поставили мат. Куда ни сунься — отовсюду смотрит телекран. Все возможные способы устроить свидание пришли ему в голову в течение пяти минут после того, как он прочел записку; теперь же, когда было время подумать, он стал перебирать их по очереди — словно раскладывал инструменты на столе.
Очевидно, что встречу, подобную сегодняшней, повторить нельзя. Если бы женщина работала в отделе документации, это было бы более или менее просто, а в какой части здания находится отдел литературы, он плохо себе представлял, да и повода пойти туда не было. Если бы он знал, где она живет и в котором часу кончает работу, то смог бы перехватить ее по дороге домой; следовать же за ней небезопасно — надо околачиваться вблизи министерства, и это наверняка заметят. Послать письмо по почте невозможно. Не секрет, что всю почту вскрывают. Теперь почти никто не пишет писем. А если надо с кем-то снестись — есть открытки с напечатанными готовыми фразами, и ты просто зачеркиваешь ненужные. Да он и фамилии ее не знает, не говоря уже об адресе. В конце концов он решил, что самым верным местом будет столовая. Если удастся подсесть к ней, когда она будет одна, и столик будет в середине зала, не слишком близко к телекранам, и в зале будет достаточно шумно… если им дадут побыть наедине хотя бы тридцать секунд, тогда, наверное, он сможет перекинуться с ней несколькими словами.
Всю неделю после этого жизнь его была похожа на беспокойный сон. На другой день женщина появилась в столовой, когда он уже уходил после свистка. Вероятно, ее перевели в более позднюю смену. Они разошлись, не взглянув друг на друга. На следующий день она обедала в обычное время, но еще с тремя женщинами и прямо под телекраном. Потом было три ужасных дня — она не появлялась вовсе. Ум его и тело словно приобрели невыносимую чувствительность, проницаемость, и каждое движение, каждый звук, каждое прикосновение, каждое услышанное и произнесенное слово превращались в пытку. Даже во сне он не мог отделаться от ее образа. В эти дни он не прикасался к дневнику. Облегчение приносила только работа — за ней он мог забыться иной раз на целых десять минут. Он не понимал, что с ней случилось. Спросить было негде. Может быть, ее распылили, может быть, она покончила с собой, ее могли перевести на другой край Океании, но самое вероятное и самое плохое — она просто передумала и решила избегать его.
На четвертый день она появилась. Рука была не на перевязи, только пластырь вокруг запястья. Он почувствовал такое облегчение, что не удержался и смотрел на нее несколько секунд. На другой день ему чуть не удалось поговорить с ней. Когда он вошел в столовую, она сидела одна и довольно далеко от стены. Час был ранний, столовая еще не заполнилась. Очередь продвигалась, Уинстон был почти у раздачи, но тут застрял на две минуты: впереди кто-то жаловался, что ему не дали таблетку сахарина. Тем не менее, когда Уинстон получил свой поднос и направился в ее сторону, она по-прежнему была одна.
Он шел, глядя поверху, как бы отыскивая свободное место позади ее стола. Она уже в каких-нибудь трех метрах. Еще две секунды — и он у цели. За спиной у него кто-то позвал: «Смит!» Он притворился, что не слышал. «Смит!» — повторили сзади, еще громче. Нет, не отделаться. Он обернулся. Молодой, с глупым лицом блондин по фамилии Уилшер, с которым он был едва знаком, улыбаясь, приглашал на свободное место за своим столиком. Отказаться было небезопасно. После того как его узнали, он не мог усесться с обедавшей в одиночестве женщиной. Это привлекло бы внимание. Он сел с дружелюбной улыбкой. Глупое лицо сияло в ответ. Ему представилось, как он бьет по нему киркой — точно в середину. Через несколько минут у женщины тоже появились соседи.
Но она наверняка видела, что он шел к ней, и, может быть, поняла. На следующий день он постарался прийти пораньше. И не зря: она сидела примерно на том же месте и опять одна. В очереди перед ним стоял маленький, юркий жукоподобный мужчина с плоским лицом и подозрительными глазками. Когда Уинстон с подносом отвернулся от прилавка, он увидел, что маленький направляется к ее столу. Надежда в нем опять увяла. Свободное место было и за столом подальше, но вся повадка маленького говорила о том, что он позаботится о своих удобствах и выберет стол, где меньше всего народу. С тяжелым сердцем Уинстон двинулся за ним. Пока он не останется с ней один на один, ничего не выйдет. Тут раздался страшный грохот. Маленький стоял на четвереньках, поднос его еще летел, а по полу текли два ручья — суп и кофе. Он вскочил и злобно оглянулся, подозревая, видимо, что Уинстон дал ему подножку. Но это было не важно. Пятью секундами позже, с громыхающим сердцем, Уинстон уже сидел за ее столом.
Он не взглянул на нее. Освободил поднос и немедленно начал есть. Важно было заговорить сразу, пока никто не подошел, но на Уинстона напал дикий страх. С первой встречи прошла неделя. Она могла передумать, наверняка передумала! Ничего из этой истории не выйдет — так не бывает в жизни. Пожалуй, он и не решился бы заговорить, если бы не увидел Амплфорта, поэта с шерстяными ушами, который плелся с подносом, ища глазами свободное место. Рассеянный Амплфорт был по-своему привязан к Уинстону и, если бы заметил его, наверняка подсел бы. На все оставалось не больше минуты. И Уинстон и женщина усердно ели. Ели они жидкое рагу — скорее суп с фасолью. Уинстон заговорил вполголоса. Оба не поднимали глаз; размеренно черпая похлебку и отправляя в рот, они тихо и без всякого выражения обменялись несколькими необходимыми словами.
— Когда вы кончаете работу?
— В восемнадцать тридцать.
— Где мы можем встретиться?
— На площади Победы, у памятника.
— Там кругом телекраны.
— Если в толпе, это не важно.
— Знак?
— Нет. Не подходите, пока не увидите меня в гуще людей. И не смотрите на меня. Просто будьте поблизости.
— Во сколько?
— В девятнадцать.
— Хорошо.
Амплфорт не заметил Уинстона и сел за другой стол. Женщина быстро доела обед и ушла, а Уинстон остался курить. Больше они не разговаривали и, насколько это возможно для двух сидящих лицом к лицу через стол, не смотрели друг на друга.
Уинстон пришел на площадь Победы раньше времени. Он побродил вокруг основания громадной желобчатой колонны, с вершины которой статуя Старшего Брата смотрела на юг небосклона, туда, где в битве за Взлетную полосу I он разгромил евразийскую авиацию (несколько лет назад она была остазийской). Напротив на улице стояла конная статуя, изображавшая, как считалось, Оливера Кромвеля. Прошло пять минут после назначенного часа, а женщины все не было. На Уинстона снова напал дикий страх. Не идет, передумала! Он добрел до северного края площади и вяло обрадовался, узнав церковь Святого Мартина — ту, чьи колокола — когда на ней были колокола — вызванивали: «Отдавай мне фартинг». Потом увидел женщину: она стояла под памятником и читала или делала вид, что читает, плакат, спиралью обвивавший колонну. Пока там не собрался народ, подходить было рискованно. Вокруг постамента стояли телекраны. Но внезапно где-то слева загалдели люди и послышался гул тяжелых машин. Все на площади бросились в ту сторону. Женщина быстро обогнула львов у подножия колонны и тоже побежала. Уинстон устремился следом. На бегу он понял по выкрикам, что везут пленных евразийцев.
Южная часть площади уже была запружена толпой. Уинстон, принадлежавший к той породе людей, которые в любой свалке норовят оказаться с краю, ввинчивался, протискивался, пробивался в самую гущу народа. Женщина была уже близко, рукой можно достать, но тут глухой стеной мяса дорогу ему преградил необъятный прол и такая же необъятная женщина — видимо, его жена. Уинстон извернулся и со всей силы вогнал между ними плечо. Ему показалось, что два мускулистых бока раздавят его внутренности в кашу, и тем не менее он прорвался, слегка вспотев. Очутился рядом с ней. Они стояли плечом к плечу и смотрели вперед неподвижным взглядом.
По улице длинной вереницей ползли грузовики, и в кузовах, по всем четырем углам, с застывшими лицами стояли автоматчики. Между ними вплотную сидели на корточках мелкие желтые люди в обтрепанных зеленых мундирах. Монгольские их лица смотрели поверх бортов печально и без всякого интереса. Если грузовик подбрасывало, раздавалось звяканье металла — пленные были в ножных кандалах. Один за другим проезжали грузовики с печальными людьми. Уинстон слышал, как они едут, но видел их лишь изредка. Плечо женщины, ее рука прижимались к его плечу и руке. Щека была так близко, что он ощущал ее тепло. Она сразу взяла инициативу на себя, как в столовой. Заговорила, едва шевеля губами, таким же невыразительным голосом, как тогда, и этот полушепот тонул в общем гаме и рычании грузовиков.
— Слышите меня?
— Да.
— Можете вырваться в воскресенье?
— Да.
— Тогда слушайте внимательно. Вы должны запомнить. Отправитесь на Паддингтонский вокзал…
С военной точностью, изумившей Уинстона, она описала маршрут. Полчаса поездом; со станции — налево; два километра по дороге, ворота без перекладины; тропинкой через поле; дорожка под деревьями, заросшая травой; тропа в кустарнике; упавшее замшелое дерево. У нее словно карта была в голове.
— Все запомнили? — шепнула она наконец.
— Да.
— Повернете налево, потом направо и опять налево. И на воротах нет перекладины.
— Да. Время?
— Около пятнадцати. Может, вам придется подождать. Я приду туда другой дорогой. Вы точно все запомнили?
— Да.
— Тогда отойдите скорей.
В этих словах не было надобности. Но толпа не позволяла разойтись. Колонна все шла, люди глазели ненасытно. Вначале раздавались выкрики и свист, но шумели только партийные, а вскоре и они умолкли. Преобладающим чувством было обыкновенное любопытство. Иностранцы — из Евразии ли, из Остазии — были чем-то вроде диковинных животных. Ты их никогда не видел — только в роли военнопленных, да и то мельком. Неизвестна была и судьба их — кроме тех, кого вешали как военных преступников; остальные просто исчезали — надо думать, в каторжных лагерях. Круглые монгольские лица сменились более европейскими, грязными, небритыми, изнуренными. Иногда заросшее лицо останавливало на Уинстоне необычайно пристальный взгляд, и сразу же он скользил дальше. Колонна подходила к концу. В последнем грузовике Уинстон увидел пожилого человека, до глаз заросшего седой бородой; он стоял на ногах, скрестив перед животом руки, словно привык к тому, что они скованы. Пора уже было отойти от женщины. Но в последний миг, пока толпа их еще сдавливала, она нашла его руку и незаметно пожала.
Длилось это меньше десяти секунд, но ему показалось, что они держат друг друга за руки очень долго. Уинстон успел изучить ее руку во всех подробностях. Он трогал длинные пальцы, продолговатые ногти, затвердевшую от работы ладонь с мозолями, нежную кожу запястья. Он так изучил эту руку на ощупь, что теперь узнал бы ее и по виду. Ему пришло в голову, что он не заметил, какого цвета у нее глаза. Наверное, карие, хотя у темноволосых бывают и голубые глаза. Повернуть голову и посмотреть на нее было бы крайним безрассудством. Стиснутые толпой, незаметно держась за руки, они смотрели прямо перед собой, и не ее глаза, а глаза пожилого пленника тоскливо уставились на Уинстона из чащи спутанных волос.
Уинстон шел по дорожке в пятнистой тени деревьев, изредка вступая в лужицы золотого света — там, где не смыкались кроны. Под деревьями слева земля туманилась от колокольчиков. Воздух ласкал кожу. Было второе мая. Где-то в глубине леса кричали вяхири.
Он пришел чуть раньше времени. Трудностей в дороге он не встретил; женщина, судя по всему, была так опытна, что он даже боялся меньше, чем полагалось бы в подобных обстоятельствах. Он не сомневался, что она выбрала безопасное место. Вообще трудно было рассчитывать на то, что за городом безопаснее, чем в Лондоне. Телекранов, конечно, нет, но в любом месте может скрываться микрофон — твой голос услышат и опознают; кроме того, путешествующий в одиночку непременно привлечет внимание. Для расстояний меньше ста километров отметка в паспорте не нужна, но иногда около станции ходят патрули, там они проверяют документы у всех партийных и задают неприятные вопросы. На патруль он, однако, не налетел, а по дороге со станции не раз оглядывался — нет ли слежки. Поезд был набит пролами, довольно жизнерадостными по случаю теплой погоды. Он ехал в вагоне с деревянными скамьями, полностью оккупированном одной громадной семьей — от беззубой прабабушки до месячного младенца, — намеревавшейся погостить денек «у сватьев» в деревне и, как они без опаски объяснили Уинстону, раздобыть на черном рынке масла.
Деревья расступились, он вышел на тропу, о которой она говорила, — тропу в кустарнике, протоптанную скотом. Часов у него не было, но пришел он определенно раньше пятнадцати. Колокольчики росли так густо, что невозможно было на них не наступать. Он присел и стал рвать цветы — отчасти чтобы убить время, отчасти со смутным намерением преподнести ей букет. Он собрал целую охапку и только понюхал слабо и душно пахшие цветы, как звук за спиной заставил его похолодеть: под чьей-то ногой хрустели веточки. Он продолжал рвать цветы. Это было самое правильное. Может быть, сзади — она, а может, за ним все-таки следили. Оглянешься — значит, что-то с тобой нечисто. Он сорвал колокольчик, потом еще один. Его легонько тронули за плечо.
Он поднял глаза. Это была она. Она помотала головой, веля ему молчать, потом раздвинула кусты и быстро пошла по тропинке к лесу. По-видимому, она здесь бывала: топкие места она обходила уверенно. Уинстон шел за ней с букетом. Первым его чувством было облегчение, но теперь, глядя сзади на сильное стройное тело, перехваченное алым кушаком, который подчеркивал крутые бедра, он остро ощутил, что недостоин ее. Даже теперь ему казалось, что она может обернуться, посмотреть на него — и раздумать. Нежный воздух и зелень листвы только увеличивали его робость. Из-за этого майского солнца он, еще когда шел со станции, почувствовал себя грязным и чахлым — комнатное существо с забитыми лондонской пылью и копотью порами. Он подумал, что она ни разу не видела его при свете дня и на просторе. Перед ними было упавшее дерево, о котором она говорила на площади. Женщина отбежала в сторону и раздвинула кусты, стоявшие сплошной стеной. Уинстон полез за ней, и они очутились на прогалине, крохотной лужайке, окруженной высоким подростом и отовсюду закрытой. Женщина обернулась.
— Пришли, — сказала она.
Он смотрел на нее с расстояния нескольких шагов. И не решался приблизиться.
— Я не хотела разговаривать по дороге, — объяснила она. — Вдруг там микрофон? Вряд ли, конечно, но может быть. Чего доброго, узнают голос, сволочи. Здесь не опасно.
Уинстон все еще не осмеливался подойти.
— Здесь не опасно? — переспросил он.
— Да. Смотрите, какие деревья. — Это была молодая ясеневая поросль на месте вырубки — лес жердочек толщиной не больше запястья. — Все тоненькие, микрофон спрятать негде. Кроме того, я уже здесь была.
Они только разговаривали. Уинстон все-таки подошел к ней поближе. Она стояла очень прямо и улыбалась как будто с легкой иронией — как будто недоумевая, почему он мешкает. Колокольчики посыпались на землю. Это произошло само собой. Он взял ее за руку.
— Верите ли, — сказал он, — до этой минуты я не знал, какого цвета у вас глаза. — Глаза были карие, светло-карие, с темными ресницами. — Теперь, когда вы разглядели, на что я похож, вам не противно на меня смотреть?
— Нисколько.
— Мне тридцать девять лет. Женат и не могу от нее избавиться. У меня расширение вен. Пять вставных зубов.
— Какое это имеет значение? — сказала она.
И сразу — непонятно даже, кто тут был первым, — они обнялись. Сперва он ничего не чувствовал, только думал: этого не может быть. К нему прижималось молодое тело, его лицо касалось густых темных волос, и — да! наяву! — она подняла к нему лицо, и он целовал мягкие красные губы. Она сцепила руки у него на затылке, она называла его милым, дорогим, любимым. Он потянул ее на землю, и она покорилась ему, он мог делать с ней что угодно. Но в том-то и беда, что физически он ничего не ощущал, кроме прикосновений. Он испытывал только гордость и до сих пор не мог поверить в происходящее.
Он радовался, что это происходит, но плотского желания не чувствовал. Все случилось слишком быстро… он испугался ее молодости и красоты… он привык обходиться без женщины… Он сам не понимал причины. Она села и вынула из волос колокольчик. Потом прислонилась к нему и обняла его за талию.
— Ничего, милый. Некуда спешить. У нас еще полдня. Правда, замечательное укрытие? Я разведала его во время одной туристской вылазки — когда отстала от своих. Если кто-то будет подходить, услышим за сто метров.
— Как тебя зовут? — спросил Уинстон.
— Джулия. А как тебя зовут, я знаю. Уинстон. Уинстон Смит.
— Откуда ты знаешь?
— Наверное, как разведчица я тебя способней, милый. Скажи, что ты обо мне думал до того, как я дала тебе записку?
Ему совсем не хотелось лгать. Своего рода предисловие к любви — сказать для начала самое худшее.
— Видеть тебя не мог, — ответил он. — Хотел тебя изнасиловать, а потом убить. Две недели назад я серьезно размышлял о том, чтобы проломить тебе голову булыжником. Если хочешь знать, я вообразил, что ты связана с полицией мыслей.
Джулия радостно засмеялась, восприняв его слова как подтверждение того, что она прекрасно играет свою роль.
— Неужели с полицией мыслей? Нет, ты правда так думал?
— Ну, может, не совсем так. Но глядя на тебя… Наверное, оттого, что ты молодая, здоровая, свежая — понимаешь… я думал…
— Ты думал, что я примерный член партии. Чиста в делах и помыслах. Знамена, шествия, лозунги, игры, туристские походы — вся эта дребедень. И подумал, что при малейшей возможности угроблю тебя — донесу как на мыслепреступника?
— Да, что-то в этом роде. Знаешь, очень многие девушки именно такие.
— Все из-за этой гадости, — сказала она и, сорвав алый кушак Молодежного антиполового союза, забросила в кусты.
Она будто вспомнила о чем-то, когда дотронулась до пояса, и теперь, порывшись в кармане, достала маленькую шоколадку, разломила и дала половину Уинстону. Еще не взяв ее, по одному запаху он понял, что это совсем не обыкновенный шоколад. Темный, блестящий и завернут в фольгу. Обычно шоколад был тускло-коричневый, крошился и отдавал — точнее его вкус не опишешь — дымом горящего мусора. Но когда-то он пробовал шоколад вроде этого. Запах сразу напомнил о чем-то — о чем, Уинстон не мог сообразить, но напомнил мощно и тревожно.
— Где ты достала?
— На черном рынке, — безразлично ответила она. — Да, на вид я именно такая. Хорошая спортсменка. В разведчицах была командиром отряда. Три вечера в неделю занимаюсь общественной работой в Молодежном антиполовом союзе. Часами расклеиваю их паскудные листки по всему Лондону. В шествиях всегда несу транспарант. Всегда с веселым лицом и ни от чего не отлыниваю. Всегда ори с толпой — мое правило. Только так ты в безопасности.
Первый кусочек шоколада растаял у него на языке. Вкус был восхитительный. Но что-то все шевелилось в глубинах памяти — что-то ощущаемое очень сильно, но не принимавшее отчетливой формы, как предмет, который ты заметил краем глаза. Уинстон отогнал непрояснившееся воспоминание, поняв только, что оно касается какого-то поступка, который он с удовольствием аннулировал бы — если б мог.
— Ты совсем молодая, — сказал он. — На десять или пятнадцать лет моложе меня. Что тебя могло привлечь в таком человеке?
— У тебя что-то было в лице. Решила рискнуть. Я хорошо угадываю чужаков. Когда увидела тебя, сразу поняла, что ты против них.
Они, по-видимому, означали партию, и прежде всего внутреннюю партию, о которой она говорила издевательски и с открытой ненавистью — Уинстону от этого становилось не по себе, хотя он знал, что здесь они в безопасности, насколько безопасность вообще возможна. Он был поражен грубостью ее языка. Партийцам сквернословить не полагалось, и сам Уинстон ругался редко, по крайней мере вслух, но Джулия не могла помянуть партию, особенно внутреннюю партию, без какого-нибудь словца из тех, что пишутся мелом на заборах. И его это не отталкивало. Это было просто одно из проявлений ее бунта против партии, против партийного духа и казалось таким же здоровым и естественным, как чиханье лошади, понюхавшей прелого сена. Они ушли с прогалины и снова гуляли в пятнистой тени, обняв друг друга за талию, — там, где можно было идти рядом. Он заметил, насколько мягче стала у нее талия без кушака. Разговаривали шепотом. «Пока мы не на лужайке, — сказала Джулия, — лучше вести себя тихо». Вскоре они вышли к опушке рощи. Джулия его остановила:
— Не выходи на открытое место. Может, кто-нибудь наблюдает. Пока мы в лесу — все в порядке.
Они стояли в орешнике. Солнце проникало сквозь густую листву и грело им лица. Уинстон смотрел на луг, лежавший перед ними, со странным чувством медленного узнавания. Он знал этот пейзаж. Старое пастбище с короткой травой, по нему бежит тропинка, там и сям кротовые кочки. Неровной изгородью на дальней стороне встали деревья, ветки вязов чуть шевелились от ветерка, и плотная масса листьев волновалась, как женские волосы. Где-то непременно должен быть ручей с зелеными заводями, в них ходит плотва.
— Тут поблизости нет ручейка? — прошептал он.
— Правильно, есть. На краю следующего поля. Там рыбы крупные. Их видно — они стоят под ветлами, шевелят хвостами.
— Золотая страна… почти что, — пробормотал он.
— Золотая страна?
— Это просто так. Это место я вижу иногда во сне.
— Смотри! — шепнула Джулия.
Метрах в пяти от них, почти на уровне их лиц, на ветку слетел дрозд. Может быть, он их не видел. Он был на солнце, они в тени. Дрозд расправил крылья, потом не торопясь сложил, нагнул на секунду голову, словно поклонился солнцу, и запел. В послеполуденном затишье песня его звучала ошеломляюще громко. Уинстон и Джулия прильнули друг к другу и замерли, очарованные. Музыка лилась и лилась, минута за минутой, с удивительными вариациями, ни разу не повторяясь, будто птица нарочно показывала свое мастерство. Иногда она замолкала на несколько секунд, расправляла и складывала крылья, потом раздувала рябую грудь и снова разражалась песней. Уинстон смотрел на нее с чем-то вроде почтения. Для кого, для чего она поет? Ни подруги, ни соперника поблизости. Что ее заставляет сидеть на опушке необитаемого леса и выплескивать эту музыку в никуда? Он подумал: а вдруг здесь все-таки спрятан микрофон? Они с Джулией разговаривали тихим шепотом, их голосов он не поймает, а дрозда услышит наверняка. Может быть, на другом конце линии сидит маленький жукоподобный человек и внимательно слушает — слушает это. Постепенно поток музыки вымыл из его головы все рассуждения. Она лилась на него, словно влага, и смешивалась с солнечным светом, цедившимся сквозь листву. Он перестал думать и только чувствовал. Талия женщины под его рукой была мягкой и теплой. Он повернул ее так, что они стали грудь в грудь, ее тело словно растаяло в его теле. Где бы он ни тронул рукой, оно было податливо, как вода. Их губы соединились; это было совсем не похоже на их жадные поцелуи вначале. Они отодвинулись друг от друга и перевели дух. Что-то спугнуло дрозда, и он улетел, шурша крыльями. Уинстон прошептал ей на ухо:
— Сейчас.
— Не здесь, — шепнула она в ответ. — Пойдем на прогалину. Там безопасней.
Похрустывая веточками, они живо пробрались на свою лужайку, под защиту молодых деревьев. Джулия повернулась к нему. Оба дышали часто, но у нее на губах снова появилась слабая улыбка. Она смотрела на него несколько мгновений, потом взялась за молнию. Да! Это было почти как во сне. Почти так же быстро, как там, она сорвала с себя одежду и отшвырнула великолепным жестом, будто зачеркнувшим целую цивилизацию. Ее белое тело сияло на солнце. Но он не смотрел на тело — он не мог оторвать глаз от веснушчатого лица, от легкой дерзкой улыбки. Он стал на колени и взял ее за руки.
— У тебя уже так бывало?
— Конечно… Сотни раз… ну ладно, десятки.
— С партийными?
— Да. Всегда с партийными.
— Из внутренней партии тоже?
— Нет, с этими сволочами — нет. Но многие были бы рады — будь у них хоть четверть шанса. Они не такие святые, как изображают.
Сердце у него взыграло. Это бывало у нее десятки раз — жаль, не сотни… не тысячи. Все, что пахло порчей, вселяло в него дикую надежду. Кто знает, может, партия внутри сгнила, ее культ усердия и самоотверженности — бутафория, скрывающая распад. Он заразил бы их всех проказой и сифилисом — с какой бы радостью заразил! Что угодно — лишь бы растлить, подорвать, ослабить. Он потянул ее вниз — теперь оба стояли на коленях.
— Слушай, чем больше у тебя было мужчин, тем больше я тебя люблю. Ты понимаешь?
— Да, отлично.
— Я ненавижу чистоту, ненавижу благонравие. Хочу, чтобы добродетелей вообще не было на свете. Я хочу, чтобы все были испорчены до мозга костей.
— Ну, тогда я тебе подхожу, милый. Я испорчена до мозга костей.
— Ты любишь этим заниматься? Не со мной, я спрашиваю, а вообще?
— Обожаю.
Это он и хотел услышать больше всего. Не просто любовь к одному мужчине, но животный инстинкт, неразборчивое вожделение: вот сила, которая разорвет партию в клочья. Он повалил ее на траву, на рассыпанные колокольчики. На этот раз все получилось легко. Потом, отдышавшись, они в сладком бессилии отвалились друг от друга. Солнце как будто грело жарче. Обоим захотелось спать. Он протянул руку к отброшенному комбинезону и прикрыл ее. Они почти сразу уснули и проспали с полчаса.
Уинстон проснулся первым. Он сел и посмотрел на веснушчатое лицо, спокойно лежавшее на ладони. Красивым в нем был, пожалуй, только рот. Возле глаз, если приглядеться, уже залегли морщинки. Короткие темные волосы были необычайно густы и мягки. Он вспомнил, что до сих пор не знает, как ее фамилия и где она живет.
Молодое сильное тело стало беспомощным во сне, и Уинстон смотрел на него с жалостливым, покровительственным чувством. Но та бессмысленная нежность, которая овладела им в орешнике, когда пел дрозд, вернулась не вполне. Он приподнял край комбинезона и посмотрел на ее гладкий белый бок. Прежде, подумал он, мужчина смотрел на женское тело, видел, что оно желанно, и дело с концом. А нынче не может быть ни чистой любви, ни чистого вожделения. Нет чистых чувств, все смешаны со страхом и ненавистью. Их любовные объятия были боем, а завершение — победой. Это был удар по партии. Это был политический акт.
— Мы можем прийти сюда еще раз, — сказала Джулия. — Два раза использовать одно укрытие, в общем, неопасно. Но, конечно, не раньше чем через месяц или два.
Проснулась Джулия другой — собранной и деловитой. Сразу оделась, затянула на себе алый кушак и стала объяснять план возвращения. Естественно было предоставить руководство ей. Она обладала практической сметкой — не в пример Уинстону, — а кроме того, в бесчисленных туристских походах досконально изучила окрестности Лондона. Обратный маршрут она дала ему совсем другой, и заканчивался он на другом вокзале. «Никогда не возвращайся тем же путем, каким приехал», — сказала она, будто провозгласила некий общий принцип. Она уйдет первой, а Уинстон должен выждать полчаса.
Она назвала место, где они смогут встретиться через четыре вечера, после работы. Это была улица в бедном районе, там рынок, всегда шумно и людно. Она будет бродить возле ларьков якобы в поисках шнурков или ниток. Если она сочтет, что опасности нет, то при его приближении высморкается; в противном случае он должен пройти мимо, как бы не заметив ее. Но если повезет, то в гуще народа можно четверть часа поговорить и условиться о новой встрече.
— А теперь мне пора, — сказала она, когда он усвоил предписания. — Я должна вернуться к девятнадцати тридцати. Надо отработать два часа в Молодежном антиполовом союзе — раздавать листовки или что-то такое. Ну не гадость? Отряхни меня, пожалуйста. Травы в волосах нет? Ты уверен? Тогда до свидания, любимый, до свидания.
Она кинулась к нему в объятия, поцеловала его почти исступленно, а через мгновение уже протиснулась между молодых деревьев и бесшумно исчезла в лесу. Он так и не узнал ее фамилию и адрес. Но это не имело значения: под крышей им не встретиться и писем друг другу не писать.
Вышло так, что на прогалину они больше не вернулись. За май им только раз удалось побыть вдвоем. Джулия выбрала другое место — колокольню разрушенной церкви в почти безлюдной местности, где тридцать лет назад сбросили атомную бомбу. Убежище было хорошее, но дорога туда очень опасна. В остальном они встречались только на улицах, каждый вечер в новом месте и не больше чем на полчаса. На улице можно было поговорить — более или менее. Двигаясь в толчее по тротуару, не рядом и не глядя друг на друга, они вели странный разговор, прерывистый, как мигание маяка: когда поблизости был телекран или навстречу шел партиец в форме, разговор замолкал, потом возобновлялся на середине фразы; там, где они условились расстаться, он резко обрывался и продолжался снова почти без вступления на следующий вечер. Джулия, видимо, привыкла к такому способу вести беседу — у нее это называлось разговором в рассрочку. Кроме того, она удивительно владела искусством говорить, не шевеля губами. За месяц, встречаясь почти каждый вечер, они только раз смогли поцеловаться. Они молча шли по переулку (Джулия не разговаривала, когда они уходили с больших улиц), как вдруг раздался оглушительный грохот, мостовая всколыхнулась, воздух потемнел, и Уинстон очутился на земле, испуганный, весь в ссадинах. Ракета, должно быть, упала совсем близко. В нескольких сантиметрах он увидел лицо Джулии, мертвенно-бледное, белое, как мел. Даже губы были белые. Убита! Он прижал ее к себе, и вдруг оказалось, что целует он живое теплое лицо, только на губах у него все время какой-то порошок. Лица у обоих были густо засыпаны алебастровой пылью.
Случались и такие вечера, когда они приходили на место встречи и расходились, не взглянув друг на друга: то ли патруль появился из-за поворота, то ли зависал над головой вертолет. Не говоря об опасности, им было попросту трудно выкроить время для встреч. Уинстон работал шестьдесят часов в неделю, Джулия еще больше, выходные дни зависели от количества работы и совпадали нечасто. Вдобавок у Джулии редко выдавался вполне свободный вечер. Удивительно много времени она тратила на посещение лекций и демонстраций, на раздачу литературы в Молодежном антиполовом союзе, изготовление лозунгов к Неделе ненависти, сбор всяческих добровольных взносов и тому подобные дела. Это окупается, сказала она, — маскировка. Если соблюдаешь мелкие правила, можно нарушать большие. Она и Уинстона уговорила пожертвовать еще одним вечером — записаться на работу по изготовлению боеприпасов, которую добровольно выполняли во внеслужебное время усердные партийцы. И теперь раз в неделю, изнемогая от скуки, в сумрачной мастерской, где гуляли сквозняки и унылый стук молотков мешался с телемузыкой, Уинстон по четыре часа свинчивал какие-то железки — наверное, детали бомбовых взрывателей.
Когда они встретились на колокольне, пробелы в их отрывочных разговорах были заполнены. День стоял знойный. В квадратной комнатке над звонницей было душно и нестерпимо пахло голубиным пометом. Они сидели на пыльном полу, замусоренном хворостинками, и разговаривали; иногда один из них вставал и подходил к окошкам — посмотреть, не идет ли кто. Джулии было двадцать шесть лет. Она жила в общежитии еще с тридцатью молодыми женщинами («Все провоняло бабами! До чего я ненавижу баб!» — заметила она мимоходом), а работала, как он и догадывался, в отделе литературы на машине для сочинения романов. Работа ей нравилась — она обслуживала мощный, но капризный электромотор. Она была «неспособной», но любила работать руками и хорошо разбиралась в технике. Могла описать весь процесс сочинения романа — от общей директивы, выданной плановым комитетом, до заключительной правки в редакционной группе. Но сам конечный продукт ее не интересовал. «Читать не охотница», — сказала она. Книги были одним из потребительских товаров, как повидло и шнурки для ботинок.
О том, что происходило до 60-х годов, воспоминаний у нее не сохранилось, а среди людей, которых она знала, лишь один человек часто говорил о дореволюционной жизни — это был ее дед, но он исчез, когда ей шел девятый год. В школе она была капитаном хоккейной команды и два года подряд выигрывала первенство по гимнастике. В разведчицах она была командиром отряда, а в Союзе юных, до того как вступила в Молодежный антиполовой союз, — секретарем отделения. Всюду — на отличном счету. Ее даже выдвинули (признак хорошей репутации) на работу в порносеке, подразделении литературного отдела, выпускающем дешевую порнографию для пролов. Сотрудники называли его Навозным домом, сказала она. Там Джулия проработала год, занимаясь изготовлением таких книжечек, как «Озорные рассказы» и «Одна ночь в женской школе», — эту литературу рассылают в запечатанных пакетах, и пролетарская молодежь покупает ее украдкой, полагая, что покупает запретное.
— Что это за книжки? — спросил Уинстон.
— Жуткая дребедень. И скучища, между прочим. Есть всего шесть сюжетов, их слегка тасуют. Я, конечно, работала только на калейдоскопах. В редакционной группе — никогда. Я, милый, мало смыслю в литературе.
Он с удивлением узнал, что, кроме главного, все сотрудники порносека — девушки. Идея в том, что половой инстинкт у мужчин труднее контролируется, чем у женщин, а следовательно, набраться грязи на такой работе мужчина может с большей вероятностью.
— Там даже замужних женщин не держат, — сказала Джулия. — Считается ведь, что девушки — чистые создания. Перед тобой пример обратного.
Первый роман у нее был в шестнадцать лет — с шестидесятилетним партийцем, который впоследствии покончил с собой, чтобы избежать ареста. «И правильно сделал, — добавила Джулия. — У него бы и мое имя вытянули на допросе». После этого у нее были разные другие. Жизнь в ее представлении была штука простая. Ты хочешь жить весело; «они», то есть партия, хотят тебе помешать; ты нарушаешь правила как можешь. То, что «они» хотят отнять у тебя удовольствия, казалось ей таким же естественным, как то, что ты не хочешь попасться. Она ненавидела партию и выражала это самыми грубыми словами, но в целом ее не критиковала. Партийным учением Джулия интересовалась лишь в той степени, в какой оно затрагивало ее личную жизнь. Уинстон заметил, что и новоязовских слов она не употребляет — за исключением тех, которые вошли в общий обиход. О Братстве она никогда не слышала и верить в его существование не желала. Любой организованный бунт против партии, поскольку он обречен, представлялся ей глупостью. Умный тот, кто нарушает правила и все-таки остается жив. Уинстон рассеянно спросил себя, много ли таких, как она, в молодом поколении — среди людей, которые выросли в революционном мире, ничего другого не знают и принимают партию как нечто незыблемое, как небо, не восстают против ее владычества, а просто пытаются из-под него ускользнуть, как кролик от собаки.
О женитьбе они не заговаривали. Слишком призрачное дело — не стоило о нем и думать. Даже если бы удалось избавиться от Кэтрин, жены Уинстона, ни один комитет не даст им разрешения. Даже как мечта это безнадежно.
— Какая она была — твоя жена? — спросила Джулия.
— Она?.. Ты знаешь, в новоязе есть слово «благомыслящий». Означает: правоверный от природы, не способный на дурную мысль.
— Нет, слова не знаю, а породу эту знаю, и даже очень.
Он стал рассказывать ей о своей супружеской жизни, но, как ни странно, все самое главное она знала и без него. Она описала ему, да так, словно сама видела или чувствовала, как цепенела при его прикосновении Кэтрин, как, крепко обнимая его, в то же время будто отталкивала изо всей силы. С Джулией ему было легко об этом говорить, да и Кэтрин из мучительного воспоминания давно превратилась всего лишь в противное.
— Я бы вытерпел, если бы не одна вещь. — Он рассказал ей о маленькой холодной церемонии, к которой его принуждала Кэтрин, всегда в один и тот же день недели. — Терпеть этого не могла, но помешать ей было нельзя никакими силами. У нее это называлось… никогда не догадаешься.
— Наш партийный долг, — без промедления отозвалась Джулия.
— Откуда ты знаешь?
— Милый, я тоже ходила в школу. После шестнадцати лет — раз в месяц беседы на половые темы. И в Союзе юных. Это вбивают годами. И я бы сказала, во многих случаях действует. Конечно, никогда не угадаешь: люди — лицемеры…
Она увлеклась темой. У Джулии все неизменно сводилось к ее сексуальности. И когда речь заходила об этом, ее суждения бывали очень проницательны. В отличие от Уинстона она поняла смысл пуританства, насаждаемого партией. Дело не только в том, что половой инстинкт творит свой собственный мир, который неподвластен партии, а значит, должен быть по возможности уничтожен. Еще важнее то, что половой голод вызывает истерию, а она желательна, ибо ее можно преобразовать в военное неистовство и в поклонение вождю. Джулия выразила это так:
— Когда спишь с человеком — тратишь энергию, а потом тебе хорошо и на все наплевать. Им это — поперек горла. Они хотят, чтобы энергия в тебе бурлила постоянно. Вся эта маршировка, крики, махание флагами — просто секс протухший. Если ты сам по себе счастлив, зачем тебе возбуждаться из-за Старшего Брата, трехлетних планов, двухминуток ненависти и прочей гнусной ахинеи?
Очень верно, подумал он. Между воздержанием и политической правоверностью есть прямая и тесная связь. Как еще разогреть до нужного градуса ненависть, страх и кретинскую доверчивость, если не закупорив наглухо какой-то могучий инстинкт, дабы он превратился в топливо? Половое влечение было опасно для партии, и партия поставила его себе на службу. Такой же фокус проделали с родительским инстинктом. Семью отменить нельзя; напротив, любовь к детям, сохранившуюся почти в прежнем виде, поощряют. Детей же систематически настраивают против родителей, учат шпионить за ними и доносить об их отклонениях. По существу, семья стала придатком полиции мыслей. К каждому человеку круглые сутки приставлен осведомитель — его близкий.
Неожиданно мысли Уинстона вернулись к Кэтрин. Если бы Кэтрин была не так глупа и смогла уловить неортодоксальность его мнений, она непременно донесла бы в полицию мыслей. А напомнили ему о жене зной и духота, испарина на лбу. Он стал рассказывать Джулии о том, что произошло, а вернее, не произошло в такой же жаркий день одиннадцать лет назад.
Случилось это через три или четыре месяца после женитьбы. В туристском походе, где-то в Кенте, они отстали от группы. Замешкались на какие-нибудь две минуты, но повернули не туда и вскоре вышли к старому меловому карьеру. Путь им преградил обрыв в десять или двадцать метров; на дне лежали валуны. Спросить дорогу было не у кого. Сообразив, что они сбились с пути, Кэтрин забеспокоилась. Отстать от шумной ватаги туристов хотя бы на минуту для нее уже было нарушением. Она хотела сразу бежать назад, искать группу в другой стороне. Но тут Уинстон заметил дербенник, росший пучками в трещинах каменного обрыва. Один был с двумя цветками — ярко-красным и кирпичным, — они росли из одного корня. Уинстон ничего подобного не видел и позвал Кэтрин.
— Кэтрин, смотри! Смотри, какие цветы. Вон тот кустик в самом низу. Видишь, двухцветный?
Она уже пошла прочь, но вернулась, не скрывая раздражения. И даже наклонилась над обрывом, чтобы разглядеть, куда он показывает. Уинстон стоял сзади и придерживал ее за талию. Вдруг ему пришло в голову, что они здесь совсем одни. Ни души кругом, листик не шелохнется, птицы и те затихли. В таком месте можно было почти не бояться скрытого микрофона, да если и есть микрофон — что он уловит, кроме звука? Был самый жаркий, самый сонный послеполуденный час. Солнце палило, пот щекотал лицо. И у него мелькнула мысль…
— Толкнул бы ее как следует, — сказала Джулия. — Я бы обязательно толкнула.
— Да, милая, ты бы толкнула. И я бы толкнул, будь я таким, как сейчас. А может… Не уверен.
— Жалеешь, что не толкнул?
— Да. В общем, жалею.
Они сидели рядышком на пыльном полу. Он притянул ее поближе. Голова ее легла ему на плечо, и свежий запах ее волос был сильнее, чем запах голубиного помета. Она еще очень молодая, подумал он, еще ждет чего-то от жизни, она не понимает, что, столкнув неприятного человека с кручи, ничего не решишь.
— По сути, это ничего бы не изменило.
— Тогда почему жалеешь, что не столкнул?
