Это было в Бирме, сырым утром сезона дождей. Слабый свет, косо падавший на высокие стены тюремного двора, словно бы покрывал их оловянной фольгой. Мы ждали перед камерами смертников — рядом помещений, спереди огражденных двойной решеткой, словно клетки для животных. Все камеры имели размер десять на десять футов и были практически голыми, если не считать деревянных нар и кувшина с питьевой водой. В некоторых из них перед внутренней решеткой на корточках, завернувшись в одеяла, молча сидели мужчины с коричневой кожей — приговоренные к смертной казни, которых должны были повесить в предстоящие две недели.
Одного смертника вывели наружу. Это был индус, тщедушный маленький человечек с почти наголо обритой головой и большими влажными глазами. У него были густые раскидистые усы, абсурдно пышные для такого хрупкого тела, такие усы пристали бы скорее какому-нибудь киношному комику. Шестеро высоких надзирателей-индусов охраняли его и готовили к виселице. Двое стояли по обе стороны от него, держа ружья с примкнутыми штыками, остальные надевали на него ручные кандалы, пропускали между ними цепь, закрепляли ее у него на поясе и плотно привязывали веревкой руки к бокам. Они тесно обступали его, постоянно придерживая осторожной, даже ласковой хваткой, как будто непрерывное прикосновение позволяло им удостовериться в том, что он здесь. Их движения напоминали движения рыбака, державшего в руках еще живую рыбу, которая могла выскользнуть и плюхнуться обратно в воду. Однако человек стоял смирно, не сопротивляясь, вяло подставляя руки под веревку, как будто едва замечал то, что происходит.
Пробило восемь, и звук сигнального горна, слабый и одинокий в пропитанном влагой воздухе, поплыл от дальних бараков. Заслышав его, комендант тюрьмы, мужчина с седыми усами-щеточкой и резким голосом, стоявший отдельно от всех нас и угрюмо тыкавший тростью в гравий под ногами, поднял голову. Он был военным врачом.
— Ради бога, поторопись, Фрэнсис, — раздраженно сказал он. — Этот человек уже должен был быть повешен. Ты что, еще не готов?
Фрэнсис, старший тюремный надзиратель, толстый дравид в белом костюме из хлопчатобумажного тика и очках в золоченой оправе, помахал черной рукой.
— Да, сэр, да, сэр, — зажурчал он. — Фсе хорошо. Фисельник шдет. Мы начинаем.
— Ну, так вперед, поживее. Пока вы не закончите, заключенным не дадут завтрака.
Мы двинулись в сторону виселицы. Два надзирателя шагали по бокам от осужденного с винтовками «на плечо», еще двое — позади, придерживая его за плечи и за руки, как будто одновременно и подталкивали, и не давали упасть. Остальные — судьи и прочие — двигались следом. И вдруг, пройдя ярдов десять, процессия резко остановилась без приказа и предупреждения. Случилось нечто невероятное: бог весть откуда во дворе появилась собака. Она запрыгала между нами, заливаясь громким лаем, носясь кругами, извиваясь и безумно радуясь, что увидела такое количество собравшихся вместе человеческих существ. Это была большая лохматая собака, помесь эрдельтерьера с дворнягой. Побегав вокруг нас, она, прежде чем кто-нибудь успел ее остановить, бросилась к заключенному и, подпрыгнув, попыталась лизнуть его в лицо. Все стояли, ошеломленные настолько, что никто не попытался оттащить ее.
— Кто пустил сюда эту чертову тварь? — сердито вопросил комендант. — Эй, кто-нибудь, поймайте ее!
Надзиратель, не состоявший в эскорте, неуклюже бросился к собаке, но та плясала и прыгала, не даваясь в руки и, видимо, принимая происходящее за игру. Другой, молодой надзиратель, помесь европейца с азиатом, зачерпнул пригоршню гравия и швырнул ее в собаку, пытаясь отогнать, но та увернулась от камешков и снова запрыгала вокруг нас. Ее лай эхом отражался от тюремных стен. Осужденный, придерживаемый двумя надзирателями, безучастно смотрел прямо перед собой, словно это была часть процедуры повешения. Прошло несколько минут, прежде чем собаку удалось поймать. Мы просунули мой носовой платок ей под ошейник и двинулись дальше, собака скулила и рвалась вперед, натягивая самодельный «поводок».
Все это происходило ярдах в сорока от виселицы. Я смотрел на голую коричневую спину осужденного, который шел впереди меня. Со связанными руками он двигался неуклюже, но ровно, той покачивающейся походкой индуса, который словно бы никогда не разгибает колени до конца. На каждом шагу его мышцы напрягались, а потом плавно расслаблялись, пучок волос на голом черепе прыгал вверх-вниз, а босые ступни оставляли следы на мокром гравии. Один раз, несмотря на то что двое надзирателей держали его за плечи, он чуть-чуть отступил в сторону, чтобы не попасть в лужу.
Удивительно, однако до того момента я никогда не отдавал себе отчета в том, что значит лишить жизни здорового, пребывающего в полном сознании человека. Но, увидев, как осужденный отступил в сторону, чтобы обогнуть лужу, я вдруг остро почувствовал эту тайну, осознал не выразимую словами несправедливость насильственного прекращения жизни, находящейся в расцвете. Этот человек не умирал, он был таким же живым, как и мы. Все органы его тела исправно функционировали: кишечник переваривал пищу, кожа обновлялась, ногти росли, ткани формировались — и все это загонялось теперь в западню торжественной глупости. Его ногти будут продолжать расти и когда он взойдет на люк виселицы, и в ту десятую долю секунды, когда он, еще живой, будет лететь в воздухе. Его глаза еще видели желтый гравий под ногами и серые стены, его мозг еще помнил, предвидел, соображал — например, что нужно обойти лужу. Он и мы были единой группой людей, видящих, слышащих, чувствующих, осмысляющих один и тот же мир; а через две минуты — моментальный рывок, и одного из нас не будет, станет одним разумом меньше, одним миром меньше.
Виселица возвышалась в малом дворе, отделенном от основного и густо заросшем высокими колючими сорняками. Это было кирпичное сооружение вроде сарая без одной стенки, с деревянным настилом поверху, над которым возвышались две балки с поперечной перекладиной, с перекладины свисала веревка. Рядом со своим «рабочим местом» стоял палач — седоволосый осужденный в белой тюремной униформе. Когда мы вошли, он приветствовал нас подобострастным поклоном. По приказу Фрэнсиса двое надзирателей крепче сжали плечи приговоренного, подталкивая, подвели его к виселице и помогли неуклюже подняться по лесенке. Следом за ним на помост взобрался палач и накинул веревку ему на шею.
Мы стояли в пяти ярдах от виселицы. Надзиратели выстроились перед ней неровным полукругом. И вот, когда петля уже была закреплена, осужденный начал взывать к своему богу. Тонким голосом он бесконечно повторял: «Рама! Рама! Рама! Рама!», не настойчиво, не со страхом, как бывает, когда человек молится или просит о помощи, а монотонно, ритмично, как звонит колокол. Собака вторила ему жалобным воем. Палач, стоявший на помосте, достал небольшой хлопчатобумажный мешок наподобие мешка для муки и натянул его осужденному на голову. Но и приглушенный тканью все не умолкал повторяемый снова и снова зов: «Рама! Рама! Рама! Рама! Рама!»
Палач спустился на землю и приготовился, взявшись за рычаг. Казалось, что прошло несколько минут. Сдавленный монотонный зов «Рама! Рама! Рама!» все звучал и звучал, ни разу не сбившись с ритма. Комендант, свесив голову на грудь, медленно ковырял землю тростью; вероятно, он считал восклицания, позволяя осужденному произнести имя бога положенное количество раз, — может, пятьдесят, может, сто. У всех изменился цвет лица. Индийцы стали серыми, как плохой кофе, у одного-двух из них подрагивали штыки. Мы смотрели на связанного, с мешком на голове и петлей на шее человека и слушали его крики — каждый означал для него еще секунду жизни; все думали об одном и том же: да убейте же его поскорее, покончите с этим, остановите этот невыносимый звук!
Вдруг комендант решился. Вскинув голову, он сделал быстрое движение стеком и крикнул почти свирепо:
— Чалу!
Послышался лязгающий звук, потом наступила мертвая тишина. Осужденный исчез, видна была только вращающаяся словно сама по себе веревка. Я отпустил собаку, и она с места галопом рванула к задней стенке помоста; но, подбежав, остановилась как вкопанная, залаяла, а потом отползла в угол двора и, застыв среди сорняков, боязливо уставилась на нас. Мы обошли виселицу, чтобы осмотреть тело. Оно очень медленно вращалось, мертвое как камень, кончики пальцев на ногах были вытянуты к земле.
Комендант протянул руку и потрогал тростью обнаженный торс. Тело слегка качнулось.
— Готов, — сообщил комендант, отошел от виселицы и сделал долгий выдох. Угрюмое выражение моментально сошло с его лица. Он взглянул на часы. — Восемь минут девятого. Ну что ж, слава богу, на сегодня это все.
Надзиратели отомкнули штыки и маршем удалились. Собака, придя в себя и осознав, что плохо вела себя, шмыгнула вслед за ними. Мы покинули висельный двор и, пройдя мимо камер ждущих своей очереди смертников, снова оказались в центральном тюремном дворе. Осужденным под наблюдением надзирателей, вооруженных длинными бамбуковыми палками с железными наконечниками, уже раздавали завтрак. Они длинным рядом сидели на корточках с жестяными мисками в руках, в которые два надзирателя с ведрами, проходя мимо, накладывали рис; после лицезрения повешения картина казалась мирной и даже веселой. Теперь, когда дело было сделано, все мы испытали невероятное облегчение. Хотелось запеть, пуститься бежать, засмеяться. Все одновременно начали оживленно болтать.
Парень-полукровка, проходя мимо меня и понимающе улыбаясь, указал туда, откуда мы пришли.
— Знаете, сэр, наш друг (он имел в виду повешенного), когда ему объявили, что его апелляция отклонена, обмочился прямо на пол камеры. От страха. Не желаете ли сигарету, сэр? Как вам нравится мой новый серебряный портсигар? От одного заключенного достался за две рупии восемь анн. Шикарный европейский стиль.
Кое-кто из стоявших вокруг засмеялся — похоже, сам не зная над чем.
Фрэнсис шел рядом с комендантом, болтая без умолку:
— Ну вот, сэр, фсе прошло без сучка без задоринки. Фсе кончено, раз — и готово! Не фсегда так бывает — нет, не фсегда! Быфали случаи, когда доктору приходилось лезть под фиселицу и дергать фисельника за ноги, чтобы убедиться, что он мертв. Очень неприятно!
— Неужели пришлось подползать? Скверно, — сказал комендант.
— Ох, сэр, а еще хуже быфает, когда они упираются! Помню, один фцепился ф решетку сфоей камеры, когда мы за ним пришли. Фы не поферите, сэр, понадобилось шесть надзирателей, чтобы фытащить его: по три челофека на ногу. Мы пытались его урезонить, говорили: «Дорогой друг, подумай, сколько хлопот ты нам достафляешь!» Но он ничего не желал слушать. Ах, с ним было столько фозни!
Я поймал себя на том, что довольно громко смеюсь. И все смеялись. Даже комендант снисходительно ухмыльнулся.
— Пойдемте-ка лучше отсюда и выпьем, — вполне добродушно предложил комендант. — У меня в машине есть бутылка виски. Давайте приговорим ее.
Мы прошли через большие двустворчатые ворота тюрьмы и вышли на дорогу.
— Дергать за ноги! — вдруг воскликнул судья-бирманец и разразился громким хохотом. И все мы тоже снова принялись смеяться. В тот момент рассказанная Фрэнсисом история показалась нам чрезвычайно смешной. Все мы, коренные жители и европейцы, по-дружески выпили вместе. Мертвец находился от нас в какой-нибудь сотне ярдов.
1931 г.
В Моульмейне, Нижняя Бирма, меня ненавидели многие — единственный раз в жизни я оказался настолько значительной персоной, чтобы такое могло случиться. Я служил полицейским офицером в маленьком городке, где ненависть к европейцам была очень сильна, хотя и отличалась какой-то бессмысленной мелочностью. Никто не отваживался на бунт, но, если европейская женщина одна ходила по базару, кто-нибудь обычно оплевывал ее платье бетельной жвачкой. В качестве офицера полиции я представлял очевидный объект подобных чувств, и меня задирали всякий раз, когда это казалось безопасным. Когда ловкий бирманец сбивал меня с ног на футбольном поле, а судья (тоже бирманец) смотрел в другую сторону, толпа разражалась отвратительным хохотом. Такое случалось не раз. Насмешливые желтые лица молодых людей смотрели на меня отовсюду, ругательства летели мне вслед с безопасной дистанции, и в конце концов все это стало действовать мне на нервы. Хуже других были юные буддийские монахи. В городе их было несколько тысяч, и создавалось впечатление, что у них не существовало иного занятия, как стоять на перекрестках и насмехаться над европейцами.
Все это озадачивало и раздражало. Дело в том, что уже тогда я пришел к выводу, что империализм — это зло и, чем скорее я распрощаюсь со своей службой и уеду, тем будет лучше. Теоретически — и, разумеется, втайне — я был всецело на стороне бирманцев и против их угнетателей, британцев. Что касается работы, которую я выполнял, то я ненавидел ее сильнее, чем это можно выразить словами. На такой службе грязное дело Империи видишь с близкого расстояния. Несчастные заключенные, набитые в зловонные клетки тюрем, серые, запуганные лица приговоренных на долгие сроки, покрытые шрамами ягодицы людей после наказаний бамбуковыми палками — все это переполняло меня невыносимым, гнетущим чувством вины. Однако мне нелегко было разобраться в происходящем. Я был молод, малообразован, и над своими проблемами мне приходилось размышлять в отчаянном одиночестве, на которое обречен каждый англичанин, живущий на Востоке. Я даже не отдавал себе отчета в том, что Британская империя близится к краху, и еще меньше понимал, что она гораздо лучше молодых империй, идущих ей на смену. Я знал лишь, что мне приходится жить, разрываясь между ненавистью к Империи, которой я служил, и возмущением теми злокозненными тварями, которые старались сделать невозможной мою работу.
Одна часть моего сознания полагала, что British Raj[313] — незыблемая тирания, тиски, сдавившие saecula saeculorum[314] волю порабощенных народов; другая же часть внушала, что нет большей радости на свете, чем всадить штык в пузо буддийского монаха. Подобные чувства — нормальные побочные продукты империализма; спросите любого чиновника англо-индийской службы, если вам удастся застать его врасплох.
Однажды случилось событие, которое неким окольным путем способствовало моему просвещению. Сам по себе то был незначительный инцидент, но он открыл мне с гораздо большей ясностью, чем все прочее, истинную природу империализма — истинные мотивы действия деспотических правительств. Ранним утром мне позвонил полицейский инспектор участка в другом конце города и сказал, что слон бесчинствует на базаре. Не буду ли я столь любезен, чтобы пойти туда и что-нибудь предпринять? Я не знал, что я могу сделать, но хотел посмотреть, что происходит, сел верхом на пони и двинулся в путь. Я захватил ружье, старый винчестер 44-го калибра, слишком мелкого для слона, но я полагал, что шум выстрела будет нелишним
in terrorem.[315] Бирманцы останавливали меня по дороге и рассказывали о деяниях слона. Конечно, это был не дикий слон, а домашний, у которого настал «период охоты». Он был на цепи, всех домашних слонов сажают на цепь, когда приближается этот период, но ночью он сорвал цепь и убежал. Его махаут,[316] единственный, кто мог с ним совладать в таком состоянии, погнался за ним, но взял не то направление и теперь находится в двенадцати часах пути отсюда; утром же слон внезапно снова появился в городе. У бирманского населения не было оружия, и оно оказалось совершенно беспомощным. Слон уже раздавил чью-то бамбуковую хижину, убил корову, набросился на лоток с фруктами и все сожрал; кроме того, он встретил муниципальную повозку с мусором и, когда возница пустился наутек, опрокинул ее и злобно растоптал.