— Только потому, что действие предпочитаю бездействию. В этой игре, которую мы ведем, выиграть нельзя. Одни неудачи лучше других — вот и все.
Джулия упрямо передернула плечами. Когда он высказывался в таком духе, она ему возражала. Она не желала признавать законом природы то, что человек обречен на поражение. В глубине души она знала, что приговорена, что рано или поздно полиция мыслей настигнет ее и убьет, но вместе с тем верила, будто можно выстроить отдельный тайный мир и жить там, как тебе хочется. Для этого нужно только везение да еще ловкость и дерзость. Она не понимала, что счастья не бывает, что победа возможна только в отдаленном будущем и тебя к тому времени давно не будет на свете, что с той минуты, когда ты объявил партии войну, лучше всего считать себя трупом.
— Мы покойники, — сказал он.
— Еще не покойники, — прозаически поправила его Джулия.
— Не телесно. Через полгода, через год… ну, предположим, через пять. Я боюсь смерти. Ты молодая и, надо думать, боишься больше меня. Ясно, что мы будем оттягивать ее как можем. Но разница маленькая. Покуда человек остается человеком, смерть и жизнь — одно и то же.
— Тьфу, чепуха. С кем ты захочешь спать — со мной или со скелетом? Ты не радуешься тому, что жив? Тебе неприятно чувствовать: вот я, вот моя рука, моя нога, я хожу, я дышу, я живу! Это тебе не нравится?
Она повернулась и прижалась к нему грудью. Он чувствовал ее грудь сквозь комбинезон — спелую, но твердую. В его тело будто переливалась молодость и энергия из ее тела.
— Нет, это мне нравится, — сказал он.
— Тогда перестань говорить о смерти. А теперь слушай, милый, нам надо условиться о следующей встрече. Свободно можем поехать на то место, в лес. Перерыв был вполне достаточный. Только ты должен добираться туда другим путем. Я уже все рассчитала. Садишься в поезд… подожди, я тебе нарисую.
И практичная, как всегда, она сгребла в квадратик пыль на полу и хворостинкой из голубиного гнезда стала рисовать карту.
Уинстон обвел взглядом запущенную комнатушку над лавкой мистера Чаррингтона. Широченная, с голым валиком кровать возле окна была застлана драными одеялами. На каминной полке тикали старинные часы с двенадцатичасовым циферблатом. В темном углу на раздвижном столе поблескивало стеклянное пресс-папье, которое он принес сюда в прошлый раз.
В камине стояли помятая керосинка, кастрюля и две чашки — все это было выдано мистером Чаррингтоном. Уинстон зажег керосинку и поставил кастрюлю с водой. Он принес с собой полный конверт кофе «Победа» и сахариновые таблетки. Часы показывали двадцать минут восьмого, это значило 19.20. Она должна была прийти в 19.30.
Безрассудство, безрассудство! — твердило ему сердце: самоубийственная прихоть и безрассудство. Из всех преступлений, какие может совершить член партии, это скрыть труднее всего. Идея зародилась у него как видение: стеклянное пресс-папье, отразившееся в крышке раздвижного стола. Как он и ожидал, мистер Чаррингтон охотно согласился сдать комнату. Он был явно рад этим нескольким лишним долларам. А когда Уинстон объяснил ему, что комната нужна для свиданий с женщиной, он и не оскорбился, и не перешел на противный доверительный тон. Глядя куда-то мимо, он завел разговор на общие темы, причем с такой деликатностью, что сделался как бы отчасти невидим. Уединиться, сказал он, для человека очень важно. Каждому время от времени хочется побыть одному. И когда человек находит такое место, те, кто об этом знает, должны хотя бы из простой вежливости держать эти сведения при себе. Он добавил — причем создалось впечатление, будто его уже здесь почти нет, — что в доме два входа, второй — со двора, а двор открывается в проулок.
Под окном кто-то пел. Уинстон выглянул, укрывшись за муслиновой занавеской. Июньское солнце еще стояло высоко, а на освещенном дворе топала взад-вперед между корытом и бельевой веревкой громадная, мощная, как норманнский столб, женщина с красными мускулистыми руками и развешивала квадратные тряпочки, в которых Уинстон угадал детские пеленки. Когда ее рот освобождался от прищепок, она запевала сильным контральто:
Давно уж нет мечтаний, сердцу милых.
Они прошли, как первый день весны.
Но позабыть я и теперь не в силах
Тем голосом навеянные сны!
Последние недели весь Лондон был помешан на этой песенке. Их в бесчисленном множестве выпускала для пролов особая секция музыкального отдела. Слова сочинялись вообще без участия человека — на аппарате под названием «версификатор». Но женщина пела так мелодично, что эта страшная дребедень почти радовала слух. Уинстон слышал и ее песню, и шарканье ее туфель по каменным плитам, и детские выкрики на улице, и отдаленный гул транспорта, но при всем этом в комнате стояла удивительная тишина: тут не было телекрана.
Безрассудство, безрассудство! — снова подумал он. Несколько недель встречаться здесь и не попасться — мыслимое ли дело? Но слишком велико для них было искушение иметь свое место, под крышей и недалеко. После свидания на колокольне они никак не могли встретиться. К Неделе ненависти рабочий день резко удлинили. До нее еще оставалось больше месяца, но громадные и сложные приготовления всем прибавили работы. Наконец Джулия и Уинстон выхлопотали себе свободное время после обеда в один день. Решили поехать на прогалину. Накануне они ненадолго встретились на улице. Пока они пробирались навстречу друг другу в толпе, Уинстон, по обыкновению, почти не смотрел в сторону Джулии, но даже одного взгляда ему было достаточно, чтобы заметить ее бледность.
— Все сорвалось, — пробормотала она, когда увидела, что можно говорить. — Я о завтрашнем.
— Что?
— Завтра. Не смогу после обеда.
— Почему?
— Да обычная история. В этот раз рано начали.
Сперва он ужасно рассердился. Теперь, через месяц после их знакомства, его тянуло к Джулии совсем по-другому. Тогда настоящей чувственности в этом было мало. Их первое любовное свидание было просто волевым поступком. Но после второго все изменилось. Запах ее волос, вкус губ, ощущение от ее кожи будто поселились в нем или же пропитали весь воздух вокруг. Она стала физической необходимостью, он ее не только хотел, но и как бы имел на нее право. Когда она сказала, что не сможет прийти, ему почудилось, что она его обманывает. Но тут как раз толпа прижала их друг к другу, и руки их нечаянно соединились. Она быстро сжала ему кончики пальцев, и это пожатие как будто просило не страсти, а просто любви. Он подумал, что, когда живешь с женщиной, такие осечки в порядке вещей и должны повторяться, и вдруг почувствовал глубокую, незнакомую доселе нежность к Джулии. Ему захотелось, чтобы они были мужем и женой и жили вместе уже десять лет. Ему захотелось идти с ней по улице, как теперь, только не таясь, без страха, говорить о пустяках и покупать всякую ерунду для дома. А больше всего захотелось найти такое место, где они смогли бы побыть вдвоем и не чувствовать, что обязаны урвать любви на каждом свидании. Однако не тут, а только на другой день родилась у него мысль снять комнату у мистера Чаррингтона. Когда он сказал об этом Джулии, она на удивление быстро согласилась. Оба понимали, что это — сумасшествие. Они сознательно делали шаг к могиле. И сейчас, сидя на краю кровати, он думал о подвалах министерства любви. Интересно, как этот неотвратимый кошмар то уходит из твоего сознания, то возвращается. Вот он поджидает тебя где-то в будущем, и смерть следует за ним так же, как за девяноста девятью следует сто. Его не избежать, но оттянуть, наверное, можно, а вместо этого каждым таким поступком ты умышленно, добровольно его приближаешь.
На лестнице послышались быстрые шаги. В комнату ворвалась Джулия. У нее была коричневая брезентовая сумка для инструментов — с такой он не раз видел ее в министерстве.
Он было обнял ее, но она поспешно освободилась — может быть, потому, что еще держала сумку.
— Подожди, — сказала она. — Дай покажу, что я притащила. Ты принес эту гадость, кофе «Победа»? Так и знала. Можешь отнести его туда, откуда взял, — он не понадобится. Смотри.
Она встала на колени, раскрыла сумку и вывалила лежавшие сверху гаечные ключи и отвертку. Под ними были спрятаны аккуратные бумажные пакеты. В первом, который она протянула Уинстону, было что-то странное, но как будто знакомое на ощупь. Тяжелое вещество подавалось под пальцами, как песок.
— Это не сахар? — спросил он.
— Настоящий сахар. Не сахарин, а сахар. А вот батон хлеба — порядочного белого хлеба, не нашей дряни… и баночка джема. Тут банка молока… и смотри! Вот моя главная гордость! Пришлось завернуть в мешковину, чтобы…
Но она могла не объяснять, зачем завернула. Запах уже наполнил комнату, густой и теплый; повеяло ранним детством, хотя и теперь случалось этот запах слышать: то в проулке им потянет до того, как захлопнулась дверь, то таинственно расплывется он вдруг в уличной толпе и тут же рассеется.
— Кофе, — пробормотал он, — настоящий кофе.
— Кофе для внутренней партии. Целый килограмм.
— Где ты столько всякого достала?
— Продукты для внутренней партии. У этих сволочей есть все на свете. Но, конечно, официанты и челядь воруют… смотри, еще пакетик чаю.
Уинстон сел рядом с ней на корточки. Он надорвал угол пакета.
— И чай настоящий. Не черносмородинный лист.
— Чай в последнее время появился. Индию заняли или вроде того, — рассеянно сказала она. — Знаешь что, милый? Отвернись на три минуты, ладно? Сядь на кровать с другой стороны. Не подходи близко к окну. И не оборачивайся, пока не скажу.
Уинстон праздно глядел на двор из-за муслиновой занавески. Женщина с красными руками все еще расхаживала между корытом и веревкой. Она вынула изо рта две прищепки и с сильным чувством запела:
Пусть говорят мне: время все излечит,
Пусть говорят: страдания забудь.
Но музыка давно забытой речи
Мне и сегодня разрывает грудь!
Всю эту идиотскую песенку она, кажется, знала наизусть. Голос плыл в нежном летнем воздухе, очень мелодичный, полный какой-то счастливой меланхолии. Казалось, что она будет вполне довольна, если никогда не кончится этот летний вечер, не иссякнут запасы белья, и готова хоть тысячу лет развешивать тут пеленки и петь всякую чушь. Уинстон с удивлением подумал, что ни разу не видел партийца, поющего в одиночку и для себя. Это сочли бы даже вольнодумством, опасным чудачеством, вроде привычки разговаривать с собой вслух. Может быть, людям только тогда и есть о чем петь, когда они на грани голода.
— Можешь повернуться, — сказала Джулия.
Уинстон обернулся и не узнал ее. Он ожидал увидеть ее голой. Но она была не голая. Превращение ее оказалось куда замечательнее. Она накрасилась.
Должно быть, она украдкой забежала в какую-нибудь из пролетарских лавочек и купила полный набор косметики. Губы — ярко-красные от помады, щеки нарумянены, нос напудрен, и даже глаза подвела: они стали ярче. Сделала она это не очень умело, но и запросы Уинстона были весьма скромны. Он никогда не видел и не представлял себе партийную женщину с косметикой на лице. Джулия похорошела удивительно. Чуть-чуть краски в нужных местах — и она стала не только красивее, но и, самое главное, женственнее. Короткая стрижка и мальчишеский комбинезон лишь усиливали впечатление. Когда он обнял Джулию, на него пахнуло синтетическим запахом фиалок. Он вспомнил сумрак полуподвальной кухни и рот женщины, похожий на пещеру. От нее пахло теми же духами, но сейчас это не имело значения.
— Духи! — сказал он.
— Да, милый, духи. И знаешь что я теперь сделаю? Где-нибудь достану настоящее платье и надену вместо этих гнусных брюк. Надену шелковые чулки и туфли на высоком каблуке. В этой комнате я буду женщина, а не товарищ!
Они скинули одежду и забрались на громадную кровать из красного дерева. Он впервые разделся перед ней догола. До сих пор он стыдился своего бледного хилого тела, синих вен на икрах, красного пятна над щиколоткой. Белья не было, но одеяло под ними было вытертое и мягкое, а ширина кровати обоих изумила.
— Клопов, наверное, тьма, но какая разница? — сказала Джулия.
Двуспальную кровать можно было увидеть только в домах у пролов. Уинстон спал на похожей в детстве; Джулия, сколько помнила, не лежала на такой ни разу.
После они ненадолго уснули. Когда Уинстон проснулся, стрелки часов подбирались к девяти. Он не шевелился — Джулия спала у него на руке. Почти все румяна перешли на его лицо, на валик, но и то немногое, что осталось, все равно оттеняло красивую лепку ее скулы. Желтый луч закатного солнца падал на изножье кровати и освещал камин — там давно кипела вода в кастрюле. Женщина на дворе уже не пела, с улицы негромко доносились выкрики детей. Он лениво подумал: неужели в отмененном прошлом это было обычным делом — мужчина и женщина могли лежать в постели прохладным вечером, ласкать друг друга когда захочется, разговаривать о чем вздумается и никуда не спешить — просто лежать и слушать мирный уличный шум? Нет, не могло быть такого времени, когда это считалось нормальным. Джулия проснулась, протерла глаза и, приподнявшись на локте, поглядела на керосинку.
— Вода наполовину выкипела, — сказала она. — Сейчас встану, заварю кофе. Еще час есть. У тебя в доме когда выключают свет?
— В двадцать три тридцать.
— А в общежитии — в двадцать три. Но возвращаться надо раньше, иначе… Ах ты! Пошла, гадина!
Она свесилась с кровати, схватила с пола туфлю и, размахнувшись по-мальчишески, швырнула в угол, как тогда на двухминутке ненависти — словарем в Голдстейна.
— Что там такое? — с удивлением спросил он.
— Крыса. Из панели, тварь, морду высунула. Нора у ней там. Но я ее хорошо пугнула.
— Крысы! — прошептал Уинстон. — В этой комнате?
— Да их полно, — равнодушно ответила Джулия и снова легла. — В некоторых районах кишмя кишат. А ты знаешь, что они нападают на детей? Нападают. Кое-где женщины на минуту не могут оставить грудного. Бояться надо старых, коричневых. А самое противное — что эти твари…
— Перестань! — Уинстон крепко зажмурил глаза.
— Миленький! Ты прямо побледнел. Что с тобой? Не переносишь крыс?
— Крыс… Нет ничего страшней на свете.
Она прижалась к нему, обвила его руками и ногами, словно хотела успокоить теплом своего тела. Он не сразу открыл глаза. Несколько мгновений у него было такое чувство, будто его погрузили в знакомый кошмар, который посещал его на протяжении всей жизни. Он стоит перед стеной мрака, а за ней — что-то невыносимое, настолько ужасное, что нет сил смотреть. Главным во сне было ощущение, что он себя обманывает: на самом деле ему известно, что находится за стеной мрака. Чудовищным усилием, выворотив кусок собственного мозга, он мог бы даже извлечь это на свет. Уинстон всегда просыпался, так и не выяснив, что там скрывалось… И вот прерванный на середине рассказ Джулии имел какое-то отношение к его кошмару.
— Извини, — сказал он. — Пустяки. Крыс не люблю, больше ничего.
— Не волнуйся, милый, мы этих тварей сюда не пустим. Перед уходом заткну дыру тряпкой. А в следующий раз принесу штукатурку и забьем как следует.
Черный миг паники почти выветрился из головы. Слегка устыдившись, Уинстон сел к изголовью. Джулия слезла с кровати, надела комбинезон и сварила кофе. Аромат из кастрюли был до того силен и соблазнителен, что они закрыли окно: почует кто-нибудь на дворе и станет любопытничать. Самым приятным в кофе был даже не вкус, а шелковистость на языке, которую придавал сахар, — ощущение, почти забытое за многие годы питья с сахарином. Джулия, засунув одну руку в карман, а в другой держа бутерброд с джемом, бродила по комнате, безразлично скользила взглядом по книжной полке, объясняла, как лучше всего починить раздвижной стол, падала в кресло — проверить, удобное ли, весело и снисходительно разглядывала двенадцатичасовой циферблат. Принесла на кровать, поближе к свету, стеклянное пресс-папье. Уинстон взял его в руки и в который раз залюбовался мягкой дождевой глубиной стекла.
— Для чего эта вещь, как думаешь? — спросила Джулия.
— Думаю, ни для чего… то есть ею никогда не пользовались. За это она мне и нравится. Маленький обломок истории, который забыли переделать. Весточка из прошлого века — знать бы, как ее прочесть.
— А картинка на стене, — она показала подбородком на гравюру, — неужели тоже прошлого века?
— Старше. Пожалуй, позапрошлого. Трудно сказать. Теперь ведь возраста ни у чего не установишь.
Джулия подошла к гравюре поближе.
— Вот откуда эта тварь высовывалась, — сказала она и пнула стену прямо под гравюрой. — Что это за дом? Я его где-то видела.
— Это церковь — по крайней мере была церковью. Называлась церковь Святого Клемента у датчан. — Он вспомнил начало стишка, которому его научил мистер Чаррингтон, и с грустью добавил: — Апельсинчики как мед, в колокол Сент-Клемент бьет.
К его изумлению, она подхватила:
И звонит Сент-Мартин:
Отдавай мне фартинг!
А Олд-Бейли, ох, сердит,
Возвращай должок! — гудит.
Что там дальше, не могу вспомнить. Помню только, чем кончается: «Вот зажгу я пару свеч — ты в постельку можешь лечь. Вот возьму я острый меч — и головка твоя с плеч».
Это было как пароль и отзыв. Но после «Олд-Бейли» должно идти что-то еще. Может быть, удастся извлечь из памяти мистера Чаррингтона — если правильно его настроить.
— Кто тебя научил? — спросил он.
— Дед научил. Я была еще маленькой. Его распылили, когда мне было восемь лет… во всяком случае, он исчез… Интересно, какие они были, апельсины? — неожиданно сказала она. — А лимоны я видела. Желтоватые, остроносые.
— Я помню лимоны, — сказал Уинстон. — В пятидесятые годы их было много. Такие кислые, что только понюхаешь, и то уже слюна бежит.
— За картинкой наверняка живут клопы, — сказала Джулия. — Как-нибудь сниму ее и хорошенько почищу. Кажется, нам пора. Мне еще надо смыть краску. Какая тоска! А потом сотру с тебя помаду.
Уинстон еще несколько минут повалялся. В комнате темнело. Он повернулся к свету и стал смотреть на пресс-папье. Не коралл, а внутренность самого стекла — вот что без конца притягивало взгляд. Глубина и вместе с тем почти воздушная его прозрачность. Подобно небесному своду, стекло замкнуло в себе целый крохотный мир вместе с атмосферой. И чудилось Уинстону, что он мог бы попасть внутрь, что он уже внутри — и он, и эта кровать красного дерева, и раздвижной стол, и часы, и гравюра, и само пресс-папье. Оно было этой комнатой, а коралл — жизнью его и Джулии, запаянной, словно в вечность, в сердцевину хрусталя.
Исчез Сайм. Утром не пришел на работу, недалекие люди поговорили о его отсутствии. На другой день о нем никто не вспоминал. На третий Уинстон сходил в вестибюль отдела документации и посмотрел на доску объявлений. Там был печатный список Шахматного комитета, где состоял Сайм. Список выглядел почти как раньше — никто не вычеркнут, — только стал на одну фамилию короче. Все ясно. Сайм перестал существовать; он никогда не существовал.
Жара стояла изнурительная. В министерских лабиринтах, в кабинах без окон кондиционеры поддерживали нормальную температуру, но на улице тротуар обжигал ноги, и вонь в метро в часы пик была несусветная. Приготовления к Неделе ненависти шли полным ходом, и сотрудники министерств работали сверхурочно. Шествия, митинги, военные парады, лекции, выставки восковых фигур, показ кинофильмов, специальные телепрограммы — все это надо было организовать; надо было построить трибуны, смонтировать статуи, отшлифовать лозунги, сочинить песни, запустить слухи, подделать фотографии. В отделе литературы секцию Джулии сняли с романов и бросили на брошюры о зверствах. Уинстон в дополнение к обычной работе подолгу просиживал за подшивками «Таймс», меняя и разукрашивая сообщения, которые предстояло цитировать в докладах. Поздними вечерами, когда по улицам бродили толпы буйных пролов, Лондон словно лихорадило. Ракеты падали на город чаще обычного, а иногда в отдалении слышались чудовищные взрывы — объяснить эти взрывы никто не мог, и о них ползли дикие слухи.
Сочинена уже была и беспрерывно передавалась по телекрану музыкальная тема Недели — новая мелодия под названием «Песня ненависти». Построенная на свирепом, лающем ритме и мало чем похожая на музыку, она больше всего напоминала барабанный бой. Когда ее орали в тысячу глоток, под топот ног, впечатление получалось устрашающее. Она полюбилась пролам и теснила на ночных улицах до сих пор популярную «Давно уж нет мечтаний». Дети Парсонса исполняли ее в любой час дня и ночи, убийственно, на гребенках. Теперь вечера Уинстона были загружены еще больше. Отряды добровольцев, набранные Парсонсом, готовили улицу к Неделе ненависти, делали транспаранты, рисовали плакаты, ставили на крышах флагштоки, с опасностью для жизни натягивали через улицу проволоку для будущих лозунгов. Парсонс хвастал, что дом «Победа» один вывесит четыреста погонных метров флагов и транспарантов. Он был в своей стихии и радовался как дитя. Благодаря жаре и физическому труду он имел полное основание переодеваться вечером в шорты и свободную рубашку. Он был повсюду одновременно — тянул, толкал, пилил, заколачивал, изобретал, по-товарищески подбадривал и каждой складкой неиссякаемого тела источал едко пахнущий пот.
Вдруг весь Лондон украсился новым плакатом. Без подписи: огромный, в три-четыре метра, евразийский солдат с непроницаемым монголоидным лицом и в гигантских сапогах шел на зрителя с автоматом, целясь от бедра. Где бы ты ни стал, увеличенное перспективой дуло автомата смотрело на тебя. Эту штуку клеили на каждом свободном месте, на каждой стене, и численно она превзошла даже портреты Старшего Брата. У пролов, войной обычно не интересовавшихся, сделался, как это периодически с ними бывало, припадок патриотизма. И словно для поддержания воинственного духа, ракеты стали уничтожать больше людей, чем всегда. Одна угодила в переполненный кинотеатр в районе Степни и погребла под развалинами несколько сот человек. На похороны собрались все жители района; процессия тянулась несколько часов и вылилась в митинг протеста. Другая ракета упала на пустырь, занятый под детскую площадку, и разорвала в клочья несколько десятков детей. Снова были гневные демонстрации, жгли чучело Голдстейна, сотнями срывали и предавали огню плакаты с евразийцем; во время беспорядков разграбили несколько магазинов; потом разнесся слух, что шпионы наводят ракеты при помощи радиоволн, — у старой четы, заподозренной в иностранном происхождении, подожгли дом, и старики задохнулись в дыму.
В комнате над лавкой мистера Чаррингтона Джулия и Уинстон ложились на незастланную кровать и лежали под окном голые из-за жары. Крыса больше не появлялась, но клоп плодился в тепле ужасающе. Их это не трогало. Грязная ли, чистая ли, комната была раем. Едва переступив порог, они посыпали все перцем, купленным на черном рынке, скидывали одежду и, потные, предавались любви; потом их смаривало, а проснувшись, они обнаруживали, что клопы воспрянули и стягиваются для контратаки.
Четыре, пять, шесть… семь раз встречались они так в июне. Уинстон избавился от привычки пить джин во всякое время дня. И как будто не испытывал в нем потребности. Он пополнел, варикозная язва его затянулась, оставив после себя только коричневое пятно над щиколоткой; прекратились и утренние приступы кашля. Процесс жизни перестал быть невыносимым; Уинстона уже не подмывало, как раньше, скорчить рожу телекрану или выругаться во весь голос. Теперь, когда у них было надежное пристанище, почти свой дом, не казалось лишением даже то, что приходить сюда они могут только изредка и на какие-нибудь два часа. Важно было, что у них есть эта комната над лавкой старьевщика. Знать, что она есть и неприкосновенна, — почти то же самое, что находиться в ней. Комната была миром, заказником прошлого, где могут бродить вымершие животные. Мистер Чаррингтон тоже вымершее животное, думал Уинстон. По дороге наверх он останавливался поговорить с хозяином. Старик, по-видимому, редко выходил на улицу, если вообще выходил; с другой стороны, и покупателей у него почти не бывало. Незаметная жизнь его протекала между крохотной темной лавкой и еще более крохотной кухонькой в тылу, где он стряпал себе еду и где стоял среди прочих предметов невероятно древний граммофон с огромнейшим раструбом. Старик был рад любому случаю поговорить. Длинноносый и сутулый, в толстых очках и бархатном пиджаке, он бродил среди своих бесполезных товаров, похожий скорее на коллекционера, чем на торговца. С несколько остывшим энтузиазмом он брал в руку тот или иной пустяк — фарфоровую затычку для бутылки, разрисованную крышку бывшей табакерки, латунный медальон с прядкой волос неведомого и давно умершего ребенка, — не купить предлагая Уинстону, а просто полюбоваться. Беседовать с ним было все равно что слушать звон изношенной музыкальной шкатулки. Он извлек из закоулков своей памяти еще несколько забытых детских стишков. Один был: «Птицы в пироге», другой про корову с гнутым рогом, а еще один про смерть малиновки. «Я подумал, что вам это может быть интересно», — говорил он с неодобрительным смешком, воспроизведя очередной отрывок. Но ни в одном стихотворении он не мог припомнить больше двух-трех строк.
Они с Джулией понимали — и можно сказать, все время помнили, — что долго продолжаться это не может. В иные минуты грядущая смерть казалась не менее ощутимой, чем кровать под ними, и они прижимались друг к другу со страстью отчаяния — как обреченный хватает последние крохи наслаждения за пять минут до боя часов. Впрочем, бывали такие дни, когда они тешили себя иллюзией не только безопасности, но и постоянства. Им казалось, что в этой комнате с ними не может случиться ничего плохого. Добираться сюда трудно и опасно, но сама комната — убежище. С похожим чувством Уинстон вглядывался однажды в пресс-папье: казалось, что можно попасть в сердцевину стеклянного мира и, когда очутишься там, время остановится. Они часто предавались грезам о спасении. Удача их не покинет, и роман их не кончится, пока они не умрут своей смертью. Или Кэтрин отправится на тот свет, и путем разных ухищрений Уинстон с Джулией добьются разрешения на брак. Или они вместе покончат с собой. Или скроются: изменят внешность, научатся пролетарскому выговору, устроятся на фабрику и, никем не узнанные, доживут свой век на задворках. Оба знали, что все это ерунда. В действительности спасения нет. Реальным был один план — самоубийство, но и его они не спешили осуществить. В подвешенном состоянии день за днем, из недели в неделю тянуть настоящее без будущего велел им непобедимый инстинкт — так легкие всегда делают следующий вдох, покуда есть воздух.
А еще они иногда говорили о деятельном бунте против партии — но не представляли себе, с чего начать. Даже если мифическое Братство существует, как найти к нему путь? Уинстон рассказал ей о странной близости, возникшей — или как будто возникшей — между ним и О’Брайеном, и о том, что у него бывает желание прийти к О’Брайену, объявить себя врагом партии и попросить помощи. Как ни странно, Джулия не сочла эту идею совсем безумной. Она привыкла судить о людях по лицам, и ей казалось естественным, что, один раз переглянувшись с О’Брайеном, Уинстон ему поверил. Она считала само собой разумеющимся, что каждый человек, почти каждый, тайно ненавидит партию и нарушит правила, если ему это ничем не угрожает. Но она отказывалась верить, что существует и может существовать широкое организованное сопротивление. Рассказы о Голдстейне и его подпольной армии — ахинея, придуманная партией для собственной выгоды, а ты должен делать вид, будто веришь. Невесть сколько раз на партийных собраниях и стихийных демонстрациях она надсаживала горло, требуя казнить людей, чьих имен никогда не слышала и в чьи преступления не верила ни секунды. Когда происходили открытые процессы, она занимала свое место в отрядах Союза юных, с утра до ночи стоявших в оцеплении вокруг суда, и выкрикивала с ними: «Смерть предателям!» На двухминутках ненависти громче всех поносила Голдстейна. При этом очень смутно представляла себе, кто такой Голдстейн и в чем состоят его теории. Она выросла после революции и по молодости лет не помнила идеологические баталии пятидесятых и шестидесятых годов. Независимого политического движения она представить себе не могла, да и в любом случае партия неуязвима. Партия будет всегда и всегда будет такой же. Противиться ей можно только тайным неповиновением, самое большее — частными актами террора: кого-нибудь убить, что-нибудь взорвать.
В некоторых отношениях она была гораздо проницательнее Уинстона и меньше подвержена партийной пропаганде. Однажды, когда он обмолвился в связи с чем-то о войне с Евразией, Джулия ошеломила его, небрежно сказав, что, по ее мнению, никакой войны нет. Ракеты, падающие на Лондон, может быть, пускает само правительство, «чтобы держать людей в страхе». Ему такая мысль просто не приходила в голову. А один раз он ей даже позавидовал: когда она сказала, что на двухминутках ненависти самое трудное для нее — удержаться от смеха. Но партийные идеи она подвергала сомнению только тогда, когда они прямо затрагивали ее жизнь. Зачастую она готова была принять официальный миф просто потому, что ей казалось не важным, ложь это или правда. Например, она верила, что партия изобрела самолет, — так ее научили в школе. (Когда Уинстон был школьником — в конце 50-х годов, — партия претендовала только на изобретение вертолета; десятью годами позже, когда в школу пошла Джулия, изобретением партии стал уже и самолет, еще одно поколение — и она изобретет паровую машину.) Когда он сказал Джулии, что самолеты летали до его рождения и задолго до революции, ее это нисколько не взволновало. В конце концов, какая разница, кто изобрел самолет? Но больше поразило его другое: как выяснилось из одной мимоходом брошенной фразы, Джулия не помнила, что четыре года назад у них с Евразией был мир, а война — с Остазией. Правда, войну она вообще считала мошенничеством, но что противник теперь другой, она даже не заметила. «Я думала, мы всегда воевали с Евразией», — сказала она равнодушно. Его это немного испугало. Самолет изобрели задолго до ее рождения, но враг-то переменился всего четыре года назад, она была уже вполне взрослой. Он растолковывал ей это, наверное, четверть часа. В конце концов ему удалось разбудить ее память, и она с трудом вспомнила, что когда-то действительно врагом была не Евразия, а Остазия. Но отнеслась к этому безразлично. «Не все ли равно? — сказала она с раздражением. — Не одна сволочная война, так другая, и всем понятно, что сводки врут».
Иногда он рассказывал ей об отделе документации, о том, как занимаются наглыми подтасовками. Ее это не ужасало. Пропасть под ее ногами не разверзалась оттого, что ложь превращают в правду. Он рассказал ей о Джонсе, Аронсоне и Резерфорде, о том, как в руки ему попал клочок газеты — потрясающая улика. На Джулию и это не произвело впечатления. Она даже не сразу поняла смысл рассказа.
— Они были твои друзья? — спросила она.
— Нет, я с ними не был знаком. Они были членами внутренней партии. Кроме того, они гораздо старше меня. Это люди старого времени, дореволюционного. Я их и в лицо-то едва знал.
— Тогда почему столько переживаний? Кого-то все время убивают, правда?
Он попытался объяснить:
— Это случай исключительный. Дело не только в том, что кого-то убили. Ты понимаешь, что прошлое начиная со вчерашнего дня фактически отменено? Если оно где и уцелело, то только в материальных предметах, никак не привязанных к словам, — вроде этой стекляшки. Ведь мы буквально ничего уже не знаем о революции и дореволюционной жизни. Документы все до одного уничтожены или подделаны, все книги исправлены, картины переписаны, статуи, улицы и здания переименованы, все даты изменены. И этот процесс не прерывается ни на один день, ни на минуту. История остановилась. Нет ничего, кроме нескончаемого настоящего, где партия всегда права. Я знаю, конечно, что прошлое подделывают, но ничем не смог бы это доказать — даже когда сам совершил подделку. Как только она совершена, свидетельства исчезают. Единственное свидетельство — у меня в голове, но кто поручится, что хоть у одного еще человека сохранилось в памяти то же самое? Только в тот раз, единственный раз в жизни, я располагал подлинным фактическим доказательством — после событий, несколько лет спустя.
— И что толку?
— Толку никакого, потому что через несколько минут я его выбросил. Но если бы такое произошло сегодня, я бы сохранил.
— А я — нет! — сказала Джулия. — Я согласна рисковать, но ради чего-то стоящего, не из-за клочков старой газеты. Ну сохранил ты его — и что бы ты сделал?
— Наверное, ничего особенного. Но это было доказательство. И кое в ком поселило бы сомнения — если бы я набрался духу кому-нибудь его показать. Я вовсе не воображаю, будто мы способны что-то изменить при нашей жизни. Но можно вообразить, что там и сям возникнут очажки сопротивления — соберутся маленькие группы людей, будут постепенно расти и, может быть, даже оставят после себя несколько документов, чтобы прочло следующее поколение и продолжило наше дело.
— Следующее поколение, милый, меня не интересует. Меня интересуем мы.
— Ты бунтовщица только ниже пояса, — сказал он.
Шутка показалась Джулии замечательно остроумной, и она в восторге обняла его.
Хитросплетения партийной доктрины ее не занимали совсем. Когда он рассуждал о принципах ангсоца, о двоемыслии, об изменчивости прошлого и отрицании объективной действительности, да еще употребляя новоязовские слова, она сразу начинала скучать, смущалась и говорила, что никогда не обращала внимания на такие вещи. Ясно ведь, что все это чепуха, так зачем волноваться? Она знает, когда кричать «ура» и когда улюлюкать — а больше ничего не требуется. Если он все-таки продолжал говорить на эти темы, она обыкновенно засыпала, чем приводила его в замешательство. Она была из тех людей, которые способны заснуть в любое время и в любом положении. Беседуя с ней, он понял, до чего легко представляться идейным, не имея даже понятия о самих идеях. В некотором смысле мировоззрение партии успешнее всего прививалось людям, не способным его понять. Они соглашаются с самыми вопиющими искажениями действительности, ибо не понимают всего безобразия подмены и, мало интересуясь общественными событиями, не замечают, что происходит вокруг. Непонятливость спасает их от безумия. Они глотают все подряд, и то, что они глотают, не причиняет им вреда, не оставляет осадка, подобно тому как кукурузное зерно проходит непереваренным через кишечник птицы.
Случилось наконец. Пришла долгожданная весть. Всю жизнь, казалось ему, он ждал этого события.
Он шел по длинному коридору министерства и, приближаясь к тому месту, где Джулия сунула ему в руку записку, почувствовал, что по пятам за ним идет кто-то — кто-то крупнее его. Неизвестный тихонько кашлянул, как бы намереваясь заговорить. Уинстон замер на месте, обернулся. Перед ним был О’Брайен.
Наконец-то они очутились с глазу на глаз, но Уинстоном владело как будто одно желание — бежать. Сердце у него выпрыгивало из груди. Заговорить первым он бы не смог. О’Брайен, продолжая идти прежним шагом, на миг дотронулся до руки Уинстона, и они пошли рядом. О’Брайен заговорил с важной учтивостью, которая отличала его от большинства членов внутренней партии.
— Я ждал случая с вами поговорить, — начал он. — На днях я прочел вашу статью на новоязе в «Таймс». Насколько я понимаю, ваш интерес к новоязу — научного свойства?
К Уинстону частично вернулось самообладание.
— Едва ли научного, — ответил он. — Я всего лишь дилетант. Это не моя специальность. В практической разработке языка я никогда не принимал участия.
— Но написана она очень изящно, — сказал О’Брайен. — Это не только мое мнение. Недавно я разговаривал с одним вашим знакомым — определенно специалистом. Не могу сейчас вспомнить его имя.
Сердце Уинстона опять заторопилось. Сомнений нет — речь о Сайме. Но Сайм не просто мертв, он отменен — нелицо. Даже завуалированное упоминание о нем смертельно опасно. Слова О’Брайена были не чем иным, как сигналом, паролем. Совершив при нем это маленькое мыслепреступление, О’Брайен взял его в сообщники. Они продолжали медленно идти по коридору, но тут О’Брайен остановился. Поправил на носу очки — как всегда, в этом жесте было что-то обезоруживающее, дружелюбное. Потом продолжал:
— Я, в сущности, вот что хотел сказать: в вашей статье я заметил два слова, которые уже считаются устаревшими. Но устаревшими они стали совсем недавно. Вы видели десятое издание словаря новояза?
— Нет, — сказал Уинстон. — По-моему, оно еще не вышло. У нас в отделе документации пока пользуются девятым.
— Десятое издание, насколько я знаю, выпустят лишь через несколько месяцев. Но сигнальные экземпляры уже разосланы. У меня есть. Вам интересно было бы посмотреть?
— Очень интересно, — сказал Уинстон, сразу поняв, куда он клонит.
— Некоторые нововведения чрезвычайно остроумны. Сокращение количества глаголов… я думаю, это вам понравится. Давайте подумаем. Прислать вам словарь с курьером? Боюсь, я крайне забывчив в подобных делах. Может, вы сами зайдете за ним ко мне домой — в любое удобное время? Минутку. Я дам вам адрес.
Они стояли перед телекраном. О’Брайен рассеянно порылся в обоих карманах, потом извлек кожаный блокнот и золотой чернильный карандаш. Прямо под телекраном, в таком месте, что наблюдающий на другом конце легко прочел бы написанное, он набросал адрес, вырвал листок и вручил Уинстону. — Вечерами я, как правило, дома, — сказал он. — Если меня не будет, словарь вам отдаст слуга.
Он ушел, оставив Уинстона с листком бумаги, который на этот раз можно было не прятать. Тем не менее Уинстон заучил адрес и несколькими часами позже бросил листок в гнездо памяти вместе с другими бумагами.
Разговаривали они совсем недолго. И объяснить эту встречу можно только одним. Она подстроена для того, чтобы сообщить Уинстону адрес О’Брайена. Иного способа не было: выяснить, где человек живет, можно, лишь спросив об этом прямо. Адресных книг нет. «Если захотите со мной повидаться, найдете меня там-то» — вот что на самом деле сказал ему О’Брайен. Возможно, в словаре будет спрятана записка. Во всяком случае, ясно одно: заговор, о котором Уинстон мечтал, все-таки существует, и Уинстон приблизился к нему вплотную.
Рано или поздно он явится на зов О’Брайена. Завтра явится или будет долго откладывать — он сам не знал. То, что сейчас происходит, — просто развитие процесса, начавшегося сколько-то лет назад. Первым шагом была тайная нечаянная мысль, вторым — дневник. От мыслей он перешел к словам, а теперь от слов к делу. Последним шагом будет то, что произойдет в министерстве любви. С этим он примирился. Конец уже содержится в начале. Но это пугало; точнее, он как бы уже почуял смерть, как бы стал чуть менее живым. Когда он говорил с О’Брайеном, когда до него дошел смысл приглашения, его охватил озноб. Чувство было такое, будто он ступил в сырую могилу; он и раньше знал, что могила недалеко и ждет его, но легче ему от этого не стало.
Уинстон проснулся в слезах. Джулия сонно привалилась к нему и пролепетала что-то невнятное, может быть: «Что с тобой?»
— Мне снилось… — начал он и осекся. Слишком сложно: не укладывалось в слова. Тут были и сам по себе сон, и воспоминание, с ним связанное, — оно всплыло через несколько секунд после пробуждения.
Он снова лег, закрыл глаза, все еще налитый сном… Это был просторный, светозарный сон, вся его жизнь раскинулась перед ним в этом сне, как пейзаж летним вечером после дождя. Происходило все внутри стеклянного пресс-папье, но поверхность стекла была небосводом, и мир под небосводом был залит ясным мягким светом, открывшим глазу бескрайние дали. Кроме того, мотивом сна — и даже его содержанием — был жест материнской руки, повторившийся тридцать лет спустя в кинохронике, где еврейка пыталась загородить маленького мальчика от пуль, а потом вертолет разорвал обоих в клочья.
— Ты знаешь, — сказал Уинстон, — до этой минуты я думал, что убил мать.
— Зачем убил? — спросонок сказала Джулия.
— Нет, я ее не убил. Физически.
Во сне он вспомнил, как в последний раз увидел мать, а через несколько секунд после пробуждения восстановилась вся цепь мелких событий того дня. Наверное, он долгие годы отталкивал от себя это воспоминание. К какому времени оно относится, он точно не знал, но лет ему было тогда не меньше десяти, а то и все двенадцать.
Отец исчез раньше, намного ли раньше, он не помнил. Лучше сохранились в памяти приметы того напряженного и сумбурного времени: паника и сидение на станции метро по случаю воздушных налетов, груды битого кирпича, невразумительные воззвания, расклеенные на углах, ватаги парней в рубашках одинакового цвета, громадные очереди у булочных, пулеметная стрельба вдалеке и, в первую голову, вечная нехватка еды. Он помнил, как долгими послеполуденными часами вместе с другими ребятами рылся в мусорных баках и на помойках, отыскивая хряпу, картофельные очистки, а то и заплесневелую корку, с которой они тщательно соскабливали горелое; как ждали грузовиков с фуражом, ездивших по определенному маршруту: на разбитых местах дороги грузовик подбрасывало, иногда высыпалось несколько кусочков жмыха.