Бирманец-инспектор и несколько констеблей-индийцев ждали меня в том месте, где видели слона. Это был бедный квартал, лабиринт жалких бамбуковых хижин, крытых пальмовыми листьями и полого взбегающих по склону горы. Помню, стояло облачное, душное утро в начале сезона дождей. Мы начали опрашивать людей, пытаясь выяснить, куда двинулся слон, и, как всегда в таких случаях, не получили четкой информации. На Востоке так бывает всегда; история издали кажется вполне ясной, но, чем ближе вы подбираетесь к месту событий, тем более смутной она становится. Одни говорили, что он двинулся в одном направлении, другие — в другом, а некоторые уверяли, что ни о каком слоне вообще не слышали. Я уже почти уверился, что вся эта история — сплошная выдумка, когда мы услышали крики неподалеку. Кто-то громко кричал: «Дети, марш отсюда! Уходите сию минуту» — и старая женщина с хлыстом в руке выбежала из-за угла хижины, прогоняя стайку голопузых детишек. За ней высыпали еще женщины, они визжали и кричали; очевидно, было нечто такое, чего дети не должны видеть. Я обошел хижину и увидел на земле мертвого. Индиец с юга, темнокожий кули, почти нагой, умерший совсем недавно. Люди рассказали, что на него из-за угла хижины внезапно напал слон, схватил его своим хоботом, наступил ему на спину и вдавил в землю. Стоял сезон дождей, земля размякла, и его лицо прорыло канаву в фут глубиной и в несколько ярдов длиной. Он лежал на животе, разбросав руки, откинув набок голову. Лицо его покрывала глина, глаза были широко открыты, зубы оскалены в ужасной агонии. (Кстати, никогда не говорите мне, что мертвые выглядят умиротворенно. Большинство мертвых, которых я видел, имели ужасный вид). Ступня громадного животного содрала кожу с его спины, ну, точно шкурку с кролика. Как только я увидел погибшего, я послал ординарца в дом моего друга, жившего неподалеку, за ружьем для охоты на слонов. Я также избавился от пони, чтобы бедное животное не обезумело от страха и не сбросило меня на землю, почуяв слона.
Ординарец появился через несколько минут, неся ружье и пять патронов, а тем временем подошли бирманцы и сказали, что слон в рисовых полях неподалеку, в нескольких сотнях ярдов отсюда. Когда я зашагал в том направлении, наверное, все жители высыпали из домов и двинулись за мною следом. Они увидели ружье и возбужденно кричали, что я собираюсь убить слона. Они не проявляли особого интереса к слону, когда он крушил их дома, но теперь, когда его собирались убить, все стало иначе. Для них это служило развлечением, как это было бы и для английской толпы; кроме того, они рассчитывали на мясо. Все это выводило меня из себя. Мне не хотелось убивать слона — я послал за ружьем прежде всего для самозащиты, — да к тому же, когда за вами следует толпа, это действует на нервы. Я спустился по склону горы и выглядел, да и чувствовал, себя идиотом: с ружьем за плечом и все прибывающей толпой, едва не наступающей мне на пятки. Внизу, когда хижины остались позади, была щебеночная дорога, а за ней топкие рисовые поля, еще не вспаханные, но вязкие от первых дождей и поросшие кое-где жесткой травой. Слон стоял ярдах в восьми от дороги, повернувшись к нам левым боком. Он не обратил на приближающуюся толпу ни малейшего внимания. Он выдирал траву пучками, ударял ее о колено, чтобы отряхнуть землю, и отправлял себе в пасть.
Я остановился на дороге. Увидев слона, я совершенно четко осознал, что мне не надо его убивать. Застрелить рабочего слона — дело серьезное; это все равно что разрушить громадную, дорогостоящую машину, и, конечно, этого не следует делать без крайней необходимости. На расстоянии слон, мирно жевавший траву, выглядел не опаснее коровы. Я подумал тогда и думаю теперь, что его позыв к охоте уже проходил; он будет бродить, не причиняя никому вреда, пока не вернется махаут и не поймает его. Да и не хотел я его убивать. Я решил, что буду следить за ним некоторое время, дабы убедиться, что он снова не обезумел, а потом отправлюсь домой.
Но в этот момент я оглянулся и посмотрел на толпу, шедшую за мной. Толпа была громадная, как минимум две тысячи человек, и все прибывала. Она запрудила дорогу на большом расстоянии в обе стороны. Я смотрел на море желтых лиц над яркими одеждами — лиц счастливых, возбужденных потехой, уверенных, что слон будет убит. Они следили за мной, как за фокусником, который должен показать им фокус. Они меня не любили, но с ружьем в руках я удостоился их пристального внимания. И вдруг я понял, что мне все-таки придется убить слона. От меня этого ждали, и я был обязан это сделать; я чувствовал, как две тысячи воль неудержимо подталкивают меня вперед. И в этот момент, когда я стоял с ружьем в руках, я впервые осознал всю тщету и бессмысленность правления белого человека на Востоке. Вот я, белый с ружьем, стою перед безоружной толпой туземцев — вроде бы главное действующее лицо драмы, но в действительности я был не более чем глупой марионеткой, которой управляет так и сяк воля желтых лиц за моей спиной. Я понял тогда, что, когда белый человек становится тираном, он уничтожает свою свободу. Он превращается в пустую, податливую куклу, условную фигуру сахиба. Потому что условием его правления становится необходимость жить, производя впечатление на «туземцев», и в каждой кризисной ситуации он должен делать то, чего ждут от него «туземцы». Он носит маску, и лицо его обживает эту маску. Я должен был убить слона. Я обрек себя на это, послав за ружьем. Сахиб обязан действовать как подобает сахибу, он должен выглядеть решительным, во всем отдавать себе отчет и действовать определенным образом. Пройдя весь этот путь с ружьем в руке, преследуемый двухтысячной толпой, я не мог смалодушничать, ничего не сделать — нет, такое немыслимо. Толпа поднимет меня на смех. А ведь вся моя жизнь, вся жизнь любого белого на Востоке представляет собой нескончаемую борьбу с одной целью — не стать посмешищем.
Но я не хотел убивать слона. Я смотрел, как он бьет пучками травы по колену, и была в нем какая-то добродушная сосредоточенность, так свойственная слонам. Мне подумалось, что застрелить его — настоящее преступление. В том возрасте я не испытывал угрызений совести от убийства животных, но я никогда не убивал слона и не хотел этого делать. (Почему-то всегда труднее убивать крупное животное). Кроме того, надо было считаться с владельцем слона. Слон стоил добрую сотню фунтов; мертвый, он будет стоить лишь столько, сколько стоят его бивни, — фунтов пять, не больше. Но действовать надо быстро. Я обратился к нескольким многоопытным с виду бирманцам, которые были на месте, когда мы туда явились, спросил, как ведет себя слон. Все они сказали одно и то же: он не обращает ни на кого внимания, если его оставляют в покое, но может стать опасным, если подойти близко.
Мне было совершенно ясно, что я должен делать. Я должен приблизиться к слону ярдов этак на двадцать пять и посмотреть, как он отреагирует. Если он проявит агрессивность, мне придется стрелять, если не обратит на меня внимания, то вполне можно дожидаться возвращения махаута. И все же я знал, что этому не бывать. Я был неважный стрелок, а земля под ногами представляла вязкую жижу, в которой будешь увязать при каждом шаге. Если слон бросится на меня и я промахнусь, у меня останется столько же шансов, как у жабы под паровым катком. Но даже тогда я думал не столько о собственной шкуре, сколько о следящих за мною желтых лицах. Потому что в тот момент, чувствуя на себе глаза толпы, я не испытывал страха в обычном смысле этого слова, как если бы был один. Белый человек не должен испытывать страха на глазах «туземцев», поэтому он в общем и целом бесстрашен. Единственная мысль крутилась в моем сознании: если что-нибудь выйдет не так, эти две тысячи бирманцев увидят меня удирающим, сбитым с ног, растоптанным, как тот оскаленный труп индийца на горе, с которой мы спустились. И если такое случится, то, не исключено, кое-кто из них станет смеяться. Этого не должно произойти. Есть лишь одна альтернатива. Я вложил патрон в магазин и лег на дороге, чтобы получше прицелиться.
Толпа замерла, и глубокий, низкий, счастливый вздох людей, дождавшихся наконец минуты, когда поднимается занавес, вырвался из бесчисленных глоток. Они дождались-таки своего развлечения. У меня в руках было отличное немецкое ружье с оптическим прицелом. Тогда я не знал, что, стреляя в слона, надо целиться в воображаемую линию, идущую от одной ушной впадины к другой. Я должен был поэтому — слон ведь стоял боком — целиться ему прямо в ухо; фактически я целился на несколько дюймов в сторону, полагая, что мозг находится чуть впереди.
Когда я спустил курок, я не услышал выстрела и не ощутил отдачи — так бывает всегда, когда попадаешь в цель, — но услышал дьявольский радостный рев, исторгнутый толпой. И в то же мгновение, чересчур короткое, если вдуматься, даже для того, чтобы пуля достигла цели, со слоном произошла страшная, загадочная метаморфоза. Он не пошевелился и не упал, но каждая линия его тела вдруг стала не такой, какой была прежде. Он вдруг начал выглядеть каким-то прибитым, сморщившимся, невероятно постаревшим, словно чудовищный контакт с пулей парализовал его, хотя и не сбил наземь. Наконец — казалось, что прошло долгое время, а минуло секунд пять, не больше, — он обмяк и рухнул на колени. Из его рта текла слюна. Ужасающая дряхлость овладела всем его телом. Казалось, что ему много тысяч лет. Я выстрелил снова, в то же место. Он не упал и от второго выстрела, с невыразимой медлительностью встал на ноги и с трудом распрямился; ноги его подкашивались, голова падала. Я выстрелил в третий раз. Этот выстрел его доконал. Было видно, как агония сотрясла его тело и выбила последние силы из ног. Но и падая, он, казалось, попытался на мгновение подняться, потому что, когда подкосились задние ноги, он как будто стал возвышаться, точно скала, а его хобот взметнулся вверх, как дерево. Он издал трубный глас, в первый и единственный раз. И затем рухнул, животом в мою сторону, с грохотом, который, казалось, поколебал землю даже там, где лежал я.
Я встал. Бирманцы уже бежали мимо меня по вязкому месиву. Было очевидно, что слон больше не поднимется, хотя он не был мертв. Он дышал очень ритмично, затяжными, хлюпающими вздохами, и его громадный бок болезненно вздымался и опадал. Пасть была широко открыта — мне была видна бледно-розовая впадина его глотки. Я ждал, когда он умрет, но дыхание его не ослабевало. Тогда я выстрелил двумя остающимися патронами в то место, где, по моим расчетам, находилось его сердце. Густая кровь, похожая на алый бархат, хлынула из него, и снова он не умер. Тело его даже не вздрогнуло от выстрелов, и мучительное дыхание не прервалось. Он умирал в медленной и мучительной агонии и пребывал где-то в мире, настолько от меня отдаленном, что никакая пуля не могла уже причинить ему вреда. Я понимал, что мне следует положить этому конец. Ужасно было видеть громадное лежащее животное, бессильное шевельнуться, но и не имеющее сил умереть, и не уметь его прикончить. Я послал за моим малым ружьем и стрелял в его сердце и в глотку без счета. Все казалось без толку. Мучительные вздохи следовали друг за другом с постоянством хода часов.
Наконец я не выдержал и ушел прочь. Потом мне рассказали, что он умирал еще полчаса. Бирманцы принесли ножи и корзины, пока я был на месте; мне рассказали, что они разделали тушу до костей к полудню.
Потом, конечно, были нескончаемые разговоры об убийстве слона. Владелец был вне себя от гнева, но то был всего лишь индиец и он ничего не мог поделать. Кроме того, я с точки зрения закона поступил правильно, так как бешеных слонов следует убивать, как бешеных собак, тем более если владельцы не могут за ними уследить. Среди европейцев мнения разделились. Пожилые считали, что я прав, молодые говорили, что позорно убивать слона, растоптавшего какого-то кули, потому что слон дороже любого дрянного кули. В конце концов я был очень рад, что погиб кули: с юридической точки зрения это давало мне достаточный повод для убийства слона. Я часто спрашивал себя, догадался ли кто-нибудь, что я сделал это исключительно ради того, чтобы не выглядеть дураком.
1936 г.
Когда по реке проплыл труп, туча мух покинула ресторан и устремилась за ним, но через несколько минут они вернулись.
На рынке группа плакальщиков — мужчины и мальчишки, ни одной женщины — пробиралась между куч сваленных гранатов, ждущими такси и верблюдами, снова и снова затягивая свою скорбную песню. Мух не может не радовать то обстоятельство, что тело никогда не помещают в гроб, а просто заворачивают в тряпье и кладут на грубо сколоченные деревянные носилки, которые понесут на плечах четверо друзей покойного. Придя на место захоронения, они выкопают узкую неглубокую яму, бросят в нее труп и присыплют высохшей комковатой землей, напоминающей дробленый кирпич. Ни надгробного камня, ни имени умершего, никаких опознавательных знаков. Захоронения — это такое большое кочковатое поле наподобие заброшенной строительной площадки. Через пару месяцев никто не сможет сказать, где похоронен его близкий.
Когда ты бродишь по такому городу — двести тысяч жителей, из которых по крайней мере двадцать тысяч не имеют ничего, кроме своих лохмотьев, — и видишь, как люди живут, и особенно, как легко они умирают, очень трудно поверить, что вокруг тебя такие же люди. В сущности, все колониальные империи зиждутся на этом постулате. У них смуглые лица, и их так много! Неужели они из такой же плоти? Есть ли у них имена? Или они слеплены под копирку из одного коричневого теста и мало чем отличаются от пчел или коралловых насекомых? Они выходят из земли, годами потеют и голодают и снова уходят в безымянные холмики, так что никто и не заметил. А вскоре и сами могилы сравниваются с землей. Порой во время прогулки, продираясь сквозь колючие заросли, ощутишь кочки под ногами и только по регулярности этих кочек поймешь, что шагаешь по скелетам.
Я кормил газель в публичном парке.
Газели — едва ли не единственные съедобные на вид животные; скажу больше, глядя на их зад, невольно вспоминаешь про мятный соус. Газель, которую я кормил, кажется, догадывалась, о чем я думаю; хоть она и брала хлеб из моих рук, я ей явно не нравился. Она быстро отщипывала кусок и, опустив голову, пыталась меня лягнуть, а затем все повторялось. Возможно, она считала, что надо только меня отогнать, а хлеб так и будет висеть в воздухе.
Трудившийся по соседству араб-землекоп опустил свою тяжелую мотыгу и боязливо к нам приблизился. Он переводил взгляд с газели на хлеб и обратно с этаким тихим изумлением, как будто никогда не видел ничего подобного. И наконец, робко молвил по-французски:
— Я бы тоже не отказался.
Я отломил кусок, и он благодарно спрятал его в укромное местечко под лохмотьями. И это был муниципальный работник.
В еврейском квартале можно получить некоторое представление о том, как, вероятно, выглядело средневековое гетто. При мусульманских правителях евреям позволяли владеть землей лишь в черте оседлости, и после многих веков такого обращения вопрос перенаселенности перестал их волновать. Здесь многие улочки шириной в полтора метра, дома без окон, а дети с гноящимися глазами роятся, точно полчища мух. Обычно прямо посередине улочки течет ручеек мочи.
На базаре еврейские семьи в полном составе, в длинных черных лапсердаках и черных ермолках, трудятся в темных обсиженных мухами будочках, больше похожих на пещеры. За доисторическим токарным станком, скрестив ноги, сидит плотник, вращая перед собой ножки стула с немыслимой скоростью. Правой рукой он крутит ручку, а левой ногой направляет резец, благодаря чему за годы такой работы его левая нога искривлена до неузнаваемости. Рядом его шестилетний внук уже осваивает азы профессии.
Я шел мимо будочек медников, когда кто-то заметил, что я закуриваю. В ту же секунду из всех темных щелей повыскакивали возбужденные евреи, в том числе старики с развевающимися седыми бородами, с криками «Сигарету!» Даже слепой, услышав сыр-бор, вылез откуда-то из глубины и заковылял с протянутой рукой. Через минуту я остался с пустой пачкой. Предполагаю, что эти люди работают по двенадцать часов в день, не меньше, и для каждого сигарета — это своего рода предмет немыслимой роскоши.
Проживая в замкнутой среде, евреи занимаются тем же, что и арабы, только не возделывают землю. Торговцы фруктами, горшечники, серебряных дел мастера, кузнецы, мясники, кожевники, портные, водоносы, попрошайки, носильщики, — кругом евреи. Только вдумайтесь: тринадцать тысяч проживают всего на нескольких акрах. К счастью, здесь нет Гитлера. Хотя, возможно, он вот-вот нагрянет. Обычные страшилки о евреях ты слышишь не только от арабов, но и от бедняков-европейцев.
— Да, mon vieux[317], меня уволили, а мое место отдали еврею. Евреи! Вот кто правит страной. Вот у кого все деньги. Они контролируют банки, финансы — всё на свете.
— Послушайте, — возразил я, — но разве средний еврей — это не чернорабочий, вкалывающий за один пенни в час?
— Так это для отвода глаз! На самом деле они все ростовщики. Евреи — они хитрые.
Точно так же двести лет назад несчастных женщин сжигали как ведьм, притом что они не могли себе наколдовать даже жалкого пропитания.
Человек, который что-то делает своими руками, своего рода невидимка, и чем важнее его труд, тем он незаметнее. Правда, о белокожем этого не скажешь. В северной Европе, увидев в поле пахаря, вы, вероятно, на секунду задержите на нем взгляд. А в жаркой стране южнее Гибралтара или восточнее Суэца вы скорее всего его даже не заметите. Я это наблюдал постоянно. Когда вокруг тебя тропический ландшафт, ты видишь все, кроме людей: высохшую землю, колючее грушевое дерево, далекую гору, но не крестьянина, возделывающего мотыгой свою делянку. Он сливается с землей и не представляет интереса.
Вот почему голодающие страны Азии и Африки так привлекательны для туристов. Никому не придет в голову дешево отдохнуть в своем регионе, переживающем экономический кризис. А вот бедность людей со смуглой кожей не бросается в глаза. Что такое Марокко для француза? Апельсиновая роща или госслужба. А для англичанина? Верблюды, дворцы, пальмы, иностранные легионеры, медные подносы и бандиты. Он может годами не замечать, что для девяти из десяти туземцев жизнь сводится к бесконечным, изнурительным попыткам добыть хоть какое-то пропитание из истощенной почвы.
Бульшая часть Марокко настолько бесплодна, что никакому дикому зверю крупнее зайца здесь не выжить. Огромные пространства, некогда занятые лесами, превратились в этакую пустыню из толченого кирпича. И все же кое-что удалось окультурить благодаря посконному труду. Все вручную. Длинные цепочки согнутых пополам женщин, напоминающих опрокинутую букву L, медленно движутся по полю, выпалывая колкие сорняки, а крестьянин, собирающий люцерну для фуража, не срезает ее серпом, а выдергивает с корнем каждый росток, чтобы выгадать пару лишних дюймов. Убогий деревянный плуг настолько хлипок, что запросто вскидывается на плечо, а его грубый железный нож вгрызается в землю от силы на четыре дюйма. На большее домашних животных не хватает. Обычно впрягают в одно ярмо корову и осла. Два осла не потянут, а двух коров трудновато прокормить. Бороны у крестьянина нет, поэтому он несколько раз проходится плугом во все стороны, так сказать, намечая борозды, а затем поле разбивается мотыгами на маленькие прямоугольные участки для сохранения воды. Редкие дожди длятся день-два, так что воды постоянно не хватает. По краям поля прорывают канавы на глубину тридцать — сорок футов, чтобы добраться до худосочных подземных ручейков.
Днем мимо моего дома проходит по дороге вереница древних старух, груженных вязанками дров. Годы и палящее солнце превратили их в миниатюрные мумии. Обычное дело у примитивных народов: после определенного возраста женщины усыхают до размеров ребенка. Однажды со мной поравнялось несчастное существо ростом от силы четыре фута, скрюченное под тяжестью огромной вязанки. Я ее остановил и сунул ей в ладонь пять су (чуть больше фартинга). В ответ раздался пронзительный вопль, почти визг — своего рода благодарность, но главным образом удивление. Видимо, обратив на нее внимание, я, с ее точки зрения, чуть ли не нарушил законы природы. Она принимала как должное свой статус старухи, иными словами, тяглового животного. Когда местная семья переезжает, часто можно увидеть отца и взрослого сына сидящими на ослах, а старуху-мать шагающей сзади с пожитками.
Странные люди-невидимки. На протяжении недель, в одно и то же время, вереница старух проходила под моими окнами, и, хотя их фигуры отпечатались на сетчатке, не могу сказать, что я их видел. Мимо проплывали дрова — вот как я это воспринимал. Но однажды я шел по дороге за ними, и забавно подскакивавшие при ходьбе вязанки дров заставили меня опустить глаза на самих носильщиц. Я впервые разглядел старые землистого цвета тела, кожа да кости, согнувшиеся пополам под непомерной тяжестью. Но при этом, едва ступив на марокканскую землю, я сразу обратил внимание на страшно навьюченных ослов, отчего пришел в ярость. Что ослов безбожно эксплуатируют, не подлежит сомнению. Марокканский ослик едва ли больше сенбернара, а таскает на себе поклажу, какую в британской армии не взвалили бы на мула длиной в шестьдесят дюймов, а вьючное седло с него могут не снимать неделями. Но что особенно горько, на свете нет более послушного животного, он следует за своим хозяином, как пес, без всякой уздечки и поводка. А через двенадцать лет преданной работы он вдруг падает замертво и оказывается в придорожной канаве, где деревенские собаки разорвут его на части быстрее, чем остынет тело.
От всего этого кровь закипает в жилах, тогда как печальная участь человеческого существа чаще всего никого не волнует. Я не комментирую, просто отмечаю сам факт. Люди со смуглой кожей практически невидимки. Все жалеют ослика с ободранной спиной, но, чтобы заметить старушку с тяжелой вязанкой дров, нужно, чтобы случилось что-то из ряда вон.
Аисты улетали на север, а негры маршировали на юг — длинная, покрытая пылью колонна пехотинцев, за ними батарея разборных орудий и снова пехота, четыре-пять тысяч солдат, уходивших по дороге под топот армейских ботинок и громыхание железных колес.
Это были сенегальцы, самый черный народ Африки, настолько черные, что порой бывает сложно разглядеть растущие на шее волосы. Их великолепные тела скрывала поношенная форма цвета хаки, ботинки напоминали деревянные колодки, а оловянные шлемы казались тесными на пару размеров. Они уже проделали немалый путь по дикой жаре, поникшие под тяжестью военной выкладки. Их на удивление нежные лица блестели от пота.
Молоденький негр вдруг повернул голову и посмотрел на меня. Это был не тот взгляд, которого можно было бы ожидать. Не враждебный, не презрительный, не угрюмый, даже не любопытствующий. Это был робкий, простодушный взгляд, в коем сквозило глубочайшее уважение. Я все понял. Этот бедняга, французский подданный, которого вытащили из леса, чтобы он драил полы и подхватил сифилис в каком-нибудь гарнизонном городке, испытывал почтение перед белым человеком. Его учили, что белая раса — это раса господ, и он по сей день в это верит.
А вот белого человека при виде марширующей чернокожей армии (и в данном случае не имеет значения, что он себя называет социалистом) посещает одна мысль. «Сколько еще мы будем морочить головы этим людям, прежде чем они повернут оружие в другую сторону?»
Любопытная, согласитесь, ситуация. У каждого белого где-то в мозгу сидела эта мысль. У всех зевак, и офицеров, увешанных залитыми путом патронными обоймами, и у сержантского состава, тоже марширующего в боевых рядах. Это был наш общий секрет, который нам хватало ума не разглашать. Только негры ничего о нем не знали. Это было все равно что провожать глазами огромное стадо домашних животных, пусть даже вооруженных, мирно растянувшихся на пару миль, в то время как птицы пролетали над их головами в противоположном направлении, поблескивая на солнце, как листочки белой бумаги.
1939 г.
День клонился к концу. Мы, сорок девять человек — сорок восемь мужчин и одна женщина, — лежали на лужайке, ожидая открытия ночлежки. Все слишком устали, чтобы разговаривать. Мы просто обессиленно распластались на траве, с небритыми лицами, ощетинившимися торчавшими изо рта самокрутками. Ветви каштанов над нами были в цвету, а еще выше, в ясном небе, почти неподвижно парили огромные шерстяные облака. Разбросанные по лужайке, мы напоминали пыльный городской мусор. Мы оскверняли пейзаж, как пустые консервные банки и бумажные пакеты, оставленные на пляже. Если разговоры и возникали, они касались коменданта этой ночлежки для бродяг. Все сходились во мнении, что он — дьявол, дикарь, деспот, горлодер, богохульник, безжалостный пес. Когда он оказывался рядом, душа уходила в пятки; не одного бродягу он вышвырнул из ночлежки посреди ночи, если тот осмеливался огрызнуться. Когда дело доходило до обыска, он переворачивал тебя вверх тормашками и тряс. И если у тебя находили табак, приходилось дорого платить за это, а если ты являлся с мелочью в кармане (это считалось противозаконным), то уж — помоги тебе Бог. У меня имелось восемь пенсов.
— Ради всех святых, приятель, — посоветовал мне бывалый бродяга, — не вздумай пронести их внутрь. За восемь пенсов тебе грозит семь дней!
Поэтому я закопал свои деньги в ямке под кустами, обозначив место горкой камешков. Потом мы как смогли рассовали спички и табак, потому что их запрещено проносить почти во все ночлежки и положено сдавать при входе. Большинство из нас попрятали их в носки, за исключением тех двадцати или около того процентов, у кого носков не было, — этим приходилось проносить табак в ботинках, засовывая под пальцы. Мы же такой контрабандой набивали носки вокруг щиколоток, рискуя вызвать подозрение в эпидемии слоновой болезни. Однако даже у самых свирепых комендантов ночлежек существовало правило: ниже колен бродяг не обыскивать, и в конце концов попался только один из нас — Скотти, маленький волосатый бродяга с грубым акцентом, который кокни унаследовал от жителей Глазго. Его заначка окурков выпала из носка в неподходящий момент и была изъята.
В шесть часов ворота распахнулись, и мы, шаркая, побрели внутрь. Служитель у ворот вносил в список наши имена и прочие сведения и отбирал наши пожитки. Женщину отослали в работный дом, а нас — в ночлежку. Это было мрачное холодное побеленное известкой помещение, в котором имелись лишь помывочная комната, столовая и около сотни узких каменных ячеек. Грозный комендант встречал нас в дверях и вел, как стадо, в помывочную, где нам предстояло раздеться и подвергнуться обыску. Это был грубый солдафон лет сорока, который церемонился с бродягами не больше, чем с овцами, загоняемыми в овчарню, — толкал их так и эдак, выкрикивая им в лицо ругательства. Но, подойдя ко мне, он посмотрел тяжелым взглядом и спросил:
— Ты — джентльмен?
— Смею надеяться, — ответил я.
Он снова смерил меня долгим взглядом.
— Что ж, тебе чертовски не повезло, господин, — сказал он. — Чертовки не повезло.
После этого он, видимо, решил обращаться со мной сочувственно, даже с некоторым уважением.
Помывочная являла собой отвратительное зрелище. Все неприглядные секреты нашего исподнего тут выставлялись напоказ: глубоко въевшаяся грязь, прорехи, заплатки, завязки из веревочных обрывков вместо пуговиц, какое-то рванье, надетое одно поверх другого и большей частью представляющее собой сетку из дыр, скрепленных лишь грязью. Помещение вмиг наполнилось плотной массой потной наготы, тяжелым запахом немытых тел, смешивающимся с никогда не выветривающимся до конца кисловатым смрадом, свойственным ночлежке. Некоторые из бродяг отказались мыться, сполоснув лишь свои «портянки» — омерзительные грязные тряпки, которыми они оборачивают ступни. Каждому давалось на помывку три минуты. Все были вынуждены пользоваться одними и теми же шестью засаленными скользкими полотенцами.
Когда мы помылись, нашу одежду унесли, а мы облачились в казенные робы до середины бедра — одеяния из серого хлопка, напоминающие ночные рубашки. Потом нам велели идти в столовую, где на раздаточных столах был выставлен ужин: неизменная ночлежная еда, всегда одна и та же, будь то завтрак, обед или ужин, — полфунта хлеба, кусочек маргарина и пинта так называемого чая. Нам потребовалось всего пять минут, чтобы проглотить эту нездоровую нищенскую еду. Потом комендант вручил каждому из нас по три хлопчатобумажных одеяла и развел по ячейкам на ночь. Двери запирали снаружи незадолго до семи вечера и отпирали через двенадцать часов.
В ячейках площадью восемь на пять футов никакого источника света не было, если не считать крохотных зарешеченных окошек, расположенных высоко в стене, да дверного глазка. Клопов здесь не водилось, кровати и соломенные тюфяки представляли собой редкую роскошь. Во многих ночлежках спать приходилось на деревянной лавке, а то и на голом полу, подушкой служил какой-нибудь скатанный предмет одежды. Получив отдельную ячейку с кроватью, я понадеялся на здоровый ночной отдых. Но ничего не вышло, потому что в ночлежке всегда что-то бывает не так; здешней бедой, как я сразу же обнаружил, являлся холод. Было начало мая, и в ознаменование весеннего сезона — наверное, в качестве скромного жертвоприношения богам весны — начальство прекратило подачу пара в трубы отопления.
Хлопчатобумажные одеяла были практически бесполезны. Всю ночь приходилось переворачиваться с боку на бок, засыпая минут на десять, просыпаясь полуокоченевшим, и пялиться в окошко в ожидании рассвета.
Как обычно случается в ночлежках, мне удалось наконец благополучно заснуть лишь тогда, когда наступило время подъема. Комендант тяжелой поступью шел по проходу, отпирал двери и громко кричал, веля каждому показать ногу. Коридор немедленно наполнился неопрятными полураздетыми фигурами, спешащими в умывальню, потому что по утрам была только одна на всех бадья, наполненная водой, так что, кто первый пришел, тот первый и помылся. К моему приходу двадцать бродяг уже умыли лица. Я лишь бросил взгляд на черную пену, покрывавшую поверхность воды, и предпочел в этот день остаться грязным. Мы поспешно облачились в свою одежду и отправились в столовую, чтобы заглотить завтрак. Хлеб оказался намного хуже обычного, потому что идиот-комендант со своими армейскими мозгами с вечера нарезал его ломтями, так что к утру хлеб был твердым, как корабельные сухари. Но после холодной беспокойной ночи мы радовались чаю. Не знаю, что бы делали бродяги без чая или по крайней мере той бурды, которую они называли чаем. Он был их пищей, их лекарством, их панацеей от всех зол. Я совершенно уверен, что без полугаллона этого питья, которое засасывали в себя в течение дня, они не смогли бы выдержать собственное существование.
После завтрака приходилось снова раздеваться для медицинского осмотра, который проводился как мера предосторожности против оспы. Врач явился только через сорок пять минут, так что у всех было время осмотреться вокруг и понять, что мы собой представляли. Зрелище было поучительным. Голые по пояс, дрожащие от холода, мы стояли в коридоре двумя длинными шеренгами. Просачивающийся сюда голубоватый холодный свет с безжалостной ясностью высвечивал нас. Не увидев этого собственными глазами, никто из нас и представить себе не мог, какой дегенеративный брюхатый сброд мы собой представляли. Нестриженые головы, заросшие помятые лица, впалые грудные клетки, плоские стопы, обвисшие мышцы — здесь были представлены все виды уродства и физической деградации. Тела под обманчивым загаром оказались дряблыми и бледными, как у всех бродяг. Двое или трое из нас, по моим наблюдениям, были неизлечимо больны. Какой-то слабоумный «папаша», семидесятичетырехлетний тощий старик с грыжевым бандажом, с красными водянистыми глазами и проваленными щеками, напоминал мертвого Лазаря с какой-нибудь лубочной картинки: он постоянно бродил туда-сюда, бессмысленно хихикал и жеманничал от удовольствия, когда с него спадали штаны. Но мало кто выглядел намного лучше, среди нас не набралось бы и десятка прилично сложенных мужчин, и, думаю, половина нуждалась в лечении.
Поскольку было воскресенье, нас планировали продержать в ночлежке до конца выходных. Как только ушел врач, нас снова загнали в столовую и закрыли за нами дверь. Это было побеленное известкой невыразимо унылое помещение с каменным полом, столами и скамьями из неструганых досок и тюремным запахом. Окна располагались так высоко, что выглянуть в них не представлялось возможным, а единственным украшением являлся свод правил, грозивший жестокими наказаниями любому бродяге, который поведет себя неподобающе. Нас набилось в комнату столько, что невозможно было двинуть локтем, кого-нибудь при этом не толкнув. Уже сейчас, в восемь часов утра, мы изнывали от тоски в своем плену. Говорить было не о чем, разве что судачить о какой-нибудь ерунде вроде хороших и плохих ночлежек, благоприятных и неблагоприятных графствах, беззакониях полиции и об Армии спасения. Бродяги редко отклоняются от этих тем; они не говорят ни о чем, кроме того, что непосредственно их касается. Между ними не бывает разговоров, заслуживающих этого названия, потому что пустой желудок не позволяет душе отвлечься. Для них окружающий мир слишком велик. Они никогда не уверены в своей следующей трапезе, а поэтому не могут думать ни о чем, кроме этой следующей трапезы.
Медленно тянулись два следующих часа. Старый выживший из ума «папаша» теперь сидел тихо, спина его была согнута, как дуга лука, из воспаленных глаз на пол медленно капали слезы. Джордж, старый грязный бродяга, известный странной привычкой спать, не снимая шляпы, жаловался, что где-то в дороге потерял благотворительный пакет с продуктами. Попрошайка Билл с фигурой, какой не мог похвастать ни один из нас, нищий, обладавший геркулесовой силой, от которого пахло пивом даже после двенадцати часов, проведенных в ночлежке, травил байки про жизнь попрошаек, про то, сколько кружек пива он способен выпить в забегаловке, про священника, который стучал полиции и получил семь суток. Уильям и Фред, два бывших молодых рыбака из Норфолка, пели грустную песню об обманутой несчастной Белле, которая замерзла на морозе в снегу. Слабоумный нес околесицу о каком-то воображаемом барине, который дал ему двести пятьдесят фунтов — семь золотых соверенов. Так тянулось время — под скучные разговоры и скучную ругань. Все курили, кроме Скотти, у которого табак отобрали и который без курева чувствовал себя таким несчастным и обездоленным, что я дал ему бумаги и табака на самокрутку. Курили мы втихаря, как школьники, пряча сигареты, когда слышали шаги коменданта, потому что, хоть на курение и смотрели сквозь пальцы, официально оно было запрещено.