Когда исчез отец, мать ничем не выдала удивления или отчаяния, но как-то вдруг вся переменилась. Из нее будто жизнь ушла. Даже Уинстону было видно, что она ждет чего-то неизбежного. Дома она продолжала делать всю обычную работу — стряпала, стирала, штопала, стелила кровать, подметала пол, вытирала пыль, — только очень медленно и странно, без единого лишнего движения, словно оживший манекен. Ее крупное красивое тело как бы само собой впадало в неподвижность. Часами она сидела на кровати, почти не шевелясь, и держала на руках его младшую сестренку — маленькую, болезненную, очень тихую девочку двух или трех лет, от худобы похожую лицом на обезьянку. Иногда она обнимала Уинстона и долго прижимала к себе, не произнося ни слова. Он понимал, несмотря на свое малолетство и эгоизм, что это как-то связано с тем близким и неизбежным, о чем она никогда не говорит.
Он помнил их комнату, темную душную комнату, половину которой занимала кровать под белым стеганым покрывалом. В комнате был камин с газовой конфоркой, полка для продуктов, а снаружи, на лестничной площадке, — коричневая керамическая раковина, одна на несколько семей. Он помнил, как царственное тело матери склонялось над конфоркой — она мешала в кастрюле. Но лучше всего помнил непрерывный голод, яростные и безобразные свары за едой. Он ныл и ныл, почему она не дает добавки, он кричал на нее и скандалил (даже голос свой помнил — голос у него стал рано ломаться и время от времени он вдруг взревывал басом) или бил на жалость и хныкал, пытаясь добиться большей доли. Мать с готовностью давала ему больше. Он принимал это как должное: ему, «мальчику», полагалось больше всех, но сколько бы ни дала она лишнего, он требовал еще и еще. Каждый раз она умоляла его не быть эгоистом, помнить, что сестренка больна и тоже должна есть, — но без толку. Когда она переставала накладывать, он кричал от злости, вырывал у нее половник и кастрюлю, хватал куски с сестриной тарелки. Он знал, что из-за него они голодают, но ничего не мог с собой сделать; у него даже было ощущение своей правоты. Его как бы оправдывал голодный бунт в желудке. А между трапезами, стоило матери отвернуться, тащил из жалких припасов на полке.
Однажды им выдали по талону шоколад. Впервые за несколько недель или месяцев. Он ясно помнил эту драгоценную плиточку. Две унции (тогда еще считали на унции) на троих. Шоколад, понятно, надо было разделить на три равные части. Вдруг, словно со стороны, Уинстон услышал свой громкий бас: он требовал все. Мать сказала: не жадничай. Начался долгий, нудный спор, с бесконечными повторениями, криками, нытьем, слезами, уговорами, торговлей. Сестра, вцепившись в мать обеими ручонками, совсем как обезьяний детеныш, оглядывалась на него через плечо большими печальными глазами. В конце концов мать отломила от шоколадки три четверти и дала Уинстону, а оставшуюся четверть — сестре. Девочка взяла свой кусок и тупо смотрела на него, может быть, не понимая, что это такое. Уинстон наблюдал за ней. Потом подскочил, выхватил у нее шоколад и бросился вон.
— Уинстон, Уинстон! — кричала вдогонку мать. — Вернись! Отдай сестре шоколад!
Он остановился, но назад не пошел. Мать не сводила с него тревожных глаз. Даже сейчас она думала о том же, близком и неизбежном… — Уинстон не знал о чем. Сестра поняла, что ее обидели, и слабо заплакала. Мать обхватила ее одной рукой и прижала к груди. По этому жесту он как-то догадался, что сестра умирает. Он повернулся и сбежал по лестнице, держа в кулаке тающую шоколадку.
Матери он больше не видел. Когда он проглотил шоколад, ему стало стыдно, и несколько часов, покуда голод не погнал его домой, он бродил по улицам. Когда он вернулся, матери не было. В ту пору такое уже становилось обычным. Из комнаты ничего не исчезло, кроме матери и сестры. Одежду не взяли, даже материно пальто. Он до сих пор не был вполне уверен, что мать погибла. Не исключено, что ее лишь отправили в каторжный лагерь. Что до сестры, то ее могли поместить, как и самого Уинстона, в колонию для беспризорных (эти «воспитательные центры» возникли в результате гражданской войны), или с матерью в лагерь, или просто оставили где-нибудь умирать.
Сновидение еще не погасло в голове — особенно обнимающий, охранный жест матери, в котором, кажется, и заключался весь его смысл. На память пришел другой сон, двухмесячной давности. В сегодняшнем она сидела на бедной кровати с белым покрывалом, держа сестренку на руках, в том тоже сидела, но на тонущем корабле, далеко внизу, и, с каждой минутой уходя все глубже, смотрела на него снизу сквозь темнеющий слой воды.
Он рассказал Джулии, как исчезла мать. Не открывая глаз, Джулия перевернулась и легла поудобнее.
— Вижу, ты был тогда порядочным свиненком, — пробормотала она. — Дети все свинята.
— Да. Но главное тут…
По дыханию ее было понятно, что она снова засыпает. Ему хотелось еще поговорить о матери. Из того, что он помнил, не складывалось впечатления о ней как о женщине необыкновенной, а тем более умной, но в ней было какое-то благородство, какая-то чистота — просто потому, что нормы, которых она придерживалась, были личными. Чувства ее были ее чувствами, их нельзя было изменить извне. Ей не пришло бы в голову, что, если действие безрезультатно, оно бессмысленно. Когда любишь кого-то, ты его любишь, и если ничего больше не можешь ему дать, ты все-таки даешь ему любовь. Когда не стало шоколадки, она прижала ребенка к груди. Проку в этом не было, это ничего не меняло, это не вернуло шоколадку, не отвратило смерть — ни ее смерть, ни ребенка, но для нее было естественно так поступить. Беженка в шлюпке так же прикрыла ребенка рукой, хотя рука могла защитить от пуль не лучше, чем лист бумаги. Ужасную штуку сделала партия: убедила тебя, что сами по себе чувство, порыв ничего не значат, и в то же время отняла у тебя всякую власть над миром материальным. Как только ты попал к ней в лапы, что ты чувствуешь и чего не чувствуешь, что ты делаешь и чего не делаешь — все равно. Что бы ни произошло, ты исчезнешь, ни о тебе, ни о твоих поступках никто никогда не услышит. Тебя выдернули из потока истории. А ведь людям позапрошлого поколения это не показалось бы таким уж важным — они не пытались изменить историю. Они были связаны личными узами верности и не подвергали их сомнению. Важны были личные отношения, и совершенно беспомощный жест, объятие, слеза, слово, сказанное умирающему, были ценны сами по себе. Пролы, вдруг сообразил он, в этом состоянии и остались. Они верны не партии, не стране, не идее, а друг другу. Впервые в жизни он подумал о них без презрения — не как о косной силе, которая однажды пробудится и возродит мир. Пролы остались людьми. Они не зачерствели внутри. Они сохранили простейшие чувства, которым ему пришлось учиться сознательно. Подумав об этом, он вспомнил — вроде бы и не к месту, — как несколько недель назад увидел на тротуаре оторванную руку и пинком отшвырнул в канаву, словно это была капустная кочерыжка.
— Пролы — люди, — сказал он вслух. — Мы — не люди.
— Почему? — спросила Джулия, опять проснувшись.
— Тебе когда-нибудь приходило в голову, что самое лучшее для нас — выйти отсюда, пока не поздно, и больше не встречаться?
— Да, милый, приходило, не раз. Но я все равно буду с тобой встречаться.
— Нам везло, но долго это не продлится. Ты молодая. Ты выглядишь нормальной и неиспорченной. Будешь держаться подальше от таких, как я, — можешь прожить еще пятьдесят лет.
— Нет. Я все обдумала. Что ты делаешь, то и я буду делать. И не унывай. Живучести мне не занимать.
— Мы можем быть вместе еще полгода… год… никому это неведомо. В конце концов нас разлучат. Ты представляешь, как мы будем одиноки? Когда нас заберут, ни ты, ни я ничего не сможем друг для друга сделать, совсем ничего. Если я сознаюсь, тебя расстреляют, не сознаюсь — расстреляют все равно. Что бы я ни сказал и ни сделал, о чем бы ни умолчал, я и на пять минут твою смерть не отсрочу. Я даже не буду знать, жива ты или нет, и ты не будешь знать. Мы будем бессильны, полностью. Важно одно — не предать друг друга, хотя и это совершенно ничего не изменит.
— Если ты — о признании, — сказала она, — признаемся как миленькие. Там все признаются. С этим ничего не поделаешь. Там пытают.
— Я не о признании. Признание не предательство. Что ты сказал или не сказал — не важно, важно только чувство. Если меня заставят разлюбить тебя — вот будет настоящее предательство.
Она задумалась.
— Этого они не могут, — сказала она наконец. — Этого как раз и не могут. Сказать что угодно — что угодно — они тебя заставят, но поверить в это не заставят. Они не могут в тебя влезть.
— Да, — ответил он уже не так безнадежно, — да, это верно. Влезть в тебя они не могут. Если ты чувствуешь, что оставаться человеком стоит — пусть это ничего не дает, — ты все равно их победил.
Он подумал о телекране, этом недреманном оке. Они могут следить за тобой день и ночь, но если не потерял голову, ты можешь их перехитрить. При всей своей изощренности они так и не научились узнавать, что человек думает. Может быть, когда ты у них уже в руках, это не совсем так. Неизвестно, что творится в министерстве любви, но догадаться можно: пытки, наркотики, тонкие приборы, которые регистрируют твои нервные реакции, изматывание бессонницей, одиночеством и непрерывными допросами. Факты, во всяком случае, утаить невозможно. Их распутают на допросе, вытянут из тебя пыткой. Но если цель — не остаться живым, а остаться человеком, тогда какая в конце концов разница? Чувств твоих они изменить не могут; если на то пошло, ты сам не можешь их изменить, даже если захочешь. Они могут выяснить до мельчайших подробностей все, что ты делал, говорил и думал, но душа, чьи движения загадочны даже для тебя самого, остается неприступной.
Удалось, удалось наконец!
Они стояли в длинной, ровно освещенной комнате. Приглушенный телекран светился тускло, синий ковер мягкостью своей напоминал бархат. В другом конце комнаты, за столом, у лампы с зеленым абажуром сидел О’Брайен, слева и справа от него высились стопки документов. Когда слуга ввел Джулию и Уинстона, он даже не поднял головы.
Уинстон боялся, что не сможет заговорить — так стучало у него сердце. Удалось, удалось наконец — вот все, о чем он мог думать. Приход сюда был опрометчивостью, а то, что явились вдвоем, вообще безумие; правда, шли они разными дорогами и встретились только перед дверью О’Брайена. В дом войти — и то требовалось присутствие духа. Очень редко доводилось человеку видеть изнутри жилье членов внутренней партии и даже забредать в их кварталы. Сама атмосфера громадного дома, богатство его и простор, непривычные запахи хорошей еды и хорошего табака, бесшумные стремительные лифты, деловитые слуги в белых пиджаках — все внушало робость. Хотя он явился сюда под вполне основательным предлогом, страх не отставал от него ни на шаг: вот сейчас из-за угла появится охранник в черной форме, потребует документы и прикажет убираться. Однако слуга О’Брайена впустил их беспрекословно. Это был щуплый человек в белом пиджаке, черноволосый, с ромбовидным и совершенно непроницаемым лицом — возможно, китаец. Он провел их по коридору с толстым ковром, кремовыми обоями и белыми панелями, безукоризненно чистыми. И это внушало робость. Уинстон не помнил такого коридора, где стены не были бы обтерты телами.
О’Брайен держал в пальцах листок бумаги и внимательно читал. Его тяжелое лицо, повернутое так, что виден был очерк носа, казалось и грозным и умным. Секунд двадцать он сидел неподвижно. Потом подтянул к себе речепис и на гибридном министерском жаргоне отчеканил:
— Позиции первую запятая пятую запятая седьмую одобрить сквозь точка предложение по позиции шесть плюсплюс нелепость грани мыслепреступления точка не продолжать конструктивно до получения плюсовых цифр перевыполнения машиностроения точка конец записки.
Он неторопливо встал из-за стола и бесшумно подошел к ним по ковру. Официальность он частично отставил вместе с новоязовскими словами, но глядел угрюмее обычного, будто был недоволен тем, что его потревожили. К ужасу, владевшему Уинстоном, вдруг примешалась обыкновенная растерянность. А что, если он просто совершил дурацкую ошибку? С чего он взял, что О’Брайен — политический заговорщик? Всего один взгляд да одна двусмысленная фраза, в остальном — лишь тайные мечтания, подкрепленные разве что сном. Он даже не может отговориться тем, что пришел за словарем: зачем тогда здесь Джулия? Проходя мимо телекрана, О’Брайен вдруг словно вспомнил о чем-то. Он остановился и нажал выключатель на стене. Раздался щелчок. Голос смолк.
Джулия тихонько взвизгнула от удивления. Уинстон, несмотря на панику, был настолько поражен, что не удержался и воскликнул:
— Вы можете его выключить?!
— Да, — сказал О’Брайен, — мы можем их выключать. Нам дано такое право.
Он уже стоял рядом. Массивный, он возвышался над ними, и выражение его лица прочесть было невозможно. С некоторой суровостью он ждал, что скажет Уинстон, — но о чем говорить? Даже сейчас вполне можно было понять это так, что занятой человек О’Брайен раздражен и недоумевает: зачем его потревожили? Никто не произнес ни слова. Телекран был выключен, и в комнате стояла мертвая тишина. Секунды шли одна за другой, огромные. Уинстон с трудом смотрел в глаза О’Брайену. Вдруг угрюмое лицо хозяина смягчилось как бы обещанием улыбки. Характерным жестом он поправил очки на носу.
— Мне сказать или вы скажете? — начал он.
— Я скажу, — живо отозвался Уинстон. — Он в самом деле выключен?
— Да, все выключено. Мы одни.
— Мы пришли сюда потому, что…
Уинстон запнулся, только теперь поняв, насколько смутные привели его сюда побуждения. Он сам не знал, какой помощи ждет от О’Брайена, и объяснить, зачем он пришел, было нелегко. Тем не менее он продолжал, чувствуя, что слова его звучат неубедительно и претенциозно:
— Мы думаем, что существует заговор, какая-то тайная организация борется с партией, и вы в ней участвуете. Мы хотим в нее вступить и для нее работать. Мы враги партии. Мы не верим в принципы ангсоца. Мы мыслепреступники. Кроме того, мы развратники. Говорю это потому, что мы предаем себя вашей власти. Если хотите, чтобы мы сознались еще в каких-то преступлениях, мы готовы.
Он умолк и оглянулся — ему показалось, что сзади открыли дверь. И в самом деле, маленький желтолицый слуга вошел без стука. В руках у него был поднос с графином и бокалами.
— Мартин свой, — бесстрастно объяснил О’Брайен. — Мартин, несите сюда. Поставьте на круглый стол. Стульев хватает? В таком случае мы можем сесть и побеседовать с удобствами. Мартин, возьмите себе стул. У нас дело. На десять минут можете забыть, что вы слуга.
Маленький человек сел непринужденно, но вместе с тем почтительно — как низший, которому оказали честь. Уинстон наблюдал за ним краем глаза. Он подумал, что этот человек всю жизнь разыгрывал роль и теперь боится сбросить личину даже на несколько мгновений. О’Брайен взял графин за горлышко и наполнил стаканы темно-красной жидкостью. Уинстону смутно вспомнилась виденная давным-давно — то ли на стене, то ли на ограде — громадная бутылка из электрических огней, перебегавших так, что из нее как бы лилось в стакан. Сверху жидкость казалась почти черной, а в графине, на просвет, горела, как рубин. Запах был кисло-сладкий. Джулия взяла свой стакан и с откровенным любопытством понюхала.
— Называется — вино, — с легкой улыбкой сказал О’Брайен. — Вы, безусловно, читали о нем в книгах. Боюсь, что членам внешней партии оно нечасто достается. — Лицо у него снова стало серьезным, и он поднял бокал. — Мне кажется, будет уместно начать с тоста. За нашего вождя — Эммануэля Голдстейна.
Уинстон взялся за бокал нетерпеливо. Он читал о вине, мечтал о вине. Подобно стеклянному пресс-папье и полузабытым стишкам мистера Чаррингтона, вино принадлежало мертвому романтическому прошлому — или, как Уинстон называл его про себя, минувшим дням. Почему-то он всегда думал, что вино должно быть очень сладким, как черносмородиновый джем, и сразу бросаться в голову. Но первый же глоток разочаровал его. Он столько лет пил джин, что сейчас, по правде говоря, и вкуса почти не почувствовал. Он поставил пустой бокал.
— Так, значит, есть такой человек — Голдстейн? — сказал он.
— Да, такой человек есть, и он жив. Где — я не знаю.
— И заговор, организация? Это в самом деле? Не выдумка полиции мыслей?
— Не выдумка. Мы называем ее Братством. Вы мало узнаете о Братстве, кроме того, что оно существует и вы в нем состоите. К этому я еще вернусь. — Он посмотрел на часы. — Выключать телекран больше чем на полчаса даже членам внутренней партии не рекомендуется. Вам не стоило приходить вместе, и уйдете вы порознь. Вы, товарищ, — он слегка поклонился Джулии, — уйдете первой. В нашем распоряжении минут двадцать. Как вы понимаете, для начала я должен задать вам несколько вопросов. В общем и целом что вы готовы делать?
— Все, что в наших силах, — ответил Уинстон.
О’Брайен слегка повернулся на стуле — лицом к Уинстону. Он почти не обращался к Джулии, полагая, видимо, что Уинстон говорит и за нее. Прикрыл на секунду глаза. Потом стал задавать вопросы — тихо, без выражения, как будто это было что-то заученное, катехизис, и ответы он знал заранее.
— Вы готовы пожертвовать жизнью?
— Да.
— Вы готовы совершить убийство?
— Да.
— Совершить вредительство, которое будет стоить жизни сотням ни в чем не повинных людей?
— Да.
— Изменить родине и служить иностранным державам?
— Да.
— Вы готовы обманывать, совершать подлоги, шантажировать, растлевать детские умы, распространять наркотики, способствовать проституции, разносить венерические болезни — делать все, что могло бы деморализовать население и ослабить могущество партии?
— Да.
— Если, например, для наших целей потребуется плеснуть серной кислотой в лицо ребенку — вы готовы это сделать?
— Да.
— Вы готовы подвергнуться полному превращению и до конца дней быть официантом или портовым рабочим?
— Да.
— Вы готовы покончить с собой по нашему приказу?
— Да.
— Готовы ли вы — оба — расстаться и больше никогда не видеть друг друга?
— Нет! — вмешалась Джулия.
А Уинстону показалось, что, прежде чем он ответил, прошло очень много времени. Он как будто лишился дара речи. Язык шевелился беззвучно, прилаживаясь к началу то одного слова, то другого, опять и опять. И покуда Уинстон не произнес ответ, он сам не знал, что скажет.
— Нет, — выдавил он наконец.
— Хорошо, что вы сказали. Нам необходимо знать все. — О’Брайен повернулся к Джулии и спросил уже не так бесстрастно: — Вы понимаете, что если даже он уцелеет, он может стать совсем другим человеком? Допустим, нам придется изменить его совершенно. Лицо, движения, форма рук, цвет волос… даже голос будет другой. И вы сама, возможно, подвергнетесь такому же превращению. Наши хирурги умеют изменить человека до неузнаваемости. Иногда это необходимо. Иногда мы даже ампутируем конечность.
Уинстон не удержался и еще раз искоса взглянул на монголоидное лицо Мартина. Никаких шрамов он не разглядел. Джулия побледнела, так что выступили веснушки, но смотрела на О’Брайена дерзко. Она пробормотала что-то утвердительное.
— Хорошо. Об этом мы условились.
На столе лежала серебряная коробка сигарет. С рассеянным видом О’Брайен подвинул коробку к ним, сам взял сигарету, потом поднялся и стал расхаживать по комнате, как будто ему легче думалось на ходу. Сигареты оказались очень хорошими — толстые, плотно набитые, в шелковистой бумаге. О’Брайен снова посмотрел на часы.
— Мартин, вам лучше вернуться в буфетную, — сказал он. — Через четверть часа я включу. Пока не ушли, хорошенько присмотритесь к лицам товарищей. Вам предстоит еще с ними встречаться. Мне — возможно, нет.
Точно так же как при входе, темные глаза слуги пробежали по их лицам. В его взгляде не было и намека на дружелюбие. Он запоминал их внешность, но интереса к ним не испытывал — по крайней мере не проявлял. Уинстон подумал, что синтетическое лицо просто не может изменить выражение. Ни слова не говоря и никак с ними не попрощавшись, Мартин вышел и бесшумно затворил за собой дверь. О’Брайен мерил комнату шагами, одну руку засунув в карман черного комбинезона, в другой держа сигарету.
— Вы понимаете, — сказал он, — что будете сражаться во тьме? Все время во тьме. Будете получать приказы и выполнять их, не зная для чего. Позже я пошлю вам книгу, из которой вы уясните истинную природу нашего общества и ту стратегию, при помощи которой мы должны его разрушить. Когда прочтете книгу, станете полноправными членами Братства. Но все, кроме общих целей нашей борьбы и конкретных рабочих заданий, будет от вас скрыто. Я говорю вам, что Братство существует, но не могу сказать, насчитывает оно сто членов или десять миллионов. По вашим личным связям вы не определите даже, наберется ли в нем десяток человек. В контакте с вами будут находиться трое или четверо; если кто-то из них исчезнет, на смену появятся новые. Поскольку здесь — ваша первая связь, она сохранится. Если вы получили приказ, знайте, что он исходит от меня. Если вы нам понадобитесь, найдем вас через Мартина. Когда вас схватят, вы сознаетесь. Это неизбежно. Но помимо собственных акций, сознаваться вам будет почти не в чем. Выдать вы сможете лишь горстку незначительных людей. Вероятно, даже меня не сможете выдать. К тому времени я погибну или стану другим человеком, с другой внешностью.
Он продолжал расхаживать по толстому ковру. Несмотря на громоздкость, О’Брайен двигался с удивительным изяществом. Оно сказывалось даже в том, как он засовывал руку в карман, как держал сигарету. В нем чувствовалась сила, но еще больше — уверенность и проницательный, ироничный ум. Держался он необычайно серьезно, но в нем не было и намека на узость, свойственную фанатикам. Когда он вел речь об убийстве, самоубийстве, венерических болезнях, ампутации конечностей, изменении лица, в голосе проскальзывали насмешливые нотки. «Это неизбежно, — говорил его тон, — мы пойдем на это не дрогнув. Но не этим мы будем заниматься, когда жизнь снова будет стоить того, чтоб люди жили». Уинстон почувствовал прилив восхищения, сейчас он почти преклонялся перед О’Брайеном. Неопределенная фигура Голдстейна отодвинулась на задний план. Глядя на могучие плечи О’Брайена, на тяжелое лицо, грубое и вместе с тем интеллигентное, нельзя было поверить, что этот человек потерпит поражение. Нет такого коварства, которого он бы не разгадал, нет такой опасности, которой он не предвидел бы. Даже на Джулию он произвел впечатление. Она слушала внимательно, и сигарета у нее потухла. О’Брайен продолжал:
— До вас, безусловно, доходили слухи о Братстве. И у вас сложилось о нем свое представление. Вы, наверное, воображали широкое подполье, заговорщиков, которые собираются в подвалах, оставляют на стенах надписи, узнают друг друга по условным фразам и особым жестам. Ничего подобного. Члены Братства не имеют возможности узнать друг друга, каждый знает лишь несколько человек. Сам Голдстейн, попади он в руки полиции мыслей, не смог бы выдать список Братства или такие сведения, которые вывели бы ее к этому списку. Списка нет. Братство нельзя истребить потому, что оно не организация в обычном смысле. Оно не скреплено ничем, кроме идеи, идея же неистребима. Вам не на что будет опереться, кроме идеи. Не будет товарищей, не будет одобрения. В конце, когда вас схватят, помощи не ждите. Мы никогда не помогаем нашим. Самое большее — если необходимо обеспечить чье-то молчание — нам иногда удается переправить в камеру бритву. Вы должны привыкнуть к жизни без результатов и без надежды. Какое-то время вы будете работать, вас схватят, вы сознаетесь, после чего умрете. Других результатов вам не увидеть. О том, что при нашей жизни наступят заметные перемены, думать не приходится. Мы покойники. Подлинная наша жизнь — в будущем. В нее мы войдем горсткой праха, обломками костей. Когда наступит это будущее, неведомо никому. Быть может, через тысячу лет. Сейчас же ничто невозможно — только понемногу расширять владения здравого ума. Мы не можем действовать сообща. Можем лишь передавать наше знание — от человека к человеку, из поколения в поколение. Против нас — полиция мыслей, иного пути у нас нет.
Он умолк и третий раз посмотрел на часы.
— Вам, товарищ, уже пора, — сказал он Джулии. — Подождите. Графин наполовину не выпит.
Он наполнил бокалы и поднял свой.
— Итак, за что теперь? — сказал он с тем же легким оттенком иронии. — За посрамление полиции мыслей? За смерть Старшего Брата? За человечность? За будущее?
— За прошлое, — сказал Уинстон.
— Прошлое важнее, — веско подтвердил О’Брайен.
Они осушили бокалы, и Джулия поднялась. О’Брайен взял со шкафчика маленькую коробку и дал ей белую таблетку, велев сосать.
— Нельзя, чтобы от вас пахло вином, — сказал он, — лифтеры весьма наблюдательны.
Едва за Джулией закрылась дверь, он словно забыл о ее существовании. Сделав два-три шага, он остановился.
— Надо договориться о деталях, — сказал он. — Полагаю, у вас есть какого-либо рода убежище?
Уинстон объяснил, что есть комната над лавкой мистера Чаррингтона.
— На первое время годится. Позже мы устроим вас в другое место. Убежища надо часто менять. А пока что постараюсь как можно скорее послать вам книгу, — Уинстон отметил, что даже О’Брайен произносит это слово с нажимом, — книгу Голдстейна, вы понимаете. Возможно, я достану ее только через несколько дней. Как вы догадываетесь, экземпляров в наличии мало. Полиция мыслей разыскивает их и уничтожает чуть ли не так же быстро, как мы печатаем. Но это не имеет большого значения. Книга неистребима. Если погибнет последний экземпляр, мы сумеем воспроизвести ее почти дословно. На работу вы ходите с портфелем?
— Как правило, да.
— Какой у вас портфель?
— Черный, очень обтрепанный. С двумя застежками.
— Черный, с двумя застежками, очень обтрепанный… Хорошо. В ближайшее время — день пока не могу назвать — в одном из ваших утренних заданий попадется слово с опечаткой, и вы затребуете повтор. На следующий день вы отправитесь на работу без портфеля. В этот день на улице вас тронет за руку человек и скажет: «По-моему, вы обронили портфель». Он даст вам портфель с книгой Голдстейна. Вы вернете ее ровно через две недели.
Наступило молчание.
— До ухода у вас минуты три, — сказал О’Брайен. — Мы встретимся снова… если встретимся…
Уинстон посмотрел ему в глаза.
— Там, где нет темноты? — неуверенно закончил он. О’Брайен кивнул, нисколько не удивившись.
— Там, где нет темноты, — повторил он так, словно это был понятный ему намек. — А пока — не хотели бы вы что-нибудь сказать перед уходом? Пожелание? Вопрос?
Уинстон задумался. Спрашивать ему было больше не о чем; еще меньше хотелось изрекать на прощание высокопарные банальности. В голове у него возникло нечто, не связанное прямо ни с Братством, ни с О’Брайеном: видение, в котором совместились темная спальня, где провела последние дни мать, и комнатка у мистера Чаррингтона, со стеклянным пресс-папье и гравюрой в рамке розового дерева. Почти непроизвольно он спросил:
— Вам не приходилось слышать один старый стишок с таким началом: «Апельсинчики как мед, в колокол Сент-Клемент бьет»?
О’Брайен и на этот раз кивнул. Любезно и с некоторой важностью он закончил строфу:
Апельсинчики как мед,
В колокол Сент-Клемент бьет.
И звонит Сент-Мартин:
Отдавай мне фартинг!
И Олд-Бейли, ох, сердит.
Возвращай должок! — гудит.
Все верну с получки! — хнычет
Колокольный звон Шордитча.
— Вы знаете последний стих! — сказал Уинстон.
— Да, я знаю последний стих. Но боюсь, вам пора уходить. Постойте. Разрешите и вам дать таблетку.
Уинстон встал, О’Брайен подал руку. Ладонь Уинстона была смята его пожатием. В дверях Уинстон оглянулся: О’Брайен уже думал о другом. Он ждал, положив руку на выключатель телекрана. За спиной у него Уинстон видел стол с лампой под зеленым абажуром, речепис и проволочные корзинки, полные документов. Эпизод закончился. Через полминуты, подумал Уинстон, хозяин вернется к ответственной партийной работе.
От усталости Уинстон превратился в студень. Студень — подходящее слово. Оно пришло ему в голову неожиданно. Он чувствовал себя не только дряблым, как студень, но и таким же полупрозрачным. Казалось, если поднять ладонь, она будет просвечивать. Трудовая оргия выпила из него кровь и лимфу, оставила только хрупкое сооружение из нервов, костей и кожи. Все ощущения обострились чрезвычайно. Комбинезон тер плечи, тротуар щекотал ступни, даже кулак сжать стоило такого труда, что хрустели суставы.
За пять дней он отработал больше девяноста часов. И так — все в министерстве. Но теперь аврал кончился, делать было нечего — совсем никакой партийной работы до завтрашнего утра. Шесть часов он мог провести в убежище и еще девять — в своей постели. Под мягким вечерним солнцем, не торопясь, он шел по грязной улочке к лавке мистера Чаррингтона и хоть поглядывал настороженно, нет ли патруля, в глубине души был уверен, что сегодня вечером можно не бояться, никто не остановит. Тяжелый портфель стукал по колену при каждом шаге, и удары легким покалыванием отдавались по всей ноге. В портфеле лежала книга, лежала уже шестой день, но до сих пор он не то что раскрыть ее — даже взглянуть на нее не успел. На шестой день Недели ненависти, после шествий, речей, криков, пения, лозунгов, транспарантов, фильмов, восковых чучел, барабанной дроби, визга труб, маршевого топота, лязга танковых гусениц, рева эскадрилий и орудийной пальбы, при заключительных судорогах всеобщего оргазма, когда ненависть дошла до такого кипения, что, попадись толпе те две тысячи евразийских военных преступников, которых предстояло публично повесить в последний день мероприятий, их непременно растерзали бы, — в этот самый день было объявлено, что Океания с Евразией не воюет. Война идет с Остазией. Евразия — союзник.
Ни о какой перемене, естественно, и речи не было. Просто стало известно — вдруг и всюду разом, — что враг — Остазия, а не Евразия. Когда это произошло, Уинстон как раз участвовал в демонстрации на одной из центральных площадей Лондона. Был уже вечер, мертвенный свет прожекторов падал на белые лица и алые знамена. На площади столпилось несколько тысяч человек, среди них — примерно тысяча школьников, одной группой, в форме разведчиков. С затянутой кумачом трибуны выступал оратор из внутренней партии — тощий человечек с необычайно длинными руками и большой лысой головой, на которой развевались отдельные мягкие прядки волос. Корчась от ненависти, карлик одной рукой душил за шейку микрофон, а другая, громадная на костлявом запястье, угрожающе загребала воздух над головой. Металлический голос из репродукторов гремел о бесконечных зверствах, бойнях, выселениях целых народов, грабежах, насилиях, пытках военнопленных, бомбардировках мирного населения, пропагандистских вымыслах, наглых агрессиях, нарушенных договорах. Слушая его, через минуту не поверить, а через две не взбеситься было почти невозможно. То и дело ярость в толпе перекипала через край и голос оратора тонул в зверском реве, вырывавшемся из тысячи глоток. Свирепее всех кричали школьники. Речь продолжалась уже минут двадцать, как вдруг на трибуну взбежал курьер и подсунул оратору бумажку. Тот развернул ее и прочел, не переставая говорить. Ничто не изменилось ни в голосе его, ни в повадке, ни в содержании речи, но имена вдруг стали иными. Без всяких слов по толпе прокатилась волна понимания. Воюем с Остазией! В следующий миг возникла гигантская суматоха. Все плакаты и транспаранты на площади были неправильные! На половине из них — совсем не те лица! Вредительство! Работа голдстейновских агентов! Была бурная интерлюдия: со стен сдирали плакаты, рвали в клочья и топтали транспаранты. Разведчики показывали чудеса ловкости, карабкаясь по крышам и срезая лозунги, трепетавшие между дымоходами. Через две-три минуты все было кончено. Оратор, еще державший за горло микрофон, продолжал речь без заминки, сутулясь и загребая воздух. Еще минута — и толпа вновь разразилась первобытными криками злобы. Ненависть продолжалась как ни в чем не бывало — только предмет стал другим.
Задним числом Уинстон поразился тому, как оратор сменил линию буквально на полуфразе, не только не запнувшись, но даже не нарушив синтаксиса. Но сейчас ему было не до этого. Как раз во время суматохи, когда срывали плакаты, кто-то тронул его за плечо и произнес: «Прошу прощения, по-моему, вы обронили портфель». Он рассеянно принял портфель и ничего не ответил. Он знал, что в ближайшие дни ему не удастся заглянуть в портфель. Едва кончилась демонстрация, он пошел в министерство правды, хотя время было без чего-то двадцать три. Все сотрудники министерства поступили так же. Распоряжения явиться на службу, которые уже неслись из телекранов, были излишни.
Океания воюет с Остазией: Океания всегда воевала с Остазией. Большая часть всей политической литературы последних пяти лет устарела. Всякого рода сообщения и документы, книги, газеты, брошюры, фильмы, фонограммы, фотографии — все это следовало молниеносно уточнить. Хотя указания на этот счет не было, стало известно, что руководители решили уничтожить в течение недели всякое упоминание о войне с Евразией и союзе с Остазией. Работы было невпроворот, тем более что процедуры, с ней связанные, нельзя было называть своими именами. В отделе документации трудились по восемнадцать часов в сутки с двумя трехчасовыми перерывами для сна. Из подвалов принесли матрасы и разложили в коридорах; из столовой на тележках возили еду — бутерброды и кофе «Победа». К каждому перерыву Уинстон старался очистить стол от работы, и каждый раз, когда он приползал обратно, со слипающимися глазами и ломотой во всем теле, его ждал новый сугроб бумажных трубочек, почти заваливший речепис и даже осыпавшийся на пол; первым делом, чтобы освободить место, он собирал их в более или менее аккуратную горку. Хуже всего, что работа была отнюдь не механическая. Иногда достаточно было заменить одно имя другим, но всякое подробное сообщение требовало внимательности и фантазии. Чтобы только перенести войну из одной части света в другую, и то нужны были немалые географические познания.
На третий день глаза у него болели невыносимо, и каждые несколько минут приходилось протирать очки. Это напоминало какую-то непосильную физическую работу: ты как будто и можешь от нее отказаться, но нервический азарт подхлестывает тебя и подхлестывает. Задумываться ему было некогда, но, кажется, его нисколько не тревожило то, что каждое слово, сказанное им в речепис, каждый росчерк чернильного карандаша — преднамеренная ложь. Как и все в отделе, он беспокоился только об одном — чтобы подделка была безупречна. Утром шестого дня поток заданий стал иссякать. За полчаса на стол не выпало ни одной трубочки, потом одна — и опять ничего. Примерно в то же время работа пошла на спад повсюду. По отделу пронесся глубокий и, так сказать, затаенный вздох. Великий негласный подвиг совершен. Ни один человек на свете документально не докажет, что война с Евразией была. В 12.00 неожиданно объявили, что до завтрашнего утра сотрудники министерства свободны. С книгой в портфеле (во время работы он держал его между ног, а когда спал — под собой) Уинстон пришел домой, побрился и едва не уснул в ванне, хотя вода была чуть теплая. Сладостно хрустя суставами, он поднялся по лестнице в комнатку у мистера Чаррингтона. Усталость не прошла, но спать уже не хотелось. Он распахнул окно, зажег грязную керосинку и поставил воду для кофе. Джулия скоро придет, а пока — книга. Он сел в засаленное кресло и расстегнул портфель. На самодельном черном переплете толстой книги заглавия не было. Печать тоже оказалась слегка неровной. Страницы, обтрепанные по краям, раскрывались легко — книга побывала во многих руках. На титульном листе значилось:
Уинстон начал читать.
На протяжении всей зафиксированной истории и, по-видимому, с конца неолита в мире были люди трех сортов: высшие, средние и низшие. Группы подразделялись самыми разными способами, носили всевозможные наименования, их численные пропорции, а также взаимные отношения от века к веку менялись, но неизменной оставалась фундаментальная структура общества. Даже после колоссальных потрясений и необратимых, казалось бы, перемен структура эта восстанавливалась, подобно тому как восстанавливает свое положение гироскоп, куда бы его ни толкнули.
Цели этих трех групп совершенно несовместимы…
Уинстон прервал чтение — главным образом для того, чтобы еще раз почувствовать: он читает, спокойно и с удобствами. Он был один: ни телекрана, ни уха у замочной скважины, ни нервного позыва оглянуться и прикрыть страницу рукой. Издалека тихо доносились крики детей, в самой же комнате — ни звука, только часы стрекотали, как сверчок. Он уселся поглубже и положил ноги на каминную решетку. Вдруг, как бывает при чтении, когда знаешь, что все равно книгу прочтешь и перечтешь от доски до доски, он раскрыл ее наугад и попал на начало третьей главы. Он стал читать:
Раскол мира на три сверхдержавы явился событием, которое могло быть предсказано и было предсказано еще до середины XX века. После того как Россия поглотила Европу, а Соединенные Штаты — Британскую империю, фактически сложились две из них. Третья, Остазия, оформилась как единое целое лишь спустя десятилетие, наполненное беспорядочными войнами. Границы между сверхдержавами кое-где не установлены, кое-где сдвигаются в зависимости от военной фортуны, но в целом совпадают с естественными географическими рубежами. Евразия занимает всю северную часть Европейского и Азиатского континентов, от Португалии до Берингова пролива. В Океанию входят обе Америки, атлантические острова, включая Британские, Австралазия и Юг Африки. Остазия, наименьшая из трех и с не вполне установившейся западной границей, включает в себя Китай, страны к югу от него, Японские острова и большие, но не постоянные части Маньчжурии, Монголии и Тибета.
В том или ином сочетании три сверхдержавы постоянно ведут войну, которая длится уже двадцать пять лет. Война, однако, уже не то отчаянное, смертельное противоборство, каким она была в первой половине XX века. Это военные действия с ограниченными целями, причем противники не в состоянии уничтожить друг друга, материально в войне не заинтересованы и не противостоят друг другу идеологически. Но неверно думать, что методы ведения войны и преобладающее отношение к ней стали менее жестокими и кровавыми. Напротив, во всех странах военная истерия имеет всеобщий и постоянный характер, а такие акты, как насилие, мародерство, убийство детей, обращение всех жителей в рабство, репрессии против пленных, доходящие до варки или погребения живьем, считаются нормой и даже доблестью — если совершены своей стороной, а не противником. Но физически войной занята малая часть населения — в основном хорошо обученные профессионалы, и людские потери сравнительно невелики. Бои — когда бои идут — развертываются на отдаленных границах, о местоположении которых рядовой гражданин может только гадать, или вокруг плавающих крепостей, которые контролируют морские коммуникации. В центрах цивилизации война дает о себе знать лишь постоянной нехваткой потребительских товаров да от случая к случаю — взрывом ракеты, уносящим порой несколько десятков жизней. Война, в сущности, изменила свой характер. Точнее, вышли на первый план прежде второстепенные причины войны. Мотивы, присутствовавшие до некоторой степени в больших войнах начала XX века, стали доминировать, их осознали и ими руководствуются.
Дабы понять природу нынешней войны — а несмотря на перегруппировки, происходящие раз в несколько лет, это все время одна и та же война, — надо прежде всего усвоить, что она никогда не станет решающей. Ни одна из трех сверхдержав не может быть завоевана даже объединенными армиями двух других. Силы их слишком равны, и естественный оборонный потенциал неисчерпаем. Евразия защищена своими необозримыми пространствами, Океания — шириной Атлантического и Тихого океанов, Остазия — плодовитостью и трудолюбием ее населения. Кроме того, в материальном смысле сражаться больше не за что. С образованием самодостаточных экономических систем борьба за рынки — главная причина прошлых войн — прекратилась, соперничество из-за сырьевых баз перестало быть жизненно важным. Каждая из трех держав настолько огромна, что может добыть почти все нужное сырье на своей территории. А если уж говорить о чисто экономических целях войны, то это война за рабочую силу. Между границами сверхдержав, не принадлежа ни одной из них постоянно, располагается неправильный четырехугольник с вершинами в Танжере, Браззавиле, Дарвине и Гонконге, в нем проживает примерно одна пятая населения Земли. За обладание этими густонаселенными областями, а также арктической ледяной шапкой и борются постоянно три державы. Фактически ни одна из них никогда полностью не контролировала спорную территорию. Части ее постоянно переходят из рук в руки; возможность захватить ту или иную часть внезапным предательским маневром как раз и диктует бесконечную смену партнеров.
Все спорные земли располагают важными минеральными ресурсами, а некоторые производят ценные растительные продукты, как, например, каучук, который в холодных странах приходится синтезировать, причем сравнительно дорогими способами. Но самое главное, они располагают неограниченным резервом дешевой рабочей силы. Тот, кто захватывает Экваториальную Африку, или страны Ближнего Востока, или индонезийский архипелаг, приобретает сотни миллионов практически даровых рабочих рук. Население этих районов, более или менее открыто низведенное до состояния рабства, беспрерывно переходит из-под власти одного оккупанта под власть другого и лихорадочно расходуется ими, подобно углю и нефти, чтобы произвести больше оружия, чтобы захватить больше территории, чтобы получить больше рабочей силы, чтобы произвести больше оружия — и так до бесконечности. Надо отметить, что боевые действия ведутся в основном лишь на окраинах спорных территорий. Рубежи Евразии перемещаются взад и вперед между Конго и северным побережьем Средиземного моря; острова в Индийском и Тихом океанах захватывает то Океания, то Остазия; в Монголии линия раздела между Евразией и Остазией непостоянна; в Арктике все три державы претендуют на громадные территории — по большей части незаселенные и неисследованные; однако приблизительное равновесие сил всегда сохраняется, и метрополии всегда неприступны. Больше того, мировой экономике, по существу, не нужна рабочая сила эксплуатируемых тропических стран. Они ничем не обогащают мир, ибо все, что там производится, идет на войну, а задача войны — подготовить лучшую позицию для новой войны. Своим рабским трудом эти страны просто позволяют наращивать темп непрерывной войны. Но если бы их не было, структура мирового сообщества и процессы, ее поддерживающие, существенно не изменились бы.
Главная цель современной войны (в соответствии с принципом двоемыслия эта цель одновременно признается и не признается руководящей головкой внутренней партии) — израсходовать продукцию машины, не повышая общего уровня жизни. Вопрос, как быть с излишками потребительских товаров в индустриальном обществе, подспудно назрел еще в конце XIX века. Ныне, когда мало кто даже ест досыта, вопрос этот, очевидно, не стоит; возможно, он не встал бы даже в том случае, если бы не действовали искусственные процессы разрушения. Сегодняшний мир — скудное, голодное, запущенное место по сравнению с миром, существовавшим до 1914 года, а тем более если сравнивать его с безоблачным будущим, которое воображали люди той поры. В начале XX века мечта о будущем обществе, невероятно богатом, с обилием досуга, упорядоченном, эффективном — о сияющем антисептическом мире из стекла, стали и снежно-белого бетона — жила в сознании чуть ли не каждого грамотного человека. Наука и техника развивались с удивительной быстротой, и естественно было предположить, что так они и будут развиваться. Этого не произошло — отчасти из-за обнищания, вызванного длинной чередой войн и революций, отчасти из-за того, что научно-технический прогресс основывался на эмпирическом мышлении, которое не могло уцелеть в жестко регламентированном обществе. В целом мир сегодня примитивнее, чем пятьдесят лет назад. Развились некоторые отсталые области, созданы разнообразные новые устройства — правда, так или иначе связанные с войной и полицейской слежкой, — но эксперимент и изобретательство в основном отмерли, и разруха, вызванная атомной войной 50-х годов, полностью не ликвидирована. Тем не менее опасности, которые несет с собой машина, никуда не делись. С того момента, когда машина заявила о себе, всем мыслящим людям стало ясно, что исчезла необходимость в черной работе — а значит, и главная предпосылка человеческого неравенства. Если бы машину направленно использовали для этой цели, то через несколько поколений было бы покончено и с голодом, и с изнурительным трудом, и с грязью, и с неграмотностью, и с болезнями. Да и не будучи употреблена для этой цели, а, так сказать, стихийным порядком — производя блага, которые иногда невозможно было распределить, — машина за пять десятков лет в конце XIX века и начале XX разительно подняла жизненный уровень обыкновенного человека.
Но так же ясно было и то, что общий рост благосостояния угрожает иерархическому обществу гибелью, а в каком-то смысле и есть уже его гибель. В мире, где рабочий день короток, где каждый сыт и живет в доме с ванной и холодильником, владеет автомобилем или даже самолетом, самая очевидная, а быть может, и самая важная форма неравенства уже исчезла. Став всеобщим, богатство перестает порождать различия. Можно, конечно, вообразить общество, где блага, в смысле личной собственности и удовольствий, будут распределены поровну, а власть останется у маленькой привилегированной касты. Но на деле такое общество не может долго быть устойчивым. Ибо если обеспеченностью и досугом смогут наслаждаться все, то громадная масса людей, отупевших от нищеты, станет грамотной и научится думать самостоятельно; после чего эти люди рано или поздно поймут, что привилегированное меньшинство не выполняет никакой функции, и выбросят его. В конечном счете иерархическое общество зиждется только на нищете и невежестве. Вернуться к сельскому образу жизни, как мечтали некоторые мыслители в начале XX века, — выход нереальный. Он противоречит стремлению к индустриализации, которое почти повсеместно стало квазиинстинктом; кроме того, индустриально отсталая страна беспомощна в военном отношении и прямо или косвенно попадет в подчинение к более развитым соперникам.
Не оправдал себя и другой способ: держать массы в нищете, ограничив производство товаров. Это уже отчасти наблюдалось на конечной стадии капитализма — приблизительно между 1920 и 1940 годами. В экономике многих стран был допущен застой, земли не возделывались, оборудование не обновлялось, большие группы населения были лишены работы и кое-как поддерживали жизнь за счет государственной благотворительности. Но это также ослабляло военную мощь, и, поскольку лишения явно не были вызваны необходимостью, неизбежно возникала оппозиция. Задача состояла в том, чтобы промышленность работала на полных оборотах, не увеличивая количество материальных ценностей в мире. Товары надо производить, но не надо распределять. На практике единственный путь к этому — непрерывная война.
Сущность войны — уничтожение не только человеческих жизней, но и плодов человеческого труда. Война — это способ разбивать вдребезги, распылять в стратосфере, топить в морской пучине материалы, которые могли бы улучшить народу жизнь и тем самым в конечном счете сделать его разумнее. Даже когда оружие не уничтожается на поле боя, производство его — удобный способ истратить человеческий труд и не произвести ничего для потребления. Плавающая крепость, например, поглотила столько труда, сколько пошло бы на строительство нескольких сот грузовых судов. В конце концов она устаревает, идет на лом, не принеся никому материальной пользы, и вновь с громадными трудами строится другая плавающая крепость. Теоретически военные усилия всегда планируются так, чтобы поглотить все излишки, которые могли бы остаться после того, как будут удовлетворены минимальные нужды населения. Практически нужды населения всегда недооцениваются, и в результате — хроническая нехватка предметов первой необходимости, но она считается полезной. Это обдуманная политика: держать даже привилегированные слои на грани лишений, ибо общая скудость повышает значение мелких привилегий и тем увеличивает различия между одной группой и другой. По меркам начала XX века даже член внутренней партии ведет аскетическую и многотрудную жизнь. Однако немногие преимущества, которые ему даны, — большая, хорошо оборудованная квартира, одежда из лучшей ткани, лучшего качества пища, табак и напитки, два или три слуги, персональный автомобиль или вертолет, пропастью отделяют его от члена внешней партии, а тот, в свою очередь, имеет такие же преимущества перед беднейшей массой, которую мы именуем «пролы». Это социальная атмосфера осажденного города, где разница между богатством и нищетой заключается в обладании куском конины. Одновременно благодаря ощущению войны, а следовательно, опасности передача всей власти маленькой верхушке представляется естественным, необходимым условием выживания.
Война, как нетрудно видеть, не только осуществляет нужные разрушения, но и осуществляет их психологически приемлемым способом. В принципе было бы очень просто израсходовать избыточный труд на возведение храмов и пирамид, рытье ям, а затем их засыпку или даже на производство огромного количества товаров, с тем чтобы после предавать их огню. Однако так мы создадим только экономическую, а не эмоциональную базу иерархического общества. Дело тут не в моральном состоянии масс — их настроения роли не играют, покуда массы приставлены к работе, — а в моральном состоянии самой партии. От любого, пусть самого незаметного члена партии требуются знание дела, трудолюбие и даже ум в узких пределах, но также необходимо, чтобы он был невопрошающим невежественным фанатиком и в душе его господствовали страх, ненависть, слепое поклонение и оргиастический восторг. Другими словами, его ментальность должна соответствовать состоянию войны. Не важно, идет ли война на самом деле, и, поскольку решительной победы быть не может, не важно, хорошо идут дела на фронте или худо. Нужно одно: находиться в состоянии войны. Осведомительство, которого партия требует от своих членов и которого легче добиться в атмосфере войны, приняло всеобщий характер, но чем выше люди по положению, тем активнее оно проявляется. Именно во внутренней партии сильнее всего военная истерия и ненависть к врагу. Как администратор, член внутренней партии нередко должен знать, что та или иная военная сводка не соответствует истине, нередко ему известно, что вся война — фальшивка и либо вообще не ведется, либо ведется совсем не с той целью, которую декларируют, но такое знание легко нейтрализуется методом двоемыслия. При всем этом ни в одном члене внутренней партии не пошатнется мистическая вера в то, что война — настоящая, кончится победоносно и Океания станет безраздельной хозяйкой земного шара.
Для всех членов внутренней партии эта грядущая победа — догмат веры. Достигнута она будет либо постепенным расширением территории, что обеспечит подавляющее превосходство в силе, либо благодаря какому-то новому, неотразимому оружию. Поиски нового оружия продолжаются постоянно, и это одна из немногих областей, где еще может найти себе применение изобретательный и теоретический ум. Ныне в Океании наука в прежнем смысле почти перестала существовать. На новоязе нет слова «наука». Эмпирический метод мышления, на котором основаны все научные достижения прошлого, противоречит коренным принципам ангсоца. И даже технический прогресс происходит только там, где результаты его можно как-то использовать для сокращения человеческой свободы. В полезных ремеслах мир либо стоит на месте, либо движется вспять. Поля пашут конным плугом, а книги сочиняют на машинах. Но в жизненно важных областях, то есть в военной и полицейско-сыскной, эмпирический метод поощряют или по крайней мере терпят. У партии две цели: завоевать весь земной шар и навсегда уничтожить возможность независимой мысли. Поэтому она озабочена двумя проблемами. Первая — как вопреки желанию человека узнать, что он думает, и вторая — как за несколько секунд, без предупреждения, убить несколько сот миллионов человек. Таковы суть предметы, которыми занимается оставшаяся наука. Сегодняшний ученый — это либо гибрид психолога и инквизитора, дотошно исследующий характер мимики, жестов, интонаций и испытывающий действие медикаментов, шоковых процедур, гипноза и пыток в целях извлечения правды из человека; либо это химик, физик, биолог, занятый исключительно такими отраслями своей науки, которые связаны с умерщвлением. В громадных лабораториях министерства мира и на опытных полигонах, скрытых в бразильских джунглях, австралийской пустыне, на уединенных островах Антарктики, неутомимо трудятся научные коллективы. Одни планируют материально-техническое обеспечение будущих войн, другие разрабатывают все более мощные ракеты, все более сильные взрывчатые вещества, все более прочную броню; третьи изобретают новые смертоносные газы или растворимые яды, которые можно будет производить в таких количествах, чтобы уничтожить растительность на целом континенте, или новые виды микробов, неуязвимые для антител; четвертые пытаются сконструировать транспортное средство, которое сможет прошивать землю, как подводная лодка — морскую толщу, или самолет, не привязанный к аэродромам и авианосцам; пятые изучают совсем фантастические идеи наподобие того, чтобы фокусировать солнечные лучи линзами в космическом пространстве или провоцировать землетрясения путем проникновения к раскаленному ядру Земли.
Ни один из этих проектов так и не приблизился к осуществлению, и ни одна из трех сверхдержав решительного преимущества никогда не достигала. Но самое удивительное: все три уже обладают атомной бомбой — оружием гораздо более мощным, чем то, что могли бы дать нынешние разработки. Хотя партия, как заведено, приписывает это изобретение себе, бомбы появились еще в 40-х годах и впервые были применены массированно лет десять спустя. Тогда на промышленные центры — главным образом в Европейской России, Западной Европе и Северной Америке — были сброшены сотни бомб. В результате правящие группы всех стран убедились: еще несколько бомб — и конец организованному обществу, а следовательно, их власти. После этого, хотя никакого официального соглашения не было даже в проекте, атомные бомбардировки прекратились. Все три державы продолжают лишь производить и накапливать атомные бомбы в расчете на то, что рано или поздно представится удобный случай, когда они смогут решить войну в свою пользу. В целом же последние тридцать — сорок лет военное искусство топчется на месте. Шире стали использоваться вертолеты; бомбардировщики по большей части вытеснены беспилотными снарядами, боевые корабли с их невысокой живучестью уступили место почти непотопляемым плавающим крепостям; в остальном боевая техника изменилась мало. Так, подводная лодка, пулемет, даже винтовка и ручная граната по-прежнему в ходу. И, несмотря на бесконечные сообщения о кровопролитных боях в прессе и по телекранам, грандиозные сражения прошлых войн, когда за несколько недель гибли сотни тысяч и даже миллионы, уже не повторяются.
Все три сверхдержавы никогда не предпринимают маневров, чреватых риском тяжелого поражения. Если и осуществляется крупная операция, то, как правило, это — внезапное нападение на союзника. Все три державы следуют — или уверяют себя, что следуют, — одной стратегии. Идея ее в том, чтобы посредством боевых действий, переговоров и своевременных изменнических ходов полностью окружить противника кольцом военных баз, заключить с ним пакт о дружбе и сколько-то лет поддерживать мир, дабы усыпить всякие подозрения. Тем временем во всех стратегических пунктах можно смонтировать ракеты с атомными боевыми частями и наконец нанести массированный удар, столь разрушительный, что противник лишится возможности ответного удара. Тогда можно будет подписать договор о дружбе с третьей мировой державой и готовиться к новому нападению. Излишне говорить, что план этот — всего лишь греза, он неосуществим. Да и бои если ведутся, то лишь вблизи спорных областей у экватора и у полюса; вторжения на территорию противника не было никогда. Этим объясняется и неопределенность некоторых границ между сверхдержавами. Евразии, например, нетрудно было бы захватить Британские острова, географически принадлежащие Европе; с другой стороны, и Океания могла бы отодвинуть свои границы к Рейну и даже Висле. Но тогда был бы нарушен принцип, хотя и не провозглашенный, но соблюдаемый всеми сторонами, — принцип культурной целостности. Если Океания завоюет области, прежде называвшиеся Францией и Германией, то возникнет необходимость либо истребить жителей, что физически трудноосуществимо, либо ассимилировать стомиллионный народ, в техническом отношении находящийся примерно на том же уровне развития, что и Океания. Перед всеми тремя державами стоит одна и та же проблема. Их устройство, безусловно, требует, чтобы контактов с иностранцами не было — за исключением военнопленных и цветных рабов, да и то в ограниченной степени. С глубочайшим подозрением смотрят даже на официального (в данную минуту) союзника. Если не считать пленных, гражданин Океании никогда не видит граждан Евразии и Остазии, и знать иностранные языки ему запрещено. Если разрешить ему контакт с иностранцами, он обнаружит, что это такие же люди, как он, а рассказы о них — по большей части ложь. Закупоренный мир, где он обитает, раскроется, и страх, ненависть, убежденность в своей правоте, которыми жив его гражданский дух, могут испариться. Поэтому все три стороны понимают, что как бы часто ни переходили из рук в руки Персия и Египет, Ява и Цейлон, основные границы не должно пересекать ничто, кроме ракет.
Под этим скрывается факт, никогда не обсуждаемый вслух, но молчаливо признаваемый и учитываемый при любых действиях, а именно: условия жизни во всех трех державах весьма схожи. В Океании государственное учение именуется ангсоцем, в Евразии — необольшевизмом, а в Остазии его называют китайским словом, которое обычно переводится как «культ смерти», но лучше, пожалуй, передало бы его смысл «стирание личности». Гражданину Океании не дозволено что-либо знать о догмах двух других учений, но он привык проклинать их как варварское надругательство над моралью и здравым смыслом. На самом деле эти три идеологии почти неразличимы, а общественные системы, на них основанные, неразличимы совсем. Везде та же пирамидальная структура, тот же культ полубога-вождя, та же экономика, живущая постоянной войной и для войны. Отсюда следует, что три державы не только не могут покорить одна другую, но и не получили бы от этого никакой выгоды. Напротив, покуда они враждуют, они подпирают друг друга подобно трем снопам. И как всегда, правящие группы трех стран и сознают и одновременно не сознают, что делают. Они посвятили себя завоеванию мира, но вместе с тем понимают, что война должна длиться постоянно, без победы. А благодаря тому, что опасность быть покоренным государству не грозит, становится возможным отрицание действительности — характерная черта и ангсоца и конкурирующих учений. Здесь надо повторить сказанное ранее: став постоянной, война изменила свой характер.
В прошлом война, можно сказать, по определению, была чем-то, что рано или поздно кончалось — как правило, несомненной победой или поражением. Кроме того, в прошлом война была одним из главных инструментов, не дававших обществу оторваться от физической действительности. Во все времена все правители пытались навязать подданным ложные представления о действительности, но иллюзий, подрывающих военную силу, они позволить себе не могли. Покуда поражение влечет за собой потерю независимости или какой-то другой результат, считающийся нежелательным, поражения надо остерегаться самым серьезным образом. Нельзя игнорировать физические факты. В философии, в религии, в этике, в политике дважды два может равняться пяти, но если вы конструируете пушку или самолет, дважды два должно быть четыре. Недееспособное государство раньше или позже будет побеждено, а дееспособность не может опираться на иллюзии. Кроме того, чтобы быть дееспособным, необходимо умение учиться на уроках прошлого, а для этого надо более или менее точно знать, что происходило в прошлом. Газеты и книги по истории, конечно, всегда страдали пристрастностью и предвзятостью, но фальсификация в сегодняшних масштабах прежде была бы невозможна. Война всегда была стражем здравого рассудка, и если говорить о правящих классах, вероятно, главным стражем. Пока войну можно было выиграть или проиграть, никакой правящий класс не имел права вести себя совсем безответственно.
Но когда война становится буквально бесконечной, она перестает быть опасной. Когда война бесконечна, такого понятия, как военная необходимость, нет. Технический прогресс может прекратиться, можно игнорировать и отрицать самые очевидные факты. Как мы уже видели, исследования, называемые научными, еще ведутся в военных целях, но, по существу, это своего рода мечтания, и никого не смущает, что они безрезультатны. Дееспособность и даже боеспособность больше не нужны. В Океании все плохо действует, кроме полиции мыслей. Поскольку сверхдержавы непобедимы, каждая представляет собой отдельную вселенную, где можно предаваться почти любому умственному извращению. Действительность оказывает давление только через обиходную жизнь: надо есть и пить, надо иметь кров и одеваться, нельзя глотать ядовитые вещества, выходить через окно на верхнем этаже и так далее. Между жизнью и смертью, между физическим удовольствием и физической болью разница все-таки есть — но и только. Отрезанный от внешнего мира и от прошлого, гражданин Океании, подобно человеку в межзвездном пространстве, не знает, где верх, где низ. Правители такого государства обладают абсолютной властью, какой не было ни у цезарей, ни у фараонов. Они не должны допустить, чтобы их подопечные мерли от голода в чрезмерных количествах, когда это уже представляет известные неудобства, они должны поддерживать военную технику на одном невысоком уровне, но коль скоро этот минимум выполнен, они могут извращать действительность так, как им заблагорассудится.
Таким образом, война, если подходить к ней с мерками прошлых войн, — мошенничество. Она напоминает схватки некоторых жвачных животных, чьи рога растут под таким углом, что они не способны ранить друг друга. Но хотя война нереальна, она не бессмысленна. Она пожирает излишки благ и позволяет поддерживать особую душевную атмосферу, в которой нуждается иерархическое общество. Ныне, как нетрудно видеть, война — дело чисто внутреннее. В прошлом правители всех стран, хотя и понимали порой общность своих интересов, а потому ограничивали разрушительность войн, воевали все-таки друг с другом, и победитель грабил побежденного. В наши дни они друг с другом не воюют. Войну ведет правящая группа против своих подданных, и цель войны — не избежать захвата своей территории, а сохранить общественный строй. Поэтому само слово «война» вводит в заблуждение. Мы, вероятно, не погрешим против истины, если скажем, что, сделавшись постоянной, война перестала быть войной. То особое давление, которое она оказывала на человечество со времен неолита и до начала XX века, исчезло и сменилось чем-то совсем другим. Если бы три державы не воевали, а согласились вечно жить в мире и каждая оставалась бы неприкосновенной в своих границах, результат был бы тот же самый. Каждая была бы замкнутой вселенной, навсегда избавленной от отрезвляющего влияния внешней опасности. Постоянный мир был бы то же самое, что постоянная война. Вот в чем глубинный смысл — хотя большинство членов партии понимают его поверхностно — партийного лозунга ВОЙНА — ЭТО МИР.
Уинстон перестал читать. Послышался гром — где-то вдалеке разорвалась ракета. Блаженное чувство — один с запретной книгой, в комнате без телекрана — не проходило. Одиночество и покой он ощущал физически, так же как усталость в теле, мягкость кресла, ветерок из окна, дышавший в щеку. Книга завораживала его, а вернее, укрепляла. В каком-то смысле книга не сообщила ему ничего нового — но в этом-то и заключалась ее прелесть. Она говорила то, что он сам бы мог сказать, если бы сумел привести в порядок отрывочные мысли. Она была произведением ума, похожего на его ум, только гораздо более сильного, более систематического и не изъязвленного страхом. Лучшие книги, понял он, говорят тебе то, что ты уже сам знаешь. Он хотел вернуться к первой главе, но тут услышал на лестнице шаги Джулии и встал, чтобы ее встретить. Она уронила на пол коричневую сумку с инструментами и бросилась ему на шею. Они не виделись больше недели.
— Книга у меня, — объявил Уинстон, когда они отпустили друг друга.
— Да, уже? Хорошо, — сказала она без особого интереса и тут же стала на колени у керосинки, чтобы сварить кофе.
К разговору о книге они вернулись после того, как полчаса провели в постели. Вечер был нежаркий, и они натянули на себя одеяло. Снизу доносились привычное пение и шарканье ботинок по каменным плитам. Могучая краснорукая женщина, которую Уинстон увидел здесь еще в первый раз, будто и не уходила со двора. Не было такого дня и часа, когда бы она не шагала взад-вперед между корытом и веревкой, то затыкая себя прищепками для белья, то снова разражаясь зычной песней. Джулия перевернулась на бок и совсем уже засыпала. Он поднял книгу, лежавшую на полу, и сел к изголовью.
— Нам надо ее прочесть, — сказал он. — Тебе тоже. Все, кто в Братстве, должны ее прочесть.
— Ты читай, — отозвалась она с закрытыми глазами. — Вслух. Так лучше. По дороге будешь мне все объяснять.
Часы показывали шесть, то есть 18. Оставалось еще часа три-четыре. Он положил книгу на колени и начал читать:
На протяжении всей зафиксированной истории и, по-видимому, с конца неолита в мире были люди трех сортов: высшие, средние и низшие. Группы подразделялись самыми разными способами, носили всевозможные наименования, их численные пропорции, а также взаимные отношения от века к веку менялись, но неизменной оставалась фундаментальная структура общества. Даже после колоссальных потрясений и необратимых, казалось бы, перемен структура эта восстанавливалась, подобно тому как восстанавливает свое положение гироскоп, куда бы его ни толкнули.
— Джулия, не спишь? — спросил Уинстон.
— Нет, милый, я слушаю. Читай. Это чудесно.
Он продолжал:
Цели этих трех групп совершенно несовместимы. Цель высших — остаться там, где они есть. Цель средних — поменяться местами с высшими, цель низших — когда у них есть цель, ибо для низших то и характерно, что они задавлены тяжким трудом и лишь от случая к случаю направляют взгляд за пределы повседневной жизни, — отменить все различия и создать общество, где все люди должны быть равны. Таким образом, на протяжении всей истории вновь и вновь вспыхивает борьба, в общих чертах всегда одинаковая. Долгое время высшие как будто бы прочно удерживают власть, но рано или поздно наступает момент, когда они теряют либо веру в себя, либо способность управлять эффективно, либо то и другое. Тогда их свергают средние, которые привлекли низших на свою сторону тем, что разыгрывали роль борцов за свободу и справедливость. Достигнув своей цели, они сталкивают низших в прежнее рабское положение и сами становятся высшими. Тем временем новые средние отслаиваются от одной из двух других групп или от обеих, и борьба начинается сызнова. Из трех групп только низшим никогда не удается достичь своих целей, даже на время. Было бы преувеличением сказать, что история не сопровождалась материальным прогрессом. Даже сегодня, в период упадка, обыкновенный человек материально живет лучше, чем несколько веков назад. Но никакой рост благосостояния, никакое смягчение нравов, никакие революции и реформы не приблизили человеческое равенство ни на миллиметр. С точки зрения низших все исторические перемены значили немногим больше, чем смена хозяев.
К концу XIX века для многих наблюдателей стала очевидной повторяемость этой схемы. Тогда возникли учения, толкующие историю как циклический процесс и доказывающие, что неравенство есть неизменный закон человеческой жизни. У этой доктрины, конечно, и раньше были приверженцы, но теперь она преподносилась существенно иначе. Необходимость иерархического строя прежде была доктриной высших. Ее проповедовали короли и аристократы, а также паразитировавшие на них священники, юристы и прочие, и смягчали обещаниями награды в воображаемом загробном мире. Средние, пока боролись за власть, всегда прибегали к помощи таких слов, как свобода, справедливость и братство. Теперь же на идею человеческого братства ополчились люди, которые еще не располагали властью, а только надеялись вскоре ее захватить. Прежде средние устраивали революции под знаменем равенства и, свергнув старую тиранию, немедленно устанавливали новую. Теперь средние фактически провозгласили свою тиранию заранее. Социализм — теория, которая возникла в начале XIX века и явилась последним звеном в идейной традиции, ведущей начало от восстаний рабов в древности, — был еще весь пропитан утопическими идеями прошлых веков. Однако все варианты социализма, появлявшиеся после 1900 года, более или менее открыто отказывались считать своей целью равенство и братство. Новые движения, возникшие в середине века — ангсоц в Океании, необольшевизм в Евразии и культ смерти, как его принято называть, в Остазии, — ставили себе целью увековечение несвободы и неравенства. Эти новые движения родились, конечно, из прежних, сохранили их названия и на словах оставались верными их идеологии, но целью их было в нужный момент остановить развитие и заморозить историю. Известный маятник должен качнуться еще раз — и застыть. Как обычно, высшие будут свергнуты средними, и те сами станут высшими, но на этот раз благодаря продуманной стратегии высшие сохранят свое положение навсегда.
Возникновение этих новых доктрин отчасти объясняется накоплением исторических знаний и ростом исторического мышления, до XIX века находившегося в зачаточном состоянии. Циклический ход истории стал понятен или представился понятным, а раз он понятен, значит, на него можно воздействовать. Но основная, глубинная предпосылка заключалась в том, что уже в начале XX века равенство людей стало технически осуществимо. Верно, разумеется, что люди по-прежнему не были равны в отношении природных талантов и разделение функций ставило бы одного человека в более благоприятное положение, чем другого; отпала, однако, нужда в классовых различиях и в большом материальном неравенстве. В прошлые века классовые различия были не только неизбежны, но и желательны. За цивилизацию пришлось платить неравенством. Но с развитием машинного производства ситуация изменилась. Хотя люди по-прежнему должны были выполнять неодинаковые работы, исчезла необходимость в том, чтобы они стояли на разных социальных и экономических уровнях. Поэтому с точки зрения новых групп, готовившихся захватить власть, равенство людей стало уже не идеалом, к которому надо стремиться, а опасностью, которую надо предотвратить. В более примитивные времена, когда справедливое и мирное общество нельзя было построить, в него легко было верить. Человека тысячелетиями преследовала мечта о земном рае, где люди будут жить по-братски, без законов и без тяжкого труда. Видение это влияло даже на те группы, которые выигрывали от исторических перемен. Наследники английской, французской и американской революций отчасти верили в собственные фразы о правах человека, о свободе слова, о равенстве перед законом и т. п. и до некоторой степени даже подчиняли им свое поведение. Но к четвертому десятилетию XX века все основные течения политической мысли были уже авторитарными. В земном рае разуверились именно тогда, когда он стал осуществим. Каждая новая политическая теория, как бы она ни именовалась, звала назад, к иерархии и регламентации. И в соответствии с общим ужесточением взглядов, обозначившимся примерно к 1930 году, возродились давно (иногда сотни лет назад) оставленные обычаи — тюремное заключение без суда, рабский труд военнопленных, публичные казни, пытки, чтобы добиться признания, взятие заложников, выселение целых народов; мало того: их терпели и даже оправдывали люди, считавшие себя просвещенными и прогрессивными.
Должно было пройти еще десятилетие, полное войн, гражданских войн, революций и контрреволюций, чтобы ангсоц и его конкуренты оформились как законченные политические теории. Но у них были провозвестники — разные системы, возникшие ранее в этом же веке и в совокупности именуемые тоталитарными; давно были ясны и очертания мира, который родится из наличного хаоса. Кому предстоит править этим миром, было столь же ясно. Новая аристократия составилась в основном из бюрократов, ученых, инженеров, профсоюзных руководителей, специалистов по обработке общественного мнения, социологов, преподавателей и профессиональных политиков. Этих людей, по происхождению служащих, и верхний слой рабочего класса сформировал и свел вместе выхолощенный мир монополистической промышленности и централизованной власти. По сравнению с аналогичными группами прошлых веков они были менее алчны, менее склонны к роскоши, зато сильнее жаждали чистой власти, а самое главное, отчетливее сознавали, что они делают, и настойчивее стремились сокрушить оппозицию. Это последнее отличие оказалось решающим. Рядом с тем, что существует сегодня, все тирании прошлого выглядят нерешительными и расхлябанными. Правящие группы всегда были более или менее заражены либеральными идеями, всюду оставляли люфт, реагировали только на явные действия и не интересовались тем, что думают их подданные. По сегодняшним меркам даже католическая церковь Средневековья была терпимой. Объясняется это отчасти тем, что прежде правительства не могли держать граждан под постоянным надзором. Когда изобрели печать, стало легче управлять общественным мнением; радио и кино позволили шагнуть в этом направлении еще дальше. А с развитием телевизионной техники, когда стало возможно вести прием и передачу одним аппаратом, частной жизни пришел конец. Каждого гражданина, по крайней мере каждого, кто по своей значительности заслуживает слежки, можно круглые сутки держать под полицейским наблюдением и круглые сутки питать официальной пропагандой, перекрыв все остальные каналы связи. Впервые появилась возможность добиться не только полного подчинения воле государства, но и полного единства мнений по всем вопросам.
После революционного периода 50–60-х годов общество, как всегда, расслоилось на высших, средних и низших. Но новые высшие в отличие от своих предшественников действовали не по наитию: они знали, что надо делать, дабы сохранить свое положение. Давно стало понятно, что единственная надежная основа для олигархии — коллективизм. Богатство и привилегии легче всего защитить, когда ими владеют сообща. Так называемая отмена частной собственности, осуществленная в середине века, на самом деле означала сосредоточение собственности в руках у гораздо более узкой группы — но с той разницей, что теперь собственницей была группа, а не масса индивидуумов. Индивидуально ни один член партии не владеет ничем, кроме небольшого личного имущества. Коллективно партия владеет в Океании всем, потому что она всем управляет и распоряжается продуктами так, как считает нужным. В годы после революции она смогла занять господствующее положение почти беспрепятственно потому, что процесс шел под флагом коллективизации. Считалось, что, если класс капиталистов лишить собственности, наступит социализм, и капиталистов, несомненно, лишили собственности. У них отняли все — заводы, шахты, землю, дома, транспорт, а раз все это перестало быть частной собственностью, значит, стало общественной собственностью. Ангсоц, выросший из старого социалистического движения и унаследовавший его фразеологию, в самом деле выполнил главный пункт социалистической программы — с результатом, который он предвидел и к которому стремился: экономическое неравенство было закреплено навсегда.
Но проблемы увековечения иерархического общества этим не исчерпываются. Правящая группа теряет власть по четырем причинам. Либо ее победил внешний враг, либо она правила так неумело, что массы поднимают восстание, либо она позволила образоваться сильной и недовольной группе средних, либо потеряла уверенность в себе и желание править. Причины эти не изолированные; обычно в той или иной степени сказываются все четыре. Правящий класс, который сможет предохраниться от них, удержит власть навсегда. В конечном счете решающим фактором является психическое состояние самого правящего класса.
В середине нынешнего века первая опасность фактически исчезла. Три державы, поделившие мир, по сути дела, непобедимы и ослабеть могут только за счет медленных демографических изменений, однако правительству с большими полномочиями легко их предотвратить. Вторая опасность тоже всего лишь теоретическая. Массы никогда не восстают сами по себе и никогда не восстают только потому, что они угнетены. Больше того, они даже не сознают, что угнетены, пока им не дали возможности сравнивать. В повторявшихся экономических кризисах прошлого не было никакой нужды, и теперь их не допускают; могут происходить и происходят другие, столь же крупные неурядицы, но политических последствий они не имеют, потому что не оставлено никакой возможности выразить недовольство во внятной форме. Что же до проблемы перепроизводства, подспудно зревшей в нашем обществе с тех пор, как развилась машинная техника, то она решена при помощи непрерывной войны (см. главу 3), которая полезна еще и в том отношении, что позволяет подогреть общественный дух. Таким образом, с точки зрения наших нынешних правителей, подлинные опасности — это образование новой группы способных, не полностью занятых, рвущихся к власти людей и рост либерализма и скептицизма в их собственных рядах. Иначе говоря, проблема стоит воспитательная. Это проблема непрерывной формовки сознания направляющей группы и более многочисленной исполнительной группы, которая помещается непосредственно под ней. На сознание масс достаточно воздействовать лишь в отрицательном плане.
Из сказанного выше нетрудно вывести — если бы кто не знал ее — общую структуру государства Океания. Вершина пирамиды — Старший Брат. Старший Брат непогрешим и всемогущ. Каждое достижение, каждый успех, каждая победа, каждое научное открытие, все познания, вся мудрость, все счастье, вся доблесть непосредственно проистекают из его руководства и им вдохновлены. Старшего Брата никто не видел. Его лицо — на плакатах, его голос — в телекране. Мы имеем все основания полагать, что он никогда не умрет, и уже сейчас существует значительная неопределенность касательно даты его рождения. Старший Брат — это образ, в котором партия желает предстать перед миром. Назначение его — служить фокусом для любви, страха и почитания, чувств, которые легче обратить на отдельное лицо, чем на организацию. Под Старшим Братом — внутренняя партия; численность ее ограничена шестью миллионами — это чуть меньше двух процентов населения Океании. Под внутренней партией — внешняя партия; если внутреннюю уподобить мозгу государства, то внешнюю можно назвать руками. Ниже — бессловесная масса, которую мы привычно именуем «пролами»; они составляют, по-видимому, восемьдесят пять процентов населения. По нашей прежней классификации пролы — низшие, ибо рабское население экваториальных областей, переходящее от одного завоевателя к другому, нельзя считать постоянной и необходимой частью общества.
В принципе принадлежность к одной из этих трех групп не является наследственной. Ребенок членов внутренней партии не принадлежит к ней по праву рождения. И в ту и в другую часть партии принимают после экзамена в возрасте шестнадцати лет. В партии нет предпочтений ни по расовому, ни по географическому признаку. В самых верхних эшелонах можно встретить и еврея, и негра, и латиноамериканца, и чистокровного индейца; администраторов каждой области набирают из этой же области. Ни в одной части Океании жители не чувствуют себя колониальным народом, которым управляют из далекой столицы. Столицы в Океании нет; где находится номинальный глава государства, никто не знает. За исключением того, что в любой части страны можно объясняться на английском, а официальный язык ее — новояз, жизнь никак не централизована. Правители соединены не кровными узами, а приверженностью доктрине. Конечно, общество расслоено, причем весьма четко, и на первый взгляд расслоение имеет наследственный характер. Движения вверх и вниз по социальной лестнице гораздо меньше, чем было при капитализме и даже в доиндустриальную эпоху. Между двумя частями партии определенный обмен происходит — но лишь в той мере, в какой необходимо избавиться от слабых во внутренней партии и обезопасить честолюбивых членов внешней, дав им возможность повышения. Пролетариям дорога в партию практически закрыта. Самых способных — тех, кто мог бы стать катализатором недовольства, — полиция мыслей просто берет на заметку и устраняет. Но такое положение дел непринципиально для строя и не является неизменным. Партия — не класс в старом смысле слова. Она не стремится завещать власть своим детям как таковым, и если бы не было другого способа собрать наверху самых способных, она не колеблясь набрала бы целое новое поколение руководителей в среде пролетариата. То, что партия не наследственный корпус, в критические годы очень помогло нейтрализовать оппозицию. Социализм старого толка, приученный бороться с чем-то, называвшимся «классовыми привилегиями», полагал, что ненаследственное не может быть постоянным. Он не понимал, что преемственность олигархии не обязательно должна быть биологической, и не задумывался над тем, что наследственные аристократии всегда были недолговечными, тогда как организации, основанные на наборе — католическая церковь, например, — держались сотни, а то и тысячи лет. Суть олигархического правления не в наследной передаче от отца к сыну, а в стойкости определенного мировоззрения и образа жизни, диктуемых мертвыми живым. Правящая группа — до тех пор правящая группа, пока она в состоянии назначать наследников. Партия озабочена не тем, чтобы увековечить свою кровь, а тем, чтобы увековечить себя. Кто облечен властью — не важно, лишь бы иерархический строй сохранялся неизменным.
Все верования, обычаи, вкусы, чувства, взгляды, свойственные нашему времени, на самом деле служат тому, чтобы поддержать таинственный ореол вокруг партии и скрыть подлинную природу нынешнего общества. Ни физический бунт, ни даже первые шаги к бунту сейчас невозможны. Пролетариев бояться нечего. Предоставленные самим себе, они из поколения в поколение, из века в век будут все так же работать, плодиться и умирать, не только не покушаясь на бунт, но даже не представляя себе, что жизнь может быть другой. Опасными они могут стать только в том случае, если прогресс техники потребует, чтобы им давали лучшее образование, но поскольку военное и коммерческое соперничество уже не играет роли, уровень народного образования фактически снижается. Каких взглядов придерживаются массы и каких не придерживаются — безразлично. Им можно предоставить интеллектуальную свободу, потому что интеллекта у них нет. У партийца же, напротив, малейшее отклонение во взглядах, даже по самому маловажному вопросу, считается нетерпимым.
Член партии с рождения до смерти живет на глазах у полиции мыслей. Даже оставшись один, он не может быть уверен, что он один. Где бы он ни был, спит он или бодрствует, работает или отдыхает, в ванне ли, в постели — за ним могут наблюдать, и он не будет знать, что за ним наблюдают. Не безразличен ни один его поступок. Его друзья, его развлечения, его обращение с женой и детьми, выражение лица, когда он наедине с собой, слова, которые он бормочет во сне, даже характерные движения тела — все это тщательно изучается. Не только поступок, но любое, пусть самое невинное чудачество, любая новая привычка и нервный жест, которые могут оказаться признаками внутренней неурядицы, непременно будут замечены. Свободы выбора у него нет ни в чем. С другой стороны, его поведение не регламентируется законом или четкими нормами. В Океании нет закона. Мысли и действия, караемые смертью (если их обнаружили), официально не запрещены, а бесконечные чистки, аресты, посадки, пытки и распыления имеют целью не наказать преступника, а устранить тех, кто мог бы когда-нибудь в будущем стать преступником. У члена партии должны быть не только правильные воззрения, но и правильные инстинкты. Требования к его взглядам и убеждениям зачастую не сформулированы в явном виде — их и нельзя сформулировать, не обнажив противоречивости, свойственной ангсоцу. Если человек от природы правоверен (благомыслящий на новоязе), он при всех обстоятельствах, не задумываясь, знает, какое убеждение правильно и какое чувство желательно. Но в любом случае тщательная умственная тренировка в детстве, основанная на новоязовских словах самостоп, белочерный и двоемыслие, отбивает у него охоту глубоко задумываться над какими бы то ни было вопросами.