Большинство бродяг проводили по десять часов кряду в этой жуткой комнате. Трудно представить себе, как они это выдерживали. Я начал думать, что скука — самое тяжелое испытание для бродяги, хуже, чем голод и неудобства, хуже, чем постоянное ощущение своей социальной униженности. Жестокая глупость — целый день держать невежественного человека без дела — все равно что сажать собаку на цепь в бочке. Лишь образованный человек, умеющий находить утешение в собственном внутреннем мире, способен вынести такое заключение. Бродяги, почти сплошь безграмотные, воспринимают свою нищету слепым, неизобретательным разумом. Пригвожденные на десять часов к неудобной скамейке, они не знают, чем занять себя, изнывают по какой-нибудь работе, и если мысли бродят в их голове, так это жалобные мысли о своей тяжкой участи. Нет у них ничего, что помогло бы преодолеть тоску безделья. А поскольку в безделье проходит бульшая часть их жизни, они смертельно страдают от этой тоски.
Мне повезло больше, чем другим, потому что в десять часов комендант выдернул меня из столовой, чтобы приставить к занятию, самому желанному для обитателя ночлежки, — помогать на кухне в работном доме. Вообще-то никакой особой работы там не было, так что я имел возможность слинять и прохлаждаться в сарае, где хранили картошку, вместе с несколькими нищими из работного дома, которые прятались там, чтобы не идти на утреннюю воскресную службу. В сарае топилась печка, имелись удобные упаковочные ящики, на которых можно было сидеть, старые номера «Фэмили геральд» и даже экземпляр Раффлза[318] из библиотеки работного дома. После ночлежки это место казалось раем.
Обед я получил со стола работного дома, и это была одна из самых больших тарелок, какие мне когда-либо доставались. Бродяга и двух раз в году не видит такой обильной еды, в ночлежке ли или за ее пределами. Нищие обитатели работного дома говорили мне, что ходят голодными шесть дней в неделю, но по воскресеньям всегда наедаются так, что у них чуть не лопаются животы. Когда обед закончился, повар велел мне вымыть посуду и выбросить оставшуюся еду. Остатков оказалось невероятное количество; огромные тарелки с мясом, полные ведра хлеба и овощей выкидывали на помойку и заваливали спитой чайной заваркой. Я с верхом заполнил хорошей едой пять мусорных ящиков. А мои товарищи-бродяги в это время сидели в двухстах ярдах от меня, с желудками, лишь слегка заполненными ночлежным обедом, — традиционным хлебом с чаем и, может быть, парой вареных картофелин в честь воскресенья. Создавалось впечатление, что еду выбрасывали намеренно: лучше выбросить, чем отдать бродягам.
В три часа я ушел из работного дома и вернулся в ночлежку. Тоска, царившая в переполненном, лишенном каких бы то ни было удобств помещении, теперь казалась вовсе невыносимой. Даже курение прекратилось, потому что единственное доступное бродяге курево — это подобранные с земли сигаретные окурки, и он, как зверь, живущий на подножном корму, испытывает муки, сравнимые с муками голода, если надолго оказывается вдали от своего пастбища-тротуара. Чтобы убить время, я разговорился с весьма образованным бродягой, молодым плотником, носившим рубашку с воротником и галстук. Плотник этот, по его словам, пустился в скитания потому, что у него не было инструментов для работы. Он немного сторонился других бездомных и держался скорее как свободный человек, нежели как бродяга. А также было у него пристрастие к чтению, и он повсюду носил с собой один из романов Скотта. Он сообщил мне, что никогда не заходит в ночлежку, если только его не загоняет туда голод, а предпочитает спать в придорожных кустах или в стогах сена. Скитаясь вдоль южного побережья, он днем просил милостыню, а ночью иногда неделями спал на пляже в кабинках для переодевания.
Мы рассуждали о скитальческой жизни. Он ругал систему, заставляющую человека четырнадцать часов в сутки проводить в ночлежке, а остальные десять бродить и прятаться от полиции, рассказал о своем собственном случае: полгода на государственном обеспечении по бедности из-за невозможности приобрести набор инструментов стоимостью в три фунта. Это же идиотизм, сказал он.
Потом я поведал ему о том, как в работном доме выбрасывают остатки еды с кухни, и о том, что я думаю по этому поводу. Тут тон его немедленно изменился. Я видел, как в нем пробудился прихожанин, оплачивающий постоянное место в церкви, который дремлет в любом английском рабочем. Хотя, как и остальные, умирал от голода, он сразу же нашел причины, по которым еду лучше выбрасывать, чем отдавать бродягам, и весьма сурово отчитал меня.
— Они вынуждены так поступать, — заметил он. — Если сделать такие места, как это, слишком привлекательными, то в них хлынут отбросы общества со всей страны. Сейчас их удерживает только плохая еда. Эти бродяги слишком ленивы, чтобы работать, все дело в этом. Их нельзя поощрять. Они — отбросы общества.
Я привел свои аргументы, чтобы доказать его неправоту, но он не слушал, только повторял:
— Этих бродяг не следует жалеть — они отбросы. Их нельзя мерить по тем же меркам, что и людей вроде нас с вами. Они отбросы, просто отбросы.
Было интересно наблюдать, как упорно он отделял себя от таких же бродяг. Он скитался уже полгода, но, как можно было понять, не считал себя бродягой перед лицом Господа. Тело его могло пребывать в ночлежке, но дух пари́л где-то далеко, в чистых кругах среднего класса.
Стрелки на часах ползли невыносимо медленно. Теперь нам все так наскучило, что не хотелось даже разговаривать, единственными раздававшимися в комнате звуками были отдельные ругательства да громкие зевки. Мы заставляли себя отводить глаза от циферблата, но невольно снова смотрели на него и видели, что стрелки продвинулись всего на три минуты. Скука обволакивала наши души, как бараний жир. От скуки ныли все кости. Стрелки часов добрались до четырех, а ужин предстоял только в шесть… и было не на что глядеть теперь луне, взирающей с небес[319].
Наконец настало шесть часов, и комендант со своим помощником доставили ужин. Зевающие бродяги вскинулись, как львы в час кормления. Но еда оказалась удручающим разочарованием. Хлеб, и утром будучи достаточно черствым, теперь стал практически несъедобным; он был таким твердым, что даже самые крепкие челюсти не могли справиться с ним. Пожилые мужчины остались вовсе без ужина, из остальных никто не сумел догрызть свою пайку до конца, какими бы голодными ни были почти все. Как только мы закончили, нам тут же выдали одеяла и снова загнали в голые холодные ячейки.
Тринадцать часов спустя, в семь утра, нас разбудили и, подгоняя, затолкали в умывальню, чтобы мы, пререкаясь, прыснули водой в лицо, после чего тут же метнулись в столовую за своей порцией хлеба и чая. Время нашего пребывания в ночлежке закончилось, но мы не могли уйти, пока врач снова не осмотрит нас, потому что власти до смерти боялись, что бродяги разнесут оспу.
На этот раз врач заставил нас прождать два часа, и когда мы наконец освободились, было уже десять.
Наше время истекло, и нас выпустили во двор.
Каким ярким казалось все вокруг после унылой зловонной ночлежки, и как ласково обдувал нас ветерок! Комендант вручил каждому узелок с его конфискованными пожитками, а также по ломтю хлеба и сыра на обед, и мы заспешили прочь, стараясь поскорее убраться подальше от ночлежки с ее строгой дисциплиной. То был миг нашей временной свободы. Спустя день и две ночи бессмысленно праздного времени у нас оставалось восемь часов или около того, чтобы развеяться, очистить дороги от окурков, набрать подаяний и поискать работу. Кроме того, нам предстояло проделать свои десять, пятнадцать, а то и все двадцать миль до следующей ночлежки, где пьеса повторится сначала.
Я откопал свои восемь пенсов и отправился в путь с Нобби, почтенным, впавшим в уныние бродягой, который носил с собой запасную пару обуви и посещал все биржи труда. Наши недавние сотоварищи разбрелись на север, юг, восток и запад, как клопы в матрасе. Только слабоумный слонялся у ворот ночлежки, пока комендант не приказал прогнать его.
Мы с Нобби взяли курс на Кройдон. Ни одной машины не проехало мимо по пустынной дороге, каштаны были усеяны соцветиями, словно огромными восковыми свечами. От всего вокруг веяло покоем и пахло чистотой, трудно было представить себе, что еще совсем недавно мы пребывали в помещении, битком набитом узниками и смердящем канализацией и отвратительным жидким мылом. Все остальные исчезли, мы двое казались себе единственными в мире скитальцами.
Потом я услышал торопливые шаги у себя за спиной и почувствовал, как кто-то похлопал меня по руке. Это был коротышка Скотти, который, задыхаясь, бежал за нами. Он достал из кармана ржавую жестяную коробку; на его лице играла дружелюбная улыбка человека, готовившегося отплатить за любезность.
— Вот, приятель, — сердечно произнес он. — Я должен вам несколько чинариков. Вы вчера выручили меня с куревом. Комендант утром, когда мы уходили, отдал мне мою коробку с окурками. Надо добром платить за добро — вот.
И он вложил мне в руку четыре размокших, растрепанных, отвратительных сигаретных окурка.
1931 г., позднее в сокращенном и переписанном виде публиковалось как главы 27 и 35 повести «Фунты лиха в Париже и Лондоне».
Эта затея не удалась, поскольку ее целью было попасть в тюрьму, а я провел в заключении не более сорока восьми часов; тем не менее я решил написать об этом, поскольку процедура в полицейском суде и прочее оказались весьма интересными. Пишу спустя восемь месяцев после того, как это случилось, поэтому не уверен в датах, но все произошло за неделю — дней за десять до Рождества 1931 года.
Я отправился в путь в субботний полдень с четырьмя или пятью шиллингами в кармане и пошел в Майл-Энд-роуд, поскольку план мой состоял в том, чтобы мертвецки напиться, а в Ист-Энде, как мне казалось, к пьяницам относятся с меньшей снисходительностью. В ожидании предстоявшего заключения я купил сигарет и «Янки мэгэзин» и, как только открылись пабы, пустился в рейд по ним, выпив четыре или пять пинт пива и увенчав их четвертинкой виски, в результате чего у меня осталось всего два пенса. К тому времени, когда виски в бутылке оставалось меньше половины, я был прилично пьян — больше, чем входило в мои планы, потому что в тот день я ничего не ел, и на пустой желудок алкоголь подействовал быстро. Я едва держался на ногах, хотя голова работала ясно; со мной всегда так: когда я пьян, голова остается ясной еще долго после того, как отказывают ноги и речь. Я нетвердой походкой побрел по тротуару в западном направлении и долго не встречал ни одного полицейского, хотя людей на улицах было много, и все со смехом показывали на меня пальцами. В конце концов я завидел двух идущих мне навстречу полицейских, достал из кармана бутылку и прямо у них на глазах допил то, что в ней оставалось; это почти сбило меня с ног, я вынужден был ухватиться за фонарный столб, но все равно упал. Полицейские подбежали ко мне, перевернули и забрали у меня из рук бутылку.
Они: Эй, что это ты тут пил? (На миг они, наверное, заподозрили самоубийство.)
Я: Эт’ моя бут’ка виск’. Ост’те м’ня в покое.
Они: Эге, д’он, похоже, купался в нем! Ты где это так наклюкался, а?
Я: Я был в п’бе. Расслабл’ся. Ржд’ство же, да?
Они: Да нет, до Рождества еще неделя. Ты числа попутал. Придется тебе с нами пройти. Мы за тобой приглядим.
Я: Эт’ зачем я с вами пойду?
Они: Ну, так нам легче будет присмотреть за тобой, и устроим мы тебя поудобней. А то тебя, глядишь, машина переедет, если будешь тут валяться.
Я: Слушайт’, пивн’я вон там. П’шли выпьем.
Они: Тебе на сегодня хватит, друг. Лучше пойдем с нами.
Я: К’да вы м’ня ведете?
Они: В одно местечко, где ты тихонько покемаришь на чистой простыне под двумя одеялами.
Я: А вып’ть там есть?
Они: А то! У нас там всем наливают.
Разговор этот происходил, пока они вели меня по тротуару. Они держали меня таким образом (забыл, как называется этот захват), что в случае чего одним вращательным движением могли сломать мне руку, но обращались очень деликатно, как с ребенком. Соображал я отчетливо, и мне было забавно видеть, как они обманом уговорили меня пойти с ними, ни разу не проговорившись, что ведут в полицейский участок. Такова, полагаю, обычная процедура, к какой они прибегают в обращении с пьяными.
Приведя меня в участок (это был участок Бетнал-Грин, но узнал я об этом только в понедельник), они бросили меня на стул и начали опустошать мои карманы, в то время как сержант задавал мне вопросы. Однако я притворился, будто слишком пьян, чтобы отвечать разумно, и он с отвращением велел им отволочь меня в камеру, что они и сделали.
Камера была того же размера, что и каморки в ночлежках (площадью что-то около десять на пять футов и футов десять в высоту), но гораздо чище и лучше оборудованная. Стены были облицованы белой фаянсовой плиткой, имелся туалет со смывом, труба отопления и нары с набитой конским волосом подушкой и двумя одеялами. Высоко под потолком — крохотное зарешеченное окошко и электрическая лампочка в защитном плафоне из толстого стекла, которая горела всю ночь. Дверь была стальная, с неизменным смотровым глазком и окошком для просовывания еды. При обыске констебли забрали у меня деньги, спички, бритву, а также шарф — это, как выяснилось позднее, потому, что были случаи, когда заключенные вешались на своих шарфах.
О следующих сутках рассказывать, собственно, нечего, они были невыносимо скучными. Я страдал от чудовищного похмелья, гораздо более тяжелого, чем когда бы то ни было, — безусловно, из-за того, что пил на пустой желудок. За все воскресенье меня покормили два раза хлебом с маргарином и чаем (того же качества, что в ночлежке) и один раз куском мяса с картошкой — это, догадываюсь, благодаря доброте жены сержанта, потому что, полагаю, заключенным полагается только хлеб с маргарином. Мне не разрешили побриться, а умываться пришлось в скудном количестве холодной воды. Когда заполняли протокол допроса, я поведал историю, которую рассказываю всегда, — зовут меня Эдвард Бертон, родители мои держат кондитерскую в Блитбурге, где я работал продавцом в мануфактурной лавке; меня якобы уволили за пьянство, и мои родители, тоже устав наконец от этого, порвали со мной. Также я добавил, что работаю теперь неофициально грузчиком на Биллинсгейтском рынке, и в субботу мне неожиданно привалило шесть шиллингов, вот я и загулял.
Со мной обошлись по-доброму и прочли мне лекцию о вреде пьянства со всей этой обычной белибердой насчет того, что во мне еще осталось много хорошего, я должен это из себя извлечь и прочее, прочее. Они предложили отпустить меня под залог, но у меня не оказалось денег и некуда было идти, поэтому я предпочел остаться под арестом. Было очень скучно, но у меня имелся «Янки мэгэзин», и я мог покурить, попросив спички у констебля, дежурившего в коридоре, — заключенным, разумеется, держать при себе спички запрещено.
На следующий день рано утром меня отвели помыться, вернули шарф, вывели во двор и посадили в «Черную Марию». Внутри машина напоминала французскую общественную уборную: по обе стороны — ряды крохотных запертых кабинок, размеры которых позволяли разве что неподвижно сидеть. На стенках моей кабинки были нацарапаны чьи-то имена, сроки заключения и всякие ругательства, а также разные вариации куплета:
Легавый Смит разводить мастак.
Ему передайте, что он дурак.
(«Разводить» в данном контексте означает быть провокатором.)
Мы объехали разные участки, собрав около десятка заключенных, пока «Черная Мария» не заполнилась под завязку. Подобралась веселая компания. Верхняя часть в дверях кабинок откидывалась для вентиляции, так что можно было дотянуться до кабинки напротив; кому-то удалось пронести в машину спички, и все мы курили. А вскоре начали петь и, поскольку приближалось Рождество, исполнили несколько рождественских гимнов.
Подъезжая к полицейскому суду на Олд-стрит, мы горланили:
О, верные Богу, радостно ликуйте!
Придите, придите во град Вифлеем[321].
И так далее, что казалось весьма неуместным.