Партийцу не положено иметь никаких личных чувств и никаких перерывов в энтузиазме. Он должен жить в постоянном неистовстве — ненавидя внешних врагов и внутренних изменников, торжествуя очередную победу, преклоняясь перед могуществом и мудростью партии. Недовольство, порожденное скудной и безрадостной жизнью, планомерно направляют на внешние объекты и рассеивают при помощи таких приемов, как двухминутка ненависти, а мысли, которые могли бы привести к скептическому или мятежному расположению духа, убиваются в зародыше воспитанной сызмала внутренней дисциплиной. Первая и простейшая ступень дисциплины, которую могут усвоить даже дети, называется на новоязе самостоп. Самостоп означает как бы инстинктивное умение остановиться на пороге опасной мысли. Сюда входит способность не видеть аналогий, не замечать логических ошибок, неверно истолковывать даже простейший довод, если он враждебен ангсоцу, испытывать скуку и отвращение от хода мыслей, который может привести к ереси. Короче говоря, самостоп означает спасительную глупость. Но глупости недостаточно. Напротив, от правоверного требуется такое же владение своими умственными процессами, как от человека-змеи в цирке — своим телом. В конечном счете строй зиждется на том убеждении, что Старший Брат всемогущ, а партия непогрешима. Но поскольку Старший Брат не всемогущ и непогрешимость партии не свойственна, необходима неустанная и ежеминутная гибкость в обращении с фактами. Ключевое слово здесь — белочерный. Как и многие слова новояза, оно обладает двумя противоположными значениями. В применении к оппоненту оно означает привычку бесстыдно утверждать, что черное — это белое, вопреки очевидным фактам. В применении к члену партии — благонамеренную готовность назвать черное белым, если того требует партийная дисциплина. Но не только назвать: еще и верить, что черное — это белое, больше того, знать, что черное — это белое, и забыть, что когда-то ты думал иначе. Для этого требуется непрерывная переделка прошлого, которую позволяет осуществлять система мышления, по сути, охватывающая все остальные и именуемая на новоязе двоемыслием.
Переделка прошлого нужна по двум причинам. Одна из них, второстепенная и, так сказать, профилактическая, заключается в следующем. Партиец, как и пролетарий, терпит нынешние условия отчасти потому, что ему не с чем сравнивать. Он должен быть отрезан от прошлого так же, как от зарубежных стран, ибо ему надо верить, что он живет лучше предков и что уровень материальной обеспеченности неуклонно повышается. Но несравненно более важная причина для исправления прошлого — в том, что надо охранять непогрешимость партии. Речи, статистика, всевозможные документы должны подгоняться под сегодняшний день для доказательства того, что предсказания партии всегда были верны. Мало того: нельзя признавать никаких перемен в доктрине и политической линии. Ибо изменить воззрения или хотя бы политику — это значит признаться в слабости. Если, например, сегодня враг — Евразия (или Остазия, не важно кто), значит, она всегда была врагом. А если факты говорят обратное, тогда факты надо изменить. Так непрерывно переписывается история. Эта ежедневная подчистка прошлого, которой занято министерство правды, так же необходима для устойчивости режима, как репрессивная и шпионская работа, выполняемая министерством любви.
Изменчивость прошлого — главный догмат ангсоца. Утверждается, что события прошлого объективно не существуют, а сохраняются только в письменных документах и в человеческих воспоминаниях. Прошлое есть то, что согласуется с записями и воспоминаниями. А поскольку партия полностью распоряжается документами и умами своих членов, прошлое таково, каким его желает сделать партия. Отсюда же следует, что, хотя прошлое изменчиво, его ни в какой момент не меняли. Ибо если оно воссоздано в том виде, какой сейчас надобен, значит, эта новая версия и есть прошлое, и никакого другого прошлого быть не могло. Сказанное справедливо и тогда, когда прошлое событие, как нередко бывает, меняется до неузнаваемости несколько раз в год. В каждое мгновение партия владеет абсолютной истиной; абсолютное же, очевидно, не может быть иным, чем сейчас. Понятно также, что управление прошлым прежде всего зависит от тренировки памяти. Привести все документы в соответствие с требованиями дня — дело чисто механическое. Но ведь необходимо и помнить, что события происходили так, как требуется. А если необходимо переиначить воспоминания и подделать документы, значит, необходимо забыть, что это сделано. Этому фокусу можно научиться так же, как любому методу умственной работы. И большинство членов партии (а умные и правоверные — все) ему научаются. На староязе это прямо называют «покорением действительности». На новоязе — двоемыслием, хотя двоемыслие включает в себя и многое другое.
Двоемыслие означает способность одновременно держаться двух противоположных убеждений. Партийный интеллигент знает, в какую сторону менять свои воспоминания, следовательно, сознает, что мошенничает с действительностью, однако при помощи двоемыслия он уверяет себя, что действительность осталась неприкосновенна. Этот процесс должен быть сознательным, иначе его не осуществишь аккуратно, но должен быть и бессознательным, иначе возникнет ощущение лжи, а значит, и вины. Двоемыслие — душа ангсоца, поскольку партия пользуется намеренным обманом, твердо держа курс к своей цели, а это требует полной честности. Говорить заведомую ложь и одновременно в нее верить, забыть любой факт, ставший неудобным, и извлечь его из забвения, едва он опять понадобился, отрицать существование объективной действительности и учитывать действительность, которую отрицаешь, — все это абсолютно необходимо. Даже пользуясь словом «двоемыслие», необходимо прибегать к двоемыслию. Ибо, пользуясь этим словом, ты признаешь, что мошенничаешь с действительностью; еще один акт двоемыслия — и ты стер это в памяти, и так до бесконечности, причем ложь все время на шаг впереди истины. В конечном счете именно благодаря двоемыслию партии удалось (и кто знает, еще тысячи лет может удаваться) остановить ход истории.
Все прошлые олигархии лишались власти либо из-за окостенения, либо из-за дряблости. Либо они становились тупыми и самонадеянными, переставали приспосабливаться к новым обстоятельствам и рушились, либо становились либеральными и трусливыми, шли на уступки, когда надо было применить силу, — и опять-таки рушились. Иначе говоря, губила их сознательность или, наоборот, атрофия сознания. Успехи партии зиждутся на том, что она создала систему мышления, где оба состояния существуют одновременно. И ни на какой другой интеллектуальной основе ее владычество нерушимым быть не могло. Тому, кто правит и намерен править дальше, необходимо умение искажать чувство реальности. Секрет владычества в том, чтобы вера в свою непогрешимость сочеталась с умением учиться на прошлых ошибках.
Излишне говорить, что тоньше всех владеют двоемыслием те, кто изобрел двоемыслие и понимает его как грандиозную систему умственного надувательства. В нашем обществе те, кто лучше всех осведомлен о происходящем, меньше всех способны увидеть мир таким, каков он есть. В общем, чем больше понимания, тем сильнее иллюзии: чем умнее, тем безумнее. Наглядный пример — военная истерия, нарастающая по мере того, как мы поднимаемся по социальной лестнице. Наиболее разумное отношение к войне — у покоренных народов на спорных территориях. Для этих народов война — просто нескончаемое бедствие, снова и снова прокатывающееся по их телам, подобно цунами. Какая сторона побеждает, им безразлично. Они знают, что при новых властителях будут делать прежнюю работу и обращаться с ними будут так же, как прежде. Находящиеся в чуть лучшем положении рабочие, которых мы называем «пролами», замечают войну лишь время от времени. Когда надо, их можно возбудить до исступленного гнева или страха, но, предоставленные самим себе, они забывают о ведущейся войне надолго. Подлинный военный энтузиазм мы наблюдаем в рядах партии, особенно внутренней партии. В завоевание мира больше всех верят те, кто знает, что оно невозможно. Это причудливое сцепление противоположностей — знания с невежеством, циничности с фанатизмом — одна из отличительных особенностей нашего общества. Официальное учение изобилует противоречиями даже там, где в них нет реальной нужды. Так, партия отвергает и чернит все принципы, на которых первоначально стоял социализм, — и занимается этим во имя социализма. Она проповедует презрение к рабочему классу, невиданное в минувшие века, — и одевает своих членов в форму, некогда привычную для людей физического труда и принятую именно по этой причине. Она систематически подрывает сплоченность семьи — и зовет своего вождя именем, прямо апеллирующим к чувству семейной близости. Даже в названиях четырех министерств, которые нами управляют, — беззастенчивое опрокидывание фактов. Министерство мира занимается войной, министерство правды — ложью, министерство любви — пытками, министерство изобилия морит голодом. Такие противоречия не случайны и происходят не просто от лицемерия: это двоемыслие в действии. Ибо лишь примирение противоречий позволяет удерживать власть неограниченно долго. По-иному извечный цикл прервать нельзя. Если человеческое равенство надо навсегда сделать невозможным, если высшие, как мы их называем, хотят сохранить свое место навеки, тогда господствующим душевным состоянием должно быть управляемое безумие.
Но есть один вопрос, который мы до сих пор не затрагивали. Почему надо сделать невозможным равенство людей? Допустим, механика процесса описана верно — каково же все-таки побуждение к этой колоссальной, точно спланированной деятельности, направленной на то, чтобы заморозить историю в определенной точке?
Здесь мы подходим к главной загадке. Как мы уже видели, мистический ореол вокруг партии, и прежде всего внутренней партии, обусловлен двоемыслием. Но под этим кроется исходный мотив, неисследованный инстинкт, который привел сперва к захвату власти, а затем породил и двоемыслие, и полицию мыслей, и постоянную войну, и прочие обязательные принадлежности строя. Мотив этот заключается…
Уинстон ощутил тишину, как ощущаешь новый звук. Ему показалось, что Джулия давно не шевелится. Она лежала на боку, до пояса голая, подложив ладонь под щеку, и темная прядь упала ей на глаза. Грудь у нее вздымалась медленно и мерно.
— Джулия.
Нет ответа.
— Джулия, ты не спишь?
Нет ответа. Она спала. Он закрыл книгу, опустил на пол, лег и натянул повыше одеяло — на нее и на себя.
Он подумал, что так и не знает главного секрета. Он понимал как, он не понимал зачем. Первая глава, как и третья, не открыла ему, в сущности, ничего нового. Она просто привела его знания в систему. Однако книга окончательно убедила его в том, что он не безумец. Если ты в меньшинстве — и даже в единственном числе, — это не значит, что ты безумен. Есть правда и есть неправда, и если ты держишься правды, пусть наперекор всему свету, ты не безумен. Желтый луч закатного солнца протянулся от окна к подушке. Уинстон закрыл глаза. От солнечного тепла на лице, оттого, что к нему прикасалось гладкое женское тело, им овладело спокойное, сонное чувство уверенности. Им ничто не грозит… все хорошо. Он уснул, бормоча: «Здравый рассудок — понятие не статистическое», — и ему казалось, что в этих словах заключена глубокая мудрость.
Проснулся он с ощущением, что спал долго, но по старинным часам получалось, что сейчас только 20.30. Он опять задремал, а потом во дворе запел знакомый грудной голос:
Давно уж нет мечтаний, сердцу милых.
Они прошли, как первый день весны.
Но позабыть я и теперь не в силах
Былых надежд волнующие сны!
Дурацкая песенка, кажется, не вышла из моды. Ее пели по всему городу. Она пережила «Песню ненависти». Джулия, разбуженная пением, сладко потянулась и вылезла из постели.
— Хочу есть, — сказала она. — Сварим еще кофе? Черт, керосинка погасла, вода остыла. — Она подняла керосинку и поболтала. — Керосину нет.
— Наверное, можно попросить у старика.
— Удивляюсь, она у меня была полная. Надо одеться. Похолодало как будто.
Уинстон тоже встал и оделся. Неугомонный голос продолжал петь:
Пусть говорят мне: время все излечит,
Пусть говорят: страдания забудь.
Но музыка давно забытой речи
Мне и сегодня разрывает грудь!
Застегнув пояс комбинезона, он подошел к окну. Солнце опустилось за дома — уже не светило на двор. Каменные плиты были мокрые, как будто их только что вымыли, и ему показалось, что небо тоже мыли — так свежо и чисто голубело оно между дымоходами. Без устали шагала женщина взад и вперед, закупоривала себе рот и раскупоривала, запевала, умолкала и все вешала пеленки, вешала, вешала. Он подумал: зарабатывает она стиркой или просто обстирывает двадцать — тридцать внуков? Джулия подошла и стала рядом: мощная фигура во дворе приковывала взгляд. Вот женщина опять приняла обычную позу — протянула толстые руки к веревке, отставив могучий круп, и Уинстон впервые подумал, что она красива. Ему никогда не приходило в голову, что тело пятидесятилетней женщины, чудовищно раздавшееся от многих родов, а потом загрубевшее, затвердевшее от работы, сделавшееся плотным, как репа, может быть красиво. Но оно было красиво, и Уинстон подумал: а почему бы, собственно, нет? С шершавой красной кожей, прочное и бесформенное, словно гранитная глыба, оно так же походило на девичье тело, как ягода шиповника — на цветок. Но кто сказал, что плод хуже цветка?
— Она красивая, — прошептал Уинстон.
— У нее бедра два метра в обхвате, — отозвалась Джулия.
— Да, это красота в другом роде.
Он держал ее, обхватив кругом талии одной рукой. Ее бедро прижималось к его бедру. Их тела никогда не произведут ребенка. Этого им не дано. Только устным словом, от разума к разуму, передадут они дальше свой секрет. У женщины во дворе нет разума — только сильные руки, горячее сердце, плодоносное чрево. Он подумал: скольких она родила? Такая свободно могла и полтора десятка. Был и у нее недолгий расцвет, на год какой-нибудь распустилась, словно дикая роза, а потом вдруг набухла, как завязь, стала твердой, красной, шершавой, и пошло: стирка, уборка, штопка, стряпня, подметание, натирка, починка, уборка, стирка — сперва на детей, потом на внуков, и так тридцать лет без передышки. И после этого еще поет. Мистическое благоговение перед ней как-то наложилось на картину чистого бледного неба над дымоходами, уходившего в бесконечную даль. Странно было думать, что небо у всех то же самое — и в Евразии, и в Остазии, и здесь. И люди под небом те же самые — всюду, по всему свету, сотни, тысячи миллионов людей таких же, как эта: они не ведают о существовании друг друга, они разделены стенами ненависти и лжи и все же почти одинаковы; они не научились думать, но копят в сердцах, и чреслах, и мышцах мощь, которая однажды перевернет мир. Если есть надежда, то она — в пролах. Он знал, что таков будет и вывод Голдстейна, хотя не дочитал книгу до конца. Будущее за пролами. А можно ли быть уверенным, что, когда придет их время, для него, Уинстона Смита, мир, ими созданный, не будет таким же чужим, как мир партии? Да, можно, ибо новый мир будет наконец миром здравого рассудка. Где есть равенство, там может быть здравый рассудок. Рано или поздно это произойдет — сила превратится в сознание. Пролы бессмертны: героическая фигура во дворе — лучшее доказательство. И пока этого не произойдет — пусть надо ждать еще тысячу лет, — они будут жить наперекор всему, как птицы, передавая от тела к телу жизненную силу, которой партия лишена и которую она не может убить.
— Ты помнишь, — спросил он, — как в первый день на прогалине нам пел дрозд?
— Он не нам пел, — сказала Джулия. — Он пел для собственного удовольствия. И даже не для этого. Просто пел.
Поют птицы, поют пролы, партия не поет. По всей земле, в Лондоне и Нью-Йорке, в Африке и Бразилии, в таинственных запретных странах за границей, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях на бескрайних равнинах России, на базарах Китая и Японии — всюду стоит эта крепкая непобедимая женщина, чудовищно раздавшаяся от родов и вековечного труда, — и вопреки всему поет. Из этого мощного лона когда-нибудь может выйти племя сознательных существ. Ты — мертвец; будущее — за ними. Но ты можешь причаститься к этому будущему, если сохранишь живым разум, как они сохранили тело, и передашь дальше тайное учение о том, что дважды два — четыре.
— Мы — покойники, — сказал он.
— Мы — покойники, — послушно согласилась Джулия.
— Вы покойники, — раздался железный голос у них за спиной.
Они отпрянули друг от друга. Внутренности у него превратились в лед. Он увидел, как расширились глаза у Джулии. Лицо стало молочно-желтым. Румяна на скулах выступили ярче, как что-то отдельное от кожи.
— Вы покойники, — повторил железный голос.
— Это за картинкой, — прошептала Джулия.
— Это за картинкой, — произнес голос. — Оставаться на своих местах. Двигаться только по приказу.
Вот оно, началось! Началось! Они не могли пошевелиться и только смотрели друг на друга. Спасаться бегством, удрать из дома, пока не поздно, — это им даже в голову не пришло. Немыслимо ослушаться железного голоса из стены. Послышался щелчок, как будто отодвинули щеколду, зазвенело разбитое стекло. Гравюра упала на пол, и под ней открылся телекран.
— Теперь они нас видят, — сказала Джулия.
— Теперь мы вас видим, — сказал голос. — Встаньте в центре комнаты. Стоять спиной к спине. Руки за голову. Не прикасаться друг к другу.
Уинстон не прикасался к Джулии, но чувствовал, как она дрожит всем телом. А может, это он сам дрожал. Зубами он еще мог не стучать, но колени его не слушались. Внизу — в доме и снаружи — топали тяжелые башмаки. Дом будто наполнился людьми. По плитам тащили какой-то предмет. Песня женщины оборвалась. Что-то загромыхало по камням — как будто через весь двор швырнули корыто, потом поднялся галдеж, закончившийся криком боли.
— Дом окружен, — сказал Уинстон.
— Дом окружен, — сказал голос.
Он услышал, как лязгнули зубы у Джулии.
— Кажется, мы можем попрощаться, — сказала она.
— Можете попрощаться, — сказал голос.
Тут вмешался другой голос — высокий, интеллигентный, показавшийся Уинстону знакомым:
— И раз уж мы коснулись этой темы: «Вот зажгу я пару свеч — ты в постельку можешь лечь, вот возьму я острый меч — и головка твоя с плеч!»
Позади Уинстона что-то со звоном посыпалось на кровать. В окно просунули лестницу, и конец ее торчал в раме. Кто-то лез к окну. На лестнице в доме послышался топот многих ног. Комнату наполнили крепкие мужчины в черной форме, в кованых башмаках и с дубинками наготове.
Уинстон больше не дрожал. Даже глаза у него почти остановились. Одно было важно: не шевелиться, не шевелиться, чтобы у них не было повода бить! Задумчиво покачивая в двух пальцах дубинку, перед ним остановился человек с тяжелой челюстью боксера и щелью вместо рта. Уинстон встретился с ним взглядом. Ощущение наготы оттого, что ты стоишь, сцепив руки на затылке, а лицо и тело не защищены, было почти непереносимым. Человек высунул кончик белого языка, облизнул то место, где полагалось быть губам, и прошел дальше. Опять раздался треск. Кто-то взял со стола стеклянное пресс-папье и вдребезги разбил о камин.
По половику прокатился осколок коралла — крохотная розовая морщинка, как кусочек карамели с торта. Какой маленький, подумал Уинстон, какой же он был маленький! Сзади послышался удар по чему-то мягкому, кто-то охнул; Уинстона с силой пнули в лодыжку, чуть не сбив с ног. Один из полицейских ударил Джулию в солнечное сплетение, и она сложилась пополам. Она корчилась на полу и не могла вздохнуть. Уинстон не осмеливался повернуть голову ни на миллиметр, но ее бескровное лицо с разинутым ртом очутилось в поле его зрения. Несмотря на ужас, он словно чувствовал ее боль в своем теле — смертельную боль, и все же не такую невыносимую, как удушье. Он знал, что это такое: боль ужасная, мучительная, никак не отступающая — но терпеть ее еще не надо, потому что все заполнено одним: воздуху! Потом двое подхватили ее за колени и за плечи и вынесли из комнаты, как мешок. Перед Уинстоном мелькнуло ее лицо, запрокинувшееся, искаженное, желтое, с закрытыми глазами и пятнами румян на щеках; он видел ее в последний раз.
Он застыл на месте. Пока что его не били. В голове замелькали мысли, совсем ненужные. Взяли или нет мистера Чаррингтона? Что они сделали с женщиной во дворе? Он заметил, что ему очень хочется по малой нужде, и это его слегка удивило: он был в уборной всего два-три часа назад. Заметил, что часы на камине показывают девять, то есть 21. Но на дворе было совсем светло. Разве в августе не темнеет к двадцати одному часу? А может быть, они с Джулией все-таки перепутали время — проспали полсуток, и было тогда не 20.30, как они думали, а уже 8.30 утра? Но развивать эту мысль не стал. Она его не занимала.
В коридоре послышались еще чьи-то шаги, более легкие. В комнату вошел мистер Чаррингтон. Люди в черном сразу притихли. И сам мистер Чаррингтон как-то изменился. Взгляд его упал на осколки пресс-папье.
— Подберите стекло, — резко сказал он.
Один человек послушно нагнулся. Простонародный лондонский выговор у хозяина исчез; Уинстон вдруг сообразил, что это его голос только что звучал в телекране. Мистер Чаррингтон по-прежнему был в старом бархатном пиджаке, но его волосы, почти совсем седые, стали черными. И очков на нем не было. Он кинул на Уинстона острый взгляд, как бы опознавая его, и больше им не интересовался. Он был похож на себя прежнего, но это был другой человек. Он выпрямился, как будто стал крупнее. В лице произошли только мелкие изменения — но при этом оно преобразилось совершенно. Черные брови казались не такими кустистыми, морщины исчезли, изменился и очерк лица, даже нос стал короче. Это было лицо настороженного хладнокровного человека лет тридцати пяти. Уинстон подумал, что впервые в жизни видит перед собой с полной определенностью сотрудника полиции мыслей.
Уинстон не знал, где он. Вероятно, его привезли в министерство любви, но удостовериться в этом не было никакой возможности.
Он находился в камере без окон, с высоким потолком и белыми сияющими кафельными стенами. Скрытые лампы заливали ее холодным светом, и слышалось тихое гудение — он решил, что это вентиляция. Вдоль всех стен, с промежутком только в двери, тянулась то ли скамья, то ли полка, как раз такой ширины, чтобы сесть, а в дальнем конце, напротив двери, стояло ведро без стульчака. На каждой стене было по телекрану — четыре штуки.
Он чувствовал тупую боль в животе. Заболело еще тогда, когда Уинстона запихнули в фургон и повезли. Ему хотелось есть — голод был сосущий, нездоровый. Он не ел, наверное, сутки, а то и полтора суток. Он так и не понял и скорее всего не поймет, когда же его арестовали, вечером или утром. После ареста ему не давали есть.
Как можно тише он сел на узкую скамью и сложил руки на колене. Он уже научился сидеть тихо. Если делаешь неожиданное движение, на тебя кричит телекран. А голод донимал все злее. Больше всего ему хотелось хлеба. Он предполагал, что в кармане комбинезона завалялись крошки. Или даже — что еще там могло щекотать ногу? — кусок корки. В конце концов искушение пересилило страх; он сунул руку в карман.
— Смит! — гаркнуло из телекрана. — Шестьдесят — семьдесят девять, Смит У.! Руки из карманов в камере!
Он опять застыл, сложив руки на колене. Перед тем как попасть сюда, он побывал в другом месте — не то в обыкновенной тюрьме, не то в камере предварительного заключения у патрульных. Он не знал, долго ли там пробыл — во всяком случае, не один час: без окна и без часов о времени трудно судить. Место было шумное, вонючее. Его поместили в камеру вроде этой, но отвратительно грязную, и теснилось в ней не меньше десяти — пятнадцати человек. В большинстве обыкновенные уголовники, но были и политические. Он молча сидел у стены, стиснутый грязными телами, от страха и боли в животе почти не обращал внимания на сокамерников — и тем не менее удивился, до чего по-разному ведут себя партийцы и остальные. Партийцы были молчаливы и напуганы, а уголовники, казалось, не боятся никого. Они выкрикивали оскорбления надзирателям, яростно сопротивлялись, когда у них отбирали пожитки, писали на полу непристойности, ели пищу, пронесенную контрабандой и спрятанную в непонятных местах под одеждой, и даже огрызались на телекраны, призывавшие к порядку. С другой стороны, некоторые из них как будто были на дружеской ноге с надзирателями, звали их по кличкам и через глазок клянчили у них сигареты. Надзиратели относились к уголовникам снисходительно, даже когда приходилось применять к ним силу. Много было разговоров о каторжных лагерях, куда предстояло отправиться большинству арестованных. В лагерях «нормально», понял Уинстон, если знаешь, что к чему и имеешь связи. Там подкуп, блат и всяческое вымогательство, там педерастия и проституция и даже самогон из картошки. На должностях только уголовники, особенно бандиты и убийцы — это аристократия. Самая черная работа достается политическим.
Через камеру непрерывно текли самые разные арестанты: торговцы наркотиками, воры, бандиты, спекулянты, пьяницы, проститутки. Пьяницы иногда буянили так, что остальным приходилось усмирять их сообща. Четверо надзирателей втащили, растянув за четыре конечности, громадную растерзанную бабищу лет шестидесяти с большой вислой грудью; она кричала, дрыгала ногами, и от возни ее седые волосы рассыпались толстыми извилистыми прядями. Она все время норовила пнуть надзирателей, и, сорвав с нее ботинки, они свалили ее на Уинстона, чуть не сломав ему ноги. Женщина села и крикнула им вдогонку: «За…цы!» Потом почувствовала, что сидит на неровном, и сползла с его колен на скамью.
— Извини, голубок, — сказала она. — Я не сама на тебя села — паразиты посадили. Видал, что с женщиной творят? — Она замолчала, похлопала себя по груди и рыгнула. — Извиняюсь. Сама не своя.
Она наклонилась, и ее обильно вырвало на пол.
— Все полегче, — сказала она, с закрытыми глазами откинувшись к стене. — Я так говорю: никогда в себе не задерживай. Выпускай, чтоб в животе не закисло.
Она слегка ожила, повернулась, еще раз взглянула на Уинстона и немедленно к нему расположилась. Толстой ручищей она обняла его за плечи и притянула к себе, дыша в лицо пивом и рвотой.
— Звать-то тебя как, голубок?
— Смит, — сказал Уинстон.
— Смит? Смотри ты. И я Смит. — И расчувствовавшись, добавила: — Я тебе матерью могла быть.
Могла быть и матерью, подумал Уинстон. И по возрасту, и по телосложению — а за двадцать лет в лагере человек, надо полагать, меняется.
Больше никто с ним не заговаривал. Удивительно было, насколько уголовники игнорируют партийных. Называли они их с нескрываемым презрением «политики». Арестованные партийцы вообще боялись разговаривать, а друг с другом — в особенности. Только раз, когда двух партийных женщин притиснули друг к дружке на скамье, он услышал в общем гомоне обрывки их торопливого шепота — в частности, о какой-то «комнате сто один», что-то совершенно непонятное.
В новой камере он сидел, наверное, уже два часа, а то и три. Тупая боль в животе не проходила, но временами ослабевала, а временами усиливалась — соответственно мысли его то распространялись, то съеживались. Когда боль усиливалась, он думал только о ней и о том, что хочется есть. Когда она отступала, его охватывала паника. Иной раз предстоящее рисовалось ему так ясно, что дух занимался и сердце неслось вскачь. Он ощущал удары дубинки по локтю и подкованных сапог — по щиколоткам; видел, как ползает по полу и, выплевывая зубы, кричит «не надо!». О Джулии он почти не думал. Не мог на ней сосредоточиться. Он любил ее, и он ее не предаст, но это был просто факт, известный, как известно правило арифметики. Любви он не чувствовал и даже не особенно думал о том, что сейчас происходит с Джулией. О’Брайена он вспоминал чаще — и с проблесками надежды. О’Брайен должен знать, что его арестовали. Братство, сказал он, никогда не пытается выручить своих. Но — бритвенное лезвие; если удастся, они передадут ему бритву. Пока надзиратели прибегут в камеру, пройдет секунд пять. Лезвие вопьется обжигающим холодом, и даже пальцы, сжавшие его, будут прорезаны до кости. Все это он ощущал явственно, а измученное тело и так дрожало и сжималось от малейшей боли. Уинстон не был уверен, что воспользуется бритвой, даже если получит ее в руки. Человеку свойственно жить мгновением, он согласится продлить жизнь хоть на десять минут, даже зная наверняка, что в конце его ждет пытка.
Несколько раз он пытался сосчитать изразцы в стенах камеры. Казалось бы, простое дело, но всякий раз он сбивался со счета. Чаще он думал о том, куда его посадили и какое сейчас время суток. Минуту назад он был уверен, что на улице день в разгаре, а сейчас так же твердо — что за стенами тюрьмы глухая ночь. Инстинкт подсказывал, что в таком месте свет вообще не выключают. Место, где нет темноты; теперь ему стало ясно, почему О’Брайен как будто сразу понял эти слова. В министерстве любви не было окон. Камера его может быть и в середке здания, и у внешней стены, может быть под землей на десятом этаже, а может — на тридцатом над землей. Он мысленно двигался с места на место — не подскажет ли тело, где он, высоко над улицей или погребен в недрах.
Снаружи послышался мерный топот. Стальная дверь с лязгом распахнулась. Браво вошел молодой офицер в ладном черном мундире, весь сияющий кожей, с бледным правильным лицом, похожим на восковую маску. Он знаком приказал надзирателям за дверью ввести арестованного. Спотыкаясь, вошел поэт Амплфорт. Дверь с лязгом захлопнулась.
Поэт неуверенно ткнулся в одну сторону и в другую, словно думая, что где-то будет еще одна дверь, выход, а потом стал ходить взад и вперед по камере. Уинстона он еще не заметил. Встревоженный взгляд его скользил по стене на метр выше головы Уинстона. Амплфорт был разут; из дыр в носках выглядывали крупные грязные пальцы. Он несколько дней не брился. Лицо, до скул заросшее щетиной, приобрело разбойничий вид, не вязавшийся с его большой расхлябанной фигурой и нервностью движений.
Уинстон старался стряхнуть оцепенение. Он должен поговорить с Амплфортом — даже если за этим последует окрик из телекрана. Не исключено, что с Амплфортом прислали бритву.
— Амплфорт, — сказал он.
Телекран молчал. Амплфорт, слегка опешив, остановился. Взгляд его медленно сфокусировался на Уинстоне.
— А-а, Смит! — сказал он. — И вы тут!
— За что вас?
— По правде говоря… — Он неуклюже опустился на скамью напротив Уинстона. — Ведь есть только одно преступление?
— И вы его совершили?
— Очевидно, да.
Он поднес руку ко лбу и сжал пальцами виски, словно что-то припоминая.
— Такое случается, — неуверенно начал он. — Я могу припомнить одно обстоятельство… возможное обстоятельство. Неосторожность с моей стороны — это несомненно. Мы готовили каноническое издание стихов Киплинга. Я оставил в конце строки слово «молитва». Ничего не мог сделать! — добавил он почти с негодованием и поднял глаза на Уинстона. — Невозможно было изменить строку. Рифмовалось с «битвой». Вам известно, что с «битвой» рифмуются всего три слова? Ломал голову несколько дней. Не было другой рифмы.
Выражение его лица изменилось. Досада ушла, и сейчас вид у него был чуть ли не довольный. Сквозь грязь и щетину проглянул энтузиазм, радость педанта, откопавшего какой-то бесполезный фактик.
— Вам когда-нибудь приходило в голову, что все развитие нашей поэзии определялось бедностью рифм в языке?
Нет, эта мысль Уинстону никогда не приходила в голову. И в нынешних обстоятельствах она тоже не показалась ему особенно интересной и важной.
— Вы не знаете, который час? — спросил он.
Амплфорт опять опешил.
— Я об этом как-то не задумывался. Меня арестовали… дня два назад… или три. — Он окинул взглядом стены, словно все-таки надеялся увидеть окно. — Тут день от ночи не отличишь. Не понимаю, как тут можно определить время.
Они поговорили бессвязно еще несколько минут, а потом, без всякой видимой причины, телекран рявкнул на них: замолчать. Уинстон затих, сложив руки на колене. Большому Амплфорту было неудобно на узкой скамье, он ерзал, сдвигался влево, вправо, обхватывал худыми руками то одно колено, то другое. Телекран снова рявкнул: сидеть тихо. Время шло. Двадцать минут, час — понять было трудно. Снаружи опять затопали башмаки. У Уинстона схватило живот. Скоро, очень скоро, может быть, через пять минут затопают так же, и это будет значить, что настал его черед.
Открылась дверь. Офицер с безучастным лицом вошел в камеру. Легким движением руки он показал на Амплфорта.
— В комнату сто один, — произнес он.
Амплфорт в смутной тревоге и недоумении неуклюже вышел с двумя надзирателями.
Прошло как будто много времени. Уинстона донимала боль в животе. Мысли снова и снова ползли по одним и тем же предметам, как шарик, все время застревающий в одних и тех же лунках. Мыслей у него было шесть. Болит живот; кусок хлеба; кровь и вопли; О’Брайен; Джулия; бритва. Живот опять схватило: тяжелый топот башмаков приближался. Дверь распахнулась, и Уинстона обдало запахом старого пота. В камеру вошел Парсонс. Он был в шортах защитного цвета и в майке.
От изумления Уинстон забыл обо всем.
— Вы здесь! — сказал он.
Парсонс бросил на Уинстона взгляд, в котором не было ни интереса, ни удивления, а только пришибленность. Он нервно заходил по камере — по-видимому, не мог сидеть спокойно. Заметно было, как дрожат его пухлые колени. Широко раскрытые глаза неподвижно смотрели вперед, словно не могли оторваться от какого-то предмета вдалеке.
— За что вас арестовали? — спросил Уинстон.
— Мыслепреступление! — сказал Парсонс, чуть не плача. В голосе его слышалось и глубокое раскаяние, и смешанный с изумлением ужас: неужели это слово относится к нему? Он стал напротив Уинстона и страстно, умоляюще начал: — Ведь меня не расстреляют, скажите, Смит? У нас же не расстреливают, если ты ничего не сделал… только за мысли, а мыслям ведь не прикажешь. Я знаю, там разберутся, выслушают. В это я твердо верю. Там же знают, как я старался. Вы-то знаете, что я за человек. Неплохой по-своему. Ума, конечно, небольшого, но увлеченный. Сил для партии не жалел, правда ведь? Как думаете, пятью годами отделаюсь? Ну, пускай десятью? Такой, как я, может принести пользу в лагере. За то, что один раз споткнулся, ведь не расстреляют?
— Вы виноваты? — спросил Уинстон.
— Конечно, виноват! — вскричал Парсонс, подобострастно взглянув на телекран. — Неужели же партия арестует невиноватого, как по-вашему? — Его лягушачье лицо стало чуть спокойнее, и на нем даже появилось ханжеское выражение. — Мыслепреступление — это жуткая штука, Смит, — нравоучительно произнес он. — Коварная. Нападает так, что не заметишь. Знаете, как на меня напало? Во сне. Верно вам говорю. Работал вовсю, вносил свою лепту — и даже не знал, что в голове у меня есть какая-то дрянь. А потом стал во сне разговаривать. Знаете, что от меня услышали?
Он понизил голос, как человек, вынужденный по медицинским соображениям произнести непристойность:
— Долой Старшего Брата! Вот что я говорил. И кажется, много раз. Между нами, я рад, что меня забрали, пока это дальше не зашло. Знаете, что я скажу, когда меня поставят перед трибуналом? Я скажу: «Спасибо вам. Спасибо, что спасли меня вовремя».
— Кто о вас сообщил? — спросил Уинстон.
— Дочурка, — со скорбной гордостью ответил Парсонс. — Подслушивала в замочную скважину. Услышала, что я говорю, и на другой же день — шасть к патрулям. Недурно для семилетней пигалицы, а? Я на нее не в обиде. Наоборот, горжусь. Это показывает, что я воспитал ее в правильном духе.
Он несколько раз судорожно присел, с тоской поглядывая на ведро для экскрементов. И вдруг сдернул шорты.
— Прошу прощения, старина. Не могу больше. Это от волнения.
Он плюхнулся пышными ягодицами на ведро. Уинстон закрыл лицо ладонями.
— Смит! — рявкнул телекран. — Шестьдесят — семьдесят девять, Смит У.! Откройте лицо. В камере лицо не закрывать!
Уинстон опустил руки. Парсонс обильно и шумно опростался в ведро. Потом выяснилось, что крышка подогнана плохо, и еще несколько часов в камере стояла ужасная вонь.
Парсонса забрали. Таинственно появлялись и исчезали все новые арестанты. Уинстон заметил, как одна женщина, направленная в «комнату 101», съежилась и побледнела, услышав эти слова. Если его привели сюда утром, то сейчас уже была, наверное, вторая половина дня, а если привели днем — то полночь. В камере осталось шесть арестованных, мужчин и женщин. Все сидели очень тихо. Напротив Уинстона находился человек с длинными зубами и почти без подбородка, похожий на какого-то большого безобидного грызуна. Его толстые крапчатые щеки оттопыривались снизу, и очень трудно было отделаться от ощущения, что у него там спрятана еда. Светло-серые глаза пугливо перебегали с одного лица на другое, а встретив чей-то взгляд, тут же устремлялись прочь.
Открылась дверь, и ввели нового арестанта, при виде которого Уинстон похолодел. Это был обыкновенный неприятный человек, какой-нибудь инженер или техник. Поразительной была изможденность его лица. Оно напоминало череп. Из-за худобы рот и глаза казались непропорционально большими, а в глазах будто застыла смертельная, неукротимая ненависть к кому-то или чему-то.
Новый сел на скамью неподалеку от Уинстона. Уинстон больше не смотрел на него, но измученное лицо-череп так и стояло перед глазами. Он вдруг сообразил, в чем дело. Человек умирал от голода. Эта мысль, по-видимому, пришла в голову всем обитателям камеры почти одновременно. На всей скамье произошло легкое движение. Человек без подбородка то и дело поглядывал на лицо-череп, виновато отводил взгляд и снова смотрел, как будто это лицо притягивало его неудержимо. Он начал ерзать. Наконец встал, вперевалку подошел к скамье напротив, залез в карман комбинезона и смущенно протянул человеку-черепу грязный кусок хлеба.
Телекран загремел яростно, оглушительно. Человек без подбородка вздрогнул всем телом. Человек-череп отдернул руки и спрятал за спину, как бы показывая всему свету, что не принял дар.
— Бамстед! — прогремело из телекрана. — Двадцать семь — тридцать один, Бамстед Д.! Бросьте хлеб!
Человек без подбородка уронил хлеб на пол.
— Стоять на месте! Лицом к двери. Не двигаться.
Человек без подбородка подчинился. Его одутловатые щеки заметно дрожали. С лязгом распахнулась дверь. Молодой офицер вошел и отступил в сторону, а из-за его спины появился коренастый надзиратель с могучими руками и плечами. Он стал против арестованного и по знаку офицера нанес ему сокрушительный удар в зубы, вложив в этот удар весь свой вес. Арестованного будто подбросило в воздух. Он отлетел к противоположной стене и свалился у ведра. Он лежал там, оглушенный, а изо рта и носа у него текла темная кровь. Потом он стал не то повизгивать, не то хныкать, как бы еще в беспамятстве. Потом перевернулся на живот и неуверенно встал на четвереньки. Изо рта со слюной и кровью вывалились две половинки зубного протеза.
Арестованные сидели очень тихо, сложив руки на коленях. Человек без подбородка забрался на свое место. Одна сторона лица у него уже темнела. Рот распух, превратившись в бесформенную, вишневого цвета массу с черной дырой посередине. Время от времени на грудь его комбинезона падала капля крови. Его серые глаза опять перебегали с лица на лицо, только еще более виновато, словно он пытался понять, насколько презирают его остальные за это унижение.
Дверь открылась. Легким движением руки офицер показал на человека-черепа.
— В комнату сто один, — распорядился он.
Рядом с Уинстоном послышался шумный вздох и возня. Арестант упал на колени, умоляюще сложив ладони перед грудью.
— Товарищ! Офицер! — заголосил он. — Не отправляйте меня туда! Разве я не все вам рассказал? Что еще вы хотите узнать? Я во всем признаюсь, что вам надо, во всем! Только скажите в чем, и я сразу признаюсь. Напишите — я подпишу… что угодно! Только не в комнату сто один!
— В комнату сто один, — сказал офицер.
Лицо арестанта, и без того бледное, окрасилось в такой цвет, который Уинстону до сих пор представлялся невозможным. Оно приобрело отчетливый зеленый оттенок.
— Делайте со мной что угодно! — вопил он. — Вы неделями морили меня голодом. Доведите дело до конца, дайте умереть. Расстреляйте меня. Повесьте. Посадите на двадцать пять лет. Кого еще я должен выдать? Только назовите, я скажу все, что вам надо. Мне все равно, кто он и что вы с ним сделаете. У меня жена и трое детей. Старшему шести не исполнилось. Заберите их всех, перережьте им глотки у меня на глазах — я буду стоять и смотреть. Только не в комнату сто один!
— В комнату сто один, — сказал офицер.
Безумным взглядом человек окинул остальных арестантов, словно задумав подсунуть вместо себя другую жертву. Глаза его остановились на разбитом лице без подбородка. Он вскинул исхудалую руку.
— Вам не меня, а вот кого надо взять! — крикнул он. — Вы не слышали, что он говорил, когда ему разбили лицо. Я все вам перескажу слово в слово, разрешите. Это он против партии, а не я. — К нему шагнули надзиратели. Его голос взвился до визга. — Вы его не слышали! Телекран не сработал. Вот кто вам нужен. Его берите, не меня!
Два дюжих надзирателя нагнулись, чтобы взять его под руки. Но в эту секунду он бросился на пол и вцепился в железную ножку скамьи. Он завыл, как животное, без слов. Надзиратели схватили его, хотели оторвать от ножки, но он цеплялся за нее с поразительной силой. Они пытались оторвать его секунд двадцать. Арестованные сидели тихо, сложив руки на коленях, и глядели прямо перед собой. Вой смолк, сил у человека осталось только на то, чтобы цепляться. Потом раздался совсем другой крик. Ударом башмака надзиратель сломал ему пальцы. Потом вдвоем они подняли его на ноги.
— В комнату сто один, — сказал офицер.
Арестованного вывели: он больше не противился и шел еле-еле, повесив голову и поддерживая изувеченную руку.
Прошло много времени. Если человека с лицом-черепом увели ночью, то сейчас было утро; если увели утром — значит, приближался вечер. Уинстон был один, уже несколько часов был один. От сидения на узкой скамье иногда начиналась такая боль, что он вставал и ходил по камере, и телекран не кричал на него. Кусок хлеба до сих пор лежал там, где его уронил человек без подбородка. Вначале было очень трудно не смотреть на хлеб, но в конце концов голод оттеснила жажда. Во рту было липко и противно. Из-за гудения и ровного белого света он чувствовал дурноту, какую-то пустоту в голове. Он вставал, когда боль в костях от неудобной лавки становилась невыносимой, и почти сразу снова садился, потому что кружилась голова и он боялся упасть. Стоило ему более или менее отвлечься от чисто физических неприятностей, как возвращался ужас. Иногда со слабеющей надеждой он думал о бритве и О’Брайене. Он допускал мысль, что бритву могут передать в еде, если ему вообще дадут есть. О Джулии он думал более смутно. Так или иначе, она страдает, и может быть, больше его. Может быть, в эту секунду она кричит от боли. Он думал: «Если бы я мог спасти Джулию, удвоив собственные мучения, согласился бы я на это? Да, согласился бы». Но решение это было чисто умственное и принято потому, что он считал нужным его принять. Он его не чувствовал. В таком месте чувств не остается, есть только боль и предчувствие боли. Да и возможно ли, испытывая боль, желать по какой бы то ни было причине, чтобы она усилилась? Но на этот вопрос он пока не мог ответить.
Снова послышались шаги. Дверь открылась. Вошел О’Брайен.
Уинстон вскочил на ноги. Он был настолько поражен, что забыл всякую осторожность. Впервые за много лет он не подумал о том, что рядом телекран.
— И вы у них! — закричал он.
— Я давно у них, — ответил О’Брайен с мягкой иронией, почти с сожалением. Он отступил в сторону. Из-за его спины появился широкоплечий надзиратель с длинной черной дубинкой в руке. — Вы знали это, Уинстон, — сказал О’Брайен. — Не обманывайте себя. Вы знали это… всегда знали.
Да, теперь он понял: он всегда это знал. Но сейчас об этом некогда было думать. Сейчас он видел только одно: дубинку в руке надзирателя. Она может обрушиться куда угодно: на макушку, на ухо, на плечо, на локоть…
По локтю! Почти парализованный болью, Уинстон повалился на колени, схватившись за локоть. Все вспыхнуло желтым светом. Немыслимо, немыслимо, чтобы один удар мог причинить такую боль! Желтый свет ушел, и он увидел, что двое смотрят на него сверху. Охранник смеялся над его корчами. Одно по крайней мере стало ясно. Ни за что, ни за что на свете ты не захочешь, чтобы усилилась боль. От боли хочешь только одного: чтобы она кончилась. Нет ничего хуже в жизни, чем физическая боль. Перед лицом боли нет героев, нет героев, снова и снова повторял он про себя и корчился на полу, держась за отбитый левый локоть.
Он лежал на чем-то вроде парусиновой койки, только она была высокая и устроена как-то так, что он не мог пошевелиться. В лицо ему бил свет, более сильный, чем обычно. Рядом стоял О’Брайен и пристально смотрел на него сверху. По другую сторону стоял человек в белом и держал шприц.
Хотя глаза у него были открыты, он не сразу стал понимать, где находится. Еще сохранялось впечатление, что он вплыл в эту комнату из совсем другого мира, какого-то подводного мира, расположенного далеко внизу. Долго ли он там пробыл, он не знал. С тех пор как его арестовали, не существовало ни дневного света, ни тьмы. Кроме того, его воспоминания не были непрерывными. Иногда сознание — даже такое, какое бывает во сне, — выключалось полностью, а потом возникало снова после пустого перерыва. Но длились эти перерывы днями, неделями или только секундами, понять было невозможно.
С того первого удара по локтю начался кошмар. Как он позже понял, все, что с ним происходило, было лишь подготовкой, обычным допросом, которому подвергаются почти все арестованные. Каждый должен был признаться в длинном списке преступлений — шпионаже, вредительстве и прочем. Признание было формальностью, но пытки — настоящими. Сколько раз его били и подолгу ли, он не мог вспомнить. Каждый раз им занимались человек пять или шесть в черной форме. Били кулаками, били дубинками, били стальными прутьями, били ногами. Бывало так, что он катался по полу, бесстыдно, как животное, извивался ужом, тщетно пытаясь уклониться от пинков, и только вызывал этим все новые пинки — в ребра, в живот, по локтям, по лодыжкам, в пах, в мошонку, в крестец. Бывало так, что это длилось и длилось без конца, и самым жестоким, страшным, непростительным казалось ему не то, что его продолжают бить, а то, что он не может потерять сознание. Бывало так, что мужество совсем покидало его, он начинал молить о пощаде еще до побоев и при одном только виде поднятого кулака каялся во всех грехах, подлинных и вымышленных. Бывало так, что начинал он с твердым решением ничего не признавать, и каждое слово вытягивали из него вместе со стонами боли; бывало и так, что он малодушно заключал с собой компромисс, говорил себе: «Я признаюсь, но не сразу. Буду держаться, пока боль не станет невыносимой. Еще три удара, еще два удара, и я скажу все, что им надо». Иногда после избиения он едва стоял на ногах; его бросали, как мешок картофеля, на пол камеры и, дав несколько часов передышки, чтобы он опомнился, снова уводили бить. Случались и более долгие перерывы. Их он помнил смутно, потому что почти все время спал или пребывал в оцепенении. Он помнил камеру с дощатой лежанкой, прибитой к стене, и тонкой железной раковиной, помнил еду — горячий суп с хлебом, иногда кофе. Помнил, как угрюмый парикмахер скоблил ему подбородок и стриг волосы, как деловитые, безразличные люди в белом считали у него пульс, проверяли рефлексы, отворачивали веки, щупали жесткими пальцами — не сломана ли где кость, кололи в руку снотворное.
Бить стали реже, битьем больше угрожали: если будет плохо отвечать, этот ужас в любую минуту может возобновиться. Допрашивали его теперь не хулиганы в черных мундирах, а следователи-партийцы — мелкие круглые мужчины с быстрыми движениями, в поблескивающих очках; они работали с ним, сменяя друг друга, иногда по десять — двенадцать часов подряд — так ему казалось, точно он не знал. Эти новые следователи старались, чтобы он все время испытывал небольшую боль, но не боль была их главным инструментом. Они били его по щекам, крутили уши, дергали за волосы, заставляли стоять на одной ноге, не отпускали помочиться, держали под ярким светом, так что у него слезились глаза, однако делалось это лишь для того, чтобы унизить его и лишить способности спорить и рассуждать. Подлинным их оружием был безжалостный многочасовой допрос: они путали его, ставили ему ловушки, перевирали все, что он сказал, на каждом шагу доказывали, что он лжет и сам себе противоречит, покуда он не начинал плакать — и от стыда, и от нервного истощения. Случалось, он плакал по пять-шесть раз на протяжении одного допроса. Чаще всего они грубо кричали на него и при малейшей заминке угрожали снова отдать охранникам, но иногда вдруг меняли тон, называли его товарищем, заклинали именем ангсоца и Старшего Брата и огорченно спрашивали, неужели и сейчас в нем не заговорила преданность партии и он не хочет исправить весь причиненный им вред. Нервы, истрепанные многочасовым допросом, не выдерживали, и он мог расплакаться даже от такого призыва. В конце концов сварливые голоса сломали его еще хуже, чем кулаки и ноги охранников. От него остались только рот и рука, говоривший и подписывавшая все, что требовалось. Лишь одно его занимало: уяснить, какого признания от него хотят, и скорее признаться, пока снова не начали изводить. Он признался в убийстве видных деятелей партии, в распространении подрывных брошюр, в присвоении общественных фондов, в продаже военных тайн и всякого рода вредительстве. Он признался, что стал платным шпионом Остазии еще в 1968 году. Признался в том, что он верующий, что он сторонник капитализма, что он извращенец. Признался, что убил жену — хотя она была жива, и следователям это наверняка было известно. Признался, что много лет лично связан с Голдстейном и состоит в подпольной организации, включающей почти всех людей, с которыми он знаком. Легче было во всем признаться и всех припутать. Кроме того, в каком-то смысле это было правдой. Он правда был врагом партии, а в глазах партии нет разницы между деянием и мыслью.
Сохранились воспоминания и другого рода, между собой не связанные, — картинки, окруженные чернотой.
Он был в камере — светлой или темной, неизвестно, потому что он не видел ничего, кроме пары глаз. Рядом медленно и мерно тикал какой-то прибор. Глаза росли и светились все сильнее. Вдруг он взлетел со своего места, нырнул в глаза, и они его поглотили.
Он был пристегнут к креслу под ослепительным светом и окружен шкалами приборов. Человек в белом следил за шкалами. Снаружи раздался топот тяжелых башмаков. Дверь распахнулась с лязгом. В сопровождении двух охранников вошел офицер с восковым лицом.
— В комнату сто один, — сказал офицер.
Человек в белом не оглянулся. На Уинстона тоже не посмотрел, он смотрел только на шкалы.
Он катился по гигантскому, в километр шириной, коридору, залитому чудесным золотым светом, громко хохотал и во все горло выкрикивал признания. Он признавался во всем — даже в том, что сумел скрыть под пытками. Он рассказывал всю свою жизнь — публике, которая и так все знала. С ним были охранники, следователи, люди в белом, О’Брайен, Джулия, мистер Чаррингтон — все валились по коридору толпой и громко хохотали. Что-то ужасное, поджидавшее его в будущем, ему удалось проскочить, и оно не сбылось. Все было хорошо, не стало боли, каждая подробность его жизни обнажилась, объяснилась, была прощена.
Вздрогнув, он привстал с дощатой лежанки в полной уверенности, что слышал голос О’Брайена. О’Брайен ни разу не появился на допросах, но все время было ощущение, что он тут, за спиной, просто его не видно. Это он всем руководит. Он напускает на Уинстона охранников, и он им не позволяет его убить. Он решает, когда Уинстон должен закричать от боли, когда ему дать передышку, когда его накормить, когда ему спать, когда вколоть ему в руку наркотик. Он задавал вопросы и предлагал ответы. Он был мучитель, он был защитник, он был инквизитор, он был друг. А однажды — Уинстон не помнил, было это в наркотическом сне, или просто во сне, или даже наяву, — голос прошептал ему на ухо: «Не волнуйтесь, Уинстон, вы на моем попечении. Семь лет я наблюдал за вами. Настал переломный час. Я спасу вас, я сделаю вас совершенным». Он не был уверен, что голос принадлежит О’Брайену, но именно этот голос сказал ему семь лет назад, в другом сне: «Мы встретимся там, где нет темноты».
Он не помнил, был ли конец допросу. Наступила чернота, а потом из нее постепенно материализовалась камера или комната, где он лежал. Лежал он навзничь и не мог пошевелиться. Тело было закреплено в нескольких местах. Даже затылок как-то прихватили. О’Брайен стоял, глядя сверху серьезно и не без сожаления. Лицо О’Брайена с опухшими подглазьями и резкими носогубными складками казалось снизу грубым и утомленным. Он выглядел старше, чем Уинстону помнилось, ему было, наверное, лет сорок восемь или пятьдесят. Рука его лежала на рычаге с круговой шкалой, размеченной цифрами.
— Я сказал вам, — обратился он к Уинстону, — что если мы встретимся, то — здесь.
— Да, — ответил Уинстон.
Без всякого предупредительного сигнала, если не считать легкого движения руки О’Брайена, в тело его хлынула боль. Боль устрашающая: он не видел, что с ним творится, и у него было чувство, что ему причиняют смертельную травму. Он не понимал, на самом ли деле это происходит или ощущения вызваны электричеством, но тело его безобразно скручивалось и суставы медленно разрывались. От боли на лбу у него выступил пот, но хуже боли был страх, что хребет у него вот-вот переломится. Он стиснул зубы и тяжело дышал через нос, решив не кричать, пока можно.
— Вы боитесь, — сказал О’Брайен, наблюдая за его лицом, — что сейчас у вас что-нибудь лопнет. И особенно боитесь, что лопнет хребет. Вы ясно видите картину, как отрываются один от другого позвонки и из них каплет спинномозговая жидкость. Вы ведь об этом думаете, Уинстон?
Уинстон не ответил. О’Брайен отвел рычаг назад. Боль схлынула почти так же быстро, как началась.
— Это было сорок, — сказал О’Брайен. — Видите, шкала проградуирована до ста. В ходе нашей беседы помните, пожалуйста, что я имею возможность причинить вам боль когда мне угодно и какую угодно. Если будете лгать или уклоняться от ответа или просто окажетесь глупее, чем позволяют ваши умственные способности, вы закричите от боли, немедленно. Вы меня поняли?
— Да, — сказал Уинстон.
О’Брайен несколько смягчился. Он задумчиво поправил очки и прошелся по комнате. Теперь его голос звучал мягко и терпеливо. Он стал похож на врача или даже священника, который стремится убеждать и объяснять, а не наказывать.
— Я трачу на вас время, Уинстон, — сказал он, — потому что вы этого стоите. Вы отлично сознаете, в чем ваше несчастье. Вы давно о нем знаете, но сколько уже лет не желаете себе в этом признаться. Вы психически ненормальны. Вы страдаете расстройством памяти. Вы не в состоянии вспомнить подлинные события и убедили себя, что помните то, чего никогда не было. К счастью, это излечимо. Вы себя не пожелали излечить. Достаточно было небольшого усилия воли, но вы его не сделали. Даже теперь, я вижу, вы цепляетесь за свою болезнь, полагая, что это доблесть. Возьмем такой пример. С какой страной воюет сейчас Океания?
— Когда меня арестовали, Океания воевала с Остазией.
— С Остазией. Хорошо. Океания всегда воевала с Остазией, верно?
Уинстон глубоко вздохнул. Он открыл рот, чтобы ответить, — и не ответил. Он не мог отвести глаза от шкалы.
— Будьте добры, правду, Уинстон. Вашу правду. Скажите, что вы, по вашему мнению, помните?
— Я помню, что всего за неделю до моего ареста мы вовсе не воевали с Остазией. Мы были с ней в союзе. Война шла с Евразией. Она длилась четыре года. До этого…
О’Брайен остановил его жестом.
— Другой пример, — сказал он. — Несколько лет назад вы впали в очень серьезное заблуждение. Вы решили, что три человека, три бывших члена партии — Джонс, Аронсон и Резерфорд, — казненные за вредительство и измену после того, как они полностью во всем сознались, неповинны в том, за что их осудили. Вы решили, будто видели документ, безусловно доказывавший, что их признания были ложью. Вам привиделась некая фотография. Вы решили, что держали ее в руках. Фотография в таком роде.
В руке у О’Брайена появилась газетная вырезка. Секунд пять она находилась перед глазами Уинстона. Это была фотография — и не приходилось сомневаться, какая именно. Та самая. Джонс, Аронсон и Резерфорд на партийных торжествах в Нью-Йорке — тот снимок, который он случайно получил одиннадцать лет назад и сразу уничтожил. Одно мгновение он был перед глазами Уинстона, а потом его не стало. Но он видел снимок, несомненно, видел! Отчаянным, мучительным усилием Уинстон попытался оторвать спину от койки. Но не мог сдвинуться ни на сантиметр, ни в какую сторону. На миг он даже забыл о шкале. Сейчас он хотел одного: снова подержать фотографию в руке, хотя бы разглядеть ее.
— Она существует! — крикнул он.
— Нет, — сказал О’Брайен.
Он отошел. В стене напротив было гнездо памяти. О’Брайен поднял проволочное забрало. Невидимый легкий клочок бумаги уносился прочь с потоком теплого воздуха, он исчезал в ярком пламени. О’Брайен отвернулся от стены.
— Пепел, — сказал он. — Да и пепла не разглядишь. Прах. Фотография не существует. Никогда не существовала.
— Но она существовала! Существует! Она существует в памяти. Я ее помню. Вы ее помните.
— Я ее не помню, — сказал О’Брайен.
Уинстон ощутил пустоту в груди. Это — двоемыслие. Им овладело чувство смертельной беспомощности. Если бы он был уверен, что О’Брайен солгал, это не казалось бы таким важным. Но очень может быть, что О’Брайен в самом деле забыл фотографию. А если так, то он уже забыл и то, как отрицал, что ее помнит, и что это забыл — тоже забыл. Можно ли быть уверенным, что это просто фокусы? А вдруг такой безумный вывих в мозгах на самом деле происходит? — вот что приводило Уинстона в отчаяние.
О’Брайен задумчиво смотрел на него. Больше, чем когда-либо, он напоминал сейчас учителя, бьющегося с непослушным, но способным учеником.
— Есть партийный лозунг относительно управления прошлым, — сказал он. — Будьте любезны, повторите его.
— «Кто управляет прошлым, тот управляет будущим; кто управляет настоящим, тот управляет прошлым», — послушно произнес Уинстон.
— «Кто управляет настоящим, тот управляет прошлым», — одобрительно кивнув, повторил О’Брайен. — Так вы считаете, Уинстон, что прошлое существует в действительности?
Уинстон снова почувствовал себя беспомощным. Он скосил глаза на шкалу. Мало того, что он не знал, какой ответ — «нет» или «да» — избавит его от боли, он не знал уже, какой ответ сам считает правильным.
О’Брайен слегка улыбнулся.
— Вы плохой метафизик, Уинстон. До сих пор вы ни разу не задумывались, что значит «существовать». Сформулирую яснее. Существует ли прошлое конкретно, в пространстве? Есть ли где-нибудь такое место, такой мир физических объектов, где прошлое все еще происходит?
— Нет.
— Тогда где оно существует, если оно существует?
— В документах. Оно записано.
— В документах. И?..
— В уме. В воспоминаниях человека.
— В памяти. Очень хорошо. Мы, партия, контролируем все документы и управляем воспоминаниями. Значит, мы управляем прошлым, верно?
— Но как вы помешаете людям вспоминать? — закричал Уинстон, опять забыв про шкалу. — Это же происходит помимо воли. Это от тебя не зависит. Как вы можете управлять памятью? Моей же вы не управляете?
О’Брайен снова посуровел. Он опустил руку на рычаг.
— Напротив, — сказал он, — это вы ею не управляете. Поэтому вы и здесь. Вы здесь потому, что не нашли в себе смирения и самодисциплины. Вы не захотели подчиниться — а за это платят душевным здоровьем. Вы предпочли быть безумцем, остаться в меньшинстве, в единственном числе. Только дисциплинированное сознание видит действительность, Уинстон. Действительность вам представляется чем-то объективным, внешним, существующим независимо от вас. Характер действительности представляется вам самоочевидным. Когда, обманывая себя, вы думаете, будто что-то видите, вам кажется, что все остальные видят то же самое. Но говорю вам, Уинстон, действительность не есть нечто внешнее. Действительность существует в человеческом сознании и больше нигде. Не в индивидуальном сознании, которое может ошибаться и в любом случае преходяще, — только в сознании партии, коллективном и бессмертном. То, что партия считает правдой, и есть правда. Невозможно видеть действительность иначе, как глядя на нее глазами партии. И этому вам вновь предстоит научиться, Уинстон. Для этого требуется акт самоуничтожения, усилие воли. Вы должны смирить себя, прежде чем станете психически здоровым.
Он умолк, как бы выжидая, когда Уинстон усвоит его слова.
— Вы помните, — снова заговорил он, — как написали в дневнике: «Свобода — это возможность сказать, что дважды два — четыре?»
— Да.
О’Брайен поднял левую руку, тыльной стороной к Уинстону, спрятав большой палец и растопырив четыре.
— Сколько я показываю пальцев, Уинстон?
— Четыре.
— А если партия говорит, что их не четыре, а пять, — тогда сколько?
— Четыре.
На последнем слоге он охнул от боли. Стрелка на шкале подскочила к пятидесяти пяти. Все тело Уинстона покрылось потом. Воздух врывался в его легкие и выходил обратно с тяжелыми стонами — Уинстон стиснул зубы и все равно не мог сдержать стон. О’Брайен наблюдал за ним, показывая четыре пальца. Он отвел рычаг. На этот раз боль лишь слегка утихла.
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Четыре.
Стрелка дошла до шестидесяти.
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Четыре! Четыре! Что еще я могу сказать? Четыре!
Стрелка, наверное, опять поползла, но Уинстон не смотрел. Он видел только тяжелое, суровое лицо и четыре пальца. Пальцы стояли перед его глазами, как колонны: громадные, они расплывались и будто дрожали, но их было только четыре.
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Четыре! Перестаньте, перестаньте! Как вы можете? Четыре! Четыре!
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Пять! Пять! Пять!
— Нет, напрасно, Уинстон. Вы лжете. Вы все равно думаете, что их четыре. Так сколько пальцев?
— Четыре! Пять! Четыре! Сколько вам нужно. Только перестаньте, перестаньте делать больно!
Вдруг оказалось, что он сидит и О’Брайен обнимает его за плечи. По-видимому, он на несколько секунд потерял сознание. Захваты, державшие его тело, были отпущены. Ему было очень холодно, он трясся, зубы стучали, по щекам текли слезы. Он прильнул к О’Брайену, как младенец; тяжелая рука, обнимавшая плечи, почему-то утешала его. Сейчас ему казалось, что О’Брайен — его защитник, что боль пришла откуда-то со стороны, что у нее другое происхождение и спасет от нее — О’Брайен.
— Вы — непонятливый ученик, — мягко сказал О’Брайен.
— Что я могу сделать? — со слезами пролепетал Уинстон. — Как я могу не видеть, что у меня перед глазами? Два и два — четыре.
— Иногда, Уинстон. Иногда — пять. Иногда — три. Иногда — все, сколько есть. Вам надо постараться. Вернуть душевное здоровье нелегко.
Он уложил Уинстона. Захваты на руках и ногах снова сжались, но боль потихоньку отступила, дрожь прекратилась, остались только слабость и озноб. О’Брайен кивнул человеку в белом, все это время стоявшему неподвижно. Человек в белом наклонился, заглянув Уинстону в глаза, проверил пульс, приложил ухо к груди, простукал там и сям, потом кивнул О’Брайену.
— Еще раз, — сказал О’Брайен.
В тело Уинстона хлынула боль. Стрелка, наверное, стояла на семидесяти — семидесяти пяти. На этот раз он зажмурился. Он знал, что пальцы перед ним, их по-прежнему четыре. Важно было одно: как-нибудь пережить эти судороги. Он уже не знал, кричит он или нет. Боль опять утихла. Он открыл глаза. О’Брайен отвел рычаг.
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Четыре. Наверное, четыре. Я увидел бы пять, если б мог. Я стараюсь увидеть пять.
— Чего вы хотите: убедить меня, что видите пять, или в самом деле увидеть?
— В самом деле увидеть.
— Еще раз, — сказал О’Брайен.
Стрелка остановилась, наверное, на восьмидесяти — девяноста. Уинстон лишь изредка понимал, почему ему больно. За сжатыми веками извивался в каком-то танце лес пальцев, они множились и редели, исчезали один позади другого и появлялись снова. Он пытался их сосчитать, а зачем — сам не помнил. Он знал только, что сосчитать их невозможно по причине какого-то таинственного тождества между четырьмя и пятью. Боль снова затихла. Он открыл глаза, и оказалось, что видит то же самое. Бесчисленные пальцы, как ожившие деревья, струились во все стороны, скрещивались и расходились. Он опять зажмурил глаза.
— Сколько пальцев я показываю, Уинстон?
— Не знаю. Вы убьете меня, если еще раз включите. Четыре, пять, шесть… Честное слово, не знаю.
— Лучше, — сказал О’Брайен.
В руку Уинстона вошла игла. И сейчас же по телу разлилось блаженное, целительное тепло. Боль уже почти забылась. Он открыл глаза и благодарно посмотрел на О’Брайена. При виде тяжелого, в складках, лица, такого уродливого и такого умного, у него оттаяло сердце. Если бы он мог пошевелиться, он протянул бы руку и тронул бы за руку О’Брайена. Никогда еще он не любил его так сильно, как сейчас, — и не только за то, что О’Брайен прекратил боль. Вернулось прежнее чувство: не важно, друг О’Брайен или враг. О’Брайен — тот, с кем можно разговаривать. Может быть, человек не так нуждается в любви, как в понимании. О’Брайен пытал его и почти свел с ума, а вскоре, несомненно, отправит его на смерть. Это не имело значения. В каком-то смысле их соединяло нечто большее, чем дружба. Они были близки; было где-то такое место, где они могли встретиться и поговорить — пусть даже слова не будут произнесены вслух. О’Брайен смотрел на него сверху с таким выражением, как будто думал о том же самом. И голос его зазвучал мирно, непринужденно.
— Вы знаете, где находитесь, Уинстон? — спросил он.
— Не знаю. Догадываюсь. В министерстве любви.
— Знаете, сколько времени вы здесь?
— Не знаю. Дни, недели, месяцы… месяцы, я думаю.
— А как вы думаете, зачем мы держим здесь людей?
— Чтобы заставить их признаться.
— Нет, не для этого. Подумайте еще.
— Чтобы их наказать.
— Нет! — воскликнул О’Брайен. Голос его изменился до неузнаваемости, а лицо вдруг стало и строгим, и возбужденным. — Нет! Не для того, чтобы наказать, и не только для того, чтобы добиться от вас признания. Хотите, я объясню, зачем вас здесь держат? Чтобы вас излечить! Сделать вас нормальным! Вы понимаете, Уинстон, что тот, кто здесь побывал, не уходит из наших рук неизлеченным? Нам неинтересны ваши глупые преступления. Партию не беспокоят явные действия; мысли — вот о чем наша забота. Мы не просто уничтожаем наших врагов, мы их исправляем. Вы понимаете, о чем я говорю?
Он наклонился над Уинстоном. Лицо его, огромное вблизи, казалось отталкивающе уродливым оттого, что Уинстон смотрел на него снизу. И на нем была написана одержимость, сумасшедший восторг. Сердце Уинстона снова сжалось. Если бы можно было, он зарылся бы в койку. Он был уверен, что сейчас О’Брайен дернет рычаг просто для развлечения. Однако О’Брайен отвернулся. Он сделал несколько шагов туда и обратно. Потом продолжал без прежнего исступления:
— Раньше всего вам следует усвоить, что в этом месте не бывает мучеников. Вы читали о религиозных преследованиях прошлого? В Средние века существовала инквизиция. Она оказалась несостоятельной. Она стремилась выкорчевать ереси, а в результате их увековечила. За каждым еретиком, сожженным на костре, вставали тысячи новых. Почему? Потому что инквизиция убивала врагов открыто, убивала нераскаявшихся, в сущности, потому и убивала, что они не раскаялись. Люди умирали за то, что не хотели отказаться от своих убеждений. Естественно, вся слава доставалась жертве, а позор — инквизитору, палачу. Позже, в двадцатом веке, были так называемые тоталитарные режимы. Были германские нацисты и русские коммунисты. Русские преследовали ересь безжалостнее, чем инквизиция. И они думали, что извлекли урок из ошибок прошлого; во всяком случае, они поняли, что мучеников создавать не надо. Прежде чем вывести жертву на открытый процесс, они стремились лишить ее достоинства. Арестованных изматывали пытками и одиночеством и превращали в жалких, раболепных людишек, которые признавались во всем, что им вкладывали в уста, обливали себя грязью, сваливали вину друг на друга, хныкали и просили пощады. И однако всего через несколько лет произошло то же самое. Казненные стали мучениками, ничтожество их забылось. Опять-таки — почему? Прежде всего потому, что их признания были явно вырваны силой и лживы. Мы таких ошибок не делаем. Все признания, которые здесь произносятся, — правда. Правдой их делаем мы. А самое главное, мы не допускаем, чтобы мертвые восставали против нас. Не воображайте, Уинстон, что будущее за вас отомстит. Будущее о вас никогда не услышит. Вас выдернут из потока истории. Мы превратим вас в газ и выпустим в стратосферу. От вас ничего не останется: ни имени в списках, ни памяти в разуме живых людей. Вас сотрут и в прошлом, и в будущем. Будет так, как если бы вы никогда не жили на свете.
«Зачем тогда трудиться, пытать меня?» — с горечью подумал Уинстон. О’Брайен прервал свою речь, словно Уинстон произнес это вслух. Он приблизил к Уинстону большое уродливое лицо, и глаза его сузились.
— Вы думаете, — сказал он, — что раз мы намерены уничтожить вас и ни слова ваши, ни дела ничего не будут значить, зачем тогда мы взяли на себя труд вас допрашивать? Вы ведь об этом думаете, верно?
— Да, — ответил Уинстон.
О’Брайен слегка улыбнулся.
— Вы — изъян в общем порядке, Уинстон. Вы — пятно, которое надо стереть. Разве я не объяснил вам, чем мы отличаемся от прежних карателей? Мы не довольствуемся негативным послушанием и даже самой униженной покорностью. Когда вы окончательно нам сдадитесь, вы сдадитесь по собственной воле. Мы уничтожаем еретика не потому, что он нам сопротивляется; покуда он сопротивляется, мы его не уничтожим. Мы обратим его, мы захватим его душу до самого дна, мы его переделаем. Мы выжжем в нем все зло и все иллюзии; он примет нашу сторону — не формально, а искренне, умом и сердцем. Он станет одним из нас, и только тогда мы его убьем. Мы не потерпим, чтобы где-то в мире существовало заблуждение, пусть тайное, пусть бессильное. Мы не допустим отклонения даже в миг смерти. В прежние дни еретик всходил на костер все еще еретиком, провозглашая свою ересь, восторгаясь ею. Даже жертва русских чисток, идя по коридору и ожидая пули, могла хранить под крышкой черепа бунтарскую мысль. Мы же, прежде чем вышибить мозги, делаем их безукоризненными. Заповедь старых деспотий начиналась словами: «Не смей». Заповедь тоталитарных: «Ты должен». Наша заповедь: «Ты есть». Ни один из тех, кого приводят сюда, не может устоять против нас. Всех промывают дочиста. Даже этих жалких предателей, которых вы считали невиновными — Джонса, Аронсона и Резерфорда, — даже их мы в конце концов сломали. Я сам участвовал в допросах. Я видел, как их перетирали, как они скулили, пресмыкались, плакали — и под конец не от боли, не от страха, а только от раскаяния. Когда мы закончили с ними, они были только оболочкой людей. В них ничего не осталось, кроме сожалений о том, что они сделали, и любви к Старшему Брату. Трогательно было видеть, как они его любили. Они умоляли, чтобы их скорее увели на расстрел, — хотели умереть, пока их души еще чисты.
В голосе его слышались мечтательные интонации. Лицо по-прежнему горело восторгом, ретивостью сумасшедшего. Он не притворяется, подумал Уинстон; он не лицемер, он убежден в каждом своем слове. Больше всего Уинстона угнетало сознание своей умственной неполноценности. О’Брайен с тяжеловесным изяществом расхаживал по комнате, то появляясь в поле его зрения, то исчезая. О’Брайен был больше его во всех отношениях. Не родилось и не могло родиться в его голове такой идеи, которая не была бы давно известна О’Брайену, взвешена им и отвергнута. Ум О’Брайена содержал в себе его ум. Но в таком случае как О’Брайен может быть сумасшедшим? Сумасшедшим должен быть он, Уинстон. О’Брайен остановился, посмотрел на него. И опять заговорил суровым тоном:
— Не воображайте, что вы спасетесь, Уинстон, — даже ценой полной капитуляции. Ни один из сбившихся с пути уцелеть не может. И если даже мы позволим вам дожить до естественной смерти, вы от нас не спасетесь. То, что делается с вами здесь, делается навечно. Знайте это наперед. Мы сомнем вас так, что вы уже никогда не подниметесь. С вами произойдет такое, от чего нельзя оправиться, проживи вы еще хоть тысячу лет. Вы никогда не будете способны на обыкновенное человеческое чувство. Внутри у вас все отомрет. Любовь, дружба, радость жизни, смех, любопытство, храбрость, честность — всего этого у вас уже никогда не будет. Вы станете полым. Мы выдавим из вас все до капли — а потом заполним собой.
Он умолк и сделал знак человеку в белом. Уинстон почувствовал, что сзади к его голове подвели какой-то тяжелый аппарат. О’Брайен сел у койки, и лицо его оказалось почти вровень с лицом Уинстона.
— Три тысячи, — сказал он через голову Уинстона человеку в белом.
К вискам Уинстона прилегли две мягкие подушечки, как будто влажные. Он сжался. Снова будет боль, какая-то другая боль. О’Брайен успокоил его, почти ласково взяв за руку:
— На этот раз больно не будет. Смотрите мне в глаза.
Произошел чудовищный взрыв — или что-то показавшееся ему взрывом, хотя он не был уверен, что это сопровождалось звуком. Но ослепительная вспышка была несомненно. Уинстона не ушибло, а только опрокинуло. Хотя он уже лежал навзничь, когда это произошло, чувство было такое, будто его бросили на спину. Его распластал ужасный безболезненный удар. И что-то произошло в голове. Когда зрение прояснилось, Уинстон вспомнил, кто он и где находится, узнал того, кто пристально смотрел ему в лицо, но где-то, непонятно где, существовала область пустоты, словно кусок вынули из его мозга.
— Это пройдет, — сказал О’Брайен. — Смотрите мне в глаза. С какой страной воюет Океания?
Уинстон думал. Он понимал, что означает «Океания» и что он — гражданин Океании. Помнил он и Евразию с Остазией, но кто с кем воюет, он не знал. Он даже не знал, что была какая-то война.
— Не помню.
— Океания воюет с Остазией. Теперь вы вспомнили?
— Да.
— Океания всегда воевала с Остазией. С первого дня вашей жизни, с первого дня партии, с первого дня истории война шла без перерыва — все та же война. Это вы помните?
— Да.
— Одиннадцать лет назад вы сочинили легенду о троих людях, приговоренных за измену к смертной казни. Выдумали, будто видели клочок бумаги, доказывавший их невиновность. Такой клочок бумаги никогда не существовал. Это был ваш вымысел, а потом вы в него поверили. Теперь вы вспомнили ту минуту, когда это было выдумано. Вспомнили?
— Да.
— Только что я показывал вам пальцы. Вы видели пять пальцев. Вы это помните?
— Да.
О’Брайен показал ему левую руку, спрятав большой палец.
— Пять пальцев. Вы видите пять пальцев?
— Да.
И он их видел, одно мимолетное мгновение, до того как в голове у него все стало на свои места. Он видел пять пальцев и никакого искажения не замечал. Потом рука приняла естественный вид, и разом нахлынули прежний страх, ненависть, замешательство. Но был такой период — он не знал, долгий ли, может быть, полминуты, — светлой определенности, когда каждое новое внушение О’Брайена заполняло пустоту в голове и становилось абсолютной истиной, когда два и два так же легко могли стать тремя, как и пятью, если требовалось. Это состояние прошло раньше, чем О’Брайен отпустил его руку, и хотя вернуться в это состояние Уинстон не мог, он его помнил, как помнишь яркий случай из давней жизни, когда ты был, по существу, другим человеком.
— Теперь вы по крайней мере понимаете, — сказал О’Брайен, — что это возможно.
— Да, — отозвался Уинстон.
О’Брайен с удовлетворенным видом встал. Уинстон увидел, что слева человек в белом сломал ампулу и набирает из нее в шприц. О’Брайен с улыбкой обратился к Уинстону. Почти как раньше, он поправил на носу очки.
— Помните, как вы написали про меня в дневнике: не важно, друг он или враг, — этот человек может хотя бы понять меня, с ним можно разговаривать. Вы были правы. Мне нравится с вами разговаривать. Меня привлекает ваш склад ума. Мы с вами похоже мыслим, с той только разницей, что вы безумны. Прежде чем мы закончим беседу, вы можете задать мне несколько вопросов, если хотите.
— Любые вопросы?
— Какие угодно. — Он увидел, что Уинстон скосился на шкалу. — Отключено. Ваш первый вопрос?
— Что вы сделали с Джулией? — спросил Уинстон.
О’Брайен снова улыбнулся.
— Она предала вас, Уинстон. Сразу, безоговорочно. Мне редко случалось видеть, чтобы кто-нибудь так живо шел нам навстречу. Вы бы ее вряд ли узнали. Все ее бунтарство, лживость, безрассудство, испорченность — все это выжжено из нее. Это было идеальное обращение, прямо для учебников.
— Вы ее пытали?
На это О’Брайен не ответил.
— Следующий вопрос, — сказал он.
— Старший Брат существует?
— Конечно, существует. Партия существует. Старший Брат — олицетворение партии.
— Существует он в том смысле, в каком существую я?
— Вы не существуете, — сказал О’Брайен.
Снова на него навалилась беспомощность. Он знал, мог представить себе, какими аргументами будут доказывать, что он не существует, но все они — бессмыслица, просто игра слов. Разве в утверждении: «Вы не существуете» — не содержится логическая нелепость? Но что толку говорить об этом? Ум его съежился при мысли о неопровержимых, безумных аргументах, которыми его разгромит О’Брайен.
— По-моему, я существую, — устало сказал он. — Я сознаю себя. Я родился, и я умру. У меня есть руки и ноги. Я занимаю определенный объем в пространстве. Никакое твердое тело не может занимать этот объем одновременно со мной. В этом смысле существует Старший Брат?
— Это не важно. Он существует.
— Старший Брат когда-нибудь умрет?
— Конечно, нет. Как он может умереть? Следующий вопрос.
— Братство существует?
— А этого, Уинстон, вы никогда не узнаете. Если мы решим выпустить вас, когда кончим, и вы доживете до девяноста лет, вы все равно не узнаете, как ответить на этот вопрос: нет или да. Сколько вы живете, столько и будете биться над этой загадкой.
Уинстон лежал молча. Теперь его грудь поднималась и опускалась чуть чаще. Он так и не задал вопроса, который первым пришел ему в голову. Он должен его задать, но язык отказывался служить ему. На лице О’Брайена как будто промелькнула насмешка. Даже очки у него блеснули иронически. «Он знает, — вдруг подумал Уинстон, — знает, что я хочу спросить!» И тут же у него вырвалось:
— Что делают в комнате сто один?
Лицо О’Брайена не изменило выражения. Он сухо ответил:
— Уинстон, вы знаете, что делается в комнате сто один. Все знают, что делается в комнате сто один.
Он сделал пальцем знак человеку в белом. Беседа, очевидно, подошла к концу. В руку Уинстону воткнулась игла. И почти сразу он уснул глубоким сном.
— В вашем восстановлении — три этапа, — сказал О’Брайен. — Учеба, понимание и приятие. Пора перейти ко второму этапу.
Как всегда, Уинстон лежал на спине. Но захваты держали его не так туго. Они по-прежнему притягивали его к койке, однако он мог слегка сгибать ноги в коленях, поворачивать голову влево и вправо и поднимать руки от локтя. И шкала с рычагом не внушала прежнего ужаса. Если он соображал быстро, то мог избежать разрядов, теперь О’Брайен брался за рычаг чаще всего тогда, когда был недоволен его глупостью. Порой все собеседование проходило без единого удара. Сколько их было, он уже не мог запомнить. Весь этот процесс тянулся долго — наверное, уже не одну неделю, — а перерывы между беседами бывали иногда в несколько дней, а иногда — час-другой.
— Пока вы здесь лежали, — сказал О’Брайен, — вы часто задавались вопросом — и меня спрашивали, — зачем министерство любви тратит на вас столько трудов и времени. Когда оставались одни, вас занимал, в сущности, тот же самый вопрос. Вы понимаете механику нашего общества, но не понимали побудительных мотивов. Помните, как вы записали в дневнике: «Я понимаю как, не понимаю зачем»? Когда вы думали об этом «зачем», вот тогда вы и сомневались в своей нормальности. Вы прочли книгу, книгу Голдстейна, — по крайней мере какие-то главы. Прочли вы в ней что-нибудь такое, чего не знали раньше?
— Вы ее читали? — сказал Уинстон.
— Я ее писал. Вернее, участвовал в написании. Как вам известно, книги не пишутся в одиночку.
— То, что там сказано, — правда?
— В описательной части — да. Предложенная программа — вздор. Тайно накапливать знания… просвещать массы… затем пролетарское восстание… свержение партии. Вы сами догадывались, что там сказано дальше. Пролетарии никогда не восстанут — ни через тысячу лет, ни через миллион. Они не могут восстать. Причину вам объяснять не надо, вы сами знаете. И если вы тешились мечтами о вооруженном восстании — оставьте их. Никакой возможности свергнуть партию нет. Власть партии — навеки. Возьмите это за отправную точку в ваших размышлениях.