В полицейском суде меня отделили от остальных и поместили в камеру, совершенно такую же, как в участке Бетнал-Грин, даже количество облицовочных плиток было таким же — я сосчитал их и там, и тут. Кроме меня, в камере было еще трое. Один — опрятно одетый, цветущий, хорошо сложенный мужчина лет тридцати пяти, которого я счел коммивояжером или букмекером, второй — еврей средних лет, тоже прилично одетый. Третий явно был закоренелым грабителем. Невысокого роста, с грубым усталым лицом и седыми волосами. В преддверии суда он пребывал в состоянии такого возбуждения, что не мог и минуты усидеть спокойно. Он метался по камере, как дикий зверь, задевая колени сидевших на нарах, и твердил, что невиновен, — видимо, его арестовали в тот момент, когда он ошивался возле места, где намеревался совершить кражу. Он говорил, что на нем висят уже девять предыдущих приговоров и что в этих случаях таких, как он, даже на основании всего лишь подозрений почти всегда осуждают. Время от времени, потрясая кулаком в сторону двери, он выкрикивал: «Чертов проходимец! Скотина проклятая!», имея в виду «фараона», который его арестовал. Вскоре в камеру привели еще двух арестантов — уродливого парня-бельгийца, обвинявшегося в том, что он препятствовал движению, перегородив дорогу своей тележкой, и невероятно волосатое существо, которое было то ли глухим, то ли немым, то ли не говорило по-английски. Кроме него, все находившиеся в камере обсуждали свои дела предельно откровенно. Цветущий опрятный мужчина, как выяснилось, был «управителем» пивной (показательно: лондонские содержатели пивных находятся в когтях у пивоваров настолько, что их обычно называют не «хозяевами», а «управителями»; они и на самом деле — не более чем наемные служащие) и растратил рождественскую кассу[322]. Как и все они, он увяз по уши в долгах перед пивоварами и, несомненно, позаимствовал деньги из кассы в надежде вернуть их позднее выигравшему. Но два участника обнаружили недостачу за несколько дней до того, как деньги должны были быть выплачены, и обнародовали информацию. «Управитель» тотчас же вернул все за исключением двенадцати фунтов, которые, впрочем, тоже вложил еще до того, как дело передали в суд. Тем не менее он был уверен, что его осудят, потому что местные суды к подобным правонарушениям относятся сурово, — и он действительно позднее в тот день получил четыре месяца заключения. Разумеется, это разрушит всю его оставшуюся жизнь. Пивовары наверняка инициируют процедуру банкротства, продадут все его запасы и мебель, и ему никогда больше не выдадут лицензии на содержание паба. Он старался храбриться перед нами и одну за другой курил сигареты «Гоулд флейк», пачками которых оказались набиты его карманы, — но, смею предположить, это был последний раз, когда он не испытывал недостатка в куреве. Что бы он ни говорил, его выдавал устремленный в одну точку невидящий взгляд. Думаю, до него постепенно доходило, что жизнь его подошла к краю, поскольку приличного положения в обществе ему уже не видать.
Еврей закупал на рынке Смитфилдс мясо для кошерной мясной лавки. Проработав на одного и того же нанимателя семь лет, он вдруг присвоил двадцать восемь фунтов, отправился в Эдинбург — понятия не имею, почему именно в Эдинбург — «повеселился» там с «девочками», а когда деньги кончились, приехал обратно и сам сдался. Шестнадцать фунтов он вернул сразу, остальные обязался возмещать частями ежемесячно. У него были жена и куча детей. Что меня заинтересовало, так это то, что, по его словам, у его работодателя, вероятно, могли возникнуть неприятности в синагоге из-за обращения в суд. Оказывается, у евреев существуют собственные третейские суды, и еврей не должен преследовать другого еврея по официальному суду, во всяком случае, за обманные действия подобного рода, не вынеся дело сначала на их собственный арбитраж.
Одно соображение, высказываемое этими людьми, поразило меня, я слышал его почти ото всех арестантов, обвиняемых в серьезных правонарушениях: «Я боюсь не тюрьмы, я боюсь потерять работу». Это, полагаю, симптом ослабления власти закона по сравнению с властью капиталистов.
Нас заставили ждать несколько часов. В камере было очень неуютно, потому что сидячих мест для всех не хватало, и, несмотря на тесноту, стоял зверский холод.
Несколько человек воспользовались туалетом, и в таком маленьком помещении это было отвратительно, особенно при не работающем спуске. Содержатель паба щедро делился сигаретами, дежуривший в коридоре констебль снабжал нас спичками. Время от времени громкий лязгающий звук доносился из соседней камеры, где в одиночестве был заперт молодой человек, пырнувший свою «девку» ножом в живот, — по слухам, она имела большие шансы на выживание. Бог его знает, что там происходило, но создавалось впечатление, что парня приковали к стене цепью. Часов в десять всем нам выдали по кружке чаю — как оказалось, его предоставляли не власти, а миссионеры, работавшие при суде, — а вскоре после этого нас препроводили в большой зал, где арестованные ждали суда.
В зале находилось человек пятьдесят мужчин, одетых гораздо приличнее, чем можно было ожидать. Они расхаживали взад-вперед, не снимая головных уборов и дрожа от холода. Здесь я увидел нечто, весьма меня заинтересовавшее. Когда меня вели в камеру, я заметил двух бандитского вида мужчин, очень грязных, гораздо грязнее меня, задержанных предположительно за пьянство или за создание препятствий движению, их поместили в другую камеру в том же ряду. Здесь, в зале ожидания, эти двое активно работали: с блокнотами в руках они интервьюировали арестованных. Как выяснилось, это были «подсадные», их поместили в камеру под видом задержанных, чтобы выведывать информацию, потому что между узниками существует круговая порука, и друг с другом они разговаривают, ничего не тая. Сомнительный трюк, подумалось мне.
Тем временем арестованных по одному, по два уводили по коридору в зал суда. Наконец сержант выкрикнул: «А теперь пьяницы!», и четверо или пятеро из нас выстроились в коридоре, ожидая вызова. Молодой дежурный констебль посоветовал мне:
— Сними кепку, когда войдешь, признай себя виновным и не огрызайся. У тебя уже были судимости?
— Нет.
— Тогда это тебе обойдется в шесть монет. Сможешь заплатить?
— Нет. У меня только два пенса.
— Да ладно, это не важно. Тебе повезло, что сегодня не мистер Браун рулит. Тот — трезвенник. Он пьянчугам спуску не дает. Ни боже мой!
С пьяницами расправлялись так быстро, что я даже не успел заметить, как выглядит зал суда. У меня осталось лишь смутное воспоминание о трибуне, над которой висел герб, о служащих, сидевших внизу за столами, и об ограждении. Мы проходили вдоль этого ограждения, как очередь через турникет, и вся процедура сводилась для каждого примерно к такому диалогу: «Эдвард-Бертон-взят-мертвецки-пьяным. — Был пьян? — Да. — Шесть шиллингов. Проходи. Следующий!»
Все это занимало не более пяти секунд. В другом конце зала, куда нас направляли, находилась комната, в которой за столом сидел сержант с гроссбухом.
— Шесть шиллингов?
— Да.
— Можешь заплатить?
— Не могу.
— Тогда — обратно в камеру.
Меня снова отвели в ту же самую камеру, из которой забрали около десяти минут назад, и заперли.
Управителя паба тоже привели обратно, рассмотрение его дела отложили, и парня-бельгийца тоже — он, как и я, не смог заплатить штраф. Еврей не вернулся: был то ли отпущен, то ли приговорен, мы этого так и не узнали. В течение всего дня заключенных приводили и уводили, кто-то ждал суда, кто-то — «Черную Марию», которая должна была отвезти их в тюрьму. Было холодно, и омерзительная фекальная вонь стала невыносимой. Обед принесли около двух, он состоял из кружки чая и двух ломтиков хлеба с маргарином. Судя по всему, таков был здешний рацион. Если у кого-то имелись друзья на воле, они могли передать ему продукты, но меня поразило своей адской несправедливостью то, что не имеющий ни гроша человек вынужден был представать перед судом, имея в желудке лишь хлеб с маргарином, а также небритым — у меня к тому времени уже двое суток отсутствовала возможность побриться, — что, вероятно, еще больше настраивало против него судью.
Среди арестантов, которых временно поместили в нашу камеру, появились два друга или сообщника, которых звали, кажется, Снаутер и Чарли, их задержали за какое-то уличное правонарушение — препятствование движению своей тачкой, если не ошибаюсь. Снаутер был худой, краснолицый, злобный на вид; Чарли — низкорослый веселый крепыш. Между ними происходил весьма занятный разговор.
Чарли: Госп’д’суссе, ну и холодрыга тут, черт ее дери! Хорошо еще сегодня не старый козел Браун правит. Тот только посмотрит на тебя — и сразу месяц впаяет.
Снаутер (тоскливо напевает):
Клянчу, клянчу, в этом деле я мастак,
Поклянчу эдак, поклянчу так,
Пройдусь по всем хлебным местам…
Чарли: Да заткнись ты! Клянчит он. В эти дни тырить надо. Индюшки-то вон в лавках выставлены — что твои солдаты на параде, только голые. Слюнки текут, глядя на них. Помяни мое слово, попрошайка несчастный, еще до вечера одна из них будет моей.
Снаутер: А толку? Ее ж, мерзавку, в ночлежке над очагом не зажаришь.
Чарли: Да кто ее жарить-то собирается? Я знаю, где ее можно загнать за пару монет.
Снаутер: Не-а, это туфта. В эти дни петь — самое оно. Гимны. Если где какие похороны, так я как заведу свою шарманку — у всех внутри все переворачивается. Старые шлюхи все свои поганые зенки выплакивают, когда меня слышат. Уж на это Рождество я их нахлобучу! Выпотрошу как миленьких и спать буду под крышей.
Чарли: Эт’ дело! А я тебе подпою. Гимн какой-нибудь.
Он затягивает красивым басом:
Иисус, любимец моей души!
Позволь мне к твоей груди припасть…[323]
Дежурный констебль (заглядывая в камеру через зарешеченное окошко): А ну, заткнитесь вы там, заткнитесь! Вам тут что, молельное собрание баптистов?
Чарли (низким голосом, как только констебль закрывает окошко): Да п’шел ты, ночной горшок! (Продолжает напевать.)
Пока катятся воды,
Пока соблазны еще велики…
Я тебе какой хошь гимн подпою. В Дартмуре в последние два года я пел в хоре, басом, провалиться мне на этом месте.
Снаутер: Да ну? И как там, в Дартмуре, теперь? Джем-то еще дают?
Чарли: Не, джема нету. Сыр — два раза в неделю.
Снаутер: Иди ты! И сколько ты там оттрубил?
Чарли: Четыре года.
Снаутер: Четыре года без бабы?! Госп’д’суссе! Небось у парней крышу срывало, когда они видели пару бабьих ног, а?
Чарли: Ты чо, мы там, в Дартмуре, трахали старух с огородов. В тумане, под забором. Они там картошку копали. Старые кошелки, лет по семьдесят. Нас, сорок человек, поймали и устроили нам за это настоящую преисподнюю. Хлеб с водой, кандалы — ну, все, что положено. Я после этого на Библии побожился, что больше — ни-ни. Супротив закону ни шагу.
Снаутер: Ага, так я и поверил! Тогда как же ты последний раз в каталажку загремел?
Чарли: Вот не поверишь, приятель. Сестра на меня стукнула. Да, кровная сестра, чтоб ей ни дна ни покрышки! Моя сестра — та еще корова. Она вышла замуж за психа, помешанного на религии, и сама стала такой набожной, что у нее уже пятнадцать детей. Так вот, это он заставил ее на меня настучать. Ну, уж я с ними поквитался, можешь мне поверить. Как думаешь, что я сделал перво-наперво, как вышел из тюряги? Купил молоток, пошел к ним в дом и раздолбал ее чертово пианино в щепки. Да, вот что я сделал. И сказал: «Вот тебе, вот тебе за то, что настучала на меня! Кобыла ты поганая…» — ну и так далее.
Такой вот разговор с небольшими перерывами весь день происходил между этой парочкой, попавшейся за какое-то мелкое правонарушение и вполне довольной жизнью. Те, кому предстояло отправиться в тюрьму, молчали и не находили себе места, на лица некоторых из них — респектабельных мужчин, впервые оказавшихся под арестом, — было страшно смотреть. Управителя баром увели около трех и отправили в тюрьму. Он немного приободрился, когда узнал от дежурного констебля, что его везут в ту же тюрьму, где сидит лорд Килсант[324]. Видимо, подумал, что, втеревшись в доверие к лорду К. в тюрьме, сможет по освобождении получить у него работу.
Я понятия не имел, сколько времени мне предстояло провести в заключении, но полагал, что не менее нескольких дней. Однако между четырьмя и пятью часами меня вывели из камеры, вернули конфискованные вещи и чуть ли не пинками вытолкали на улицу. Очевидно, день, проведенный в заключении, приравнивался к штрафу. У меня было всего два пенса, и я весь день не ел ничего, кроме хлеба с маргарином, поэтому был чертовски голоден; однако, как всегда, когда передо мной вставал выбор между едой и куревом, я на свои два пенса купил табаку. Потом отправился в приют Церковной армии[325] на Ватерлоо-роуд, где предоставляли крышу над головой, возможность участвовать в молельном собрании и два раза в день кормили хлебом, солониной и чаем за четыре часа работы на пилке дров.
На следующее утро я отправился домой[326], взял деньги и поехал в Эдмонтон. В отделении «Скорой помощи» я объявился в девять часов вечера не то чтобы мертвецки пьяным, но сильно под парами, полагая, что это приведет меня в тюрьму за нарушение Акта о бродяжничестве, запрещавшего бродягам являться в «Скорую» пьяными. Дежурный, однако, отнесся ко мне с большим пониманием, видимо, посчитав, что бродяга, у которого достаточно денег, чтобы напиться, заслуживает уважения. В последующие дни я предпринял еще несколько попыток ввязаться в неприятности, попрошайничая под носом у полицейских, но, похоже, на мне лежала печать неуязвимости: никто не обращал на меня ни малейшего внимания. А поскольку никаких серьезных правонарушений, которые могли бы повлечь за собой выяснение личности, я совершать не хотел, пришлось сдаться. Таким образом, хоть мое предприятие и оказалось более-менее бесполезным, я решил написать о нем просто как об интересном опыте.
1932 г.
Прежде всего о том, что запомнилось физически, — о звуках, запахах, зримом облике вещей.
Странно, что живее всего, что было потом на испанской войне, я помню неделю так называемой подготовки, перед тем как нас отправили на фронт, — громадные кавалерийские казармы в Барселоне, продуваемые ветрами денники и мощенные брусчаткой дворы, ледяная вода из колонки, где мы умывались, мерзкая еда, которую сдабривали фляжечки вина, девушки в брюках — служащие милиции, рубившие дрова под котел, переклички ранним утром и комическое впечатление, производимое моей простецкой английской фамилией рядом со звучными именами Мануэль Гонсалес, Педро Агилар, Рамон Фенелос, Роке Баластер, Хайме Доменен, Себастиан Вильтрон, Рамон Нуво Босх. Называю именно этих людей, потому что помню каждого из них. За исключением двоих, которые были просто подонками и теперь наверняка со рвением служат у фалангистов, все они, вероятно, погибли. О двоих я это знаю точно. Старшему из них было лет двадцать пять, младшему — шестнадцать.
Одно из существенных воспоминаний о войне — повсюду тебя преследующие отвратительные запахи человеческого происхождения. О сортирах слишком много сказано писавшими про войну, и я бы к этому не возвращался, если бы наш казарменный сортир не внес свою лепту в разрушение моих иллюзий насчет гражданской войны в Испании. Принятое в романских странах устройство уборной, когда надо садиться на корточки, отвратительно даже в лучшем своем исполнении, а наше отхожее место сложили из каких-то полированных камней, и было там до того скользко, что приходилось стараться изо всех сил, чтобы устоять на ногах. К тому же оно всегда оказывалось занято. Память сохранила много другого, столь же отталкивающего, но мысль, потом так часто меня изводившая, впервые мелькнула в этом вот сортире: «Мы солдаты революционной армии, мы защищаем демократию от фашизма, мы на войне, на справедливой войне, а нас заставляют терпеть такое скотство и унижение, словно мы в тюрьме, уж не говоря про буржуазные армии». Впоследствии было немало такого, что способствовало подобным мыслям, — скажем, тоска окопной жизни, когда нас мучил зверский голод, склоки да интриги из-за каких-нибудь объедков, затяжные скандалы, которые вспыхивали между людьми, измученными нехваткой сна.
Сам ужас армейского существования (каждый, кто был солдатом, поймет, что я имею в виду, говоря о всегдашнем ужасе этого существования) остается, в общем-то, одним и тем же, на какую бы войну ты ни угодил. Дисциплина — она одинакова во всех армиях. Приказы надо выполнять, а невыполняющих наказывают; между офицером и солдатом возможны лишь отношения начальника и подчиненного. Картина войны, возникающая в таких книгах, как «На Западном фронте без перемен», в общем-то, верна. Визжат пули, воняют трупы, люди, очутившись под огнем, часто пугаются настолько, что мочатся в штаны. Конечно, социальная среда, создающая ту или другую армию, сказывается на методах ее подготовки, на тактике и вообще на эффективности ее действий, а сознание правоты дела, за которое сражается солдат, способно поднять боевой дух, хотя боевитость скорее свойство гражданского населения. (Забывают, что солдат, находящийся где-то поблизости от передовой, обычно слишком голоден и запуган, слишком намерзся, а главное, чересчур изнурен, чтобы думать о политических причинах войны.) Но законы природы неотменимы и для «красной» армии, и для «белой». Вши — это вши, а бомбы — это бомбы, хоть ты и дерешься за самое справедливое дело на свете.
Зачем разъяснять вещи, настолько очевидные? А затем, что и английская, и американская интеллигенция в массе своей явно не представляла их себе и не представляет по-прежнему. У людей короткая память, но оглянитесь чуток назад, полистайте старые номера «Нью массез» или «Дейли уоркер» — на вас обрушится лавина воинственной болтовни, до которой были тогда так охочи наши левые. Сколько там бессмысленных, избитых фраз! И какая невообразимая в них тупость! С каким ледяным спокойствием наблюдают из Лондона за бомбежками Мадрида! Я не имею в виду пропагандистов из правого лагеря, всех этих ланнов,[327] гарвинов et hoc genus;[328] о них что и толковать. Но вот люди, которые двадцать лет без передышки твердили, как глупо похваляться воинской «славой», высмеивали россказни об ужасах войны, патриотические чувства, даже просто проявления мужества, — вдруг они начали писать такое, что, если переменить несколько упомянутых ими имен, решишь, что это — из «Дейли мейл» образца 1918 года. Английская интеллигенция если во что и верила безоговорочно, так это в бессмысленность войны, в то, что она — только горы трупов да вонючие сортиры и что она никогда не может привести ни к чему хорошему. Но те, кто в 1933 году презрительно фыркал, услышав, что при определенных обстоятельствах необходимо сражаться за свою страну, в 1937 году начали клеймить троцкистом и фашистом всякого, кто усомнился бы в абсолютной правдивости статей из «Нью массез», описывающих, как раненые, едва их перевязали, рвутся снова в бой. Причем метаморфоза левой интеллигенции, кричавшей, что «война — это ад», а теперь объявившей, что «война — это дело чести», не только не породила чувства несовместимости подобных лозунгов, но и свершилась без промежуточных стадий. Впоследствии левая интеллигенция по большей части столь же резко меняла свою позицию, и не один раз. Видимо, их очень много, и они составляют основной костяк интеллигенции — те, кто в 1935 году поддерживал декларацию «Корона и страна», два года спустя потребовали «твердой линии» в отношениях с Германией, еще через три присоединились к Национальной конвенции, а сейчас настаивают на открытии второго фронта.
Что касается широких масс, их мнения, необычайно быстро меняющиеся в наши дни, их чувства, которые можно регулировать, как струю воды из крана, — все эта результат гипнотического воздействия радио и телевидения. У интеллигентов подобные метаморфозы, я думаю, скорее вызваны заботами о личном благополучии и просто о физической безопасности. В любую минуту они могут оказаться и «за» войну, и «против» войны, ни в том ни в другом случае отчетливо не представляя себе, что она такое. С энтузиазмом рассуждая о войне в Испании, они, разумеется, понимали, что на этой войне тоже убивают и что оказаться убитым нерадостно, однако считалось, будто солдат Республиканской армии война почему-то не обрекает на лишения. У республиканцев даже сортиры воняли не так противно, а дисциплина не была настолько суровой. Просмотрите «Нью стейтсмен», чтобы убедиться: именно так и рассуждали; да и теперь о Республиканской армии пишется все тот же вздор. Мы стали слишком цивилизованными, чтобы уразуметь самое очевидное. Меж тем истина совсем проста. Чтобы выжить, надо драться, а когда дерутся, нельзя не перепачкаться грязью. Война — зло, но часто меньшее из зол. Взявшие меч и погибают от меча, а не взявшие меча гибнут от гнусных болезней. Сам факт, что надо напоминать о таких банальностях, красноречиво говорит, до чего мы дошли за годы паразитического капитализма.
В добавление к сказанному несколько слов о жестокостях.
Я мало видел жестокостей на войне в Испании. Знаю, что они иной раз чинились республиканцами и намного чаще (да и сегодня это продолжается) фашистами. Что меня поразило и продолжает поражать — так это привычка судить о жестокостях, веря в них или подвергая их сомнению, согласно политическим предпочтениям судящих. Все готовы поверить в жестокости, творимые врагом, и никто — в творимые армией, которой сочувствуют; факты при этом попросту не принимаются во внимание. Недавно я набросал перечень жестокостей, совершенных с 1918 года до сегодняшнего дня;, оказалось, каждый год без исключения где-то совершают жестокости, и трудно припомнить, чтобы хоть раз а левые, и правые приняли, на веру свидетельства об одних и тех же бесчинствах. Еще удивительнее, что в любой момент ситуация может круто перемениться, и то, что вчера еще считалось бесспорно доказанным бесчинством, превратится в нелепую клевету — лишь оттого, что иным стал политический ландшафт.
Что касается нынешней войны, ситуация необычна, поскольку наша «кампания жестокостей» была проведена еще до первых выстрелов, причем проводили ее главным образом левые, хотя при нормальных условиях они всегда твердили, что не верят в рассказы про всякие бесчинства. Правые же, которые так много шумели о жестокостях, пока шла война 1914–1918 годов, предпочли бесстрастно наблюдать происходившее в нацистской Германии, решительно не замечая в ней никакого зла. Но как только началась война, вчерашние пронацисты вовсю закричали о чудовищных ужасах, тогда как антифашистами вдруг овладели сомнения, вправду ли существует гестапо. Тут не только результат советско-германского пакта. Частично все это вызвано тем, что до войны левые ошибочно полагали, будто никогда Германия не нападет на Англию, а оттого можно высказываться и в антинемецком, и в антибританском духе; частично — тем, что официальная военная пропаганда присущими ей отвратительным лицемерием и самонадеянностью обязательно побудит умного человека проникнуться симпатией к врагу. Цена, которую мы заплатили за систематическую ложь в годы Первой мировой войны, выразилась и в чрезмерном германофильстве по ее окончании. С 1918 по 1933 год вас освистали бы в любом левом кружке, если бы вы высказались в том духе, что Германия тоже несет хотя бьг долю ответственности за войну. Наслушавшись в те годы стольких желчных комментариев по поводу Версальского договора, я что-то не вспомню не то что споров, но хотя бы самого вопроса: «А что было бы, если бы победила Германия?» Точно так же обстоит дело с жестокостями. Правда сразу начинает восприниматься как ложь, если исходит от врага. Я заметил, что люди, готовые принять на веру любой рассказ о бесчинствах, творимых японцами в Нанкине в 1937 году, не верили ни слову о бесчинствах, совершаемых в Гонконге в 1942-м. Стараются даже убедить себя, будто нанкинских жестокостей как бы и не было, просто о них теперь разглагольствует английское правительство, чтобы отвлечь внимание публики.
К сожалению, говоря о бесчинствах, сказать придется и вещи, куда более горькие, чем это манипулирование фактами, становящимися материалом для пропаганды. Горько то, что бесчинства действительно имеют место. Скептицизм нередко порождается тем, что одни и те же ужасы приписываются каждой войне, но из этого прежде всего следует подтверждение истинности подобных рассказов. Конечно, в них воплощаются всякие фантазии, но лишь оттого, что война создает возможность превратить эти небылицы в реальность. Кроме того — теперь говорить это немодно, а значит, надо об этом сказать, — трудно сомневаться в том, что те, кого с допущениями можно назвать «белые», в своих бесчинствах отличаются особой жестокостью, да и бесчинствуют больше, чем «красные». Скажем, относительно того, что творят японцы в Китае, никакие сомнения невозможны. Невозможны они и относительно рассказов о фашистских бесчинствах в Европе, совершаемых вот уже десять лет. Свидетельств накоплено великое множество, причем в значительной части они исходят от немецкой прессы и радио. Все это действительно было — вот о чем надо думать. Это было, пусть то же самое утверждает лорд Галифакс.[329] Грабежи и резня в китайских городах, пытки в подвалах гестапо, трупы старых профессоров-евреев, брошенные в выгребную яму, пулеметы, расстреливающие беженцев на испанских дорогах, — все это было, и не меняет дела то обстоятельство, что о таких фактах вдруг вспомнила «Дейли телеграф» — с опозданием в пять лет.
Теперь два запомнившихся мне эпизода; первый из них ни о чем в особенности не говорит, а второй, думаю, до некоторой степени поможет понять атмосферу революционного времени.
Как-то рано утром мы с товарищем отправились в секрет, чтобы вести снайперский огонь по фашистам; дело происходило под Уэской. Их и наши окопы разделяла полоса в триста ярдов — дистанция, слишком большая для наших устаревших винтовок; надо было подползти метров на сто к позициям фашистов, чтобы при удаче кого-нибудь из них подстрелить через щели в бруствере. На наше горе, нейтральная полоса проходила через открытое свекольное поле, где негде было укрыться, кроме двух-трех канав; туда надлежало добраться затемно, а возвращаться с рассветом, пока не взошло солнце. В тот раз ни одного фашистского солдата не появилось — мы просидели слишком долго, и нас застигла заря. Сами мы сидели в канаве, а сзади — двести ярдов ровной земли, где и кролику не затаиться. Мы собрались с духом, чтобы все же попробовать броском вернуться к своим, как вдруг в фашистских окопах поднялся гвалт и загомонили свистки. Появились наши самолеты. И тут из окопа выскочил солдат, видимо, посланный с донесением командиру; он побежал, поддерживая штаны обеими руками, вдоль бруствера. Он не успел одеться и на бегу подтягивал штаны. Я не стал в него стрелять. Правда, стрелок я неважный и вряд ли со ста ярдов попал бы, да и хотелось мне одного — добежать назад, пока фашисты заняты самолетами. Но при всем том не выстрелил я главным образом из-за того, что у него были спущены штаны. Я ведь ехал сюда убивать «фашистов», а этот, натягивающий штаны, — какой он «фашист», просто парень вроде меня, и как в него выстрелить?!
О чем говорит этот случай? Да ни о чем в особенности, потому что такое все время происходит на любой войне. Второй случай — совсем другое дело. Не уверен, что смогу о нем рассказать так, чтобы вы были тронуты, но, поверьте, на меня он произвел глубочайшее впечатление и дал почувствовать моральный дух того времени.
Еще когда я проходил подготовку, как-то появился у нас в казарме жалкий мальчишка из барселонских трущоб. Он был оборван и бос. Да и кожа у него была совсем темная (видимо, примешалась арабская кровь), и жестикулировал он отчаянно, не как европейцы, — особенно запомнилась мне протянутая рука с вертикально поставленной ладонью, чисто по-индейски. Как-то у меня стянули пачку дешевеньких сигар, тогда их можно было еще купить. По глупости я доложил об этом офицеру, и один из тех прохвостов, о которых я упоминал, тут же закричал, что у него тоже кое-что пропало — 25 песет. Почему-то офицер сразу решил, что вор — тот темнокожий подросток. В милиции за воровство карали очень сурово, теоретически могли даже расстрелять. Несчастного парнишку повели в караулку и обыскали, он не сопротивлялся. Всего больше меня поразило, что он почти и не пытался доказать свою невиновность. Фатализм его говорил о том, в какой же отчаянной нужде он вырос. Офицер приказал ему раздеться. Со смирением, внушавшим мне ужас, он снял с себя все до последнего лоскута, тряпки его перетряхнули. Понятно, не нашлось ни сигар, ни монет; он их действительно не крал. Самое печальное было то, что и потом, когда подозрения отпали, он стоял все с тем же выражением стыда на лице. Вечером я пригласил его в кино, угостил коньяком и шоколадом. Впрочем, сама попытка загладить деньгами мой проступок перед ним — разве это не ужасно? Ведь, пусть на минуту, я решил, что он вор, а такое не искупается.
Прошло несколько недель, я уже был на фронте, и у меня начались неприятности с солдатом моего отделения. Я получил звание «капо», то есть капрала, и под моей командой находилось двенадцать человек. На фронте стояло затишье, было чудовищно холодно, и главная моя забота состояла в том, чтобы часовые не засыпали на посту. И вдруг один солдат отказывается идти в караул, утверждая — вполне справедливо, — что позиция, куда его направили, пристреляна противником. Человек он был хилый, вот я и сгреб его в охапку, насильно заставляя выполнить приказ. Остальные тут же прониклись ко мне враждебностью — испанцы, когда их хватают, похоже, взрываются быстрее, чем мы. Меня вмиг окружили с криками: «Фашист! Фашист! Отпусти его) Тут не буржуйская армия, ты, фашист!» и т. д. Насколько позволял мой скверный испанский язык, я отвечал им, тоже крича во всю глотку, что приказы надо выполнять; начавшись с пустяка, вырос один из тех грандиозных скандалов, которые разваливают всякую дисциплину в Республиканской армии. Кто-то был на моей стороне, другие против меня. Рассказываю я об этом к тому, что горячее всех меня поддерживал этот чумазый подросток. Едва разобравшись что к чему, он пробился поближе ко мне и принялся страстно доказывать мою правоту. Он орал, вытягивая руку по-индейски: «Да вы что, он же у нас самый хороший капрал!» (‘No hay cabo como el’). Позднее он подал просьбу перевести его в мое отделение.
Почему это происшествие так меня растрогало? Потому что в обычных обстоятельствах было бы немыслимо, чтобы между нами снова установилась симпатия. Как бы я ни старался извиниться за то, что подозревал его в краже, это его не смягчило бы, а только еще более ожесточило. Спокойная цивилизованная жизнь имеет еще и ту особенность, что развивает крайнюю, чрезмерную тонкость чувств, при которой любые из главнейших человеческих побуждений начинают выглядеть слишком грубыми. Щедрость ранит так же сильно, как черствость, а проявления благодарности неприятны не меньше, чем свидетельства черствости души. Но в Испании 1936 года мы переживали ненормальное время. Широкие чувства и жесты там казались естественнее, чем бывает обычно. Я мог бы рассказать еще десяток похожих историй, которые ничего примечательного в себе не содержат, однако врезались мне в память, потому что в них этот особый воздух времени, когда все ходили в потрепанных костюмах, а со стен сверкали яркие краски революционных плакатов, и друг к другу обращались только словом «товарищ», и можно было за пенни купить на любом углу отпечатанные листовками на прозрачной бумаге антифашистские стихи, а выражения вроде «международной солидарности пролетариата» произносились с пафосом, потому что неграмотные люди, любившие их повторять, верили, что такие фразы что-то означают. Разве можно испытывать к человеку дружеское расположение и поддержать его в минуту спора, если, заподозрив, что ты у этого человека что-то украл, тебя в его присутствии бесцеремонно обыскивали? Нельзя, конечно, — и все-таки можно, если вас объединило нечто такое, что придает чувствам широту. А это одно из косвенных следствий революции, хотя в данном случае революция осталась незавершенной и, как все понимали, была обречена.
Борьба за власть между различными группировками испанской Республики — тема больная и слишком сложная; я не хочу ее касаться, не пришло еще время. Упоминаю об этом с единственной целью предупредить: не верьте ничему, или почти ничему из того, что пишется про внутренние дела в правительственном лагере. Из каких бы источников ни исходили подобные сведения, они остаются пропагандой, подчиненной целям той или иной партии, — иначе сказать, ложью. Правда же о войне, если говорить широко, достаточно проста. Испанская буржуазия увидела возможность сокрушить рабочее движение и сокрушила его, прибегнув к помощи нацистов, а также реакционеров всего мира. Сомневаюсь, чтобы когда бы то ни было удалось определить суть случившегося более точно.
Помнится, я как-то сказал Артуру Кёстлеру: «История в 1936 году остановилась», — и он кивнул, сразу поняв, о чем речь. Оба мы подразумевали тоталитаризм — в целом и особенно в тех частностях, которые характерны для гражданской войны в Испании. Еще смолоду я убедился, что нет события, о котором правдиво рассказала бы газета, но лишь в Испании я впервые наблюдал, как газеты умудряются освещать происходящее так, что их описания не имеют к фактам ни малейшего касательства, — было бы даже лучше, если бы они откровенно врали. Я читал о крупных сражениях, хотя на деле не прозвучало ни выстрела, и не находил ни строки о боях, когда погибали сотни людей. Я читал о трусости полков, которые в действительности проявили отчаянную храбрость, и о героизме победоносных дивизий, которые находились за километры от передовой, а в Лондоне газеты подхватывали все эти вымыслы, и увлекающиеся интеллектуалы выдумывали глубокомысленные теории, основываясь на событиях, каких никогда не было. В общем, я увидел, как историю пишут, исходя не из того, что происходило, а из того, что должно было происходить согласно различным партийным «доктринам». Это было ужасно, хотя, впрочем, в каком-то смысле не имело ни малейшего значения. Ведь дело касалось вовсе не самого главного — речь, в частности, шла о борьбе за власть между Коминтерном и испанскими левыми партиями,[330] а также о стремлениях русского правительства не допустить настоящей революции в Испании. Общая картина войны, которую рисовали испанские правительственные сообщения, не была лживой. Все главное, что происходило на войне, в этих сообщениях указывалось. Что же касается фашистов с их сторонниками, разве могли они придерживаться такой правды? Разве они бы сказали о своих истинных целях? Их версия событий являлась абсолютным вымыслом и другой при данных обстоятельствах быть не могла.