О’Брайен подошел ближе к койке.
— Навеки! — повторил он. — А теперь вернемся к вопросам «как?» и «зачем?». Вы более или менее поняли, как партия сохраняет свою власть. Теперь скажите мне, для чего мы держимся за власть? Каков побудительный мотив? Говорите же, — приказал он молчавшему Уинстону.
Тем не менее Уинстон медлил. Его переполняла усталость. А в глазах О’Брайена опять зажегся тусклый безумный огонек энтузиазма. Он заранее знал, что скажет О’Брайен: что партия ищет власти не ради нее самой, а ради блага большинства. Ищет власти, потому что люди в массе своей — слабые, трусливые создания, они не могут выносить свободу, не могут смотреть в лицо правде, поэтому ими должны править и систематически их обманывать те, кто сильнее их. Что человечество стоит перед выбором: свобода или счастье, и для подавляющего большинства счастье — лучше. Что партия — вечный опекун слабых, преданный идее орден, который творит зло во имя добра, жертвует собственным счастьем ради счастья других. Самое ужасное, думал Уинстон, самое ужасное — что когда О’Брайен скажет это, он сам себе поверит. Это видно по его лицу. О’Брайен знает все. Знает в тысячу раз лучше Уинстона, в каком убожестве живут люди, какой ложью и жестокостью партия удерживает их в этом состоянии. Он понял все, все оценил и не поколебался в своих убеждениях: все оправдано конечной целью. «Что ты можешь сделать, — думал Уинстон, — против безумца, который умнее тебя, который беспристрастно выслушивает твои аргументы и продолжает упорствовать в своем безумии?»
— Вы правите нами для нашего блага, — слабым голосом сказал он. — Вы считаете, что люди не способны править собой, и поэтому…
Он вздрогнул и чуть не закричал. Боль пронзила его тело. О’Брайен поставил рычаг на тридцать пять.
— Глупо, Уинстон, глупо! — сказал он. — Я ожидал от вас лучшего ответа.
Он отвел рычаг обратно и продолжал:
— Теперь я сам отвечу на этот вопрос. Вот как. Партия стремится к власти исключительно ради нее самой. Нас не занимает чужое благо, нас занимает только власть. Ни богатство, ни роскошь, ни долгая жизнь, ни счастье — только власть, чистая власть. Что означает чистая власть, вы скоро поймете. Мы знаем, что делаем, и в этом наше отличие от всех олигархий прошлого. Все остальные, даже те, кто напоминал нас, были трусы и лицемеры. Германские нацисты и русские коммунисты были уже очень близки к нам по методам, но у них не хватило мужества разобраться в собственных мотивах. Они делали вид и, вероятно, даже верили, что захватили власть вынужденно, на ограниченное время, а впереди, рукой подать, уже виден рай, где люди будут свободны и равны. Мы не такие. Мы знаем, что власть никогда не захватывают для того, чтобы от нее отказаться. Власть — не средство, она — цель. Диктатуру учреждают не для того, чтобы охранять революцию; революцию совершают для того, чтобы установить диктатуру. Цель репрессий — репрессии. Цель пытки — пытка. Цель власти — власть. Теперь вы меня немного понимаете?
Уинстон был поражен, и уже не в первый раз, усталостью на лице О’Брайена. Оно было сильным, мясистым и грубым, в нем видны были ум и сдерживаемая страсть, перед которой он чувствовал себя бессильным, но это было усталое лицо. Под глазами набухли мешки, и кожа под скулами обвисла. О’Брайен наклонился к нему — нарочно приблизил утомленное лицо.
— Вы думаете, — сказал он, — что лицо у меня старое и усталое. Вы думаете, что я рассуждаю о власти, а сам не в силах предотвратить даже распад собственного тела. Неужели вы не понимаете, Уинстон, что индивид — всего лишь клетка? Усталость клетки — энергия организма. Вы умираете, когда стрижете ногти?
Он отвернулся от Уинстона и начал расхаживать по камере, засунув одну руку в карман.
— Мы — жрецы власти, — сказал он. — Бог — это власть. Но что касается вас, власть — покуда только слово. Пора объяснить вам, что значит «власть». Прежде всего вы должны понять, что власть коллективна. Индивид обладает властью настолько, насколько он перестал быть индивидом. Вы знаете партийный лозунг: «Свобода — это рабство». Вам не приходило в голову, что его можно перевернуть? Рабство — это свобода. Один — свободный — человек всегда терпит поражение. Так и должно быть, ибо каждый человек обречен умереть, и это его самый большой изъян. Но если он может полностью, без остатка, подчиниться, если он может отказаться от себя, если он может раствориться в партии так, что он станет партией, тогда он всемогущ и бессмертен. Во-вторых, вам следует понять, что власть — это власть над людьми, над телом, но самое главное — над разумом. Власть над материей — над внешней реальностью, как вы бы ее назвали, — не имеет значения. Материю мы уже покорили полностью.
На миг Уинстон забыл о шкале. Напрягая все силы, он попытался сесть, но только сделал себе больно.
— Да как вы можете покорить материю? — вырвалось у него. — Вы даже климат, закон тяготения не покорили. А есть еще болезни, боль, смерть…
О’Брайен остановил его движением руки.
— Мы покорили материю, потому что мы покорили сознание. Действительность — внутри черепа. Вы это постепенно уясните, Уинстон. Для нас нет ничего невозможного. Невидимость, левитация — что угодно. Если бы я пожелал, я мог бы взлететь сейчас с пола, как мыльный пузырь. Я этого не желаю, потому что этого не желает партия. Вы должны избавиться от представлений девятнадцатого века относительно законов природы. Мы создаем законы природы.
— Как же вы создаете? Вы даже на планете не хозяева. А Евразия, Остазия? Вы их пока не завоевали.
— Не важно. Завоюем, когда нам будет надо. А если не завоюем — какая разница? Мы можем исключить их из нашей жизни. Океания — это весь мир.
— Но мир сам — всего лишь пылинка. А человек мал… беспомощен! Давно ли он существует? Миллионы лет Земля была необитаема.
— Чепуха. Земле столько же лет, сколько нам, она не старше. Как она может быть старше? Вне человеческого сознания ничего не существует.
— Но в земных породах — кости вымерших животных… мамонтов, мастодонтов, огромных рептилий — они жили задолго до того, как стало известно о человеке.
— Вы когда-нибудь видели эти кости, Уинстон? Нет, конечно. Их выдумали биологи девятнадцатого века. До человека не было ничего. После человека, если он кончится, не будет ничего. Нет ничего, кроме человека.
— Кроме нас, есть целая Вселенная. Посмотрите на звезды! Некоторые — в миллионах световых лет от нас. Они всегда будут недоступны.
— Что такое звезды? — равнодушно возразил О’Брайен. — Огненные крупинки в скольких-то километрах отсюда. Если бы мы захотели, мы бы их достигли или сумели бы их погасить. Земля — центр Вселенной. Солнце и звезды обращаются вокруг нас.
Уинстон снова попытался сесть. Но на этот раз ничего не сказал. О’Брайен продолжал, как бы отвечая на его возражение:
— Конечно, для определенных задач это не годится. Когда мы плывем по океану или предсказываем затмение, нам удобнее предположить, что Земля вращается вокруг Солнца и что звезды удалены на миллионы и миллионы километров. Но что из этого? Думаете, нам не по силам разработать двойную астрономию? Звезды могут быть далекими или близкими в зависимости от того, что нам нужно. Думаете, наши математики с этим не справятся? Вы забыли о двоемыслии?
Уинстон вытянулся на койке. Что бы он ни сказал, мгновенный ответ сокрушал его, как дубинка. И все же он знал, он знал, что прав. Идея, что вне твоего сознания ничего не существует… ведь наверняка есть какой-то способ опровергнуть ее. Разве не доказали давным-давно, что это — заблуждение? Оно даже как-то называлось, только он забыл как. О’Брайен смотрел сверху, слабая улыбка кривила ему рот.
— Я вам говорю, Уинстон, метафизика — не ваша сильная сторона. Слово, которое вы пытаетесь вспомнить, — солипсизм. Но вы ошибаетесь. Это не солипсизм. Коллективный солипсизм, если угодно. И все-таки это — нечто другое, в сущности — противоположное. Мы уклонились от темы, — заметил он уже другим тоном. — Подлинная власть, власть, за которую мы должны сражаться день и ночь, — это власть не над предметами, а над людьми. — Он смолк, а потом спросил, как учитель способного ученика: — Уинстон, как человек утверждает свою власть над другими?
Уинстон подумал.
— Заставляя его страдать, — сказал он.
— Совершенно верно. Заставляя его страдать. Послушания недостаточно. Если человек не страдает, как вы можете быть уверены, что он исполняет вашу волю, а не свою собственную? Власть состоит в том, чтобы причинять боль и унижать. В том, чтобы разорвать сознание людей на куски и составить снова в таком виде, в каком вам угодно. Теперь вам понятно, какой мир мы создаем? Он будет противоположностью тем глупым гедонистическим утопиям, которыми тешились прежние реформаторы. Мир страха, предательства и мучений, мир топчущих и растоптанных, мир, который, совершенствуясь, будет становиться не менее, а более безжалостным; прогресс в нашем мире будет направлен к росту страданий. Прежние цивилизации утверждали, что они основаны на любви и справедливости. Наша основана на ненависти. В нашем мире не будет иных чувств, кроме страха, гнева, торжества и самоуничижения. Все остальные мы истребим. Все. Мы искореняем прежние способы мышления — пережитки дореволюционных времен. Мы разорвали связи между родителем и ребенком, между мужчиной и женщиной, между одним человеком и другим. Никто уже не доверяет ни жене, ни ребенку, ни другу. А скоро и жен и друзей не будет. Новорожденных мы заберем у матери, как забираем яйца из-под несушки. Половое влечение вытравим. Размножение станет ежегодной формальностью, как возобновление продовольственной карточки. Оргазм мы сведем на нет. Наши неврологи уже ищут средства. Не будет иной верности, кроме партийной верности. Не будет иной любви, кроме любви к Старшему Брату. Не будет иного смеха, кроме победного смеха над поверженным врагом. Не будет искусства, литературы, науки. Когда мы станем всесильными, мы обойдемся без науки. Не будет различия между уродливым и прекрасным. Исчезнет любознательность, жизнь не будет искать себе применения. С разнообразием удовольствий мы покончим. Но всегда — запомните, Уинстон, — всегда будет опьянение властью, и чем дальше, тем сильнее, тем острее. Всегда, каждый миг, будет пронзительная радость победы, наслаждение от того, что наступил на беспомощного врага. Если вам нужен образ будущего, вообразите сапог, топчущий лицо человека — вечно.
Он умолк, словно ожидая, что ответит Уинстон. Уинстону опять захотелось зарыться в койку. Он ничего не мог сказать. Сердце у него стыло. О’Брайен продолжал:
— И помните, что это — навечно. Лицо для растаптывания всегда найдется. Всегда найдется еретик, враг общества для того, чтобы его снова и снова побеждали и унижали. Все, что вы перенесли с тех пор, как попали к нам в руки, — все это будет продолжаться, только хуже. Никогда не прекратятся шпионство, предательства, аресты, пытки, казни, исчезновения. Это будет мир террора — в такой же степени, как мир торжества. Чем могущественнее будет партия, тем она будет нетерпимее, чем слабее соротивление, тем суровее деспотизм. Голдстейн и его ереси будут жить вечно. Каждый день, каждую минуту их будут громить, позорить, высмеивать, оплевывать — а они сохранятся. Эта драма, которую я с вами разыгрывал семь лет, будет разыгрываться снова и снова, и с каждым поколением — все изощреннее. У нас всегда найдется еретик — и будет здесь кричать от боли, сломленный и жалкий, а в конце, спасшись от себя, раскаявшись до глубины души, сам прижмется к нашим ногам. Вот какой мир мы построим, Уинстон. От победы к победе, за триумфом триумф и новый триумф: щекотать, щекотать, щекотать нерв власти. Вижу, вам становится понятно, какой это будет мир. Но в конце концов вы не просто поймете. Вы примете его, будете его приветствовать, станете его частью.
Уинстон немного опомнился и без убежденности возразил:
— Вам не удастся.
— Что вы хотите сказать?
— Вы не сможете создать такой мир, какой описали. Это мечтание. Это невозможно.
— Почему?
— Невозможно построить цивилизацию на страхе, ненависти и жестокости. Она не устоит.
— Почему?
— Она нежизнеспособна. Она рассыплется. Она кончит самоубийством.
— Чепуха. Вы внушили себе, что ненависть изнурительнее любви. Да почему же? А если и так — какая разница? Положим, мы решили, что будем быстрее изнашиваться. Положим, увеличили темп человеческой жизни так, что к тридцати годам наступает маразм. И что же от этого изменится? Неужели вам непонятно, что смерть индивида — это не смерть? Партия бессмертна.
Как всегда, его голос поверг Уинстона в состояние беспомощности. Кроме того, Уинстон боялся, что если продолжать спор, О’Брайен снова возьмется за рычаг. Но смолчать он не мог. Бессильно, не находя доводов — единственным подкреплением был немой ужас, который вызывали у него речи О’Брайена, — он возобновил атаку:
— Не знаю… все равно. Вас ждет крах. Что-то вас победит. Жизнь победит.
— Жизнью мы управляем, Уинстон, на всех уровнях. Вы воображаете, будто существует нечто, называющееся человеческой натурой, и она возмутится тем, что мы творим, — восстанет. Но человеческую натуру создаем мы. Люди бесконечно податливы. А может быть, вы вернулись к своей прежней идее, что восстанут и свергнут нас пролетарии или рабы? Выбросьте это из головы. Они беспомощны, как скот. Человечество — это партия. Остальные — вне — ничего не значат.
— Все равно. В конце концов они вас победят. Рано или поздно поймут, кто вы есть, и разорвут вас в клочья.
— Вы уже видите какие-нибудь признаки? Или какое-нибудь основание для такого прогноза?
— Нет. Я просто верю. Я знаю, что вас ждет крах. Есть что-то во Вселенной, не знаю… какой-то дух, какой-то принцип, и вам его не одолеть.
— Уинстон, вы верите в Бога?
— Нет.
— Так что за принцип нас победит?
— Не знаю. Человеческий дух.
— И себя вы считаете человеком?
— Да.
— Если вы человек, Уинстон, вы — последний человек. Ваш вид вымер, мы наследуем Землю. Вы понимаете, что вы один? Вы вне истории, вы не существуете. — Он вдруг посуровел и резко произнес: — Вы полагаете, что вы морально выше нас, лживых и жестоких?
— Да, считаю, что я выше вас.
О’Брайен ничего не ответил. Уинстон услышал два других голоса. Скоро он узнал в одном из них свой. Это была запись их разговора с О’Брайеном в тот вечер, когда он вступил в Братство. Уинстон услышал, как он обещает обманывать, красть, совершать подлоги, убивать, способствовать наркомании и проституции, разносить венерические болезни, плеснуть в лицо ребенку серной кислотой. О’Брайен нетерпеливо махнул рукой, как бы говоря, что слушать дальше нет смысла. Потом повернул выключатель, и голоса смолкли.
— Встаньте с кровати, — сказал он.
Захваты сами собой открылись. Уинстон опустил ноги на пол и неуверенно встал.
— Вы последний человек, — сказал О’Брайен. — Вы хранитель человеческого духа. Вы должны увидеть себя в натуральную величину. Разденьтесь.
Уинстон развязал бечевку, державшую комбинезон. Молнию из него давно вырвали. Он не мог вспомнить, раздевался ли хоть раз догола с тех пор, как его арестовали. Под комбинезоном его тело обвивали грязные желтоватые тряпки, в которых с трудом можно было узнать остатки белья. Спустив их на пол, он увидел в дальнем углу комнаты трельяж. Он подошел к зеркалам и замер. У него вырвался крик.
— Ну-ну, — сказал О’Брайен. — Станьте между створками зеркала. Полюбуйтесь на себя и сбоку.
Уинстон замер от испуга. Из зеркала к нему шло что-то согнутое, серого цвета, скелетообразное. Существо это пугало даже не тем, что Уинстон признал в нем себя, а одним своим видом. Он подошел ближе к зеркалу. Казалось, что он выставил лицо вперед — так он был согнут. Измученное лицо арестанта с шишковатым лбом, лысый череп, загнутый нос и словно разбитые скулы, дикий, настороженный взгляд. Щеки изрезаны морщинами, рот запал. Да, это было его лицо, но ему казалось, что оно изменилось больше, чем он изменился внутри. Чувства, изображавшиеся на лице, не могли соответствовать тому, что он чувствовал на самом деле. Он сильно облысел. Сперва ему показалось, что и поседел вдобавок, но это просто череп стал серым. Серым от старой, въевшейся грязи стало у него все — кроме лица и рук. Там и сям из-под грязи проглядывали красные шрамы от побоев, а варикозная язва превратилась в воспаленное месиво, покрытое шелушащейся кожей. Но больше всего его испугала худоба. Ребра, обтянутые кожей, грудная клетка скелета; ноги усохли так, что колени стали толще бедер. Теперь он понял, почему О’Брайен велел ему посмотреть на себя сбоку. Еще немного — и тощие плечи сойдутся, грудь превратилась в яму; тощая шея сгибалась под тяжестью головы. Если бы его спросили, он сказал бы, что это — тело шестидесятилетнего старика, страдающего неизлечимой болезнью.
— Вы иногда думали, — сказал О’Брайен, — что мое лицо — лицо члена внутренней партии — выглядит старым и потрепанным. А как вам ваше лицо?
Он схватил Уинстона за плечо и повернул к себе.
— Посмотрите, в каком вы состоянии! — сказал он. — Посмотрите, какой отвратительной грязью покрыто ваше тело. Посмотрите, сколько грязи между пальцами на ногах. Посмотрите на эту мокрую язву на голени. Вы знаете, что от вас воняет козлом? Вы уже, наверное, принюхались. Посмотрите, до чего вы худы. Видите? Я могу обхватить ваш бицепс двумя пальцами. Я могу переломить вам шею, как морковку. Знаете, что с тех пор, как вы попали к нам в руки, вы потеряли двадцать пять килограммов? У вас даже волосы вылезают клоками. Смотрите! — Он схватил Уинстона за волосы и вырвал клок. — Откройте рот. Девять… десять, одиннадцать зубов осталось. Сколько было, когда вы попали к нам? Да и оставшиеся во рту не держатся. Смотрите!
Двумя пальцами он залез Уинстону в рот. Десну пронзила боль. О’Брайен вырвал передний зуб с корнем. Он кинул его в угол камеры.
— Вы гниете заживо, — сказал он, — разлагаетесь. Что вы такое? Мешок слякоти. Ну-ка, повернитесь к зеркалу еще раз. Видите, кто на вас смотрит? Это — последний человек. Если вы человек — таково человечество. А теперь одевайтесь.
Медленно, непослушными руками, Уинстон стал натягивать одежду. До сих пор он будто и не замечал худобы и слабости. Одно вертелось в голове: он не представлял себе, что находится здесь так давно. И вдруг, когда он наматывал на себя тряпье, ему стало жалко погубленного тела. Не соображая, что делает, он упал на маленькую табуретку возле кровати и расплакался. Он сознавал свое уродство, сознавал постыдность этой картины: живой скелет в грязном белье сидит и плачет под ярким белым светом, но он не мог остановиться. О’Брайен положил ему руку на плечо, почти ласково.
— Это не будет длиться бесконечно, — сказал он. — Вы можете прекратить это когда угодно. Все зависит от вас.
— Это вы! — всхлипнул Уинстон. — Вы довели меня до такого состояния.
— Нет, Уинстон, вы сами себя довели. Вы пошли на это, когда противопоставили себя партии. Все это уже содержалось в вашем поступке. И вы предвидели все, что с вами произойдет.
Помолчав немного, он продолжал:
— Мы били вас, Уинстон. Мы сломали вас. Вы видели, во что превратилось ваше тело. Ваш ум в таком же состоянии. Не думаю, что в вас осталось много гордости. Вас пинали, пороли, оскорбляли, вы визжали от боли, вы катались по полу в собственной крови и рвоте. Вы скулили о пощаде, вы предали все и вся. Как по-вашему, может ли человек дойти до большего падения, чем вы?
Уинстон перестал плакать, но слезы еще сами собой текли из глаз. Он поднял лицо к О’Брайену.
— Я не предал Джулию, — сказал он.
О’Брайен посмотрел на него задумчиво.
— Да, — сказал он, — да. Совершенно верно. Вы не предали Джулию.
Сердце Уинстона снова наполнилось глубоким уважением к О’Брайену — уважения этого разрушить не могло ничто. Сколько ума, подумал он, сколько ума! Не было еще такого случая, чтобы О’Брайен его не понял. Любой другой сразу возразил бы, что Джулию он предал. Ведь чего только не вытянули из него под пыткой! Он рассказал им все, что о ней знал, — о ее привычках, о ее характере, о ее прошлом; в мельчайших деталях описал все их встречи, все, что он ей говорил и она ему говорила, их ужины с провизией, купленной на черном рынке, их любовную жизнь, их невнятный заговор против партии — все. Однако в том смысле, в каком он сейчас понимал это слово, он Джулию не предал. Он не перестал ее любить, его чувства к ней остались прежними. О’Брайен понял это без всяких объяснений.
— Скажите, — спросил Уинстон, — скоро меня расстреляют?
— Может статься, и не скоро, — ответил О’Брайен. — Вы — трудный случай. Но не теряйте надежду. Все рано или поздно излечиваются. А тогда мы вас расстреляем.
Ему стало много лучше. Он полнел и чувствовал себя крепче с каждым днем — если имело смысл говорить о днях.
Как и раньше, в камере горел белый свет и слышалось гудение, но сама камера была чуть удобнее прежних. Тут можно было сидеть на табурете, а дощатая лежанка была с матрасом и подушкой. Его сводили в баню, а потом довольно часто позволяли мыться в шайке. Приносили даже теплую воду. Выдали новое белье и чистый комбинезон. Варикозную язву забинтовали с какой-то успокаивающей мазью. Оставшиеся зубы ему вырвали и сделали протезы.
Прошло, наверное, несколько недель или месяцев. При желании он мог бы вести счет времени, потому что кормили его теперь как будто бы регулярно. Он пришел к выводу, что еду приносят три раза в сутки; иногда спрашивал себя без интереса, днем дают есть или ночью. Еда была на удивление хорошая, каждый третий раз — мясо. Один раз дали даже пачку сигарет. Спичек у него не было, но безмолвный надзиратель, приносивший ему пищу, давал огоньку. В первый раз его затошнило, но он перетерпел и растянул пачку надолго, выкуривая по полсигареты после каждой еды.
Ему выдали белую грифельную доску с привязанным к углу огрызком карандаша. Сперва он ею не пользовался. Он пребывал в полном оцепенении, даже бодрствуя. Он мог пролежать от одной еды до другой, почти не шевелясь, и промежутки сна сменялись мутным забытьем, когда даже глаза открыть стоило больших трудов. Он давно привык спать под ярким светом, бьющим в лицо. Разницы никакой, разве что сны были более связные. Сны все это время снились часто — и всегда счастливые сны. Он был в Золотой стране или сидел среди громадных, великолепных, залитых солнцем руин с матерью, с Джулией, с О’Брайеном — ничего не делал, просто сидел на солнце и разговаривал о чем-то мирном. А наяву если у него и бывали какие мысли, то по большей части о снах. Теперь, когда болевой стимул исчез, он как будто потерял способность совершать умственное усилие. Он не скучал; ему не хотелось ни разговаривать, ни чем-нибудь отвлечься. Он был вполне доволен тем, что он один и его не бьют и не допрашивают, что он не грязен и ест досыта.
Со временем спать он стал меньше, но по-прежнему не испытывал потребности встать с кровати. Хотелось одного: лежать спокойно и ощущать, что телу возвращаются силы. Он трогал себя пальцем, чтобы проверить, не иллюзия ли это, в самом ли деле у него округляются мускулы и расправляется кожа. Наконец он вполне убедился, что полнеет: бедра у него теперь были определенно толще колен. После этого, с неохотой поначалу, он стал регулярно упражняться. Вскоре он мог пройти уже три километра — отмеряя их шагами по камере, и согнутая спина его понемногу распрямлялась. Он попробовал сделать что-нибудь потруднее и, к изумлению и унижению своему, выяснил, что почти ничего не может. Передвигаться мог только шагом, табуретку на вытянутой руке держать не мог, на одной ноге стоять не мог — падал. Он присел на корточки и едва сумел встать, испытывая мучительную боль в икрах и бедрах. Он лег на живот и попробовал отжаться на руках. Безнадежно: не мог даже грудь оторвать от пола. Но еще через несколько дней — через несколько обедов и завтраков — он совершил и этот подвиг. И еще через какое-то время стал отжиматься по шесть раз подряд. Он даже начал гордиться своим телом, а иногда ему верилось, что и лицо принимает нормальный вид. Только тронув случайно свою лысую голову, вспоминал он морщинистое разрушенное лицо, которое смотрело на него из зеркала.
Ум его отчасти ожил. Он садился на лежанку спиной к стене, клал на колени грифельную доску и занимался самообразованием.
Он капитулировал, это было решено. На самом деле, как он теперь понимал, капитулировать он был готов задолго до того, как принял это решение. Он осознал легкомысленность и вздорность своего бунта против партии уже в то мгновение, когда очутился в министерстве любви, — нет, еще в те минуты, когда они с Джулией беспомощно стояли в комнате, а железный голос из телекрана отдавал им команды. Теперь он знал, что семь лет полиция мыслей наблюдала его, как жука в лупу. Ни одно его действие, ни одно слово, произнесенное вслух, не укрылись от нее, ни одна мысль не осталась неразгаданной. Даже белесую крупинку на переплете его дневника они аккуратно клали на место. Они проигрывали ему записи, показывали фотографии. В том числе — фотографии его с Джулией. Да, даже… Он больше не мог бороться с партией. Кроме того, партия права. Наверное, права: как может ошибаться бессмертный коллективный мозг? По каким внешним критериям оценить его суждения? Здравый рассудок — понятие статистическое. Чтобы думать, как они, надо просто учиться. Только…
Карандаш в пальцах казался толстым и неуклюжим. Он начал записывать то, что ему приходило в голову. Сперва большими корявыми буквами написал:
А под этим почти сразу же:
Но тут наступила какая-то заминка. Ум его, словно пятясь от чего-то, не желал сосредоточиться. Он знал, что следующая мысль уже готова, но не мог ее вспомнить. А когда вспомнил, случилось это не само собой — он пришел к ней путем рассуждений. Он записал:
Он принял ее. Прошлое изменяемо. Прошлое никогда не изменялось. Океания воюет с Остазией. Океания всегда воевала с Остазией. Джонс, Аронсон и Резерфорд виновны в тех преступлениях, за которые их судили. Он никогда не видел фотографию, опровергавшую их виновность. Она никогда не существовала, он ее выдумал. Он помнил, что помнил факты, говорившие обратное, но это — аберрация памяти, самообман. Как все просто! Только сдаться — все остальное отсюда следует. Это все равно что плыть против течения — сколько ни старайся, оно относит тебя назад, — и вдруг ты решаешь повернуть и плыть по течению, а не бороться с ним. Ничего не изменилось, только твое отношение к этому: чему быть, того не миновать. Он сам не понимал, почему стал бунтовщиком. Все было просто. Кроме…
Все что угодно может быть истиной. Так называемые законы природы — вздор. Закон тяготения — вздор. «Если бы я пожелал, — сказал О’Брайен, — я мог бы взлететь сейчас с пола, как мыльный пузырь». Уинстон обосновал эту мысль: «Если он думает, что взлетает с пола, и я одновременно думаю, что вижу это, значит, так оно и есть». Вдруг, как обломок кораблекрушения поднимается на поверхность воды, в голове у него всплыло: «На самом деле этого нет. Мы это воображаем. Это галлюцинация». Он немедленно отказался от своей мысли. Очевидная логическая ошибка. Предполагается, что где-то, вне тебя, есть «действительный» мир, где происходят «действительные» события. Но откуда может взяться этот мир? О вещах мы знаем только то, что содержится в нашем сознании. Все происходящее происходит в сознании. То, что происходит в сознании у всех, происходит в действительности.
Он легко обнаружил ошибку, и опасности впасть в ошибку не было. Однако он понял, что ему и в голову не должна была прийти такая мысль. Как только появляется опасная мысль, в мозгу должно возникать слепое пятно. Этот процесс должен быть автоматическим, инстинктивным. Самостоп называют его на новоязе.
Он стал упражняться в самостопе. Он предлагал себе утверждения: «партия говорит, что Земля плоская», «партия говорит, что лед тяжелее воды» — и учился не видеть и не понимать опровергающих доводов. Это было нелегко. Требовалась способность рассуждать и импровизация. Арифметические же проблемы, связанные, например, с таким утверждением, как «дважды два — пять», оказались ему не по силам. Тут нужны были еще некий умственный атлетизм, способность тончайшим образом применять логику, а в следующий миг не замечать грубейшей логической ошибки. Глупость была так же необходима, как ум, и так же трудно давалась.
И все время его занимал вопрос, когда же его расстреляют. «Все зависит от вас», — сказал О’Брайен, но Уинстон понимал, что никаким сознательным актом приблизить это не может. Это может произойти и через десять минут, и через десять лет. Они могут годами держать его в одиночной камере; могут отправить в лагерь; могут ненадолго выпустить — и так случалось. Вполне возможно, что вся драма ареста и допросов будет разыграна сызнова. Достоверно одно: смерть не приходит тогда, когда ее ждешь. Традиция, негласная традиция — ты откуда-то знаешь о ней, хотя не слышал, чтобы о ней говорили, — такова, что стреляют сзади, только в затылок, без предупреждения, когда идешь по коридору из одной камеры в другую.
В один прекрасный день — впрочем, «день» — неправильное слово, это вполне могло быть и ночью, — однажды он погрузился в странное, глубокое забытье. Он шел по коридору, ожидая пули. Он знал, что это случится сию минуту. Все было заглажено, улажено, урегулировано. Тело его было здоровым и крепким. Он ступал легко, радуясь движению, и, кажется, шел под солнцем. Это было уже не в длинном белом коридоре министерства любви; он находился в огромном солнечном проходе, в километр шириной, и двигался по нему как будто в наркотическом бреду. Он был в Золотой стране, шел тропинкой через старый, выщипанный кроликами луг. Под ногами пружинил дерн, а лицо ему грело солнце. На краю луга чуть шевелили ветвями вязы, а где-то дальше был ручей, и там в зеленых заводях под ветлами стояла плотва.
Он вздрогнул и очнулся в ужасе. Между лопатками пролился пот. Он услышал свой крик: «Джулия! Джулия! Джулия, моя любимая! Джулия!» У него было полное впечатление, что она здесь. И не просто с ним, а как будто внутри его. Словно стала составной частью его тела. В этот миг он любил ее гораздо сильнее, чем на воле, когда они были вместе. И он знал, что она где-то есть, живая, и нуждается в его помощи.
Он снова лег и попробовал собраться с мыслями. Что он сделал? На сколько лет удлинил свое рабство этой минутной слабостью?
Сейчас он услышит топот башмаков за дверью. Такую выходку они не оставят безнаказанной. Теперь они поймут — если раньше не поняли, — что он нарушил соглашение. Он подчинился партии, но по-прежнему ее ненавидит. В прежние дни он скрывал еретические мысли под показным конформизмом. Теперь он отступил еще на шаг: разумом сдался, но душу рассчитывал сохранить в неприкосновенности. Он знал, что не прав, и держался за свою неправоту. Они это поймут — О’Брайен поймет. И выдало его одно глупое восклицание.
Придется начать все сначала. На это могут уйти годы. Он провел ладонью по лицу, чтобы яснее представить себе, как оно теперь выглядит. В щеках залегли глубокие борозды, скулы заострились, нос показался приплюснутым. Вдобавок он в последний раз видел себя в зеркале до того, как ему сделали зубы. Трудно сохранить непроницаемость, если не знаешь, как выглядит твое лицо. Во всяком случае, одного лишь владения мимикой недостаточно. Впервые он осознал, что, если хочешь сохранить секрет, надо скрывать его и от себя. Ты должен знать, конечно, что он есть, но покуда он не понадобился, нельзя допускать его до сознания в таком виде, когда его можно назвать. Отныне он должен не только думать правильно — он должен правильно чувствовать, видеть правильные сны. А ненависть должен запереть в себе, как некое физическое образование, которое является его частью и, однако, с ним не связано, — вроде кисты.
Когда-нибудь они решат его расстрелять. Неизвестно, когда это случится, но за несколько секунд, наверное, угадать можно. Стреляют сзади, когда идешь по коридору. Десяти секунд хватит. За это время внутренний мир может перевернуться. И тогда, внезапно, не сказав ни слова, не сбившись с шага, не изменившись в лице, внезапно он сбросит маскировку — и грянут батареи его ненависти! Ненависть наполнит его, словно исполинское ревущее пламя. И почти в тот же миг — выстрел! — слишком поздно или слишком рано. Они разнесут ему мозг раньше, чем выправят. Еретическая мысль, ненаказанная, нераскаянная, станет недосягаемой для них навеки. Они прострелят дыру в своем идеале. Умереть, ненавидя их, — это и есть свобода.
Он закрыл глаза. Это труднее, чем принять дисциплину ума. Тут надо уронить себя, изувечить. Погрузиться в грязнейшую грязь. Что самое жуткое, самое тошнотворное? Он подумал о Старшем Брате. Огромное лицо (он постоянно видел его на плакатах, и поэтому казалось, что оно должно быть шириной в метр), черноусое, никогда не спускавшее с тебя глаз, возникло перед ним, словно помимо его воли. Как он на самом деле относится к Старшему Брату?
В коридоре послышался тяжелый топот. Стальная дверь с лязгом распахнулась. В камеру вошел О’Брайен. За ним — офицер с восковым лицом и надзиратели в черном.
— Встаньте, — сказал О’Брайен. — Подойдите сюда.
Уинстон встал против него. О’Брайен сильными руками взял Уинстона за плечи и пристально посмотрел в лицо.
— Вы думали меня обмануть, — сказал он. — Это было глупо. Стойте прямо. Смотрите мне в глаза.
Он помолчал и продолжал чуть мягче:
— Вы исправляетесь. В интеллектуальном плане у вас почти все в порядке. В эмоциональном же никакого улучшения не произошло. Скажите мне, Уинстон, — только помните: не лгать, ложь от меня не укроется, это вам известно, — скажите, как вы на самом деле относитесь к Старшему Брату?
— Я его ненавижу.
— Вы его ненавидите. Хорошо. Тогда для вас настало время сделать последний шаг. Вы должны любить Старшего Брата. Повиноваться ему мало, вы должны его любить.
Он отпустил плечи Уинстона, слегка толкнув его к надзирателям.
— В комнату сто один, — сказал он.
На каждом этапе заключения Уинстон знал — или представлял себе, — несмотря на отсутствие окон, в какой части здания он находится. Возможно, ощущал разницу в атмосферном давлении. Камеры, где его избивали надзиратели, находились ниже уровня земли. Комната, где его допрашивал О’Брайен, располагалась наверху, близко к крыше. А нынешнее место было глубоко под землей, может быть, в самом низу.
Комната была просторнее почти всех его прежних камер. Но он не замечал подробностей обстановки. Заметил только два столика прямо перед собой, оба с зеленым сукном. Один стоял метрах в двух, другой подальше, у двери. Уинстон был привязан к креслу так туго, что не мог пошевелить даже головой. Голову держало сзади что-то вроде мягкого подголовника, и смотреть он мог только вперед. Он был один, потом дверь открылась и вошел О’Брайен.
— Вы однажды спросили, — сказал О’Брайен, — что делают в комнате сто один. Я ответил, что вы сами знаете. Это все знают. В комнате сто один — то, что хуже всего на свете.
Дверь снова открылась. Надзиратель внес что-то проволочное, то ли корзинку, то ли клетку. Он поставил эту вещь на дальний столик. О’Брайен мешал разглядеть, что это за вещь.
— То, что хуже всего на свете, — сказал О’Брайен, — разное для разных людей. Это может быть погребение заживо, смерть на костре, или в воде, или на колу — да сто каких угодно смертей. А иногда это какая-то вполне ничтожная вещь, даже не смертельная.
Он отошел в сторону, и Уинстон разглядел, что стоит на столике. Это была продолговатая клетка с ручкой наверху для переноски. К торцу было приделано что-то вроде фехтовальной маски, вогнутой стороной наружу. Хотя до клетки было метра три или четыре, Уинстон увидел, что она разделена продольной перегородкой и в обоих отделениях — какие-то животные. Это были крысы.
— Для вас, — сказал О’Брайен, — хуже всего на свете — крысы.
Дрожь предчувствия, страх перед неведомым Уинстон ощутил еще в ту секунду, когда разглядел клетку. А сейчас он понял, что означает маска в торце. У него схватило живот.
— Вы этого не сделаете! — крикнул он высоким надтреснутым голосом. — Вы не будете, не будете! Как можно?
— Помните, — сказал О’Брайен, — тот миг паники, который бывал в ваших снах? Перед вами стена мрака, и рев в ушах. Там, за стеной, — что-то ужасное. В глубине души вы знали, что скрыто за стеной, но не решались себе признаться. Крысы были за стеной.
— О’Брайен! — сказал Уинстон, пытаясь совладать с голосом. — Вы знаете, что в этом нет необходимости. Чего вы от меня хотите?
О’Брайен не дал прямого ответа. Напустив на себя менторский вид, как иногда с ним бывало, он задумчиво смотрел вдаль, словно обращался к слушателям за спиной Уинстона.
— Боли самой по себе, — начал он, — иногда недостаточно. Бывают случаи, когда индивид сопротивляется боли до смертного мига. Но для каждого человека есть что-то непереносимое, немыслимое. Смелость и трусость здесь ни при чем. Если падаешь с высоты, схватиться за веревку — не трусость. Если вынырнул из глубины, вдохнуть воздух — не трусость. Это просто инстинкт, и его нельзя ослушаться. То же самое — с крысами. Для вас они непереносимы. Это та форма давления, которой вы не можете противостоять, даже если бы захотели. Вы сделаете то, что от вас требуют.
— Но что, что требуют? Как я могу сделать, если не знаю, что от меня надо?
О’Брайен взял клетку и перенес к ближнему столику. Аккуратно поставил ее на сукно. Уинстон слышал гул крови в ушах. Ему казалось сейчас, что он сидит в полном одиночестве. Он посреди громадной безлюдной равнины, в пустыне, залитой солнечным светом, и все звуки доносятся из бесконечного далека. Между тем клетка с крысами стояла от него в каких-нибудь двух метрах. Крысы были огромные. Они достигли того возраста, когда морда животного становится тупой и свирепой, а шкура из серой превращается в коричневую.
— Крыса, — сказал О’Брайен, по-прежнему обращаясь к невидимой аудитории, — грызун, но при этом — плотоядное. Вам это известно. Вы, несомненно, слышали о том, что творится в бедных районах нашего города. На некоторых улицах мать боится оставить грудного ребенка без присмотра в доме даже на пять минут. Крысы непременно на него нападут. И очень быстро обгложут его до костей. Они нападают также на больных и умирающих. Крысы удивительно угадывают беспомощность человека.
В клетке поднялся визг. Уинстону казалось, что он доносится издалека. Крысы дрались, они пытались добраться друг до дружки через перегородку. Еще Уинстон услышал глубокий стон отчаяния. Он тоже шел как будто извне.
О’Брайен поднял клетку и что-то в ней нажал. Раздался резкий щелчок. В исступлении Уинстон попробовал вырваться из кресла. Напрасно: все части тела и даже голова были намертво закреплены. О’Брайен поднес клетку ближе. Теперь она была в метре от лица.
— Я нажал первую ручку, — сказал О’Брайен. — Конструкция клетки вам понятна. Маска охватит вам лицо, не оставив выхода. Когда я нажму другую ручку, дверца в клетке поднимется. Голодные звери вылетят оттуда пулями. Вы видели, как прыгают крысы? Они прыгнут вам на лицо и начнут вгрызаться. Иногда они первым делом набрасываются на глаза. Иногда прогрызают щеки и пожирают язык.
Клетка приблизилась, скоро надвинется вплотную. Уинстон услышал частые пронзительные вопли, раздававшиеся как будто в воздухе над головой. Но он яростно боролся с паникой. Думать, думать, даже если осталась секунда… Думать — только на это надежда. Гнусный затхлый запах зверей ударил в нос. Рвотная спазма подступила к горлу, и он почти потерял сознание. Все исчезло в черноте. На миг он превратился в обезумевшее вопящее животное. Однако он вырвался из черноты, зацепившись за мысль. Есть один-единственный путь к спасению. Надо поставить другого человека, тело другого человека между собой и крысами.
Овал маски приблизился уже настолько, что заслонил все остальное. Сетчатая дверца была в двух пядях от лица. Крысы поняли, что готовится. Одна нетерпеливо прыгала на месте, другая — коржавый ветеран сточных канав — встала, упершись розовыми лапами в решетку и сильно втягивая носом воздух. Уинстон видел усы и желтые зубы. Черная паника снова накатила на него. Он был слеп, беспомощен, ничего не соображал.