Единственный пропагандистский трюк, который мог удасться нацистам и фашистам, заключался в том, чтобы изобразить себя христианами и патриотами, спасающими Испанию от диктатуры русских. Чтобы этому поверили, надо было изображать жизнь в контролируемых правительством областях как непрерывную кровавую бойню (взгляните, что пишут «Католик хералд» и «Дейли мейл» — правда, все это кажется детски невинным по сравнению с измышлениями фашистской печати в Европе), а кроме того, до крайности преувеличивать масштабы вмешательства русских. Из всего нагромождения лжи, которая отличала католическую и реакционную прессу, я коснусь лишь одного пункта — присутствия в Испании русских войск. Об этом трубили все преданные приверженцы Франко, причем говорилось, что численность советских частей чуть не полмиллиона.
А на самом деле никакой русской армии в Испании не было.[331] Были летчики и другие специалисты-техники, может быть, несколько сот человек, но не было армии. Это могут подтвердить тысячи сражавшихся в Испании иностранцев, не говоря уже о миллионах местных жителей. Но такие свидетельства не значили ровным счетом ничего для франкистских пропагандистов, из которых ни один не побывал на нашей стороне фронта. Зато этим пропагандистам хватало наглости отрицать факт немецкой и итальянской интервенции, хотя итальянские и немецкие газеты открыто воспевали подвиги своих «легионеров». Упоминаю только об этом, но ведь в таком стиле велась вся фашистская военная пропаганда.
Меня пугают подобные вещи, потому что нередко они заставляют думать, что в современном мире вообще исчезло понятие объективной истины. Кто поручится, что подобного рода или сходная ложь в конце концов не проникнет в историю? И как будет восстановлена подлинная история испанской войны? Если Франко удержится у власти, историю будут писать его ставленники, и — раз уж об этом зашла речь — сделается фактом присутствие несущеетвовавшей русской армии в Испании, и школьники будут этот факт заучивать, когда сменится не одно поколение. Но допустим, что фашизм потерпит поражение и в сравнительно недалеком будущем власть в Испании перейдет в руки демократического правительства — как восстановить историю войны даже при таких условиях? Какие свидетельства сохранит Франко в достояние потомкам? Допустим, что не погибнут архивы с документами, накопленными республиканцами, — все равно, каким образом восстановить настоящую историю войны? Ведь я уже говорил, что республиканцы тоже часто прибегали ко лжи. Занимая антифашистскую позицию, можно создать в целом правдивую историю войны, однако это окажется пристрастная история, которой нельзя доверять в любой из не самых важных подробностей. Во всяком случае, какую-то историю напишут, а когда уйдут все воевавшие, эта история станет общепринятой. И значит, если смотреть на вещи реально, ложь с неизбежностью приобретает статус правды.
Знаю, распространен взгляд, что всякая принятая история непременно лжет.[332] Готов согласиться, что история большей частью неточна и необъективна, но особая мета нашей эпохи — отказ от самой идеи, что возможна история, которая правдива. В прошлом врали с намерением или подсознательно, пропускали события через призму своих пристрастий или стремились установить истину, хорошо понимая, что при этом не обойтись без многочисленных ошибок, но, во всяком случае, верили, что есть «факты», которые более или менее возможно отыскать. И действительно, всегда накапливалось достаточно фактов, не оспариваемых почти никем. Откройте Британскую энциклопедию и прочтите в ней о последней войне — вы увидите, что немало материалов позаимствовано из немецких источников. Историк-немец основательно разойдется с английским историком по многим пунктам, и все же останется массив, так сказать, нейтральных фактов, насчет которых никто и не будет полемизировать всерьез. Тоталитаризм уничтожает эту возможность согласия, основывающегося на том, что все люди принадлежат к одному и тому же биологическому виду. Нацистская доктрина особенно упорно отрицает существование этого вида единства. Скажем, нет просто науки. Есть «немецкая наука», «еврейская наука» и т. д. Все такие рассуждения конечной целью имеют оправдание кошмарного порядка, при котором Вождь или правящая клика определяют не только будущее, но и прошлое. Если Вождь заявляет, что такого-то события «никогда не было», значит, его не было. Если он думает, что дважды два пять, значит, так и есть. Реальность этой перспективы страшит меня больше, чем бомбы, а ведь перспектива не выдумана, коли вспомнить, что нам довелось наблюдать в последние несколько лет.
Не детский ли это страх, не самоистязание ли — мучить себя видениями тоталитарного будущего? Но, прежде чем объявить тоталитарный мир наваждением, которое не может сделаться реальностью, задумайтесь о том, что в 1925 году сегодняшняя жизнь показалась бы наваждением, которое реальностью стать не может. Есть лишь два действенных средства предотвратить фантасмагорию, когда черное завтра объявляют белым, а вчерашнюю погоду изменяют соответствующим распоряжением. Первое из них — признание, что истина, как бы ее ни отрицали, тем не менее существует, следит за всеми вашими поступками, поэтому нельзя ее уродовать способами, призванными ослабить ее воздействие. Второе — либеральная традиция, которую можно сохранить, пока на Земле остаются места, не завоеванные ее противниками. Представьте себе, что фашизм или некий гибрид из нескольких разновидностей фашизма воцарился повсюду в мире, — тогда оба эти средства исчезнут. Мы в Англии недооцениваем такую опасность, поскольку своими традициями и былым сознанием защищенности приучены к сентиментальной вере, что в конце концов все устраивается лучшим образом и того, чего более всего страшишься, не происходит. Сотни лет воспитывавшиеся на книгах, где в последней главе непременно торжествует Добро, мы полуинстинктивно верим, что злые силы с ходом времени покарают сами себя. Главным образом на этой вере, в частности, основывается пацифизм. Не противьтесь злу, оно каким-то образом само себя изживет. Но, собственно, почему, какие доказательства, что так и должно произойти? Есть хоть один пример, когда современное промышленно развитое государство рушилось, если по нему не наносился удар военной мощью противника?
Задумайтесь хотя бы о возрождении рабства. Кто мог представить себе двадцать лет назад, что рабство вновь станет реальностью в Европе? А к нему вернулись прямо у нас на глазах. Разбросанные по всей Европе и Северной Африке трудовые лагеря, где поляки, русские, евреи и политические узники других национальностей строят дороги или осушают болота, получая за это ровно столько хлеба, чтобы не умереть с голоду, — это ведь самое типичное рабство. Ну, разве что пока еще отдельным лицам не разрешено покупать и продавать рабов. Во всем прочем — скажем, в том, что касается разъединения семей, — условия наверняка хуже, чем были на американских хлопковых плантациях. Нет никаких оснований полагать, что это положение вещей изменится, пока сохраняется тоталитарный гнет. Мы не постигаем всего, что он означает, ибо в силу какой-то мистики проникнуты чувством, что режим, который держится на рабстве, должен рухнуть. Но стоило бы сравнить сроки существования рабовладельческих империй древности и всех современных государств. Цивилизации, построенные на рабстве, Иной раз существовали по четыре тысячи лет.
Вспоминая древность, я со страхом думаю о том, что те миллионы рабов, которые веками поддерживали благоденствие античных цивилизаций, не оставили по себе никакой памяти. Мы даже не знаем их имен. Сколько имен рабов можно назвать, перебирая события греческой и римской истории? Я сумел бы привести два, максимум три. Спартак и Эпиктет. Кроме того, в Британском музее, в кабинете римской истории, хранится стеклянный сосуд, на дне которого выгравировано имя сделавшего его мастера: «Felix fecit». Я живо представляю себе этого бедного Феликса (рыжеволосый галл с металлическим ободом на шее), но на самом деле он, возможно, и не был рабом, так что достоверно мне известно только два имени, и, может быть, лишь немногие другие сумеют назвать больше. Все остальные рабы исчезли бесследно.
Главное сопротивление Франко оказывал испанский рабочий класс, особенно городские профсоюзы. Потенциально — важно помнить, что только потенциально, — рабочий класс остается самым последовательным противником фашизма просто по той причине, что переустройство общества на началах разумности дает рабочему классу всего больше. В отличие от других классов и прослоек пролетариат невозможно все время подкупать.
Сказав это, я не хочу идеализировать рабочих. В той длительной борьбе, которая развернулась после русской революции, поражение понесли именно они, и нельзя не видеть, что повинны в этом они сами. Постоянно то в одной стране, то в другой организованное рабочее движение подавлялось открытым беззаконным насилием, а пролетарии других стран, которые по теории должны были испытывать чувство солидарности, наблюдали за этим со стороны, не ударив пальцем о палец; причина — она-то и объясняет многие втайне совершенные предательства — та, что между белыми и цветными рабочими о солидарности никогда и речи не заходило. Кто же поверит в международную классовую сознательность пролетариата после событий последних десяти лет? Английских рабочих куда больше интересовал и будоражил результат вчерашнего футбольного матча, чем расправы над их товарищами в Вене, Берлине, Мадриде и еще где угодно. Но это не изменит моего убеждения, что рабочий класс будет бороться с фашизмом даже после того, как все другие капитулируют. Во Франции немцы победили с такой легкостью еще и оттого, что поразительную нестойкость выказали интеллигенты, включая тех, кто держался левых политических взглядов. Интеллигенты громче всех протестуют против фашизма, но очень многие из них впадают в пораженческие настроения, как только фашизм наносит свой удар. Они слишком хорошо все предвидят, чтобы недооценивать нависшую над ними угрозу, а главное, они поддаются подкупу; нацисты же, совершенно очевидно, считают нужным не скупиться на подачки, чтобы купить интеллигенцию. С рабочим классом все наоборот. Не умея распознать обмана, рабочие легко поддаются на приманки фашизма, но рано или поздно обязательно становятся его противниками. По-иному быть не может, оттого что они на собственной шкуре убеждаются в ложности всех фашистских посулов. Чтобы обеспечить себе стойкую поддержку рабочих, фашизм должен был бы повысить общий уровень жизни, а этого он не может, да, видимо, и не добивается. Борьба пролетариата напоминает рост растения. Оно слепо и неразумно, но достаточно инстинкта, чтобы оно тянулось к свету, и, какие бы нескончаемые препятствия ни возникали, оно все равно к нему тянется. За что борются рабочие? Просто за сносную жизнь, которая — это они понимают все лучше — теперь вполне для них возможна. Они осознают это то более отчетливо, то инстинктивно. В Испании было время, когда люди к этому стремились совершенно осознанно, видя перед собой конкретную задачу, которую надо решить, и веря, что они ее решат. Вот откуда свойственный республиканской Испании первых месяцев войны необыкновенный подъем духа. Простой народ безошибочно чувствовал, что Республика ему нужна, а Франко враждебен. Люди сознавали свою правоту, потому что сражались, отстаивая то, что мир обязан был и мог им дать.
Об этом надо помнить, чтобы правильно понять испанскую войну. Замечая одни только жестокости, гнусность, бессмысленность войны — а в данном случае еще и казни, интриги, ложь, неразбериху, — трудно удержаться от вывода, что «одни ничуть не хуже других. Я сохраню нейтралитет». Однако на деле нейтральным быть нельзя, и вообще трудно представить себе войну, когда было бы безразлично, кто победит. Почти всегда одна сторона более или менее ясно знаменует прогресс, а другая — реакцию.
Ненависть, вызываемая Республикой у миллионеров, аристократов, кардиналов, прожигателей жизни, полковников блимпов[333] и прочей публики такого рода, сама по себе достаточна, чтобы ощутить расстановку сил. По сути, это была классовая война. Если бы в ней победила Республика, выиграло бы дело простого народа повсюду на Земле. Но победил Франко, и повсюду на Земле держатели прибыльных акций потирали руки. Вот в чем главное, а все прочее — только накипь.
Исход испанской войны решался в Лондоне, Париже, Риме, Берлине — где угодно, только не в Испании. После лета 1937 года все, кто был способен видеть вперед, поняли, что Республике не победить, если не произойдет глубоких перемен в международной расстановке сил, и, решив продолжить борьбу, Негрин со своим правительством, видимо, отчасти рассчитывали, что мировая война, разразившаяся в 1939 году, начнется годом раньше. Раздоры в лагере Республики, о которых так много писали, не были главной причиной поражения. Созданная правительством милиция собиралась наспех, ее плохо вооружили, тактика была примитивной, но ничего бы не переменилось и при условии изначально полного политического единства. Когда вспыхнула война, простой испанский рабочий с фабрики не умел стрелять из винтовки (в Испании никогда не было всеобщей воинской повинности), сильно мешал наладить противодействие традиционный пацифизм левых. Тысячи иностранцев, сражавшихся в Испании, были хороши в окопах, но людей, владеющих какой-нибудь военной специальностью, среди них нашлось очень мало. Утверждение троцкистов, что войну можно было выиграть, если бы не саботировали революцию, вероятно, неверны. Оттого, что были бы национализированы заводы, разрушены церкви и написаны революционные манифесты, армии не прибавилось бы умения. Фашисты победили, поскольку были сильнее; у них было современное оружие, а у Республики — нет. Политическая стратегия изменить тут ничего не могла.
Самое непостижимое в испанской войне — это позиция великих держав. Фактически войну выиграли для Франко немцы и итальянцы, чьи мотивы были совершенно ясны. Труднее осознать мотивы, которыми руководствовались Франция и Англия. Кто в 1936 году не понимал, что, достаточно было Англии оказать испанскому правительству помощь, хотя бы поставив оружия на несколько миллионов фунтов, Франко был бы разгромлен, а по немцам нанесен мощный удар. Не требовалось в то время быть ясновидящим, чтобы предсказать близящуюся войну Англии с Германией; можно было даже с определенностью назвать дату ее начала — через год или два. И тем не менее самым подлым, трусливым и лицемерным способом английские правящие классы отдали Испанию Франко и нацистам. Почему? Самый простой ответ: потому что были профашистски настроены. Это, вне сомнения, так, и все же, когда дело дошло до решительного выбора, они оказались против Германии. По сей день остается очень неясным, какие у них были планы, когда они поддерживали Франко; возможно, никаких конкретных не было. Злонамеренны или просто глупы английские правители — вопрос, на который в наше время ответить крайне сложно, а бывает, что этот вопрос становится чрезвычайно важным.
Что же до русских, цели, которые они преследовали в испанской войне, совершенно непостижимы.[334] Может, правы наивные либералы, полагающие, что русские участвовали в войне для того, чтобы, защищая демократию, обуздать нацизм? Но если так, отчего их участие было столь ничтожным по масштабам и зачем они бросили Испанию, когда ее положение стало критическим? Или согласиться с католиками, которые уверяли, что русское вмешательство должно было раздуть в Испании революционный пожар? Но зачем же они сделали все от них зависящее, чтобы подавить испанское революционное движение, защитить частную собственность и предоставить власть не рабочим, а среднему классу? А может быть, правы троцкисты, заявившие, что целью вмешательства было предотвратить революцию в Испании? Тогда проще было вступить в союз с Франко. Понятнее всего их действия становятся, если видеть за этой линией несколько мотивов, противоречащих один другому. Уверен, со временем выяснится, что внешняя политика Сталина, претендующая выглядеть дьявольски умной, на самом деле представляет собой примитивный оппортунизм. Как бы то ни было, испанская война продемонстрировала, что нацисты имели четкий план действий, а их противники — нет. С профессиональной точки зрения война велась на очень низком уровне, а основная стратегия была предельно простой. Побеждали те, кто был лучше вооружен. Нацисты вместе с итальянцами поставляли оружие своим друзьям-фашистам в Испании, а западные демократы и Россия отказывали в оружии тем, в ком следовало им видеть своих друзей. И поэтому Республика погибла, «изведав все, что ни одну республику не минет».
Трудный вопрос, правильно ли было побуждать испанцев, хотя победить они не могли, драться до последнего, к чему их дружно призывали левые в других странах. Лично я думаю, что правильно, потому что, на мой взгляд, даже чтобы выжить, лучше сражаться и потерпеть поражение, чем капитулировать без борьбы. Пока еще рано говорить об уроках, которыми важна эта война, для того чтобы найти правильную тактику в битве с фашизмом. Оборванные, плохо вооруженные армии Республики продержались два с половиной года — несомненно, гораздо дольше, чем ожидал противник. Но и сегодня никто не знает, помешала ли фашистам эта затяжка держаться составленного ими графика или, наоборот, отсрочила большую войну, предоставив нацизму лишнее время, когда они доводили до совершенства свою военную машину.
Думая об испанской войне, я всегда вспоминаю два эпизода. Вот первый: госпиталь в Лериде, печальные голоса солдат из милиции, поющих песню с припевом, который кончался так:
Una resolucion,
Luchar hast' al fin![335]
Что же, они и боролись до самого конца. Последние полтора года солдаты Республики сидели на самом скудном рационе и обходились почти без сигарет. Даже в середине 1937 года, когда я покинул Испанию, мясо и хлеб исчезли, табак стал редкостью, а кофе и сахар были недостижимой мечтой.
А вот и второе, что запомнилось: итальянец из милиции, который приветствовал меня в тот день, когда я в нее вступил. Я писал о нем на первых страницах своей книги про испанскую войну и здесь не хочу повторяться. Стоит мне мысленно увидеть перед собой — совсем живым! — этого итальянца в засаленном мундире, стоит вглядеться в это суровое, одухотворенное, непорочное лицо, и все сложные выкладки, касающиеся войны, утрачивают значение, потому что я точно знаю одно: не могло тогда быть сомнения, на чьей стороне правда. Какие бы ни плели политические интриги, какую бы ложь ни писали в газетах, главным в этой войне было стремление людей вроде моего итальянца обрести достойную жизнь, которую — они это понимали — от рождения заслуживает каждый. Думать о том, какая судьба ждала этого итальянца, горько, и сразу по нескольким причинам. Поскольку мы встретились в военном городке имени Ленина, он, видимо, принадлежал либо к троцкистам, либо к анархистам, а в наше необыкновенное время таких людей непременно убивают — не гестапо, так ГПУ. Это, конечно, вписывается в общую ситуацию со всеми ее непреходящими проблемами. Лицо этого итальянца, которого я и видел-то мимолетно, осталось для меня зримым напоминанием о том, из-за чего шла война. Я его воспринимаю как символ европейского рабочего класса, который травит полиция всех стран, как воплощение народа — того, который лег в братские могилы на полях испанских сражений, того, который теперь согнан в трудовые лагеря, где уже несколько миллионов заключенных.
Называя имена людей, которые поддерживают фашизм или оказали ему свои услуги, поражаешься, как они несхожи.
Что за конгломерат! Назовите мне иную политическую платформу, которая сплотила бы таких приверженцев, как Гитлер, Петен, Монтегю Норман,[336] Павелич,[337] Уильям Рэндолф Херст,[33899] Стрейчер, Бухман, Эзра Паунд,[339] Хуан Марч, Кокто,[340] Тиссен,[341] отец Кофлин,[342] муфтий Иерусалимский,[343] Арнольд Ланн, Антонеску,[344] Шпенглер,[345] Беверли Николе,[346] леди Хаустон и Маринетти,[347] побудив всех их сесть в одну лодку! Но на самом деле это несложно объяснить. Все они из тех, кому есть что терять, или мечтатели об иерархическом обществе, которые страшатся самой мысли о мире, где люди станут свободны и равны. За всем крикливым пустословием насчет «безбожной» России и вульгарного «материализма», отличающего пролетариат, скрывается очень простое желание людей с деньгами и привилегиями удержать им принадлежащее. То же самое относится и к разговорам о бессмыслице социальных преобразований, пока им не сопутствует «совершенствование души», которое, на их взгляд, внушает куда больше надежд, чем изменение экономической системы. Петен объясняет крушение Франции тем, что народ «желает наслаждений». Чтобы оценить это высказывание, надо всего лишь сопоставить наслаждения, доступные обычному французскому крестьянину или рабочему, с теми, которым волен предаваться сам Петен. А наглость, с какой все эти политики, священнослужители, литераторы и прочие поучают рабочего-социалиста, коря его за «материализм»! А ведь рабочий требует для себя не более того, что эти проповедники считают жизненно необходимым минимумом. Чтобы в доме была еда, чтобы избавиться от гнетущего страха безработицы, чтобы не сомневаться в будущем детей, чтобы раз в день принять ванну и чтобы постельное белье менялось как полагается, а крыша не протекала и работа не отнимала все время, оставляя хотя бы немного сил, когда прозвучит гудок о ее окончании. Никто из обличающих «материализм» не мыслит без всего этого нормальной жизни. А как легко было бы достичь такого минимума, стремись мы к этой цели хотя бы лет двадцать! Чтобы весь мир добился уровня жизни Англии — для этого потребовалось бы затрат не больше, чем те, каких требует нынешняя война. Я не утверждаю — да и никто не утверждает, — что сама по себе подобная цель достаточна, а остальное решится само собой. Я говорю лишь о том, что с лишениями, со скотским трудом должно быть покончено, прежде чем подступаться к большим проблемам, стоящим перед человечеством. Самая сложная из них в наше время создана утратой веры в личное бессмертие, и сделать тут нельзя ничего, пока обычный человек вынужден работать, как скот, и дрожать от страха перед тайной полицией. Как правы рабочие в своем «материализме»! Как они правы, считая, что сначала надо наесться, а потом хлопотать о душе, подразумевая просто порядок действий, а не ценностей! Уразумеем это, и тогда переживаемый нами кошмар хотя бы сделается объяснимым. Все наблюдения, способные сбить с толку, все эти сладкие речи какого-нибудь Петена или Ганди, и необходимость пятнать себя низостью, сражаясь на войне, и двусмысленная роль Англии с ее демократическими лозунгами, а также империей, где трудятся кули, и зловещий ход жизни в Советской России, и жалкий фарс левой политики — все это оказывается несущественным, если видишь главное: борьбу постепенно обретающего сознание народа с собственниками, с их оплачиваемыми лжецами, с их прихлебалами. Вопрос стоит просто. Узнают ли такие люди, как тот солдат-итальянец, достойную, истинно человечную жизнь, которая сегодня может быть обеспечена, или этого им не дано? Загонят ли простых людей обратно в трущобы, или это не удастся? Сам я, может быть, без достаточных оснований верю, что рано или поздно обычный человек победит в своей борьбе, и я хочу, чтобы это произошло не позже, а раньше — скажем, в ближайшие сто лет, а не в следующие десять тысячелетий. Вот что было настоящей целью войны в Испании, вот что является настоящей целью нынешней войны и возможных войн будущего.
Больше я не встречал моего итальянца, и мне не удалось узнать его имя. Можно считать несомненным, что он погиб. Через два года после нашей встречи, когда война была явно проиграна, я написал в память о нем стихи.
Солдат-итальянец мне руку пожал
В караулке, где встретились мы.
Мои тонкие пальцы в ладони он смял,
Красной, как слой сурьмы.
Нам бы свидеться с ним; никогда не пришлось,
Если б пушки молчали вокруг.
Но теперь то, о чем я мечтал, сбылось,
Потому что нашелся друг.
Для тебя те слова, от которых тошнит,
Святые — ты смысл их постиг.
И знанье людей тебя не тяготит,
Ты усвоил его не из книг.
Нас битва влекла и пьянила борьба,
Мы оба ринулись в бой.
И вот оказалось, что это судьба,
Но лишь после встречи с тобой.
Что ж, удачи тебе, итальянец-солдат!
Но удачи для храбрых нет.
И не думай, чем люди тебя наградят,
Пусть душа свой оставит след.
А где скитаться ей суждено?
Между призраков и теней,
Между пулей и ложью — они заодно,
Между белых и красных огней.
Ибо где он, Гонсалес Мануэль,
Агилар где, скажи скорей?
И где Рамон Фенеллоса теперь?
Об этом спроси у червей.
И имя, и дело твое зачеркнут
До того, как костям истлеть.
А ложь, что убила тебя, погребут
Под ложью, чтоб ей не взлететь.
Но то, что в тебе увидел я,
Насилием не сломить,
Чист твой дух, и безгрешна совесть твоя —
Их бомбами не убить.
1943 г.
На протяжении последних лет мы слышим много разговоров о необходимости привлечения в страну иностранных туристов. Хорошо известно, что, с точки зрения иностранца, двумя худшими пороками Англии являются смертная тоска наших воскресений и затруднения, сопряженные с желанием пропустить стаканчик.
Обоими обстоятельствами мы обязаны группкам фанатиков, которых не унять без упорных усилий, включая разветвленное законодательство. Но существует область, в которой общественное мнение могло бы добиться быстрых перемен к лучшему. Я имею в виду кухню.
Все, даже сами англичане, то и дело говорят, что английская кухня — худшая в мире. Все считают ее не только примитивной, но и подражательной. Я даже прочел недавно в одной французской книге: «Разумеется, лучшая английская кухня — это просто французская кухня».
Но это просто неправда. Как знает каждый, поживший за границей, существует множество деликатесов, которых невозможно отведать за пределами англоговорящих стран. Вот некоторые из блюд, которые я сам пытался — и не сумел — найти за границей. И этот список, несомненно, мог бы быть продолжен.
Прежде всего, это копченая рыба, йоркширский пудинг, девонширский сливочный варенец, горячие оладьи с маслом и сдобные лепешки. Затем список пудингов, который можно было бы продолжать до бесконечности, пожелай я перечислить их все, но я особо выделю рождественский пудинг, пирог с патокой и яблоки, запеченные в тесте. Затем не менее длинный список кексов — например, темный сливовый кекс (что вы покупали до войны у Баззарда), песочные коржи и шафранные булочки. И бесчисленные сорта печенья. Печенье, разумеется, пекут во всех странах, но общепризнанно, что нигде оно не выходит лучше и рассыпчатой, чем в Англии.
Затем существуют различные рецепты приготовления картофеля, присущие только нашей стране. Где еще обжаривают картофель, положив его под лопаточную часть или кусок ноги, — а ведь лучше его и не сготовишь. А вкуснейшие картофельные пироги, что стряпают на севере Англии? Молодая же картошка заведомо выходит вкуснее всего, если готовить ее по-английски — то есть отварить с мятой, а затем подать на стол с растопленным маслом или маргарином, нежели жарить, как во многих других странах.
Существуют и чисто английские соусы. Хлебный соус, например, мятный, яблочный, соус из хрена, не говоря уж о желе из красной смородины — лучшей приправе к баранине и зайчатине, и всевозможных солениях и маринадах, которых, похоже, у нас существует больше, нежели где-либо в другой стране.
Что еще? За пределами наших островов мне никогда не встречались хаггис (разве что консервированный), ни креветки по-дублински, ни оксфордский джем, ни некоторые другие сорта варений (из кабачков или из куманики, например), ни колбасы точно такого же вкуса, как наши.
Затем английские сыры. Пусть их немного, но, на мой взгляд, «стилтон» — лучший в своем роде сыр в мире, а «уэнслидейл» не многим уступает «стилтону». Отменно хороши также английские яблоки, особенно «оранжевый пепин Кокса».
И наконец, хотелось бы замолвить словечко за английский хлеб. Все сорта хлеба хороши, от огромных еврейских хлебов, сдобренных тмином, до русского ржаного цвета черной патоки. И все же что может быть лучше, чем мякиш английского деревенского хлеба (когда мы теперь увидим его снова?). Я ничего подобного не знаю.
Несомненно, многие из вышеперечисленных яств можно найти и на континенте, подобно тому как в Лондоне можно найти водку или суп из птичьих гнезд. Но органически они присущи нашим берегам, а во многих заморских краях о них и не слыхали.
Подите попробуйте заказать пудинг на почечном сале где-нибудь южнее Брюсселя. «Почечное сало» ведь на французский толком и не переведешь. Более того, французы никогда не кладут в еду мяту и не используют черную смородину, кроме как для приготовления напитка.
Таким образом, видно, что у нас нет никаких причин стыдиться собственной кухни ни с точки зрения ее оригинальности, ни с точки зрения ее ингредиентов. И тем не менее приходится признавать, что для заморских гостей она создает серьезные затруднения. Ибо настоящей доброй английской еды можно отведать лишь в частном доме. Захочется вам хорошего, смачного ломтя йоркширского пудинга — вы скорее получите его в самом бедном английском доме, чем в ресторане, а ведь приезжие по необходимости именно в ресторанах и питаются.
Ресторан с типично английской — и хорошо приготовленной — едой найти чрезвычайно трудно. В пабах, как правило, еды не подают вообще, кроме хрустящего картофеля и безвкусных бутербродов.
Почти все дорогие рестораны и отели имитируют французскую кухню и пишут меню по-французски, так что желание поесть вкусно и дешево неминуемо приведет вас в греческий, итальянский или китайский ресторанчик. Вряд ли мы преуспеем в привлечении туристов, пока Англия сохраняет репутацию страны с дурной едой и малопонятными подзаконными актами местных властей. На сегодняшний день здесь толком ничего не исправишь, но рано или поздно нормированию продуктов придет конец, и тогда-то и настанет подходящий момент для возрождения нашей национальной кухни. Каждому ресторану в Англии отнюдь не суждено природой обязательно быть либо плохим, либо иностранным, и первым шагом к решению проблемы будет менее притерпелое отношение к ней со стороны самих англичан.
1945 г.
Пробуя найти рецепт заварки чая в первой попавшейся поваренной книге, вы либо не найдете его совсем, либо в лучшем случае обнаружите несколько строчек скупых инструкций, ни словом не упоминающих несколько существеннейших моментов.
Это любопытно, и не только потому, что чай является одним из оплотов цивилизации как в нашей стране, так и в Ирландии, Австралии и Новой Зеландии, но и потому, что лучший способ его заварки является предметом бурных дебатов.
Анализируя мой собственный рецепт приготовления безупречного чая, я выделяю не менее одиннадцати непреложных правил. Пожалуй, два из них особых разногласий не вызовут, но по меньшей мере четыре весьма и весьма спорны. Вот мои одиннадцать правил, каждое из которых я считаю золотым.
Прежде всего, чай должен быть индийским или цейлонским. Китайский чай обладает достоинствами, которыми по нынешним временам нельзя пренебрегать, — он дешев, и его можно пить без молока, но он недостаточно бодрит. От китайского чая не почувствуешь себя умнее, отважнее либо просто оптимистичнее. Каждый, кому случается прибегать к этим утешительным словам — «чашка отменного чая», — безусловно, имеет в виду чай индийский. Во-вторых, чай следует заваривать понемножку, то есть в заварном чайничке. Чай, заваренный в большой емкости, обычно безвкусен, а армейский чай, заваренный в котлах, всегда отдает известью и ружейной смазкой. Заварной чайничек должен быть фарфоровый или фаянсовый. В серебряных чайниках и чайниках британского металла чай заваривается хуже; и совсем плохо заваривается в эмалированных, хотя в оловянных (большая редкость нынче), как ни странно, настаивается весьма недурно. В-третьих, чайник следует предварительно подогреть, но не споласкивая, как это делается обычно, горячей водой, а подержав на каминной полке. В-четвертых, чай должен быть крепким. На полный до краев чайник емкостью в одну кварту идет примерно шесть чайных ложечек с «верхом». В период нормирования продуктов это не самый легко осуществимый совет, но я убежден, что одна чашка крепкого чая лучше двадцати чашек слабого. Все настоящие ценители не просто любят крепкий чай, но и с каждым годом любят заваривать его все крепче и крепче, что нашло отражение в решении о выдаче дополнительных рационов чая пенсионерам по возрасту. В-пятых, чай нужно класть прямо в заварной чайник. Никаких пакетиков и шелковых мешочков, никаких иных других оков для чая. В некоторых странах на чайник подвешивается ситечко, чтобы улавливать считающиеся вредными чаинки, на самом же деле чайный лист можно поглощать в любом количестве без всякого ущерба для здоровья; если же чай свободно не плавает в чайнике, он никогда толком не заварится. В-шестых, надо вливать заварку в кипяток, а не наоборот. Но именно в кипяток — вода в момент слияния с заваркой должна по-настоящему кипеть, то есть чайник с кипятком нельзя снимать с огня. При этом некоторые утверждают, что для чая годится лишь свежекипяченая вода, но я особой разницы не замечал. В-седьмых, заварив чай, его следует помешать, а еще лучше как следует встряхнуть чайничек, дав потом чаинкам осесть. В-восьмых, пить чай надо из высокой чашки цилиндрической формы, а не из плоской и мелкой. В цилиндрическую больше входит, а в плоской не успеешь распробовать, как чай уже остыл. В-девятых, с молока следует снимать сливки, прежде чем подливать его в чай. Чересчур жирное молоко придает чаю тошнотворный вкус. В-десятых, сначала следует наливать в чашку не молоко, а чай. Это один из самых спорных вопросов; воистину в каждой британской семье можно столкнуться со сторонниками обеих платформ. Приверженцы теории «молока сначала» могут выдвинуть вполне весомую аргументацию своей позиции, но я стою на своем, и моя позиция неоспорима: ведь, наливая сначала чай и по мере наливания помешивая, можно предельно точно регулировать требуемое количество молока. В противном же случае его легко перелить. И наконец, чай — если только вы не пьете его по-русски — нельзя пить с сахаром. Да, сознаю: здесь я в меньшинстве. Но все же как может именовать себя чаевником человек, способный убить вкус чая сахаром? С таким же успехом можно сдобрить чай перцем или солью. Чаю положено быть горьким, точно так же как пиву. Подсластив его, вы пьете не чай, вы пьете сахар, который с таким же успехом могли бы растворить просто в горячей воде.
Некоторые скажут, что вовсе не любят чай как таковой и пьют его лишь для того, чтобы взбодриться и согреться, и кладут сахар, чтобы отбить привкус чая. Этим заблудшим я скажу одно: попробуйте пить чай без сахара хотя бы в течение двух недель, и вам больше никогда не захочется портить вкус чая, подслащивая его.
Подобные вопросы чаепития не только являются предметом острых дебатов, но и достаточно хорошо иллюстрируют степень утонченности, достигнутую дискуссией. Вокруг чайника сложился также таинственный светский этикет (ну почему, например, считается неприличным пить из блюдца?). А сколько можно было бы написать о способах побочного употребления чайного листа: от гадания и предсказания прихода гостей до кормления кроликов, лечения ожогов и чистки ковров. Стоит уделять внимание таким подробностям, как подогреву заварного чайничка и поддержанию кипения воды, чтобы уж точно суметь выжать из своего пайка двадцать чашек доброго крепкого чая, на которые при умелом подходе и должно хватить двух унций.
1946 г.