— Это наказание было принято в Китайской империи, — сказал О’Брайен по-прежнему нравоучительно.
Маска придвигалась к лицу. Проволока коснулась щеки. И тут… нет, это было не спасение, а только надежда, искра надежды. Поздно, может быть, поздно. Но он вдруг понял, что на свете есть только один человек, на которого он может перевалить свое наказание, — только одним телом он может заслонить себя от крыс. И он исступленно кричал, раз за разом:
— Отдайте им Джулию! Отдайте им Джулию! Не меня! Джулию! Мне все равно, что вы с ней сделаете. Разорвите ей лицо, обгрызите до костей. Не меня! Джулию! Не меня!
Он падал спиной в бездонную глубь, прочь от крыс. Он все еще был пристегнут к креслу, но проваливался сквозь пол, сквозь стены здания, сквозь землю, сквозь океаны, сквозь атмосферу, в космос, в межзвездные бездны — все дальше, прочь, прочь, прочь от крыс. Его отделяли от них уже световые годы, хотя О’Брайен по-прежнему стоял рядом. И холодная проволока все еще прикасалась к щеке. Но сквозь тьму, объявшую его, он услышал еще один металлический щелчок и понял, что дверца клетки захлопнулась, а не открылась.
«Под каштаном» было безлюдно. Косые желтые лучи солнца падали через окно на пыльные крышки столов. Было пятнадцать часов — время затишья. Из телекранов точилась бодрая музыка.
Уинстон сидел в своем углу, уставясь в пустой стакан. Время от времени он поднимал взгляд на громадное лицо, наблюдавшее за ним со стены напротив. СТАРШИЙ БРАТ СМОТРИТ НА ТЕБЯ — гласила подпись. Без зова подошел официант, наполнил его стакан джином «Победа» и добавил несколько капель из другой бутылки с трубочкой в пробке. Это был раствор сахарина, настоянный на гвоздике, — фирменный напиток заведения.
Уинстон прислушался к телекрану. Сейчас передавали только музыку, но с минуты на минуту можно было ждать специальной сводки из министерства мира. Сообщения с Африканского фронта поступали крайне тревожные. С самого утра он то и дело с беспокойством думал об этом. Евразийские войска (Океания воевала с Евразией, Океания всегда воевала с Евразией) с устрашающей быстротой продвигались на юг. В полуденной сводке не назвали конкретных мест, но вполне возможно, что бои идут уже возле устья Конго. Над Браззавилем и Леопольдвилем нависла опасность. Понять, что это означает, нетрудно и без карты. Это грозит не просто потерей Центральной Африки, впервые за всю войну возникла угроза самой Океании.
Бурное чувство — не совсем страх, а скорее какое-то беспредметное волнение, — вспыхнуло в нем, а потом потухло. Он перестал думать о войне. Теперь он мог задержать мысли на каком-то одном предмете не больше чем на несколько секунд. Он взял стакан и залпом выпил. Как обычно, передернулся и тихонько рыгнул. Пойло было отвратительное. Гвоздика с сахарином, сама по себе противная, не могла перебить унылый маслянистый запах джина, но что хуже всего, запах джина, сопровождавший его день и ночь, был неразрывно связан с запахом тех…
Он никогда не называл их, даже про себя, и очень старался не увидеть их мысленно. Они были чем-то не вполне осознанным, скорее, угадывались где-то перед лицом и только все время пахли. Джин всколыхнулся в желудке, и он рыгнул, выпятив красные губы. С тех пор как его выпустили, он располнел и к нему вернулся прежний румянец, даже стал ярче. Черты лица у него огрубели, нос и скулы сделались шершавыми и красными, даже лысая голова приобрела яркий розовый оттенок. Официант, опять без зова, принес шахматы и свежий выпуск «Таймс», раскрытый на шахматной задаче. Затем, увидев, что стакан пуст, вернулся с бутылкой джина и налил. Заказы можно было не давать. Обслуга знала его привычки. Шахматы неизменно ждали его и свободный столик в углу; даже когда кафе наполнялось народом, он занимал его один — никому не хотелось быть замеченным в его обществе. Ему даже не приходилось подсчитывать, сколько он выпил. Время от времени ему подавали грязную бумажку и говорили, что это счет, но у него сложилось впечатление, что берут меньше, чем следует. Если бы они поступали наоборот, его бы это тоже не взволновало. Он всегда был при деньгах. Ему дали должность — синекуру — и платили больше, чем на прежнем месте.
Музыка в телекране смолкла, вступил голос. Уинстон поднял голову и прислушался. Но передали не сводку с фронта. Сообщало министерство изобилия. Оказывается, в прошлом квартале план десятой трехлетки по шнуркам перевыполнен на девяносто восемь процентов.
Он глянул на шахматную задачу и расставил фигуры. Это было хитрое окончание с двумя конями. «Белые начинают и дают мат в два хода». Он поднял глаза на портрет Старшего Брата. Белые всегда ставят мат, подумал он с неясным мистическим чувством. Всегда, исключений не бывает, так устроено. Испокон веку ни в одной шахматной задаче черные не выигрывали. Не символ ли это вечной, неизменной победы Добра над Злом? Громадное, полное спокойной силы лицо ответило ему взглядом. Белые всегда ставят мат.
Телекран смолк, а потом другим, гораздо более торжественным тоном сказал: «Внимание: в пятнадцать часов тридцать минут будет передано важное сообщение! Известия чрезвычайной важности. Слушайте нашу передачу. В пятнадцать тридцать!» Снова пустили бодрую музыку.
Сердце у него сжалось. Это — сообщение с фронта, инстинкт подсказывал ему, что новости будут плохие. Весь день с короткими приступами волнения он то и дело мысленно возвращался к сокрушительному поражению в Африке. Он зрительно представлял себе, как евразийские полчища валят через нерушимую прежде границу и растекаются по оконечности континента, подобно колоннам муравьев. Почему нельзя было выйти им во фланг? Перед глазами у него возник контур Западного побережья. Он взял белого коня и переставил в другой угол доски. Вот где правильное место. Он видел, как черные орды катятся на юг, и в то же время видел, как собирается таинственно другая сила, вдруг оживает у них в тылу, режет их коммуникации на море и на суше. Он чувствовал, что желанием своим вызывает эту силу к жизни. Но действовать надо без промедления. Если они овладеют всей Африкой, захватят аэродромы и базы подводных лодок на мысе Доброй Надежды, Океания будет рассечена пополам. А это может повлечь за собой что угодно: разгром, передел мира, крушение партии! Он глубоко вздохнул. В груди его клубком сплелись противоречивые чувства — вернее, не сплелись, а расположились слоями, и невозможно было понять, какой глубже всего.
Спазма кончилась. Он вернул белого коня на место, но никак не мог сосредоточиться на задаче. Мысли опять ушли в сторону. Почти бессознательно он вывел пальцем на пыльной крышке стола:
«Они не могут в тебя влезть», — сказала Джулия. Но они смогли влезть. «То, что делается с вами здесь, делается навечно», — сказал О’Брайен. Правильное слово. Есть такое — твои собственные поступки, — от чего ты никогда не оправишься. В твоей груди что-то убито — вытравлено, выжжено.
Он ее видел, даже разговаривал с ней. Это ничем не грозило. Инстинкт ему подсказывал, что теперь его делами почти не интересуются. Если бы кто-то из них двоих захотел, они могли бы условиться о новом свидании. А встретились они нечаянно. Произошло это в парке, в пронизывающий, мерзкий мартовский денек, когда земля была как железо и вся трава казалась мертвой, и не было нигде ни почки, лишь несколько крокусов вылезли из грязи, чтобы их расчленил ветер. Уинстон шел торопливо, с озябшими руками, плача от ветра, и вдруг метрах в десяти увидел ее. Она разительно переменилась, но непонятно было, в чем эта перемена заключается. Они разошлись, как незнакомые, потом он повернул и нагнал ее, хотя и без особой охоты. Он знал, что это ничем не грозит, никому они не интересны. Она не заговорила. Она свернула на газон, словно желая избавиться от него, но через несколько шагов как бы примирилась с тем, что он идет рядом. Вскоре они очутились среди корявых голых кустов, не защищавших ни от ветра, ни от посторонних глаз. Остановились. Холод был лютый. Ветер свистел в ветках и трепал редкие грязные крокусы. Он обнял ее за талию.
Телекрана рядом не было, были, наверное, скрытые микрофоны; кроме того, их могли увидеть. Но это не имело значения — ничто не имело значения. Они спокойно могли бы лечь на землю и заняться чем угодно. При одной мысли об этом у него мурашки поползли по спине. Она никак не отозвалась на объятие, даже не попыталась освободиться. Теперь он понял, что в ней изменилось. Лицо приобрело землистый оттенок, через весь лоб к виску тянулся шрам, отчасти прикрытый волосами. Но дело было не в этом. А в том, что талия у нее стала толще и, как ни странно, отвердела. Он вспомнил, как однажды, после взрыва ракеты, помогал вытаскивать из развалин труп, и поражен был не только невероятной тяжестью тела, но и его жесткостью, тем, что его так неудобно держать — словно оно было каменное, а не человеческое. Таким же на ощупь оказалось ее тело. Он подумал, что и кожа у нее, наверное, стала совсем другой.
Он даже не попытался поцеловать ее, и оба продолжали молчать. Когда они уже выходили из ворот, она впервые посмотрела на него в упор. Это был короткий взгляд, полный презрения и неприязни. Он не понял, вызвана эта неприязнь только их прошлым или вдобавок его расплывшимся лицом и слезящимися от ветра глазами. Они сели на железные стулья, рядом, но не вплотную друг к другу. Он понял, что сейчас она заговорит. Она передвинула на несколько сантиметров грубую туфлю и нарочно смяла былинку. Он заметил, что ступни у нее раздались.
— Я предала тебя, — сказала она без обиняков.
— Я предал тебя, — сказал он.
Она снова взглянула на него с неприязнью.
— Иногда, — сказала она, — тебе угрожают чем-то таким… таким, чего ты не можешь перенести, о чем не можешь даже подумать. И тогда ты говоришь: «Не делайте этого со мной, сделайте с кем-нибудь другим, сделайте с таким-то». А потом ты можешь притворяться перед собой, что это была только уловка, что ты сказала это просто так, лишь бы перестали, а на самом деле ты этого не хотела. Неправда. Когда это происходит, желание у тебя именно такое. Ты думаешь, что другого способа спастись нет, ты согласна спастись таким способом. Ты хочешь, чтобы это сделали с другим человеком. И тебе плевать на его мучения. Ты думаешь только о себе.
— Думаешь только о себе, — эхом отозвался он.
— А после ты уже по-другому относишься к тому человеку.
— Да, — сказал он, — относишься по-другому.
Говорить было больше не о чем. Ветер лепил тонкие комбинезоны к их телам. Молчание почти сразу стало тягостным, да и холод не позволял сидеть на месте. Она пробормотала, что опоздает на поезд в метро, и поднялась.
— Нам надо встретиться еще, — сказал он.
— Да, — сказала она, — надо встретиться еще.
Он нерешительно пошел за ней, приотстав на полшага. Больше они не разговаривали. Она не то чтобы старалась от него отделаться, но шла быстрым шагом, не давая себя догнать. Он решил, что проводит ее до станции метро, но вскоре почувствовал, что тащиться за ней по холоду бессмысленно и невыносимо. Хотелось не столько даже уйти от Джулии, сколько очутиться в кафе «Под каштаном» — его никогда еще не тянуло туда так, как сейчас. Он затосковал по своему угловому столику с газетой и шахматами, по неиссякаемому стакану джина. Самое главное — в кафе будет тепло. Тут их разделила небольшая кучка людей, чему он не особенно препятствовал. Он попытался — правда, без большого рвения, — догнать ее, потом сбавил шаг, повернул и отправился в другую сторону. Метров через пятьдесят он оглянулся. Народу было мало, но узнать ее он уже не мог. Всего несколько человек торопливо двигались по улице, и любой из них сошел бы за Джулию. Ее раздавшееся, огрубевшее тело, наверное, нельзя было узнать сзади.
«Когда это происходит, — сказала она, — желание у тебя именно такое». И у него оно было. Он не просто сказал так, он этого хотел. Он хотел, чтобы ее, а не его отдали…
В музыке, лившейся из телекрана, что-то изменилось. Появился надтреснутый, глумливый тон, желтый тон. А затем — может быть, этого и не было на самом деле, может быть, просто память оттолкнулась от тонального сходства, — голос запел:
Под развесистым каштаном
Продали средь бела дня —
Я тебя, а ты меня…
У него навернулись слезы. Официант, проходя мимо, заметил, что стакан его пуст, и вернулся с бутылкой джина.
Он поднял стакан и понюхал. С каждым глотком пойло становилось не менее, а только более отвратительным. Но оно стало его стихией. Это была его жизнь, его смерть и его воскресение. Джин гасил в нем каждый вечер последние проблески мысли, и джин каждое утро возвращал его к жизни. Проснувшись — как правило, не раньше одиннадцати ноль-ноль, — со слипшимися веками, пересохшим ртом и такой болью в спине, какая бывает, наверное, при переломе, он не мог бы даже принять вертикальное положение, если бы рядом с кроватью не стояла наготове бутылка и чайная чашка. Первую половину дня он с мутными глазами просиживал перед бутылкой, слушая телекран. С пятнадцати часов до закрытия пребывал в кафе «Под каштаном». Никому не было дела до него, свисток его не будил, телекран не наставлял. Изредка, раза два в неделю, он посещал пыльную, заброшенную контору в министерстве правды и немного работал — если это можно назвать работой. Его определили в подкомитет подкомитета, отпочковавшегося от одного из бесчисленных комитетов, которые занимались второстепенными проблемами, связанными с одиннадцатым изданием словаря новояза. Сейчас готовили так называемый Предварительный доклад, но что им предстояло доложить, он в точности так и не выяснил. Какие-то заключения касательно того, где ставить запятую — до скобки или после. В подкомитете работали еще четверо, люди вроде него. Бывали дни, когда они собирались и почти сразу расходились, честно признавшись друг другу, что делать им нечего. Но случались и другие дни: они брались за работу рьяно, с помпой вели протокол, составляли длинные меморандумы — ни разу, правда, не доведя их до конца, и в спорах по поводу того, о чем они спорят, забирались в совершенные дебри, с изощренными препирательствами из-за дефиниций, с пространными отступлениями — даже с угрозами обратиться к начальству. И вдруг жизнь уходила из них, и они сидели вокруг стола, глядя друг на друга погасшими глазами, словно привидения, которые рассеиваются при первом крике петуха. Телекран замолчал. Уинстон снова поднял голову. Сводка? Нет, просто сменили музыку. Перед глазами у него стояла карта Африки. Движение армий он видел графически: черная стрела грозно устремилась вниз, на юг, белая двинулась горизонтально, к востоку, отсекая хвост черной. Словно ища подтверждения, он поднял взгляд к невозмутимому лицу на портрете. Мыслимо ли, что вторая стрела вообще не существует?
Интерес его опять потух. Он глотнул джину и для пробы пошел белым конем. Шах. Но ход был явно неправильный, потому что…
Незваное, явилось воспоминание. Комната, освещенная свечой, громадная кровать под белым покрывалом, и сам он, мальчик девяти или десяти лет, сидит на полу, встряхивает стаканчик с игральными костями и возбужденно смеется. Мать сидит напротив него и тоже смеется.
Это было, наверное, за месяц до ее исчезновения. Ненадолго восстановился мир в семье — забыт был сосущий голод, и прежняя любовь к матери ожила на время. Он хорошо помнил тот день: ненастье, проливной дождь, вода струится по оконным стеклам, и в комнате сумрак, даже нельзя читать. Двум детям в темной тесной спальне было невыносимо скучно. Уинстон ныл, капризничал, напрасно требовал еды, слонялся по комнате, стаскивал все вещи с места, пинал обшитые деревом стены, так что с той стороны стучали соседи, а младшая сестренка то и дело принималась вопить. Наконец мать не выдержала: «Веди себя хорошо, куплю тебе игрушку. Хорошую игрушку… Тебе понравится», — и в дождь пошла на улицу, в маленький универмаг неподалеку, который еще время от времени открывался, а вернулась с картонной коробкой — игрой «змейки-лесенки». Он до сих пор помнил запах мокрого картона. Набор был изготовлен скверно. Доска в трещинах, кости вырезаны так неровно, что чуть не переворачивались сами собой. Уинстон смотрел на игру надувшись и без всякого интереса. Но потом мать зажгла огарок свечи, и сели играть на пол. Очень скоро его разобрал азарт, и он уже заливался смехом, и блошки карабкались к победе по лесенкам и скатывались по змейкам обратно, чуть ли не к старту. Они сыграли восемь конов, каждый выиграл по четыре. Маленькая сестренка не понимала игры, она сидела в изголовье и смеялась, потому что они смеялись. До самого вечера они были счастливы втроем, как в первые годы его детства.
Он отогнал эту картину. Ложное воспоминание. Ложные воспоминания время от времени беспокоили его. Это не страшно, когда знаешь им цену. Что-то происходило на самом деле, что-то не происходило. Он вернулся к шахматам, снова взял белого коня. И сразу же со стуком уронил на доску. Он вздрогнул, словно его укололи булавкой.
Тишину прорезали фанфары. Сводка! Победа! Если перед известиями играют фанфары, это значит — победа. По всему кафе прошел электрический разряд. Даже официанты встрепенулись и навострили уши.
Вслед за фанфарами обрушился неслыханной силы шум. Телекран лопотал взволнованно и невнятно — его сразу заглушили ликующие крики на улице. Новость обежала город с чудесной быстротой. Уинстон расслышал немногое, но и этого было достаточно — все произошло так, как он предвидел: скрытно сосредоточившаяся морская армада, внезапный удар в тыл противнику, белая стрела перерезает хвост черной. Сквозь гам прорывались обрывки фраз: «Колоссальный стратегический маневр… безупречное взаимодействие… беспорядочное бегство… полмиллиона пленных… полностью деморализован… полностью овладели Африкой… завершение войны стало делом обозримого будущего… победа… величайшая победа в человеческой истории… победа, победа, победа!»
Ноги Уинстона судорожно двигались под столом. Он не встал с места, но мысленно уже бежал, бежал быстро, он был с толпой на улице и глох от собственного крика. Он опять посмотрел на портрет Старшего Брата. Колосс, вставший над земным шаром! Скала, о которую разбиваются азийские орды! Он подумал, что десять минут назад, всего десять минут назад в душе его еще жило сомнение и он не знал, какие будут известия: победа или крах. Нет, не только евразийская армия канула в небытие! Многое изменилось в нем с того первого дня в министерстве любви, но окончательное, необходимое исцеление совершилось лишь сейчас.
Голос из телекрана все еще сыпал подробностями — о побоище, о пленных, о трофеях, — но крики на улицах немного утихли. Официанты принялись за работу. Один из них подошел с бутылкой джина. Уинстон, в блаженном забытьи, даже не заметил, как ему наполнили стакан. Он уже не бежал и не кричал с толпой. Он снова был в министерстве любви, и все было прощено, и душа его была чиста, как родниковая вода. Он сидел на скамье подсудимых, во всем признавался, на всех давал показания. Он шагал по вымощенному кафелем коридору с ощущением, как будто на него светит солнце, а сзади следовал вооруженный охранник. Долгожданная пуля входила в его мозг.
Он остановил взгляд на громадном лице. Сорок лет ушло у него на то, чтобы понять, какая улыбка прячется в черных усах. О жестокая, ненужная размолвка! О упрямый, своенравный беглец, оторвавшийся от любящей груди! Две сдобренные джином слезы прокатились по крыльям носа. Но все хорошо, теперь все хорошо, борьба закончилась. Он одержал над собой победу. Он любил Старшего Брата.
Новояз, официальный язык Океании, был разработан для того, чтобы обслуживать идеологию ангсоца, или английского социализма. В 1984 году им еще никто не пользовался как единственным средством общения — ни устно, ни письменно. Передовые статьи в «Таймс» писались на новоязе, но это дело требовало исключительного мастерства, и его поручали специалистам. Предполагали, что старояз (т. е. современный литературный язык) будет окончательно вытеснен новоязом к 2050 году. А пока что он неуклонно завоевывал позиции: члены партии стремились употреблять в повседневной речи все больше новоязовских слов и грамматических форм. Вариант, существовавший в 1984 году и зафиксированный в девятом и десятом изданиях Словаря новояза, считался промежуточным и включал в себя много лишних слов и архаических форм, которые надлежало со временем упразднить. Здесь пойдет речь об окончательном, усовершенствованном варианте, закрепленном в одиннадцатом издании словаря.
Новояз должен был не только обеспечить знаковыми средствами мировоззрение и мыслительную деятельность приверженцев ангсоца, но и сделать невозможными любые иные течения мысли. Предполагалось, что когда новояз утвердится навеки, а старояз будет забыт, неортодоксальная, то есть чуждая ангсоцу, мысль, постольку поскольку она выражается в словах, станет буквально немыслимой. Лексика была сконструирована так, чтобы точно, а зачастую и весьма тонко выразить любое дозволенное значение, нужное члену партии, а кроме того, отсечь все остальные значения, равно как и возможности прийти к ним окольными путями. Это достигалось изобретением новых слов, но в основном исключением слов нежелательных и очищением оставшихся от неортодоксальных значений — по возможности от всех побочных значений. Приведем только один пример. Слово «свободный» в новоязе осталось, но его можно было использовать лишь в таких высказываниях, как «свободные сапоги», «туалет свободен». Оно не употреблялось в старом значении «политически свободный», «интеллектуально свободный», поскольку свобода мысли и политическая свобода не существовали даже как понятия, а следовательно, не требовали обозначений. Помимо отмены неортодоксальных смыслов сокращение словаря рассматривалось как самоцель, и все слова, без которых можно обойтись, подлежали изъятию. Новояз был призван не расширить, а сузить горизонты мысли, и косвенно этой цели служило то, что выбор слов сводили к минимуму.
Новояз был основан на сегодняшнем литературном языке, но многие новоязовские предложения, даже без новоизобретенных слов, показались бы нашему современнику непонятными. Лексика подразделялась на три класса: словарь А, словарь В (составные слова) и словарь С. Проще всего рассмотреть каждый из них отдельно, грамматические же особенности языка можно проследить в разделе, посвященном словарю А, поскольку правила для всех трех категорий — одни и те же.
Словарь А заключал в себе слова, необходимые в повседневной жизни, — связанные с едой, работой, одеванием, хождением по лестнице, ездой, садоводством, кухней и т. п. Он почти целиком состоял из слов, которыми мы пользуемся сегодня, таких, как «бить», «дать», «дом», «хвост», «лес», «сахар», но по сравнению с сегодняшним языком число их было крайне мало, а значения определены гораздо строже. Все неясности, оттенки смысла были вычищены. Насколько возможно, слово этой категории представляло собой отрывистый звук или звуки и выражало лишь одно четкое понятие. Словарь А был совершенно непригоден для литературных целей и философских рассуждений. Он предназначался для того, чтобы выражать только простейшие целенаправленные мысли, касавшиеся в основном конкретных объектов и физических действий.
Грамматика новояза отличалась двумя особенностями. Первая — чисто гнездовое строение словаря. Любое слово в языке могло породить гнездо, и в принципе это относилось даже к самым отвлеченным, как, например, «если»: «еслить», «есленно» и т. д. Никакой этимологический принцип тут не соблюдался; словом-производителем могли стать и глагол, и существительное, и даже союз; суффиксами пользовались свободнее, что позволяло расширить гнездо до немыслимых прежде размеров. Таким способом были образованы, например, слова: «едка», «рычёвка», «хвостист», «настроенческий», «убежденец». Если существительное и родственный по смыслу глагол были этимологически не связаны, один из двух корней аннулировался: так, слово «писатель» означало «карандаш», поскольку с изобретением версификатора писание стало означать чисто физический процесс. Понятно, что при этом соответствующие эпитеты сохранялись, и писатель мог быть химическим, простым и т. д. Прилагательное можно было произвести от любого существительного, как, например: «пальтовый», «жабный», от них — соответствующие наречия и т. д.
Кроме того, для любого слова — в принципе это опять-таки относилось к каждому слову — могло быть построено отрицание при помощи «не». Так, например, образованы слова «нелицо» и «недонос». Система единообразного усиления слов приставками «плюс» и «плюсплюс», однако, не привилась ввиду неблагозвучия многих новообразований (см. ниже). Сохранились прежние способы усиления, несколько обновленные. Так, у прилагательных появились две сравнительные степени: «лучше» и «более лучше». Косвенно аналогичный процесс применялся и к существительным (чаще отглагольным) путем сцепления близких слов в родительном падеже: «наращивание ускорения темпов развития». Как и в современном языке, можно было изменить значение слова приставками, но принцип этот проводился гораздо последовательнее и допускал гораздо большее разнообразие форм, таких, например, как «подустать», «надвязать», «отоварить», «беспреступность» (коэффициент), «зарыбление», «обескоровить», «довыполнить» и «недододать». Расширение гнезд позволило радикально уменьшить их общее число, то есть свести разнообразие живых корней в языке к минимуму.
Второй отличительной чертой грамматики новояза была ее регулярность. Всякого рода особенности в образовании множественного числа существительных, в их склонении, в спряжении глаголов были по возможности устранены. Например, глагол «пахать» имел деепричастие «пахая», «махать» спрягался единственным образом — «махаю» и т. д. Слова «цыпленок», «крысенок» во множественном числе имели форму «цыпленки», «крысенки» и соответственно склонялись, «молоко» имело множественное число — «молоки», «побои» употреблялось в единственном числе, а у некоторых существительных единственное число было произведено от множественного: «займ». Степенями сравнения обладали все без исключения прилагательные, как, например, «бесконечный», «невозможный», «равный», «тракторный» и «двухвесельный». В соответствии с принципом покорения действительности все глаголы считались переходными: завозразить (проект), задействовать (человека), растаять (льды), умалчивать (правду), взмыть (пилот взмыл свой вертолет над вражескими позициями). Местоимения с их особой нерегулярностью сохранились, за исключением «кто» и «чей». Последние были упразднены, и во всех случаях их заменило местоимение «который» («которого»). Отдельные неправильности словообразования пришлось сохранить ради быстроты и плавности речи. Труднопроизносимое слово или такое, которое может быть неверно услышано, считалось ipso facto[311] плохим словом, поэтому в целях благозвучия вставлялись лишние буквы или возрождались архаические формы. Но по преимуществу это касалось словаря В. Почему придавалось такое значение удобопроизносимости, будет объяснено в этом очерке несколько позже.
Словарь В состоял из слов, специально сконструированных для политических нужд, иначе говоря, слов, которые не только обладали политическим смыслом, но и навязывали человеку, их употребляющему, определенную позицию. Не усвоив полностью основ ангсоца, правильно употреблять эти слова было нельзя. В некоторых случаях их смысл можно было передать староязовским словом или даже словами из словаря А, но это требовало длинного описательного перевода и всегда было сопряжено с потерей подразумеваемых смыслов. Слова В представляли собой своего рода стенограмму: в несколько слогов они вмещали целый круг идей, в то же время выражая их точнее и убедительнее, чем в обыкновенном языке.
Все слова были составными[312]. Они состояли из двух или более слов или частей слов, соединенных так, чтобы их удобно было произносить. От каждого из них по обычным образцам производилось гнездо. Для примера: от «благомыслия», означавшего приблизительно «ортодоксию», «правоверность», происходили глагол «благомыслить», причастие «благомыслящий», прилагательное «благомысленный», наречие «благомысленно» и т. д.
Слова В создавались без какого-либо этимологического плана. Они могли состоять из любых частей речи, соединенных в любом порядке и как угодно препарированных — лишь бы их было удобно произносить и оставалось понятным их происхождение. В слове «мыслепреступление», например, мысль стояла первой, а в слове «благомыслие» — второй. Поскольку в словаре В удобопроизносимость достигалась с большим трудом, слова здесь образовывались не по такой жесткой схеме, как в словаре А. Например, прилагательные от «минилюба» и «миниправа» были соответственно «минилюбный» и «миниправный» просто потому, что «-любовный» и «-праведный» было не совсем удобно произносить. В принципе же их склоняли и спрягали как обычно.
Некоторые слова В обладали такими оттенками значения, которых почти не улавливал человек, не овладевший языком в целом. Возьмем, например, типичное предложение из передовой статьи в «Таймс»: «Старомыслы не нутрят ангсоц». Кратчайшим образом на староязе это можно изложить так: «Те, чьи идеи сложились до Революции, не воспринимают всей душой принципов английского социализма». Но это неадекватный перевод. Во-первых, чтобы как следует понять смысл приведенной фразы, надо иметь четкое представление о том, что означает слово «ангсоц». Кроме того, лишь человек, воспитанный в ангсоце, почувствует всю силу слова «нутрить», подразумевающего слепое восторженное приятие, которое в наши дни трудно вообразить, или слова «старомысл», неразрывно связанного с понятиями порока и вырождения. Но особая функция некоторых новоязовских слов наподобие «старомысла» состояла не только в том, чтобы выражать значения, сколько в том, чтобы их уничтожать. Значение этих слов, разумеется немногочисленных, расширялось настолько, что обнимало целую совокупность понятий; упаковав эти понятия в одно слово, их уже легко было отбросить и забыть. Сложнее всего для составителей Словаря новояза было не изобрести новое слово, но, изобретя его, определить, что оно значит, то есть определить, какую совокупность слов оно аннулирует.
Как мы уже видели на примере слова «свободный», некоторые слова, прежде имевшие вредный смысл, иногда сохранялись ради удобства — но очищенными от нежелательных значений. Бесчисленное множество слов, таких, как «честь», «справедливость», «мораль», «интернационализм», «демократия», «религия», «наука», просто перестали существовать. Их покрывали и тем самым отменяли несколько обобщающих слов. Например, все слова, группировавшиеся вокруг понятий свободы и равенства, содержались в одном слове «мыслепреступление», а слова, группировавшиеся вокруг понятий рационализма и объективности, — в слове «старомыслие». Большая точность была бы опасна. По своим воззрениям член партии должен был напоминать древнего еврея, который знал, не вникая в подробности, что все остальные народы поклоняются «ложным богам». Ему не надо было знать, что имена этих богов — Ваал, Осирис, Молох, Астарта и т. д.; чем меньше он о них знает, тем полезнее для его правоверности. Он знал Иегову и заветы Иеговы, а поэтому знал, что все боги с другими именами и другими атрибутами — ложные боги. Подобным образом член партии знал, что такое правильное поведение, и до крайности смутно, лишь в общих чертах, представлял себе, какие отклонения от него возможны. Его половая жизнь, например, полностью регулировалась двумя новоязовскими словами: «злосекс» (половая аморальность) и «добросекс» (целомудрие). «Злосекс» покрывал все нарушения в этой области. Им обозначались блуд, прелюбодеяние, гомосексуализм и другие извращения, а кроме того, нормальное совокупление, рассматриваемое как самоцель. Не было нужды называть их по отдельности, все были преступлениями и в принципе карались смертью. В словаре С, состоявшем из научных и технических слов, для некоторых сексуальных отклонений могли понадобиться отдельные термины, но рядовой гражданин в них не нуждался. Он знал, что такое «добросекс», то есть нормальное сожительство мужчины и женщины с целью зачатия и без физического удовольствия для женщины. Все остальное — «злосекс». Новояз почти не давал возможности проследить за вредной мыслью дальше того пункта, что она вредна; дальше не было нужных слов.
В словаре В не было ни одного идеологически нейтрального слова. Многие являлись эвфемизмами. Такие слова, например, как «радлаг» (лагерь радости, т. е. каторжный лагерь) или «минимир» (министерство мира, то есть министерство войны), обозначали нечто противоположное тому, что они говорили. Другие слова, напротив, демонстрировали откровенное и презрительное понимание подлинной природы строя, например «нарпит», означавший низкосортные развлечения и лживые новости, которые партия скармливала массам. Были и двусмысленные слова — с «хорошим» оттенком, когда их применяли к партии, и с «плохим», когда их применяли к врагам. Кроме того, существовало множество слов, которые на первый взгляд казались просто сокращениями, — идеологическую окраску им придавало не значение, а их структура.
Настолько, насколько позволяла человеческая изобретательность, все, что имело или могло иметь политический смысл, было сведено в словарь В. Названия всех организаций, групп, доктрин, стран, институтов, общественных зданий кроились по привычной схеме: одно удобопроизносимое слово с наименьшим числом слогов, позволяющим понять его происхождение. В министерстве правды отдел документации, где работал Уинстон Смит, назывался доко, отдел литературы — лито, отдел телепрограмм — телео и т. д. Делалось это не только для экономии времени. Слова-цепи стали одной из характерных особенностей политического языка еще в первой четверти XX века; особенная тяга к таким сокращениям была отмечена в тоталитарных странах и тоталитарных организациях. Примерами могут служить такие слова, как «наци», «гестапо», «коминтерн», «агитпроп». Сначала к этому методу прибегали, так сказать, инстинктивно, в новоязе же он практиковался с осознанной целью. Стало ясно, что, сократив таким образом имя, ты сузил и незаметно изменил его смысл, ибо отрезал большинство вызываемых им ассоциаций. Слова «Коммунистический Интернационал» приводят на ум сложную картину: всемирное человеческое братство, красные флаги, баррикады, Карл Маркс, Парижская коммуна. Слово же «Коминтерн» напоминает всего лишь о крепко спаянной организации и жесткой системе доктрин. Оно относится к предмету столь же ограниченному в своем назначении, как стол или стул. «Коминтерн» — это слово, которое можно произнести, почти не размышляя, в то время как «Коммунистический Интернационал» заставляет пусть на миг, но задуматься. Подобным же образом «миниправ» вызывает гораздо меньше ассоциаций (и их легче предусмотреть), чем «министерство правды». Этим объяснялось не только стремление сокращать все, что можно, но и на первый взгляд преувеличенная забота о том, чтобы слово легко было выговорить.
Благозвучие перевешивало все остальные соображения, кроме ясности смысла. Когда надо было, регулярность грамматики неизменно приносилась ему в жертву. И справедливо — ибо для политических целей прежде всего требовались четкие стриженые слова, которые имели ясный смысл, произносились быстро и рождали минимальное количество отзвуков в сознании слушателя. А от того, что все они были скроены на один лад, слова В только прибавляли в весе. Многие из них — ангсоц, злосекс, радлаг, нарпит, старомысл, мыслепол (полиция мыслей) — были двух— и трехсложными, причем ударения падали и на первый и на последний слог. Они побуждали человека тараторить, речь его становилась отрывистой и монотонной. Это как раз и требовалось. Задача состояла в том, чтобы сделать речь — в особенности такую, которая касалась идеологических тем, — по возможности независимой от сознания. В повседневной жизни, разумеется, необходимо — по крайней мере иногда необходимо — подумать, перед тем как заговоришь, партиец же, которому предстояло высказаться по политическому или этическому вопросу, должен был выпускать правильные суждения автоматически, как выпускает очередь пулемет. Обучением он подготовлен к этому, новояз — его орудие — предохранит его от ошибок, фактура слов с их жестким звучанием и преднамеренным уродством, отвечающим духу ангсоца, еще больше облегчит ему дело.
Облегчалось оно еще и тем, что выбор слов был крайне скудный. По сравнению с нашим языком лексикон новояза был ничтожен, и все время изобретались новые способы его сокращения. От других языков новояз отличался тем, что словарь его с каждым годом не увеличивался, а уменьшался. Каждое сокращение было успехом, ибо чем меньше выбор слов, тем меньше искушение задуматься. Предполагалось, что в конце концов членораздельная речь будет рождаться непосредственно в гортани, без участия высших нервных центров. На эту цель прямо указывало новоязовское слово «речекряк», то есть «крякающий по-утиному». Как и некоторые другие слова В, «речекряк» имел двойственное значение. Если крякали в ортодоксальном смысле, это слово было не чем иным, как похвалой, и когда «Таймс» писала об одном из партийных ораторов: «идейно крепкий речекряк», — это был весьма теплый и лестный отзыв.
Словарь С был вспомогательным и состоял исключительно из научных и технических терминов. Они напоминали сегодняшние термины, строились на тех же корнях, но, как и в остальных случаях, были определены строже и очищены от нежелательных значений. Они подчинялись тем же грамматическим правилам, что и остальные слова. Лишь немногие из них имели хождение в бытовой речи и в политической речи. Любое нужное слово научный или инженерный работник мог найти в особом списке, куда были включены слова, встречающиеся в других списках. Слов, общих для всех списков, было очень мало, а таких, которые обозначали бы науку как область сознания и метод мышления независимо от конкретного ее раздела, не существовало вовсе. Не было и самого слова «наука»: все допустимые его значения вполне покрывало слово «ангсоц».
Из вышесказанного явствует, что выразить неортодоксальное мнение сколько-нибудь общего порядка новояз практически не позволял. Еретическое высказывание, разумеется, было возможно — но лишь самое примитивное, в таком примерно роде, как богохульство. Можно было, например, сказать: «Старший Брат плохой». Но это высказывание, очевидно нелепое для ортодокса, нельзя было подтвердить никакими доводами, ибо отсутствовали нужные слова. Идеи, враждебные ангсоцу, могли посетить сознание лишь в смутном, бессловесном виде, и обозначить их можно было не по отдельности, а только общим термином, разные ереси свалив в одну кучу и заклеймив совокупно. В сущности, использовать новояз для неортодоксальных целей можно было не иначе, как с помощью преступного перевода некоторых слов обратно на старояз. Например, новояз позволял сказать: «Все люди равны», — но лишь в том смысле, в каком старояз позволял сказать: «Все люди рыжие». Фраза не содержала грамматических ошибок, но утверждала явную неправду, а именно что все люди равны по росту, весу и силе. Понятие гражданского равенства больше не существовало, и это второе значение слова «равный», разумеется, отмерло. В 1984 году, когда старояз еще был обычным средством общения, теоретически существовала опасность того, что, употребляя новоязовские слова, человек может вспомнить их первоначальные значения. На практике любому воспитанному в двоемыслии избежать этого было нетрудно, а через поколение-другое должна была исчезнуть даже возможность такой ошибки. Человеку, с рождения не знавшему другого языка, кроме новояза, в голову не могло прийти, что «равенство» когда-то имело второй смысл — «гражданское равенство», а свобода когда-то означала «свободу мысли», точно так же как человек, в жизни своей не слыхавший о шахматах, не подозревал бы о другом значении слов «слон» и «конь». Он был бы не в силах совершить многие преступления и ошибки — просто потому, что они безымянны, а следовательно, немыслимы. Ожидалось, что со временем отличительные особенности новояза будут проявляться все отчетливее и отчетливее — все меньше и меньше будет оставаться слов, все уже и уже становиться их значение, все меньше и меньше будет возможностей употребить их не должным образом.
Когда старояз окончательно отомрет, порвется последняя связь с прошлым. История уже была переписана, но фрагменты старой литературы, не вполне подчищенные, там и сям сохранились, и покуда люди помнили старояз, их можно было прочесть. В будущем такие фрагменты, если бы даже они сохранились, стали бы непонятны и непереводимы. Перевести текст со старояза на новояз было невозможно, если только он не описывал какой-либо технический процесс или простейшее бытовое действие или не был в оригинале идейно выдержанным (выражаясь на новоязе — благомысленным). Практически это означало, что ни одна книга, написанная до 1960 года, не может быть переведена целиком. Дореволюционную литературу можно было подвергнуть только идеологическому переводу, то есть с заменой не только языка, но и смысла. Возьмем, например, хорошо известный отрывок из Декларации независимости:
«Мы полагаем самоочевидными следующие истины: все люди сотворены равными, всех их Создатель наделил определенными неотъемлемыми правами, к числу которых принадлежат жизнь, свобода и стремление к счастью. Дабы обеспечить эти права, учреждены среди людей правительства, берущие на себя справедливую власть с согласия подданных. Всякий раз, когда какая-либо форма правления становится губительной для этих целей, народ имеет право изменить или уничтожить ее и учредить новое правительство…»
Перевести это на новояз с сохранением смысла нет никакой возможности. Самое большее, что тут можно сделать, — это вогнать весь отрывок в одно слово: мыслепреступление. Полным переводом мог стать бы только идеологический перевод, в котором слова Джефферсона превратились бы в панегирик абсолютной власти.
Именно таким образом и переделывалась, кстати, значительная часть литературы прошлого. Из престижных соображений было желательно сохранить память о некоторых исторических лицах, в то же время приведя их труды в согласие с учением ангсоца. Уже шла работа над переводом таких писателей, как Шекспир, Мильтон, Свифт, Байрон, Диккенс, и некоторых других; по завершении этих работ первоначальные тексты, а также все остальное, что сохранилось от литературы прошлого, предстояло уничтожить. Эти переводы были делом трудным и кропотливым; ожидалось, что завершатся они не раньше первого или второго десятилетия XXI века. Существовало, кроме того, множество чисто утилитарных текстов — технических руководств и т. п., — их надо было подвергнуть такой же переработке. Окончательный переход на новояз был отложен до 2050 года именно с той целью, чтобы оставить время для предварительных работ по переводу.